Александр Македонянин устроил в Вавилоне символический брак Европы и Азии, но из этого ничего не вышло…
Встал передо мной Раздеришин, как всегда в своем синем казакине; золотые наплечники светятся-светятся; ты, — говорит, — ты-ты-ты, не-го-дяй; и, развернувшись костлявой ручищей, бац мне по морде; красные пятна пошли у меня по щеке, как тогда, за железкой у шулера Кротова. Сердце мое загорелось и прыг!.. Нет, железные обручи, — шалишь, не попрыгаешь. Тут офицерское слово мое рассердилось, вскочило и хвать за погон Раздеришина: — сам — негодяй, хулиган и мерзавец, и это известно бригадному-гадному! Так. Но позвольте, позвольте… Ехал-поехал бригадный мундир…
— Ваш-сок-родь! Бригадный командир, генерал Оптик, изволили приехать. Ваш-сок-родь?
Копоть по комнате ползает змеями; лампа темней фонаря; и во рту всевозможная дрянь; и все же — прощать Раздеришину.
— Прямо на фронт проехать изволили. А, ваш-сок-родь?! Дежурный писарь три раза прибегал…
Прапорщик Арбатов пружиной прыгнул с койки прямо на Федора, денщика; спросонья пхнул кулаком в живот — и Федор принял, как надо:
— Хы, ваш-сок-родь! Где, грит, дежурный офицер? Там, на фронте, тревога, что ль, какая…
— Воды!
— Пожалте, ваш-сок-родь!
— Давно бригадный приехал? Ф-фу, и холодна же, бестия!..
— Минут с пять, должно, сок-родь.
— Выдумает тоже, по ночам ездить…
— Та-ак точно, сок-родь. Люди спят…
— Ну, рассуждать еще! Шашку, револьвер.
— Пжалте, ваш-сок-родь.
Темное в карманном зеркальце прыгнуло лицо — чорт, побриться бы глаза, наверно, мутноваты после вчерашнего — офицер, офице-ер, про-из-ве-ден в офицеры, да-с, в офице-еры, и морду бить тому шпаку, который скажет: офицера.
— Позвольте доложить, ваше высокоблагородье. Четвертый раз телефон звонит. Бригадный командир изволил распорядиться всем дежурным офицерам прибыть на зеленую горку…
У писаря рожа в очках: шшшляпа фетровая, ин-тел-ли-гент: из студентов, наверно: нарочно без шапки пришел, чтобы честь не отдавать, сволочь какая…
— Командир полка приказал.
— Изволил приказать, а не приказал. Тты!
— Изволил приказать играть по всем ротам тревогу к атаке.
— Кого атакуем? — точно так и надо, точно каждый день ночная атака.
— Обозначенного под литерой эн противника, ваше высокоблагородие.
— Стпай! Титуловать тебя не научили. Скажешь там вестовым, чтоб бежали по ротам насчет тревоги.
— Слушш-с, ваше высоко-бла-городие.
Нарочно растянул, мерзавец. Знает, что полагается титуловать по чину, а не по должности. Сволочь.
И зевая до боли, на ходу вдевая ремень под погон — никак не вдевается, окаянный, — Арбатов мимо бараков по мерзлой земле в сладкий холодный воздух, — а рожки уже пели, должно быть, писарь по первому разу послал вестовых — в серую муть, — кой-где бегом, точно стегали по икрам.
— А Раздеришин? Сонная горечь во рту — ну, при чем офицерское слово? Странный сон; правда, Раздеришин — выскочка и подлиза; но никогда себе не позволит ни с того, ни с сего — по морде — тьфу, копоть во рту! — с детства знаю Раздеришина — рожки-то, рожки заливаются, прелесть какая, ночная атака, — а в полку про него говорят: пьет, как мортира, в железку играет, как бог; ну, а все же, а все же — подлиза. Вот, про меня никто не может сказать, что подлиза. Сегодня в запасном, а завтра на фронте, и не на игрушечном фронте, а на самом, что ни на есть настоящем — со смертью, со смертью, да-с, чорт подери, в атаку, на пули, на пули, а не на облезлые манекены…
— Гоп, Арбатов!
