Для того, чтобы ночью не испугаться в море перед надвигающимися сигнальными огнями теплохода и самоходной баржи, надо самому обладать массой, схожей с массой этих кораблей.
Днем створы и маяки в Цимлянском водохранилище – просто крашеные деревянные щиты, а ночью на них зажигаются жутковатые, таинственные, холодные огни. Каждой ночью совершаются эти превращения, и ничего с этим нельзя поделать.
В районе порта бакены мигают. А в море, по фарватеру, – неподвижные огни. Минут десять я держал шлюпку на один из таких огней. И вдруг он внезапно вырос. Ходовой огонь корабля, который накатывался на нас, потому так долго казался неподвижным, что мы шли друг на друга. Оглушенный собственной машиной штурвальный не услышит крик. Я зажег карманный фонарик. Свет слабой батарейки едва высветил парус. Нас обдало теплом, вялый парус качнуло, красный и белый ходовые огни нависли над шлюпкой, и рокот машины стал удаляться.
Пока задерживал дыхание, все началось и кончилось. Но страх не был мгновенным. В нем осталось то, как я сам выводил шлюпку на корабль.
Шлюзы были иллюминированы. Огни тлели гнилушками, всплывали из черной глубины, и даже репродуктор на невидимом правом берегу казался опасным потому, что звучал так ясно, будто не было между нами полутора километров.
Этот репродуктор надолго задержал нас. Мы плыли от Калача к Пятиизбянкам, ожидая, когда появятся поселковые огни. Поселковых огней на берегу все не было и потому совсем неожиданно в темноте загремел репродуктор. Пытаясь подойти поближе, мы уперлись в полузатопленные кусты.
– Эй! – крикнули мы наудачу.
– Эй! – ответили нам не сразу.
– Что здесь?
– Огороды!
– Кумская или Пятиизбянки?
– Проплыли! – ответил голос.
Я переспросил и голос подтвердил:
– Проплыли!
Мы повернули шлюпку и шли, пока не услышали сильный запах ладана. Так пахло целое поле сосновых бревен. Плот этот мы проходили еще в сумерки, когда вышли из Калача. Пятиизбянок здесь не могло быть. В голосе человека, который кричал нам: «Проплыли!» – в затопленных водой плетнях, в частоколе прошлогодних подсолнухов, которые не давали нам подойти к берегу, в репродукторе, работавшем в темноте, была какая-то ненадежность. Мы чувствовали ее. Но еще большая ненадежность была в нашей усталости. Мы хотели как можно скорее попасть в Пятиизбянки, где, как нам сказали в Калаче, рейд и где можно шлюпку погрузить на самоходную баржу и уплыть домой.
С тех пор, как в Вешках плавучий кран, стреляя тракторным дымом, снял с маленькой самоходки на воду нашу шлюпку, над нами много дней было неподвижное небо. Утром на этом небе появлялись неподвижные облака – их конденсировало утреннее солнце, и оно же к полудню их растворяло. Это небо мы увидели, как только отплыли от курортных, выкрашенных в любимые синие мундирные казачьи тона Вешек.
Песок на берегах был то серый, глухо, как гранит, то матовый, то глиняно-желтый, а то, как на севере под соснами, – красный. Даже дно тут было не такое, как на нижнем Дону – дно мелких рек с неравномерным течением: то ямка, то бугорок. Высокие глины на берегах напоминали гранитные стены – та же розовость и солнечная искра. А меловые горы – стены с контрфорсами. Дождевая вода прорезала на твердых склонах мелкие овражки – выступы между этими овражками и казались контрфорсами.
В безветренные дни в воздухе накапливались атомы солнца, жары. Ночью нам не давали заснуть голодающие комары. Утром будили крики коршунов. Коршуны – соловьи верхнего Дона. Никогда бы не подумал, что они кричат так нежно и переливчато.
Посмотришь в небо: летают, планируют, набирают такую высоту, что атаковать кого-либо с такой высоты было бы бесполезно – пока долетишь до земли!
И цвет неподвижного неба, и цвет меловых гор мне казался древним, непотрясенным. И белая, молочная у известкового берега вода. И трава, растущая на меловой пыли…
Зелени много: зелень рядом и зелень вдали – густая, хвойная, с десятками переходов от ёлочного до тополиного. И деревья, сваленные половодьем. В воде, а абсолютно сухие. С паутинными, истаявшими ветвями, с черными гладкими стволами – уже не дерево, еще не тлен. А есть еще зеленеющие, однако тоже с сухими ветвями, с желтеющей по-осеннему листвой.
На берегу плетни усадеб и огородов. Специальные частоколы для просушки сетей. С длинных палок явно для гладкости, а не для красоты снята кора.
