Один раз, обозревая губернию, его превосходительство остановился в Парашкинском волостном правлении. Его превосходительство утомился от дороги и торопился ехать обозревать дальше. Так и уехал бы его превосходительство от парашкинцев, не составив о них никакого мнения, если бы ему не попался на глаза один необыкновенно веселый человек.
Этот парашкинец проходил мимо окна волостного правления и беззаботно свистел. Шапка у него была набекрень, кафтан внакидку, руки за поясом и глаза смеялись. Оборванец и головой не кивнул, проходя перед окном, и его превосходительству показалось, что он даже как будто подмигнул. Пораженный этим, его превосходительство, высказав радость по поводу встреченного им в парашкинцах веселонравия, обратился к сопровождавшему его лицу за объяснением; но сопровождавшее лицо совершенно растерялось и ничего не могло объяснить, хотя знало Сысойский уезд так же хорошо, как хорошо знает хозяин свой скотный двор. Ближайшим последствием этого необыкновенного случая было превратное мнение, увезенное с собой его превосходительством, который стал считать парашкинцев самым веселым в мире народом.
Что касается веселого оборвыша, то в этот памятный для него день он легко отделался. Сопровождавшее лицо, завидев его в том же виде, то есть с шапкой набекрень, только крикнуло:
— Я тебе! Я тебе… посвищу!
Но это мало подействовало. Оборванец остановился, смахнул с себя шапку, почесал затылок и пустился бежать, поддерживая обеими руками полы кафтана, надетого внакидку. Тем дело и кончилось. Его превосходительство уехал, сопровождавшее его лицо также…
Впоследствии по справкам оказалось, что это был Минай, по прозванию Осипов, который всюду появлялся на сцену в таком образе.
-
Нельзя отрицать, что Минай мечтал, факты немедленно же опровергли бы подобное отрицание. Минай мечтал везде и при всех возможных случаях, мечтал даже тогда, когда для другого человека решительно не было материала для мечтаний. Невозможно отыскать в его жизни ни одного момента, когда он плюнул бы на все и оцепенел. В его жизни постоянно давали о себе знать весьма плачевные обстоятельства, но всем им вместе и каждому порознь он показывал язык. Что с ним поделаешь? — он был неуязвим. Представить себе его окончательно оглушенным, повесившим нос и осовевшим — невозможно и чудовищно. Разве у него было время отчаиваться? Очевидно, нет. Трудно даже и вообразить себе все ужасные последствия отчаяния, если бы только Минай предался ему. На него постоянно обрушивались "обстоятельства"; он вечно вертелся под перекрестным огнем разных невзгод, сыпавшихся на него разом со всех сторон. Досуг ему отчаиваться! Предайся он мрачному отчаянию — и он погиб. Что ему тогда делать? Ложиться и помирать. О, Минай понимал это!
Что он свистел и необузданно фантазировал — этого отрицать нельзя. Все это так и было в действительности. Он вечно ходил с шапкой набекрень, в кафтане внакидку, с засунутыми за пояс руками и свистел. В таком виде он всюду появлялся. Такова уж природа его была; таким он раньше жил, таким и теперь живет.
Самостоятельно сохранять животы свои он начал прямо после освобождения крепостных. В ту пору ему было двадцать пять, двадцать шесть лет. Семья его состояла из стариков его, имевших вместе более полутораста лет, и меньшого брата, который рано ушел в город, потом взят был в солдаты и навсегда исчез из глаз Миная. Несмотря на свой возраст, Минай еще не был женат, хотя он ежеминутно думал об этом. Но в особенности старик отец его сокрушался о своем Минайке. В его потухающих глазах часто проглядывала грусть, когда он сознавал всю невозможность женить сына. Он оставлял ему все, что сам получил от крепостного состояния: две лошади, две коровы, пять овец, полуповалившиеся плетни и полуразрушившуюся избенку; и только жены не мог приискать. Смекал он и так и сяк — и все ничего не выходило, и Минайка все оставался холостым. Подвернулась было раз старику одна бабенка: "гладкая, здоровенная баба! клад, можно сказать, баба!" (расписывал старик свою находку), но Минай наотрез отказался от нее. Он сам устроил себя.
Дело произошло возле реки, в то самое время, когда там стиралось разное вонючее тряпье.
Минай мог, конечно, прямо подойти к Федосье и открыто объясниться, но он предпочел подкрасться, вытянуть ладонью вдоль ее спины и во все горло захохотать в тот момент, когда, взвизгнув от ужаса, она повернулась лицом к нему.
— Что ты, леший? Одурел? — вскричала наконец Федосья, оправившись от испуга.
— А ты что кричишь? Ай больно?
Федосья с негодованием смотрела на одуревшего и, собрав все мокрое тряпье в руки, мазнула им по лицу Миная. Но последний, по-видимому, не обратил ни малейшего внимания на это и глупо ухмылялся своим мокрым лицом.
— Слушай, Федось! Хочешь за меня замуж? — сказал он.
— Вот еще что выдумал! — возразила Федосья, красная до ушей, и опустила руку с тряпьем, которое она держала до сих пор в угрожающем положении.
— А ты говори прямо, не отлынивай!
— Нечего мне сказать тебе. Уйди — вот и сказ весь! — возразила еще раз Федосья, однако с места не трогалась.
— То-то бы мы зажили, а? Самым лучшим манером! Чай, тоже знаешь меня… — продолжал Минай и, не кончив начатой речи, громко поцеловал Федосью.
После этого Федосья уж ничего не могла возразить.
Через неделю Минай женился "увозом", таинственно выкрав свою невесту; еще через неделю разделился с родителями ее и через месяц сделался полным хозяином всего наследства. В это время умер его старик отец, счастливый, что увидал своего Минайку поженившимся.
И Минай принялся орудовать. Жена его была в то время здоровая баба, ни в чем не уступавшая ему; она не отставала от него в работе, только никогда не высказывала своих надежд. Это было уже дело Миная. Он один работал над проектами будущего; мечтал он почти всегда вслух, перед Федосьей, так как никакими силами не мог удержать в себе свои проекты, которые, надо заметить, тут же и осуществлялись "самым превосходным манером". "Теперь уж не те времена, — рассказывал он Федосье, — теперь крепости этой нет… воля! Теперь только дурак отощает… Ты что молчишь? Ай мы дурачье? Это мы-то?!"
В таком роде восторгался Минай, удивляясь только тому, что Федосья все молчит. Федосья на самом деле все отмалчивалась — это было в ее характере, — но она не думала сомневаться в восторженных словах Миная. Рассказы Миная были до того пламенны и заразительны, что и она по временам улыбалась, работала сильнее лошади и ничего не возражала, когда Минай хлопал ее по спине; только по привычке говорила: "П-шел, одёр!" Но эта угрюмость была только напускная, и Федосья тотчас же выдавала себя, раздвигая рот до ушей. То же самое было и тогда, когда родился Яшка. Федосья молчала; появлению его на свет она, по-видимому, совсем не обрадовалась. Может, она чувствовала, что Яшка, прежде чем сделается ревизской душой, высосет ее и истомит? Кто ее знает! Но зато Минай восхищался. Яшка был в его глазах необыкновенное существо. "О, о, о! какой бутуз! Гляди, ручищи-то! Знатный мужчина!" — говорил он, осматривая необыкновенные ручищи и тыкая пальцем в брюхо Яшки.
Собственно говоря, с этого времени и начинаются мечты Миная.
Конечно, и в эту пору у Миная были черные дни, когда он опускал нос и мрачно молчал. Но это не один он испытывал, и черные дни были общими обстоятельствами, которые обрушивались на всех парашкинцев. А в таком случае мог ли он совершенно и окончательно опустить нос?
Начались эти обстоятельства с упорства, выказанного обеими половинами, разорванными после уничтожения крепостного права, — начались с той самой минуты, когда, кончив роман*, парашкинцы решили все-таки не поддаваться увещаниям их прежнего господина. Главное несчастие для обеих сторон заключалось в том, что одна сторона предлагала болотца, другая с тем же упорством отказывалась от болотцев.
Целых полгода обе стороны мучились так. Барин был седой уже старик, голова которого постоянно тряслась, — от негодования, как думали парашкинцы, не знавшие его прежней жизни. Он бился совсем не из-за выгоды, а из-за того только, чтобы насолить "мошенникам". Тем не менее он сам желал поскорее развязаться и совсем уехать из деревни. Каждую неделю он собирал парашкинцев и толковал с ними, но все ничего не выходило, и эта канитель тянулась целых полгода! Придут парашкинцы всей кучей, встанут возле крыльца и молчат, напряженно слушая седого барина. А седой барин стоит на крыльце, размахивает руками, трясет головой — и все тут! Уйдет седой барин, побранятся между собой парашкинцы и также уходят всей кучей, не оставив после себя никакого ответа.