— Тьфу, даже вздрогнул — вы тоже сегодня по полку, Махалин?
— Ну да. Выспаться, черти, не дают. Оптик, говорят, приехал?
— Да, наш полк идет в атаку
— А все Раздеришин. Придумал, чорт его дери, эту комедию с фронтом, Оптик и не дает покоя. Ведь, вы, Арбатов, кажется с детства Раздеришина знаете? Ну, как он?
— Выскочка.
— По-моему, демона из себя строит. От окопов отбояривается. А мы из-за него и бегай по ночам. Опять он вчера выиграл?
— Ну да, сорок пять рублей. Я не играл.
— Смотрите, смотрите, — ракета.
— Подумаешь, и вправду на фронте!
Голубая звезда торжественной маркизой в менуэте спускалась к глухой сырой земле. Бараки кончились, прапорщики Арбатов и Махалин вступили в полосу фронта поручика Раздеришина, за две тысячи верст от русско-германского фронта.
Должно быть, березовой почкой, должно быть, ландышем, должно быть, весной имеет свойство пахнуть восемнадцатилетняя девушка, только Валюська, садясь в поезд, заметила, что добро взял ее билет очкастый кондуктор, добро улыбнулся носильщик, валивший на полку страшно тяжелый чемодан лакированного господина, зато уж сам лакированный глянул совсем не добро, а сладко и масляно и полузакрыл, желая приласкаться, черные, смазанные жиром, глаза.
— Нет уж, не приласкаешься, нет, — строго решила Валюська, — слова не выжмешь, хоть изойди жиром.
И сказала ему глазами: прощай, до свидания, одним словом: я с вами незнакома, между нами все кончено, адью.
Потом поезд тронулся, Валюська прилипла к окну и с упоением принялась считать буквы и номера паровозов — так полагалось еще с третьего класса: кто больше запомнит паровозов (можно и трамвая, только паровозы реже встречаются, поэтому интересней), — тот паровозный царь. Да-да-да, паровозный царь.
И вот, не успела Валюська запомнить как следует новые, невиданные (обыкновенно бывает по две, а тут четыре) литеры БПВГ 45, на внушительном (они назывались американские) паровозе, как почуяла чью-то щупающую руку на своем колене. Валюська турникетом перевернулась кругом, и лак не успел даже отдернуть руку.
— Я вас не трогаю прошу меня не трогать, — быстро сказала Валюська без точек и запятых, хотя очень хорошо знала знаки препинания и считалась первой препинальницей еще с пятого класса.
— Дурак, на Евгения ни капельки не похож, — это Валюська договорила уже про себя, рывком вылезая по пояс в окно. — И из-за него все паровозы кончились. Лак проклятый…
Паровозы кончились, зато начались деревья, деревенские домики и сторожихи с зелеными флагами, которые постоянно опаздывают к поездам и на бегу, утираясь, доедают творожники. Валюське вспомнилась дача, дорожки, музыка, как по вечерам становилось кого-то жалко, и как она познакомилась с Евгением.
— А теперь Евгений — мой жених, — с гордостью сказала она ветру, подставив левую щеку и ловя искры с паровоза. — Мой жених-них-них. И я еду к жениху, к жениху-ниху-ниху.
Поезд сейчас же подладился и с готовностью стал отбарабанивать такт. Деревья насмешливо качались, потому что Валюська такая молодая и уже невеста. Это от ветра.
— Вели им, чтобы перестали, — приказала Валюська ветру. Ветер послушался, и деревья перестали качаться и кончились совсем. Пошли разноцветные шоколадные обертки полей, — это все мои владения, — рассказывал ветер, и когда тебе надоест музыканить с поездом, то летим со мной, — со мной, со мной!
Валюське еще не надоело, а поезду надоело отбивать две четверти, и он забарабанил триолями.
— Тараты-караты-куплю аппараты, и траты, и браты, и грома раскаты, — слова подобрала Валюська, поезд согласился на тараты-караты, и в знак согласия дал длинный свисток.