Парус наш в следах масла и ещё чего-то. На нем спят. Его простирают, чтобы полежать на нем во время дневки, на нем обедают. Он замят и пахнет ночлегом. Но когда дует ветер, он натягивается и все его морщины и складки расправляются. Мы плывем и удивляемся тому, какие геометрически правильные, чертежные берега намыла река, траве, растущей прямо на песке, обилию белого, снежного: известковым выходам, меловой пыли на горах, деревьям на этой пыли.
Шкоторина от паруса время от времени полощет в воде. Можно на ходу опустить в воду руку. Но пахнет водой только у реки. Поднимешься в станицу – пыль, сушь и томление. Каждая станица отмечена церковью. Лучшей строительной формы для своих возвышенных мыслей люди еще не нашли. Плывешь и думаешь, как погиб бы речной пейзаж без этих обветшалых куполов!
Самый младший из нас Игорь Шорников родился в Кустанае, учился в Омске, работал в Саратове и еще где-то. Он рассказывает:
– Надо иметь родину хотя бы плохонькую. Тогда и будет нравиться. А мне вот нигде не нравится.
Однако плыть под парусом удавалось совсем не часто. Ветер на реке всегда верховой или низовой. Как бы ни дул на равнине, русло реки поворачивает его по-своему. Надежда на то, что с новым поворотом реки изменится направление ветра, пуста. Река поворачивает, а ветер остается попутным или встречным.
По каким-то причинам, он чаще всего встречный. В шлюпке мы сразу почувствовали давление трехсот километров, которые нам предстояло пройти до Калача. После первого дня гребли, мы об этих километрах уже не забывали ни на минуту.
Так мы и шли, пока в одном или двух переходах от Калача не уперлись в мощный ветер. Шлюпка так отяжелела, что наша некомплектная команда – с каждого борта у нас было по одному гребцу, вместо двух, – не могла сдвинуть ее с места. Двое суток ждали, пока ветер упадет, а потом пошли волоком. И тут река повернула так, что встречный ветер стал попутным. Дыхание его сделалось шире, дальше раздвинулись берега, и мы ощутили то, что трудно почувствовать на коротком речном колене: парус летит с лодкой, а не толкает её.
Матрос с волжской самоходной баржи, стоявшей на ремонте, крикнул в наш парус:
– Откуда?
И замахал вслед:
– Честное слово, завидую!
Когда подходили к дебаркадеру Калача, я взглянул наверх. Много лет назад в сорокаградусную жару студенческой командой мы подходили к этому самому дебаркадеру. Сверху на нас смотрел человек в полувоенной форме. Мы дружески помахали ему, а он вдруг закричал на нас:
– А ну, оденьтесь!
Дебаркадер с тех пор постарел. Вернее, остался тем же. Но от того, что где-то за это время построили много нового, все здесь казалось постаревшим. И это было удивительно потому, что со строительным потоком, бушевавшим здесь, у меня когда-то прочно связывалось представление о смене времен, о новизне.
Даже «метеор», стоявший на причале, казался залетевшим из других мест. Пока спускали парус, снимали мачту и проводили шлюпку под бревном, которым дебаркадер упирался в берег, у меня появилось дурное предчувствие. оно оправдалось, как только Игорь Шорников с туристским листом, который мы отмечали раз в три дня, выбрался наверх. Волжские корабли из канала шли прямо к Пятиизбянкам, брали на рейде несамоходную баржу-приставку и вели её через Цимлу на нижний Дон. Если мы хотим сегодня погрузиться на корабль, нам надо пройти по водохранилищу еще восемнадцать километров.
Пока Игорь отмечал свой лист, давал с городского телеграфа телеграмму о том, что наш поход окончен, каждый из этих восемнадцати километров удлинялся невероятно. Когда мы наконец сели в шлюпку и оттолкнулись от дебаркадера, мачту можно было не ставить – ветер кончился. Но все же мы подняли парус, и он уловил движение вечернего холода. Холод из долин стекал по оврагам, и парус чувствовал это. Однако журчание под носом шлюпки временами прекращалось совсем, и тогда я говорил:
– Два часа потратить на идиотскую телеграмму! Кому она нужна! Давно были бы в Пятиизбянках.
Как по-разному переносим солнце, комаров, захватываем или уступаем удобное место, готовясь к ночи, обнаружилось в первые же дни. Мои напарники новички. А я-то знал, как действует непрерывное солнце при десятичасовой гребле! Но вот и солнца нет, и походным нашим отношениям скоро конец, и шлюпка от этого, конечно же, лучше не движется, а остановиться не могу – показываю самые дурные черты характера. Ночной ли страх, напряжение ли это на руле или вспышка раздражения из-за того, что полузнаний моих не хватает, чтобы найти с моря в темноте поселок, который я видел много лет назад, но сам я себе становлюсь невыносим.
