…Я говорю, конечно, не о такой силе воображения, которая, действует наугад и создает всякого рода несуществующие вещи; я разумею силу воображения, не покидающую реальной почвы действительности и с масштабом действительности и ранее познанного подходящую к вещам чаемым и предполагаемым…
Вряд ли предполагал архитектор Авилов, что этот день станет чудодейственным рубежом в творчестве, в его жизни.
Вадим Сергеевич Авилов уже давно связал свою судьбу не с проектированием новых строений, а с восстановлением, реставрацией знаменитых памятников зодчества, разрушенных войной, покореженных временем. Он смирился с тем, что не суждено ему увидеть собственное сооружение — Дворец культуры или жилой дом — плод его творчества, его, авиловского, понимания современной архитектуры. Авилову за послевоенные десятилетия не раз приходилось проникаться творческим горением зодчих прежних эпох — Растрелли или Воронихина, Захарова или Росси, постигать их мысли, почерк, эстетические идеалы, при этом проявлять предельный такт и не спорить с их вкусами. Все, что двигало этими выдающимися мастерами архитектуры, когда они возводили дворцы, разбивали парки, создавали мебель, следовало принимать безоговорочно. Мучительными были для Авилова перевоплощения — тем более что это значило на языке архитекторов-реставраторов «раствориться, умереть в великом». И хотя Авилов воздвигал здание, порой начиная с фундамента, здание называли по имени первосоздателя и авиловского в нем ничего не должно было быть. В этом состояло высокое искусство реставратора — чистота его помыслов и дел. Не принято было в среде реставраторов говорить о самолюбии, о собственном «я»! Реставраторы присягали в верности предшественникам.
Зная об умении Авилова улавливать особенности эпохи, ее стиля, профессор Митина, известный археолог, давняя приятельница Вадима Сергеевича, пригласила его в хранилище-лабораторию, где обрабатываются предметы, найденные при раскопках сотрудниками Кушанской археолого-этнографической экспедиции, чтобы посоветоваться по поводу очень смелого эскиза древнего дворца-крепости, предложенного новым сотрудником экспедиции Михаилом Лапннковым. Хотя и было принято у археологов подобные проекты помечать: «Опыт реконструкции»- и тем самым как бы смягчать критику достоверности, но Митшюй казалось, что Лапннкон слишком уж вольно обошелся со скудными сведениями об этом дворце-крепости в Южном Приаралье, да и с материалами экспедиции, в которой Лапников сам участвовал. Уцелели фундаменты дворца-крепости, часть стен, но только в одном месте на полную высоту; совсем мало сохранилось на отдельных стенах отделки, украшений. В общем, подлинных свидетельств мало и вряд ли по ним следовало делать «опыт реконструкции»…
Авилов долго рассматривал и план-обмер дворца-крепости, и бесчисленные фотографии обломков древности, и разумно сделанные самим Лапниковым фотографии местности, окружающей дворец-крепость. Авилов сожалел, что сейчас Лапников был в отъезде и с ним нельзя поговорить, выслушать его размышления, узнать пути его поисков, но тем не менее Авилов был склонен поддержать проект Лапникова, воссоздавшего не только внешний вид древнего сооружения, но и несколько его внутренних помещений.
— Мне кажется, что те материалы, — неторопливо размышлял Авилов в беседе с Элеонорой Александровной Митиной, — которыми располагает м… м… уважаемый коллега Лапников, вполне дают основания… увидеть сооружение таким… Многое значит то, что Лапников видел и ощущал место… Ведь древние зодчие умели увязывать сооружение с местностью…
Размышления, аргументы Авилова убедили Элеонору Александровну в плодотворности работы Михаила Лапникова: мнение признанного мастера, архитектора-реставратора и в кругу археологов было весомым, В благодарность за дружескую услугу профессор Митина предложила Авилову посмотреть последние находки кушанцев. На стеллажах стояли сосуды, лежала домашняя утварь, орудия земледелия, оружие — многие предметы были эпохи бронзы, но они Авилова меньше интересовали — слишком уж далеко отстояло то время от его привычных XVI–XVIII веков.
Авилов хотел было уже прощаться, как вдруг увидел в дальнем углу на одном из стеллажей странный предмет, вроде бы какой-то прибор, напоминавший лорнет, но с большими линзами, а может быть, микроскоп. Авилов оглянулся на Митину, как бы спрашивал, можно ли посмотреть. Митина кивнула. Авилов взял странный предмет и увидел не две, как обычно на лорнете, линзы, а три, причем вращающиеся на ручке. Какое-то непонятное чувство вдруг овладело Авиловым.
— Казуаль, — услышал он за спиной голос Элеоноры Александровны.
— Что?… Простите, не понял? — глухо сказал Авилов.
— Казуаль, говорю… Так у нас назвали эту вещь. — Почему-то при этом Митина ухмыльнулась.
Авилов бережно, даже с опаской, сам еще не понимая почему, потрогал продолговатые, похожие на телеэкран линзы в железной потемневшей оправе. Он неторопливо вращал линзы по отношению друг к другу, не решаясь через них взглянуть на что-либо. Явно демонстрируя Митиной свое безразличие к линзам, сам еще не понимая почему, он как бы невзначай взглянул через линзы на орнамент, украшавший сосуд, стоявший на стеллаже. Сознание, зрение Авилова словно пронзил электрический разряд, он ощутил в пальцах легкое жжение и резь в глазах, голова чуть закружилась.
Авилов оглянулся, но хозяйки археологических сокровищ рядом уже не было. Митина в конце соседних стеллажей что-то негромко обсуждала со своей сотрудницей. Он хотел сказать Митиной о непонятных ощущениях, но усомнился, что его верно поймут, посмеются: ведь Митина его интерес к этой вещи встретила с улыбкой, да и состояние какой-то неведомой прежде отрешенности, беспокойства мешало Авилову. Он положил линзы на прежнее место, но тут же неведомая сила заставила его вновь схватить казуаль.
Сейчас Авилов видел линзы то в дымке, то чуть увеличенными в размерах — они словно дышали, будто были одухотворенными. Авилов с удивлением сознавал, что линзы действуют на него гипнотически. Он подвел линзы к изображению на сосуде, стоящем на полке, и чуть не вскрикнул — изображенный на сосуде воин… будто ожил, задвигался!.. Усилием воли Авилов попытался стряхнуть с себя гипнотическое состояние, производимое чудодейственным прибором, отвел в стороны линзы и только сейчас заметил, что свет низко опущенной электрической лампочки наполняет линзы волнами, как бегущие строки телеэкрана.
Такой эффект дает боковой свет и три линзы, их необычная оптическая ось — вот и весь секрет. И ничего необычного здесь нет. Чтобы убедиться в верности предположения, Авилов снова поднял линзы к рисунку — воин опять ожил, преобразился. Авилов чуть сдвинул линзы влево и увидел не только профиль воина, но почти полный анфас. Это было поразительно!
Это было как бы заглядыванием за плоскость рисунка! Тяжело дыша, он сдвинул линзы в противоположную сторону, анфас исчез, но теперь воин был виден со спины. Авилов затаил дыхание, боясь спугнуть изображение воина. Теперь он рассматривал его уже с трех сторон, все более удивляясь происходящему и в то же время сознавая, что на сосуде зафиксировано лишь плоскостное изображение, профиль…
Притихший, будто колдующий у сосуда, Авилов привлек внимание Митиной…
— Вам интересно… Это наша последняя находка…
— Да, да, ничего. — Авилов не хотел говорить о своем состоянии, тем более что он не мог его вразумительно объяснить.
— Это казуаль, — просто сказала Митина.
— А почему… это так называется? — Авилов поймал себя на ощущении, что ведет себя как мальчишка-хитрец, который хочет «выдурить» у товарища редкую почтовую марку, прикинувшись, что ничего не ведает о ее подлинных достоинствах…
— Что-то… наподобие древнего микроскопа или лупы, — объясняла Митина, и Авилов понял, что она и не подозревает о свойствах казуали. А предмет сей, казалось Авилову, словно прирос к руке, будто магнит, не отпускал.
— А почему все-таки так странно называется? Казуаль…
— Это не наша находка, кто-то принес… много лет назад. Уверял нас, что вещь найдена археологами-любителями. Чуть ли не в прошлом веке… Принес и исчез, больше не появлялся. Мы даже фамилию не записали…
— И давно? — с дрожью надежды спросил. Авилов.
— Я еще студенткой была здесь на практике… Вот с тех нор и валяется…
— А если я у вас попрошу эту… казуаль… на время, — робко произнес Авилов.
— Пожалуй… можно. Хозяин за ней уже больше четверти века не является… И в описях экспедиции эта вещь не значится… Бронзовый век. Мы думали, что тогда над нами просто подшутили… Вещица явно более позднего происхождения… Знаете, Вадим Сергеевич, как изощрялись ребята на первых раскопках! Иногда современный пятак подсунут, зароют… И кто-то делает лжеоткрытие!.. — Она улыбнулась.
— Интересно все-таки, — Авилов уже цепко держал в руке прибор, — почему назвали казуаль?
— Наши острословы придумали. Давно. Уж и не вспомню кто. Ну, можно предположить, что название от слова «казус»: случай, отдельный факт. Казусный — значит, сложный, затрудненный… — Митина снова улыбнулась. — Искали, отгадывали: что? Зачем? Откуда?
В хранилище-лаборатории сотрудники отмывали, склеивали, закрепляли осколки древностей, наносили на них номера. Авилову не терпелось уйти и унести казуаль, но в нем боролось чувство стыда, что он скрыл от Митиной волшебное свойство казуали, и неуемное желание завладеть удивительными линзами. Если археологи узнают, что позволяет увидеть казуаль, ни за что не отдадут. А ему, Авилову, сейчас, особенно сейчас, этот необычайный прибор был просто необходим.
Уже на улице он понял: сейчас нельзя довериться со своим сокровищем городскому транспорту, и лихорадочно останавливал машины. Наконец, уговорив какого-то «левака», помчался домой, предвкушая, как станет через магические линзы казуали открывать объем, пространство па сохранившихся старинных акварелях и гравюрах; только на них и остался облик зодческого шедевра XVII века — Радужного дворца, до фундамента разрушенного в годы фашистского нашествия. А ведь предстояло создать рабочий проект и возродить дворец. Он был уверен, что волшебная казуаль поможет ему в работе. Прежде он обходился и без нее, а вот теперь, чувствовал он, уже не сможет.
Воображение — на то и воображение, чтобы восполнять действительность.
Фантазия, лишенная разума, производит чудовища; соединенная с ним, она мать искусства и источник его чудес.
Для Авилова стало уже привычкой, когда, приступая к восстановлению памятника великого зодчего, он дотошно изучал все, что возможно разыскать, чтобы полнее, точнее отразить задуманное великим зодчим и разрушенное войной или временем. Но порой Авилов, человек нашего времени, не мог ухватить настроение, чувства своего знаменитого предшественника, отдаленного двумя-тремя столетиями, и мучительно искал эмоциональный ключ, чтобы зарядиться необходимым настроением минувшей эпохи, ее ритмом. Помогали записи старинной музыки — клавесинной, органной, но долго удержать настроение, созвучное минувшей эпохе, не удавалось.
Авилов вешал на стены, расставлял вокруг рабочего стола старые гравюры, акварели — они также помогали. Он стремился читать только то, что как-то было связано с минувшим временем. Но все это не позволяло оставаться в нужном настроении те недели и месяцы, в течение которых он разрабатывал проект, наблюдал за строительством (восстановлением) здания, его отделкой, убранством. Другие его коллеги были также озабочены проникновением в далекое время, свидетельство которого — зодческий шедевр — они восстанавливали.
Случайно найденная загадочная оптическая машинка со смешным названием «казуаль», возможно, и станет тем ключом, который поможет проникать сквозь скупые следы времени — гравюры и рисунки — в XVIII век…
Ансамбли великих зодчих словно симфонии, хоралы, поднимающиеся к небу. Архитектура, как музыка в камне, звучит в веках. Большой Ленинград, его пригородные дворцы и парки — и это прекрасные симфонии зодчества…
Павловский дворец, стиль — русский классицизм. Петергофский дворец — петровское барокко. Екатерининский дворец, стиль — классицизм и барокко… Для Авилова эти строения были сродни творениям Мусоргского и Лядова. Авилов понимал, что и у городов, храмов, крепостей, как и у всякого великого творения, были гениальные авторы — у Санкт-Петербурга — Петрограда — Ленинграда: Андреян Захаров и Варфоломей Растрелли, Савва Чевакинский, Иван Старов и Карло Росси, Василий Баженов и Тома де Томон, Василий Стасов и Валлен Деламот, Джакомо Кваренги.
Немало славных гордых имен. Были и талантливые строители, мастеровые люди из крепостных да заморские умельцы.
Величаво стояли дворцы и простирались парки Северной Пальмиры — Ленинграда, и древних городов — Пскова, Новгорода, Смоленска, Киева и Одессы, Севастополя, Нового Иерусалима в Подмосковье. Многие из них война сделала руинами. Ущерб, нанесенный только Ленинграду и его пригородам в дни войны, превышает 46 миллиардов рублей. Но многое нельзя возродить ни за какие деньги…
В связи с полным разрушением целых архитектурных ансамблей древних городов, особенно пригородов Ленинграда, в послевоенные годы возник вопрос: правомерно ли восстановление творений великих зодчих?… Аргументы были простыми и убедительными: да, можно склеить мраморную разбитую скульптуру, можно реставрировать настенную роспись, барельефы, паркеты, полотна художников. Сформулировалось понятие о реставрации как о «восстановлении памятников искусства и материальной культуры в возможно близкой к их первоначальной форме… укреплении памятников с целью сохранения их для будущего».
Но о каком сохранении могла идти речь, если некоторые дворцы и целые ансамбли были разворочены войной, взорваны?
О какой реставрации говорить в испепеленном фашистским нашествием краю? Все строить заново? Но если так, тогда почему же прежде не достроили древнеримский Колизей? Не восстановили Акрополь в первозданном виде? Или почему никто не решился добавить руки Венере Милосской или голову Нике Самофракийской? Есть ли пределы реставрации? Наконец, каковы моральные права, мера ответственности у реставраторов?
Для споров были основания — от прежних шедевров зодчества порой, кроме фундамента, не осталось ничего. Архитекторы, решившие посвятить себя реставрационному делу, добровольно превращались в археологов, надеясь раскопать в развалинах осколки лепнины. Реставраторы становились историками, разыскивая в десятках архивов документы, рисунки и даже любительские фотографии. Авторы проекта реставрации Екатерининского дворца в Пушкине, бывшем Царском Селе, посвятили поискам материалов, историческим, техническим изысканиям не одно десятилетие. Теперь, когда толпятся у входа в Екатериинский дворец тысячные очереди, людям кажется, что чудом возникли покои и роскошные залы этого дворца — шедевра архитектора Растрелли, хотя в каждом зале блокадные фотографии свидетельствуют: фашисты уничтожили дворец.
В мире нет другого интерьера подобного Большому залу Екатерининского дворца. Он обильно отделан золоченой резьбой, отраженной, помноженной зеркалами. Модели утраченных фигур и орнамента выполнили скульпторы по эскизам и обугленным остаткам декора, найденным в развалинах реставраторами; скульптуры эти создавала Лилия Шведская. По полгода корпели резчики над каждой из 180 фигур. Наши современники Алексей Кочуев, Анатолий Виноградов, Юрий Козлов с помощью зодчих постигли манеру резчиков прежних столетий.
Вслед за ними работали позолотчики, люди кропотливого труда, о которых не зря говорят, что у них золотые руки. Много сделано, много, но работы в Царскосельском архитектурном ансамбле, да и в других памятниках зодчества в Ленинграде и его пригородах, в Новгороде, Пскове… хватит еще не на один год, ибо и создают и восстанавливают шедевры не в спешке, лечат их, лишь глубоко изучив.
Вадим Сергеевич Авилов консультировал, помогал коллегам при реставрации одной из недавно восстановленных достопримечательностей царскосельских строений — Коттеджа; это многолетняя забота архитектора Инны Ростиславовны Беневой, с которой сдружили Вадима Сергеевича долгие годы работы.
В прежние десятилетия она занималась реставрацией равелинов Петропавловской крепости, которые еще до революции утратили свой первозданный облик. Вадим Сергеевич дорожил дружбой с Инной Ростиславовной, представительницей семьи известных деятелей Русского искусства и культуры, немало сделавших для Отечества.
Звонок Инны Ростиславовны застал Авилова в дверях, он только что вошел с драгоценной ношей в портфеле и, сгорая от нетерпения скорее проверить чудесные свойства казуали, не мог разделить, как всегда, желание коллеги поговорить о новостях, общих заботах, тем более что у Инны Ростиславовны была неторопливая, обстоятельная манера изъясняться. Она и сейчас начала прерванный накануне разговор с того, что им вместе предстоит написать фундаментальный труд об успехах ленинградских реставраторов, ведь в Ленинграде и его великолепных пригородах 1300 памятников зодчества, охраняемых государством.
Год за годом встают в первозданной красе шедевры архитектуры, некоторые из них, казалось, безвозвратно были сметены войной, но возрождены Авиловым, Беневой и другими 12 архитекторами. Сколько десятилетий миновало после окончания войны, но продолжаются не только реставрационные работы, но и поиски похищенных фашистскими оккупантами сокровищ. Одно из них — знаменитая «Янтарная комната» Екатерининского дворца. Инна Ростиславовна поинтересовалась, читал ли Вадим Сергеевич недавнее сообщение газеты «ФрайеВельт»: «Всем, всем, всем! Кто может указать местонахождение «Янтарной комнаты»?… Кто имел к ней какое-либо отношение, слышал о ней, вел переписку…» Упоминаются имена тех, чьи солдаты могли похитить русские сокровища, — Эриха Коха, генерал-фельдмаршала Кюхлера, генерала Ляша…
И дальше Инна Ростиславовна стала говорить о том, что хорошо знал и Авилов, просто она предполагала и об этом написать — нашлись умельцы, энтузиасты, которые решились, не дожидаясь результатов поисков, что ведутся уже почти 40 лет (!), воссоздать десятки метров панно из янтаря, чтобы возродить и этот утраченный шедевр — «Янтарную комнату».
Она надеялась на поддержку Авилова…
Инна Ростиславовна была удивлена тем, что Авилов слушал ее без энтузиазма, а ведь вчера вечером сам просил позвонить или зайти посоветоваться. По ее мнению, нужно несколько глав посвятить самым талантливым мастерам-реставраторам послевоенного поколения. Мастера всегда мастера, их никогда не хватает. И двести с лишним лет назад, когда строились, к примеру, дворцы и храмы на берегах Невы, трудности с мастерами были немалые.
Сохранился документ той поры — на пожелтевшей бумаге дата — 1751 год и такой текст: «Работных людей нанять и о том в Санкт-Петербурхе публиковать и в пристойных местах выставлять листы при барабанном бое, чего ради барабанщика с барабаном требовать».
Спустя 200 лет, хотя и без барабанного боя, требовались люди, о профессиях которых просто успели забыть: мастера тончайших паркетных работ и резчики ажурных деревянных кружев на стенах и мебели, позолотчики и каменщики для работ на различных гранитах, мраморах, плитняках, мастера искусственного мрамора (таким мрамором особенно славился Павловский дворец) и чеканщики по различным металлам и покрытиям, строители церковных куполов и знатоки садово-парковых работ, мастера по старинным фонтанным системам и часовщики по древним механизмам, ткачи стародавних шелковых и стеклярусных панно… Предстояло узнать, разгадать, изучить утраченные ремесла. Но кто мог ныне научить потомков, кто мог передать ремесло предков? (Хотя и верно говорится, что семена всех наук посеяны в нас…)
— Ведь и мы с вами, Вадим Сергеевич, причастны к тому, что после войны искуснейшему мастерству учили в специальных научно-реставрационных мастерских, — начала Бенева. — Мы с вами, Вадим Сергеевич, расскажем историю паркета Лионского зала, голландской плитки в Монплезире. Расскажем но тем редкостным архивным документам, которые мы нашли, расскажем, как мастера учили этому делу лет двести назад в палате «Канцелярии от строения», в Охтенском поселении в Санкт-Петербурге. И учеба была немудреная: гляди, бери, режь. И так, от отца к сыну, по наследству передавалось редкостное ремесло… Ведь в свое время царь Петр даже повелел закрыть мастерские Оружейных палат в Москве и согнать в «Петербурх мастеровых людей разных художеств». А где было нам с вами, Вадим Сергеевич, искать мастеров «разных художеств» в послевоенные годы? Людей уже до революции редких профессий? Помните наши поиски, волнения? По-моему, все это интересно людям. И, кроме нас с вами, это мало кто знает.
— Да… да… — рассеянно говорил Авилов в телефонную трубку, разглядывая линзы казуали.
— Вы сегодня… какой-то странный. Прямо-таки непохожи на себя. Может быть, вы нездоровы? — спросила Инна Ростиславовна.
— Да… есть малость… как-то скис, не по себе… устал, — выдавил Авилов.
— Ну тогда, может быть, поговорим завтра?…
— Да… лучше завтра, — обрадовался Авилов.
И, попрощавшись, он положил трубку и решил больше не откликаться на телефонные звонки. Он стал торопливо переодеваться, думая, с чего лучше начать опробование казуали.
Видимо, с уцелевшей акварели, сохранившей облик Радужного дворца, — время идет, а проект восстановления не очень-то у него продвигается. Конечно, есть оправдание — мало исходных материалов, но ведь были случаи и потруднее. Тут Авилов вспомнил о Леонарде Христофоровиче Мавродине, неразлучном с Вадимом Сергеевичем на всех работах. Он коротко назывался ГИП — главный инженер проекта. Мавродин технически обосновывал и проверял решения главного архитектора проекта. Леонард Христофорович за десятилетия тщательно изучил старинные методы строительства и отделки, старался на реставрационных работах применять и современную технологию, инструменты, но всегда проверял, не-привносит ли это отсебятину. Пока никто в этом его не упрекнул.
Переодевшись, Вадим Сергеевич позвонил Мавродину, но жена сказала, что Леонард Христофорович на три дня уехал на рыбалку, ведь, кажется, Вадим Сергеевич сам говорил, что он пока ему не нужен, сделано маловато, нечего пока обсчитывать и обосновывать.
Во время разговора по телефону у Вадима Сергеевича созрело решение — не трогать акварели Радужного дворца, проверить казуаль на работах, уже завершенных, где он знает ответ в непростой задаче. Для опыта он подыскал в своих архивах подлинные рисунки, сделанные после завершения строительства и отделки дворца — одного из шедевров Растрелли.
Манера художников той поры отличалась доподлинной фиксацией, подробной, фотографической точностью — художники добивались эффекта «как в жизни». В папке торчала картонная фотокопия приказа императрицы Елизаветы Петровны с датой 5 декабря 1745 года. Речь шла о перестройке Большого Петергофского дворца, который назывался тогда Верхними палатами: «…по обе стороны Больших палат на галереях зделать деревянные апартаменты с пристройными покоями, а на тех апартаментах кровли и протчее снаружи украшение было попрежнему как нынче на тех галереях, и о том велеть сочинить чертежи ко пробации Е. И. В. — архитектору Дерастреллию».
С этого начался триумф Растрелли почти два с половиной века назад…
Потом Вадим Сергеевич вспомнил, что Растрелли уже в ходе строительства Большого Петергофского дворца несколько раз менял проект — искал наиболее верное художественное решение. Короткий сей текст, давний язык, манера изъясняться прибавили Вадиму Сергеевичу ощущение времени, о котором он так много читал, знал вещи, многие здания, картины, гравюры; он жил тем временем уже три десятилетия.
Авилов удобно устроился у стола и стал разглядывать с помощью казуали акварель начала восемнадцатого века — внутреннее убранство парадной залы. Он тщательно осмотрел отделку стен, ее лепные украшения, скульптуру. Изображения казуаль показывала со стереоскопической точностью. Теперь Авилов захотел увидеть даль, проглядывающую в окнах. В кабинете вдруг погас свет, видимо, «полетели пробки», но Авилову было лень прерывать надолго волшебные видения. Вадим Сергеевич нашел спички и, дотянувшись до старинного подсвечника, стоявшего на приставном столике, зажег свечу. Давно он не пользовался этим дивным освещением. Авилов зажег еще две свечи и почувствовал, каким домашним давним уютом и таинственностью озарили три свечи угол его кабинета. Авилов переставил подсвечник поближе к себе и снова принялся рассматривать старую акварель.
При свечах линзы казуали наполнились волнами света, будто побежали строчки на телеэкране, но вскоре он к ним привык и изображение виделось четко — строки сливались… Вглядываясь в пейзаж за окном, изображенный на акварели, Авилов почувствовал его явственно. Ему показалось, что там, за окном, прошли какие-то люди в нарядах минувшей эпохи, вроде бы мелькнуло лицо Растрелли, знакомое по портретам, помещенным во многих книгах. Вспомнился портрет, висящий в зале Русского музея: крупное лицо в парике, крупный нос, большие глаза человека умного, с огнем души, но, видимо, нелегкого в отношениях… В прежние годы, работая над проектами восстановления растреллиевских дворцов, Авилов много думал о личности великого зодчего, не раз представлял себе его мощную фигуру в просторной белой рубахе и бархатном рисунчатом жилете нараспашку. И сейчас, в затемненной части кабинета, там, куда не проникал мерцающий свет свечей, среди любимых медальонов-портретов людей прошлых столетий, Авилов, не удивляясь, не пугаясь, словно ждал этого, увидел маэстро Растрелли, даже услышал хруст бумаги, над которой корпел великий зодчий.
Авилов перевел дыхание, направил туда экраны линз казуали и рассматривал зодчего, склоненного над огромным листом бумаги. Был он без камзола, в просторной белой рубахе, рукава закатаны; вся фигура была напряжена, он что-то напевал в нос, но дело, видимо, шло неспоро, маэстро сердился, взмахивал руками и снова склонялся к рисунку… Авилов долго наблюдал за его работой, и вдруг мелькнула шальная мысль: а что, если попробовать заговорить?…
— Господин Растрелли, — негромко, робко произнес Авилов. — Господин Бартоломео Растрелли, я давно вас хотел спросить. Извините, ради бога, за беспокойство…
Растрелли обернулся, посмотрел на человека, которого прежде не встречал, на непонятную одежду Авилова.
Авилов боялся, что видение исчезнет.
— Этот дворец, что вы задумали… который… у вас на ватмане еще… это будет великолепный дворец, им будут восторгаться и ваши современники… и мои… Но дворец будет ужасно разрушен, до неузнаваемости. И у нас мелькнут сомнения, к какому из вариантов мы должны склониться, что предпочесть?
Растрелли прислушался к странной, непохожей на ту, что слышит обычно, русскую речь.
— Кем будет разрушен? — Растрелли сердито опер руки в бока. — Кем, я тебя спрашиваю?! Да за это, за это ее императорское величество шпицрутенами да плетьми…
— Это случится через 200 лет… После войны мне доверили восстановить ваше творение… Понимаете? Я ведь порой муки мученические испытываю, так как в точности все хочу восстановить…
— А кто ты такой?
— Реставратор, господин Растрелли. — Авилов был смущен, он считал неудобным называть маэстро коллегой; помолчав, продолжал: — Я хотел сказать, что перекрытие мы решили сделать не деревянное, как было у вас, а поставить ажурные, но крепкие стальные фермы… Их делали на Ижорском заводе, а ставили с помощью вертолетов, когда мы уже возвели стены.
— Это зачем? Да где такая длинная сталь найдется?
— В мое время делают… Это прочнее, на века! И конечно, о вертолетах вы не знаете, но я вам сейчас покажу фотографии, на которых мы зафиксировали этапы работы… — И, держа в одной руке казуаль, другой Авилов стал торопливо искать в ящиках стола фотографии, попутно объясняя: — Только вы подойдите и смотрите на них через этот… ну лорнет, что ли… это археологи нашли…
Вдруг раздалось дребезжание телефонного звонка… Растрелли оглянулся, будто искал, откуда непонятный звук… В казуали заколебался свет, пошел частыми волнами, и видение исчезло. Вадим Сергеевич с раздражением схватил трубку.
— Кто это?
— Добрый вечер, Вадим Сергеевич…
Как печально, что мы не можем рисовать непосредственно глазом! Как много пропадает на длинном пути: из глаза через руку — в кисть!
В последние месяцы Авилов терзался трудной, порой, казалось, неразрешимой проблемой: ему предстояло по весьма скудным материалам разработать проект восстановления известного своей замысловатой архитектурой Радужного дворца.
Впервые Авилов должен был многое домысливать — искать сходные решения в работах самобытного русского архитектора Петра Ивановского, искать в том, что он построил до Радужного дворца и в последующие годы, хотя было известно великий мастер не любил повторений, всякий раз решал архитектурные задачи по-новому, неожиданно.