Наконец терпение барина лопнуло. Один раз, собрав около своего крыльца парашкинцев, он категорически спросил у них, соглашаются ли они на предлагаемый надел или нет; и, когда парашкинцы, по своему обычаю, уклонились от ответа, барин крикнул: "Лошадей!", сел в карету и поехал. Проезжая мимо парашкинцев, он крикнул им, с негодованием тряся головой:
— Останетесь вы… Останетесь! Останетесь!
Это было зловещее предсказание, пророчество вороны. Парашкинцы немедленно же поняли свою глупость. Долгое время они молча смотрели друг на друга и думали каждый про себя: вот-то дураки! Они готовы были уже начать, по своему обыкновению, злобную перебранку, но в это время Минай крикнул: "Уехал… ну и пущай!" Этого было достаточно, чтобы парашкинцы вышли из того молчаливого оцепенения, находясь в котором невозможно принять какого-либо решения. Парашкинцы заговорили:
— И пущай его!
— И не надо!
— И господь с ним!
— Способнее же опосля всего нищий надел!
— Нищий, что ли?
— Нищий так нищий! один конец… Фрол! пиши гумагу!
Но "нищий надел" был только объектом, на который парашкинцы вылили накипевшую горечь; в сущности же, они понимали, что взять нищий надел то же самое, что повесить через плечо кошель. К тому же и Фрол наотрез отказался писать "гумагу", сказав, что этакому дурачью он служить не намерен и потакать глупости не будет. Парашкинцы простояли на том же месте, около барского крыльца, весь этот день, весь вечер и всю ночь и только под утро мочи не стало — охрипли. Расходясь по домам, они решили завтра же изъявить согласие на предложенный надел.
Минай в этот раз кричал больше всех: даже в то время, когда все прочие охрипли и по необходимости умолкли, только тихо перебраниваясь, он все еще орал. Раньше этого решения он убеждал стоять твердо. По его мнению, барин отлынивал. "Приперли его оттэдова, с самого верху, вот он и виляет хвостом-то", — рассказывал Минай, вполне убежденный, что барин приперт, что сунуться ему некуда и что в конце концов, как он ни отлынивай, а уступить должен. Поэтому решением парашкинцев Минай был ошеломлен страшно. Если бы ему кто наплевал в лицо, то он чувствовал бы меньшее удивление, чем в тот день, когда парашкинцы решили, что они действительно набитое дурачье. Долго после этого Минай ходил с повешенным носом и с одуревшими глазами.
Когда он мечтал, то прежде всего рисовал себе землю, много земли, и был уверен, что надел положен будет способный во всех смыслах. На этом он и проекты свои основывал, на одном этом. И избу построить, и соху починить в кузнице, и рукавицы купить, и хозяйке платок приобресть, — все это можно было сделать только при земле. И вдруг — болотца! Мгновенно все предположения и мечты Миная разлетелись прахом. Так и сам Минай думал, признаваясь, что "теперь уж что ж… теперь уж больше ничего…" ни в настоящем, ни в будущем. Эта мысль, полная недоумений и тоски, до такой степени поразила его, что он долгое время никуда не показывался из дому. Что он за это время делал и какой процесс совершался в его голове, трудно сказать.
Известно только, что через некоторое время все обошлось благополучно. Через несколько месяцев Минай со своей Федосьей уже покрывал старую избу новой соломой; солому подавала наверх Федосья, а сам Минай стоял на крыше и притаптывал ногами подаваемые ему огромные навильники, причем в промежутках между двумя навильниками он глядел по сторонам и свистел.
Через полгода или через год он сделался прежним Минаем.
Вообще оглушить его было трудно. Он как будто в крови от прародителей получил привычку глядеть легкомысленно.
Такому настроению Миная помогало и отсутствие времени для обдумывания. Все лето и осень он совался и дурел, как подхлестываемая лошадь. Он едва успевал отмахиваться от всевозможных кредиторов, раздиравших его на части, так что у него не оставалось ни одной свободной минуты, чтобы опомниться. Зимой он отправлялся на извоз и утопал в ухабах, привозя домой пряников детишкам да заезженную лошаденку. Одним словом, думать было мало времени.
Когда же у него выпадала свободная минута, — а это было всегда зимой, во время длинных и тоскливых вечеров, — то вместо обдумывания он мечтал. Физически мучающийся человек не станет мучиться еще духом; он постарается, напротив, выбросить из головы все, что способно терзать, и сосредоточится только на одном легком и увеселительном. Минай постоянно баловал себя таким именно образом.
Приедет он с зимнего извоза, разденется, разуется, ляжет на полати и начинает фантазировать. Придумывает он тут разные измышления, высчитывает бесчисленные счастливые случаи и сам восхищается своими созданиями. Прежде всего его занимает ожидающийся урожай. Полосы уже засеяны; теперь только ждать надо. У Миная как-то выходит, что и дождичек льет вовремя, и сухое время настает впору, — одним словом, урожай будет превосходный. С этого осьминника он получит столько-то, а с этого вот сколько. Хлеба будет довольно. Потом Минай начинает распределять баснословный урожай. Туда он заплатит, этому отдаст, сюда сунет, а на подати опять продаст — и все выходит как нельзя лучше. Но Минай не хочет наобум решать сложные задачи, он высчитывает. "Р-раз!" — шепчет он про себя, отыскивая счастливый случай, и загибает на ладони палец. Затем начинает прибирать другие неестественные случаи хлебных остатков… "Два!" — радостно шепчет он, загибая другой палец. Он непременно смотрит на пальцы и выказывает необычайное волнение, когда ему не удается загнуть следующего пальца. Но это редко бывает. Фантазия его ни перед чем не останавливается, лишь бы загнуть все пальцы. В конце концов всегда оказывается, что пятерня вся загнута, хлеба достанет и подати будут уплачены.
Достигнув такого блестящего результата, Минай перевертывается на брюхо, болтает босыми ногами и, свесив голову с полатей, начинает веселый разговор с Яшкой, который сидит на лавке, возле ночника.
— Яшка!
Яшка не может произнести ни одного слова: в руке его кусок странного хлеба, и рот набит.
— Что ты, дурак, бесперечь ешь?
— Хотца, — рассудительно отвечает наконец Яшка.
Яшка действительно с утра до ночи ходит с куском странного хлеба и походя жрет. Если мать не даст ему хлеба, он отыскивает какие-то нечистоты и все-таки жрет. Брюхо у него как у австралийца, наподобие мешка, прикрепленного снаружи.
— Ну, гляди, брат! Вон как пузо-то у тебя распучило!
Яшка не обращал ни малейшего внимания на слова отца.
— Небось распучит!.. хлебец-то батюшка — камень! — вставляет свое слово Федосья, которая по большей части молчит и только изредка буркнет что-нибудь.
Минаю неприятно; он покашливает. Картины, сейчас нарисованные им, заволакиваются туманом. Но это непродолжительно; ведь он уже высчитал, что на будущий год ему достанет хлеба на всю зиму, притом хлеба чистого, "святого хлеба", как он выражается, говоря о хлебе без примесей.
— Дай срок… На ту зиму, бог даст, не станем жевать этакой-то…
— Хоть бы молчал, что ли, коли разумом обижен! — возражает Федосья, которая уже перестала верить "пустомеле", как она называет под сердитую руку Миная.
Но Минай не унывает и от своих фантастических замков отказаться не хочет. Он уже все высчитал! Потерпев неудачу в разговоре с Яшкой, он по-прежнему смотрит искрящимися глазами на ночник, на Яшку и спокоен.
Разумеется он не в состоянии скрыть от себя плохого качества землишки, которую он нынче расковырял и засеял. Главное, навозу нет. Навоз — это с некоторых пор его постоянная мечта, мучительная, неумолимая и назойливая. У парашкинцев вся земля истощена; они выжали из нее все, что было можно. И Минай знает это, отлично знает, что без навозу "никак невозможно". Поэтому он каждый день почти возвращается к навозу в своих воображаемых "случаях".