Почему-то возмущает меня не Шорников, а два других моих напарника, которые дали Игорю потратить время на телеграмму.
Самый старший из нас и самый покладистый. С него все скатывается. Заснет там, где заснет. Подойдет очередь – будет грести. Почти не обижается, но все-таки обижается.
Он сидит на носу на спальных мешках. Беспокоится только тогда, когда видит встречный корабль – боится, что не разминемся.
– Г’ебята! – кричит он. – «Г’акета»!
Чувствуя в голосе зуд, я наношу удар, прекрасно понимая, что бью ниже пояса:
– Трудно поверить, что во время войны вы были разведчиком. Никак не научитесь отличать «ракету» от «метеора».
от плотов тянет ладаном, а наверху ясно звучит радио, хотя до него, по моим расчетам, не меньше полутора километров. Залитые водой плетни не дают подойти к берегу. Испугавшись столкновения с кораблем, мы ушли с фарватера, мачту сняли, и весла время от времени цепляют кусты. Идем по мелкому, следовательно, не опасно. Но подводные кусты в темноте именно и кажутся опасными, и мы опять отворачиваем туда, где катятся корабли.
Небо – гигантское. Днем оно не бывает такой глубины. Слышно, как по фарватеру катятся корабли. Ночью особенно понимаешь, почему о них так говорят речники.
Капитан самоходки, которая везла нашу шлюпку в Вешки, делал долгие остановки. Дневка была в станице, из которой он родом. Вернулся он в сопровождении родственников и собак. Собаки, не обращая на нас внимания, первыми взбежали по сходням и поднялись в рубку. Словно знали, что капитанские. У капитана был излишек спокойствия. На своей вахте он доверял штурвал сыну, двенадцатилетнему мальчику. Мальчик штурвал перекручивал, и самоходка шла враскачку. Из-за этой раскачки мы и останавливались: самоходка толкала перед собой нефтеналивную приставку, раскачкой растягивало крепежные тросы, их надо было заново перетягивать.
Со вспышкой света и звуком винтовочного выстрела трос порвался ночью на подходе к Цимле.
– Не надо было колесо крутить! – закричал шкипер нефтеналивной, словно ждал этой минуты. Он крикнул это помощнику капитана, который прибежал на звук лопнувшего троса. И тот, не находя других ругательств, ответил:
– Шкиперишь и шкипери!
Ему было тем более обидно, что это не он «колесо крутил».
Выскочила жена шкипера:
– Сожжот нас! – закричала она. И сразу стало видно, как много раздражения накопилось у всех.
Капитан следил за всем этим из рубки, командовал редко, но покрикивал все же:
– Быстрее, быстрее, потом доругиваться будете!
На уцелевшем тросе нефтеналивную разворачивало носом к нашей корме, кормой к нашему носу. Все ждали, пока она ударится о борт.
Капитан включил сирену и прожектор. Сирена завыла устрашающе, по ночному. Несколько раз провел прожектором от рубки до носа – сам себя осветил, чтобы подходившие к каналу корабли видели, как его тянет на яр, разворачивает, что он ничего не может поделать и просит подождать. Шел дождь, прожектор выхватывал серые струи, а между этими густыми струями – бесконечные вспышки насекомых.
А из канала и к каналу шли две больших волжских самоходки. Ни в носовой, ни в средней части у этих теплоходов нет жилых помещений – только грузовая палуба и грузовые трюмы. В рубках темно – свет штурвальным был бы помехой. И лишь сигнальные огни: верхний – белый, правый – красный, левый – зеленый, – горели на них. Теплоход, подходивший снизу, сбрасывал ход и еще затормозил, увидев наши сигналы, но остановиться совсем отказывался и так катился медленно к нам всей своей огромной темной массой, которая в несколько раз превосходила массу нашей самоходки. С теплохода, шедшего сверху, на секунду включили прожектор, ударили по нашему корпусу, но тут же выключили свет, чтобы не мешал команде работать. Нефтеналивная стукнулась о наш борт, и капитан закричал шкиперу:
– Закрепляй так! Ставь руль на ноль. Прошлюзуешься под бортом, а в порту я тебя сброшу.
– Все горючее в яр спустим! – Закричала жена шкипера. – Всю корму нам разворотил, еще немного и до горючего бы дошел. Мореходы! А кормой как вести! Разобьемся в канале, сгорим!
Но шкипер, осознавший, как плохо все складывается для него, прикрикнул на неё, подал канат и бросился в рубку закреплять рули.
Капитан не слушал. Он сдерживал баржу на течении, стараясь удержать ее между двух огромных кораблей, которые расходились, оставляя его на струе третьим. Мотор нашей самоходки гудел, и нам не были слышны машины теплоходов. Казалось, они катятся бесшумно: один против течения, другой – по течению.
