Сергей Смирнов ЭВТАНАТОР (Записки врача)

«Лимита… Было такое понятие. Когда тысячи людей перлись в столицы, устраиваясь под солнцем поудобнее. Понятно — на фоне того, что творилось в нищих провинциях, столичные прилавки казались пределом мечтаний. Даже апельсины продавались в киосках…

Эти апельсины меня тогда и смутили. И, поразмыслив, потосковав, тысячу раз обо всем передумав бессонными глухими ночами в нашем степном городке, я решился.

И стал лимитой.


* * *

Обычный участковый врач в нашем захолустье — человечек важный, нужный, и вообще уважаемый.

Участковый в большом городе — ноль, поденщик, обслуга.

А уж в Питере — два ноля…

Я это понял не сразу. На первых-то порах, получив однокомнатную хрущобу на улице Ковалевской и участок поблизости, я был доволен донельзя. Как же! Столичный житель.

Жилплощадь позволяет — можно выписывать родню. Размножаться и отвоевывать место под тускловатым питерским солнцем.

Первые дни, после работы, любил даже просто погулять. А в выходные непременно выбирался в центр. Ехал на метро до Гостиного, или до Невского, или до Мира — и шлялся бесцельно, вдоль набережных, по мостам, мимо домов, увешанных мемориальными досками.

Потом радость стала быстро проходить. И не потому, что платили гроши и держали на работе в черном теле. Нас таких в нашей больничке много было. Не хватало другого. Только я не сразу понял, чего. И не сразу определил это слово. А когда определил — стал смотреть вокруг совсем другими глазами.

Самоуважение.

Прием в поликлинике — это еще цветочки. Хотя и там гадостей хватало. Вечная слежка начальства, проверки, горы бумаг, да еще и непременные собрания с разносами. А вот вызовы…

Ну, положим. Приходишь к больному, который, судя по бумаге, чуть не при смерти: температура сорок и все такое. А встречает… Сейчас таких называют „новыми русскими“, а тогда называли блатными. Мордоворот, двухдневная щетина, в квартире хрусталь, ковры, финская стенка, на столе — остатки загула: недопитая бутылка виски, лимоны-апельсины, и непременный огурец.

И этот мордоворот, постанывая, говорит:

— Слышь, мужик. Не обижайся — я загулял тут, дня на три… Ты мне больничный двадцатым числом выпиши? Ну, само собой, как скажешь… Может, коньячку хлопнешь?

— Хлопну, — говорю. Сажусь, сдвигая закуску, и начинаю писать.

Жлоб трется возле, пыхтит и чешет посиневшую от загула репу. Я выписываю больничный, кладу его на огурец и садистски участливым голосом говорю:

— Завтра придется прийти, сдать анализ крови.

У жлоба со звоном отстегивается челюсть.

— У нас, — говорю, — строго: с восьми до девяти. А потом пройдете флюорографию. Мочу принесете. В баночке.

Он никак не может поверить. Переходит на шепот:

— А мочу-то зачем?..

— Для полноты клинической картины, — отвечаю я. — У вас заболевание запущенное. Соберете анализы — и милости прошу на прием. В среду, с одиннадцати до двух.

— Чего?

— В среду, — терпеливо повторяю я. — С одиннадцати…

— Да ты не понял! — переходит он на более привычный ему угрожающий тон.

— Я в загуле, мне отмазка нужна на работе.

— В научно-исследовательском институте, наверное, работаете? — говорю я. Клиент работает рубщиком мяса на Кузнецком рынке. А там загулы не понимают.

— Чего?..

Он машинально выливает стакан виски в свое отвисшее брюхо, облепленное мокрой футболкой с надписью Кока-кола».

Занюхивает огурцом. И выдает свое коронное:

— Ты, это. Ты скажи прямо: скока.

Так я и знал. Это «скока» — их пропуск куда угодно. С этим «скока» они попадут в рай, а их драгоценные трупы, облитые туалетной водой, упокоятся рядышком с каким-нибудь Дважды Героем СССР, а то и с Достоевским, с тем самым — Федором Михалычем. Если не в самой императорской усыпальнице…

Вот после таких встреч я и задумался — почти по Федору Михалычу: тварь я дрожащая или право имею?.. Кстати, тот рубщик мяса с Кузнецкого спустил меня с лестницы, да еще и собаку натравил. Было не больно — было обидно.

А я из ближайшего телефона-автомата позвонил 02 и задушенным голосом сообщил, что в квартире номер такой-то в доме таком-то по улице такой-то некто Чуркин А. В., допившись до делириум тременс, изготавливает коктейли Молотова с целью сжечь всех являющихся ему чертей.

Я еще подождал, пока подъехали ПМГ с «санитаркой», и Чуркина А. В. вывели в наручниках и усадили в машину. Конечно, его вскорости отпустят. Его заветное «скока» откроет ему двери любых узилищ. Даже в психушках. Но все же некое чувство удовлетворения я тогда испытал…

А после было еще много подобных встреч. Были мерзкие старушонки, при мне звонившие в поликлинику с жалобами: дескать, вы прислали не доктора, а просто какого-то коновала: вместо того, чтобы поставить кокарбоксилазу, грубит и посылает на анализы.

Были представители «золотой молодежи», партхоздеятели, которым не хотелось светиться в своих спецполиклиниках с триппером, подхваченным на госдачах, а также обвальщики, забойщики, подсобные труженики прилавков, обойщики, настройщики, и даже одна проститутка. Не было только нормальных людей — таких, которых показывали тогда в кино. Слесарей Пупкиных и намотчиц Попкиных…


* * *

Впрочем, были, были нормальные. Я их видел ежедневно на приемах. Они проходили передо мной безликой толпой, состоявшей из сросшихся в диковинную бесконечную цепь тел. Все это сиамское отродье кашляло, пукало, задирало нестиранные рваные майки, футболки, грязное белье, спускало штаны и кальсоны, обдавало гнилью изо ртов, и вонью немытых подмышек, и жаждало одного: освобождения от работы.

Однако через несколько месяцев у меня появились другие, так сказать, клиенты. Однажды на вызове я познакомился с пожилой парой, блокадниками. Старик, перенесший два инфаркта, почти не вставал. Старушка была еще бодрой. Звали ее Олимпиада Петровна.

Прежде всего, они не требовали от меня справок, рецептов новомодных лекарств и уж тем более больничных. Они, скорее, жаждали общения, которого им не хватало так же, как и мне.

Уже наша первая встреча меня поразила. После всей-то этой блатоты. Оба старичка оказались из неведомой для меня до той поры породы — питерских интеллигентов. При этом удивительно, что оба всю жизнь работали на заводе.

Афанасий Неофитович, как ни странно, даже гордился званием рабочего. Он говорил, что и отец его работал на Кировском, а в Питер переселился еще дед, из Олонецкой губернии.

Меня напоили чаем. Афанасий Неофитович, правда, от чая отказался, зато принял участие в беседе. Он задыхался при каждом шаге, хватался за грудь. Губы были синюшными, дыхание коротким и прерывистым. Все признаки далеко зашедшей болезни.

Еще один инфаркт ему, кажется, был обеспечен — так я решил, бросив на него лишь беглый взгляд.

Потом я его выслушал — так, как надо делать всегда, по-человечески. Диабет, стенокардия — полный букет.

Мы сидели за столиком в зале; мебель у них была ветхая и допотопная, на полу — самодельные вязаные половички. Белые кружевные салфетки на подоконниках и полках. Фотографии в рамах и под стеклом…

Вспомнили блокаду. Как прорвали кольцо, как начали вывозить ленинградцев из полуголодного города. Везли в теплушках, кормили от пуза, и у многих начался понос.