Облик Радужного дворца сохранился на двух гравюрах, нечетких, впрочем, где строение заслонял растительный орнамент, а также на акварельном рисунке чуть больше спичечного коробка. В распоряжении Авилова были еще обмеры руин, взорванного фашистами строения, были описания, сделанные в разное время, но лучшими документами пока оставались любительские фотографии, которые удалось получить после объявления по радио и в газетах; их присылали люди, которые были на экскурсиях в Радужном дворце еще в довоенные годы. Фотографий набралось немного, и те блеклые, порыжелые и чаще всего с сильными оптическими искажениями. Но все же они давали представление о дворце; в основном о фасадной его части и лишь о нескольких помещениях внутри, а их в Радужном дворце было двадцать семь!
Даже полная удача на стадии проекта требовала доказательств, которые необходимо было предъявить придирчивому научному совету по реставрации памятников зодчества. На заседаниях совета нередко говорили: «Это из области догадок, ваша фантазия» — и проект возвращался на доработку, и неоднократно, пока не было всех необходимых доказательств. Почтенные члены совета и молодые спорщики доверяли прежде всего документам, а не творческому чутью. Аргументы экспертов были простыми и каверзными: чем вы это решение можете подтвердить? Без одобрения проекта научным советом он не мог быть воплощен строителями-реставраторами.
В первую ночь после своей необычайной находки Авилов долго не мог уснуть, пришлось прибегнуть к снотворному; и лишь под утро Вадим Сергеевич забылся душным тягостным сном. Он беспокойно просыпался, торопился зажечь свет — остаток тревоги, сходной со страхом, вселил в душу видение — беседа с великим Растрелли. Авилов не мог бы определенно сказать, как все приключилось — устал, сдали нервы?
На рассвете проснулся от пригрезившегося удивительного сна — он увидел дворец, бродил по его помещениям. Но сообразил, что это сон, а мысль, осенившая во сне, мысль, подкрепленная всем, что он успел узнать о Радужном. Вскочив с постели, Авилов торопливо умылся и сел за стол. Повертев в руках акварель Радужного дворца, Авилов укрепил казуаль в вертикальном положении, а затем на некотором расстоянии за линзами казуали установил акварель. Он не мог поверить — Царский зал (основное помещение) выглядел объемно, как на экране стереофильма. Сдвигая акварель в стороны по отношению к линзам казуали, Авилов смог увидеть то одну, то другую стену почти во всем объеме! Схватив лист бумаги, он стал торопливо набрасывать характерные особенности стен, прорисовывать детали, но сбился. Тогда взял новый лист и все начал сначала; рисунок не давался! Авилов увидел, что не может изобразить на бумаге, зафиксировать то, что видит! Он даже усомнился в своем профессиональном мастерстве, которое иногда называл «элементарным ремеслом».
Промучившись неизвестно сколько времени, встал из-за стола, чувствуя слабость, усталость, даже боль в мышцах напряженных рук. Вспомнив, что еще не завтракал, побрел на кухню варить кофе. Его тревожила мысль — руки утратили что-то.
Вскоре вернулся в кабинет-мастерскую. Доставал со шкафа, стеллажей свои прежние работы, чтобы убедиться — мастерство было налицо, а сейчас происходит что-то непонятное, он не может нарисовать то, что видит!.. Позабыв о завтраке, взял новый лист ватмана и, присев на диван, стал рисовать свой кабинет. Рисунок в общем получился, но все же в нем не было привычного почерку Авилова изящества, артистизма, да и линии порой были неуверенные, словно сделанные рукой переболевшего человека…
Через несколько секунд Авилов снова вернулся в кабинет и раскрыл одну из папок с материалами обмеров фундаментов и остатков обрушенных стен Радужного дворца. Сейчас особенно привлек его внимание обмер Царского зала. Авилов на отдельном листе обозначил его контуры и проставил размеры, потом принялся пересчитывать цифры, уменьшая их до масштабов акварели. И громко рассмеялся! Это было замечательно.
Акварель точно в сто раз уменьшила размеры, нигде не погрешила против пропорций… С кухни донеслось шипение — перекипела вода и залила конфорки. Вскочил, побежал на кухню, выключил газ… Мелькнула еще одна догадка — открытие! A рисовать теперь надо по памяти, то, что он смог прежде увидеть через казуаль, рисовать на том листе, где проставлены точные размеры, заполняя рисунок деталь за деталью, но только увеличив размеры.
Потом с помощью казуали можно будет посмотреть акварель и проверить: правильно ли разглядел стены дворца, изображенные под углом и «распрямленные» казуалью? Детали, зафиксированные в перспективе и удаленные от рисовальщика акварели, теперь представали в прямом изображении на плоскости. Фрагменты отделки, очень мелкие, едва, казалось, намеченные на акварели, казуаль помогла разглядеть и передать точно, во всяком случае, похоже. Но это еще предстояло проверить по другим работам Петра Ивановского — не повторил ли он где-либо эти мотивы целиком или, возможно, перенес какие-то их черты, ведь почерк мастера, даже вопреки желанию, переходит из работы в работу, какими бы разными эти работы ни были. За долгие годы накопления опыта реставрации Авилов научился распознавать почерк разных мастеров.
К концу дня Авилов сделал наброски нескольких помещений Радужного дворца. Временами он подходил к кульману, где был прикреплен огромный лист ватмана с наброском фасадной части, хотя и без множества деталей: лепнины, скульптурных групп, необычных конфигураций кровли, которыми Радужный дворец особенно славился; именно система куполов кровли, переходящих друг в друга, и материалы, ее покрывавшие, создавали особое свечение над дворцом не только ясным днем, но и в ненастье. Очевидцы описывали, как сияли позолоченные металлические листы, чередующиеся с толстыми глыбами хрустального, крупных граней стекла. Сияла майолика, терракота, фаянс и фарфор, из которых были сделаны многочисленные гребенчатые соединения золоченых листов металла и хрустального стекла. Подобной кровли не было ни на одном известном строении в мире. Столетие спустя появившееся в России электричество было использовано для искусственной подсветки кровли и фасада Радужного дворца и тем закрепило его название… Разглядывая фасад Радужного, воссозданный им по фотографиям и описаниям, Авилов пытался соотнести убранство внутренних помещении, их отделку с особенностями замысла Петра Ивановского. Сохранились записи его современников, где отмечалось, что «этот терем-дворец, снежная ледяная горка — диво-дивное из сказки, как искони представлял народ перо жар-птицы»…
Авилов улыбался — неужели и ему удастся ухватить перо жар-птицы, восстановить дворец для любования людей, как мечту о прекрасном, веками живущую в сердцах людей?
В конце дня позвонила Инна Ростиславовна и по давнишней привычке, как добрый друг, с особой озабоченностью спросила, как себя Вадим Сергеевич чувствует, как настроение, не стряслось ли чего — ведь накануне он был таким раздраженным! Вадим Сергеевич заверил, что все нормально. Инна Ростиславовна попросила его послушать по телефону несколько страничек заявки на их книгу. Сегодня уже отступать Вадиму Сергеевичу было бестактно, тем более что напористая Бенева взяла на себя и его часть работы. И вообще, в последние годы, когда Инна Ростиславовна овдовела, она заботилась о заскорузлом холостяке, «раке-отшельнике», как она его называла с милой улыбкой.
Инна Ростиславовна читала ему по телефону о том, что в победном 1945 году Советское правительство приняло решение о восстановлении памятников зодчества, о том, что зодчих чаще можно было видеть не за чертежными досками, не за кульманами, а в архивах, в хранилищах, библиотеках, музеях — искали подлинные чертежи, проекты, старинные сметы.
Инна Ростиславовна читала о Елагином дворце. Он ведь сгорел дотла. В Ленинграде это был самый первый опыт возрождения. Именно возрождения, а не реставрации. И сразу же возник вопрос: не подделка ли это? Правомерно ли повторить то, что однажды уже было создано, а столетия спустя разрушено? Спорили тогда, спорят и теперь. До сих пор нет еще единого мнения — как быть, например, с фресками Гонзаго в Павловском дворце? Главный хранитель Павловского дворца-музея Анатолий Кучумов считал, что галерея Гонзаго Павловского дворца имела такую же мировую известность, как знаменитые фрески Джотто, Монтеньи, Рафаэля. Ряд специалистов склонялись к тому, что Павловский дворец без галереи Гонзаго не может существовать и фрески нужно дополнить, дописать то, что было утрачено в результате варварских разрушений во время нашествия.
Другая группа специалистов настаивала на том, что нужно законсервировать драгоценные остатки, уцелевшие после пожара. Инна Ростиславовна читала о единой с Авиловым точке зрения: нужно законсервировать и обеспечить дальнейшую сохранность тех фрагментов росписи, которые уцелели, ибо самая тщательная реставрация никогда не возродит Гонзаго.
Спор этот пока не окончен. Подобные проблемы возникают перед архитекторами чуть ли не каждый день. Далее Бенева начала об их общем друге, коллеге Кедринском: не просто дался Александру Кедрннскому Екатерининский дворец в Пушкине (бывшем Царском Селе). Вот хотя бы плафон Большого зала: площадь восемьсот шестьдесят квадратных метров, а в руках только небольшой рисунок… И все же Екатерининский дворец возрожден в главных его чертах, хотя работы еще много. Разве что-нибудь напоминает о взрывах и бушевавшем здесь пожаре? Все точно как было когда-то. И во внешнем облике, и в большинстве помещений дворца. И все-таки есть ли право на их повторение?
Есть — считает, Вера Лемус, научный руководитель Екатерининского дворца-музея. Она говорит: «Меня тоже смущал вопрос о том, насколько правомерно восстановление того, что было полностью уничтожено. Я пришла к убеждению, что, имея в руках авторский проект или его эскизы, точно зная, что имел в виду при этом архитектор, можно возродить памятники. Подготовительными работами для восстановления архитектурного памятника является научная работа: изучение проектов, исторических документов. Почему же люди сегодняшнего дня, имеющие достаточно таланта, не могут воссоздать этот памятник?»
Здесь можно провести аналогию с музыкой. Композитор пишет музыку. Каждый исполнитель трактует ее по-своему, но все-таки доносит до слушателя ту главную мысль, которую вложил в свое произведение композитор. Музыка выражена в определенных нотных знаках, которые не звучат, пока кто-то не прикасается своими руками к клавишам или струнам. И вот, если сейчас люди, слушая Рихтера или Ван Клиберна, которые играют Чайковского, слышат все-таки Чайковского… Погиб оригинал, можно создать копию.
Авилову понравилось сравнение, он сказал об этом Инне Ростиславовне, но тут же заметил: как быть, если нет нот, то есть авторского проекта?… И этот набивший профессионалам-реставраторам оскомину вопрос вновь обрел у Авилова и Беневой — в общем единомышленников — разное толкование.
Спор затягивался, и Бенева, как человек рассудительный, предложила Вадиму Сергеевичу дослушать заявку на книгу, а к этому «нудному» вопросу вернуться в другое время, уже в работе над книгой.
Авилов поблагодарил Инну Ростиславовну и сказал, что чувствует себя неловко, так как она взяла на себя и его долю труда… Но еще больше он был смущен тем, о чем умолчал — о своих нечаянных открытиях, о казуали. И, сам еще мгновение назад не желая того, Авилов сказал, что, видимо, на днях он пригласит Инну Ростиславовну и покажет ей что-то необычайно интересное.
Факты, необъяснимые существующими теориями, наиболее дороги для науки, от их разработка следует по преимуществу ожидать ее развития в будущем.
Несовершенство суждений — наибольший недостаток при умственном труде в любой области.
Вечером к Авилову неожиданно зашел Мавродин — вернулся с рыбалки, жена сообщила, что несколько раз звонил Вадим Сергеевич, и вот сразу явился на его зов. Жили они по-соседски, привыкли друг к другу, к тому, что кабинет Авилова стал основным рабочим местом для обоих, ходили друг к другу без особых приглашений. Мавродин застал растерянного друга в коридоре, он был в состоянии унылом. Без особых приглашений Леонид Христофорович прошел на кухню и вывалил в мойку несколько рыбин — трофеев сегодняшней рыбалки.
— Предпочитаете, сеньор, уху или жареную? — шутливо спросил Мавродин, словно готов был тут же потрошить рыбу.
— М-м-м, я хотел, Леонид, вам что-то показать, — устало сказал Авилов.
— Что-нибудь новенькое? — все так же весело спросил Мавродин.
— Ну, как сказать… — Хмурый Авилов направился в кабинет, следом за ним шел Леонид Христофорович.
Оба уже привыкли к несходству характеров друг друга — Леонид Христофорович скептик и говорун, всегда готов покаламбурить, он нередко вышучивает все и вся; Вадим Сергеевич молчун, но в споре запальчив. Мавродин ходил по кабинету-мастерской, рассматривал листы с набросками Радужного дворца; особенно долго вертел лист с изображением Царского зала, где некоторые детали были прорисованы в цвете. Заметил Мавродин новые черты и на листе, прикрепленном к кульману, — внешний облик Радужного со стороны фасада, а внизу наброски и трех других сторон дворца. Мавродин хмыкал, не говоря ни слова, Авилов нетерпеливо ждал, заглядывая в лицо коллеги, который достал трубку и, набивая ее табаком, наконец негромко поинтересовался:
— И откуда все это… снизошло? — Мавродин знал о скудости материалов, тормозящих их совместную работу, как и то, что Авилов никогда не занимается отсебятиной.
— Убедительно? — спросил Вадим Сергеевич и с загадочным выражением лица поманил Мавродина к столу; тот послушно последовал за его жестом; Авилов указал на кресло.
Мавродин опустился в кресло, и тогда Вадим Сергеевич достал из ящика казуаль, взял акварель Радужного, также хорошо знакомую и Мавродину, и предложил:
— Попробуйте рассмотреть вот через эти линзы.
Мавродин стал вертеть в руках казуаль, с любопытством разглядывая ее устройство: — Откуда сей… верблюд?
— Это казуаль… у археологов попросил, — коротко ответил Авилов и снова предложил: — Вы все-таки посмотрите через линзы на акварель. — Авилов помог Мавродину установить линзы под нужным углом, поднес к ним акварель, потом стал двигать ее в стороны.
— Интересно… — произнес Мавродин с недоумением. — Любопытный эффект…
— И только? — хмыкнул Авилов, ожидавший, видимо, более бурной реакции. — Вы понимаете, как этот прибор раздвигает рамки рисунка…
— Да-а… дает объем. — Мавродин посмотрел на возбужденного Авилова, недоуменно пожал плечами. — И на этом основании вы пустились в плавание? — В голосе был скепсис, явное осуждение.
— А почему бы нет?!
— А как вы все это будете обосновывать? — Мавродин кивнул в сторону листов, разложенных на столе, диване, даже на полу. — Может быть, вы собираетесь предложить и членам научного совета воспользоваться этой штукенцией?
Авилов заговорил сердито:
— Да, это путь, пусть необычный, но путь. Это лучше, чем топтаться на месте.
Мавродин не возражал.
— Но откуда в ваших рисунках такая достоверность? Такое точное ощущение эпохи?
У Авилова мелькнула догадка., и он осторожно спросил:
— А что вы видели?
— Видел я интересное… Объемы дворца… Но это же иллюзия, — закончил он.
Эти слова словно подхлестнули Авилова, и он пустился в многословные объяснения, что в искусстве (а архитектура это и искусство и наука) возможны озарения, которые сродни непознанным сторонам человеческого духа.
— Эффект стереоскопичности есть, но… это иллюзия, — признался Леонид Христофорович, а потом, глядя на растерянного друга, добавил: — Просто мы с вами устали… Вы уже третий год не отдыхаете, и вот…
— Желаемое принимаем за действительность?… — Вадим Сергеевич говорил с раздражением: — Но я ведь действительно вижу! Или это свойство только моих глаз, или… я сошел с ума?
— И я вижу, — согласился Мавродин, — но не верю…
— У нас начались галлюцинации? Да? Это же чушь?… Уже несколько дней я работаю с казуалью. И акварель и гравюра с помощью казхали стали трехмерными? Вы согласны?
— Это иллюзия! С вами спорить не буду. Если… подобное вам помогает в работе — пожалуйста. Но в качестве аргумента, доказательств это никому приводить нельзя.
— Я не боюсь иронии! — выпалил Авилов.
— Вы же не хотите выглядеть смешным экстрасенсом.
— А может быть, линзы обладают голографическим эффектом? — распалялся Авилов. — И при чем здесь экстрасенс?!
— Для того чтобы с помощью ну пусть этих линз получить голографический эффект, нужно, чтобы и рисунок был сделан также с помощью голографической техники… В ней заложена объемность, — терпеливо объяснил Мавродин.
— Видимо, да, — Авилова убедили эти сведения. — Но если вы соглашаетесь с тем, что некий, пусть с вашей точки зрения, стереоэффект возникает, то, может быть, для другого он возникает в большей степени?… А-а?
Мавродин умолк. Он явно не мог принимать всерьез доводы Авилова, его беспокоило другое — нервное состояние друга, которого можно разубедить лишь вескими аргументами, и Мавродин предложил:
— Минутку. Я вспомнил. Давайте посмотрим в энциклопедии. — Мавродин быстро поднялся и, найдя лесенку, приставил ее к полкам, где стояли фолианты БСЭ, нашел нужный том, полистал его и прочел: — «Стереоскоп… оптический прибор для рассматривания снимков… с объемным их восприятием. Снимки должны быть получены с двух точек и попарно перекрываться между собой, что обеспечивает передачу объектов в соответствии с тем., как их раздельно видит правый и левый глаз человека». — Мавродин с шумом захлопнул том, давая понять, что дальнейшие объяснения уже ни к чему.
Авилов присел на подлокотник кресла, скрестил руки; вся его поза выражала несогласие с подобными аргументами коллеги. Он уже привык к тому, что главный инженер, с которым Вадим Сергеевич разработал и осуществил за десятилетия не один проект реставрации памятников зодчества, был человеком трезвым, с четким инженерным мышлением. Хотя Мавродин столько лет работал бок о бок с людьми искусства, но редко поддавался чувству восторга, какое вызывает великое произведение. Он мог восхищаться оригинальностью, смелостью, необычностью инженерных решений, открытий, но главным для Мавродина оставалась рациональная сущность, элементарная подлинность сделанного. И тем не менее Авилову всегда было интересно беседовать с Леонидом Христофоровичем, ибо его рационализм обострял мысли и чувства, побуждал к поискам, но чаще всего помогал познать реальность, истину.
— Я слышал, один наш именитый писатель, — начал Авилов, — считает: эмоции всех людей не исчезают бесследно, даже когда они иссякают и человек успокаивается… Все вместе эмоции людей образуют как бы огромное биополе планеты… Как вы его объясните или опровергнете?
Мавродин поднял голову и стал слушать внимательно, хоти еще и не понимая, к чему конкретному может привести подобный новый виток рассуждений Вадима Сергеевича.
— И еще, — продолжал Авилов, — не помню уже кто написал. Вещь считается фантастической, но сейчас, после того, что помогла мне увидеть казуаль, я верю и в подобную гипотезу.
— О чем вы, Вадим Сергеевич? Простите, не понял. Какое все это имеет отношение к тому, что нам нужно просто… построить вновь дворец.
Авилов будто и не слышал этой простой отрезвляющей мысли своего коллеги.
— О том, что все ваши слова не пропадают, они как бы консервируются в атмосфере… или в порах растений и до поры до времени могут там сохраняться, пока люди не изобретут что-то волшебно сильное… может быть, какой-то прибор, аппарат, который может вычитывать, выделять из тысячелетнего скопления слов целые фразы, диалоги, и люди много узнают.
— Это какая-то мистика… — постарался спокойно скорректировать разговор Мавродин. — А я говорю о нашей конкретной заботе — строить.
— Ну, знаете… еще недавно… на памяти… одного-двух поколений и генетику, и кибернетику, и психологию считали… мистикой… А космос? Освоение космоса?
— Простите, Вадим, — терпение Мавродина иссякало, — ну при чем тут все эти размышления? Они столь далеки от проектов Радужного дворца, что смешно говорить. Казуаль только отвлекает вас от дела. Все это вы говорите лишь с одной целью — убедить меня в том, что можно увидеть несуществующее… Это иллюзия!
— Если не будете верить — не увидите! — отрезал Авилов.
— Ну, допустим, — Мавродин улыбнулся, — новое платье короля, которое никто не видит, я сумею разглядеть…
— Нет. В этом так нельзя. Нужно или верить, или нет! — настаивал Авилов. — Казуаль — это фантастическая реальность.
— Но ведь на амфоре, о которой вы упоминали, тоже плоскостное изображение, откуда же вдруг появляется трехмерность? — напомнил Мавродин. — На акварели также нет трехмерности… Как же мне в это верить?
Несколько сникший Авилов, который лишь с запальчивостью выстреливал возражения, теперь принялся рассуждать спокойнее, увереннее.
— Художник, вложивший свои чувства, но не научившийся рисовать, это…кубист, который на картинах, как в голографии, изображает вещи в трех измерениях… Те древние художники сообщили рисункам и свои эмоции, но не в виде красок, линий… Что-то здесь есть непознанное… пока, по то, что люди со временем познают… Может быть, мы столкнулись с первым случаем? — подвел итог Авилов. — Иллюзия и есть реальность!
Леонид Христофорович щелкал зажигалкой и никак не мог раскурить трубку, меж тем он говорил:
— Вот вспомните о том, что в стереокино вам выдают очки с двумя разными стекляшками, вернее, слюдой, но ведь вы через них смотрите на изображение, снятое и проецируемое на экран специальной оптикой… и, кажется, с двух пленок… не знаю. Может быть, ваша казуаль сразу что-то и вроде очков для стереофильма, и оптики при съемках?
Авилов, почувствовав, что Леонид Христофорович в чем-то начинает соглашаться с его суждениями, заговорил с воодушевлением:
— С помощью оптики мы приближаем к себе Луну, другие планеты, приближаем настолько, что, кажется, их можно рукой достать… Может быть, действительно можно, если додуматься, как-то воспользоваться оптической скоростью и связью?… Да-да! Не удивляйтесь. Со временем непременно это откроют, в этом меня убедила казуаль. Оптическая ось… Отстранитесь от традиционных привычных гипотез… мне представляется такая ось колеей, по которой может мчаться поезд со скоростью человеческой мысли…
— Знаете, Вадим Сергеевич., эта ваша… находка от наших дел увела в мир ненужных размышлений.
— Вы так думаете? — с вызовом спросил Авилов.
— Мне так кажется. — Мавродин был озадачен, он не знал, как умерить пыл оппонента. — И пожалуйста, никому о ваших… м-м размышлениях не говорите.
— Подумают, что я сбрендил? — с улыбкой, с вызовом спросил Авилов. — Ну и пусть… Циолковского также… некоторые считали… местным чудаком.
— Вы претендуете на роль открывателя в области сверхъестественных сил?
— Ни на какую роль я вовсе не претендую! Ни в одной области. — Авилов, насупившись, заходил по кабинету. — Ну если человек увидел что-то… необычное… И пока никто мне этого объяснить не может.
— Хорошо, хорошо, Вадим Сергеевич! — Мавродин стремился вразумить друга. — Давайте здраво разберемся. Можно ли поверить, что с помощью самой загадочной лупы есть возможность проникнуть… ну за изнанку картины и попасть… в ту жизнь, которую она изображает?… Подумайте… Это же… простите, пустая мечта о Зазеркалье…
— Но мне кажется, Леонид, что здесь соединяется энергия накопленных знаний о том, что представляла прошедшая жизнь… на картинке и сила оптической оси… того, кто хочет сегодня в нее заглянуть… Если их максимальная сила пересекается — возникает проникновение… Сила знаний и энергия чувств. В этом я вижу основу, объяснение, почему для меня возникает трехмерность рисунка.
— И этого может добиться каждый? — Мавродин хмыкнул. — Все члены научного совета?
— Если накопят нужные знания и если напрягут свое желание познать то, что за пределами картины… Это творческая энергия, которую пока не измерить, ни вообще исследовать никому не удалось… Что и как творилось, на какой энергии, напряжении работал Микеланджело или Лев Толстой… академик Королев и Курчатов… или сегодняшние творцы. Здесь нужно соединение медицины, психологии, физики, химии, всех наук.
— Ну зачем это вам, дорогой мой друг, архитектор-реставратор? Что это дает вам конкретно? — вопрошал Мавродин.
— Если мы будем знать — можно будет управлять творческим процессом…
— Все логично, но неубедительно, — как можно спокойнее заключил Леонид Христофорович, желая прекратить беседу.
— Убедят вас, может быть, проекты, которые я скоро закончу? — с упрямством спросил Вадим Сергеевич.
— А как я обсчитаю их инженерную сторону? На основе чего?… — Мавродин бросил тяжелую гирю на чашу весов спора.
— Масштаба… На основе масштаба и соотнесенности частей здания. Ведь, помнится, вы сами, Леонид, предложили этот метод, когда не хватало документации! — с ехидством напомнил Авилов. — А? Или я и это путаю?
— Вам помочь приготовить рыбу? — Мавродин думал, что нашел выход из спора. — Как говорят французы, нужно, кажется., жарить другую рыбу. — И рассмеялся.
— А, бог с ней, с рыбой! — Авилов махнул рукой, видимо, не все, что накопилось в его душе, что разбудоражило появление казуали, он высказал, запал поиска истины в нем не иссяк, и нужен был оппонент.
— Ну, идемте на кухню, — предложил Мавродин. — По-моему, на сегодня хватит. — И он первым направился к двери. Авилов шел за ним, продолжая уже не спор, а размышления вслух: — Пока легче всего будет измерить силу творческой энергии, затраченной на создание музыкальных произведений… и наверное, скульптуры… Это осязаемое. А вот с рисунком, живописью дело сложнее.
На кухне Мавродин надел передник, закатал рукава: ему все-таки пришлось отвечать Вадиму Сергеевичу:
— А мне кажется, вы вторгаетесь в область, в которой очень мало осведомлены… отвлекаетесь от того дела, в котором стали истинным мастером, маэстро…
— Злополучная находка помогает постигнуть то, что предстоит сделать… И я подумал, что это поможет и друг. — рассуждал Авилов.
— Не знаю… Слишком это все… недоказуемо и эфемерно…
Авилов с завидной сноровкой потрошил и чистил рыбу.
При этом он говорил Вадиму Сергеевичу, что, будь казуаль реальностью, ну, таким понятным прибором, как ЭВМ, к примеру, казуаль наибольшую помощь принесла бы криминалистам в распутывании загадочных клубков преступлений… И тогда пришлось бы наладить массовое производство подобных штучек. Но чудеса не идут в массовое производство! Мавродин хотел иронией погасить непривычно разыгравшееся воображение друга. Однако Авилова сегодня было трудно остановить; даже подавая по просьбе Леонида Христофоровича специи для ухи, Вадим Сергеевич излагал все новые и новые гипотезы, предположения; и было неясно — импровизация ли это или мысли, которые родились давно, но лишь сейчас настал черед их высказать.
— Вдумайтесь, Леонид! В каком месиве волн мы живем! Гуще, чем вода. Тысячи радиоволн идут на нас со всех концов света, мы их месим ногами, бьем машинами. И не замечаем. Только когда включаем радиоприемник и крутим ручку — диву даешься, сколько разных речей и потрясающей музыки! Мы ходим, топчем десятки тысяч прекраснейших картин, передаваемых телевидением., и это все движется в воздухе, которым мы дышим. Вот сейчас, вы думаете, мы на кухне вдвоем? Дудки! — И Авилов включил «Спидолу» и стал вращать ручку, переключались голоса, мелодии. — Вот видите, сколько их! — Затем Авилов, не выключая радиоприемника, включил миниатюрный цветной телевизор, стоявший на холодильнике, и, когда он нагрелся, стал переводить ручку программ: на телеэкране была африканская пустыня, повернул ручку смены программ — на сцене театра шел какой-то спектакль; по третьей программе передавали учебный курс и в нем кадры, снятые в космосе…
Мавродин оставил свои поварские занятия и слушал и смотрел с удивлением — эти мысли были так похожи на его!
Простые и все же необъяснимые. Удивление перед техникой инопланетян — да, это есть, это создали люди, и это непостижимо! Значит., когда-либо будет создано и то, во что сегодня трудно поверить.
— Вы гений, Вадим! Это очень точное определение.
Разговор велся Вадимом Сергеевичем явно не для похвал, восклицание друга он пропустил, не отреагировал, а сам заговорил о давнишней заботе, одной из многих задач, которые они прежде решали вместе:
— Помните оптические искажения на любительских фотографиях? Парные барельефы в Кавалергардском зале, по углам, в самом верху, — напомнил Авилов. Мавродин кивнул.
После недавних, последних рассуждений коллеги, он его слушал внимательно. Авилов продолжал:
— Мы долго не могли разобрать на фото — Дионис изображен сидящим или летящим на дельфине, а вот теперь… Идемте, посмотрите! — И Вадим Сергеевич направился в кабинет, Мавродин поплелся за ним.
Авилов взял со стола старую фотографию, найденную им еще днем, на ней он проверял возможности казуали. То, что прежде не позволяли рассмотреть оптические ракурсные искажения, теперь с помощью казуали он увидел ясно. А ведь в свое время, когда восстанавливался Кавалергардский зал в Большом дворце, Авилов прибегнул к помощи научных сотрудников, также предполагавших, что скульптор, много работавший над украшением дворцов, не мог не повторить этот мотив.