Случай этот не убавил капитану спокойствия. И до Вешек мы шли, так же часто делая остановки, и так же грубо на капитанской вахте виляла самоходка. Капитанское спокойствие утомляло, и распрощался я с самоходкой с облегчением.
В шлюпке-четверке на, четверых, свела одна и та же идея: житейское напряжение «снять» напряжением походным.
Шлюпка-четверка – это рулевой и четверо гребцов. В дальнем походе гребцам нужна смена. Мы гребли по двое. Третий сидел на руле, четвертый отдыхал. Непрерывное солнце сразу же превратило нашу двойную нагрузку в двойную перегрузку. Нам бы чаще останавливаться, отдыхать. Но как только мы почувствовали вес одного километра ан веслах, расстояние над нами взяло власть, и мы шли и шли, пока не начинались споры о том, где остановиться на ночлег и в какую станицу зайти за хлебом, а какую миновать. О том, что споры начнутся, я знал и обрадовался, когда один спорщик сказал другому:
– Это твои эмоции.
Перед походом я обещал себе отбиться от собственных эмоций, но, видно, пришла моя очередь. Ядовитая и совершенно бесполезная проницательность настигла меня.
– А вы порядочный филон, – сказал я Шорникову. – Вы же почти не гребете. Это из-за вас мы потеряли столько времени.
Хочешь отбиться от собственных эмоций – не раскрывай рта. Несдержанность можно оправдать возмущением. Но возмущение тоже надо чем-то оправдывать. Остановиться было невозможно. Я обличал напарников – это «выходил» страх после того, как я сам чуть не завел шлюпку под корабль. А ведь, казалось, давно обжился в перегрузках! Прекрасно знал, как это бывает, и не мог удержаться.
«Из-за Шорникова, – думал я, – болтаемся ночью на фарватере. Ему приходится притворяться спокойным. А бывший разведчик „ракету“ от „метеора“ отличить не может. Что с него требовать!»
Почему меня утомляло спокойствие капитана самоходки, я мог бы объяснить. Но зачем мне беспокойство моих напарников?
«Вот передам кому-нибудь руль, – мстительно распалял я себя, – тогда ищите этот проклятый поселок и разбирайтесь в фарватерных и ходовых огнях».
В Калаче нам сказали, что к полуночи за приставкой к Пятиизбянкам подойдет волжская самоходка «Волгоград». Когда мы выходили из Калача, «Волгоград» был еще в Волго-Донском канале. С самого начала мы ввязались в гонку с мощным кораблем. Он шлюзовался на подходах к Калачу, а мы вышли, ловя вялым парусом ветерок из каждой долинки. Потом, задержанные репродуктором, топтались возле Кумской, а «Волгоград», должно быть, полным ходом подходил к Пятиизбянкам. С того момента, как шлюзы перестанут его задерживать, восемнадцать километров он пробежит за полчаса.
«А все нерассуждающая бюрократическая привычка, – с ненавистью думал я о Шорникове. – Бессмысленный поступок, и, пожалуй, бессмысленный надрыв. Выйди мы вовремя, и дома оказались бы раньше, чем туда пришла бы эта никому не нужная телеграмма».
Вот чего мне не хватало – чтобы бывший разведчик и другой мой напарник осудили Шорникова. Чтобы так же ярко, как я, почувствовали неприятности, которым нам грозит ночное плавание. Но они не осуждали Шорникова. И почувствовать столь же ярко не могли, потому что вообще не разбирались в фарватерных огнях. И это мне, а не им, надо было искать поселок, в котором никто из них не бывал ин разу. И в море они вышли, доверяя моему опыту. И вот чем это едва не кончилось и ещё неизвестно, чем закончится.
В небе была засасывающая глубина и холод. А береговая темнота делалась все более неживой и безлюдной. Эта темнота и заставляла нас поворачивать назад. Над Пятиизбянками, по моим расчетам, должно было быть электрическое зарево. ли хотя бы слабое сияние. А тут темнота, которую огоньком спички никто не тревожил. Мы углубляемся в темноту, а Пятиизбянки остаются в стороне или за кормой, и на встречу с «Волгоградом» нам к полуночи не поспеть.
Когда темнота становилась непроницаемой, мы поворачивали назад, к Кумской. Так кружили несколько раз. И раздражение мое тоже кружило, все время возвращаясь к Шорникову. Это он всегда лучше других знал, где надо останавливаться на ночлег, это он, ввязываясь в спор, никогда не уступал, как бы ни был мелок повод для спора. И это он в последнюю нашу дневку перед Калачом выбрал чужой перемет.
И раньше мы видели чьи-то рыбачьи снасти, но никогда не трогали их. А тут в решимости Шорникова появилось что-то такое: «Плевать! поход закончен».