— Мы открывали двери теплушки, — рассказывала Олимпиада Петровна, слегка смущаясь. — Афанасий и еще какой-нибудь мужчина держали меня за руки. Спиной наружу. Ну, так и оправлялись…

Афанасий Неофитович смеялся вместе с нами, беззвучно — держась за грудь.


* * *

Сначала я приходил к ним только по вызову, потом, как-то само собой, стал захаживать сам. Измерял давление, выписывал таблетки, а главное — отдыхал душой. Между прочим, они мне многое рассказали о блокаде, чего я не знал. Как расстреливали людоедов. Сын съел свою мать, отец — жену и двоих детей. Причем ел в течение всей зимы, заморозив мясо — хранил его на балконе. Про кошек, которые в первую зиму стали уходить из города. Собирались по ночам в дикие орущие стаи и неслись по улицам, пугая патрули. Кошек, между прочим, блокадники ели за милую душу. Пока не перевелись…

Однажды Олимпиада Петровна вызвала меня по серьезному поводу.

— Афанасий Неофитович заболел, — сказала она.

Афанасий Неофитович, конечно, здоровым еще не был, но тут, действительно, просто слег. Причин было множество, как обычно у стариков. Он лежал за занавеской, не разговаривал, и почти не дышал. Я сказал, что лучше всего отправить его в больницу. Олимпиада Петровна строго и в то же время как-то неуверенно покачала головой:

— Зачем же в больницу? Ведь он там умрет… Он вчера говорит:

«А помнишь, Липа, как мы недавно на „Онегина“ ходили»?.. А мы уже давно в театры не ходим. Ну, только по телевизору иногда.

Слава Богу, хоть по телевизору оперы показывают..

Мы прошли на кухню, сели, и Олимпиада Петровна завела странный разговор, смысл которого на первый взгляд показался мне просто диким. Старик тяжело болен — у него целый букет, начиная с атеросклероза и кончая почечной недостаточностью. Лечить бесполезно, в больнице, вероятно, помогут — но ведь это только продлит страдания…

Я слушал молча, глотая невкусный чай. Допил, обсосал ломтик лимона. Олимпиада Петровна все смотрела на меня — хмурясь и как бы чего-то недоговаривая.

Наконец, я сказал:

— Ну, при хорошем уходе…

— Да перестаньте! — голос ее задрожал. — Знаю сама — протянет еще год. Да и вряд ли… Вы человек молодой, здоровый, вам не понять, каково это — жить с постоянной мучительной болью, в ожидании неизбежного конца.

Я помедлил и осторожно спросил:

— Так чего же вы хотите? Старость лечить бесполезно…

Олимпиада Петровна кивнула:

— Конечно. Мы прожили с Афанасием больше пятидесяти лет. Детей у нас нет, родные погибли в блокаду. Нас только двое осталось на этом свете. Если один умрет — другой умрет тоже.

Она повздыхала, строго поглядывая на меня.

— Вы же знаете, его уже дважды обследовали в кардиоинституте.

У него бляшки в сосудах. Это все наша дача. Пока была дача — далековато, правда, за Орехово… Домик в полузаброшенной деревне. Зато так нам хорошо там отдыхалось! Мы на все лето уезжали — душой отдыхали и телом. А потом дачку разграбили.

Все унесли, все. Инструменты, шланг, даже лейку дырявую, даже Афонин старый макинтош. И грядки вытоптали, жимолость повыломали, повыкапывали… А еще через год и вовсе сожгли. Мы приехали ранней весной — всегда рано в первый раз приезжали, осмотреться, приготовиться к сезону — а там… Одна печурка черная от копоти, обугленный фундамент… Огонь, видно, был такой — что весь огород зацепило. Малинник, который не вытоптали — сгорел. Вот тогда-то Афоня и сник, заболел как — то сразу. Теперь мы туда уж не ездим. Дом выстроить — сил уже не хватит. Новый купить — а вдруг и его сожгут? Силы уже не те, да и времена какие: ничего людям не жалко… — Она вытерла слезы, помолчала. Потом склонилась ко мне:

— Скажите мне, только честно: есть же способ умереть тихо и без страданий?

Ее выцветшие глаза глядели серьезно и строго. Я отвел взгляд.

— Нет, Олимпиада Петровна. Таких способов нет. По крайней мере, у участкового терапевта…

Олимпиада Петровна вздохнула:

— Афанасий Неофитович умрет. А я без него жить не смогу.

Зачем?.. — Она снова вытерла слезу. — Что же, нам с Афанасием крысиного яду выпить?

— Ну, зачем же вы так… — неловко попытался я ее утешить. — Надо жить. Еще несколько лет, пока здоровье позволит…

— Ах, оставьте. Ради чего жить? Дочь у нас была — погибла в автомобильной катастрофе. Давно, скоро сорок лет будет. У нас теперь один выезд на природу из города — на ее могилку. Но скоро и могилки не станет: кладбище-то закрывают. Оно временное было, во время войны там, на пустыре за Охтой, замерзших людей в ямы сбрасывали… Подняла на меня беспокойные глаза, светлые, вылинявшие.

Зашептала:

— Вы не беспокойтесь. Можно ведь сделать все так, что никто ничего не узнает. У мужа остановка сердца. А старушка не захотела жить — и выпила горсть снотворных…

Я все еще недопонимал, к чему она клонит. Тогда она добавила:

— У нас есть кое-какие сбережения. Для похорон там слишком много, тем более, что хоронить нас будут за счет совета ветеранов. Так что я могу дать вам… только не обижайтесь, ради Бога… пять тысяч рублей.

Я в изумлении поглядел на нее. А она запунцовелась так, что даже выступили слезы.

— Простите… простите… Может быть, этого слишком мало, я не знаю…


* * *

Я ушел тогда от них с тяжелым сердцем. Сверился в регистратуре с анамнезом: да, Афанасий Неофитович, пожалуй, не жилец. Ну, может быть, еще год или два протянет. Но что это будет за жизнь? Он станет ходить под себя. За ним надо ухаживать, как за малым ребенком, а перед концом — наркотики, пролежни, и черт знает, что еще. Если, конечно, не подоспеет очередной инфаркт.

Дело было, конечно, не в деньгах. И даже не в опасении, что все вскроется — уж простите за каламбур — при вскрытии. Да и вскрытия-то никакого может и не быть. Старику — 77 лет, старушке — 75. Родных нет…

Пожалуй, дело было в том, что эти старые блокадники были моими единственными друзьями в этом плоском, сыром, зябком городе.


* * *

Некоторое время я не ходил к ним. Олимпиада Петровна вызвала меня по телефону, велев передать, что «дело очень важное» — так в регистратуре и сказали. Инесса, старший регистратор, сказала со своим тяжеловатым юмором — впрочем, у нее и голос был тяжеловатый, томный, обволакивающий:

— Видно, хочет перед Богом предстать — куда уж важнее…

И я решился.


* * *

Прошло уже много лет, а я до сих пор не могу вспомнить без ужаса тот мой первый опыт.

Вариантов было много. Хотя, понятно, в выборе средств я был крайне ограничен. Ну, барбитураты — это понятно, необходимая компонента. Чтобы голова побежала, а потом — сон, плавно переходящий в смерть. Но вот второй компонент… Список А? Вопервых, он был для меня труднодоступен — отчетность у нас была прямо-таки иезуитская, как в Треблинке. Во-вторых, смертельная доза должна быть достаточно большой — чтобы наверняка. Я стал листать справочники и указатели. Завотделением с некоторым удивлением, но не без благосклонности смотрела на кипы литературы в моем кабинете.