И нашлись подтверждения даже в двух работах, одна пз них в Останкинском дворце в Москве… этот, казалось, теперь уже забытый и потому незначительный случай в совместных трудах Авилова и Мавродина, убедил последнего — все же казуаль обладает какими-то неведомыми свойствами, объяснения которым Леонид Христофорович не находил и которые так настойчиво искал Авилов. У него мелькнула мысль — может быть, обратиться к специалистам известного оптико-механического объединения и им показать казуаль, у них искать объяснение, но Мавродин знал, что практики, люди с инженерным трезвым мышлением, высмеют и его, и предположения Вадима Сергеевича. Авилов расстроится и потеряет уверенность.
Уже поздно вечером Мавродин, подавая на кухне уху, признался, хотя он вначале скептически воспринял рассуждения «досточтимого архитектора Авилова» о нюансах творчества, о непознаваемости творческого процесса, объясняемого Авиловым «довольно странными научными потугами», сейчас он и сам задумался о том, какими неведомыми путями, при каких обстоятельствах возникает образ у художника, что служит импульсом-побудителем, как формируется в мыслях образ. И как у зодчего возникает облик здания, какие детали рождаются сразу, а какие он ищет долго, мучительно и мысленно возводит здание и в камне, и в отделке, строит от фундамента до кровли?… А затем, как реставратор обязан возродить порушенное, но не идти самостоятельно, а повторить, возродить из тлена или пепла? А если повторитель (реставратор) — личность? Какие же психологические перегрузки он испытывает, прежде всего поступаясь знанием новых законов зодчества, — реставратор заставляя себя идти дорогой древних? Приходится каждодневно жить в двух временных измерениях — прошлом и сегодняшнем… И не этим ли объясняется все, что сегодня говорил его друг и коллега архитектор-реставратор Авилов?… И судорожность поисков, и вера в озарение — напряженный труд и эфемерная надежда.
Полемический задор обоих поостыл, но, когда Авилов рассказал о том, как в полночь возник за линзами казуали великий зодчий Растрелли, это вызвало у Мавродпна беспокойство.
— Вы знаете, Леонид Христофорович, я не могу до сих пор понять, был ли это сон… может быть, я устал и вздремнул, и пригрезилось, — признался Вадим Сергеевич. — А может быть, особое свойство казуали… И я увидел…
— Наяву? — насмешка Мавродина рассердила Авилова. Иллюзия!
— Ну хорошо! Вы можете себе представить предельное, немыслимое, адское напряжение — вдумывание, вчувствование, вглядывание в материалы далекого времени?… — Вадим Сергеевич пробовал объяснить свое состояние. — Я понимаю несуразность вызывания духов, но…
— И от усталости начало казаться, — усмехнулся Леонид Христофорович. — Галлюцинации.
— А что такое наше воображение? Зримые образы, возникающие в мозгу, когда мы о чем-то думаем, что-то себе представляем? — запальчиво спросил Авилов.
— Все строится из знакомых… м-м… «кубиков» виденного, — пояснил механику сновидений Мавродин.
— Но бывают сны о том, чего человек никогда не видел? Будто сон наяву и воображение… Я-то нигде не видел, например, Растрелли за работой… — Авилов сник, слишком велико было напряжение и минувших дней, и сегодняшней беседы. — А как вообще возникает в мыслях то, что никогда не существовало и что изобрел Архимед или Жюль Берн?
Уходя, Мавродин сказал Авилову, что если самовнушение и самообман ему помогают в работе, то пусть. Только не следует других убеждать в особом своем зрении.
Чудо — событие, описанное людьми, которые услышали о нем от тех, кто его не видел.
Мудр не тот, кто знает много, а тот, чьи знания полезны.
Перенапряжение свалило Вадима Сергеевича, и он быстро уснул; медики говорят, что в подобных ситуациях организм защищается, требуя отдыха.
Утром Авилов решил позвать соседского мальчика Андрюшу, паренька смышленого, но шумного, — первый футболист летом и хоккеист зимой; его зычный голос слышен и сквозь стены, но он же отлично поет и играет на скрипке.
Вадим Сергеевич предложил Андрейке через казуаль посмотреть картинки, двигая, вращая линзы. «Вот здорово!» — завопил Андрейка. Авилов стал расспрашивать, что же он увидел, что его так удивило.
Мальчик говорил о картинках, которые «как живые и, кажется, что вот-вот там кто-то появится». Вадим Сергеевич просил рассказать подробно именно об этом — «кто появится», но Андрейка не сумел объяснить свое впечатление, он лишь сказал: на рисунке открыты двери в другие комнаты, там темно и, похоже, кто-то стоит. А дальше уже Андрейка сам стал расспрашивать о линзах. Услышав, что это прибор древний, Андрейка воскликнул:
— А знаете, что я сейчас подумал? Как в сказке! Правда?
Авилов улыбнулся. Он был огорошен этим невинным открытием соседского отрока — так можно заставить поверить в любое шарлатанство… Но ведь казуаль действительно дает неожиданное впечатление, меняет, углубляет рисунок и в восприятиях ребенка. Это по-своему объяснил и мальчик. Он сказал, что не просто увеличивает, как лупа, а «меняется там все»… Андрейка спросил, не может ли Вадим Сергеевич дать ему лупу поиграть, показать ребятам во дворе и школе, что через нее «здорово интересно марки смотреть»… Авилов объяснил юному соседу — эта вещь не его, лупа уникальная, и ею детям играть не следует. Тогда Андрейка с детской прямолинейностью спросил: зачем же его звали — «только подразнить»?… Вадим Сергеевич с трудом выпутался из этого объяснения и проводил юного гостя, дав ему «только посмотреть» книгу своего друга Аничкова, книгу о блокадном Ленинграде, иллюстрированную множеством кинокадров из документального фильма. Андрейка увидел эту книгу на столе, стал листать ее, и Вадим Сергеевич, чтобы увести мальчика от разговоров о казуали, разрешил взять книгу до вечера.
Авилов невольно подумал об Аничкове, которому, конечно же, было бы интересно посмотреть казуаль, ведь Аничков занимается и научно-популярным кино, связан со многими деятелями науки… «Но зачем мне объяснения?!!» — рассердился на себя Авилов. Присев к столу, выбирая лист ватмана для работы, Вадим Сергеевич вспомнил, что жена Аничкова занимается логопедией — делом, которое всегда поражало Авилова своими конкретными результатами. Она восстанавливала речь больных, вкладывала в свою работу столько эмоций, душевных да и физических сил. Видимо, не зря логопедам был установлен, быть может, самый короткий рабочий день в стране — три часа, — слишком велико нервное напряжение. Однажды Вадим Сергеевич видел, как она работает, он был удивлен, что без физического (может быть, хирургического), медикаментозного вмешательства, только усилиями направленной воли, стараниями логопеда у больного почти восстанавливалась или исправлялась речь… И вот сейчас, не переставая думать о необыкновенных свойствах казуали, пытаясь как-то оправдать свою приверженность к непонятным явлениям, Авилов продолжал искать аргументы в схожих случаях, областях знаний и труда, где также «нечто рождается из ничего»…
Эти размышления прервал телефонный звонок Инны Ростиславовны. Она говорила торопливо и сбивчиво — необходимо срочно, немедленно увидеться; она была в издательстве, где предложили поправки к их заявке на книгу. Инна Ростиславовна успела кое-что набросать, но уверенности в том, что «материал хорошо монтируется», у нее нет, и необходимо Вадиму Сергеевичу немедленно посмотреть, почитать, ибо истекает срок заявки, и она к нему готова сейчас приехать. Напор Беневой был столь стремителен, что Вадим Сергеевич согласился на встречу, хотя очень дорожил утренним рабочим временем. Положив трубку, Вадим Сергеевич подумал, что, видимо, следует убрать разложенные всюду листы, так как знал — Инна Ростиславовна непременно заинтересуется работой, тем более что и она много знала о трудностях нового проекта Авилова. Он с ней советовался, она так же, как и другие коллеги, щедро делилась своими «закромами» — накоплениями материалов.
«Нет, неловко от нее скрывать… А кстати, почему бы и ее не попросить взглянуть на свойства казуали профессиональным оком?» За эти дни уже не раз в душу Авилова закрадывалось сомнение — зачем он связался с «этой чертовщиной», но ощущал, что не силах отказаться от ее помощи. Обескураженный всем, что породило появление казуали, особенно потерей душевного равновесия да и неприятным осадком после разговора с Леонидом Христофоровичем, Вадим Сергеевич вообще не собирался рассказывать Инне Ростиславовне о казуали — в чудеса она, естественно, не поверила бы: она резка бывает в своих суждениях, но сейчас решил — надо непременно именно ей показать.
Вскоре появилась Инна Ростиславовна и, положив на стол отпечатанные страницы заявки, предложила Авилову, не теряя времени, их прочесть. Сама устроилась в кресле у стола в ожидании. Начав читать, Вадим Сергеевич подумал: хорошо, что пока она не замечает разложенных повсюду листов с набросками. Авилов читал новые страницы заявки.
…«О подобном знают немногие. Сенсация? Возможно, посетители дворца Бельведер, одного из замечательных архитектурных памятников Петергофа, как выяснилось относительно недавно, ходят по мозаичным плитам, по которым ступал… Нерон. В ленинградских архивах реставраторами среди других нужных документов обнаружены записи, раскрывающие «родословную» этого великолепного памятника античной культуры.
Установлено, что цветная мозаика, созданная почти двадцать (!) столетий назад, украшала дворец римского императора на острове Капри, а затем была приобретена русскими вельможами. В 1942 году петергофский дворец Бельведер был разрушен.
После изгнания фашистских вандалов с ленинградской земли руины этого, как и многих других дворцов, были законсервированы — реставрация откладывалась на неопределенное время…» «…Если в природе архитектуры заложена статичность, то в скульптуре — динамичность. Скульптор должен мыслить архитектонически, а архитектор — пластически. Таковы законы творчества…» «…Поиски архивных материалов, проведенные Еленой Мясоедовой — хранительницей Большого Петергофского дворца, — вдруг дали неожиданные результаты… оказалось, среди работ академического периода скульптора Козловского есть тема, сходная с темами скульптур Тронного зала (Михаил Козловский — один из выдающихся скульпторов русского классицизма). Нашлись и сходные полотна художника Архипова, который учился в то же время. Видимо, и у живописцев была подобная библейская тема, заданная в годы учебы в Петербургской академии художеств».
Барельефы на любительских фотографиях, насколько можно было различить, совпадают с деталями на осколках, найденных в развалинах дворца. Можно было предположить, что это изображение возвращения Святослава из Дунайского похода.
Поиски и сравнения убедили — тема та же, хотя композиционно решена иначе. Все говорило о том, что это, может быть, программная работа Михаила Ивановича Козловского (в годы учебы в академии), которая считалась утраченной. Если это «Возвращение Святослава» Козловского, то она совпадает с композицией другого парного панно, «Крещение Ольги», созданного Архипом Ивановым. Это было время, когда увлекались античным стилем. Нужны были подробности… Как расположены фигуры, атрибуты, даже складки? Ворота или крыльцо дома за фигурами, встречающими Святослава? Он что-то держит в руке или просто прижал руку к груди? Может быть, держит колчан? Раз Святослав возвращается из похода, может быть, будет логично, что и лошади там изображены?… Действительно, лошадь компоновалась как декоративный элемент; это подчеркивало возвращение из дальнего похода. А крыльцо терема — как символ возвращения к родному порогу…
Так из множества разрозненных сведений складывалась «картина» лишь двух деталей убранства Тронного зала. Также скрупулезно собирались свидетельства для воссоздания многих деталей отделки и убранства и этого зала, и других залов…
Скульптору нужны не только сведения, вдохновение, интуиция, но и натура, нужны характерные образы, которые помогли бы возродить произведения прошлых эпох. И оказалось вдруг совсем не просто сейчас найти фигуру, олицетворяющую XVIII–XIX века, то есть время, когда работал скульптор Козловский: характерный профиль лица, особенно покатые плечи, очень длинную шею., что, между прочим, считалось признаком красоты в ту эпоху… Людям неискушенным может показаться блажью такая дотошность поисков: мол, в конце концов, какая разница — доспехи, шея, профиль, — лишь бы было похоже…
Много загадок решили скульпторы Галина Михайлова и Эдуард Масленников за годы возрождения и реставрации Екатерининского дворца, Большого Петергофского дворца, Елагина дворца, Монплезира, Петропавловской крепости, Летнего сада.
И всегда они трудились вместе с архитекторами, как и все иные творцы., мастера, причастные к восстановлению, реставрации памятников зодчества.
…«Мы, конечно, преклоняемся перед мастерами того века, собственно, в то время был расцвет этого искусства, расцвет этой профессии, и они достигли высокого мастерства… Был какой-то период после этого, когда эта профессия как бы угасла, не строили подобных дворцов, не было нужды учиться. А когда после Великой Отечественной войны, после нашествия фашистов нужно было восстанавливать дворцы-памятники, возродилась эта профессия. Не случайно государство открыло Мухинское училище в 1945 году… Резчик начинает всегда работать с модели, созданной скульптором в гипсе, изучает осколки деревянной скульптуры, найденные среди развалин. Сначала все это изучается, потом уже делается рисунок в натуральную величину, после рисунка делается заготовка. И когда непосредственно резчик приступает к работе, он не только пользуется моделью, фотографиями, чертежом, но он еще набирает аналогичные детали старых мастеров давних времен для того, чтобы использовать их технику, их приемы резьбы, так как модель сама по себе не дает техники исполнения в дереве, потому что модель гипсовая. И значит, нельзя воплотить то, что было задумано и сделано мастером того века в дереве.
В творческом воспроизведении утраченных шедевров и до сих пор есть немало загадочного для непосвященных.
Восстановленные памятники Ленинграда, Пскова, Новгорода, Киева, Севастополя, обновленные сооружения прежних веков в Суздали, на русском Севере, в Причерноморье, Средней Азии, Сибири поражают посетителей заповедных архитектурных ансамблей. Как же все-таки удается проникнуть в эпоху, оживить ее дух, черты, особенные свойства мастеровых людей, живших не одно столетие тому назад? Откуда взялось терпение в наш стремительный век скоростей, откуда оно у современных умельцев? Как духовно готовят себя к такой работе реставраторы?… Резчики по. дереву в Пушкине и Петергофе, чтобы снять чудовищное напряжение от процесса «бережной» резьбы, где одно неудачное движение может погубить труд многих месяцев, где нельзя «исправить ошибку», если состругал, выбрал стамеской лишний миллиметр, — мастеровые устраивают два-три раза в день разрядку: или играют в волейбол, или в снежки, несмотря на возраст, среди них есть и люди почтенные. Затем снова сосредоточенность, как во время молебна, сосредоточенность и отрешенность…
Из руин и пепла восстал и Павловский дворец. В каждом помещении искусственный мрамор иного цвета, оттенка. Поэмой в мраморе вновь называют Павловский дворец. Восстановлены знаменитые садово-парковые ансамбли в пригородах Ленинграда, такие, как Павловский, где растительность, скульптура и павильоны создавали неповторимое зрелище и в весеннюю пору цветения, и золотой осенью. И если не сравнивать с тем, что творили здесь оккупанты (теперь это осталось лишь на фотографиях и кинопленке), трудно поверить в чудесные превращения. Захватчики вывезли из Павловского парка тысячи кубометров древесины благородных пород, разрушили, смели все! Все!
Рискуя жизнью, Анна Зеленова, молодой сотрудник Павловского дворца-музея, спрятала под носом у ворвавшихся в город фашистов большие ценности Павловского дворца: скульптуры в аллеях парка успели снять и зарыть. После освобождения Павловска Анна Ивановна посвятила свою жизнь возрождению музейного ансамбля…»
Вчитавшись в заявку, Авилов не заметил — Инна Ростиславовна давно уже ходит по кабинету, вроде бы успела просмотреть эскизы; между Беневой и Авиловым не существовало профессиональных секретов, были они добрыми друзьями еще со студенческих лет, Инна Бенева нравилась Авилову, но вышла замуж за другого, тем не менее чувство симпатии и трогательного внимания друг к другу сохранялось все последующие десятилетия. Вместе пережили блокаду. Когда Инна Ростиславовна овдовела, друзья считали, что заскорузлый холостяк Авилов непременно женится на ней, но в их дружеских отношениях ничего не изменилось, только более деятельно оба принимали участие в жизни друг друга, сохранив обходительность питерских интеллигентов.
Инна Ростиславовна, стараясь не мешать Авилову читать их заявку, рассматривала через линзы казуали… его карандашные наброски, рисунки, рассматривала с чувством смятения, удивления. Услышав шум отодвигаемого от стола кресла — Авилов встал, — Инна Ростиславовна смущенно улыбнулась, сделала движение казуалью в сторону рисунков, помахала линзами:
— Что это такое? Я раньше у вас не видела… Знаете, как интересно смотрится… Что-то такое неожиданное…
— Мх… Это целая история! — И вдруг Авилов быстро спросил: — A что вы сумели разглядеть?… Просто интересно… Расскажите, Инночка.
— Очень… Ну… какое-то странное впечатление. Непривычно меняет ракурс… Даже такое впечатление, что… видишь больше, чем изображено… У вас на эскизах стены в перспективе, а этот лорнет… разворачивает их прямую плоскость.
— Правда?! — выпалил Авилов и так стремительно взял у Беневой казуаль, что она даже испугалась.
Авилов подносил казуаль то к одному, то к другому эскизу, которые он накануне набросал. Волнение Авилова и озадачило Инну Ростиславовну, и еще больше разожгло любопытство. Он рассердился на себя, почему же сам не догадался, что следует через линзы рассмотреть и собственные рисунки, созданные с помощью казуали. И вывод напрашивался все тот же: увиденное с помощью казуали передает и в новой вещи черты, сокрытые от обычного зрения. Авилов подумал: видимо, мы еще не научились рисовать как думать и наносим на бумагу, на холст одномерность в силу какой-то инерции.
Инна Ростиславовна смотрела на Авилова, застывшего в раздумье.
— Ну, объясните, наконец, что это такое?… Что с вами творится? — сердито вопрошала Инна Ростиславовна. — Я вас последние дни не узнаю. Словно вас подменили…
Тяжело дыша, Авилов опустился на диван, рядом присела Бенева — сейчас, увидев усталое лицо, отрешенный взгляд друга, она настроилась сочувственно, понимая, что не пустячный повод довел его до подобного состояния.
— Воды дать? — предложила она. Авилов отрицательно покачал головой. — Вадим, милый, успокойтесь и… если хотите, расскажите, в чем дело… Я вижу, что это как-то связано с лорнетом… Да?
И Авилов все без утайки, со всеми подробностями рассказал Инне Ростиславовне свои злоключения последних дней. Бенева слушала, стараясь не выдать своих чувств — вначале сомнение, удивление, а затем все более изумление. Единственное, что высказала Инна Ростиславовна с уверенностью — нужно позвонить «хозяйке» казуали Митиной и сказать ей правду и, может быть, с ее помощью искать объяснения.
Авилов понимал логичность этого предложения, но не мог преодолеть чувства стыда — не сообщил Митиной сразу, утаил все, что узнал об этих линзах еще в хранилище археологических находок. Инна Ростиславовна подсказала — пусть Авилов пригласит Митину к себе, пусть покажет эскизы и предложит и ей самой рассмотреть их с помощью казуали, а дальше — или Митина сама обнаружит необычные свойства этих линз., или Авилову придется все объяснять…
Покажите мне совершенно удовлетворенного человека, и я вам открою в нем неудачника.
Что может быть честнее и благороднее, как научить других тому, что сам наилучшим образом знаешь?
Авилов позвонил Митиной, телефон не отвечал. Усталость, нервное напряжение свалили Вадима Сергеевича, и он прилег на диван; чтобы отвлечься, избавиться от навязчивых мыслей о казуали, волнений этих дней, Авилов взял одну из книг, которые постоянно громоздились на столике у дивана. Как закладка, среди страниц книги торчало письмо от друга Карло Николаевича Бакурадзе, реставратора древнейших храмов и крепостей в горах Кавказа. С ним, искренним человеком, подвижником возрождения древних творений, Авилова так же, как и с Инной Ростиславовной Беневой, связывала давняя дружба.
Авилов любил наблюдать за работой Бакурадзе, слушать его беседы-размышления; и письма его любил, ибо писал Карло Николаевич как говорил — взволнованно и мудро о том, что на душе, не стесняясь, не процеживая через сито рациональности.
Он с упоением стал перечитывать строки о последних работах Бакурадзе — в них находил созвучие и своим терзаниям. поискам; Бакурадзе писал о реставрации росписей в одном из храмов, в заброшенном высокогорном селении, писал о том, что постиг о древних мастерах. Авилов вспомнил, что у него есть магнитофонная запись беседы радиожурналистов с Карло Николаевичем, ему захотелось услышать его голос и, вскочив с дивана, стал разыскивать на полках кассету. Нашел, поставил на магнитофон, включил и услышал:…«Очень редко попадается, когда они пишут свои имена. А вот здесь уже пишет художник, что он, что под его руководством расписаны эти стены.
— Карло Николаевич, а как звали этого художника? Как вы думаете, что это был за человек?
— Как я могу представить? Это очень трудно. У него были совсем другие условия. Во-первых, когда представляешь, как он мог разрисовать этот памятник в такой темноте. Вот у нас электричество, и то вечером найти эти линии очень трудно, а тогда? Какие нужны были глаза и как они вообще это делали — славные древние мастера! Это, наверное, истинная, большая любовь к искусству… Видимо, глаза этого мастера привыкали к темноте…
— Где вы реставрировали фрески, в каких храмах?
— Я начал с Атенского Сиони. Это в 1955 году, потом в Хахечкури, потом храмы X–XI веков Атени, там тоже сейчас раскрываются, укрепляются работы XVI и XVII веков. Потом в Алаверда Гелати… Удивительные памятники. Я могу назвать почти 40 памятников, где мне приходилось работать… И так каждую весну начинаю и до поздней осени, до снегов, а иногда и в снегах. Ведь когда в горах все вокруг в снегах, через створы узких окон храма, как через бойницы, проникает очень чистый, ясный свет и можно проверить то, что написал при знойном желтом летнем солнце. Теперь здесь много бывает туристов, в этих памятных местах. Едут со всей Грузии, с Кавказа, со всего Советского Союза, из многих стран мира. И я счастлив, что чуть-чуть помог увидеть, каким талантливым был мой народ в давние века, какая поэтичная душа у моего народа…»
Магнитофон умолк.
Авилов выключил магнитофон и сидел в оцепенении. Не раз голос друга заряжал его верой в необходимость своих трудов; он хотел быть, да по существу и был, таким же подвижником, как его друг Карло, как другой его товарищ, который трудится в самом сердце Древней Руси, — Александр Петрович Некрасов. Он вместе со своими коллегами посвятил жизнь открытию новых неведомых страниц в творчестве великого Андрея Рублева. Видимо, все истинные реставраторы — люди одержимые.
Еще немало тайн ждет их разгадок, их великой самоотдачи.
Вот совсем недавно Александр Петрович Некрасов, руководитель группы владимирских реставрационных мастерских, вместе с химиком-реставратором Людмилой Порфирьевной Балыгиной открыл в Успенском кафедральном соборе во Владимире ранее неизвестные росписи Андрея Рублева, чьим творчеством гордится не одно поколение наших соотечественников.
Еще вспомнил Авилов уникальный случай в работе владимиро-суздальских реставраторов-умельцев… Западные «златые врата» Рождественского собора выполнены в сложной технике золотой наводки по бархатисто-черному фону медных листов — врата, как огромная икона. Двадцать восемь фрагментов на двери, и реставраторы сумели постигнуть «руку» древних умельцев. И через семь столетий виден талант, смекалка и долготерпение, видны они особенно при реставрации белокаменных строений и фресок, тонкого орнамента на камне. Суздаль стал живым учебником истории. И в любую пору — летом и вьюжной зимой, здесь людно, едут, чтобы увидеть диво-дивное. Суздаль, что живет обычной, как и всякий другой город, жизнью, не стал городом-затворником, а явился глашатаем древней культуры, бережного сохранения и реставрации шедевров Владимиро-Суздальской Руси.
Научная фантастика в конце концов есть смелое задание науке и технике.
Что бы я ни сочинял, что бы я ни выдумывал, — все это всегда будет ниже действительных возможностей. Настанет время, когда достижения науки превзойдут силу воображения.
Весь следующий день Авилов работал исступленно, словно спор с Мавродиным да и непонятное отношение Беневой к тому, что ей поведал, подхлестывали с утра до поздней ночи.
К телефону Авилов не подходил, ничем не отвлекался и успел довольно много. Поздней ночью придирчиво разглядывал рисунки. Он сам себе казался скаковой лошадью после изнурительного пробега. Сделанные вчерне наброски будто просились в перевод на чистые листы, в проработку деталей, но Вадим Сергеевич решил не поддаваться соблазну, хотя и любил эту работу, ощущение четких, как на экзамене, ответов на все вопросы. Именно в эти минуты Авилов понял, что до тех пор, пока не сделает черновую разработку всех помещений дворца, пока не даст им «отлежаться», пока приходят сомнения или радость точного угадывания, он чистые листы не начнет.
Когда спустя несколько дней позвонила Элеонора Александровна Митина, Авилов даже испугался. Но она лишь уточнила, когда может зайти за обещанными ей книгами, и ни слова о казуали. Авилов хотел отложить визит, но вспомнил — они договаривались с Митиной на этот день, четверг; Авилов забыл, как настойчиво приглашал Элеонору Александровну заглянуть к нему и посмотреть старинные гравюры, рисунки, чертежи, описи, которые ему доверили в архивах на время работы над проектом восстановления Радужного дворца. Авилов также обещал Элеоноре Александровне дать почитать несколько книг, интересовавших ее. Сейчас Авилов боялся этого визита, но отступать было поздно.
Вскоре Элеонора Александровна пришла. Она не могла не заметить странную перемену в поведении старого знакомого, особенно манеру говорить. Обычно, упоенный работой, он рассказывал интересно, со множеством подробностей, но сегодня Авилов говорил вяло, просто предлагал посмотреть одну, другую гравюру, почти никак их не комментируя. Элеонора Александровна даже сказала, что, видимо, пришла не вовремя.
О казуали Авилов разговаривать не хотел, и, когда Митина упомянула невзначай о биолокации, о том, что с помощью биолокации якобы в Новгороде под значительным слоем земли были обнаружены фундаменты древнего строения, Авилов заинтересовался и стал расспрашивать ее о подробностях.
Митина случайно узнала от коллег о биоэнергетическом эффекте. Четыре геолога, неся в вытянутых руках проволочки, загадочно ходили вокруг по полю и были похожи на волшебников. Но ничего сверхъестественного вроде бы и не происходило, просто проволочки изменяли угол, склонялись к земле, указывая, где нужно вбивать очередной деревянный колышек. Вскоре колышки образовали замкнутое прямоугольное пространство… Объяснялось все очень просто: каменная кладка или подобное «скопление» под слоем земли изменяет энергетическое поле на поверхности грунта. Эти изменения можно обнаружить, уловить и с помощью рамки-индикатора, похожей на миноискатель. Оператор с рамкой-индикатором или проволочкой в руке минует зону энергетической аномалии, то есть объекта над слоем земли, указатель возвращается в исходное положение… Так геологи помогли археологам без пробных шурфов обнаружить фундаменты одного из древнейших сооружений на новгородской земле. А когда провели выемку грунта — убедились, что раскопки сразу же, без «блуждания в потемках», дали отличные результаты.
Археологи ничего нового не придумали, используя биоэнергетический эффект, — еще в глубокой древности рудознатцы, рудоискатели с помощью прутика искали и залежи руд, и место для колодца. «И сколько было насмешек, сколько скептических замечаний, пока археологи убедились, что и волшебный метод поиска помогает делу», — говорила профессор Митина.
Авилов слушал как завороженный. Теперь, после того, что он услышал, ему захотелось немедленно открыть свой секрет.
Вадим Сергеевич достал из стола казуаль.
— Вот ваша старая знакомая. — И предложил Митиной через линзы взглянуть на листы своих работ.
— Зачем? — удивилась Элеонора Александровна.
— Посмотрите, посмотрите… и, наверное, поймете, — загадочно улыбнулся Авилов. Митина была человеком восторженным, резким в переходах из одного настроения в другое, взглянув на первый же лист, она ойкнула и быстро просматривала все новые и новые листы, комментируя с детской непосредственностью чудодейственные свойства линз: — Удивительно!.. Не может быть!.. Просто не может быть!..
Элеонора Александровна разволновалась, говорила, что она «балда», как это до сих пор не поинтересовалась такой замечательной вещью; просто валялась «какая-то штукенция» на полках хранилища. Митина и Авилов условились, что пока они ничего никому не будут говорить о казуали.
Потом Авилов угощал Элеонору Александровну чаем, но она никак не могла оторваться от старинных гравюр и рисунков, собранных Авиловым, продолжая их рассматривать через казуаль.