Хозяин перемета с вечера приезжал к нам на лодке. Это был мужичок с вывернутыми ушами, в подкатанных до колен брюках. Проверить снасти при нас он не рискнул, но уплыть сразу постеснялся. Над водой, над берегом густо летали стрекозы. Он сказал:
– Они этих, оводов, бьют. Как появятся – оводов поменьше, а там и совсем не станет. А их воронки бьют.
– Какие воронки?
Он смутился, показал на ласточек.
– Ну, мы их так называем. Которые в береговых норах живут. Эти этих, а те – других. Так и идет.
А утром я увидел, как Шорников тянет перемет. Из воды выходила и выходила черная, просмоленная веревка, на веревке огромные крючки. Шорников забирал ее кольцами в левую руку. Все смотрели на крючки, смотрели косвенно – прямо смотреть стыдно: ворует Шорников и воровство это тянется и тянется. Но и интересно тоже: есть ли на крючках рыба. Рыбы не было. Когда азарт потух, Шорников сказал:
– Браконьерская снасть. Надо уничтожить.
Эта минута охотничьего азарта, которую мы все пережили, и сказала нам, что поход окончен. Но, может быть, все началось гораздо раньше. Иван Васильевич, бывший разведчик, однажды вернулся из станицы, в которую он вызвался сходить за хлебом, посмеиваясь:
– Прекрасный хлеб. Всегда посылайте мена за хлебом.
Рубашка его прилипла от пота к спине. Была его очередь грести. Весло он, как всегда, потянул старательно, а то, что он пил в станичном магазине, путом хлынуло по его плечам и груди. Ничего подобного я не видел: этот обильный пот нельзя было смахнуть ладонью или вытереть платком, но я никогда и не видел, чтобы, готовясь к гребле на сорокаградусной жаре, пили вино.
Я давно знал, на воде пить так же опасно, как, скажем, в воздухе или за рулем. Но не в одной опасности тут дело. Если очень хочется поговорить, зачем идти в кино или на концерт? Я сидел на руле, а рядом со мной истаивал, исходил потом немолодой человек.
– Вас же хватит тепловой удар, – сказал я.
Он сдул с верхней губы очередную струйку пота и, словно настаивая на своей шутке, повторил:
– Вкусный хлеб! Я теперь всегда буду ходить за хлебом.
Он нажимал на слово «хлеб», и было особенно заметно, как неудачна шутка.
Я снял с румпеля руку. Как стрелка на весах, он сразу отклонился в сторону того, кто лучше греб. Так я хотел показать Ивану Васильевичу, что вино обессилило его. Но и обливаясь потом, Иван Васильевич греб старательнее Шорникова.
Я выправил курс и опять безжалостно снял руку с румпеля. В походе следует избегать любых причин, возбуждающих соревнование. Оно приводит к истощению. Но я как-то не утерпел – хотел, чтобы все видели, как Шорников уклоняется от работы. Однако Шорникова колеблющийся румпель не заставлял сильнее наваливаться на весло. Мы невольно ввязывались в соревнование, а он с веслом обращался так, будто оно могло непоправимо повредить его здоровью. Глаз не отводи, словно хотел сказать: «Да, берегу здоровье. А тут у кого-то другая цель?».
– Вы же не получили привычного удовольствия, – сказал я Ивану Васильевичу. – Вино убивает греблю, гребля – вино.
Увидев, как Иван Васильевич обливается потом, я не то чтобы решился – не выдержал. Пил один – отравил всех. Старательности его надолго не хватит. Вино все равно возьмет верх. А главное, та самая житейская нагрузка, от которой мы уходили в поход, настигнет нас, по его милости, здесь. Вот что я собирался ему сказать, но не сказал.
Когда пришла очередь сменить его и Шорникова, мы с моим напарником Володей навалились на весла. Через час усталые, мокрые сели отдыхать, а Шорников опять с осторожностью взялся за весло. Так начался спор и не замечал его, кажется, один Иван Васильевич. Лишь иногда, сидя на носу, он дурашливо вскрикивал:
– Г’ебята! Паг’аход!
. . . . . . .
– Шорников, – сказал я, – садитесь-ка на руль. Ваша очередь искать поселок.
В шлюпочной тесноте мы молча разминулись. Я взялся за весло и почувствовал, как ночной страх и напряжение отходят от меня. Будто вместе с рулем передал их Шорникову. Странное чувство. Оттого, что на руль сел неопытный человек, опасность не уменьшилась, но мне до неё теперь не было дела. Мы ещё менялись, и тот, кто брал руль – брал на себя всё напряжение.
Часа через два впереди замаячило зарево. У него была настораживающая странность – зеркальное отражение. Когда приблизились, рассмотрели, в чем дело: у каждого огня был подводный двойник. И от каждого – по черной воде мерцала яркая дорожка. Длина дорожек показывала, что огни в воде, а не на берегу.