Можно было попытаться пойти по второму пути. Скажем, если у человека запор — запор можно, в принципе, сделать закупоркой, с последующим заворотом кишок, что чревато в конце-концов смертью. Ну, это я так, шутки ради. При каждой болезни есть противопоказания — вот на них и сыграть. Вместо корвалола — кордиамин. Вместо нош-пы — препараты стрихнина. Вместо димедрола — гистамин… Вариант всем был хорош — жаль, что не давал никакой гарантии. Да и выбор лекарственных средств был не так велик — это сейчас море разливанное: что захотел, то и купил, были бы бабки. А тогда государство заботилось, чтоб все было по принципу «не навреди». Хотя и тогда за деньги можно было многое достать — благо, Питер город морской, да еще и приграничный: Финляндия в двух-трех часах езды. Все флаги в гости, так сказать.

И я снова и снова копался в научной литературе, изучал «фармочку», наводил справки. Так прошел месяц.


* * *

Олимпиада Петровна позвонила мне прямо во время приема — меня соединили из регистратуры — и сказала:

— Беда у нас, Алексей Дмитрич. Афоню по «скорой» увезли.

— Что случилось?

— Говорят, третий инфаркт…

Помнится, я испытал тогда облегчение и едва не перекрестился.


* * *

Жизнь шла своим чередом. Я обслуживал уже два участка — доверили. Заведующая так прямо и сказала: «А вы молодец, Алексей Дмитриевич. Всего семь жалоб за неделю…» — и разрешила взять еще три девятиэтажки.

Однажды вызвали к умирающей бабке. Ей оставалось жить от силы сутки. Племянница бабуси попросила больничный — дождаться, пока помрет и заняться хлопотами. Обычно в таких случаях выписываются справки — по уходу, до 10 дней. Но… Сами понимаете, какая ситуация. Выписал больничный на пять дней. У дверей племянница сунула в руки пакет. Вроде, увесистый.

Развернул на лестничной площадке — две бутылки коньяку. А ведь за больничный тогда такса была 50 долларов…

Впрочем, и коньяк сгодился.

Олимпиада Петровна больше не звонила и не вызывала. Но я все думал о ней, и о том, как каким способом лучше всего помогать людям тихо и навеки уснуть… Из подручный средств, пожалуй, годился только атропин. Во-первых, инъекций не надо, а значит, внешних следов никаких. Во-вторых, достать его можно было довольно легко. Другое дело — гарантия… Хорошо, если сразу остановка сердца. А если еще помучается?

Короче говоря, помог случай. Копался вечером в районной библиотеке, в открытом фонде. И от нечего делать — прямо, будто кто под руку толкнул — заглянул в брошюрку «Политиздата». Тогда таких брошюрок издавалась тьма. Серийные.

Что-то вроде «Черный список преступлений империализма» или даже «Звериный оскал капитализма» — хоть убейте, не помню.

Однако в этой скромной брошюрке содержалось описание видов смертной казни в Америке. У них там казнят в разных штатах по-разному. И в некоторых штатах (В Техасе, что ли?) — с помощью инъекции. Так вот, автор-политолог, ничтоже сумняшеся, добросовестно привел состав смертельной инъекции — переврав, правда, некоторые названия. Так вот, «смертельный укол» (а точнее — капельница) содержал: тиопентал-натрий, бромид натрия и хлористый калий. Тиопентал — для общего наркоза, препарат, который можно было заменить чем-нибудь попроще. Бромид — ну, тоже, не баре. Наш мертвяк и так уснет, и боль потерпит.

Значит, нужен был один хлористый калий — а уж его в тогдашних аптеках выдавали хоть ведрами. Штука-то вполне безобидная, но в умелых руках…

В общем, через пару дней я приготовил мензурку с раствором, и теперь оставалось лишь ждать подходящего случая.


* * *

Кошку, конечно, было жаль. Она от прежних хозяев осталась.

Ленивая и пакостная тварь, надо сказать. Как ни придешь с работы — что-нибудь да натворит. То нагадит на ковер, то на плинтус (аж обои лохмами — затирала свою мочу, гадина), а однажды заварочный чайник сбросила со стола и расколотила.

Чайника было особенно жаль — литровый, я его из Казахстана привез.

Короче говоря, надумал я совершить научный эксперимент.

Орала она, и царапалась, правда — чуяла, о чем речь идет.

Пришлось заклеить морду и лапы лейкопластырем. Шприца не пожалел — вколол двадцать пять кубиков. Ноль эмоций. Только извивается на половике и на меня косится налитым кровью глазом. Я подождал-подождал — и вколол еще двадцать пять. Сам включил телевизор. Закурил, лежа на диване. И задремал.

Только слышу — странные звуки какие-то. Я не сразу и понял.

Глаза разодрал — батюшки! Из кухни, сокращаясь червяком, ползет это несчастное животное, и мычит почти человеческим голосом. Кончик языка вылез из-под лейкопластыря, и пена лезет. Подползла — у меня, честно скажу, мурашки по коже — еще раз взглянула мне в душу. И околела.

Я завернул ее в газету, газету положил в целлофановый пакет.

Вынес и положил в мусорный бак. Хоть и вредная была кошара, а все-таки жаль. Мученица науки.

Я в ту ночь гулять ушел. Весна была, ночи становились все короче. Я дошел до Гражданки, свернул на Непокоренных, потом на Кондратьевский, доехал на трамвае до Финляндского вокзала, и оттуда — на Арсенальную и прошел на Пироговскую. Было очень поздно, но на набережных кучковался народ, гуляли парочки.

Дошел до гостиницы «Ленинград». И там ко мне привязалась проститутка.

Не то, чтобы привязалась — ее, кажется, из гостиницы выкинули.

Юбка грязная, фингал под глазом, размалеванная.

— Чего уставился? — спросила она, поднимаясь. — Не видал, что ли?

Я всякое видал. И отвернулся. В реке отражались огни стоявшей у противоположного берега «Авроры». Неподалеку веселились иностранцы, орали, пили из горлышек экспортную водку из граненых бутылок и пробовали материться по-русски. А потом одна дама присела на парапет — помочиться. Ее держали за руки, с визгом и хохотом.

Я сразу вспомнил рассказ моих блокадников, и мне стало тошно.

Менты от гостиницы глупо ржали, не вмешиваясь. Ну как же, гости города! Полные карманы долларов — кто же их тронет?

Другое дело — наша малолетняя давалка…

— Ты откуда? — спросил я, поворачиваясь к ней. Она стояла у парапета, пытаясь стереть грязь с коротенькой белой юбочки.

— А тебе чего?

— Так, — сказал я. Кивнул в сторону веселой кампании. — Вон те, видать, из Финляндии…

— Гады, жмоты, жлобы немые! — ругнулась проститутка. Потом покосилась на меня: — Курить хочешь?

Я кивнул. Она достала из кармана кожаной курточки «Мальборо».

Мы закурили.

— Вообще-то я из Вологды, — сказала она через некоторое время.

Я молчал, пускал дым в сторону кампании, удалявшейся по набережной Фокина.

— Ну, не из самой… Из Сокола… — она повернулась ко мне. — Город такой — может, слышал?

Я покачал головой.

— Ну, не из самого Сокола… — неуверенно сказала она. И замолчала. Я разглядел ее получше. Годов неопределенных — в смысле, от пятнадцати до двадцати пяти, под краской не видно. Одежка вроде модная, а значит, дорогая. Слегка обкуренная.

Я докурил, сказал:

— Клиент сорвался?

Она неохотно ответила:

— Ну… Да так себе клиент, трепло, да еще педик. И небогатый, видно. Спустил штаны и бегал с голой задницей по номеру. Он думал, я возбуждаюсь, а я со смеху помирала.

— А много тебе платят?

— Заплатить, что ли, хочешь? — покосилась она на меня.

— Ну… смотря сколько.

Она махнула рукой, сплюнула.

— Куда тебе…

— Зря, — я покачал головой. — Не гляди, что я по-простому одет. Может, я прибедняюсь, а дома — чемоданы с деньгами.