Скотины у него осталось мало: изъезженная лошаденка, которую он в своих разъездах измотал так, что у ней круглый год наружу торчали ребра, коровенка, несколько овчишек, одна свинья — вот и весь скот. Какой тут навоз! Но Минай все-таки ухитряется создать в своем воображении несметное число навозных куч; перед его умственными взорами носится даже самая картина возки навоза на поля и удобрение им земли. Конечно, из всего этого ровно ничего не выходит, и он только успокаивает себя несметными кучами.
Когда он отправляется в загон, чтобы собственными глазами удостовериться, сколько его скот натоптал ему навозу, то немедленно же приходит к заключению, что навоза нет, ибо ничего и никто ему не навалит даром. Именно даром, потому что кормить свой скот ему было нечем, кроме гнилой соломы, да и то впроголодь. Навозу никакого нет. "Ведь этакая сатанинская утроба! Словно в прорву валишь корм!" — изумленно говорил он, с негодованием глядя на ни в чем не повинную корову, пережевывающую жвачку.
Если бы кто подумал, что Минай в таком случае отчаивался или по меньшей мере убеждался в отсутствии удобрения как необходимого средства несколько исправить землю, то он ошибся бы. Минай отчаивался? Ничуть не бывало. Неизвестно как, но у него в результате размышлений всегда выходило, что навоз у него будет, земля удобрится и "рожь уродится преотличная". Трудно поверить такому легкомыслию, но необходимо принимать в расчет нежелание Миная лечь и начать помирать. О, Минай обеими руками цепляется за тень, которую он назвал "жистью".
И так во всем.
Изба его совершенно изветшала; ткни ее пальцем, и она, казалось, рассыплется. Если бы ее сломать, так она и на дрова не сгодилась бы: ничего не дала бы, кроме едкой и вонючей копоти. Снаружи она была еще ничего, но внутри… Из нутра ее бревен сыпались гнилушки — явление, которое ежедневно напоминало хозяину, что давно ее надо сломать и построить новую, потому что, того и гляди, рухнет. Зимой, в морозы, она насквозь промерзала, а летом, в сырые дни, по стенам ее росли грибы.
А Минай ничего, и в ус не дует. Новую избу построить ему не на что; вместо этого он починяет старую. Сначала перед скверным зрелищем осыпающихся гнилушек Минай стоит некоторое время в изумлении: на него нападает тоска. Но это недолго. Потешет он дощечку, прилепит ее гвоздочками к провалившему месту и потом хвастается: "Чудесно! веку не будет!"
А то еще был у него плетень. Минай просто ненавидел его. В плетне постоянно образовывались дыры, в которые пролезали чужие свиньи, забирались на двор и поедали там все, что попадалось под рыло. Но у Миная загородить плетень было нечем. Воз хворосту всего-то стоил гривенник в барском лесу, но у Миная не только гривенника, а часто и заржавленного гроша не было. Так дыры и оставались незагороженными. Придумывал, придумывал Минай, как бы зачинить двор, и наконец придумал. Привязал на веревку Полкана, глупейшую собаку, которая редко и дома-то жила, и посадил ее к самой большой дыре. Полкан постоянно отрывался и уходил. Целых три месяца бился он так; наконец пес смирился. После устройства такой засады свиньи, познакомившиеся с зубами лютого пса, которого редко кормили, перестали шляться на двор. И вся эта история — из-за гривенника!
Но Минаю весело было смотреть, как Полкан хватал какую-нибудь неосторожную хавронью за глотку; Минай хохотал над выдумкой. Только по ночам было неприятно слушать жалобное завывание.
Минай с виду всегда казался беззаботным; по крайней мере никто еще не видал, чтобы он тосковал и терзался пытками безнадежности. Он всегда был ровен, шапка набекрень, руки засунуты за пояс. В самые тяжкие минуты на лице ничего нельзя было прочитать; лицо его в эти минуты делалось бессмысленным, одурелым — и только.
Такая способность Миная прямо зависела от того, что он жил среди парашкинцев.
Парашкинцы имеют такое жизнеустройство, которое помогает человеку в самые отчаянные времена на что-то надеяться. Помощь эта не только материальная, но и нравственная, и последняя, пожалуй, гораздо важнее первой. Правда, что у парашкинцев есть общий живот, брюхо, которое питает целое "опчество". Правда также, что этот мирской живот играл и играет значительную роль в жизни парашкинцев. Когда парашкинцы лишились личных животишек, на выручку им являлся общий живот; когда их разбивали и рассеивали, они снова собирались около общего живота и, к удивлению всех, снова устраивались. Все это правда.
Тем не менее нравственная помощь парашкинского жизнеустройства для Миная была гораздо важнее всего этого. Благодаря только этой помощи Минай способен был еще хохотать и показывать язык. Бед у Миная было много; сыпались они на него, как еловые шишки на Макара; но он ежеминутно чувствовал за своей спиной силу. Этой силой был мир. Он в него так верил, что когда у него ничего не оставалось, то все-таки оставался мир. Если по временам из его легкомысленной души исчезала надежда, он обращал глаза на мир и ждал: вот-вот мир что ни на есть придумает. Мир для него был крепостью, где он спасался от неприятелей. А неприятелей у него было много, и спасаться от них можно только в крепостях. Не будь у Миная укрепленного места, от него давным-давно остались бы одни порты. Может быть, впоследствии крепости будут и не нужны и парашкинский мир обратится в цветущее гражданского ведомства место, но об этом Минай пока и не мечтал, хотя от природы был награжден необузданной фантазией.
Очевидно, что Минай совсем предаться отчаянию не мог. Он крепко лепился к "опчеству". Нельзя сказать, чтобы парашкинское "опчество" было особенно укрепленное место — часто Минай подвергался участи страуса, спрятавшего голову и оставившего свободным зад, — но важна уверенность в некоторой безопасности. А Минай верил в крепость и потому не мог навсегда упасть духом, лечь и начать помирать.
Он не пропускал ни одной сходки и слыл за самого отчаянного горлодера. Даже в те дни, когда его разрывали на части и когда ему приходилось бороться с унынием, он все же появлялся на сходе. Всего вернее, потому и появлялся, что боролся с унынием. Там он был в своей сфере. Горло у него было широкое; ругался он так, что даже опытные в этом деле становились в тупик и умолкали. Он раньше всех приходил на сход, позже всех уходил оттуда. Прямо по приходе на сход он точил лясы и балагурил, потом ругался. Прислонится к чему-нибудь, к плетню или к забору, и орет, пламенно орет, не глядя ни на кого и не слушая ни других, ни, по-видимому, даже самого себя; орет до тех пор, пока все прочие не умолкнут в изнеможении, бессильно хлопая глазами: его поневоле слушали. На миру он так и слыл "горлодером", "горлопаном", то есть человеком, который во всякий час дня и ночи может разинуть рот и сколько угодно орать. Всего яростнее Минай нападал на Епишку. Епишка был кабатчик, небольшой, вертлявый, с пронзительными глазами человечишко. Сначала он чуть не со слезами на глазах вымолил у парашкинцев право держать кабак; а потом ему удалось какими-то подвохами купить землю у барина (старика барина давно не было в живых, имение было в руках его сына), и с тех пор Епишка преобразился. Кабака он не бросил; напротив, сделал его центром своего хищничества. Здесь он жил, отсюда он делал набеги на парашкинцев, сюда тащил все, что ему удавалось тем или другим путем выудить. В конце концов он опутал парашкинцев обязательствами, и вытурить его было уже невозможно.
— Чего вы смотрите? — кричал Минай на сходе. — Чего смотрите? Куда у вас разум-то девался? Ноне он на хвост нам сел, а завтра наплюет нам в бороды! Чего наплюет! Он прямо в рот затешется, Епишка-то! Ах, вы…
Но парашкинцы были уже бессильны вытурить Епишку. Епишка утвердился. Это знал и Минай, и, что всего удивительнее, против самого Епишки он ровно ничего не имел. На миру он ругал его на чем свет стоит, а встречаясь с ним, балагурил. И надо оговориться, Минай везде был таким. Он может ругаться, но не может ненавидеть. За минуту пылая ненавистью к врагу, он потом хохочет с ним и шутки шутит и в пьяном виде лезет даже целоваться. С таким же бесстыдством или легкомыслием он и с Епишкой поступал.
Против Епишки он метал массу самых едких ругательств, но иногда почти немедленно же отправлялся в кабак и просил у Епишки водки косушку в долг
— Епишка, дай! — просил он.
Епишка сверкает пронзительными глазами: он знает, что на сходе Минай орал против него, и отказывает в просьбе.