– Рейд, – сказал Шорников.
Я подумал о том же. Но берега из-за темноты не видно, а рейду должны соответствовать поселковые огни.
Фонари на воде казались неподвижными. Мерцало только отражение в море. Однако один неподвижный огонь уже обманул нас. Теперь в каждом огне на воде мы искали скрытое движение. Сигнал невелик, а движение может быть огромным, тысячетонным.
Мы осторожно приближались, и постепенно фонари поднимались над водой – становились видны сигнальные мачты. И все сильнее струилась или мерцала в электрическом свете вода. То ли куда-то низвергалась, то ли обтекала огромный караван. Сами корабли казались брошенными – ни в одном иллюминаторе не горел свет.
Мы подгребали все осторожней, хотя давно уже поняли, что корабли на якоре, но обманывало струение и мерцание воды.
Запахло лесом: сыростью, сосновой корой. Из темноты выступили черные корпуса. Баржи были нагружены бревнами. Давно уже похолодало, а рядом с железными корпусами стало еще холодней. И темнота сгустилась. Вернее, перепады темноты. Сигнальные огни горели тускло – это издали они казались яркими. Воздух в их свете серел, сгущался, сопротивлялся проникновению света. И блики на воде усиливали, а не рассеивали тусклость.
Это был, конечно, рейд. Но надо было убедиться, что это Пятиизбянки и что именно сюда придет, или уже приходил, «Волгоград» за приставкой.
– Эй! – крикнул я.
Никто не ответил. Покричали хором, подождали и поплыли к другой барже. Плыли вдоль бортов, останавливались и кричали, но никто к нам не выходил, никто нас не слышал.
– Спят, – сказал Шорников. – Или на баржах нет команды.
– А кто свет зажигал? – Спросил Володя.
Низкобортная самоходная «ГТ» тоже была нагружена лесом. Тяжесть этого груза особенно наглядна тяжестью каждого ствола. Удивительно было, что баржа не слишком глубоко сидела в воде. Мы покричали порознь и хором и выбрались наверх – на самоходке должна быть команда. Я вылез и отклонился – наткнулся на что-то такое упругое, что не сразу догадался – паутина. Пауки за вечер поработали – лицо заклеивало, как пластырем. Зажег фонарик и поразился: рисунок паутины был точно как рисунок на срезах бревен.
Близость каютного тепла расслабила нас. С самой возможностью распрямиться, идти по палубе, а не сидеть на шлюпочной банке, отыскивая место для ног между скаткой паруса и рюкзаками, уже не хотелось расставаться. Стучали в каюты и кричали настойчиво. Наконец из-за двери сонно отозвались:
– А?
– Это Пятиизбянки? – спросил я.
– Да! – ответил кто-то так внятно и охотно, будто обрадовался неожиданному ночному разговору. И больше – ни звука. Вынырнул из сна и опять погрузился.
На шлюпке грела гребля. Но она же нас истощила. Теперь кожей лица ощущали морозный воздух, идущий от воды, от железных корпусов. Надежда расслабила, а надо было опять садиться в шлюпку и грести к берегу.
Берег сказался скоплением тумана, потом проступил сгустками темноты. В одном из сгустков угадали катер на якоре, потом лодку, вытащенную на сухое. Между катером и лодкой, несомненно, была связь. Проследили взглядом дальше и видели сабо светящееся окно. Словно горела не электрическая, а керосиновая лампа.
Открыли дверь и поняли, почему свет был серым. Слабая, без абажура лампочка освещала некрашеные скамейки, затоптанный пол, небеленые стены. Комната была пустой, но из неё вела еще дверь, а рядом с дверью – окошечко, за каким обычно сидит кассир.
Дверь отворилась, и мы увидели худого человека в телогрейке. Он молча смотрел на нас, дожидаясь нашего вопроса.
– Это Пятиизбянки? – спросил я.
– Да, – ответил человек. – Я диспетчер.
Он шагнул, и мы увидели, что одна нога у него на протезе.
– А где же поселок? – спросил я. И рассказал, как мы искали поселок по огням.
Он не сразу понял, о каком поселке речь. А потом сказал:
– Да, там никто не живет.
– Как?
– Брошен, – сказал диспетчер равнодушно, как о чем-то давно прошедшем. – Я здесь один.
Если бы не ночные блуждания, не поиски несуществующих огней, слова диспетчера не так поразили бы меня. «Не жить» можно в комнате, но не в целом же поселке! Я вспомнил, как кружили возле Кумской, как опасались порвать связь с работающим репродуктором, как я сам поворачивал назад, к Калачу, хотя простой здравый смысл подсказывал – не пройдено полпути. И хотя слова диспетчера подтверждали: поселок не был ошибкой моей памяти, но в чем-то и обвиняли меня. Я знал, в чем. В полузнании, в нерешительности. В том, что усталость во мне оказалась сильней, чем это должно быть у человека, берущегося за руль и показывающего дорогу. Что раздражению дал власть над собой, и оно не развело нас только потому, что некуда было разойтись.