Она округлила было глаза, потом засмеялась. Смеялась, пока тушь не потекла.

— А ты где живешь-то?

— В районе Гражданки.

— Далеко…

— Не пешком же…

Она подумала.

— Вообще-то, мне отработать надо. А то завтра эти волки сюда не пустят, — она кивнула в сторону гостиницы. Потом сказала:

— Сотню дашь?

— Пятьдесят, — сказал я. — Ну, а если понравится, то и сотню.

— Ну ладно.

Она деловито щелкнула замочком, достала из косметички зеркальце, посмотрела на себя, припудрила фингал.

— Не бойся, я не заразная. Заразных отлавливают и бьют. Чтоб клиентов не отпугивать. А если сомневаешься — презервативы у меня с собой…


* * *

Мы остановили такси и поехали.

Она молчала всю дорогу, только однажды спросила:

— А выпить есть?

— Коньяк устроит?

— Устроит… По вашей бедности…

Водила виду не подавал, косяка не давил. Все-таки я от него старался отворачиваться. И высадить попросил за несколько кварталов. Даже сказал, будто случайно:

— Ну вот и приехали.

Пошли коротким путем, дворами и скверами. Она молчала, только цокали каблучки, как копытца.


* * *

Пришли. Она заперлась в моем совмещенном, а я на кухне разлил коньяк, приготовил яблок на закуску.

Она — глазастая — выйдя из ванны, спросила:

— А ты что, доктор, что ли?

— Доктор.

— Не гинеколог, случайно?

— Нет, терапевт.

— А-а… — протянула. — А я смотрю — у тебя тут лекарства везде. Дома, что ли, принимаешь?

— Бывает, — соврал я.

Выпили. Я — пару рюмок, она — три или четыре. И улеглись на мой временно холостяцкий диван. Все было нормально, она даже постонать успела вполне натурально, позиции меняла сама.

Перекурили — и снова.

Было четыре утра. Я принес ей в кровать коньяку, яблоко, пепельницу.

— А колес у тебя нет? — спросила она.

— Чего нет, того нет.

— А еще доктор…

Она выпила, покурила.

— Слушай, я посплю, а? Тебе во сколько на работу?

Я сказал.

— Ну, разбуди…

И уснула мгновенно, младенческим сном. Даже похрапывать начала.

А я стоял у окна и смотрел, как серый рассвет вползает в город, как загораются окна в домах напротив; вот захлопали двери подъездов, во дворе раздался лай: хозяева пошли выгуливать собак. Питерских собак, наглых и сытых, которых я ненавидел.

До утра пил кофе, потом постоял под душем. Потом разбудил ее.

Она чесалась и зевала, от нее скверно несло перегаром.

Опохмелилась коньяком, выпила кофе, оделась. Кстати, юбку надела новую — у нее в сумке оказался целый вещевой склад.

— Ну, понравилось? — спросила она лениво.

Я молча протянул ей 50 рублей.

Она вытаращила глаза:

— Это что?

— Деньги.

— Да какие это деньги? Я о баксах говорила!..

Я пожал плечами. Она взяла деньги, спрятала, и, собираясь, все ворчала:

— Вот свяжись с такой деревней. Чмо.

Я молчал.

Она правильно поняла молчание. Сказала:

— Ну, привет, — и ушла.

Experimentum in corpus vile не получилось.

И, между прочим, эта сучка сперла у меня непочатую бутылку коньяку и пару стеклянных шприцов. Надо же — а я и не заметил.


* * *

Олимпиада Петровна вызвала меня. Я перезвонил ей, она сказала:

— Афоню выписали домой, умирать…

Когда я пришел — был уже вечер, — Олимпиада Петровна встретила меня словами:

— Совсем плох…

Я вымыл руки, прошел за занавеску к Афанасию Неофитовичу.

Лицо его было неподвижным и синюшного цвета. Он приоткрыл рот и долго, мучительно выговаривал одну единственную фразу:

— Вы уж… не обижайте… Липа все сделает…

Я посмотрел: ему прописали омнопон, десяток ампул лежали в коробке на тумбочке, здесь же были одноразовые шприцы — неслыханная по тем временам роскошь. Впрочем, блокадников тогда обеспечивали по высшему разряду.

Я пошел на кухню, где ждала Олимпиада Петровна. У нее тряслись руки, когда она доставала из шкафчика сберкнижку, распухшую от вложенных в нее «сотенных».

— Алексей Дмитрич, — сказала строгим, но предательски дрожащим голосом.

— Мы решили. Помогите ему, а потом — мне.

Я покачал головой.

— Я не смогу, Олимпиада Петровна. Одна смерть еще как-то может сойти с рук, а две подряд, да еще со следами инъекций… Вы уж простите.

Она села за кухонный стол и беззвучно заплакала. Это продолжалось, как мне показалось, очень, очень долго. Потом раздался слабый зов Афанасия Неофитовича. Я не сразу понял, что он говорит, только когда подошел, догадался по губам:

— Сынок!..

Я вколол ему омнопон — сразу две ампулы. Он успокоился и уснул. Дыхание было неровным, со свистом. И лицо угрожающе синело, губы сжались в белые ниточки.

Вернувшись на кухню, я сказал, отводя глаза:

— Я принесу вам все, что нужно сегодня ночью. И научу, что нужно сделать.

Она вцепилась в мою руку и стала трясти ее, всхлипывая и долго не выпуская.

— Поставьте… потом… две свечки у Николы Морского…


* * *

Я не буду описывать в подробностях то, что делал в ту печальную ночь. У старика вены были исколоты — так что можно было смело вставлять иглу Дюфо. Капельницу я устроил с помощью вешалки-треноги. И повернул вентиль.

Олимпиада Дмитриевна, которой я тоже сделал укол омнопона, глядела полусонными-полубезумными глазами. Она сидела напротив Афанасия Неофитовича, на стареньком стуле, сложив руки на коленях и поставив ноги в вязаных тапочках на вязаный же круглый половичок.

— Долго это? — шепотом спросила она. И вздохнула. — Ему же не больно, правда?

— Нет. Вы же видите — он спокойно спит.

Тянулось время. Когда кончился один флакон, я подсоединил другой. Вернулся на кухню, выпил принесенной с собой водки.

Олимпиада всхлипывала за стеной. Потом всхлипывания стали переходить в подвывания. Я поежился. Не услышали бы соседи, не подняли шум… Впрочем, если услышат — хорошо. Подтвердят нашу версию.

Когда я вернулся в комнату, Афанасий Неофитович не дышал.

Конечно, это еще ничего не значило. Я хотел снова уйти на кухню, но Олимпиада Петровна вдруг сказала:

— Хватит ему. Вы уж простите, Алексей Дмитриевич, но я…

Тут она поднялась и пошла к телефону, висевшему на стене в прихожей. Я не двинулся следом. Я ждал.

Когда же послышался сдавленный голос: «Алло! Это „скорая“? — я в два прыжка оказался рядом со старушкой, отнял трубку и прикрыл ее рукой.

— Зачем же вы, Олимпиада Петровна?

— Надо же вызвать „скорую“… В морг отвезти… — растерянно пробормотала она.

— Не надо, — сказал я и повесил трубку.

Она отступила к входной двери.

Она тяжело дышала, и круглое лицо ее блестело от пота.

— Что же вы, Алексей Дмитрич, — тихо сказала она. — Насильно меня будете, да?..

Я отвернулся. Пошел к Афанасию. Вынул иглу, снял с вешалки флакон, поставил на тумбочку. Пощупал пульс, заглянул под веко. Черт его знает, сто лет при мне никто не умирал. Я уж и забыл, что и как делается в таких ситуациях…

Когда повернулся, Олимпиада Петровна стояла позади, в центре комнаты, опустив голову. Она стояла прямо посреди круглого половичка, нахохленная, как птичка, опустив руки со скрещенными пальцами. Под люстрой серебрились редковатые волосы.