Восторгам не было конца. Когда же Авилов заговорил о чудесах — о казуали и о биоэнергетическом эффекте, которым воспользовались археологи, Элеонора Александровна совсем обыденно сказала, что и в том и в другом случае нет никаких чудес. Просто казуаль — это совершенство оптики, метод, которым воспользовались археологи при новгородских раскопках, известен всем саперам, но археологи не додумались его применить в своей необычной области «видения под землей». Она вспомнила, что несколько лет назад вместе со своим сотрудником Николаем Гориным пользовалась самолетом для аэрофотосъемок. Это помогло увидеть среди однообразных равнин пустыни и солончаков остатки древних поселений и оросительные каналы средневековья, проложенные в Приаралье: «С земли это не так заметно, просто складки местности, а с воздуха — следы времени как на ладони…» Авилов был благодарен Элеоноре Александровне и за казуаль, и за то, что она разделяет его ощущения необычности поисков. Жаль, что прежде он не знал о биоэнергетическом методе поисков, — это могло бы стать важным аргументом в спорах с Мавродиным и Беневой: «если можно видеть сквозь землю», то почему нельзя увидеть необычные ракурсы, изнанку изображения через линзы? Почему они не могут открыть, то, что художник наблюдал, но не сумел изобразить и подсознательно как бы закодировал в своем рисунке?… И казуаль помогает это закодированное изображение считывать, раскрывать…
Изучая истину, можно иметь троякую цель: открыть истину, когда ищем ее; доказать ее, когда нашли; наконец, отличить от лжи, когда ее рассматриваешь.
Большинство голосов не есть неопровержимое доказательство в пользу истин, нелегко поддающихся открытию, по той причине, что на такие истины натолкнется скорее отдельный человек, чем целый народ.
Светоч истины часто обжигает руку того, кто его несет.
Месяц судорожно напряженной работы Авилова был успешным. Он сумел сделать эскизы двадцати одного из двадцати семи помещений Радужного дворца и даже рабочий проект главного фасада. Эскизы были выполнены в мягких тонах, отдельные детали проработаны четко, правда, только на шести эскизах, три эскиза он отработал до состояния законченных проектов.
Посоветовавшись с Беневой и Мавродиным, Вадим Сергеевич решил вынести на суд научного совета по реставрации все, что удалось сделать для возрождения Радужного дворца. Авилов хотел предварительно оговорить с коллегами возможные пути разработок. Если его предложения не примут, он откажется от дальнейшей работы, и пусть будут потеряны многие месяцы, да и годы, но должен наконец знать — одобряется его путь поисков или нет!
Леонид Христофорович подготовил предварительные, ориентировочные расчеты, но не для того, чтобы их представить на официальное рассмотрение, — только для своего выступления на научном совете, надеясь тем самым поддержать работу Авилова.
В день заседания научного совета Мавродин зашел к Авилову, чтобы помочь ему упаковать листы и «собраться с духом».
Авилов готовился не на парад, не на экзамен, скорей на судилище; он понимал, что иного выхода не было, рано или поздно ему предстоит эта встреча, и пусть она состоится уж побыстрее, пусть что-то решится, и он тогда, быть может, освободится от щемящего душу ожидания, тревоги, смятения.
С двумя огромными планшетами, где были уложены листы эскизов, с чемоданчиком, где находились архивные документы, относящиеся к творчеству Петра Ивановского, и другие документы, с коробкой из-под обуви, куда Авилов уложил казуаль, они вышли на улицу и стали ловить такси.
Не везло, мимо проносились автомобили с зелеными огоньками.
Мавродин успокаивал Авилова, который стремился приехать загодя, чтобы успеть наилучшим образом развесить листы эскизов, чтобы их могли спокойно разглядеть все, кто придет на совет.
Возле Авилова и Мавродина остановился «Жигуленок», из машины выглянул мужчина непонятного возраста и спросил: «Вам куда?» И вскоре «Жигуленок», юрко виляя между собратьями, несся по улице.
Леонид Христофорович еще развешивал листы, Вадим Сергеевич подошел к столу, чтобы в нужном порядке разложить архивные документы (если понадобится давать справки), полистать еще раз текст своего вступительного слова. Авилов осмотрел стол — папка и чемоданчик с документами лежали на столе, а картонки с казуалью он не видел. Ужас охватил Авилова.
На «ватных ногах» он шагнул к Мавродину и осипшим голосом спросил: — Где же картонная коробка?!
Виду Вадима Сергеевича был такой, что Мавродин понял — стряслось что-то ужасное. Вадим Сергеевич потирал лоб, разводил руками, не в силах произнести ни слова.
— Что случилось, Вадим? — спросил Леонид Христофорович.
Авилов с трудом выдавил из себя:
— Леонид! Вы не видели такой коробки… из-под обуви?
— Нет, а что там?
— Казуаль… — упавшим голосом произнес Авилов.
— Нет, я ее не видел. Вы в машине держали коробку на коленях. Я еще хотел спросить, что в ней…
Авилов, не дослушав Мавродина, опрометью выскочил из Овального зала, сбежал по лестнице в коридор, ринулся на улицу. Надежда, что машина еще не уехала, была тщетной.
Авилов был потрясен, у него дрожали руки — как же он после этого посмотрит в глаза Митиной, что скажет?! А ведь берег казуаль, не выпускал из рук даже в машине. Авилов вспомнил, что планшеты с эскизами нес Мавродин… Так где, когда, как исчезла казуаль? Вадима Сергеевича охватил страх, суеверный страх… наваждение какое-то…
…Мавродин в поисках друга выбежал на улицу. Он понимал, что в подобной ситуации Авилова трудно успокоить, но что делать — нужно подняться в Овальный зал, там уже «зреет» мнение, отношение к эскизам у членов научного совета, и необходимо загодя, с кем удастся, переговорить, объяснить — во всяком случае, как-то если и не склонить на свою сторону, то хотя бы нейтрализовать более яростных противников.
Мавродин, поддерживая обессилевшего Авилова, помог ему подняться в Овальный зал. Здесь Инна Ростиславовна, к которой коллеги относились с симпатией, уже разговаривала с наиболее задиристыми ревнителями охраны «зодческого наследия, нашей золотой классики». Бенева заметила, что с Авиловым творится что-то неладное, и вскоре подошла к нему и Мавродину. Упреждая ее, Леонид Христофорович шепнул, что пропала казуаль — в машине она была у Авилова, а вот дальше…
Инна Ростиславовна успокаивала Вадима Сергеевича, убеждая, что вещь найдется. Сейчас нужно сосредоточиться на вступительном слове.
Она проводила Авилова к столу, усадила, велела вчитаться в текст его сообщения. Авилов подчинился ее внушениям, но делал все машинально, затравленными глазами изредка посматривал на собиравшихся в Овальном зале. Ограждая Вадима Сергеевича от тех, кому не терпелось что-то уточнить, Инна Ростиславовна и Леонид Христофорович давали понять, что сейчас докладчику нужно не мешать подготовиться, и сами объяснились с членами научного совета.
…Вадим Сергеевич не пошел на кафедру, лишь стал сбоку стола и негромко заговорил, будто продолжая с кем-то прерванный разговор о принципах творчества; он вспомнил о послевоенных десятилетиях поисков и постижении почерка старых мастеров, о разных подходах к источникам творчества архитекторов-реставраторов. Затем перечислил материалы, которыми располагал. И, поколебавшись, стал подробнее рассказывать о казуали, которая давала необыкновенный эффект в проникновении в материал. Но, к великому сожалению, казуаль исчезла, пропала, и он огорчен, что коллеги сами не смогут убедиться… и тому подобное. По реакции собравшихся было видно, что одни его просто не поняли, а другие усомнились в аргументах.
Бенева и Мавродин, вздыхая, переглядывались. Они понимали — их друг бросился в пучину, из которой не выплыть, и пока помочь ему не было возможности. Но тем не менее Мавродин взял слово. Он говорил: ему как главному инженеру проекта предстоит технически обосновать возможность воплощения замысла архитектора Авилова… Многие были удивлены: главный инженер проекта Мавродин, известный трезвостью суждений, сейчас говорил о каких-то фантастических линзах убежденно, тон его был непререкаем — расчеты точны, исторически достоверны, и он, главный инженер проекта, готов его воплотить с чистой совестью. Бенева подбадривающе кивала, также, видимо, готовая сражаться за Авилова.
Профессор Озерецковский встал за столом, прошелся у проектов и эскизов:
— Что же… Проекты дают… целостное впечатление о таком… неклассическом творении, но весьма оригинальном… Но у меня вопрос: как, на основании каких документов, данных свидетельств вы, Вадим Сергеевич, разработали все это?… — Он указал в сторону эскизов и проектов, развешанных на стене. — Ведь известна лишь акварель, и то одной незначительной части сооружения… И еще несколько довоенных любительских фотографий. А здесь мы имеем полный объем… Немного смахивает на слишком вольный домысел уважаемого архитектора Авилова… Как можно подтвердить, что подобным образом все было у Петра Ивановского?…
— Обмеры руин зала проведены точно и соответствуют размерам, — сообщила за столом Аида Дмитриевна Ушицева; эта пышногрудая, с высоким клобуком волос женщина, возраст которой определить было невозможно, говорила тихо. Подобная фраза означала и поддержку Авилова, и простую справку, подчеркнутую ею в докладе.
— Вот всего один пока вопрос у меня… — сказал Озерецковский, возвращаясь в первый ряд, где сидели члены научного совета. — Независимо от ответа Вадима Сергеевича мне его работа представляется в высшей степени оригинальной и своеобразной. Во всяком случае, подобных… смелых разработок мы не знаем. — И сел.
Затем говорил Нил Иванович Крёкшин, почтенный человек; удивительный в наше время любитель пенсне, один из старейших историков архитектуры. Он весьма одобрительно отозвался о работе, «которая убеждает, потому что нам известно о почерке Петра Ивановского». Да, дворец, по его убеждению, был таким! И если мы не располагаем большими материалами, чем те, которые были в распоряжении уважаемого Вадима Сергеевича, его высокий авторитет зодчего, уже давно вставшего вровень с великими предками, дает ему право на разработку проекта восстановления Радужного дворца. «Я буду голосовать «за»…
Это была важная поддержка, но Авилов сидел, не поднимая головы, положив руки на стол, и, похоже, ничего не слышал.
Бенева была довольна, да и Мавродин удовлетворенно улыбался, надеясь, что после «живого классика истории зодчества» вряд ли кто-либо всерьез осмелится спорить о том, что помогло Авилову в работе и что может служить в данном случае документальной основой для проекта — немногие свидетельства и чутье выдающегося мастера реставрации. Следующим выступил руководитель архитектурной мастерской.
Возвращались домой вместе. Мавродин помог Авилову внести в квартиру планшеты и чемодан с документами. Условились позже перезвониться. Авилов перенес из коридора в кабинет-мастерскую вначале один планшет, потом другой. Сел на диван и сжал голову руками. Его не радовала даже успешная защита проекта. Но друзья не могли его понять: они даже не представляли ту роль, которую сыграла казуаль в работе Авилова.
Вскоре они уехали. Авилов остался один. У него разболелась голова, он лег на диван и закрыл глаза. И тут раздался звонок. Вадим Сергеевич подошел к телефону, снял трубку:
— Здравствуйте, Вадим Сергеевич, — узнал он голос в трубке, это звонил студент-дипломник Корчагин, некогда проходивший практику в его мастерской. — Мне случайно сегодня досталась прелюбопытнейшая штука… Кто-то забыл в машине, а шофера я знаю. Представляете себе — плоское изображение становится объемным! Нужно только посмотреть в окуляры… Вот какая штука! Представляете? Может ли такое быть?…
— Посадка на Юпитер, понимаете? Впервые в истории космических исследований! Прыжок в мутный океан из водорода и гелия! — Иванов говорил немного обиженным голосом, будто перед ним сидел не Борьба Васильевич Макушкин, обыкновенный ростовик, а железобетонный консерватор, которому плевать на научно-технический прогресс. — Понимаете: не Луна, не Марс, а Юпитер!
Борьба Васильевич уныло рассматривал обширную комнату, похожую на пещеру. С потолка сталактитами свисали провода, кабели, массивная люстра. Роль сталагмитов играли стеллажи, заполненные всевозможными приборами и радиотехнической аппаратурой. Между стеллажами змеился узкий проход, теряющийся в полутьме. Сходство с карстовой пещерой завершалось журчанием воды из крана и селитряными запахами.
Хозяин комнаты не вписывался в интерьер. Был он по-московски шикарен, холен, выбрит, отутюжен и благоухал. На Макушкина горохом сыпались непонятные слова:
— Магнетроны!.. Митроны!.. Объемные резонаторы!..
«Чушь собачья, — думал Борьба Васильевич. Ему было неудобно на высоком лабораторном табурете — ноги болтались в воздухе, сырые брюки липли к телу. — Зачем меня послали сюда? Какая связь между ростом кристаллов и Юпитером? Говорит и говорит… Скоро час, магазины закроются!..»
— Оксидно-ториевые катоды!.. Сверхвысокие частоты!..
«Сыру надо купить, — думал Макушкин. — Леля любит сыр».
— Тороидальные диэлектрики с высокой проницаемостью!
— При чем здесь я? — вслух сказал Макушкин.
Иванов угас на полуслове. Минуту молчал, отколупывая от столешницы нашлепку канифоли. Просительно понизил голос:
— Кристаллы нужны, Борьба Васильевич.
— Какие кристаллы?
— Те, что вы растите.
— А Юпитер при чем?
— Я же рассказываю… Для низкочастотных волн атмосфера планеты непрозрачна. Поэтому телеметрическая и радиолокационная аппаратура на посадочном модуле будет оснащена магнетронами. То есть приборами для генерации и усиления колебаний в диапазоне сверхвысоких частот. Основное рабочее тело в них — объемный резонатор, выточенный из кристалла.
— Так пишите заявку на имя нашего директора…
— Видите ли, — Иванов еще более понизил голос, — нам нужны кристаллы с добавкой оксида тория.
«Ух ты! — Борьба Васильевич опустил голову и вцепился пальцами в клок волос, свисающий на лоб. Мысли о сыре и масле мгновенно погасли. Ввести в кристалл радиоактивный элемент! Этого еще не делали. Заманчиво… Но у тория ионный радиус великоват. В мои кристаллы не влезет. Впрочем…»
— Сколько тория надо ввести? — быстро спросил Макушкин.
— Порядка трех процентов.
«Ну, это еще ничего. Столько-то втиснется. Решетка, правда, будет деформирована, в кристаллах появятся трещины. Но куски-то останутся. Куски-кусочки… Ах, черт! Торий четырехвалентен, а у меня все трехвалентно. Плешь!.. Почему плешь? Добавлю к торию какой-нибудь двухвалентник. — Борьба Васильевич посучил ногами, с ботинок посыпалась засохшая грязь. — В среднем получится трехвалентная пара элементов. Карош турка Джиурдина! — похвалил Макушкин сам себя, но тут же испугался: он не учел летучести оксидов. — Чушь собачья, я же работаю в глубоком вакууме! Торий, конечно, не испарится, а где взять нелетучий двухвалентник? Надо работать в газе, а это не моя епархия…»
— Вы обратились не по адресу, — сказал с сожалением Борьба Васильевич. — Вам надо в институт кристаллологии.
— Почему? — Иванов недовольно поморщился.
— У них есть установки, работающие под давлением газа.
— Но нам нужен сверхчистый кристалл. Нам нужен кристалл, из которого удалены все вредные примеси.
— Сказки, — буркнул Макушкин. — В вакууме торий не войдет.
— А как же вы писали… — Иванов порылся в груде бумаг на столе, вытащил книжку в бумажном переплете.
Борьба Васильевич поджал ноги и нахохлился как воробей.
Лицо его покраснело, еще резче обозначился вертикальный шрам на правой щеке. Книга вышла два года назад, а до этого три года бродила по рецензентам, экспертам, редакторам.
Да еще год пролежала в издательстве.
— Монография устарела.
— Не скажите. То есть, естественно, некоторые детали уже не новы. Но ваши идеи о зонной очистке и вакуумной кристаллизации весьма злободневны. Мы очень внимательно читали.
— Правда? А на многокомпонентные системы и на причины трещиноватости кристаллов обратили внимание?
— Поэтому мы выбрали вас, а не институт кристаллологии.
— Да?… Ну, если так… Если вы считаете… — Макушкин помолчал и вдруг зажегся: — Так вы говорите — Юпитер? Ха!
— Вот, и славно! Рад, что мы договорились.
Борьба Васильевич сполз с табурета и подхватил портфель, покрытый какими-то белесыми пятнами. Неловко потоптался, протянул растопыренную пясть:
— Так я пошел?… Да! С оксидом тория не выручите?
Иванов смотрел на него со странной улыбкой. Уведя глаза в сторону, сказал:
— Торий мы привезем. Гм… Борьба Васильевич, у вас костюм не в порядке.
— Где? А-а-а… Ну, ладно. — И пошел между радиотехническими сталагмитами, застегивая ускользающие, как арбузные семечки, пуговицы.
Моросил апрельский дождик. Александровский сад и Манеж таяли в сизоватой дымке. По проспекту Маркса шелестели машины, выпуская из-под передних колес красивые веера брызг. Борьба Васильевич поежился, поднял воротник костюма. Москвичи и гости столицы теснили его плечами, подталкивали в спину, осыпали с зонтиков холодными каплями. Они не подозревали, что от сгорбленного человечка, одетого в мешковатый вельветовый костюм, зависят сроки высадки на планету Юпитер…
Макушкин вынырнул из подземного перехода на другой стороне улицы Горького и засеменил вверх — мимо Елисеевского и прочих фирменных магазинов. Здесь делать было нечего, это он затвердил, как таблицу Менделеева. Его влекли магазины с небольшими уютными очередями. Таких в Москве много — стоит углубиться в переулки. Вскоре портфель был набит свертками, пахнущими сыром и колбасой, вареной грудинкой.
Несмотря на будний день, у поезда была толчея. «Мне-то надо, а они что?» — думал Борьба Васильевич, протискиваясь в вагон. Ему удалось сесть между двумя могучими тетками, которые загромоздили проход чемоданами и баулами. Макушкин устроил удобнее на коленях портфель, уткнулся в него лбом и задремал, успев зажечь в голове сигнальную мысль: не прозевать бы свою остановку. Бывало, он проезжал и за сто первый километр, вызывая гнев Лели поздними возвращениями…
Борьба Васильевич стал академически рассеян не после защиты докторской. Он с детства отличался несобранностью и странной любовью к камушкам, в том числе и к тем, которые отец-хирург извлекал из печени и почек пациентов. Родители нарекли его Борьбой — дань моде тридцатых годов. Сверстники прозвали Борей-дурачком.
В войну он опозорил разведку Первой витебской партизанской бригады. Возвращаясь с задания, по рассеянности забрался в телегу немецкого обоза. Его обнаружил возчик-полицай, спрыгнувший помочиться. Решив, что Борька ворует зерно, он рассвирепел. Стрелять, однако, не стал, ткнул прикладом в лицо. Мальчишка провалялся в канаве до вечера, в бригаду вернулся только на рассвете. Командир уже беспокоился. Придумать правдоподобную версию не хватило хитрости, из разведки его турнули.
Отец забрал Бориса в медсанбат. Пришлось таскать воду, рубить дрова. Навидался и крови и грязи. В свободное время убегал к ручью, искал свои любимые камушки, читал невесть как попавшие в лес школьные учебники. Когда наши освободили Витебскую область, Борис назубок знал программу десятилетки, а за боевые заслуги получил партизанскую медаль. Через два года к золотистому диску прибавилась золотая школьная медаль. Борьба поступил на геологоразведочный факультет…
Макушкин очнулся от ощущения, что ни справа, ни слева на него уже не давят. Непонимающе посмотрел по сторонам.
Могучих теток не было, да и вагон изрядно опустел. Что такое, куда они подевались? В это время поезд остановился. Металлический голос угрожающе произнес:
— Станция «Юго-Западная». Поезд дальше не идет. Просьба освободить вагоны.
— Что такое?… А?… Что это?
— Кончай ночевать, мужик! — бросил парень в стройотрядовской куртке. — Конечная!
— Чушь собачья!
Борьба Васильевич сообразил, что на станции «Комсомольская» он задумался, забыл выйти на поверхность и сел в поезд метро, идущий в обратном направлении.
Пришлось опять пересекать под землей Москву. Теперь он ожесточился к контролировал каждый шаг. Горят люстры — это еще метро; моросит дождь — ага, уже вокзал; на крыше вагона токосъемники — значит, это действительно электричка; на табло знакомое название — это его электричка. На всякий случай спросил, куда идет поезд. И только потом сел у окна и поставил портфель на колени. Но дремать не стал. Будет, выспался.
Машины и вещи не подчинялись Борьбе Васильевичу.
На улице под его ногами разверзались ямы, автомобили так и норовили зашибить, двери лупили по спине, внезапно гас свет и терялись документы. А лифт? Этот агрегат попортил-таки крови, дюжина доноров не поможет. Лифт ломался именно в тот момент, когда к нему подходил Макушкин, нагруженный продуктами. Ремонт длился неделями. Спускаться и подниматься на девятый этаж приходилось своим ходом. Для бывшего геолога это пустяки, но Леля очень гневается… Потом лифт чинили и он начинал охоту на Макушкина: то с гильотинным лязгом защемлял плечи, то застревал между этажами. Не счесть, сколько раз он захлопывался перед носом, издевательски зажигал красную кнопку и гудел наверх.
Да, Борьбе Васильевичу не везло. Ему подчинялась только установка для выращивания кристаллов, и то если не вырубали электроэнергию, не отключали воду и не посылали операторов на сенокос или картошку. Еще его слушалась Танечка Петрова, юный специалист, которую за неимением другого места директор подкинул Макушкину.
Чтобы отвлечься от горестных мыслей, Борьба Васильевич решил думать о приятном. Закрыл глаза, и перед его мысленным взором вспыхнула таблица Менделеева. Красными огнями горели символы элементов двух первых групп, желтыми и синими — главные и побочные подгруппы, зелеными — лантаниды и актиниды. Постепенно, словно ка фотографии, проявились электронные орбиты, атомные массы, ионные радиусы. Зрелище было завораживающее, как новогодняя елка. «Ну, — подумал Борьба Васильевич, — где же здесь искомый двухвалентник?» Вторая группа не подходит, это ясно. Титан, ниобий и железо тоже улетят из расплава. Прочь их! Туда же полетели палладий, олово, свинец. Символы элементов гасли, таблица теряла праздничность. Количество черных дыр росло с угрожающей быстротой. Осталась только одна строчка, только одна зеленая веточка обрубленной елки — лантаниды. Но все лантаниды трехвалентны… Борьба Васильевич вздохнул и потерял последнюю надежду. Однако один элемент гаснуть не желал. Напротив, он разгорался, мерцал, наливался густым изумрудно-зеленым цветом. «Ты кто такой? — удивился Макушкин. — Почему не подчиняешься законам? Ха! Так это же европий! Ну-ка, ну-ка…» Макушкин принялся исследовать элемент № 63. Решающий фактор — электронная конфигурация. Она устроена так, что европий может быть и трехвалентным и двухвалентным. Правда, оксид двухвалентного европия промышленность не выпускает. Но это ничего. Бросим в шихту обычный триоксид, а в расплаве он перейдет в двухвалентное состояние. Никуда не денется… Так, уже ура. Борьба Васильевич откинулся на сиденье и заулыбался. Елки-палки, он нашел двухвалентник, который подходит по всем статьям. Как говорится, карош турка Джиурдина!
Присловье о турке Борьба Васильевич вынес из леса. В витебской бригаде сражалось много татар, с одним Борька подружился. Дядя Хусаин был необычайно силен и добр. Умел разобрать и собрать любое оружие — хоть наше, хоть немецкое. Порусски говорил правильно, без акцента, но любимую свою поговорку произносил именно так: «Карош турка Джиурдина!» Он погиб у пулемета, положив на снег два взвода карателей…
К своему дому Макушкин подошел в сумерках. Вымыл ботинки в луже перед подъездом, поздоровался со старушками, которых весна выманила на скамейку. Не взглянув в сторону лифта, пошел по лестнице. На площадке шестого этажа встретился Сидоров из рентгеновской лаборатории. Борьба Васильевич поздоровался, хотел поговорить о своих образцах, которые отдал на анализ. Но Сидоров не остановился, видно, спешил, На девятом этаже, облокотившись на перила, стояла Леля в коротеньком халатике.
— Почему не на лифте? — недовольно спросила она, стряхивая сигаретный пепел.
— Так он же сломан…
— А я говорю — починили. Целый день парни возились. Нормальные такие парни, из лаборатории автоматики. Блондины.
— Сидоров тоже пешком спускался, — оправдывался Макушкин.
— Мне до твоего Сидорова дела нет!.. Сыру купил?
После общения с блондинами-автоматчиками лифт изменил характер. Чутко реагировал на нажатие кнопки, стремглав летел вниз, вежливо раздвигал полированные дверцы, приглашающе зажигал верхний свет. На кивок Борьбы Васильевича подмигивал огнями и возносился, словно пушинка, без рывков и скрежета.
— Давно бы так! — радовался Макушкин.
Дом, в котором он жил, населяли в основном сотрудники института. За семь лет сформировались и устоялись группы на основе общих интересов. Были клубы любителей застолья и преферанса, книголюбы, меломаны, кружки кройки и шитья, секции по сбору грибов и лыжные отряды. Общительная Леля блистала повсеместно, Борьба же Васильевич нигде ко двору не пришелся. Он не отличал карты от домино, сыроежку от поганки, не находил вкуса в коньяке и морщился от табачного дыма. С нетерпением ожидал отпуска, чтобы на свободе, отрешившись от семинаров, экономических учеб и вызовов к директору, наконец-то спокойно поработать.
Впрочем, зимой любил ворваться в лес. По просекам, затяжным подъемам и ухабистым спускам — палки под мышки, снег под лыжами свистит, ветер забивается в рот — отмахнуть двадцать километров. На другой день сходить в баньку, пропарить косточки, отвести душу. И все! Опять можно прыгать вокруг установки, подбадривая растущий кристалл. Раньше на лыжах и в бане напарником был сын. Но теперь он далеко, в Новосибирске, в академгородке…
И Борьба Васильевич подружился с лифтом. Разъяснял ему:
— Лифт — друг человека!.. Какая твоя задача? Твоя задача — беречь наши силы, сердце и нервы. Не будем ворошить прошлое — сейчас ты работаешь хорошо. Но делаешь ли все возможное?
Лифт непонимающе моргал.
— Неясно? Сейчас растолкую. Представь, что ты стоишь внизу, а я на девятом этаже. Я только что позавтракал или пообедал, в общем, полон сил, мне легко спуститься пешком или, позвав тебя, подождать две минутки… А теперь вообрази, что я возвращаюсь из института. Устал, промок, тащу сумку с продуктами. Или, еще хуже, вернулся поздно ночью из Москвы. А ты наверху. И вот я должен столбенеть, как перед директорским кабинетом, и ждать, пока ты снизойдешь. Мне плохо, неудобно. И любому на моем месте тоже. Понимаешь теперь, какое должно быть твое постоянное место?… Правильно, внизу.
Чтобы лифт закрепил услышанное, Борьба Васильевич выходил на девятом этаже и тут же нажимал кнопку первого.
Дверцы смыкались, кабина скользила вниз.
— Ну, усвоил?
Лифт понимающе гудел.
Так Макушкин воспитывал нового друга и добился своего.
Когда бы он ни возвращался домой, лифт ожидал на первом этаже. И даже предупредительно распахивал дверцы.
— Вот молодец! Спасибо…
Между тем дела с кристаллами шли ни шатко ни валко.
В первом же опыте Борьба Васильевич и Таня смешали порошок оксида тория, привезенный Ивановым в оранжевом контейнере, с белейшим оксидом европия и ввели в шихту. После кристаллизации в молибденовой лодочке получилось нечто угольно-черное. Так бывало, если на установке нарушался вакуум и расплав загрязнялся. Но ведь в этом опыте все было нормально! Макушкин пожал плечами и повторил эксперимент.
Результат был прежний.
— Давайте уменьшим добавку оксидов, — предложила Танечка.
— Смысл?
— Может, кристалл посветлеет…
Таня Петрова могла пребывать в двух состояниях. К установке подходила в белом халате и тапочках — серьезный, хотя и юный специалист. Сняв халат, превращалась в серебряное облако. Туфельки казались выкованными из листового серебра, брюки отливали благородной чернью, в ажурной блузке просверкивали серебряные нити. Волосы и тени под глазами тоже серебрились.
Однако в любом состоянии перед доктором наук Макушкиным Таня стояла на цыпочках, не замечала причуд, безропотно выполняла просьбы, поила чаем.
— Нет, — сказал Макушкин, — добавку уменьшать нельзя.
— Тогда проведем фазовый анализ.
Они истолкли кусочек черного слитка в сапфировой ступке.
Часть пробы Танечка понесла — цок-цок серебряными копытцами — на рентген к Сидорову. Остаток Борьба Васильевич посмотрел под микроскопом. Крупинки ничем не отличались от обычного кристалла, если не считать чернильного оттенка и тончайших включений непрозрачного материала. Определить, что это такое, было невозможно.