— Тюрюпю, два-два-два, — стремительно загромыхал в ответ мост, три-три-три, дры-дры-дры, дру-дру-дру, — и косой решеткой зазеленил в глазах, подсверкивая рекой и узкими кусками тусклого песка. Мосту хотелось — хотелось подольше, но поезду нельзя было задерживаться, поезд вез Валюську к жениху, к жениху, тараты-караты, и баты, и маты…
— Ну, надоели караты, — сказала Валюська, и паровоз, быстро сверкнув искрами из трубы:
— А так — хорошо? А так — хорошо? А так — хорошо? — заспрашивал все быстрей-быстрей, почти невозможно стало выдерживать ветер, ну поезд, ну миленький, еще скорей, ну пожалуйста, куски пара рвутся на части, лес летит, кружится листьями в глазах, в голове, во всем теле, — ух, какая пропасть, на дне — овечки-овечки-овечки.
— Перепрыгни, перепрыгни, перепрыгни, перепрыгни, — запредлагал поезд, улетая вдаль и на крыльях унося Валюську к небу, в небесную голубую мазурку, завертел в бешеной пляске, а внизу пропасть без дна и конца, долететь нельзя, а упасть — разорвется сердце.
И вдруг — холодные лягушки выше колена, по телу.
— Опять вы? Сколько вам говорить?! Не сметь меня трогать! Да еще под юбку лезет! Хулиган.
— Но ведь вы же упадете, милая барышня. Или в милые глазки голубые огонь попадет.
— Попадет не ваше дело отстаньте.
— Как так не мое дело? Я ваши милые ножки целовал.
— Ах, вы так?! — Валюськины глаза яро ходят кругом — чем бы в него запустить? Лачище негодный… Ага! Медная дощечка на чемодане.
— Иосиф Вацлавович Подгурский корнет-а-пистон. Это вы и есть — корнет-а-пистон? Хорошо же. К вам придет мой жених и… накладет вам по роже. Он вам покажет а-пистон.
— Кто же такой ваш коханый и з чего он будет мене бить? И почему вы зердитесь, милая барызня?
— Мой жених поручик Евгений Раздеришин. А ваш адрес: ага! Большая Дворянская, номер…
И не успела договорить Валюська, как лакированный, толкаясь чемоданами о сиденья, куда-то быстро-быстро из вагона.
Тогда в сердце загорячилась гордость и, расправив крылья, — ага, испугался, испугался, как только назвала Евгения! ага! — заняла всю грудь, нет, шире, шире груди, туда, к ветру, к торжественному маршу поезда, ну ветер, ну миленький, пожалуйста, сделай, чтобы деревья — и деревья стройно и послушно явились, быстро улыбаясь и стремительно выстраиваясь устремленными ввысь рядами — честь, честь невесте поручика Евгения Раздеришина.
Из темно-бурой массы, погромыхивая отдаленной телегой — другой третьей, испарялись в огрублое надбарачное небо запахи пота, серничков, портянок, отхаркивания, матерщина, понукания и
— Смирррна — вняйсь!
снова: — смирррна — вняйсь!
но изумительные красные, рубиновые, багровые покурочки так бы и прели до утра, так бы и наядривали тьму, так бы и попыхивали приветами друг другу:
— Ты здесь, Ваня?
— Я здесь, Ваня.
— Не бойся, я человек.
— И ты не бойся, чудашка, я тоже.
— Это ничего, что матерщина?
— Ничего, ничего.
— Будь покоен, Ваня.
— И ты, Ваня, милый,
— если бы не харрркнуло хррриплым аррршином, перекрыв матеррррщину:
— Спрррава по отделениям
— арррш!
И куда-то в провал беззвездный, нерадостный, отбивая положенный топот — закачалась нелепой машиной безмолвная бурая масса через три с половиной минуты после рожка и команды:
— ввай на тревогу.