— Знаете, Алексей Дмитрич, — вдруг тихо сказала она. — Я ведь во время войны в особом отделе служила… И чем только нам там ни приходилось заниматься!.. Все временем оправдывали, войной.

Говорили: так надо. Надо, чтобы одни голодали, а другие получали сносный паек. Чтобы по одному доносу человека везли в Серый дом. Чтобы расстреливали только по подозрению в шпионаже. Или даже в малодушии… Много греха у меня на душе, — тут она быстро взглянула на меня и вздохнула. — Я мне ведь тоже в рай хочется. Верю я в Бога, не верю — это неважно.

Важно, что за грехи все равно придется ответ держать…

Я выбежал на кухню. Руки тряслись и бутылка зазвенела о стакан, когда я наливал водку. Выпил. Закурил. Делалось тяжело, муторно и страшно.

Внезапно сигарета выпала из пальцев: в комнате что-то стукнуло, потом заскрипело и наконец, зашипело — звуки мне показались оглушительными. А потом, сквозь скрежет и шипенье, раздалась оркестровая музыка и нежный женский запел: „Уехал милый надолго… Уехал в дальний город он… Пришла зима холодная, мороз залютовал. И стройная березонька поникла, оголенная, замерзла речка синяя, соловушка пропал…“.

Я выбежал в комнату. На столе играл древний патефон — тот, что в виде чемоданчика, с заводной ручкой. Неестественной быстро кружилась черная пластинка с большой красной наклейкой. Игла, похожая на обойный гвоздь, скрежетала и шипела, но все же извлекала из черной допотопной пластмассы звуки человеческого голоса.

А вокруг патефона тихонько, по-старушечьи, кружилась Олимпиада Петровна и вполголоса подпевала.

— Перестаньте, Олимпиада Петровна! — сказал я севшим голосом.

И повторил громче: — Перестаньте! Соседи услышат!..

Она повернулась ко мне, кивнула. Иголка-гвоздь с визгом съехала с пластинки.

— Это наша любимая песня, Алексей Дмитрич, — сказала она. — Афанасий очень любил ее слушать: после ранения в госпитале он очнулся под эту музыку и подумал, что оказался в раю. После передовой, после грязи и крови… Белые стены, белые улыбчивые сестрички. И песня по радио…

Она снова затопталась на половичке, изображая танец, слегка надреснутым голосом запела:

— Пропали три свидетеля, три друга у невестушки, и к сердцу подбирается непрошенная грусть…

Она покачнулась, схватилась за край стола. Я было подхватил ее, но она оттолкнула меня с неожиданной силой:

— Промчатся вьюги зимние! Минуют дни суровые! И все кругом наполнится веселою весной… И стройная березонька листву оденет новую, и запоет соловушка над синею ре… кой…

Она сползла на половичок, потянув за собой со стола скатерть вместе с патефоном.

Патефон с грохотом упал на пол, раскрылся, пластинка брызнула во все стороны черными брызгами. Прижав скатерть к груди, вперив глаза в потолок, Олимпиада Петровна силилась выговорить:

— За даль… нею околицей… за моло… дыми вязами мы с милым, расстава… яся клялись в люб…

И внезапно замолчала.

За спиной послышался шорох. Я обернулся и волосы зашевелились у меня на голове: на своей постели приподнимался Афанасий Неофитович. Глаза у него были раскрыты, пальцы скрючены, лицо перекошено страшной судорогой. Он протянул руки вперед, открыл рот, что-то попытался сказать… Чудовищное напряжение исходило от этой неподвижной каменной фигуры. И, кажется, я расслышал:

— И было… три… сви… де… те… ля…

Он хотел допеть любимую песню, но внезапно со стуком захлопнул рот и упал на спину.


* * *

Впопыхах я собрал все свои инструменты, лекарства, склянки.

Запихал в „дипломат“ и стакан, из которого пил, и кое-как заткнутую бутылку с водкой, даже пепельницу сунул туда же.

Схватил куртку, шарф и, не оборачиваясь, выскочил из квартиры.

В несколько секунд сбежал по лестнице вниз, спугнув какого-то бомжа, который спал под батареей на площадке между этажами, — выскочил во тьму и только тут перевел дух.


* * *

Ни на другой день, ни на следующий ничего не происходило. Я работал, как обычно, в напряжении ожидая, что за мной вот-вот придут „оттуда“, или, по крайней мере, вызовет заведующая… но нет.

И только в субботу, когда поликлиника была полупустая и я раньше обычного закончил прием, в коридоре Инесса на ходу сказала:

— Ой, Алексей Дмитриевич, вы слышали? Старик со старухой покончили с собой!

Я остановился, глядя на нее во все глаза.

— Ну да, покончили… — Инесса слегка попятилась. — Передозировка омнопона, представляете? Сами себя кололи…

Наркоманы.

Я молчал, и Инесса еще неуверенней добавила:

— А я думала, вы уже знаете. Они ведь с вашего участка…


* * *

Оказывается, соседям все-таки показался подозрительным ночной шум. Они вызвали „скорую“ и милицию — но только вечером следующего дня. Взломали двери. Их нашли на полу — лежали, обнявшись, на осколках допотопной патефонной пластинки…

Это все, что я узнал. Больше о них не вспоминали.

Но мне и теперь, спустя много лет, время от времени чудится старческий дрожащий голос:

— Алексей Дмитриевич! Зачем же вы нас отравили?..

И белый укоризненный палец тычет мне прямо в лоб. А я каждый раз теряю дар речи, и не успеваю, не могу сказать правду: я никого не травил. То, что я ввел Афанасию Неофитовичу, было обычным солевым раствором, абсолютно безвредным даже для инфарктника. Если от него что и разорвется — то уж скорее не сердце, а мочевой пузырь.

И единственное, что меня успокаивает — это вычитанная в детстве фраза: „Они жили долго и счастливо, и умерли в один день“. А можно ли не только жить, но и умереть счастливо?..


* * *

Через некоторое время все это постепенно забылось. Я подумывал купить дачу, но по-умному, так, чтобы лишний раз не засветиться. Странно бы было лимитчику, не проработавшему и года, внезапно разбогатеть. А по-умному можно было сделать, лишь имея большие деньги.

Зарплата — слезы, клиенты либо нищие, либо прижимистые. И тут подвернулось новое дело. Я уже говорил, что у меня было два участка, а тут, в начавшийся сезон отпусков, на меня свалили еще и третий. Передовик же, да и доверие начальства, сами понимаете.

Вот на этом чужом участке я и пришел по вызову к смертнику.

Мужик едва за сорок умирал от рака. Жена его от переживаний слегка, и в тот момент тоже была в больнице, а меня встретила племянница.

Симпатичная девица, за двадцать. Приехала к родне откуда-то из Сибири, за больным дядей поухаживать. Ну, как это бывает, заодно получила временную прописку, и заодно уж — не пропадать же прописке! — нашла подходящую работенку в райзеленхозе, поступила в техникум, на вечерний.

Она была выше меня ростом. И, по-мужски прислонившись к косяку, смотрела, как я ставлю укол.

От мужчины скверно пахло. И в комнатке, где он лежал, воздух был затхлый и мертвый.

— Вы бы хоть проветрили здесь, что ли, — сказал я. — Да и помыть бы его не мешало.

Девица дернулась:

— Вот вы и помойте!.. — потом тихо добавила: — В морге обмоют…

Благо, больной был под кайфом и ничего не слышал.

Я покачал головой.