Петрова вернулась после обеда.
— Не хотел брать, — пожаловалась она, надевая халат. — Смена, говорит, кончается.
— Да, это долго. Через неделю хоть обещал?
— Так я же результат принесла!
— Ну, вы прямо партизанка…
Из рентгенограммы следовало, что оксиды тория и европия в решетку кристалла вошли. Это было хорошо. А вот с черной вкрапленностью дело обстояло плохо. Из чего она состояла, как попала в кристалл, Сидоров сказать не мог. Слишком мелка…
Еще через несколько опытов Макушкин и Таня беспомощно разглядывали целый ряд смоляных кристаллов. Работы, плешь собачья, зашли в тупик.
С утра они готовили очередной опыт. По настоянию юного специалиста навеску оксидов уменьшили вдвое. В это время зазвонил телефон.
— Борьба Васильевич? Сегодня в десять подшефная школа организует встречу с ветеранами войны.
— Но…
— Считайте себя мобилизованным. После торжественной части вы идете в седьмой «Б».
— Эксперимент…
— Наденьте боевые награды.
— Я не умею рассказывать.
— Давайте не будем срывать мероприятие!
Макушкин обреченно положил трубку.
— Борьба Васильевич, вы не волнуйтесь, — подбодрила Танечка. — Выступайте спокойно. Я загружу «лодку», создам вакуум и буду медленно поднимать температуру.
— Даже не знаю, о чем говорить…
— Да вы что! Это же семиклассники, мальчишки! Расскажите, как ходили в разведку, как взрывали поезда!
— Я больше в медсанбате сидел.
— Ну и что? Все равно партизанили. Дети любят про подвиги. Расскажите, например, как вас ранило.
— Такого не было.
— А шрам на щеке?
— Так это… Это я дома. Гвоздь заколачивал. Молотка не было, пришлось топором. А он сорвался…
— Да? А я думала — осколок… Ну, все равно, расскажите о товарищах. — Таня критически оглядела шефа. — Домой зайдете?
— Зачем?
— Костюм сменить, награды приколоть. Заодно посмотрите на ботинки, у вас шнурки разноцветные…
День был безоблачный. Обочины зеленели молодой травкой, зелеными фейерверками распускались деревья. Грязь на улице подсохла, и Борьба Васильевич быстро добрался до своего многоэтажного красавца, который был отделен, от института длинной шеренгой частных домиков. Лифт, как обычно, ждал внизу.
— Ты чего? — недовольно спросила Леля.
— Да вот… одну штуку надо захватить. — Борьба Васильевич выдвинул ящик стола, достал картонную коробку с медалями. — Леля, у меня опыт задерживается, приду поздно.
— Когда?
— Не раньше одиннадцати.
— Ну и ужинай там. Не трогай, я намазанная…
Ветеранов в школе встретили тепло. Посадили в президиум, говорили разные хорошие слова. Ветераны смущенно улыбались и звенели наградами. Потом разошлись по классам. Осмелевший Борьба Васильевич рассказал о пулеметчике Хусаине Хасанове. Ребята оказались эрудированными. Мальчик с передней парты высказал предположение, что татары, воевавшие в витебских лесах, — это члены подпольной организации легендарного Мусы Джалиля, вырвавшиеся из плена. А одна очень красивая девочка связала крылатую фразу о турке Джиурдине с комедией Мольера «Мещанин во дворянстве». В общем, Макушкин узнал много нового.
В институт возвращался размягченный. Как будто первый раз в жизни ощущал теплое прикосновение солнечных лучей, слушал птичий щебет, видел голубое небо. Горьковатый запах тополиных листьев заполнял улицу. Макушкин нагнулся и сорвал травинку, чтобы пожевать ее, как в детстве. Из подворотни вылезла собака. Она совершенно не гармонировала с весенним днем: большая голова с висящими ушами тряслась, в коричневой шерсти круглились грязно-белые пятна, кривые ноги подкашивались.
— Тебя обидели? — пожалел Борьба Васильевич.
Песик поднял невыносимо печальные глаза и оскалился.
— Не хочешь, чтобы жалели? Гордый…
Пес хрипло заворчал.
— Ну-ну, не буду…
Макушкин повернулся и сделал шаг. В тот же миг пес словно бы пролетел над землей и вцепился ему в икру.
— Ты чего?!.. Отпусти!
Пес мотнул головой и еще крепче стиснул челюсти.
— Ах, плешь собачья! — Борьба Васильевич хлопнул по плешивой голове. — Дура!
Собака отскочила, припала на передние лапы и вызверилась.
Макушкин погрозил кулаком…
Неудачный день продолжался. К шести часам вечера установка вошла в режим. Расплав был хороший, бултыхался, как вода в кружке. Пока Макушкин выставлял под смотровое окошко начало затравки и набирал на программаторе задание, Татьяна написала в рабочем журнале пожелание ночной смене. Вдруг в лаборатории стало тихо — перестал тарахтеть форвакуумный насос. Сигнальные лампочки и плафоны погасли. Нет энергии. Таня уже набирала аварийный номер.
— Дежурный электрик слушает, — буркнул сонный голос.
— Почему обесточили?
— Не знаю… — Пауза. — Наверное, на подстанции…
— Быстрее проверьте!
«Если через десять минут не дадут энергии, — подумал Макушкин, — опыт пропал. Придется начинать сначала».
Прошло пять минут. Семь… Зазвонил телефон.
— Слушаю вас.
— На подстанции вырубило автомат.
— Да?
— Через часок обещают починить.
Борьба Васильевич осторожно положил трубку на рычаг.
У подъезда сидели старушки и смотрели на него, как вахтеры на проходкой. Борьба Васильевич замешкался, вытащил пропуск. Тьфу ты, это же не институт! Старушки проводили его многозначительными взглядами.
— Плохо дело, — пожаловался Макушкин. — Не везет.
Лифт угрюмо промолчал. Борьба Васильевич вошел в кабину и нажал кнопку девятого этажа. Лифт помедлил, с забытым гильотинным лязгом сомкнул двери. Рывками пополз вверх.
— Что с тобой?
Кабина дрогнула и застыла. Верхний свет потускнел.
— Не шути, пожалуйста, — грустно молвил Макушкин.
Молчание. Ну вот, лифт тоже подвел. Друг называется…
Борьба Васильевич принялся нажимать разные кнопки. Безрезультатно. Попытался вызвать диспетчера — ни звука. И тут его осенило. Ха! Кристалл и должен быть черным! Он и не может быть иным, потому что состав насыщен молибденом. В шихту вводили трехвалентный европий. Так? Надеялись, что он перейдет в двухвалентное состояние. Он перешел, но при этом выделился избыток кислорода. А кислород, изволите видеть, поддерживает горение. Поэтому молибденовая «лодочка» окислилась, загрязнив расплав. Мелкие черные точечки в кристаллах — это молибден и его оксиды.
Борьба Васильевич оперся спиной о стенку кабины и опустился на корточки. Заныла укушенная икра. Вот ведь поганая собака! Тяпнула ни с того ни с сего человека. Может, бешеная? Нет, не похоже. Взгляд был осмысленный, пена из пасти не падала. Просто побитая, озлобленная собака. Ее можно понять. Сорвала злость на первом встречном, сняла, так сказать, нервное напряжение…
Так, а что делать со свободным кислородом? Естественная мысль — связать его. Подкинуть в шихту какую-то добавку, которая окисляется легче молибдена. Какую-то спасительную добавочку… Может быть, алюминий? Нет, не пойдет. Во-первых, он расплавится раньше шихты и стечет на дно «лодочки».
Во-вторых, продукт окисления сам загрязнит состав. Алюминий ничуть не лучше молибдена.
Ага, вот как формулируется задача: добавка должна быть такой, чтобы ее оксид немедленно испарился из расплава. Углерод? А что, хороший восстановитель. Макушкин вовсе сел на пол, уткнувшись подбородком в колени. «Нет, — с сожалением подумал он, — углерод тоже не годится. Вместе с углекислым газом могут образоваться карбиды, которые вконец испортят кристалл…» Борьба Васильевич тупо смотрел на угол кабины, обшитый металлической рейкой. В полутьме она отливала тускло-серым цветом. Тускло мерцающий металл… В сплошных сумерках забрезжила слабая мысль. Она разгоралась, как утренняя заря — мощно, неудержимо, празднично! Она сверкала и переливалась всеми оттенками красного. Стремительно выкатилось солнце, разгоняя мрак и выжигая туман. Борьба Васильевич вскочил на ноги. Европий! Как он, старый дурак, мог перебирать варианты, когда у него в шкафу вместе с другими лантанидами лежит металлический европий! Такой увесистый слиток, покрытый тусклой пленкой оксида. Европий лучше алюминия и углерода свяжет свободный кислород и спасет расплав от загрязнения молибденом.
Надо сейчас же бежать в институт. Макушкин вскочил и грудью ударился о дверцы. Лифт все еще держал его. «Друг, — подумал с благодарностью Борьба Васильевич, — вовремя же ты остановил меня, дал возможность раскинуть мозгами…»
— Спасибо, — сказал он и погладил подделанную под дерево стенку кабины. — А теперь выпусти. Время позднее, не колотить же ногами.
Вспыхнул верхний свет. Лифт заурчал и сначала медленно, а потом все ускоряясь, пошел вверх.
На площадке девятого этажа было темно. Макушкин нашарил выключатель, щелкнул несколько раз. Опять лампочка перегорела. Ключ никак не попадал в скважину. Пришлось позвонить, рискуя навлечь Лёлино недовольство.
Дверь открылась. Из темной квартиры пахнуло ароматом духов. Вокруг шеи обвились теплые руки.
— Что? — жарко шепнула Леля. — Что-нибудь забыл?
— Н-нет… — неуверенно сказал Макушкин. — Темно на площадке.
Леля отступила. Зажгла свет в коридоре. Она была в ночной рубашке, волосы растрепались по плечам.
— Спала-а-а, — сказала она, зевая. — Почему раньше времени?
— Так получилось… Установку обесточили.
Леля смотрела какими-то странными глазами.
— Кушать хочешь?
— Вообще-то не отказался бы.
— Я кур сегодня купила, нормальные такие курочки. Сейчас согрею. — Леля суетливо прошла на кухню. — И чай есть индийский. Со слонами!
Борьба Васильевич заулыбался. Объятия на пороге, ужин да еще индийский чай! Разве это не лучшая награда за озарение в удачно застрявшем лифте?
Девятого мая Макушкин проснулся рано. Накануне они с Лелей провели вечер в институте. Годовщина Победы была отмечена торжественным заседанием, концертом, танцами и буфетом. Ветеранов войны осталось мало, они все поместились в президиуме. Борьба Васильевич оказался рядом с директором и чувствовал себя неуютно. Ему хотелось к Леле. Однако к жене он не попал даже во время концерта — места были заняты.
Сел в первом ряду.
Инструментальный квинтет, оснащенный усилителями, оглушал его; песни военных лет в современной трактовке не понравились. «Шульженко лучше», — подумал Макушкин. Потом он устроился в уголке и смотрел, как Леля танцует то с Сидоровым, то с долговязыми парнями из лаборатории автоматики.
На сцене дергался патлатый мэнээс и завывал: «Синий, синий иней лег на провода!» Дергались пары в зале.
Танечка Петрова старалась растормошить Борьбу Васильевича, вытащила на вальс. Потоптался немного, махнул рукой и пошел смотреть на установку. Здесь было спокойно. Тарахтел насос, уютно мерцали плафоны. Уже шло охлаждение. Макушкин пытался разглядеть в смотровое окошко кристалл, но ничего не увидел. Придется потерпеть до завтра…
И вот завтра наступило. Борьба Васильевич вылез из спального мешка и быстро оделся. Часы показывали половину восьмого. Кристалл вынимать рано. Раскрыл свежий номер «Кристаллографии», но чтение не пошло. Письмо, что ли, сыну написать?… Настроение нетерпеливого ожидания погнало его на улицу.
Чтобы убить время, пошел на вокзал за газетами. Киоск оказался закрытым, привокзальная площадь пуста. На высоких флагштоках колыхались знамена. В центре высилось что-то массивное, упрятанное под белым покрывалом. «Памятник погибшим солдатам, — вспомнил Борьба Васильевич. — Сегодня открытие. Сколько людей унесла та война! Самых смелых, самых умных. Ребята из разведки, отец, дядя Хусаин… Будь они живы — сколько бы сделали! Давно освоили бы солнечную систему, не говоря о Юпитере…» Макушкин взглянул на часы и заторопился в институт. Серебристая Татьяна сидела вместе с операторами и курила.
— А вы что не празднуете?
— Хочется кристалл посмотреть…
Борьба Васильевич не стал надевать халата. Выключил насос, напустил под колпак воздух. Медленно вывел «лодочку» из-под нагревателя. С едва слышным хлопком отошла приемная камера. Макушкин повернул ее на себя, выдвинул «лодочку». Екнуло сердце: сверху кристалл был совершенно черным.
— О-о-о!.. — разочарованно протянула Таня.
— Ничего, ничего… Может быть, это только поверхностное напыление… — Макушкик. поддел «лодочку» отверткой, обжигаясь, отнес на стол. Операторы были наготове. Ловко орудуя стамесками и молотками, принялись вылущивать кристалл из молибденовой «лодочки», словно снимали шкуру с убитого зверя.
— Осторожнее, — умолял Борьба Васильевич.
— Отойдите, а то осколок в глаз попадет.
— И по бокам черный…
— Не черный, а какой-то в чернила макнутый…
— Сама ты макнутая!
Молибденбвая чешуя летела в разные стороны.
— Готово!
Борьба Васильевич обернул кристалл тряпкой и посмотрел на свет. Он был прозрачный. Густой фиолетовый цвет с красными искрами преобладал в центральной части, затянутой паутиной мелких трещин. Но у носика и по краям были видны прозрачные густо-синие участки. За плечом возбужденно дышала Татьяна.
— Ну? — победоносно спросил Макушкин.
— Карош турка Джиурдина!
— То-то же…
Танечка завладела кристаллом.
— Почему синий?
— А я откуда знаю?
— И трещин много.
— Ха! Трещины мы уберем!
— Борьба Васильич, — осторожно сказал оператор, — на сегодня все?
— Как все? Ставим следующий опыт!
— Борьба Васильевич!
— Ладно, — сказал Макушкин. — Будем праздновать День Победы.
Обернул кристалл полотенцем и понес в сейф. Сзади в африканском танце дергались Таня и операторы: Синий, синий иней лег на провода!
В небе темно-синем синяя звезда!
Тир-тир-дирьям!.
…Магазины уже работали. Макушкин купил хлеба, сухариков, конфеты, шоколад, две пачки сахару, селедку. Взял бутылку вина под названием «Салют». Гулять так гулять!
Лифт встретил его ярко горящим красным глазом. Борьба Васильевич торжественно вступил в кабину.
— Ну? — сказал он. — Видишь, обе руки заняты! Давай не стой, жми до самого Юпитера.
Дверцы мягко сошлись.
Сорен Алазян оказался невысоким, худощавым, очень подвижным армянином с небольшими усиками на тонком напряженном лице. Такой образ возник в глубине экрана. Алазян сказал что-то, заразительно засмеялся и исчез.
Гостев сунул в карман овальную пластинку с округлыми зубчиками — ключ от своей квартиры, который машинально крутил в руках, недовольно оглянулся на оператора — молодого парня с короткой, старящей его бородкой.
— Что случилось?
— Дело новое, не сразу получается, — проворчал оператор и защелкал в углу какими-то тумблерами, заторопился.
А Гостев ждал. Сидел перед экраном во всю стену, как перед открытым окном, и ждал. За окном-экраном поблескивала матово-белесая глубина, словно висел там густой туман, насквозь пронизанный солнцем. Шлем с датчиками был чуточку тесноват, сдавливал голову, но Гостев терпел: совсем ненадолго собирался он погрузиться в свой «сон», можно было и потерпеть.
В тумане засветились какие-то огоньки, их становилось все больше, и вот они уже выстроились в цепочки, обозначив улицы. Вверху, в быстро светлеющем небе, помигивая рубиново, прошел самолет. Восходящее солнце живописно высветило заснеженный конус горы, затем другой, поменьше. Горы словно бы вырастали из молочного тумана, застлавшего даль, красивые, величественные. Их нельзя было не узнать, знаменитые Арараты, большой и малый. И улицы, выплывавшие из тумана, Гостев сразу узнал: это был Ереван последней четверти XX века.
Был Гостев историком, специализировался по XX веку, бурному, непохожему ни на какой другой. В этом веке история как-то по-особому заторопилась, словно ей вдруг надоело медленно переваливать из века в век, и она помчалась все более набирая скорость.
Двадцатым веком занимались многие историки, а он все оставался непонятным, загадочным. Поэтому открытие компьютерного хроноканала-хроноперехода было воспринято всеми как долгожданная надежда разом разрешить все загадки истории, объяснить все необъяснимое, Хроноканал позволял историку-исследователю включиться в компьютер, который «знал» все о нужном времени и месте, «встретиться» с людьми, жившими в иные эпохи, и как бы заново прожить то, что было когда-то. Хроноканал надежно вел в прошлое, ему было недоступно только будущее. Пока недоступно, говорили оптимисты. Потому что, по их мнению, экстраполировать будущее машине, знающей все, тоже будет нетрудно. Ведь семена будущего высеваются в настоящем…
Гостев был помешан на прошлом, только на прошлом, и, когда ему предоставили возможность воспользоваться хроноканалом, он выбрал, по его мнению, самое интересное — XX век.
Гостева привлекали непроторенные, малоизученные пути. В отличие от некоторых своих коллег он считал, что науку делают не гениальные одиночки, что, прежде чем Ньютоны и Менделеевы объявляют о своих открытиях, зачатки этих открытий долго вызревают в умах многих людей, порождая причудливые идеи.
Он считал, что идеи, в свое время не получившие признания, заслуживают особого внимания. То, что не понято было современниками, в иных условиях, в миропонимании людей будущего, может послужить отправной точкой для очередных грандиозных идей, гипотез, открытий. Природа ничего не прячет от человека, у нее все на виду. Просто человек не всегда готов увидеть то, что лежит на поверхности. Так человек каменного века мог страдать от холода, сидя на горе, сложенной из каменного угля.
Поэтому-то и выбрал Гостев последнюю четверть XX века, город Ереван, в котором жил и работал один из «возмутителей спокойствия», в то время мало еще кому известный ученый Сорен Алазян. Компьютер, знающий все, выдавал о нем прямо-таки удивительные сведения. Компьютер мог дать довольно точную обстановку, в которой жил Алазян, мог создать полную иллюзию реальности прошлого и даже представить возможность разговаривать с фантомом, то есть компьютерной копией ученого, которая воспроизводила характер Алазяна, его интеллект и речь. Алазян был неутомимым человеком, неистощимым на идеи, энергичным практиком в разрешении, казалось бы, неразрешимых проблем. Однажды уставшие от его энергии степенные академики, намереваясь погрузить коллегу в очень длительное научное предприятие, дали ему такую задачу, на которую, по общему мнению, требовались годы и годы труда. Но уже на седьмой месяц Алазян принес онемевшим от удивления академикам отчет о выполненной работе…
Сейчас Гостев, приготовившись к путешествию в прошлое, надел шлем, нажав клавиши компьютера, ожидал встречи с фантомом Алазяна. Вот он почувствовал, как компьютер уносит его куда-то, как воображение создает ему реальную обстановку… Гостев напряг зрение и увидел, что находится в гостинице, из. окон которой виден чуть ли не весь Ереван. Момент переселения из одной реальности в другую протекал нормально.
Гостев встал и прошелся по гостиничному номеру. Обычный номер с телевизором, с кроватью, застланной желтым покрывалом. Сейчас предстояла встреча с фантомом. Малейшая ошибка в обстановке скажется на поведении и речи того, с кем предстоит беседа. Фантомы имеют чувствительность своих создателей — компьютеров. Теперь Гостеву предстоит позвонить Алазяну по телефону и, назвавшись приезжим журналистом, попросить разрешения навестить ученого или позвать его в номер гостиницы.
Как и должно было быть, Алазян ответил сразу, словно специально дожидался этого звонка.
— Я все понял, — сказал Алазян, не дослушав до конца длинную тираду Гостева. — Где вы находитесь?
— Я… — растерялся Гостев, чуть не сказав «я не знаю». — Пожалуй, в гостинице.
— В какой?
— В этой, как ее… Большая такая, на горе.
— Не знаете? — удивился Алазян. — Как же вы в ней поселились?
Гостев понял, что попался, и затосковал: так бездарно провалить сеанс, которого с трудом добился. Сразу заболела голова: тесный шлем даже в компьютерном сне напоминал о себе. Он с тоской поглядел в окно, увидел на соседней горе большой памятник — величественную фигуру женщины с мечом в опущенных руках.
— Тут передо мной на горе памятник…
— Ясно! — обрадованно воскликнул Алазян. — Это гостиница «Молодежная». Я сейчас приеду.
Гостев хотел возразить, что ехать никуда не надо, но в трубке уже частили, торопились короткие гудки.
В дверь постучали почти сразу: машина, как видно, экономила время. Улыбаясь, как в первый раз на экране, скромно и приветливо, Алазян быстро обошел гостиничный номер, посмотрел в окно на огромную фигуру женщины с мечом, кивнул удовлетворенно, присел к невысокому журнальному столику, снова вскочил, принялся выкладывать из портфеля яблоки, виноград, бутылку коньяка. Бросил пустой портфель в угол, снова заходил по комнате.
— Я очень извиняюсь, что не могу вас к себе домой пригласить, — быстро заговорил он, не давая Гостеву вставить слово. — У нас не полагается так гостей встречать, но не могу сейчас домой, неподходящая обстановка, не для гостя… А вы прямо из Москвы? Кто вам рассказал обо мне?…
— Да я ненадолго, — торопливо сказал Гостев. — Мне только поговорить с вами о теории абсолютных координат пятимерного континуума…
Алазян резко остановился посередине комнаты.
— Откуда вы об этом узнали?
— Из четырнадцатого выпуска трудов Армнипроцветмета. — Гостев с трудом выговорил длинное трудное слово, содержавшее в себе целых семь слов.
— Как эта книжка к вам попала? У нее тираж-то всего пятьсот экземпляров. На пятнадцать авторов. Представляете? Весь тираж авторы разобрали.
— Попала, — неопределенно ответил Гостев. — Для истории и одного экземпляра достаточно.
— И вы все прочли?
— Вашу статью прочел.
— Поняли что-нибудь?
— Понял…
— Это не мое открытие, не мое, понимаете? — горячо перебил его Алазян таким тоном, словно ему возражали. — Еще Герман Вейль в тысяча девятьсот двадцать четвертом году утвердил в науке представление о пятимерном континууме и, можно сказать, осуществил предсказание Лейбница о необходимости рассмотрения пространства, времени и массы в качестве координат континуума… Вы меня понимаете? Континуум, коротко говоря, — компактное множество. Пятимерный континуум — это пять координат, к которым сводится все многообразие мира, — три измерения пространства, время и масса. Да, масса, которую до этих пор как-то не учитывали. Впрочем, вероятно, всему своя пора. Двухмерная физическая картина древности, соответствующая геометрии отрезков и плоскостей Евклида, уступила место представлениям трехмерной (пространственной) физики средневековья — натурфилософии Галилея — Ньютона. Затем пришла пора четырехмерной релятивистской физики Лоренца — Эйнштейна. Физика пятимерного континуума завершает этап выбора координат… Вы меня понимаете?…
Он недоверчиво посмотрел на Гостева и вдруг схватил бутылку, перочинным ножом принялся срывать с горлышка желтую фольгу.
— Прошу извинить, заговорился. — Он поднял стакан, на треть налитый темноватой, густой на вид жидкостью. — У нас говорят: гость в дом — радость в дом. Я очень рад вашему приезду.
Жидкость обожгла горло, приятным теплом растеклась внутри: машина, как видно, и впрямь знала абсолютно все, до мелочей учитывала правдоподобие «сна». Гостев испугался того, что она своими электроимпульсами вызовет и ощущение опьянения, погасит ясность восприятия и тем самым сорвет сеанс или уменьшит его ценность.
— До дна, — словно догадавшись о его сомнениях, подсказал Алазян. — У пас пьяных не бывает. А знаете почему? У нас едят, когда пьют, много едят. Поэтому сейчас мы поедем обедать…
— Я не хочу обедать, — возразил Гостев.
— Пока доедем — проголодаетесь. Вы раньше были в Армении?
— Нет… не был, — сказал Гостев, чувствуя уже легкое радостное возбуждение.
— Вы не были в Армении?! — воскликнул Алазян таким тоном, словно Гостев признался в каком-то проступке. — Тогда так… Минуточку. — Он кинулся к телефону, быстро набрал номер, заговорил с кем-то по-армянски торопливо и страстно.
За окном вовсю сияло солнце, тучки скользили по синему небу, пухлые, неторопливые. Время шло, и Гостев начал подумывать о том, не прервать ли сеанс. Похоже было, что не он задает программу, а Алазян уверенно и властно втягивает его в свое привычное поведенческое русло. Достаточно было Гостеву произнести шифр — пять цифр: 8-17-80 — и все остановится.
И хоть через час возобновится сеанс, хоть через день, все начнется с этого самого мгновения. Никакого перерыва Алазян даже и не заметит. Только, может, удивленно посмотрит на гостя, забормотавшего вдруг какие-то цифры. Но Гостев не стал называть своего магического шифра, решил, что лучше всего Алазян раскроется именно в своей обстановке. Все должно идти так, как шло бы на самом деле. Только тогда можно быть уверенным, что картина прошлого — истинна…
— Сейчас придет машина, и мы поедем в Гегард, — сказал Алазян, резко положив телефонную трубку.
— Зачем… в Гегард? — растерялся Гостев.
— Тому, кто не видел Армении, Гегард надо посмотреть обязательно. Так же как Горис, Гошаванк. И конечно, Эчмиадзин, Рипсиме… Но я предлагаю поехать в Гегард. Потому что там по пути храм Гарни и хороший ресторан, где можно по-настоящему пообедать…
Он говорил это с завидной уверенностью, что иначе не может быть, иначе никак невозможно. Решительно вышел на балкон, заглянул с высоты через перила.
— Вот уже и машина идет.
— Может, поговорим, и все? — робко спросил Гостев.
— Дорогой поговорим. Где ваше пальто? Нет пальто? Как же вы из Москвы? Там ведь уже холодно. И вещей никаких не вижу. Налегке? — Он с недоумением посмотрел на Гостева. — Более чем налегке.
И снова Гостеву подумалось, что сеанс срывается. Потому что даже всезнающий компьютер не может учесть всего. Вот ведь не догадался снабдить его в эту необычную командировку хотя бы чемоданом. Должен же он знать, что была во времена Алазяна такая потребность у людей, — отправляясь в поездки, брать с собой чемоданы с вещами, дополнительную одежду.
В растерянности он сунул руку в карман, вынул большой, как раз по ширине кармана, блокнот и успокоился: все-таки компьютер соображает, поправляется на ходу. Ведь Гостев только здесь решил объявить себя приезжим журналистом, и вот у него уже блокнот в кармане. Какой же журналист XX века без блокнота?! В то время еще не умели обходиться без того, чтобы все записывать…
Поколесив по улицам Еревана, машина вырвалась на загородное шоссе и помчалась по неширокой асфальтовой дороге, извивающейся вдоль крутых пологих склонов. Алазян, сидевший впереди, рядом с молчаливым шофером, непрерывно рассказывал о проблемах, изучением которых он в разное время занимался, — о постоянстве силы притяжения и непостоянстве скорости света, о влиянии приливных сил Галактики на вращение Земли и об эрозийном сейсмическом конусе — эрсеконе, о шкале температур ниже «абсолютного нуля», о зависимости распада системы от ее энергии, о гравитационной неоднородности пространства, о неаддитивности энергии и прочих и прочих.
То ли от частых поворотов, то ли от этого, обрушившегося на него, клубка теорий, идей, гипотез у Гостева разболелась голова, и он спросил устало, почти раздраженно:
— Как можно одновременно заниматься столь разными вопросами?
— Как разными? — удивился Алазян. — Все они имеют отношение к главному вопросу миропонимания.
— Какому?
— Основополагающему.
Следовало повторить вопрос, но Гостев не сделал этого. Он чувствовал себя очень уставшим, хотелось, чтобы прекратилась эта качка вправо-влево. И чтобы Алазян замолчал, перестал мучить своими то ли на самом деле гениальными, то ли бредовыми идеями. И вдруг он вспомнил, почему болит голова: слишком тесен шлем. И еще подумал, вот так же, наверное, уставали от бешеного фонтана идей Алазяна его современники-ученые и винили его, хотя виноваты были сами, привыкшие к медлительности и постепенности, разучившиеся с молодой бесцеремонностью тасовать доводы, выводы, идеи. И он устыдился своей слабости.
— Трудно, наверное, так много работать, думать обо всем сразу? — сочувственно спросил он.
— Трудно не думать, — ответил Алазян. — Перестать думать — значит умереть.