Мысли эти не явились внезапно. Просто ещё пять минут назад они были подчинены раздражению.
В молчании Шорникова, в благодушии Ивана Васильевича оказалось больше правоты. Без меня они, пожалуй, быстрее нашли бы этот рейд. Но если это им приходило в голову, никто из них меня не упрекнул.
Много раз я видел, как перегрузка меняет людей. На себе испытывал. Научился отделять мысли, взвинченные раздражением (Раньше эти мысли и казались самыми моими. Чем больше возмущения, тем достоверней, что мои!). А на последний незапланированный переход меня не хватило.
В диспетчерской было холодно, а в спальные мешки влезать не имело смысла. «Волгоград» только что вышел из последнего шлюза и минут через срок будет здесь.
– Но ведь был совсем новый поселок, – сказал я. – Благоустроенные дома.
– Работу планировали, – сказал диспетчер, а её здесь на одного человека. Люди и уехали.
Я вспомнил репродуктор, работающий на полную мощность, плетни, перегораживающие море. Оказалось, что и жители Кумской покинули новые дома и вернулись на старое место. А там, где плетни, в прошлом году было сухо: водохранилище мелело, этой же весной вода пришла.
– Вы здесь живете? – спросил я.
– На дежурство из Калача привозят.
Надо было выходить.
На холоде сразу почувствовал, что давно борюсь со сном. Море за это время стало нестерпимо гладким. Точно льдом подернулось. А под водой – неправдоподобно яркая и тугая луна. Мокрыми от росы стали борта шлюпки, мокрой рукоятка весла. А рейдовые огни в ярком свете луны в ледяном блеска потускнели.
С порога диспетчер показал сигнальные огни.
– Держите вон на ту баржу. «Волгоград» за ней идет.
Рейдовые огни сливались, перекрещивались мерцанием, и мы лишь приблизительно запомнили направление.
– А вон сам катит, – сказал диспетчер.
В неразличимости рейдового мерцания, в локомотивном шуме, доносившемся из глубины моря, в слабости как бы самолетных сигнальных огней «Волгограда», которые никак не связывались с этим шумом, было что-то тревожное. Гул корабельных машин то прямо катился к нам по гладкой дороге, то уходил вдаль, и эхо возвращало его из темноты.
Мы оттолкнулись от берега и ощутили, как отдалилось рейдовое мерцание и приблизился корабельный шум. Он совсем отделился от сигнальных огней и заходил на нас с берега.
– Успеете! – крикнул диспетчер. – Он ещё далеко.
Заметил, как мы заторопились.
Он ещё видел с берега шлюпку, а вокруг нас уже сомкнулась темнота. Ощупью, то находя сигнальные огни «Волгограда», то опять теряя их, пытаясь сориентироваться по отфыркиванию его машины, мы вышли на мерцавшие рейдовые дорожки.
Баржа, на которую указывал диспетчер, стояла в стороне. Мы причалили к ней и выбрались на ее железную корму. Корма была непривычно голой, без рубки, без помещений для команды, с огромным замком для носа толкающего судна. Два больших кнехта поднимались рядом с этим замком. На такой барже-приставке команда и не предусмотрена.
Красный и зеленый сигнальные огни слепо нацелились на нас. И нельзя было понять, далеко ли «Волгоград» или уже близко. И вдруг ударило по глазам, ослепило. Угасли все звуки. Мы увидели свои отсвечивающие прозеленью руки. Как во внезапно открывшейся сцене, в яростном свете над баржей навис темный нос. И словно от этой вспышки, рядом с нами ватно откинулась крышка люка, и голый по пояс парень выскочил из трюма. Глаза его блеснули, как у актера, попавшего под сильный свет.
Такие же карнавальные отсветы были в глазах парней, рассматривавших нас с палубы «Волгограда». Казалось, они смеялись над нами. Один из них рассматривал чалкой на самом носу. Я ждал, что он бросит ее парню, выскочившему из трюма. Но матрос сам бросился вперед, и прыжок его поразил меня не меньше, чем неожиданное появление полуголого парня.
Грохнуло железо, и, наверно, не только мое сердце сжалось. Прыжок был в темноту. Железнодорожный сцепщик так не рискует. Попасть надо было меж двух огромных кнехтов, а лететь – над сокращающимся расстоянием между носом и кормой.
Парни сразу же потянули канат, и я увидел, что прыжок был излишней лихостью. Нос «Волгограда» с невозможной для такой махины точностью сам входил в замок приставки.