— Понимаю, вы устали — но нельзя же так…

— А как? — нервно спросила она. — Я здесь и так из милости живу, вместо служанки. Чуть что не так: „езжай в свою Татарку!“ — это станция такая, в Новосибирской области. А тут еще слег совсем. Он же мне покоя не давал, пока мог. Да и сейчас еще…

Я прикрыл за собой дверь в комнату, где лежал больной — так, на всякий случай.

— Пьяница он. И бабник, — сказала она. — Я ему за бутылками бегала, а когда он заболел — стакан к губам подносила.

Помирать собрался — а стакан одним глотком выжирал, капли не прольет… И чуть что: приживалка! Выселю тебя, и все. У меня сын на Севере — пусть переезжает.

— Родной сын? — спросил я.

— Родной-то родной… Да он его в глаза не видел. Эта у него — четвертая. Чувствительная очень. Пожила с ним чуть-чуть, носом покрутила — и залегла в кардио. Пусть, дескать, без меня подохнет…

Я уже собрался уходить, когда она сказала:

— Все бы отдала, лишь бы поскорей от него избавиться! С ним один день жизни должен к месяцу приравниваться! А то и к году.

— Та-ак, — сказал я. — А хоронить? А жена?..

Она молчала, закусив губу.

— Уколы хоть научитесь ставить, чтоб доктора каждый раз не вызывать.

Она странно поглядела на меня. Помолчала.

— Один бы поставила. Чтоб больше не мучился.


* * *

И ведь вызвала она меня еще раз. И еще. Мужик лежал весь в дерьме, постанывал, и только глазами ворочал, да время от времени матерился — водки просил.

— Я бы вам помог, — сказал я племяннице. — Вы понимаете меня? Но…

— Ничего не пожалею! — она даже лицом посветлела. — Сколько нужно, скажите?

— Ну, заработок у вас небольшой… — начал было я.

— Ага, небольшой. Весь зеленхоз при машинах, даже бригадиры, не говоря о мастерах.

— Ну, вы-то еще не мастер…

Короче говоря, мы сговорились. Лишнего я не взял, да и три флакончика с эликсиром бессмертия для меня почти ничего не стоили.

Что стало со вдовой, когда она вышла из больницы, не хочу и думать. Хотя в тех флаконах, пожалуй, хватило бы на двоих.


* * *

Потом я обнаружил, что все можно делать куда проще и эффективнее. Ну зачем, скажите на милость, тратить лекарства по американскому способу? Гораздо проще, например, инсценировать отравление суррогатом. Благо, у нас почти все пьющие, и даже много и часто пьющие. Выпил — окосел — и умер.

То есть, плавно перешел из состояния временной эйфории в вечную. Эвтаназия…

Именно этим способом я помог однажды избавиться молодой женщине от мужа. Это был не человек — чудовище. Он бил и ее, и детей смертным боем, и грозился забить насмерть.

Общественность и милиция, как всегда в этих случаях, считали, что это дело семейное. Я делал заключения о побоях и регулярно сообщал в милицию. Милиция иногда являлась — в виде плохо говорившего по-русски участкового — узбека-лимитчика.

Иногда он даже выписывал штраф, а как-то раз, не выдержав общения с тяжело настроенным хозяином, попытался упечь его на 15 суток.

Короче говоря, эта грязная скотина сдохла, как и положено скотине — в токсикологии, куда его привезли по „скорой“ (между прочим, я сам ее и вызвал). Сдохла, перед этим выблевав из себя с кровью часть желудка.


* * *

Не понимаю, как, каким образом, — но с течением времени ко мне обращались все чаще. Из других районов города, из области, и даже из других областей. Я иногда соглашался помочь. Чаще — делал удивленное лицо, разводил руками; иной раз говорил, что меня с кем-то путают. Помогал, между прочим, по-разному. Не надо думать, будто я этаким „Доктором Смерть“ со своим страшным чемоданчиком и в резиновых перчатках тихо подкрадывался к спящим больным. Все было совсем не так. Иногда — давал нужные лекарства. Иногда дело ограничивалось и вовсе рекомендациями. Или таблетками. Я даже рисковал — давал, скажем, глюкозу, уверяя, что это сильнейший алкалоид, яд.

Рекламаций не поступало…

Потом я обнаружил, что можно действовать и вовсе чисто — словом. Как говаривал когда-то на лекциях наш любимый профессор — вы не поверите — гинеколог, „слово материально“. И оно действительно становилось материальным. Я обнаружил, что от моего слова часто зависит не только здоровье, но и сама смерть. Так, долгое время ко мне ходила одна женщина, натура экспансивная и очень внушаемая. Она, бывало, жаловалась на меня, и сама же мне об этом говорила. Очень любила описывать свои незначительные хвори и прямо-таки обожала сверхновые, импортные чаще всего, лекарства. Так вот, однажды я, шутки ради, во время приема взглянул на результаты анализа ее мочи и скорбно покачал головой.

— Что-то не так, доктор? — она округлила глаза.

Я снова молча покачал головой.

— Ой… — шепотом сказала она и слегка побледнела.

Я тяжело вздохнул.

— Да не томите же! — вдруг взвизгнула она. — Что там такое?..

— Н-да… — ответил я, как бы раздумывая, сообщать ли ей прискорбную новость. — Видите? В моче следы белка…

Я думал, она хлопнется в обморок. Но она каким-то чудом удержалась на краю и лишь прошептала побелевшими губами:

— Не мо… не может быть…

— Вот, — я показал листок с результатом анализа. Она вышла от меня, пошатываясь.

Через несколько дней снова пришла на прием. Осунувшаяся, заторможенная.

— Что с вами? — участливо спросил я.

— Ничего. Лечусь, как вы велели.

— Что-то вы какая-то…

— А, это… Это мне посоветовали. Чтобы успокоиться. Элениум.

— И кто же вам посоветовал?

— Доктор. Другой… Я ведь не спала несколько ночей. Извелась.

А теперь ничего, полегче… Вы другие анализы уже получили?

— Да. В ее глазах вспыхнул огонек:

— И… как?

— Сложно сказать, — промямлил я. — Надо сделать еще несколько.

И обязательно — извините — кал.

— Кал-то вам зачем?.. — томно спросила она, с таким выражением, будто речь шла о пышном погребальном ритуале.

— Возможно, и там присутствует… — я насладился паузой и закончил: — Белок…

Пока она сидела, закатив глаза, по-видимому, пытаясь осознать эту чудовищную новость, я взял ручку и недрогнувшей рукой написал направление на анализ кала на яйцеглист.


* * *

Не знаю, как долго еще продолжалась бы эта комедия. Клиентка моя, кажется, не на шутку разболелась. Похудела, ходила на консультации к медицинским светилам, те направляли ее на новые анализы, и эта круговерть, видимо, рано или поздно закончилась бы для нее печально…

Но в один прекрасный день она буквально ворвалась в мой кабинет. Как раз в тот момент, когда я выслушивал полураздетую даму богатырских форм. Сильно потевшая дама ойкнула и попыталась прикрыться ширмой, сдвинув ее с места. Там, за ширмой, она и пребывала в течение всего диалога. Точнее, монолога, поскольку я не успел вставить ни единого слова.

Начав с того, что доверяла мне как самой себе, моя мнимобольная, переходя на тон выше продолжила тирадой о коновалах и шарлатанах, потом — уже с помощью визга — сообщила, что уже написала жалобу в горздравотдел.

Затем, слегка успокоившись, она уперла руки в боки и грозно спросила:

— Так что же такое — белок в моче? Что это такое, я вас спрашиваю?

И расхохоталась неестественным смехом, явно подражая оперному Мефистофелю:

— Так знайте же — это че-пу-ха!

Она вытащила кучу бумажек, швырнула их на пол и растоптала ногой в шерстяном носке (верхнюю обувь у нас оставляют перед дверью врачебного кабинета).