— Должен же человек отдыхать?
— Обязательно. Вот сейчас мы и отдыхаем.
— Ничего себе, отдых! Между делом, отдыхая, противоречить Эйнштейну…
— А кто противоречит Эйнштейну?
— Да вы же своим пятимерным континуумом…
— Такой неблагодарной задачи я перед собой не ставлю. Разве геометрия Лобачевского — Римана противоречит геометрии Евклида? Разве физика Эйнштейна противоречит физике Галилея — Ньютона? Так и теория пятимерного континуума не противоречит представлениям классической и релятивистской физики, а дополняет, расширяет, обобщает и углубляет эти представления. Эйнштейн видел ограниченность физики Галилея — Ньютона в ее механицизме, обусловленном рассмотрением лишь пространственных координат. Теория относительности утвердила необходимость учета четвертой координаты — времени. Но она тоже оказалась ограниченной. Это скоро выяснилось. Несмотря на все усилия релятивистов, они не смогли создать единой теории поля. Причина, мне думается, не в недостатках теории относительности — это одна из самых стройных и завершенных теорий, — а в том, что в представлениях релятивистов отсутствовал пятый континуум — масса, внутреннее состояние системы…
— А почему только пять континуумов? Может, найдется шестой? — перебил Гостев.
— Я его себе не представляю.
— Ну как же. Вы говорите: за пятое надо принять массу. Но если есть масса, то почему не быть ее отсутствию, просто пустоте.
— Вакуум? Это не пустота, это особое состояние массы. Эфир, как говорили раньше.
— Отсутствие есть присутствие?
— Вроде того. Ведь массу тоже можно рассматривать как отсутствие. Отсутствие вакуума-эфира. Если масса отсутствует в одном состоянии, то обязательно присутствует в другом. И при определенных условиях одно переходит в другое. Рождаются же миры вроде бы из ничего…
— Даже целые вселенные, — вставил Гостев, рискованно намекнув на сделанные уже в XXI веке открытия.
— Даже вселенные, — как ни в чем не бывало подтвердил Алазян. — Звезды, планеты и астероиды, вместе взятые, по расчетам, составляют лишь пятнадцать процентов массы Вселенной. Остальное приходится на вакуум. — Он помолчал, посмотрел на горы, на небо, испятнанное тучами. — Мне кажется, это можно сравнить с грозой. Бывает, тучка-то всего ничего, а льет и льет дождем. И получается, что воды выливается во много раз больше, чем ее было в туче. Туча как генератор, перерабатывающий влагу окружающего воздуха в дождь. В воздухе вроде и нет ничего, пустота, а оказывается, в нем огромное количество вполне реального дождя. Или возьмите рождение кристалла… Так и с вакуумом. Теория первоначального взрыва утверждает, что наша Вселенная образовалась из точки. В результате какого-то импульса космос вдруг начал перерабатывать энергетические поля вакуума в материю. Масса начала бурно, взрывоподобно менять свое состояние…
— Но почему? — спросил Гостев. — Что-то ведь должно быть в основе, какая-то закономерность, побудительная причина?
— Почему? — переспросил Алазян и задумался.
Вильнув очередной раз, дорога внезапно выпрямилась и, как лезвие меча, рассекла показавшийся впереди зеленый поселок. И там, за поселком, на фоне хаотического нагромождения гор вдруг поднялась поразительно стройная колоннада древнего храма. И эта колоннада, как последний мазок художника, словно бы завершила картину, став ее связующим центром: беспорядок цветовых пятен, изломанных линий вдруг стал живописным.
— Какая красота! — воскликнул Гостев, подавшись вперед.
— Красота! — с каким-то особым удовлетворением, словно все окружающее было его личным, подтвердил Алазян. — Это Гарни. Вечная красота!
Они вышли из машины и долго ходили вокруг храма, меж тесно поставленных колонн, а потом отдыхали от жары в его сумрачной прохладе. И Алазян с уверенностью экскурсовода все рассказывал о многотысячелетней истории этого места, бывшего и энеолитическим поселением, и крепостью, летней резиденцией армянских царей, об этом храме, построенном без малого две тысячи лет назад, разрушенном землетрясением, триста лет пролежавшем в руинах и вновь возрожденном, восстановленном людьми, верящими, что красота не умирает, не должна умирать…
— Как действует красота! — сказал Алазян. — Один дополнительный штрих, и хаотичное мгновенно становится гармоничным…
Потом, проехав еще немного по дороге, они увидели впереди монастырь Гегард. В тесном ущелье, вплотную прижавшись к высоченным изломам скал, как бы вырастая из них, поднимался белый остроконечный конус церковного купола с едва заметным издали крестиком наверху. Он, этот маленький конус, и несколько белых прямоугольников крыш, прилепившихся к нему, приковывали взгляд, казались центром, главным, ради которого создано все это нагромождение гор. И снова Алазян сказал свое загадочное:
— Один штрих, и все меняется. — Он помолчал, рассматривая выступ горы, на минуту заслонивший монастырь на изломе дороги. — Тысяча лет между храмом Гарни и монастырем Гегард. И верования разные — язычество и христианство, а законы красоты, пропорциональности, гармонии все те же.
Гостев не понял, что хотел этим сказать Алазян. Не ради же того, чтобы открыть очевидное. Непохоже это было на Алазяна, чья мысль купалась в парадоксах и находила все новые. Но он не стал спрашивать, веря, что мысль, как плод, должна дозреть сама. Даже если она рождена в таинственных скоплениях простейших электронных элементов, чутко прислушивающихся к логике ими же созданного фантома.
Они ходили по тесному монастырскому двору, уставленному хачкарами — ажурными крестами, вырезанными на плоских камнях. И на стенах построек, на скалах — повсюду виднелись кресты, местами образуя сплошное кружево. Плиты с крестами стояли и на соседних обрывах, словно часовые, охранявшие эту древнюю красоту от хаоса гор.
— Каждый крест — это же столько работы! — сказал Гостев. — Зачем?
— Для самоутверждения народа, — быстро ответил Алазян. — В любом народе, даже в каждом отдельном человеке живет потребность как-то утвердить себя.
— Можно строить дома, сажать деревья…
— Строили и сажали. Но дома сжигали завоеватели, деревья вырубали… Вы знаете историю армянского народа?
— Немного, — слукавил Гостев.
— Это смелый народ. В течение последних двух тысячелетий он только и делал, что защищался от многочисленных попыток уничтожить его, поработить, ассимилировать. Очень хорошо сказал об этом писатель Геворг Эмин: «Для того чтобы уберечься от захватнических притязаний своих агрессивных соседей, прикрывающихся дымовой завесой «общности интересов», «слияния», «единства целей», маленькая Армения издавна была вынуждена еще более обособиться, изолироваться, подчеркивая не то, что роднит ее с другими народами, а то, что отделяет от них, утверждает ее самобытность. Когда ей угрожала Персия, Армения, чтобы не быть растворенной в ней, оградилась защитной стеной христианства. Когда под лозунгом равенства всех христианских стран ей угрожала поглощением Византия, Армения выдвинула свое толкование христианства, отделившись от вселенского. А когда осознала, что проповедь христианства (даже «своего», армянского) на греческом и ассирийском языках подвергает опасности существование языка армянского и способствует ассимиляции народа, она создала свой алфавит, свою письменность, чтобы проповедовать свое христианство на своем языке, сохранить независимость и самовластие…» Алазян цитировал уверенно, словно читал текст, и Гостев недоверчиво посматривал на него: такая хорошая память или же это компьютер, войдя в роль, показывает свою осведомленность.
— Вся эта церковь вырублена в скале. Наружные пристройки появились потом. Айриванк, как называли монастырь раньше, значит «Пещерная церковь». Впрочем, вы сами увидите…
Жестом хозяина он пригласил Гостева войти в маленькую дверь, но вошел первым, быстро прошагал тесным переходом и остановился посреди просторного зала с колоннами и высоким сводом. Здесь было сумрачно, свет, падающий через небольшое круглое отверстие в центре свода, придавал всему этому залу с черными провалами ниш некую таинственность.
Но света было достаточно, чтобы понять, что все вокруг — колонны, своды, барельефные изображения на стенах — вырезаны в сплошном монолите горы. Каким же нужно было обладать терпением, настойчивостью и вместе с тем чувством красоты и соразмерности, чтобы вручную, примитивными инструментами, зачастую с помощью того же камня, вырубить все это, предусмотрительно сохраняя наросты скалы для барельефных украшений! Почему непомерный, наверняка изнурительный труд этот не убивал чувства красоты? Или именно постоянно живущее в людях это чувство как раз и побуждало на строительный подвиг?…
Гостев понимал, что он, тоже включенный в компьютер, думает обо всем этом не вполне самостоятельно, что машина подталкивает его к каким-то серьезным выводам, но каким именно, понять не мог. И только росло в нем нервное напряжение и от этого все больше болела голова. В какой-то миг ему захотелось произнести свой шифр, выкрикнуть его в темноту как заклинание. Вот было бы интересно внезапно исчезнуть, раствориться в таинственном полумраке!..
Они возвращались по той же горной дороге. На очередном повороте Алазян указал шоферу на придорожный ресторан, и они, оставив автомобиль на стоянке, втроем вошли в большой зал, гудящий возбужденными голосами. Алазян пошептался с официантами, и скоро на столе оказалось множество тарелок с закусками, бутылками.
— Зачем так много еды? — спросил Гостев. — Ведь не съедим.
— Сколько съедим, — неопределенно ответил Алазян и, разлив шампанское по бокалам, встал над столом. — Я поднимаю тост за великий русский народ, с которым армянский народ находится в близком родстве. Оба наши народа исходят из одного, затерянного в глубине тысячелетий индоевропейского арийского корня.
Он выпил до дна, сел и неожиданно запел чуть дребезжащим красивым голосом:
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит,
То мое сердечко ноет…
Гостев тоже выпил шампанского и удивился, почувствовав, как ясность мыслей словно бы подернулась легким туманом.
Захотелось обнять этого удивительного Алазяна и петь с ним вместе, тянуть из самого сердца сладкую печаль:
Догорай, гори моя лучина,
Догорю с тобой и я…
Того он не ожидал, чтобы компьютер был так педантичен и, воздействуя на какие-то лишь ему известные центры мозга, вызывал подлинное чувство печали. Хотя следовало ожидать: если уж все по правде, так все по правде.
За высокими сводчатыми окнами ресторана начинался крутой склон, а дальше во всю ширь распахивалась панорама ближних и дальних гор. Гостев встал и пошел к окну, чувствуя как кружится голова, отяжелевшая то ли от слишком тесного шлема, то ли и в самом деле от опьянения. Ноги ступали нетвердо, и он, пошатнувшись, едва не облокотился о плечо какой-то женщины. Мужчина, сидевший с ней за одним столиком, свирепо поглядел на него и медленно стал подниматься с места.
— Восемь, семнадцать восемьдесят!..
На миг он зажмурился, а когда открыл глаза, увидел себя полулежащим в кресле перед огромным, слабо люминесцирующим экраном. Оператор удивленно глядел на него от пульта управления.
— Вы прерываете сеанс? Но у вас все показатели в норме.
— Голова болит, — раздраженно сказал Гостев.
— Небось выпили? — засмеялся оператор.
— При чем тут это? Шлем надо заменить.
— На замену шлема и переключение всех датчиков уйдет не меньше часа. Я не уверен, что компьютер столько времени продержит момент.
— А говорили: может держать сколько угодно.
— Теоретически. Но дело-то новое, и я боюсь, что уже теперь течение «сна» изменится и вы не попадете в ту же точку смоделированного пространства-времени…
Но он вернулся в ту самую точку. Вспомнил наметившееся доверие между ним и фантомом, предощущение открытия, вспомнил все это и решил отмучиться до конца, не меняя шлема.
— Пить не надо, — наставительно сказал ему оператор, оборачиваясь к своему пульту.
— Пить не надо! — как эхо повторил сердитый мужчина, все еще поднимавшийся из-за столика.
Ничего не изменилось вокруг. Казалось, его короткое отсутствие не было даже замечено. Подошел Алазян, заботливо увел Гостева на место, вернулся к сердитому мужчине и принялся что-то говорить ему по-армянски. Через минуту он уже чокался там, за столом, и Гостев заметил, что сердитые мужчина и женщина уже посматривают в его сторону с доброжелательным интересом.
«Вовсе не надо пить, — сердито сказал себе Гостев. — Не для того я погружался в прошлое». Он решил больше не тянуть и, сославшись на недомогание, сейчас же предложить Алазяну ехать и дорогой еще порасспросить его о разном.
Возвращались в сумерках. Дальние горы затягивала вечерняя мгла. Кое-где дорогу перегораживали полосы плотного холодного тумана — сказывалась осень. И всю дорогу Алазян говорил быстро и страстно, будто нисколько не устал за день, не замечая, что повторяется, или не желая этого замечать, поскольку мысли его требовали повторения, чтобы убедить слушателя.
— …«Вселенная» Эйнштейна была воспринята не сразу. Четырехмерный континуум, где время рассматривалось в качестве четвертой координаты, вначале не укладывался в сознание и воспринимался лишь одиночками. Но поразительно стройная теория Эйнштейна породила идола — ни от чего не зависимое постоянство скорости света. Эта универсальная константа была объявлена максимально возможной в природе скоростью взаимодействий. Позднее Эйнштейн и сам бросил тень на своего «идола», отказавшись от постоянства скорости света в гравитационном поле. Тогда была высказана идея, что свет обладает гравитационной массой и отклоняется у мощных гравитационных тел, то есть испытывает ускорение. Однако «идол» жил.
Это было странно для быстро развивавшейся революционизировавшей физики, но никто не решался поставить под сомнение парадокс постоянства скорости света…
— Как же не пытался? — перебил Гостев. — А опыты…
— Опыты Майкельсона, — перебил его Алазян, — в действительности привели лишь к выводам относительно независимости скорости света от других движений. В этих опытах свет распространялся в условиях постоянного гравитационного поля Земли. Но результаты можно трактовать и так, что скорость света на Земле есть функция от тяготения Земли. Если бы измерительная аппаратура находилась в космическом пространстве и опыт проводился в состоянии невесомости, то там скорость света, вероятно, оказалась бы выше. Скорость фотона зависит от гравитации, от расстояния, пройденного им, и, стало быть, от времени его жизни. Старея и ускоряясь, он в конце концов превращается в поле…
— И что из этого следует? — спросил Гостев.
— Из этого следует важнейший постулат теории пятимерного континуума: скорости взаимодействия, универсальной для всей Вселенной, не существует. Из этого следует, что, рассматривая структуру мироздания, мы не можем сбрасывать со счетов состояние системы…
Он замолчал, вглядываясь в россыпь огней уже близкого Еревана. И снова Гостеву показалось, что Алазян что-то напряженно обдумывает. Мелькнула мысль: может, его думы самые будничные, может, он озабочен одним — как поскорей отделаться от назойливого журналиста? Это будет неожиданным, если фантом первым устанет и откажется от контакта. Гостев отбросил эту мысль. Не потому, что такого в принципе не могло быть: мера терпения фантома должна быть равна безграничным возможностям компьютера. Просто не вязалось это с характером Алазяна, никак не вязалось.
— Итак, вы утверждаете, что все представления о мироздании укладываются в пять компонентов: три пространственных, время и массу. Но напрашивается вопрос: что же их объединяет?
— Они и есть единство. В природе нет ничего, кроме материи в пространстве и во времени. И выходит, что элементы пятимерного континуума по отдельности не существуют…
— Но ведь естественное состояние мира — хаос…
— Нет, не хаос! Только не хаос! — воскликнул Алазян.
— Тогда что же?
Алазян помолчал, снизу вверх рассматривая стройные ряды светящихся окон, рядами опоясывающие цилиндрическое здание гостиницы, к которой они подъезжали. Автомобиль обежал этот вертикально поставленный цилиндр по круто поднимающейся дороге и остановился у ярко освещенного подъезда.
— Я вам завтра отвечу, — сказал Алазян, выходя из автомобиля.
— Почему не сейчас?
— Я подумаю. Вы ставите очень интересные задачи.
Он проводил его до двери гостиничного номера и ушел, трижды извинившись. Гостев принял ванну, лег в постель и, уже засыпая, все думал: какие такие задачи поставил он перед Алазяном? Когда?
Он уснул с неожиданной мыслью: компьютер не просто воспроизводит характер человека в фантоме, а как бы продолжает его жизнь. Гостеву чудились в гармоничном компьютерном смешении времен и пространств сияющие перспективы человеческого бессмертия…
Ему казалось, что только на миг закрыл глаза, как уже проснулся бодрым, совершенно выспавшимся. В широкие окна заглядывало солнце. Город внизу еще кутался в прозрачную вуаль тумана. Дальше, за городом, туман был плотнее, белым половодьем захлестывал пространство до самого Арарата, живописным конусом возвышавшегося на горизонте.
С предощущением чего-то нового, необычайного Гостев встал, босиком прошелся по холодному паркету. И тут в дверь постучали. За дверью стоял Алазян, широко, радостно улыбался.
— Едем завтракать, нас ждут…
На такси они добрались до района новостроек, где рядами стояли одинаковые пятиэтажные дома. Их действительно ждали. Стол был уже накрыт, и за ним сидели человек шесть, которых Алазян представил как своих друзей. Снова пришлось немного выпить, и снова Гостев почувствовал раздражение, поскольку опять заболела голова. Но он, решивший все терпеть до конца, заставил себя улыбаться и выразил на лице глубокую заинтересованность, даже когда Алазян стал читать свои стихи. Сначала это была длинная поэма о Заратустре, потом столь же длинный стихотворный пересказ легенды о несчастной любви красавицы Ахтамар, каждую ночь зажигавшей огонь на берегу, чтобы ее любимый не заблудился в темноте.
Гостева стихи утомили. Он хотел было напомнить Алазяну о вчерашнем разговоре, но тут в комнату вошла молодая, очень красивая девушка — дочь хозяина этого дома, скромно села к столу, послушала стихи, высказала несколько зрелых замечаний и ушла. И сразу разговор за столом пошел только о ней.
Все наперебой хвалили родителей, школу, где она училась.
Хвалил и Гостев, не в силах удержать теплое чувство нежности и благодарности, вдруг охватившее его. Скоро девушка вернулась и подала Гостеву сувенир — чеканку с изображением стройной и гибкой Ахтамар, держащей огонек в поднятых руках. На обороте красивым ученическим почерком с наивным простодушием было написано: «На долгую память от Тамары».
«Дать бы себе волю влюбиться, — с радостным злорадством думал Гостев, пока они спускались по узкой лестнице во двор и усаживались в автомобили. — Интересно, справился ли бы компьютер со всей полнотой томящих и возвышающих чувств?…» Сколько открытий сделал он за этот сеанс! Оказывается, не только бессмертие богов и мудрость всех мудрецов может подарить человеку машина, но и, наверное, само счастье, светлое лекарство любви!..
На этот раз ехали с эскортом. За их автомобилем, непонятно зачем, следовал точно такой же. Тамара сидела рядом, и это для Гостева многое меняло. Исчезло нетерпение поскорее заставить Алазяна высказаться и на том закончить сеанс, неожиданные и частые его экскурсы то в историю, то в архитектуру, то в эстетику уже не раздражали, и вообще вся эта поездка, еще недавно выглядевшая для Гостева вынужденной, теперь казалась совершенно необходимой, прямо вытекающей из задач хроносеанса.
Они выбрались на загородное шоссе, впрямую пересекавшее обширную долину, и тут Алазян сам вспомнил о вчерашнем разговоре. Ничего он, оказывается, не забывал, просто следовал древней истине, что всему свое время и не место в гостях деловым беседам. А то, что разговор предстоял серьезный, это Гостев понял с первых же фраз, заумных, непростых даже для него, человека из будущего.
— Почему наше пространство трехмерно? — спросил Алазян. — Почему из бесчисленного множества формально возможных размерностей в нашем мире реализовалась именно трехмерность?
— Возможно, это обусловлено нашей психофизиологической организацией? — в свою очередь, спросил Гостев.
— Существует и такое объяснение. Но не законами логики или психологии объясняется трехмерность пространства. Это объективный физический факт, его происхождение связано с глубокими законами нашего мира…
— Это и есть ответ на вчерашний вопрос? — не без иронии спросил Гостев.
— Лишь попытка ответа. Вы задали очень интересный и очень трудный вопрос: хаос ли, случайности ли в основе сотворения? Я всю ночь думал об этом.
— Когда же спали?
— Подремал немного. Но я всегда сплю немного. А тут еще этот ваш вопрос: почему все так, а не иначе?…
— Детский вопрос…
— Дети порой бывают мудрее нас, взрослых, связанных догматическим мышлением. Право же, стоит задуматься, почему все так, а не иначе. Кант полагал, что бог перед сотворением мира был свободен в выборе размерностей пространства. Кант ошибался: даже бог не мог бы позволить себе волюнтаризма. Расчеты показывают, что число пространственных измерений может быть только нечетным и что при «п» больше трех электрон был бы неустойчив и падал на ядро. И круговые траектории планет были бы неустойчивы, планеты или падали бы на притягивающий центр, или улетали в бесконечность. В нашем мире все подчинено, если можно так выразиться, высшей энергетической целесообразности. Вы меня понимаете?
— Пытаюсь, — сказал Гостев. Он не совсем понимал, что хочет сказать Алазян, но сейчас, в присутствии Тамары, ему нравились рассуждения об устойчивости, о целесообразности, о красоте.
— При «п» больше трех атом не может существовать. В этом случае нет ни пространства, ни материи, ни, разумеется, времени, ничего нет…
Машины стремительно въехали в улицы города Эчмиадзина и остановились возле высоких ворот древнего монастыря. Словно обрадовавшись возможности переменить разговор, Алазян, едва выйдя из машины, с новым энтузиазмом начал рассказывать об этом. монастыре, в котором будто бы есть постройки, сохранившиеся с начала четвертого века, того самого, когда Армения «отгородилась крестом от персидской экспансии». За ними ходила толпа людей, решившая, как видно, что Алазян — экскурсовод, так уверенно говорил он об арке царя Тиридата, о патриарших покоях, о древнейшей урартской стеле, о еще не потемневшем от времени обелиске — комплексе хачкаров, возведенных в память о двух миллионах мучеников-армян, жертв турецкого геноцида…
Снова Гостев заподозрил, что компьютер подсказывает Алазяну. Не может же один человек знать все.
«Почему не может? — спросил себя Гостев. — Гений может все. На то он и гений, чтобы быть гармонично развитым. Недаром же многие гениальные писатели были и поэтами, и художниками, музыкантами, и даже учеными. Гению все дается, потому что в нем, как говорил поэт, живет «божественный глагол». Если для Сальери сочинительство было тяжким трудом, то для Моцарта — игрой. Моцарт, несомненно, был универсален, и, если бы Сальери из зависти его не отравил, он выразил бы себя и во многом другом. Гениальность есть универсальность — высшая степень гармоничности…» Так думал Гостев и все пристальнее приглядывался к Алазяну, находя в нем новые и новые черты — добросердечие, бескорыстие, какое-то открытое беззащитное благородство…
И остро, до тоски душевной, жалел, что между ними, реальными, — пропасть времени. Иначе они бы стали друзьями. Обязательно стали бы, потому что постыдно быть рядом с гением и не обогатиться от этого редкого соседства…
— Сардарапат! — представил Алазян очередной мемориал, к которому они вскоре подъехали.
Несоразмерно длинные и тонкие арки тянулись ввысь, и там, наверху, в небесной голубизне, призывно плакали колокола. У подножия арок, опустив головы, стояли крылатые быки, с каменным терпением слушали печальный перезвон. И естественно вплетался в эту мелодию быстрый рассказ Алазяна о последней из многих за долгую историю Армении попыток уничтожить армянский народ. С того трагичного года не прошло и трех четвертей века, и еще живы люди, чьи родители в те страшные дни были растерзаны и брошены в придорожные канавы, выселены в пустыни, изгнаны из родных мест. Земли, на которых народ жил тысячелетиями, обезлюдели. Гармоничное, соответствующее естественным внутренним закономерностям развитие народа застилал хаос распада, смерти. Но не исчез народ. На оставшейся у него крохотной территории он сохранил гармонию души своей в традициях, трудовых навыках, в песнях и верованиях, сохранил национальную гордость, стихийную жажду единства.
В том 1915 году численность народа уменьшилась вдвое.
А еще через три года турецкие поработители решили совсем стереть Армению с лица земли. И простой народ, не организованный ничем, кроме наследственного чувства единства, почти невооруженный, толпой вышел на эти сардарапатские поля навстречу хорошо оснащенному турецкому регулярному войску.
И одержал победу. Спас то, что создавал века и тысячелетия.
— Да будут разрушены
Все дьявольские ловушки
И распознаны все приманки удилищ,
И обнаружится темная западня коварства…
И зубы грызущих
Да будут вырваны с корнем!..
Алазян произнес эти стихи, как молитву, взметнув руки к гудящим колоколам, и, не оглядываясь, быстро пошел по длинной аллее, уставленной громадными фигурами сидящих каменных орлов, к кроваво-красной стене, за которой в отдалении виднелось такое же кроваво-красное здание, похожее на древний замок. И словно подчеркнутая этой краснотой, густо синела даль горизонта с пронзительно красивым конусом горы Арарат.
Возле массивных деревянных дверей этого здания Алазян остановился и, обращаясь к Гостеву, произнес успокоенно и торжественно:
— Это были стихи гениального нашего поэта Григора Нарекаци, жившего тысячу лет назад. — И отступил в сторону, церемонно открыл тяжелую резную дверь. — Теперь прошу в музей.
Он водил Гостева, и Тамару, и всех других приехавших вместе с ними людей по музею и снова с завидной уверенностью экскурсовода говорил и говорил, сообщая многочисленные сведения едва ли не о каждом экспонате. И снова Гостев с недоверием косился на него, мучаясь сомнениями: неужели сам все знает? И снова думал о какой-то неуловимой, но ясно ощущаемой общности между законами микро- и макромира, и историческими судьбами народов, и судьбами отдельных людей, и закономерностями, определяющими красоту поэзии, живописи, архитектуры, даже обычной, вроде бы не подчиняющейся никаким законам интимной человеческой любви…
Потом все они оказались в ресторане за столом, уставленным с безумной щедростью. И снова поднимали бокалы под тосты, один за другим произносимые все тем же неугомонным Алазяном. И грохотал оркестр, и юная Тамара мило улыбалась Гостеву, наполняя душу сладкой печалью. И Алазян уводил Тамару танцевать на середину зала, свободную от столиков, упоенно, по-молодому кружился вокруг нее, и она, маленькая и худенькая, каким-то волшебством вдруг превращалась во время танца в гордую стройную и высокую богиню, снисходительно-поощряюще улыбалась со своей высоты, сама, по-видимому, не понимая того, электризовала, подбадривала Алазяна, музыкантов, Гостева, сидящего за столом. Своды ресторанного зала, выложенные из красного кирпича, тянулись ввысь, и там, в вышние, пронизанной солнцем, бьющим в стрельчатые окна, клубился розовый дым…
— Что-то вы все думаете, думаете… — Тихкй голсс Тамары, прозвучавший над самым ухом, заставил Гостева вздрогнуть.
— Так уж надо, — переведя дух, растерянно пробормотал он.
— Танцевать надо. Танцы помогают думать.
— Разве не отвлекают?
— Нет, нет. Это у нас все девушки знают. Когда перед экзаменами ум за разум заходит, лучшее средство — потанцевать…
— Она правильно говорит. Она знает. — Алазян наклонился с другой стороны, запыхавшийся в танце, улыбающийся, пахнущий почему-то сухой полевой травой.
— А до чего додумались вы, танцуя? — тотчас спросил Гостев, решив, что случай для продолжения беседы самый подходящий.