— Ни за што!
— Дай!
— Ни за рупь!
— Будь друг милый!
— Не дам, говорю, не дам, и проваливай!
— Отчего?
Епишка снова сверкает глазами и хочет отмолчаться, но не выдерживает:
— А кто на сходе глотку драл? Кто супротив Епифана Колупаева бунтовал? Кто м-миня беспутными словами бесчестил? Кто, бесстыжие твои глаза? Управы на вас нет, голоштанники, право! Не дам!
— Там, брат, апчественное дело; по совести там, братец ты мой… там с нечистым рылом невозможно!
— Лучше и не проси! Уходи от греха! — кричит Епишка выходя из себя.
— Ну, леший тебя возьми! — говорит наконец Минай и уходит.
Ему сначала неловко, совестно, да и выпить хочется, но потом ничего. Идя домой, он уже свистит.
Чтобы несколько оправдать бесстыдство Миная, надо заметить, что в "апчественных делах" он всегда старался поступать по совести, "с чистым рылом", дома же он никогда не следил за собой; дома он даже привык ходить нечистым. Это как раз наоборот тому, что происходит среди большинства праздношатающихся.
Пил Минай только мимоходом, только в тех случаях, когда можно урвать косушку. До безобразия же напивался всего раза три в год. Собственно говоря, он и не напивался даже, а только показывал вид, что необыкновенно пьян, хвастался. Если пьян, стало быть, есть на что, стало быть, деньги водятся, стало быть, человек он не кой-какой… Минай упорно стремился сохранить за собой репутацию не "кой-какого".
Поэтому он всегда бушевал, когда напивался. Но бушевал он, так сказать, в пространстве: орал, стучал об стол кулаками, словесно бесновался, но никого не задевал. Зато он фантазировал, и тут уж не знал никакого удержу. Фантазия его, и без того часто необузданная, в этом случае совершенно выходила из пределов натурального. Он лгал, хвастался, создавал вслух небылицы, громко мечтал и иногда сам запутывался в своем вранье. Он фантазировал безразлично — перед приятелем, если он был, или перед Федосьей, если она слушала его; а иногда мечтал сам с собой, вслух рассказывая себе невероятные случаи того, как он поправится и заживет.
Начинал, он всегда с плетня. Плетень — это был его личный враг. Его он сломает и поставит новый… нет, не плетень, а прямо забор. А старый плетень — на дрова; сколько будет дров! на год хватит! Полкашке тоже надо отдых дать — бедный Полкан!.. А потом он примется за избу; гнилушки — в щепы, в прах! Будет, послужили свой век — и честь пора знать. Новых бревен он прямо из города привезет; он выждет случай; он не промахнется, шалишь! Крышу он тесовую положит, а солому побоку. Как же можно сравнить тес с соломой?! То тес, а то солома. Тес — любезное дело, а солома преет… ну, и вонь! Коровенку еще надо прикупить… расход большой… но зато корова! Суммы у него хватит на все. Да он, ежели прямо говорить, две коровы купит, три! Молока тогда будет вдосталь, масло же… ну, масло в город, по прямой линии в город, потому что брюхо крестьянское непривычно к нему… Молоко, простокваша — это так, это можно. Дунька тогда поправится; Дуньке тогда — лафа; Дунька тогда — сыта. А и пользы от коров ожидать должно, в смысле, например, навоза. Тогда он не пожалеет ста куч, двести куч! Тогда этого добра девать будет некуда — вали, знай! И хлеб свой… целый год свой! И не только этакий, со всеми, например, подлостями, а чистый, как следует, хлеб… Расходу — прорва! Ну, зато лошади… Этот самый одёр, теперешний, только хвостом вертит! Ты его жарь кнутом, дубиной его жарь, а он вертит… одёр естественный!.. А он купит теперь лошадь, как следует… ха-аррошего мерина! Он две лошади купит! Уж заодно, в масть…
Минаю, по-видимому, легко было обманывать себя в пьяном виде. Воображение, воспламененное косушкой сивухи, действовало без всякой узды, и Минай мог предаваться без зазрения совести лжи и хвастовству перед собой. Но, к удивлению, дело было иначе. Трезвый, Минай никогда почти не сознавал себя во лжи и не признавал себя пустомелей, тогда как в пьяном виде он очень часто спускался в область действительности и ныл. Фантастические настроения его куда-то исчезали, и на дне его пьяной души оставалось одно только едкое и болезненное сознание "жисти".
По большей части это происходило по вечерам, когда и грезы сосредоточиваются и всякая боль делается острее. Приходя домой, Минай грузно садится за стол и ошалелыми глазами осматривает стены. Он сопит и вздыхает.
Горит ночник, наполняя атмосферу копотью конопляного масла. Федосья сидит за пряжей. Подле нее копошится Дунька, починивая какое-то тряпье. А Яшка сидит возле двери, рядом с теленком, и плетет лапти. Минай сперва ничего не замечает и ничего не отвечает на грозное лицо Федосьи.
— Дунька! — вдруг почему-то обращается он к дочери, поднимая на нее отяжелевшие веки.
— Ты, тятька, пьянехонек… уж молчал бы ни то! — отвечает Дунька, не поднимая головы и все продолжая работать над тряпьем. Дунька уже выросла, ей пятнадцатый год. Но ей никто не дал бы стольких лет, до такой степени она мала и тщедушна.
— А я тебе говорю — цыц, дура! — с неожиданным бешенством кричит Минай, раздраженный возражением, но немедленно же опускается за стол, забывает обиду и долго молчит, смотря в пространство ошалелыми глазами. — Слышь, Дунька! — снова вспоминает разговор Минай.
Дунька молчит по-прежнему; только глаза ее, устремленные на ночник, щурятся.
— Слышь, Дунька! А хлеба-то у нас не будет… ни в едином разе!
Дунька еще более щурится и молчит. Молчат и другие члены семьи.
— Не будет хлеба у нас… — настаивает Минай, как будто кто ему возражает. — Ни в едином разе… ни в единственном… — продолжает он, ни к кому не обращаясь, и бесчисленное число раз повторяет: — Ни в едином, ни в единственном.
Потом он умолкает, а там снова начинается бесконечное повторение:
— Не будет…
— Ни в едином разе…
— Хлеба-то…
— Не будет и не будет!.. Хлеба-то… и не-е-е будет!
Минай вдруг начинает плакать. Голова его медленно опускается на руки, лежащие на столе; тело вздрагивает; из уст слышатся всхлипывания и икота. Когда он снова поднимает голову и смотрит в пространство ошалелыми глазами, на рукаве его полушубка вырисовывается большое мокрое пятно.
— Лег бы ты, Осипыч! — прерывает вдруг молчание Федосья, и Минай скоро действительно засыпал.
И снова горит ночник, пропитывая смрадом атмосферу избы. Яшка долго еще плетет лапти, Дунька починивает тряпье, а Федосья тянет бесконечную посконную нить.
Федосья с течением времени делалась все более и более молчаливою. Верила ли она фантазиям мужа или только тянула лямку парашкинской "жисти", никто этого определенно сказать не может. Лицо ее сделалось угловатым, морщинистым и дряблым; глаза потускнели и стали бессмысленными, руки отвердели, как старые подошвы. Она никогда не сидит без дела, все над чем-нибудь копошится; летом же она по-прежнему — лошадь. Но всякая работа делалась ею молча и тупо, как заведенной машиной. На ее лице ничего нельзя было прочитать; только губы ее все что-то шептали, словно она с кем-то говорит.
Для Миная это было все одно; он мало обращал внимания на Федосью. Они так тесно жили, что уже не замечали друг друга. Минаю и некогда было замечать разные мелочи; у него едва хватало времени на то, чтобы затыкать дыры "жисти" клочьями своего воображения. Если бы ему велено было обо всем думать, все увидать и понять — так тогда что ж бы от него осталось!
Таким образом, проблески лютого сознания проявлялись в нем только тогда, когда он выпивал. На другое утро после этого он вставал как встрепанный и принимался за какое-нибудь дело и по-прежнему свистел. Когда же его и въявь в "тверезом образе" застигает трезвое сознание, он хитрит, старается оболгать себя и ускользает от казни.