– Ребята, – спросил я, – где старший?
– А вот капитан, – показал полуголый прямо на рефлектор.
Подниматься надо было по трапу, который уже спустили на баржу, а потом на высоту трехэтажного дома по бревнам, которые вез «Волгоград». Казалось, рефлектор прожектора вращается вокруг своей оси, а вместе с ним вращается и его яростный луч. Совсем ослепнув, мы поравнялись с человеком в форменном пальто, с мегафоном в руках и повернулись к прожектору спиной.
– Нет, – ответил капитан только после того, как мы повторили просьбу. Лишь карнавальный прожекторный отблеск в его глазах говорил, что он, пожалуй, давно заметил нас, оценил, и тем, как появились, как говорили с его матросами, как лезли к нему наверх, мы почему-то не пришлись ему по душе. И я вдруг увидел, как нелепо то, что мы всю ночь гнались за этим кораблем, ссорились, искали Пятиизбянки, карабкались под яростным светом по бревнам и уйдем сейчас по желтой, громадной лестнице и прожектор будет освещать каждое наше неумелое движение.
Словно удивляясь нашей непонятливости или нашему упрямству, капитан сказал:
– Как я вашу шлюпку подниму? На талях у меня свои шлюпки. Я их не сниму, чтобы вашу поставить.
И мы пошли по бревнам вниз. По какой-то родственной похожести, по тому, что их было слишком много на вахте, мы догадались, что матросы на «Волгограде» – практиканты.
Мегафонным радиоголосом капитан сказал нам вслед:
– За мной «Салехард» идет. Может, он вас возьмет.
Парни оглянулись на капитанский радиоголос. В глазах их был все тот же театральный отблеск.
Пока мы отгребали от баржи, прожектор на «Волгограде» потух, угас желтый отблеск сосновых бревен и сквозь слепоту, которая образуется после такой вспышки, пробились красный и зеленый сигнальные огни.
Ещё часа два мы ждали на рейде. Ветер постепенно согнал темноту, и когда пришёл «Салехард», вода была такого же серого цвета, как и окраска его корпуса.
Капитан «Салехарда» оказался благодушным человеком. Он сразу же согласился взять нас на буксир. И я понял, что даже капитаны не всё знают о стихии, с которой имеют дело.
– У вас скорость километров двадцать? – спросил я.
– Ну, – засмеялся капитан, – примерно.
– На буксире вы нам шлюпку размотаете по большой волне. Нам бы наверх ее поставить.
И капитан «Салехарда» сказал мне то же самое, что и капитан «Волгограда»:
– На талях у меня свои шлюпки. Чем я вашу подниму?
– С вашей бы помощью вручную.
И капитан опять засмеялся:
– Я – сердечник. Кто же ее вам будет вручную поднимать! Она у вас тонну весит. Вам надо в порт. Там подъемные механизмы. Она у вас военно-морская. Мои ялы вполовину легче.
Ещё вчера мы думали, е пройти ли оставшиеся километров пятьсот своим ходом. Студенческой командой мы ходили. Но к утру эта мысль полностью вымерла. Мы повернули к Калачу. От воды тянуло сыростью. В досчатых щитах на берегу не сразу можно было признать таинственно мерцавшие ночью створы. Глины на берегу обрывались в воду краем строительного котлована. Старая речная или морская береговая линия не так выглядят. И пока не поднялось солнце, было очень хорошо видно, что это не морская, а речная, илистая вода. Только широко разлившаяся.
В надежде на ветер поставили мачту. Но с рассветом вздохи ветра становились все реже. А когда выкатилось солнце, ветер прекратился совсем. И переход к жаре был мгновенным.
Другого способа уйти от жары не было, и мы сели на весла. Нас медленно обгонял буксир с баржей. С баржи на толстых ржавых цепях свисали старые автомобильные покрышки – кранцы. Палуба напоминала заводской двор. Тумбы кнехтов, остатки ржавого троса, шестеренки подъемного механизма, угольная пыль и кора сосновых бревен, красноватая, в прожилках, закрученная стружкой. С мостика буксира на нас посматривали загорелые мальчишки-матросы, гордящиеся молодой худобой, мышцами и оттопыренными плавками.
Когда машина буксира затихла, мы услышали дальнее жужжание. Так в жаркий день жужжит и всхлипывает большой городской пляж. Но откуда ему здесь быть? Оказалось, подплывали к местному дому отдыха.
Часа четыре мы затратили на то расстояние, на которое вчера ушла вся ночь. В Калаче, на дебаркадере, дежурил тот самый диспетчер, который посоветовал нам вчера идти к Пятиизбянкам.
– Ждите, – развел он руками, выслушав нас. – Бывают иногда корабли. Сколько ждать? День. Три… Неделю.