— Пока ни до чего. Но что-то интересное вырисовывается. Этой ночью я просмотрел некоторые работы. — Он сел рядом и, не сводя глаз с какой-то точки на столе между тарелками, заговорил быстро, словно боялся, что не успеет высказаться: — Английский теоретик Поль Дирак записал однажды, что «физический закон должен быть математически изящным». Он, да разве только он один, был убежден, что если найдено симметричное, «красивое», как говорят физики, обобщение теории, то это первый признак каких-то важных физических закономерностей, которые непременно должны реализоваться природой. Бельгийский ученый, один из создателей научной статистики, Адольф Кетле, писал, что «все элементы организмов колеблются около среднего состояния, и… изменения, происходящие под влиянием случайных причин, подчинены такой точности и гармонии, что их все можно перечислить наперед». Обратите внимание, и тот и другой подчеркивают основополагающее значение красоты, гармоничности… Авиаконструкторы считают, что красивые самолеты лучше летают. Педагоги в один голос твердят о необходимости гармоничного развития личности… Все ученые пробираются сквозь хаос фактов к идеалам универсальных теорий с явным желанием придать картине мироздания максимальную красоту и гармоничность. Что означает всеобщая жажда гармонии? Случайна ли она?… Нам кажется, что мир многолик. Но это, пожалуй, лишь потому, что мы плохо его знаем. У каждого человека своя точка зрения, зависящая от меры его знаний и способностей. И от времени, в котором он живет. У времени множество обличий, соответствующих формам пространства и состояния масс. Так и должно быть для единства пространства-времени-массы… Но существует нечто объединяющее, существует! Есть ли общее, скажем, между жизнью отдельного человека и «жизнью» целой галактики! Абсурдное сравнение, не правда ли? Но все-таки давайте сравним. Известно, что размер нормальной галактики самое большее в сто тысяч раз превышает размеры ядра, из которого она образовалась. Известно, что активное состояние ядра галактики длится не более одного процента от времени ее жизни. Почти те же самые соотношения, что и у человека. Из ядра половой клетки размером в десять в минус третьей степени сантиметра вырастает организм размером около пятидесяти сантиметров — рост в пятьдесят тысяч раз. Время «сотворения» человека — девять месяцев — равно примерно одному проценту его жизни… Совпадения ли это?… Жизнь, как считал академик Вернадский, — явление вселенское, она результат взаимодействия макро- и микрокосмоса. Жизнь — не случайность, не выхлест слепого хаоса. Она необходимый элемент эволюции Вселенной, результат взаимодействия высших законов гармонии, которым в конечном счете подчинено все. И разум, возможно, он для того и создан, чтобы ускорить процесс упорядочения, гармонизации. Возможно, на нас, носителей вселенского разума, возложена природой особая миссия. Миссия миссий…
— А мы неразумно копим атомные бомбы, — неожиданно сказала Тамара, и Гостев вдруг увидел, что все сидят за столом, не притрагиваясь к еде, благоговейно слушают.
Алазян как-то сразу сник, потянулся к бутылке, принялся разливать по бокалам шампанское.
— Я что-нибудь не то сказала? — растерялась Тамара.
— Что ты, девочка! — Алазян погладил ее по тонкому плечу и встал: — Я предлагаю тост за наших милых дам, присутствующих и отсутствующих, которые не дают нам взлететь слишком высоко и ожечь крылья о солнце.
Тамара покраснела и поставила бокал.
— Нет, нет, — успокоил ее Алазян. — Это неплохо, совсем неплохо. Я говорил о разуме как о вселенском явлении. Разум каждого отдельного человека — это как элементарная частица, возникающая и исчезающая, переходящая в поле. Особая частица, обладающая индивидуальной волей. Разум каждого отдельного человека нуждается в напоминании, что он лишь гость в потоке вечности, призванный выполнить свою небольшую, но непременно добрую миссию. И безропотно уйти…
Произнеся последние слова, Алазян как-то по-особому пристально посмотрел на Гостева, и Гостев заволновался, приняв это за намек на свой слишком затянувшийся визит. В эту минуту он совсем забыл, где и почему находится.
— Да, — сказал он смущенно и посмотрел на часы., - Мне уже пора.
Он медленно поднялся. Ему захотелось уйти эффектно, цифру за цифрой произнося шифр, прерывающий сеанс. Но вдруг увидел погрустневшие глаза Тамары и снова сел.
— Мне в самом деле пора… Я не говорил раньше… Но мне нужно сейчас… сегодня… Улететь самолетом…
— А у вас вещи в гостинице, — лукаво напомнила Тамара.
— У меня все с собой. Вы оставайтесь здесь, а я прямо на аэродром.
Он собирался отойти куда-нибудь за угол и там назвать свой шифр. Но Алазян властно усадил его на место.
— У нас так не принято. Если надо — не смеем задерживать. Но позвольте уж проводить как полагается…
Почти все время, пока ехали до аэропорта, Алазян молчал, то ли обижаясь на Гостева, то ли обдумывая что-то свое, очередное.
Возле билетной кассы гудела толпа, и Гостев растерялся, не зная, как поступить в этом случае. Ему не удавалось остаться одному, чтобы прервать сеанс, и улететь самолетом при таком обилии желающих, как видно, нечего было рассчитывать.
Выручил Алазян, сбегал куда-то, пошептался с кем-то и принес билет на ближайший рейс. Снова исчез и вынырнул из толпы с двумя бутылками коньяка.
— Наш, армянский, разлив ереванского завода. Такого в Москве не найдете.
— Зачем же, — растерялся Гостев, принимая бутылки. — А мне и подарить нечего. — Он порылся в карманах, нащупал ключ — овальную пластинку с частыми окатанными зубчиками по краю. — Разве вот это. Ключ от моего дома. Как символ, что я всегда рад видеть вас.
— Как же вы домой попадете?
— У меня еще есть…
Ключ растрогал Алазяна едва не до слез. Он обнял Гостева, расцеловал в гладкие щеки и отстранился удивленный.
— Чем вы так чисто бреетесь?
— Жидкостью, — не задумываясь, сказал Гостев.
— Какой жидкостью?
Гостев вспомнил, что эта жидкость для бритья в конце XX века еще не была известна, и покраснел, не зная что и как ответить. Выручило радио, вдруг оглушительно прокричавшее, что объявляется посадка на самолет. И он, так ничего и не ответив, заторопился к выходу, возле которого за высокой загородкой дежурные и милиционеры проверяли билеты и багаж.
Он все ловил момент, когда можно будет назвать шифр, но всякий раз, оглядываясь, видел наблюдающие за ним глаза.
Так он и вошел в самолет, протолкался среди оживленных пассажиров к своему креслу, сел и задумался о словах Алазяна, сказанных там, в ресторане. Ясно было, что, говоря о всеединстве Вселенной, он пытался сформулировать какую-то важную мысль. Какую?
Вспомнилось сравнение Алазяном человека с целой Вселенной. Удивительно, что сравнение это не так уж и поразило. Только теперь он понял почему: нечто похожее ему уже приходилось слышать. Давно, очень давно. И вдруг он ясно вспомнил — или это компьютер помог вспомнить? — тот разговор. Не слишком известный, но, по общему мнению, весьма перспективный поэт, с которым Гостеву однажды пришлось беседовать, говорил со страстью едва ли не то же самое, что и Алазян: «…Еще ничего нет, еще неизвестно, что будет, и будет ли вообще, еще тихо и спокойно вокруг, и только чувствуется неясное томление, неслышимый гуд, заставляющий пристальнее вслушиваться и всматриваться в окружающее, — что это? откуда это? Как будто мелодия звучит в абсолютной тишине, мелодия, которую не разобрать. Как будто ритмы отбивают невидимые тамтамы, но какие — не слышно. И мучаешься в предчувствии неведомого, и ждешь, и боишься его. И вдруг… Что побуждает к этому «вдруг» — никто не знает.
Но что-то происходит, и ты словно прозреваешь, и внезапный свет заливает и прошлое и будущее, и на тебя обрушивается торжествующая музыка понимания. И ты из мятущегося ничтожества вдруг становишься богом, всевидящим, всеслышащим, всезнающим…
Так видимая пустота мироздания, вроде бы полнейший вакуум, вдруг исторгает из себя бездну материи, наполняет Вселенную торжествующе-пульсирующими ритмами волновых полей, рождает планеты, звезды, галактики, заставляет их гнаться наперегонки к неведомой цели… Куда? Зачем?… Не одним ли и тем же законам подчиняется всякий акт творения?!»
Да, он именно так и сказал, тот поэт, именно так…
Машинально, по требованию бортпроводницы, Гостев пристегнулся ремнем, выглянул в овальное окошечко. Отворачивая на север, самолет круто набирал высоту. Заваливалась назад белая шапка Арарата, подернулись дымкой сады Приараксинской долины. Гостев почувствовал, что ему грустно, по-настоящему грустно улетать отсюда. Он достал блокнот, сам не зная зачем, записал на первой чистой странице:
Прощай, страна гор и легенд, страна вечного народа!
Армения, как я устал от твоего гостеприимства!
Армения, когда я снова увижу тебя!..
— Никогда! — вслух сказал Гостев, и пассажир, сидевший рядом, с удивлением посмотрел на него.
— Никогда! — повторил он про себя. — Анализ этого сеанса займет немало времени, а затем захлестнут другие интересы, другие дела…
«А как же с недосказанным? — спросил он себя. — Как без Алазяна понять его слова о вселенском порядке, о господстве гармонии?…» И тут он ясно, совершенно ясно понял, что Алазян, по существу, пытался сформулировать закон. Совершенно новый, неизвестный науке закон природы. ЗАКОН ВСЕМИРНОЙ ГАРМОНИИ. Фантом не просто повторялся, копируя свою земную жизнь. Фантом творил. О подобном Гостеву не приходилось слышать, и он в волнении принялся расстегивать привязной ремень, чтобы пройти куда-нибудь и поскорей назвать шифр.
Хотелось срочно сообщить обо всем кому-нибудь из своих коллег, удивить, огорошить.
Фантомы могут творить! Да не как-нибудь, а по самому высокому счету. ЗАКОН ВСЕМИРНОЙ ГАРМОНИИ!.. Интересно, если это войдет в анналы науки, кого будут считать автором — его, Гостева, компьютер или Алазяна?… Ах, не все ли равно! Главное, какую интеллектуальную мощь может использовать человечество, воскресив для творческой жизни гениев прошлого!..
Ему захотелось вернуться в Ереван, еще поговорить с Алазяном, выспросить. Но вернуться было невозможно. Время в этом сеансе, копирующем жизнь, как и в самой жизни, не имело обратного хода. Он мог остановить время, назвав шифр, но не повернуть. Была лишь одна возможность: вернувшись, хлопотать о новом сеансе и в иное смоделированное время явиться к Алазяну как к старому знакомому. Теперь Гостев знал, что он сделает это, обязательно сделает…
— Сядьте, пожалуйста, на место! — Бортпроводница возникла перед ним словно из небытия, красивая и невозмутимая.
— Мне нужно…
— Вставать с кресла до полного набора высоты не разрешается.
— Но мне обязательно нужно!
— Сядьте, пожалуйста, на место!
Загадочно улыбаясь, Гостев поманил ее пальцем, наклонился к аккуратно причесанной головке, слабо пахнущей тонкими духами, и, разделяя слова, четко произнес:
— Восемь… семнадцать… восемьдесят!..
Надо же!
Всегда так получается: поспешишь, засуетишься, понадеешься, дескать, тысячу раз сходило, авось сойдет… И — крах!
Кори себя потом: не так нужно было, нужно было с умом; беда мимо прошла бы…
А день складывался так удачно, такой пронзительно бирюзовый, по-весеннему ликующий, бодрящий по-зимнему. Не я шел, лыжи несли меня. Не скользили, парили над снежными рельсами. Я в азарт вошел, кричал как мальчишка: «Теми, темп! Лыжню мне!» Ладная бежевая фигурка приближалась толчками, ножками семенила, не могла уйти. Но тут трасса свернула в чащу, запрыгала по корням. Кажется, я еще успел заметить это ноздреватое пятно, следы капель от тающих сосулек. Кажется, подумал: «Ледок, наверное». Но когда я увидел это пятно? Метра за три, за секунду. Притормозить все равно не успел бы. Мелькнуло: «Ледок… скользко… лыжня сбита… но проскочу авось…» И вот уже левая лыжа вильнула с бугорка вправо, правая наехала на нее, и я… — о позор!.. — лежу на боку в сугробе. Метнул взгляд вперед: бежевая мчалась не оглядываясь, не видела моего крушения. Скорее, скорее на ноги! Палка на снег во всю длину, оперся, приподнялся, ноги не разобрал как следует, правой наступил на левую, и… крак!
У нижней лыжи отлетел носок.
Пришлось окликать бежевую, признаваться в поражении.
— Ну что ж, вернемся, — сказала она. И столько разноречивых чувств было в ее голосе: и вежливая жалость, и готовность пожертвовать собой из жалости, и раздражение на себя за излишнюю деликатность, печаль об испорченном празднике, обида на меня, упреки всех оттенков, презрение и обещание никогда-никогда в жизни больше не связываться со мной.
Я осторожно подвигал искалеченной лыжей.
— Может, попробуем? Идите своим темпом. А я сзади потихонечку. Получилось, представьте себе. Передвигался я. Не парил, конечно, возил ногами помаленьку. На буграх осторожно притормаживал, чтобы не воткнуться в снег носом. Бежевая мелькала впереди между стволами, потом поджидала меня у красных столбиков на перекрестках просек. Не так уж долго поджидала: минуту-полторы. Оказалось, что лыжа работает и без загнутого носка. Я даже вспомнил, что охотники в тайге делают плоские лыжи-снегоступы. Узкая и длинная — пригородное изобретение, не для чащи — для парков, исчерченных гладкой лыжней.
— Видишь, не трагедия же, — сказала мне сломанная лыжа. — Мы еще походим по зимнему лесу сегодня… и не только сегодня. Зря ты махнул на меня рукой.
Я не оговорился. Это лыжа сказала. Дело в тем, что в моем доме вещи умеют говорить… с некоторых пор. Разговаривают только со мной и только с глазу на глаз (впрочем, это неточное выражение, у них же нет глаз). От посторонних таятся, возможно, стесняются.
Со мной мои вещи словоохотливы, я немало узнал об их вкусах и переживаниях. Оказывается, все они любят быть в деле, томятся на полках, сетуют, если я редко пользуюсь ими. Когда я открываю гардероб, рубашки начинают ерзать на вешалках, выставляют воротнички и рукава, чтобы напомнить о себе, шепчут: «Меня… меня… меня надень сегодня». Избранница гордится, красуется, жеманится, переливаясь на свету.
Оставшиеся кричат ей с завистью (черной или белой?): «Смотри там хорошенько! Когда вернешься, расскажешь, что видела».
Понимаю: тоскливо им на плечиках, каждой хочется выйти в свет, на людей посмотреть, себя показать.
Рубашки любят, чтобы я их носил, стаканы, чашки — чтобы пил из них, стулья — чтобы на них сидел, кушетка — чтобы полеживал. Вещи любят обслуживать меня, не служить, не прислуживать, а обслуживать. Я для них не хозяин-барин, не божество, не владыка, не обожаемый кумир. Я только клиент, объект забот, член их семейства, пожалуй. Ко мне относятся заботливо, снисходительно и ворчливо, как пожилые медицинские сестры к больным, как воспитательницы к малышам, как закройщики к заказчикам. Я объект, клиент. Меня обслуживают, но критикуют. «Наш» называют меня за глаза. «Наш опять бросил меня где попало… Наш опять не почистил меня… Погулять? Как бы не так! От Нашего дождешься. Опять целый вечер валялся с детективом в руках».
Но и детектив просился же в руки! На всех не угодишь.
Книги любят, чтобы их читали, ботинки — чтобы в них ходили. Какое удовольствие им в том, чтобы топать по грязи и по лужам? Но вещам, оказывается, нравится действовать, осуществлять свое жизненное назначение. Назначение ботинок — ходить по дорогам, назначение щеток — счищать пыль, они далее не любят чистой обуви. Назначение сковородок — жарить котлеты, назначение котлет — быть съеденными. Впрочем, с пищей я мало разговариваю. Пребывание ее в доме мимолетно, да и сама она бессловесна. Насколько я знаю от тарелок, у пищи своя философия, приблизительно буддийского толка. Высшая ее цель, ее жизненное назначение — слияние с мыслящим Я, то есть со мной. Наистрашнейшее наказание за грехи (главный грех — быть невкусной, еще хуже — несъедобной, еще хуже — недоброкачественной) — ссылка в мусорное ведро для слияния с бродячими кошками, голубями, плесенью и гнилью. И на Востоке так: праведник сливается с божеством, грешник переселяется в червяка.
Я еще не успел разобраться во всех подробностях. Вещи заговорили у меня не так давно… вскоре после посещения той странной женщины в черном платке.
Появлению ее предшествовало не менее странное письмо в смятом конверте без адреса, я нашел его в почтовом ящике.
Почерк был корявый, безграмотный. Орфографические ошибки не привожу.
«Товарищ Клушин!
Немедленно прекратите. паши, выступления в газете. Я знаю, от кого они идут. Немедленно пойдите в газету и заявите, что вы все выдумали из головы, иначе будет плохо. Я за вами слежу, от меня не уйдете…»
А потом появилась и она сама: мрачная, небольшого роста женщина в потертой кацавейке и черном платочке, с тонкими поджатыми губами и насупленными бровями. Я думаю, моя мать тут же захлопнула бы перед нею дверь, решила бы, что это воровка. Бабушка, наоборот, пригласила бы на кухню и усердно потчевала бы богоугодную странницу. А прабабушка, вероятно, долго бы крестилась и прыскала на порог святой водой, чтобы избавиться от дурного глаза и наговора ведьмы.
Но в наше время не верят в святых и колдунов. Парнишка из соседней квартиры про всех странных людей спрашивает, не пришелец ли. Хотя пришельцам не полагается разгуливать в черном платочке и кацавейке, не принята в фантастике такая форма одежды. Что же касается меня, то, как человек трезвый, я первым делом подумал: не с приветом ли? В редакции газет нет-нет да и приходят такие. В самом недуге их сочетается внутреннее напряжение мозга и полнейшая глухота к внешнему миру. В уме они строят волшебные воздушные замки, истово верят в свои построения и не слышат ни одного слова критики.
— Ты писал? — спросила женщина сиплым шепотом, вынимая из-за пазухи мою недавнюю статью «Вопросы гостю из космоса».
Я признал вину полностью.
— Зачем писал? — так же сипло и сурово.
Я попытался объяснить, что «Вопросы» — чисто литературный прием. По существу, я просто перечислял желательные открытия. Поскольку же гостей из космоса пока нет, нам следует самим создавать все перечисленное: энергетический океан, вечный мир, вечную молодость, научиться читать мысли, понять язык дельфинов, собак научить говорить и так далее, так далее…
— Вечная молодость зачем? — переспросила она. — Мысли читать зачем? Собаке говорить зачем?
— Мало ли зачем? Служебные собаки не всегда понимают, чего мы от них хотим, а что чуют — совсем не могут объяснить. И когда дома сидишь один, хочется поговорить с лохматым другом. Вообще, для науки важно разобраться в психологии другого существа, сравнить с человеческой…
На лестничной площадке мои объяснения звучали почему-то неубедительно.
— Пишешь незнамо что, — фыркнула черноплаточная. — Что в голову взбредет, все лепишь. Псы говорящие! Умное что просил бы. Еще бы дверь тебе говорящую…
— А что? Неплохо бы! — Меня начал раздражать этот наставительный тон. — Подошел и спрашиваешь: «А кто там снаружи? Дельный ли человек?» У плиты спросил бы: «Что приготовить на ужин?» Сел за машинку: «О чем писать будем?»
— Язык без костей! — проворчала бабка. — Просишь кашу, какую не пробовал. Съедобна аль несъедобна — не ведаешь. Вопросник! Гостям! Плетешь незнамо что!
И с тем ушла. И забыл я о ней. Но дня через три, пристраиваясь к подушке вечером, услышал ворчливый шепот пиджака, наброшенного на спинку стула:
— Наш-то бросил меня как попало. Мнет, пачкает, не бережет. Потом скулить будет: «Нечего надеть на прием!» А я вторую неделю жду свидания со щеткой.
— У щетки легкая жизнь: полеживай себе в тумбочке, — посочувствовал стул.
— Тоже не обрадуешься. Лежит во тьме, плесневеет.
А там пошло и пошло. Вся квартира наполнилась журчаньем. Звенела посуда в буфете, книги шелестели на полках, скрипела мебель, в ванной кряхтели краны, гудел холодильник, стрекотала электробритва, ходики тикали на стене.
Я употребляю слова «звенели», «шелестели», «журчали», но это все образные выражения. У вещей не было голоса, они говорили беззвучно. Мои уши не воспринимали ничего, но слова как-то входили в мозг. Говорящих я различал не по голосу, а по манере. По желанию мог прислушиваться, мог и отключить каждого.
В общем, жаловаться я не стал бы. Каша оказалась не такой уж несъедобной. Глухая тишина так томительна иногда, для старого холостяка в особенности, и не всегда удается эту ватную тишину отодвинуть книгой, даже хорошей. Иногда хочется побеседовать с какой-нибудь личностью, слушающей тебя, возражающей, отвечающей на вопросы, сочувствующей, даже и несогласной, поговорить о простецком: с форточкой — о погоде, с кастрюлями — о вкусном обеде, с галстуком — об изменчивости моды, с зеркалом — о том, что годы не красят.
Не могу сказать, что собеседования с вещами так уж обогащали меня. У вещей был узкий кругозор, уже, чем у меня.
Большинство не выходило из комнаты, многие годами не покидали полок. Даже книги — самые содержательные из вещей — могли только пересказать свое содержание, в лучшем случае добавляли кое-что о раннем детстве, когда их набирали, печатали, брошюровали, продавали. Больше других видели вещи, которые вместе со мной ездили в город. Эти гордились интересной службой, по вечерам рассказывали впечатления вещам-домоседам. Я и сам слушал их с удовольствием. Как ни странно, человеку приятно читать или слушать отчеты о событиях, которых он был свидетелем. К тому же нередко пальто или шапка замечали такое, что я сам упускал из виду. Я-то прислушивался к словам собеседника, а они глазели по сторонам, замечали выражение лиц окружающих, тон голоса. Я слушал, что мне говорят, а они видели — как говорят.
Повторяю: вещи оказались на редкость трудолюбивы. Им нравилось выполнять свой долг, осуществлять предназначение.
Они ворчали, что я их не берегу но еще больше ворчали, что редко использую. Прочитанные романы смертельно завидовали тем книгам, которые вынимались часто: словарям, справочникам, всем томам энциклопедии в нарядных, красных с золотом, мундирах. Не раз книги агитировали меня передать их в библиотеку, на худой конец — одалживателям. Но очень опасались, что их зачитают, разрознят и не вернут. В гостях хорошо, а дома лучше. Первый том привык стоять рядом со вторым, хочет, чтобы и третий был тут же.
В книжном шкафу все время шел спор между справочниками и романами. «Мы полезнее», — твердили справочники.
«А мы зато интереснее». — «А нас смотрят чаще». — «Вас листают, а нас читают подряд». В гардеробе же соперничали будничные и парадные. Выходной пиджак, побывавши в ресторане, безмерно хвастался, как угощали его и Нашего; будничный же дразнил его баснями о государственно важных беседах в редакции. А в посудном шкафу рознь была между бокалами и стаканами: стаканы выполняли свою функцию ежедневно, а бокалы редко и все реже с каждым годом, потому что спиртное мне уже запрещено категорически. Но, сочувствуя их вынужденному безделью, я по вечерам иногда ставлю их все на стол и выпиваю из каждого по глоточку сока. Пусть тешатся, хвалятся, каким нектаром их наполняют.
Правда, мыть их приходится после этого целую дюжину.
Но чего не сделаешь ради своих домашних?
Физически не мог ублажить я каждую ложечку, каждый платочек хоть раз пустить в дело. Насморка не хватало. Понимаю: обеспеченно живу, с запасом. Но ведь так удобнее.
Знаю, что все мои домочадцы — стеклянные, деревянные и матерчатые — смертельно завидуют пишущей машинке. С нею я беседую по нескольку часов ежедневно, больше всех уделяю ей внимания. «Эрикой» ее зовут, она немка, родом из Дрездена, добротная, добросовестная и занудно грамотная ценительница высокого искусства. Ее идеал — глубокомысленный Гёте или страстно-романтичный Шиллер. Увы, все «Эрики» мечтают о Гёте и Шиллере, а потом отстукивают платежные ведомости в канцеляриях. Вот и моя разочарована, хотя платежных ведомостей нет в моем репертуаре. Все пилит меня: «Раньше ты писал больше, раньше ты писал лучше, выразительнее. Не ленись, вынь страницу, перепиши еще раз».
Но тут уж протестуют листы бумаги — самое многочисленное, суетливо-шелестливое население моей квартиры. Требуют!
Отстаивает свое «я» каждый. Сами посудите, какая жизнь у бумажного листа? Нарезали тебя-, уложили в стопку, жди очереди, надейся, что на тебе напишут что-нибудь эпохальное.
А когда дождался, когда тебя исписали, храни это вечно. Хорошо, если выпадет что-нибудь членораздельное, а то вдруг: «Проба пера». Или бутерброд завернут. И каждый лист трепещет: что же выпадет на его долю? Только заправишь в каретку, а он уже звенит: «Нет, не так, плоско, банально, тривиально. Было уже, было неоднократно». Задумаешься, перечитаешь, согласишься: «И впрямь банально!» Вынимаешь испорченную страничку, а она в истерике: «Неужели все кончено? Неужели я испорчена? Жизнь впустую! Ужас, ужас! Как уйти в небытие, в корзину — без единой толковой фразы?
Но где же взять толковую для каждой страницы? Жалеючи, вынимаю какую-нибудь надежную книгу, например «В мире мудрых мыслей», раскрываю наугад: «Извинить бога может только то, что он не существует».
Хорошо сказано. Не я сказал, Стендаль.
Ну и все. Иди с богом, страница.
Пуще всех теребят меня бумажные листы.
А кроме того, лыжи.
Их тоже можно понять. Восемь месяцев — с конца марта и до декабря — стоят они за шкафом в темном углу. Восьмимесячное заключение в углу — за что такое наказание? Стоят молча, недвижно, вытянувшись, как в карауле, только изредка с грохотом валятся на меня, напоминают о своем существовании. Стоят и ждут всю весну, ждут летом, пережидают осень.
Но вот приходит ноябрь, ползут с севера тучи, сыплется из них белый пух. Падает, тает, падает… побеждает в конце концов.
Идет парадная уборка земли к Новому году. Скрыты все огрехи мусорного лета, неряшливой осени. Земля-невеста готовятся к обручению со следующим годом. Даже воздух промывается дождями, очищается от микробов морозом. Пора! Лыжи тянут длинные шеи из-за шкафа, пытаются заглянуть в окна. По ночам они постукивают, переминаясь от нетерпения, мои застоявшиеся рысаки. И вот я собрался отнести их в мастерскую просмолить. И вот я собрался принести их из мастерской. Еще надо дождаться воскресенья. Лыжи потеют смолой от волнения: вдруг сорвется, вдруг меня пригласят в гости, в театр, пошлют в командировку? И кто знает, какая будет погода? Вдруг оттепель? Или вдруг мороз в тридцать с лишним: на окнах белые бананы, жжет щеки и нос, лыжня визжит, не идется по ней, даже с синей мазью, ниже минус восемнадцати.
Ведь не каждый день лыжня хороша, не при любой погоде лыжам удовольствие. То снега мало, по песку возишь, тормозишь, царапаешь. А в оттепель мокровато, на мокрое снег липнет, тут уж не летишь, лыжню пашешь. Еще хуже мороз после оттепели, снежная корка словно наждак, так и стругает, так и стругает подошву, что твой рубанок. И в снегопад плоховато.
Работа лыжам — снег приминать, кому-то лыжню накатывать.
И если давно не было снега — плохо тоже Тогда лыжня разъезженная, сбитая, лыжа на ней вихляет. Гнать уже нельзя, следи, чтобы ноги не перепутались. Добрый час идешь от автобуса, все надеешься на нехоженые места.
Так что за всю зиму шесть-семь, от силы десяток приятных походов. А там уже и март, в ложбинках проталины, шлеп-шлеп по воде… И снова восьмимесячное заключение за шкафом.
Вот и на этот раз дело шло к заключению. Зима вообще выдалась неудачная: декабрь бесснежный, в январе присыпало чуть-чуть, и сразу морозы; с начала марта оттепель, сырость в низинах. «Так что простите, дорогие, — сказал я пятнадцатого числа, — загорайте за шкафом». И занавеской завесил угол.
— А может, сходим еще разок? — вздохнули обе лыжи разом, левая и правая.
— Вы же сами видите — весна на дворе. Да и работы невпроворот. — Я нарочно выложил на стол все папки, чтобы глаза мозолили мне и домашним. Сам вижу — нельзя отвлекаться.
Но в пятницу вдруг пошел снег, и всю субботу шел снег…
А в воскресенье утром меня разбудило солнце. Так и било в веки с пронзительно бирюзового неба. И крыши слепили белизной, а во дворе звенели детские голоса: школьники бомбардировали друг друга снежками.
— Можно и в лес, — робко сказали лыжи.
Я игнорировал.
— Самый лыжный день, — сказали лыжи настойчивее. — Последнее воскресенье такое. Больше не будет, нельзя упускать… Мы же о тебе заботимся, — добавили наставительно. Каждый день охаешь: в груди давит, спина ноет, голова тяжелая. Клянешься с завтрашнего дня отдыхать регулярно на свежем воздухе. Ну вот: пришел завтрашний день, и где же свежий воздух? Есть у тебя слово или нет?
Но я был тверд. Делу время, потехе час. Я человек солидный, что наметил — выполню. В девять тридцать, покончив с яичницей и кофе (соединив их с моим мыслящим Я), усадил себя за стол, чтобы помыслить, с яичницей совместно, над рецензией на третье издание «Введения в системологию».
А небо было такое неправдоподобно синее, такое бесстыдно лазурное! Ни одного облачка, хотя бы для приличия. И солнце грело, грело по-весеннему. Выйди на балкон и загорай!
— Один только разок, раз в жизни уступи, — канючили лыжи.
— Порядок превыше всего, — отвечал я поучительно. — У людей есть характер. Что намечают, то и выполняют.