А там, впереди, задиньдонкали пушки, и за первой ракетой позыкнулись в небо вторая и третья, четвертая, пятая, и все голубые, и снова диньдоном в нагрублое надбарачное небо, — зачем напружилось хмурью и смутью, зачем оно небо, а не крышка гигантского гроба, зачем оно может простором дышать, а не дышит.
— Донн!
— Донн!
— Не засти, отойди-отойди, донн!
— Три-чтэри.
— Донн, донн!
— Три-чтэри.
— Перррьвая рота — а-ррруку — повзводнэээ — б-гом
И темно-бурыми потоками, не дослушав законного ааарш! — машина незаконно, по-своему, не по-машинному, не по-командному, вперед, туда, где ракеты, звякая звуками звонких котелков, ручейками, штыками, упруго подпрыгивая пружинистыми прыжками
загромыхала, вдруг обнаружив людей, и много-много людей, как же:
— Эй, наяривай, ребята, веселей!
— Пушки-то… работают, словно по делу…
— В игрушки играют.
— И зачем это по ночам будить, зачем по ночам будить?!.
— Ты… гляди за делом-то…
— Знай, под ноги подвертывается… по но-чам!
— Мужики, подтянись, мужики!
— Тамбовский, котелок не потеряй!
— За своим мотри. —
А там, впереди, словно поняли: под законом командным, под законом машинным — у тамбовского и у курского — свой закон, может, веселый, может, печальный, а может и не веселый, и не печальный, а строгий, словом, закон, а не мертвое дерево и — стаями забезмолвились в небо голубые ракеты, как бы приветствуя, обеспокоились пушки, перестали диньдонкать, заухали:
— стойте, ух! куда вы, ух! смертью пахнет, ух! —
но темные, бурые клочья, не слушая, разрываясь все мельче и мельче, не по-машинному, не по-командному, — вперед, навстречу, вот и проволока — режь ее, рви ее, руби ее — и бесперечь зачирикали, чиркая, острые чортики черной проволоки, и снова бурые клочья — вперед, навстречу —
зигзагному беззвучному зову взвившейся новой — зеленой — ракеты. —
И вдруг, прямо в мутные волны набухшей, прорвавшей плотину реки
затакали, квакая, стойкими стайками, толчки пулемета,
и, пронзительным свистом взвиваясь, как вилкой скрести не по тарелке, нет, а по барабанной перепонке вашего, вашего уха, подчинясь зигзагному зову зеленой ракеты — жемчужно зенькнули и зазенькали дождиком пули пули, пууули.
Сзади еще напирали, не по-командному, не по-машинному, развеселелые темно-бурые клочья нелепой машины, а впереди:
— Что ж такое, братцы, брааатцы!
— В своих!
— В сва-аих!
— Псти! Пусти!
— А-а-а-а-ай!
И, оставляя свалившихся, звеня котелками, звякая ружьями и истекая истошными криками, назад — на-зад, сплетаясь штыками, кулаками пробивая дорогу, в стороны, в стороны, в какую-то гору спасаться, спасаться, что ж такоича, братцы? неш мы не люди? — кверху, в гору, задыхаясь: — не тое… ленту… вставил, дыша в надбарачное небо не легкими — всем обезумевшим телом
— а на горе — доклад генералу Оптику:
— Ночная атака началась, ваше превосходительство.
— А-а-а, хорошо, хорошо! Кто руководит?
— Па-ручик Раздеришин, ваш превосходитство.
— А, это — тот! Молодец, молодец.
С ранним трамваем уже летела Валюська через весь город, сжимая в руках падающие свертки и с презрением глядя на гимназисток с книжками. Положим, папа и до сих пор дразнит Валюську жареный фыш, перевод с немецкого — как ему не стыдно, а еще помещик, член земской управы, — но ведь всем понятно, что это понарошку, что Валюська кончила, кончила, кончила гимназию и
невеста!
Сердце, удивительно нежно томясь, замирало в груди — вот будет неожиданная встреча! И, когда в дверях низкого — с запахом елок — барака солдат в очках без улыбки буркнул брезгливо:
— Они на фронте,
внутри все-все вдруг провалилось в темноту, а оттуда остро сверкнуло:
— Зачем я надела голубую вуаль?