Он находит ресурсы обольщать себя даже и в таких положениях, где он казался совершенно припертым к стене. Одним из таких обстоятельств были недоимки. В какой мере можно мечтать об уплате их? Без меры, потому что и копит их он без меры. Минай, по-видимому, это знал; он фантазировал в этом случае крайне неумеренно, без всякого воздержания. Накопив недоимки в таком размере, что выплатить их не представлялось возможности, он тем не менее думал, что это ничего…
Здесь повторялась та же история пятерни. Он загибал пальцы и приходил в восторг. "Раз!" — шептал он, отыскивая какую-нибудь фантастическую вероятность уплаты, и загибал палец. "Два!" — шептал он… "Три!" Пятерня загнута, и Минай успокаивается. Выходило, впрочем, всегда так, что не успевал он загнуть все пальцы, как уже всем телом чувствовал, что его ведут в волость…
Про него иногда распускали слух, в особенности писарь Семеныч, что он злонамеренно уклоняется от уплаты. Кроме простой глупости, здесь заключается еще непонимание вообще человека, всегда готового подвергнуть себя неприятностям, чтобы избегнуть мучительств. Кроме того, Минай никогда не мог примириться с мыслью, что он голыш и взять с него нечего. Он обижался, когда его называли недоимщиком. Он даже не останавливался перед лживыми уверениями, что он "чист", что "он, брат, не любит так-то валандаться…". Говорил так он, разумеется, не с парашкинцем, который мог бы его уличить, а с каким-нибудь посторонним человеком, не знавшим, что "чистый", нетронутый парашкинец — миф или нечто вроде привидения.
Минай любил хвастаться, если не тем, что он чист, то, по крайней мере, тем, что он будет чист. Мечтатель всегда ухитряется забывать настоящее и вперяет глаза только в будущее. Минай держался именно этого способа. Возвращаясь из волости, он немедленно забывал, что его там "тово"… Он принимался высчитывать меры и возможности к уплате в будущем году и увлекался этим высчитыванием. У него всегда оказывалось множество способов уплаты, и он неминуемо приходил к заключению, что на будущий раз он чист. Будущее обращалось в настоящее, фантастические видения в факт, и Минай забывал обиду, надевал шапку набекрень и весело свистел. И это спустя час после "тово"!
Что всего удивительнее, Минай стыдился не того, что он вечно изображает из себя липу, а одного только имени недоимщика. Он в этом случае нисколько не походил на Ивана Иванова. Иван Иванов, после того как закопал на огороде книжки, ожесточенно плюнул на все и нагло отказывался от уплаты. Когда его спрашивали: "Ну что, дурья голова, пороли?" Он отвечал: "А то как же". — "Здорово?" — "Пороли-то? Пороли, братец ты мой, знатно; пороли, надо прямо говорить, небу жарко", — отвечал он, ковыряя пальцем в трубке. Для него существовало что-нибудь одно из двух: "тово" или уплата; вместе, рядом эти два явления не могли существовать. Иван Иванов так утвердился на этой точке, что никто не в состоянии был сбить его с нее. Так он и не платил, хотя ежедневно думал о недоимках и ныл. Но Минай стыдился быть недоимщиком, и если ему не удавалось уплатить действительно, то он платил в воображении.
По этому поводу он всегда рисовал себе картину, созерцание которой доставляло ему величайшее наслаждение.
Картина была действительно густо окрашена. Минай стоит в волостном правлении и ехидничает про себя; ехидничает насчет того, как старшина будет приведен сейчас в конфуз. О, Минай наслаждается этим моментом! Минай стоит поодаль от недоимщиков и высокомерно на них поглядывает. Старшина то и дело кричит: "Валяй его!" Очередь доходит до Миная. "Минай Осипов здесь?" — кричит старшина. "Я Минай Осипов". — "Деньги принес?" Минай нарочно с злым умыслом молчит… "За тобой, голубь мой, причитается… Ого-го! Причитается, голубь мой, вон сколько!" Минай молча достает деньги, показывая, однако, вид, что платить ему нечем. "А! у тебя нету!.." Минай медленно копошится, наконец вынимает требуемую сумму и бережно подает ее старшине. Старшина оглушен; это очевидно; это ясно; это видно по его вытаращенным глазам; он даже слова не может вымолвить! "Ну, друг, извини… — говорит наконец он. — Я думал… что ж ты молчишь, чудак! Право, чудак!" Минай злорадостно отвечает: "Я, Сазон Акимыч, завсегда… я с удовольствием! Я этой самой пакости, прямо сказать, не люблю!" — "Это, брат, хорошо… Это уж на что же лучше, как ежели отдал — и чист". Минай весело глядит и уходит, сопровождаемый всеобщим удивлением.
Нарисовав эту картину и размазав ее густыми колерами, Минай уже спокоен за будущий год; только спокойствия ему и надо. Добившись его, он предается обычным своим домашним занятиям, а между делом по-прежнему смеется, хвастается, лжет перед собой и перед другими, тянет свою "жисть" без особенной тревоги и без смущения, не отчаивается, во что-то верит и свистит.
С некоторого времени Минай стал невольно и помимо сознания направлять свою фантазию в другую сторону. Он уже готов был выйти из того круга ожиданий и желаний, в котором весь век топтался. Для него явился соблазн, которому он ежеминутно готов был поддаться. Перед его глазами постоянно мелькал живой пример, над которым он задумывался.
То был Епишка.
Епишка действительно был соблазном, перевертывавшим наизнанку все фантасмагории Миная. Епишка — это человек, получающий во всем удачу. У Епишки всегда есть хлеб, Епишка не нуждается в гривеннике; целковые сами текут к Епишке. Епишка пользуется уважением, ему все парашкинцы шапки снимают. Епишку никто не трогает; напротив, он сам всех задевает. Епишку не секут; у Епишки никогда нет недоимок, да и платит ли он какие-нибудь подати! Епишка содержит кабак… ну, это уж от его паскудства! — но если бы он и кабака не держал, то и тогда он катался бы как сыр в масле. Но главное, Епишка сам по себе владеет землей — вот чего Минай не мог переварить!
Кто такой Епишка? Прощелыга, который в Сысойске продавал воблу, вырабатывая за весь день не более гривны. Те парашкинцы, которые часто ездили на базар в Сысойск, знавали его и раньше. Епишка в то время выглядел необыкновенно жалким оборванцем; просто жалко было плюнуть на него. Сидел он всегда около небольшой кучки протухлой воблы и жалобно заманивал к себе пьяных покупателей; летом ли то было или зимой, он вечно потирал себе руки, словно не надеялся на свои рубища и боялся, что замерзнет. И вдруг этот самый Епишка, этот прощелыга, этот торговец воблой, этот не материн сын, вдруг он по воле попутного ветра приносится к парашкинцам, садится на хребты их и самоуверенно говорит: "Н-но, милые, трогай!" И парашкинцы везут его и, наверно, вывезут; вывезут туда, куда только пожелает алчная душа его! Разве это не соблазн?
Минай часто надолго забывал Епишку; но, когда ему приходилось жутко, он вспоминал его. Епишка сам лез к нему, мелькал перед его глазами, расшибал все старые его представления и направлял мечты его в другую сторону. Главное, Епишка во всем успевал; не потому ли успевал, что никакого "опчисва" у него нет?
Епишка имел землю, но не имел недоимок; он драл, а не его секли… Этот ряд мыслей неминуемо торчал в голове Миная и смущал его. А далее следовал новый ряд мыслей: Епишка оборванец, Епишка выкидыш, Епишка не имеет ни сродственников, ни знакомых, ни "опчисва"… а имеет землю. Почему?
Этот оглушительный вопрос долго оставался без ответа в голове Миная, и Минай пытался все дело свести к счастию. Но это мало помогало. Далее Минай уже начинал думать, что он нашел причину удачи Епишки. Епишка ни с чем не связан, Епишка никуда не прикреплен, Епишка может всюду болтаться. Вздумает он землю снять — снимает; захочет вонять на всю деревню кабачным смрадом — и воняет. Были бы только деньги, а в остальном прочем ему все трын-трава. "Ах, дуй его горой! Ловкий шельмец!" — оканчивал свои размышления Минай.
Минай неминуемо приходил к выводу, что для получения удачи необходимы следующие условия: не иметь ни сродственников, ни знакомых, ни "опчисва" — жить самому по себе. Быть от всего оторванным и болтаться где хочешь. Это вывод, который приводил в изумление самого Миная.