— Я все узнала! — победно выкрикнула она. — Вы не доктор, а невежа! Вы подумайте-ка! — апеллировала она к богатырессе, растрепанная голова которой торчала над ширмой, — Этот негодяй, этот хам велел мне сделать анализ кала на яйцеглист!

Она развернулась ко мне и прошипела:

— И вот этого я вам ни-ког-да не прощу!!

Когда она ушла, мы долго и судорожно смеялись. И я, и медсестра Ксения Ивановна, и даже богатырских форм больная…


* * *

Но все-таки, как я уже говорил, чаще приходилось отказывать.

Дескать, я не понимаю, чего вы хотите, — ну, и так далее.

Одной особенно настойчивой девице мои слова не понравились.

— Да разве вас с кем-нибудь спу-утаешь… — протянула она со значением. — Вы ведь у нас один такой… Добренький.

А разговор, между прочим, проходил прямо у меня в кабинете, хотя и в отсутствие медсестры.

Я взглянул на нее, на это холеное, чистенькое, самодовольное подобие человека. И сказал:

— Вы хотите, чтобы я кого-то убил?

— Ну… — вздрогнула она. — Ну, зачем же вы так… Я совсем не то имела в виду.

— Вы ошиблись, — прервал ее я. — Я уже сказал, что вы меня с кем-то путаете. Я не наемный убийца.

И прямо взглянул на нее.

Она хотела возразить, открыла было рот, но, поймав мой взгляд, осеклась. И побледнела. Встала, сказала протокольным голосом:

— Извините.

И вышла.

А я внезапно ощутил себя в западне.


* * *

И не зря. Уже на другой день в чужом подъезде — я шел по вызову, узнали же, гады! — меня встретили два коротко стриженных амбала с цепями на бычьих шеях. Один был в кожаной безрукавке (писк сезона), другой — в летней куртке и рубашке, расстегнутой чуть не до пупа.

— Ну, чо? — лениво спросил тот, что в безрукавке. — Какие проблемы-то?

Я поежился. Мы стояли на полутемной лестничной клетке, между этажами. И они потихоньку напирали на меня, заставляя отступать к мусоропроводу.

— А в чем дело? — спросил я.

— Ты дурочку-то не строй, — продолжал он. — К тебе приходили?

— Кто?

Второй быстро и точно ударил меня в солнечное сплетение. Я моментально согнулся, отлетел к мусоропроводу.

— Девка, говорю, приходила?

— Ну, — выдавил я сквозь слезы. — Приходила.

— Просила? Ну?

— Нет… Только намекнула.

— А ты чо, намеков не понимаешь?

Безрукавчатый покрутил круглой головой.

— Ты не бойся. Мы пока добром с тобой. Толкуем пока. Понял?

Я судорожно кивнул.

— Надо одного деда тихо-мирно усыпить, понял? За бабки, понял?

Я снова кивнул.

— Так чего ты еще не понял? — и безрукавчатый деланно развел руками.

— А этот дед… — я, наконец, разогнулся, держась руками за живот. — Этот дед что, хочет умереть?

— Ну ты дал! Хочет — не хочет, кого е…т? Ты давай делай, а не спрашивай.

Я подумал. Краем глаза следил за тем, что в куртке: как бы еще не ударил, падла. Тренированный, видно. Бить умеет.

— А ты знаешь, как я это делаю? — спросил я.

— Чего? — безрукавчатый оттопырил нижнюю губу, изображая интерес.

— Переправляю через Ахеронт… в ладье Харона…

— Чего-чего? — он обернулся к напарнику. — Не, ты понял? Во гонит!

— Я отправляю только по доброй воле, — сказал я. — Кладу монетку под язык.

— Чего?..

— Чтобы душа могла заплатить перевозчику…

— Ну, ты это… — безрукавчатый насупился и сжал кулаки. — Ты гусей не гони. А то наш специалист тебе челюсть на затылок свернет. По доброй, это, воле.

Он улыбнулся собственной шутке и деловым голосом продолжал:

— Короче. Эта девка тебя найдет. Приведет к деду. И ты сделаешь, что надо. Как ты это сделаешь — никого, обратно, не е…т. Потом получишь бабки.

Я сказал с расстановкой:

— А делаю я это так… Если вот этот, Юрий Долгорукий, — я кивнул на напарника в куртке, — еще раз меня коснется, то… так, сегодня четырнадцатое… значит, семнадцатого он умрет.

Оба раскрыли было рты, но тут же захлопнули. Переглянулись.

Было слышно, как они думают.

— На понт берешь? — хрипло спросил „специалист“.

— Уже шестнадцатого почувствуешь себя плохо. А семнадцатого…

Заказывай музыку.

Они снова переглянулись.

Я молчал.

И тут где-то вверху громыхнула железная дверь. Оба вздрогнули.

Даже слегка отодвинулись от меня.

Раздались шаркающие шаги и появилась старушка:

— А, Алексей Дмитрич? А мы вас заждались уже. Мне соседка порекомендовала уринотерапию, так я проконсультироваться хотела…

— Ну, короче, — громко прервал ее безрукавчатый. — Доктор, мы договорились, да?

И развернувшись, они ушли. Я вытер испарину, посмотрел на старуху.

— Что это с вами, Алексей Дмитрич? — она вгляделась в меня подслеповатыми глазами. — Я говорю, насчет уринотерапии…

— Да-да. Сейчас, подождите… Идемте.

И я первым шагнул к лестнице.


* * *

Черта с два они меня найдут, — думал я, в тот же вечер садясь в электричку на Удельной. На работе выпросил недельный отпуск за свой счет — пришлось показать начальству письмо от жены трехмесячной давности, в котором она живописно изложила болезнь тестя.

Но я опоздал.

Когда после Парголова народ в электричке схлынул, я вдруг увидел безрукавчатого: он сидел у прохода и вертел головой, глазея в окна; можно было подумать, что эта поездка приносит ему массу удовольствия.

Я испугался. Хотел было незаметно скользнуть в тамбур, но безрукавчатый вдруг обернулся и приветливо помахал рукой. Как по мановению волшебной палочки место рядом с ним освободилось.

Я подошел и сел.

— Привет, — сказал он; глаза его лучились, как у кота, сожравшего кило сырой печенки. — Не могу с вами расстаться.

Вдруг с пацаном что случится — а где вас потом искать?

Он теперь разговаривал со мной на „вы“, но облегчения от этого я не испытывал. Наоборот, окончательно понял, что имею дело с коварным и наглым хищником, да не с одним — а с целой стаей.

— Куда едем-то? — спросил он.

Я промолчал.

— У тебя там что, дача, что ли?

Я снова промолчал. Он деланно вздохнул.

— Вообще-то меня Саша звать. Пойдем, что ли, покурим?

В электричке зажегся свет. Мы прошли в прокуренный, заплеванный тамбур, закурили. За грязным окном проносились поля, огороды. По автостраде, бежавшей рядом, изредка проносились машины.

Докурили.

— А знаешь, что? — сказал Саша. — Поедем-ка по домам, а?

— Ладно, — сказал я. Загасил окурок и повернулся к раздвижным дверям.

Но тут электричка затормозила. В тамбур повалил народ, и разделил нас с Сашей. Я как бы махнул ему рукой, пробираясь в вагон.

Вагон я пролетел пулей, выскочил в другой тамбур и вывалился на перрон, чуть не сбив с ног старика с громадным рюкзаком.

Метнулся к краю платформы, в темноту. Остановился за кустом акации, наблюдая, как отходит электричка. Она ушла, платформа опустела.

Я перевел дух. Через несколько минут прибыла электричка, шедшая в город. Я наблюдал за пассажирами, сошедшими с нее — их было всего трое-четверо. Саши среди них не было — значит, он не успел. И в последний момент я вскочил в тамбур.