И еще:
— Теперь его убьют,
но солдат проник очками в пустоту:
— Да это недалеко, версты нет. Вон туда, — и Валюська, забыв расспросить поподробней, скорей — вон туда, милый, милый Евгений, — а вдруг он уже убит и на носилках навстречу несут его строгое длинное тело? Как странно, однако же, — фронт: значит, немцы почти всю Россию завоевали? Как же тогда — папа? И имение папино завоюют? Нет, нет! Евгений их дальше не пустит, если только он жив. Бараки кончаются, солдаты навстречу,
— с но-сил-ками!
Что это? Что это? Значит, сражение? Кого же, кого же, господи..? Длинное, белое тело… Вот:
разговаривают; так и есть
— Кого? Кого вы несете? — и диким рыданьем сейчас:
— Солдатика убитого, барышня. А что?
— Раненые сами пошли, еще ночью; а он…
Солдата, солдата! Слава тебе, богородица-дева! В горле слова застревают:
— А… Раздеришин… поручик?
— А что ему деется?.. Небось, на горе, с генералом…
— Что ж там, опасно?
— Чего опасней… небось водку пьют.
Скорей туда, на гору! Пока не увидит Валюська своими глазами, не убедится… Какой длинный утрамбованный песок под ногами… И сколько солдат… И все ругаются. И песок, как солдаты, — серый, темно-желтый… Где же, господи, где же? Должно быть, там, где столбы телеграфные —
— А по столбам телеграфным протянута проволока, а по проволоке уже неслись во все стороны слова о несчастной случайности в запасной бригаде, а виновный во всем солдат-пулеметчик сидел на гауптвахте, а на горе — правда, водку не пили, но
— стратегически и тактически обсуждали ночную атаку с жаром и с пеной у рта (это только так говорится ради словесной игры — никогда взаправду не пенятся рты у спорщиков) и генерал Оптик, становясь на цыпочки, выслушивал доводы за и против, и мудро, наморщив безбровые впадины глаз, подрыгивал птичьей своей головой — направо, и налево и прямо, забыв о том, что солдаты — с трех утра на ногах, а отделенные, взводные, фельдфебеля и полуротные командиры пыжатся сделать вид образцовых занятий и по всему полю ходит, спотыкаясь и перекатываясь, как символ фронта поручика Раздеришина,
— стратегическая — тактическая — нудная — серая — но единственно образцовая — матерщина.
Прапорщику Арбатову нужно было сдавать дежурство, надоел узкий френч, портупея, шашка, револьвер и жмущий правый сапог, — двадцать шесть часов уже жмущий — и с двадцатилетней честностью, с правами знакомого с детства — он ненавидел поручика Раздеришина. И уже ненависть, сверля свинцовыми сверлами, свернулась в сверкавший клубок, готовый броситься и свертеть в сторону шею, шшеею, когда генерал, прощаясь, бросил намек Раздеришину о производстве в следующий чин. И вот, генерал поехал в коляске, а кругом облегченные шутки шопотом, еле слышным, шуршали, а на песчаном поле расстроились и запестрели нестрогими остротами стройные солдатские ряды
Арбатов, сжимаясь до боли, отвел Раздеришина в сторону, стал перед ним, глядя снизу на синий черкесский казакин, на могучие плечи с золотыми полосками, на бритую белую ррожу и:
— Поручик Раздеришин, ты… ты… ты… подлиза.
Конечно, услышав в ответ:
— Прапорщик Арбатов, ввы…
Но голубое мелькнуло меж ними видение, слилось с Раздеришиным, и из-за голубой вуали, услышал Арбатов доброе-доброе:
— Дурак ты, Арбатка! Жить играючи не умеешь. Гляди: ведь, это — Валюська.
Глянул Арбатов — и правда Валюська, родная Валюська, невеста Евгения, а ему все равно, что сестра. А Валюська глядела, как в небо, снизу, в глаза Раздеришину и:
— Как хорошо ты сказал ему, что игра… Только… вдруг ты со мной… тоже… только играешь?