Но Епишка теперь уже не гуляет по воле попутного ветра: он утвердился. Главная его сила в том, что он знать никого не хочет. Сидит себе на своей земле и в ус не дует. Он завел у себя стаи псов, посадил их на цепь, окопался, огородился и живет себе. Никто не смеет к нему носу сунуть, потому что он немедленно тяпнет по носу, высунувшемуся далеко. Он один — и больше ни до кого ему дела нет. "Апчесвенной" тяготы на нем нет, ни за кого он не болеет; знай себе хватает в обе руки. И нет на него никакой узды, и чего он ни захочет, все у него выходит ладно, никто его не корит. "Ну, пес! Да он отрастит такое брюхо, такое брюхо…" — оканчивал свои размышления Минай.
И здесь выходит все один конец. Чтобы хорошо жить, надо быть от всего оторванным, гулять по воле ветра и все делать одному и на свой страх. Для Миная Епишка был факт, которым он поражался до глубины души. Сделав свой доморощенный вывод из факта, он принимался размышлять дальше. Но здесь, впрочем, размышления его прекращались; далее шли одни фантазии, как и во всех тех случаях, когда предметом его размышлений был он сам, Минай. О себе он не мог думать; он только разнуздывал свое воображение.
"А что, ежели удрать, к примеру?" — спрашивал он себя и начинал обдумывать последствия этого необычайного поступка. Он будет волен; копейку он станет зашибать уж лично на себя. Но что копейка? Копейка — тьфу! Он на вечные времена снимет землю и сядет на ней… А приобрести землишку дело нехитрое, механику-то эту он знает! Ведь Епишка как присвоил? Ведь он гроша за душой не имел! Так и тут… А своя землишка — уж лучше этого и ничего нет. Вон он, Епишка-то, как вознесся!.. "Беспременно надо удрать, только до лета дотянуть, а там поминай как звали! Беспременно надо! Через годик, через два — землишка… Тогда кланяться-то я не стану, шалишь! Хлеб-от у меня свой тогда… Я тогда чист… тогда рыло-то от меня вороти в сторону… тогда, живым манером, передо мной шапку долой! Марш! Сволочь!"
Минай вдруг начинал размахивать руками; глаза его горели с не свойственной ему яростью, а с языка срывался целый поток ругательств. Но тем дело и оканчивалось. Злоба, накипевшая против кого-то, выливалась, он отводил душу и успокаивался. А на следующем же сходе честил Епишку.
Замечательно, впрочем, не это. Важно то, что, когда он рисовал себе Епишку, "опчисво" на минуту являлось перед ним как враг, от которого надо удрать. Все его старые понятия или ощущения куда-то провалились, а на их место явился один голый факт — Епишка — и ослеплял Миная.
Тем не менее Минай еще не собирался вплотную последовать по пути Ёпишки. Этому было много причин.
Прежде всего копейка. Минай хоть и плевал на нее, но яснее, чем кто другой, сознавал, что именно копейки-то и не видать ему, как ушей своих, и что без нее он станет всегда есть странный хлеб.
Удерживало еще одно представление. На каком бы месте ни садился Минай в своем воображении, перед ним всегда мелькала такая картина: "Минай Осипов здесь?" — "Я Минай Осипов". — "Ложись…" Это представление преследовало его, как тень. Куда бы он ни залетал в своих фантастических поездках, но в конце концов он соглашался, что его найдут, привезут и положат. Он, таким образом, невольно объяснял причину удач Епишки, которого никто не трогает, и неудачи Миная, которого всюду найдут.
Самую же важную роль в охлаждении к одиночеству играло все-таки "опчисво". Минай только на минуту забывал его. Когда же он долго останавливался на какой-нибудь картине одиночной "жисти", его вдруг охватывала тоска. "Как же это так можно? — с изумлением спрашивал он себя. — Стало быть, я волк? И окромя, стало быть, берлоги, мне уж некуда будет сунуть носа?" У него тогда не будет ни завалинки, на которой он по праздникам шутки шутит и разговоры разговаривает со всеми парашкинцами, ни схода, на котором он пламенно орет и бушует, ничего не будет! "Волк и есть", — оканчивает свои размышления Минай. Тоска, понятная только ему одному, охватывала его так сильно, что он яростно плевал на Епишку и уж больше не думал подражать ему.
Конечно, это только временная узда. Придет время, когда парашкинское общество растает, потому что Епишка недаром пришел. Как лазутчик сысойской цивилизации, он знаменует собой пришествие другого Епишки, множества Епишек, которые загадят парашкинское общество.
Минай жил под массой влияний, которые действовали на него одуряющим образом. Однако Епишка, фигурирующий в числе этих влияний, не занял еще первенствующего места в мыслях Миная. Епишка только еще землю захватил, но не успел еще прокрасться в область мысли. Минай имел силу отбиться от него. Нужно видеть, как он на сходе орет против Епишки. Он там честил его на все корки; нет брани, которая не обрушивалась бы на голову Епишки со стороны Миная. На словах Минай терзал на части Епишку
Если Минай и мечтал насчет Епишкиных воровских дел, то лишь в те времена, когда ему приходилось туго, когда обыденные самообольщения не спасали его, когда он готов был лезть в первую попавшуюся петлю, лишь бы она душила его не в такой степени, как та, в которой он бился. Тугие времена действовали на него одуряющим образом. Ежедневные фантастические настроения тогда уже не удовлетворяли его; он жаждал в это время чего-нибудь диковинного и захватывающего дух. Он старался забыть свою "жисть" и выдумать другую, неслыханную. Все мечты его принимали болезненный и придурковатый характер. Сам по себе он мало надеялся, но зато он ждал; и эти ожидания также принимали больной вид и со стороны казались просто глупыми и невежественными.
То он выдумает, что ему позволят переселиться в Азию, то он верит, что недоимки будут с него сняты, то он убеждает себя, что земли прирежут. Он ловил малейший слух, который не был очевидною нелепостью, и фантазировал на его счет. Показывая вид, что он нисколько не верил болтовне баб, он втайне предавался мечтаниям насчет какой-нибудь утки, пущенной каким-нибудь солдатиком, и в то же время с жаром ловил новую утку, волнуясь при ее появлении до глубины души. В этом случае он даже и не лгал перед собой: он верил. Это спасало его на время, позволяя ему ожидать чего-то.
Чуткость Миная к нелепостям была необычайна. Какой бы ни проносился слух, Минай на лету хватал его и задумывался. Слухи удил он по большей части на базаре, от прохожих солдатиков или из уст господ, с которыми приходилось ему сталкиваться. Каждую нелепость, подхваченную на лету, он делал еще более нелепою, бессознательно перевирая ее. Удержать же слух в себе он не имел силы, разве слух уж слишком нелеп; он рассказывал его другим и незаметно для себя приплетал что-нибудь от себя.
Раз он вылил душу перед Фролом. Фрол был человек основательный, который во всяком деле скажет верное слово. Правда, говорить он не любил; но это Минаю и не больно нужно: Минай охотнее говорит, чем слушает. Минай немного побаивался Фрола, в особенности за способность последнего обливать холодной водой; но, желая во что бы то ни стало найти хотя какое-нибудь подтверждение копошившихся в его голове нелепостей, он разболтался.
Фрол, по обыкновению, работал над сапогами. Он с течением времени стал шить сапоги и на других и в этом деле творил такие чудеса, что приобрел громкую известность. Он мог сделать и такие сапоги, в которые легко посадить человека, и такие, которые не годны были никакому ребенку.
Минай часто забегал к Фролу; придет, посидит, расскажет какую-нибудь фантастическую невозможность и уходит облегченным. На этот раз ему и кстати было зайти: сапоги его обшлепались до такой степени, что странно было смотреть на его ноги.
— Ну, Фрол, к тебе! — начал Минай, снимая сапог и подавая его Фролу. — Чистая беда! Почини, брат… тутотка только заплаточки!
Фрол взял сапог, внимательно осмотрел и молча подал его обратно хозяину. Последний изумился.
— Можно? — спросил он, растерянно держа сапог.
— Нельзя.
— Как нельзя? Эк хватил, как обухом! Нельзя! Тут заплаточку, в другом месте заплаточку — ан сапог и в целости… Этакий-то сапог нельзя? Эка?
Минай все еще растерянно смотрел на невозможный сапог и удивлялся, почему же нельзя починить. Он до сих пор воображал иначе.
— Да ты воткни буркалы-то! — сказал наконец Фрол, снова беря сапог и просовывая руку в одну из его дыр. — Воткни буркалы-то! Тут ста заплат мало, а он с заплаточками со своими… На!