* * *

Эту ночь я провел на автовокзале. Пытался дремать, полулежа на скамейке и прикрывшись газетой. Измаявшись, выходил курить. На улице было мокро, слякотно. Чувствовалось приближение осени.

Мокрый асфальт казался стоячей водой, в которой отражались фонари, здания, прохожие.

Утром я рискнул вернуться домой. Было шесть утра, туман заполнил дворы. Я поднялся на свой этаж, постоял у дверей. Как следует осмотрел замочную скважину и пожалел, что не сменил замок на импортный.

Наконец, рискнул. В квартире никого не было. Я быстро побрился, постоял под душем, даже чуть-чуть вздремнул, а в половине восьмого снова вышел, забив снаружи замочную скважину подходящим по цвету пластилином — оказалось почти незаметно.


* * *

У меня был хороший знакомый в пансионате „Разлив“. У него была редкая по тем временам специальность — рефлексотерапевт, хотя до специализации он был гинекологом.

В „Разливе“ мне удалось, не привлекая внимания, перекантоваться несколько дней. Днем я бродил по окрестностям, ловил рыбу, даже посмотрел на знаменитый шалаш. Вечером возвращался в пансионат, где мой знакомый обеспечил мне койку в служебной комнате. Он ни о чем не спрашивал; только с самого начала, узнав про „обстоятельства“, кивнул с философским видом:

— В нашем деле всякое бывает. Мы — между жизнью и смертью…

Слушай, может, тебя иголочками поколоть? В ушки. От нервов помогает…

От иголочек я отказался.


* * *

Двадцатого я вернулся домой. Пластилин, конечно, был выдавлен, но я чувствовал, что теперь мне нечего бояться. Я открыл дверь и в прихожей столкнулся с Сашей.

— А! Наконец-то, — сказал он буднично. — Ловко вы меня тогда… Мы уж не знали, что и думать. Спасибо, есть один человечек в „Разливе“ — подсказал.

Он исчез в комнате, откуда послышался разговор.

Я не торопясь снял куртку, разулся, прошел в ванную и как следует умылся.

В комнате, на диване, сидел старообразный человечек в очках и что-то читал, положив книгу на колени. Саша стоял рядом с ним.

— Прошу, — сказал мне Саша. И повернулся к человечку: — Вот это он и есть.

Незнакомец отложил книгу, поднялся, оглядел меня с головы до ног.

— Алексей Дмитрич, если не ошибаюсь? — спросил неожиданно сильным, звучным баритоном. — Ну, будем знакомы. Сергей Павлович Шведов. Или Швед.

Я тут же понял, кто это. Хотя лишь однажды в поликлинике слышал краем уха: „У нас сам Швед лечился“.

Швед поправил очки, уселся.

— Вы — талант, Алексей Дмитрич. Истинный талант. Уважаю, — сказал он. — Мальчик-то наш умер. Ничем не болел, и вдруг, шестнадцатого это было — согнулся пополам. Привезли в больничку, а там — сразу на стол. Прободение язвы желудка.

Прооперировали, но случай оказался запущенный. Так что семнадцатого он умер…

Швед коротко глянул на меня.

— Невинно убиенные по ночам не беспокоят?

Я промолчал, а Шведов поднялся. Саша засуетился рядом, подавая курточку — обыкновенную ветровку, принес из прихожей туфли.

Швед оделся, двинулся к выходу:

— Ну, хорошо, что познакомились. Вы уж не побрезгуйте — будут проблемы, обращайтесь. А сам буду помирать — вас позову…

И ушел. Саша глянул на меня на прощанье с немым почтением.


* * *

Так у меня появилась „крыша“.

Шли годы. Жена приезжала несколько раз, жила по месяцу-два — пыталась привыкнуть. Но каждый раз, соскучившись по солнечной родине (и по маме, конечно), возвращалась домой. Так я и жил — вроде бы и женат, а вроде и нет.

А потом случилась перестройка. Потом реформы, потом ельцинизм.

Люди болели и умирали все чаще, и все чаще требовалась моя помощь. Когда газетчики стали рассуждать о праве на эвтаназию — я только усмехался. Не доросли мы еще до такого права. Без согласия власти у нас никто не может ни родиться, ни умереть.

Запад есть Запад, Восток…».


Послесловие публикатора

На этом записки обрываются. То, что случилось дальше, известно лишь по отрывочным сведениям, полученным из газет.

Алексей Дмитриевич Савенко был арестован у себя дома, в квартире на Фонтанке, — квартиру эту он купил несколько лет назад.

Арестовали его рано утром, без лишнего шума. Вошли в квартиру, когда он открыл дверь консьержке. И тут же уложили на пол, выкрутили руки, стали пинать. Потом делали обыск: просто взбили, распотрошили, сломали все, что можно было сломать. Ни лаборатории, ни ядов не нашли. Однако довольно богатую аптечку изъяли.

Слухи о «враче-убийце» ходили по городу давно. Говорили даже о целой банде врачей, работавшей на пару с «риэлтерами»: умерщвляли одиноких стариков и старух, квартиры реализовывали.

Савенко допрашивали и об этой банде. Били на допросах безжалостно. Предъявляли какие-то договоры купли-продажи недвижимости, счета, справки из бюро техинвентаризации…

Он сознался во всем. Конечно, навесили на него многовато: я потом подсчитал, что если бы Алексей Дмитриевич действительно убил всех тех, о которых говорило следствие, он должен был убивать на протяжении пятнадцати лет по крайней мере трижды в неделю.

Высшие милицейские чины поспешили собрать пресс-конференцию и победно рапортовали о задержании главаря врачей-убийц. Хотя самого убийцу предъявить журналистам отказались.

Между тем высшие чиновники от медицины решали, что делать.

— Такие сволочи бросают тень на святое звание врача, целителя, представителя благороднейшей профессии! — кликушествовал по телевидению начальник одного из медицинских департаментов.

Потом вмешалась еще какая-то сила. И дело как-то быстро стало затухать. О «врачах-убийцах» говорили все реже. Неудобные вопросы журналистов оставались без ответа, и постепенно тоже сходили на нет.

Через два месяца судьба Алексея Дмитриевича была окончательно решена.

Он повесился ночью, в одиночке в Крестах. Точнее, задавился с помощью собственного ремня.

Вопрос, как в камере оказался ремень, задали лишь немногие журналисты — да и то, и самых наивных.

Да и ремень-то, между нами говоря, был не его. И задавился он как-то странно.

— Ну, хоть так искупил… — резюмировал прокурор по надзору.

«Записки» Савенко были найдены при втором обыске и, уже много времени спустя после самоубийства, проданы одной литературной даме. Даме они не пригодились, и, пройдя через несколько рук, попали ко мне, не очень удачливому литератору. И мне стоило немалых трудов найти издателя.

Впрочем, и это еще не конец истории.

Потому, что после их публикации я получил странное письмо. В нем было написано:

«Жизнь страшнее, чем страх. Не бойтесь умирать».

И подпись:

«Ваш Алексей Савенко».


* * *

А в последнее время я что-то стал с подозрением относится к нашему участковому врачу из районной поликлиники. Нет, это очень милый и знающий человек. Невысокий, седой, лет около пятидесяти, в очках в золоченой оправе. Он внимательно выслушивает меня, являясь по первому зову. Без вопросов выписывает любые рецепты и выдает больничный хоть на три недели (а это, насколько я знаю, предельный срок, на который участковый может выдать больничный… Впрочем, в спокойные в смысле гриппа и ОРЗ периоды этот срок может сокращаться до двух недель). Между прочим, я плачу ему за каждый визит. И за каждый рецепт.

У него очень добрые глаза. Он говорит, что я слишком много курю, слишком мало бываю на свежем воздухе (святая правда!), и при этом печально покачивает головой.

И взгляд его при этом невыносимо милосерден…

Загрузка...