Фрол подал сапог Минаю и принялся за работу. А Минай долго еще перевертывал во все стороны сапог, пока своими глазами не убедился, что починить его действительно нет никакой возможности. Он надел его. Воцарилось надолго молчание, в продолжение которого Фрол действовал шилом и с шумом размахивал обеими руками, а Минай бесцельно водил глазами по избе; у него под ложечкой начало ныть. Фрол огорошил его сапогами.
— Ай земля-то рожон вострый показала ноне, ежели этакое сокровище вздумал чинить? — не поднимая головы, насмешливо спросил Фрол.
— Что ж, сокровище так сокровище… А что касательно земли, точно, что хлеба, дай господи, до Миколы хватит… — возразил Минай и совершенно смутился. Он сейчас только узнал, что хлеба у него чуть-чуть до "Миколы хватит".
— Да, брат, не родит наша матушка, опаскудили мы ее! — продолжал Фрол, не работая.
— Опаскудили — это верно.
— Так опаскудили, что и приступиться к ней совестно.
Разговор долго стоит на том, как и в какой мере парашкинцы опаскудили свою землю. Наконец Фрол переменил разговор:
— Земля-то не рожает задаром.
— Как же можно! Ежели к ней с пустыми руками сунуться, так окромя пырею — что ж получишь?
— Земля поит, кормит, ну, тоже и ее надо поить-кормить.
— Да как же без этого? Без этого бросай все — и больше ничего, — подтвердил и Минай.
Снова настало молчание. На этот раз оно не прошло даром для Миная. Эти сапоги, этот хлеб, которого до Миколы не хватит, обескуражили Миная. Он порылся в голове и припомнил.
— Слыхал я… сказывал мне на базаре… как его? шут его возьми! совсем из памяти вон имя-то… Как его, лешего?.. Еще лысый мужичонко-то, семой двор у его от конца в Кочках. — Говоря это, Минай вопросительно и с отчаянием водил глазами по избе и старался припомнить имя лысого.
— Захар, что ли?
— Во, во, во! Захар… он самый Захар и есть! Ну, сказывал: придел, говорит, скоро будет; уж это, говорит, верно.
— Так, — сказал Фрол, не отрываясь от работы.
— Беспременно, говорит.
— Так, так, — Фрол, видимо, начинает злиться. Когда он говорит "так", то всякий знает, что он думает иначе. Минай также это знал и потому вдруг пришел в смятение, чувствуя, что хлеба не только до Миколы, а и до Покрова не хватит.
— Ты как на этот счет, Фрол? — спросил Минай.
— Что ж на этот… По моему рассуждению, лучше лежа на печи сказки сказывать, а не то чтобы… — возразил Фрол и умолк, так что Минаю, хотя и взволнованному его словами, говорить больше нечего. Он начинает о другом:
— А то еще сказывал мне он, этот самый Захар, быдто черную банку заведут, — выпалил Минай.
На этот раз поражен был Фрол. Он перестал работать и с выпученными глазами смотрел на Миная. Как он ни привык хранить все внутри себя, но сообщение Миная ошеломило его.
— Это что ж такое!
— Черная банка, для черняди, стало быть, банка, для хрестьян, — пояснил Минай, довольный тем, что Фрол смотрит на него во все глаза.
— А для какой надобности?
— Банка-то? А гляди: желаем мы всем опчисвом прикуп земли сделать, и сейчас, друг милый, первым делом в банку… "Что, голубчики, надо?" — "Так и так, земли прикупить желаем". — "А станете ли платить?" — "Платить станем, уж без этого нельзя". — "Ну хорошо, ребята, дело доброе; сколько вам?" — "Столько-то…" Вот она какого рода банка! — кончил Минай.
Минай во время этого пояснения поднимался, снова садился, ерзал по лавке и волновался. Очевидно, он верил в свою "банку" и старался убедить Фрола в действительном существовании ее. Он желал бы еще нахвастать с три короба о своей чудесной "черной банке", но Фрол остановил его вопросом:
— А скоро?
— Заведут, говорит, скоро.
— Так.
Надо питать глубокое отвращение к "жисти", чтобы схватить на лету слух, перелгать его и превратить в "черную банку". Откуда Минай почерпнул этот слух и как обращался с ним — неизвестно. Известно только, что он крепко оседлал его и ездил на нем очень долго, добившись одного: он забыл на время "Миколу", потому что ждал "черной банки".
Уходя на этот раз от Фрола, он был в полной уверенности, что теперь уже недолго мотаться ему и что голодухе скоро придет конец. Однако, находясь уже около двери, он спросил у Фрола:
— Заплаточки, стало, нельзя?
— Никак нельзя, — отвечал Фрол.
Это очень огорчило Миная; но, разумеется, ненадолго. Прошел день, и Минай снова глядел на божий мир легкомысленными глазами.
А легкомыслие его день ото дня становилось поразительнее. Фантазии о "черных банках" — это еще что! Это только потребность замазать трещины "жисти". Дело становилось хуже. Минай все реже и реже ездил в чудесные сферы — некогда было. Он только топтался на одном месте. Ему приходилось считаться только с настоящею минутой, отбросив все помыслы о будущем.
Он теперь уже жил из недели в неделю, изо дня в день, не больше. Проживет день — и рад, а что дальше — плевать. По большей части выходило так, что в начале дня он мрачно выглядел, а под конец весело и легкомысленно хлопал глазами. Это происходило оттого, что в начале дня или недели он метался, отыскивая полмешка муки, а под исход этого времени мука находилась. Он быстро переходил из одной крайности в другую: то беззаботно свистел (мука есть), то ходил с осовевшими взорами (муки нет). От отчаяния он быстро переходил к радости, которая была необходима, как отдых.
Чем дальше, тем хуже. У Миная постоянно наготове был мешок, с которым он ходил одолжаться мукой. Приходилось толкаться в двери барина, или Епишки, или некоторых других богачей. Выбора не было. Но барин всегда нажимал: неумелый, он то зря бросал деньги, то нажимал. А Епишка был еще хуже; он просто опутывал человека так, что после этой операции тот и шевельнуться не мог.
Думал Минай ездить по-прежнему в извоз, но и этого нельзя. Его "естественный одёр" больше не годился для извоза. Минай раз думал отправиться на заработки, но и это оказалось немыслимо. На одну зиму уйти не стоит, а на год не пустят. Минай кругом был в долгах, и кредиторы растерзали бы его. Он сам знал, что, уйди он, — его найдут, привезут и положат.
Пробившись так несколько лет, Минай совсем измотался. Вышли очень скверные вещи. Он отказался платить не только недоимки — он ничего больше не платил!
— А! ты не хочешь платить? — спрашивали у него.
— Н-ни магу!
Минаю уже некогда было мечтать о будущем. Он ничего больше не желал, кроме одного — сохранить свои животы хоть еще один годик. А там, что бог даст! Это не голод и не "жисть"; это судороги.
Наконец настало время, когда Минаю нельзя было двинуться ни взад ни вперед; оставалось только топтаться на одном месте и прислушиваться к урчанию желудка; настало время, когда только и оставалось, что начать помирать.
Что же это такое? Почему? Что случилось? Очень немногое. Но Минай не в силах был понять этого немногого, некогда было. Да и случилось это немногое где-то далеко, далеко за пределами парашкинского зрения, куда даже Минаева фантазия никогда не заезжала. "Что же это такое? — спрашивал иногда себя Минай. — Беда, да и только; прямо, можно сказать, "ложись и помирай". Но и такие рассуждения не часто приходили Минаю. Его единственным вопросом было: "Будет ли завтра хлёбово?" С утра до ночи он только и помышлял о том, скоро ли выйдет полмешка? В голове его только и торчал он один, этот самый мешок, который выходит, выходит… вышел!
А случилось действительно немногое. Пришла новая масса людей и тоже предъявила права на еду. Впрочем, для какого-нибудь Миная это даже и не событие, потому что около него не произошло никакой перемены…
До Миная и парашкинцев это событие дошло понемногу, по мелочам, в розницу и донимало их полегоньку. Минай начал помышлять о таких вещах, о которых раньше он никогда не думал, хотя время и не давало ему одуматься.
Ему впору было лишь одно: сохранение живота и топтание на одном месте. Когда он находил свободную минуту от мучительных дум о полмешке, он отдыхал, то есть фантазировал; а когда минуты этой не было, он судорожно бился, приискивая способ оболгать себя.
Один раз, когда Минай уже совсем было отправился в неведомую область фантасмагории, Федосья коротко заявила ему:
— Займешь, что ли, хлеба-то на завтра?
Это было вечером, в начале зимы. Минай разделся, разулся и полез уже на полати; но сообщение Федосьи так неожиданно тяпнуло его по голове, что он как закинул босую ногу на приступку печи, так и окаменел.
— Хлеба-то? Разве уже весь? — спросил он и ошалелыми глазами глядел на Федосью.
— Ели и съели; что тут говорить.
— Ах, грех какой… весь… эк сказала! Полмешка — и весь!.. Что ж это такое!.. Эк резнула… весь!.. А молчала до сей поры!
Говоря эти бессмысленные фразы, Минай бессмысленно глядел на Федосью, без счету повторяя: "Весь… эк сказала!" Но это были только слова, праздные слова, явившиеся потому, что мысли Миная спутались и говорить ему больше было нечего. Он наконец спустил ногу с приступка, надел сапоги, полушубок, сел, положил руки на колени и бессмысленно вперил глаза в пространство, переводя их по временам на Федосью. Семья была вся в сборе, но никто ничего не говорил.
Идти за хлебом ему было некуда, он везде задолжал. Много побрал он и из "магазеи". Просить у кого-нибудь из своих стыдно и невозможно. Он много похватал мешков у барина, все под летнюю работу. Толкнуться ему еще раз к барину невозможно — не поверит. Минай продал все будущее лето, почти ни одного дня не осталось свободного. А что касается Епишки, то как теперь к нему пристроиться? Прогонит, непременно прогонит. Должен он ему много, ругает его здорово, ну, и не даст он, ни за что не даст.
И уйти невозможно было Минаю. Если бы он ушел на заработки теперь, то позади его осталась бы семья, которая помирает. Покинуть ее нельзя. Притом раз он уйдет, это значит уже навсегда провалится; семья его тогда разбредется, хозяйство пропадет, и он будет один болтаться по свету, как старый волк. На Миная вдруг напала такая тоска, что он не знал, что и делать с собой.
В этот вечер Минай никуда не пошел. Он разделся, залез на полати и всю ночь пролежал, чувствуя, что тоска поедом его ест.
Прошел следующий день. Минаю совестно было взглянуть на кого-нибудь из домашних. "Какой ты такой отец есть?" — спрашивал он себя и находил, что он плохой отец. Он толкался в этот день в разные места, но отовсюду был выпровожен. Когда он воротился домой, то немедленно же, не глядя ни на кого, залез на печь и о чем-то рассуждал с собой, часто вслух.
Прошел еще один день. С утра Федосья жарко затопила печь и на всю деревню стучала горшками, показывая вид, что она стряпает; но из этого шума ровно ничего не вышло. Минай не выдержал и отправился к Епишке.
Епишка в это время жил на хуторе, отстоявшем от деревни версты на три. Вечер был холодный, морозный, и Минаю приходилось дорогою корчиться и по временам прятать свои руки за пазуху. Надежды получить хлеб было мало — Епишка был сердит на Миная. Минай даже старался совсем не верить в хороший исход просьбы; он ежеминутно твердил про себя: "Не даст, ни за что не даст!" Отчаяние его было полное.
Но это отчаяние, граничащее с смертельным ужасом, неожиданно было выбито из головы его. Когда он подошел к воротам хутора, на него кинулась вся стая Епишкиных собак. Это все были жирные, откормленные псы, которые начали просто бесноваться вокруг Миная, оглушив его своим ревом. Минай с минуту стоял как вкопанный. Но, увидев, что псы вот-вот схватят его за глотку, он принялся обороняться, яростно размахивая руками. Он хватал снежные комья, ледяные сосульки, щепки, прутья и все это пускал в остервенившуюся свору. Во время борьбы у Миная слетела с головы шапка, псы немедленно подхватили и растерзали ее в клочья. Наконец ему удалось схватить длинный прут; им он и стал обороняться, с визгом размахивая его по воздуху.
— Что ты тут делаешь? — закричал Епишка, отгоняя псов.
— Ну собаки! — возразил Минай и растерянно смотрел на Епишку.
— Да что ты тут делаешь, пес?!
Минай оправился от ужаса, хотел, по привычке, снять шапку перед Епишкой, но только провел рукой по заиндевевшим волосам.
— За хлебом, Епифан Иваныч, пришел, за хлебцем… Сделай милость!
— За хлебцем! Вон какая ноне гордыня-то у нас! Бесстыжие твои глаза! А кто м-миня?.. — начал обычную свою речь Епишка.
— Веришь ли… хошь подыхать… сделай милость! — Минай говорил медленно и как будто задыхался.
— И шут с тобой! — с юмором заметил Епишка. — Нет, потоль только вы и смирны, поколь лопать нечего.
Епишка наконец сжалился над прозябшим Минаем и повел его в дом; к тому же ему приятно было видеть Миная таким смирным.
Епишка принадлежал к числу тех людей, для которых ровно ничего не стоит получить по морде, лишь бы заплатили за это. Сделка поэтому скоро была заключена; Минай соглашался на все и изъявил готовность работать на Епишку хоть все лето. Епишка, в восторге от сделки, напоил Миная чаем и взамен разорванной собаками шапки подарил ему другую, отчего и Минай, в свою очередь, немедленно повеселел и, уходя с хутора, "покорно благодарил".
Была уже ночь, когда Минай возвращался домой. Мороз был лютый. Но Минай ничего не чувствовал. Он пощупывал с довольством мешок, лежавший у него на спине, и рисовал себе картину того, как обрадуются Дунька, Яшка и Федосья хлебу. По обычаю, он пытался было засвистеть и если не привел в исполнение этого намерения, то потому лишь, что мороз слишком был лют. По временам, уставая, он снимал со спины мешок, садился возле него на снег и весело глядел. Небо было чистое, глубокое; выплыла луна; заблистали звезды, и Минай совсем повеселел. Он глядел на деревню, едва заметную по немногим огонькам, хлопал рукой по мешку, взглядывал на него и воображал, что и звезды, мигая, радуются вместе с ним его вымученной радостью.
Через две недели после этой сделки домашний скот, изба и все строения Минаева хозяйства были описаны и проданы за долги. Федосья вместе с Яшкой и Дунькой осталась на улице и стала думать о том, куда ей теперь деться, потому что Минай, уходя на заработки в одну из столиц, никаких инструкций на этот счет не оставил.
Минай утек из деревни за день до того момента, когда занятый им у Епишки мешок муки весь вышел, и так как исчезновению Миная предшествовали некоторые спешные и таинственные переговоры с Семенычем, выдавшим ему годовой паспорт, то понятно, что давать подробные инструкции семье ему и некогда было.
Через несколько месяцев он, однако, прислал письмо, где по-прежнему строил фантастические замки и выглядел беззаботным. Вот это письмо, писанное, очевидно, каким-нибудь "земляком" в шинели и с красным носом:
"Любезной супруге моей, Федосье Назаровне, посылаю нижайший поклон до сырой земли и целую ее крепко; и еще любезному сыночку моему шлю нижайший поклон и мое родительское благословение, вовеки нерушимое; и еще любезной дочке моей, Авдотье Минаевне, низко, до сырой земли кланяюсь и посылаю мое родительское благословение нерушимо. Заказываю я ей, Федосье Назаровне, не тужить горько, а во всем полагаться на волю господню и милостивых чудотворцев; и пусть она дожидает меня. А ноне посылаю ей деньги и приказываю сказать ей, якобы больше у меня нету. Которые тут суммы на подати посылаю, и к тем касательства не иметь ей, а прямо отдать в волость; а Федосье Назаровне взять три целковых; а когда будут, то пошлю еще беспременно. И сказать ей еще: буду к той святой дома, и купим мы избу и станем жить семейственно, с нашими детками".
Но эти фантастические надежды принесли мало пользы Федосье. С этих пор она не имела ни определенного местожительства, ни определенной еды. Яшка ходил то в батраках, то пастухом и сам едва пропитывался. Дунька жила в господском дворе в прислугах и очень мало помогала Федосье.
Федосья ходила из двора во двор и кое-как колотилась. Работала она много, еще больше прежнего, но толку из этого никакого не выходило.
Она еще более сделалась молчаливою. Когда какая-нибудь баба украдкой совала ей кусок хлеба, она не благодарила, а молча прятала милостыню, растерянно смотря в сторону. Лицо ее совсем сморщилось, и из-под платка выбивались пряди седых волос. Она все что-то шептала про себя; но ждала ли она Миная — неизвестно.