— Ра-а-азочек, — хныкали лыжи.
— Хватит!
Я злился, потому что мне не хотелось выдерживать характер. Тошнило от этого «Введения». Швырнуть бы книгу под стол, нырнуть ласточкой в белое и голубое.
И тут появилось Искушение.
Как и полагается искушению, явилось оно в образе молоденькой девушки — курчавой, курносой, смуглой, с чуть вывороченными, как у мулатки, губами и несуразно зелеными веками. Моя соседка с верхнего этажа. Давно ли была школьницей в черном передничке, бегала ко мне решать задачки по стереометрии, а вот уже веки мажет зеленью, глазками научилась стрелять.
— Доброе утро, Викпалыч, — пропела она.
Обычно я называюсь «дядя Витя». Обращение по имени-отчеству — предисловие к умильной просьбе.
— И чего же ты хочешь, егоза?
— Викпалыч, вы не пойдете сегодня на лыжах? Пойдемте! День такой расчудесный!
— Я работаю, — сказал я мрачно. — Пойди с Толей.
— Лучше с вами, вы мне расскажете интересное. Они же такие ну-у-удные!
Толи — «они», потому что их двое. Одни — офицер, другой — инженер. У одного серьезные намерения, у другого неведомо какие, кажется, он просто мямля. Один по душе папе за твердость, другой — маме за мягкость. Сама девушка не спешит с выбором. Ей нравится нравиться. Нравится, что ее фигуркой любуются все подряд офицеры, инженеры, мамины подруги и папины друзья, даже соседи по лестнице, пожилые холостяки вроде «дяди Вити».
— Викпалыч, ну один разок, ну прошу вас, ну пожалуйста!
Беда с тобой, Искушение!
И через полчаса мы уже тряслись в метро: она — в изящном бежевом костюме и красной шапочке с миленьким помпоном, я — в мешковатом коричневом, с носками, натянутыми на шаровары, и тоже в вязаном колпаке с помпоном… нелепым. Она прижимала к сердцу свои немые крашеные деревяшки, и я прижимал свои — немые от восторга. Впрочем, я уже упоминал, что мои говорящие вещи на людях помалкивают.
Зато вечером будет конференция в моей квартире. Там уж меня обсудят, там пропесочат, там посмеются, как же быстро поддался умильным глазкам твердохарактерный проповедник твердых планов на каждый день.
Пока все шло хорошо, просто великолепно. Даже на последней станции не было очереди на автобус, видимо, в других домах лыжи уже были законсервированы на лето. Мы сидели рядом в автобусе, я щеголял цитатами из классиков («Ах, дядя Витя, вы всегда были такой умный, с самого детства?»).
И лыжня была подготовлена в Мешкове, укатана сдающими нормы и освобождена от воскресных ковылял. Сразу же у остановки застегивай крепления и кати под горку, через овражек, в выемку. Летом в этой выемке тенисто и грязно, не просыхает, а сейчас чистенько, прибрано, рассыпчатый снежок, сосновая колоннада ведет в анфиладу полян. А там высоковольтная линия, проспект, залитый солнцем. Подмерзший снег, как толченое стекло, слепящие искры в каждой снежинке. Переливаются, перебегают, меняясь местами, как в игре «третий лишний». И небо голубое, и лыжня голубая, тени в ямках голубые, или же синие, или лиловатые. Каждый след от валенка — цветное пятно, а вдоль опушки кружевной узор ветвей — суздальское узорочье, ярославские наличники. В основном голубое и белое, белое и голубое. Но чтобы глаз не скучал, там и тут цветные брызги на снегу: лыжники в алом, малиновом, шоколадном, зеленом, оранжевом и… бежевом.
Все сияло, и сиянье вошло мне в душу. Я пил свежесть, кусал кисловатую свежатину, глотал ее, не прожевывая. Грудь, набитая кислородом, расширилась, плечи расправились, налились силой. Я откидывал метры палками: мах! мах! И стряхивал на снег годы. Так они н посыпались: пятидесятый, сорок девятый, сорок восьмой… сороковой, тридцатый… Несся за девчонкой лохматый студент с журналистского, азартно орал во все горло: «Ходу! Ходу! Темп давай, козявка!» Нарочно приотставал, давал фору, чтобы нагнать шутя. Сердце у бежевой было здоровое, дыханье хорошее, а ножки все-таки коротенькие, не чета моим ходулям. Да и трудно ли было мне переставлять ноги, когда лыжи сами несли меня. Несли! Я стоял, в сущности, то на правей ноге, то на левой. Приседал перед впадинами, выпрямлялся на горбах, вбок клонился от веток, но стоял. Слегка пританцовывал, исполнял «па-де-лыж». Не бывало такого танца? Я отрабатывал его в лесу. Плечами, локтями набирал скорость, задниками отбивал чечетку и замирал на пуантах: одна лыжа несет меня, другую я сам несу в воздухе, наготове.
— Ой, не могу, — сказала девушка, останавливаясь у красного столбика на перекрестке. Очень полезные эти столбики, мешают заблудиться в лесу. Счет у них как на картах: с запада на восток, первый ряд — самый северный, второй — южнее. Смотришь па затесы, как на компас. — Ой, не могу, дядя Витя, загоняли совсем!
Щеки у нее блестели, глаза блестели. Пуще всего блестел кончик носа.
— Хорошо? — спросил я самодовольно, как будто именно я посадил этот лес и обсыпал его свежим снегом.
— Ой, спасибо, дядя Витя! Можно, я поцелую вас?
Сейчас-то я понимаю, что целовала она не меня. Целовала голубизну и белизну, кружева инея, кисловатый воздух и пахучий снег, подвенечную чистоту каждого сугроба, красоту леса и свою собственную юную красоту. Радость бытия надо было выразить поцелуем, и только мои губы были поблизости.
Но тогда я принял ее благодарность как должное, словно впрямь я заготовил для нее этот сияющий день, преподнес его спутнице, как букет. Ну, конечно, она должна была поблагодарить за такой подарок.
— Только один поцелуй за всю красоту? — возмутился я. — За каждый километр надо в отдельности.
— Ой, не мелочитесь, дядя Витя! Посчитаемся на обратном пути.
— А ты хотел дома сидеть, — сказали лыжи тихонько, нарушая заповедь молчания.
— Что вы сказали? — насторожилась девушка. — Ах, ничего, мне показалось! Ну, ловите тогда!
И метнулась влево, на боковую дорожку.
А с той дорожки лыжня вывела нас на горбатое поле, а с поля — в березовую аллею. Кора на солнце казалась оранжевой, неправдоподобно оранжевой, а верхние веточки были розовыми и почти прозрачными: растопыренные детские пальчики наивно хватали небо. По аллее мы скатились в канаву, снова на горку, оттуда в сероствольный ельник.
— Догоняйте, дядя Витя!
Зачем задирается? Не уйти ей от меня. Семенит, коротконожка, а у меня мах, лыжи-скороходы, трехметровый шаг.
Вот за три метра и заметил я то ноздреватое пятно. В голове мелькнуло: «Ледок… скользко…» Мелькнуло: «Лыжня сбита… но проскочу авось…» Левая лыжа скользнула на бугорке, соскочила на правую лыжню, правая лыжа наехала на напарницу, и, скособочившись, я позорно плюхнулся в снег.
Э-зх, те-па!
Ничего не поделаешь, пришлось окликать бежевую, признаваться в своем позоре.
По-маленечку, кое-как передвигался я теперь, не парил — возил ногами. Бежевая мелькала впереди, уходила на полкилометра, потом поджидала меня у красных столбиков, уже не сияющая, недовольно хмурая.
— Видишь, не трагедия, — сказала мне сломанная лыжа. Иду, могу идти. Мы еще походим по зимнему лесу… и не только сегодня.
— Молчи уж, — огрызнулся я. — Неслась не разбирая дороги. Правая, левая где сторона? Съехала бы в снег, а то на чужую лыжню…
Конечно, я несправедлив был. Моя вина. Что спрашивать с бедняги? Куда вел, туда и шла.
Итак, путь наш лежал через ельник. После снегопада нет ничего удивительнее ельника. У лиственных только бордюр на сучьях, только горностаевая опушка на веточках. Сосны, те натыкают себе комья на иглы, этакие шары, словно собираются швыряться снежками. А в ельнике выставка сугробной скульптуры. На каждой лапе распластался зверь: белый медведь, или белый тюлень, или белый удав, или белый крокодил даже — в ельнике и такие есть. А вон девица в платочке, а там мать с ребенком, а там ребятишки сцепились и борьбе, парочка обнимается, носатый леший, лошадиная голова. Дед Мороз, еще один… Шли бы мы с бежевой вровень, через каждый шаг окликали бы друг друга: «Смотри туда! Смотри сюда!» Но бежевая мелькала впереди. И я сказал лыжине:
— Гляди в последний раз, несчастная. Любуйся перед пенсией.
— Я же работаю, не жалуюсь, — проскрипела она. — Мы еще походим по зимнему лесу, правда же? Даже лучше, когда не несешься сломя голову. Видишь больше.
Зимняя красота успокаивала. На опушку мы вышли в благостном настроении. Не в первый раз выходили на это место и все же ахнули: «Какой простор!» Перед нами расстилалась долина замерзшей речки, маленькой речонки, даже имя толковое ей не придумали, называют Незнайкой. Но лежали перед ней снега незапятнанной белизны, а за ней высились крутейшие склоны: никто оттуда не катился, лесенкой спускались даже самые отчаянные. А за склонами, насколько взор хватал, синели и синели леса, на каждом холме синяя шапка.
И хотя знал я (по карте), что за этими лесами и деревни, и садово-огородные участки, и поселки городского типа, но поселки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света.
Войдешь туда и утонешь, не выберешься вовеки.
Девушка поджидала меня на опушке. Красота и ее ублажила, успокоила.
— Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?
Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришел. Неуютная роль: любоваться девичьей отвагой. Я предпочел бы поменяться: мчаться вниз на ногах-пружинах, а поднявшись, встречать восхищенный взгляд: «Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочем… я бы со страху умерла на полпути…» Тьфу!..
Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стойл, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы-годы-годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.
Между тем спутница моя сразу привлекла внимание каких-то бесшабашных парней. Сначала они сбили ее с ног, потом предложили поучить или поучиться у нее — безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толя-третий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!
— Молодости смех, взрослым мудрость, — заметила лыжа наставительно. — Всему свое время, как сказано у Екклезиаста. Есть время кататься с гор, есть время степенно прогуливать старые лыжи.
Так сказано у Екклезиаста? В самом деле!
— Ты не скули напрасно, — огрызнулся я. — Есть время ходить по лесу, есть время уйти из леса. Твое отошло. Вот погляди на дали за Незнайкой, попрощайся. Мириться надо с судьбой.
— Я мирюсь, — вздохнула лыжа. — У нас, деревянных, известная судьба: все кончаем в костре. Все же лучше, чем помойка, кому-то отдаешь тепло души. И в сущности, это же не конец. Дымом уйдем в воздух, но листья выпьют тот дым, и снова я стану деревом. Может быть, из него сделают лыжи потом. Вечная жизнь, в круговороте наше бессмертие.
«Ну-ну, — подумал я. — Жизнь, да не твоя».
Но возражать не стал. Пусть тешит себя, бедняга, если самообман утешает ее.
Наконец девушка накаталась. Устала, вывалялась в снегу, ушиблась даже. Кажется, Толя-третий постарался. Но я был высоко-далеко, не мог вмешаться.
Она ушиблась и потому дулась на меня. Молча пустились мы в обратный путь. Солнце уже присаживалось на колючие верхушки елей, стволы раскрашивало, румянило, но не грело.
Тени выползали из-за сугробов. Потешные фигуры уже не возились, не смешили нас. Они затаились, подстерегали в снегу, вот-вот кинутся на спину. И лесные квадраты почему-то растягивались, все дальше было от столбика до столбика. Девушка, как и раньше, поджидала меня на перекрестках, но не сочувственно, а нетерпеливо все спрашивала:
— Дядя Витя, вы не можете чуть побыстрее? Темнеет уже. Я к ужину хочу быть дома.
Не домой торопилась она, какие-то планы лелеяла.
А лыжа просила:
— Потише, нельзя ли потише? Я донесу тебя, я же скольжу, я так стараюсь! Мне только на рытвинах тяжело.
Но девушка как раз, со мной не советуясь, свернула с просеки на боковую тропку, думала срезать угол, быстрее выйти к автобусу. Как отстающий, я не возражал, хотя и знал отлично, что шоферу километры по асфальту не крюк, а лыжнику не крюк — километр хорошей лыжни. Конечно, боковая тропка петляла, скакала по корням и рытвинам, с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб. И на первом же ухабе моя калека воткнулась в снег. Почувствовал я, для чего лыже загнутый носок! А там пошло и пошло, разлохматилась, щепки от нее летели. Я с трудом удерживал равновесие, раза два чуть не ткнулся, носом, клял свою разнесчастную лыжу почем зря.
— Я дойду, дойду, — уверяла она. — Только не спеши.
— Дядя Витя, нельзя ли чуть скорее? Как выйдем на линию, бросайте эту проклятую доску!
— А ты меня не бросай, — уговаривала лыжа. — Ты меня почини лучше. Вспомни, как хорошо было со мной. Я же легкая, клееная, сортавальская. Купишь новую крашеную доску, намучаешься с ней. Не она тебя, ты ее будешь носить, шею тяжестью мять. Будешь смолить, умасливать, обхаживать, все равно легче не станет.
Но я ожесточился… от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.
— Не приставай. Брошу…
— Ты уж и сам не молоденький, к новым-то лыжам привыкать, — продолжала труженица. — У новых капризы. Не они к тебе, ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают.
А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов. Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать. Вспомни Переделкино: как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли-шли по темному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли.
Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замерз бы, пропал бы, признайся.
Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: «Дойти бы и бросить».
— Всю молодость отдала тебе, — напоминала лыжа. — И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?
Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж к ноги не гнулись, еле-еле переставлял ходули. А на лыжу смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.
— Дядя Витя, я вперед пойду, замерзла, — сказала девушка.
И умчалась.
Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.
— Ты меня не бросай все-таки, — просила она. — Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.
«Этого еще не хватало, — подумал я. — Буду я забивать дом старым хламом! Сломанные стулья, рваные бумаги, разбитые тарелки, стоптанные ботинки. Не квартира — склад утиля».
А впереди уже сияли огни. Автострада гудела монотонно, трепетали фары на повороте, мигал светофор. Вот и фонарь автоинспекции, за ним табличка с буквой А.
— Дядя Витя, скорей! — звала меня девушка. — Скорей, автобус подходит. Да не возись ты с этой рухлядью! Я не буду ждать, я уеду.
И бросил я обломок, швырнул в кювет, поскакал к автобусу с одной лыжей, словно на одной ноге. Между прочим, молчала, подлая, всю дорогу, боялась, что я и ее тоже брошу. И надо бы. Ведь это она обломала носок товарке. Все равно пару к ней не скоро подберешь, сортавальскую. Но мне раздумывать было некогда. Автобус подходил.
Да и какую жалость ждать от лыжи? Что с нее спрашивать?
Деревянная!
О возвращении рассказывать не хочется. Я трясся сзади, прижимая к груди единственную лыжу и поеживаясь под насмешливыми взглядами. Девушка сидела где-то впереди. Очередной Толя уступил ей место и что-то говорил, наклонясь… насчет любви и дружбы, наверное. И в метро мы с ней сидели врозь, и на лестнице простились сухо. Я не предъявил ей счет за пройденные километры, она не вспомнила. Даже не сказала спасибо. Глянула на часики, пробормотала: «Кажется, не успею в кино». Подразумевалось: «Из-за тебя опаздываю, неуклюжий дядя Витя».
Ну и ладно, обойдемся. Молодым гулянки, пожилым шлепанцы, как сказал бы Екклезиаст. Сейчас отопру дверь, объявлю громогласно: «Встречайте, ваш пришел!» Первым долгом в ванну: «Погрей мои косточки, эмалированная». Потом на кухню, к плите: «Ну-с, что приготовим на ужин, чугунная?» Отогреюсь, поем… и с газетой — в кресло: «Понежь меня, красноспинное!» Хлопнула дверь. Дома я, дома!
— Привет, братва. Ваш пришел!
Не слышу ответа.
— Погрей мои косточки, эмалированная.
Молчит!
Тишина, плотная, ватная, давящая, гнетущая!
Замолчали вещи в моей квартире.
И молчат с той поры.
Итак, все позади. Не только мучительное напряжение и нервы, борьба с подкрадывающейся усталостью и кофе в три утра, осточертевшая правка и перепечатывание одного и того же, уже сделанного. Позади не только эти, ставшие вдруг мелкими, неприятности, позади и все, что свалилось на него потом: поздравления, вручение синей с золотым тиснением корочки, банкет, бесперебойные звонки по телефону, телячий восторг родственников и «болельщиков» из числа знакомых и поздравления, поздравления, поздравления.
Семен Кирпичников вышел из тихой безлюдной аудитории.
Он пришел сюда очень рано, в восемь утра. Левый верхний угол доски был уже закрашен в дымчато-розовый цвет юрким лучом, проскочившим сквозь верхнее окно, которое выходило прямо в синь, повисшую над Ленинскими горами. Но этот луч-то было единственное, что оживляло пустую, празднично-гулкую аудиторию.
Утром Кирпичников проснулся в своей квартире на Ломоносовском проспекте и сразу не понял, почему ему так хорошо.
С полминуты полежал неподвижно, а потом вдруг дошло: все, кончена вся дребедень с защитой диссертации, весь научно-административный политес исполнен — можно приступать к нормальной человеческой жизни, то есть к работе.
Он встал, не спеша оделся и вышел из дома. И пока он все это проделывал, прислушивался к себе, как опытный шофер к работе двигателя: нет ли перебоев или просто посторонних шумов. Он был доволен собой. Все в порядке, самочувствие отличное, хоть сейчас вести трехчасовой семинар. Неизбежные возлияния, имевшие место за последнее время, казались нереальным сном.
Прислушался к сердцу — вроде бы нормально. Перебоев нет, шумов тоже. Прислушался еще раз и понял — есть ощущение. Вернее, воспоминание об ощущении.
Воспоминание посетило его полгода назад, когда он подбирался к главному бухгалтеру. К тому самому, который явился непосредственным виновником всех последующих утомительных событий, которые в совокупности называются защитой докторской диссертации.
Ему надо было найти необходимые и достаточные условия градуирования пучка локально-компактных пространств. Он долго уже ходил вокруг этой задачи, потихоньку вытаскивая ее на свет божий из неразличимых глубин предположений и догадок. Теорема сопротивлялась, как большая рыба, то чуть всплывая, то, резко вильнув, уходила на глубинку.
Кирпичников делал все как полагается. Он не спешил и постепенно с большим искусством и терпением сматывал лесу логических раздумий. Да, он делал все как полагается. Как полагается профессиональному математику, каким он и был.
Но в какой-то момент он вдруг понял, что топчется на месте. Это не было паникой слабонервного после очередной неудачи. Просто однажды во время очередного ночного бдения кольнуло сердце и подсказало ощущение, впервые испытанное им в раннем детстве.
Семен вырос в деревне, что стояла по берегам неширокой русской речки Истры. Мальцы с утра и до вечера пропадали на реке, и в их делах и забавах если не первым, то уж и не из последних принимал участие Семен.
Надо ли говорить, что Истру на километры вверх и вниз по течению знали они досконально. Знали не только каждый куст или укромное место на берегу, но и каждый камень или колдобину на дне.
Было, правда, одно место, которого боялись даже они, послевоенные дети, с коричневыми от солнца, острыми, как торпеда, телами.
В километре от села, если пойти вверх по течению, была небольшая плотина из камней, песка и кусков пришедших в негодность строительных материалов, невесть откуда взявшихся в их глуши. Перед плотиной Истра образовывала, конечно, водоем, пусть не очень глубокий и обширный, но, без сомнения, в тысячу раз более приспособленный для купания и рыбной ловли, чем сама река. И конечно, этот водоем был излюбленным местом деревенских мальчишек.
А за водоемом, куда речка падала с плотины негромко урчащим водопадом, и было то место, о котором спустя столько лет вспомнил теперь Семен. Если, склоняясь к левому берегу, плыть к плотине, и, не доплывая пяти-шести метров до водопада, нырнуть с головой в воду, и продвигаться дальше — вглубь и влево, то вдруг ощутишь, что вода резко похолодала и ее мощные, скручивающие жгуты неодолимо тянут тебя в каком-то своем, тайном направлении.
Все ребята знали про это место, и все они выскакивали на поверхность, не проплыв под водой и нескольких метров.
Никто не знал, откуда берется там такое мощное течение и куда оно может нести столько воды, но инстинкт самосохранения подсказывал ребятам, что лучше в последний момент вынырнуть на поверхность.
Как можно дальше проплыть под водой в этом месте было излюбленным занятием смельчаков и заводил. Занимался этим и Семен. И каждый раз, когда холодная, тугая струя подхватывала его детское тело, сердце сжимала острая тревога и через мгновение его голова уже была на поверхности воды.
Был какой-то барьер, не позволяющий ему углубиться в подводное путешествие, барьер страха или неуверенности в себе.
Тогда Семен не мог еще разобраться в этом.
И вот теперь, когда деревня и сороковые годы остались далеко позади и Семен Кирпичников пытался градуировать пучки множеств, в тот момент, когда он увидел, что топчется на месте, и коснулось его то самое ощущение, которое заставляло в детстве выныривать на поверхность Истры, ощущение барьера и некой опасности, связанной с его преодолением, он ясно понял, что от незаконченного дела никуда не уйти.
Чтобы решить задачу, надо было преодолеть барьер недоверия к себе и плыть дальше в глубине.
Семен сделал это, и нашел необходимые и достаточные условия градуирования, и защитил докторскую диссертацию, и вот теперь это все позади.
Все вспомнив и все продумав, Кирпичников принял решение закрепить в себе ощущение преодоленности барьера. Закрепить, чтобы сделать частью своей натуры.
Он сложил в портфель полотенце и плавки, доехал на автобусе по Волоколамскому шоссе до Нового Иерусалима, а там на попутке к шести вечера добрался до своей деревни.
Стояла хмурая, неуютная погода, и никто в деревне не обратил внимания на городского человека, быстро прошагавшего от сельмага, где остановилась машина, к берегу Истры и скрывшегося в направлении плотины.
Кирпичников дошел до нужного места, разделся и поежился. Хотя ветра здесь не было, теплым воздух назвать было нельзя. Кирпичников надел плавки и осмотрелся. На черной воде кружились первые опавшие листья — пожухлые желтые кораблики, а над рекой стоял призрачный белесый пар.
Семен аккуратно, без всплесков зашел в воду и поплыл.
Место, где надо было нырять, он почувствовал безошибочно и, набрав в легкие воздуха, с силой ушел в глубину, загребая вперед и влево.
Тут же он почувствовал, как холодные полосы подхватили его тело и понесли в неведомое…
Надо сказать, что Кирпичников отнюдь не был безрассудным человеком. Просто он понимал, что никакой сверхмощной реки от Истры, с ее пологими берегами и мелководьем отходить не может. И если в том месте под плотиной и был омут, опасный для десятилетних пацанов, то вряд ли он мог представлять серьезную угрозу для сильного, тренированного тела взрослого мужчины.
В тот момент для Кирпичникова было важно проплыть под водой как можно дальше, по крайней мере, до тех пор, пока его снова не коснется чувство прорыва через барьер, пока он не поймет и не овладеет этим чувством.
Когда Семен понял, что проплыл под водой уже с десяток метров, а его не стукнуло о плотину и не вынесло на мель, гадкое чувство страха чуть было не приказало рукам и ногам срочно доставить его тело на поверхность. Он удержался, но через несколько секунд почувствовал, что воздух в легких на исходе. Но в ту же секунду, когда воздуха почти не осталось совсем, он ощутил, что его проносит через какое-то узкое место, и мгновенно сгруппировался.
Течение несколько раз беспорядочно переворачивало его и наконец вынесло в спокойные воды. Семен нащупал ногами дно и понял, что путешествие окончено.
Когда он, встав ногами на дно, выпрямился во весь рост, оказалось, что вода доходит ему только до пояса. Он огляделся, но ничего не смог различить. Плотные, белые клубы пара стояли вокруг него и скрывали окружающую местность.
Семен уловил, в каком направлении подымается дно, и пошел туда, стараясь сквозь редеющие клочья тумана разглядеть, куда его вынесло подводное течение. По мере того как он выходил из воды, туман все редел и редел. Он не верил своим глазам и все ускорял шаг, и, когда вышел из воды и никакого тумана не осталось и в помине, сомневаться было уже невозможно: он находился в той же аудитории в Московском университете на Ленинских горах, в которой сегодня утром он принял решение ехать к себе в деревню.
Более того, когда оглянулся, то увидел, что никакой воды за ним нет, а сам он одет в свой обычный коричневый костюм, который надел утром, выходя из дома.
«Да, пожалуй, следует отдохнуть. Надо же, померещится такое», — подумал Кирпичников и потер себе лоб. Он уже шагнул к выходу из аудитории, но что-то остановило его. Он ощутил, как что-то мешало ему идти, связывало шаг. Еще через секунду он понял, что мешает ему идти. Под брюками у него были надеты плавки, и они были мокрые, совсем мокрые, хоть выжимай.
Семен провел рукою по волосам и посмотрел на ладонь.
Ладонь была мокрая, такая мокрая, что с нее капали на пол светлые капельки воды…
И Семен Кирпичников понял, что он действительно совершил сегодня путешествие к реке своего детства. И что то глубинное течение, которого недаром боялись мальчишки, выносило человека к свершениям его зрелости. Всю свою недолгую жизнь он непрерывно пытался одолеть этот, выросший перед ним еще в детстве барьер. И теперь, когда он сделал это, стало неопровержимо ясно, что этот барьер разделяет потенции человека от их осуществления.
Семен хорошо теперь знал, что преодолевать противное чувство, гнавшее его на поверхность реки, придется еще не раз и не два. Но так же хорошо он знал и то, что сегодня он по-настоящему научился делать это.
И то, что пришло к нему полгода назад ночью, во время отчаянного штурма прекрасной теоремы, пришло как вдохновенный, но полубессознательный порыв, сегодня было поднято им из тайников подсознания, рассмотрено на свет и бережно положено рядом с сердцем.
Как известно, почти все таинственные события случаются в темное время суток, поэтому нет ничего удивительного, что наш односельчанин Муталиб по прозвищу Всезнающий пропал именно ночью. Несмотря на свое столь высокое прозвище, Муталиб не имел никакого отношения к ученым. Родом он был из простых дехкан — вплоть до сорокового колена. Однако это не мешало ему пускаться в ученые рассуждения по поводу и без повода. Рассуждения эти всегда начинались излюбленной Муталибовой присказкой: «Оно, конечно, мы самые что ни на есть простые люди, дехкане, но не глупее всяких там разных образованных выскочек. Вот я, к примеру. Кто я такой? Простой дехканин. А чем я хуже какого-нибудь там ученого зануды? То-то. Главное — до всего дойти своим умом».
После такого льстивого по отношению к простым людям заявления кто высунется с возражениями? Ясно, что никто, и прежде всего сами дехкане Муталибу, не возражал, и обсуждение той или иной проблемы в конечном счете сводилось к монологам Муталиба по прозвищу Всезнающий.
Что касается самого прозвища, то оно явилось из небытия в один из тихих звездных вечеров, после того, как кто-то из стариков, отстаивавших до хрипоты гипотезу о множественности разумных миров, в запальчивости обозвал Муталиба всезнайкой. Правда, он тут же спохватился, ибо по этическим нормам нашего XXI века за подобное словцо могли привлечь к строгой моральной ответственности. Спохватившись, старик быстро исправил всезнайку на всезнающего, инцидент посчитали исчерпанным, а уж о том, чтобы громкий эпитет никем не был забыт, позаботился в дальнейшем сам Муталиб.
На следствии по поводу таинственного исчезновения нашего односельчанина выявились довольно тревожные подробности.
Вспомнили, что последние 10 лет всезнающий Муталиб никаким общественно полезным трудом не занимался. Источником существования для него был собственный приусадебный участок, где Муталиб не выращивал ничего, кроме дынь. Да, одни только дыни и выращивал пропавший, хотя, по правде сказать, никто ни разу ни ломтика от него не получил. Даже супруга Муталиба заявила следователю после долгих колебаний, что запропастившийся муж хотя и не был особенно скаредным, но к дыням не подпускал ее на пушечный выстрел. Правда, он и сам. их не ел, даже тогда, когда они окончательно поспевали, а некоторые даже переспевали.
Из расспросов соседей вырисовывалась будоражащая воображение картина. Каждый год, самолично собрав урожай, Муталиб сваливал дыни огромной кучей в геометрическом центре бахчи. Гора была столь высока, что ее тень от заходящего солнца накрывала конусом семь соседних участков и упиралась в правый берег реки. А наутро гора исчезала. Если бы ночью на участке Всезнающего тарахтели грузовики или зависали в лунном свете грузовые вертолеты, никто бы на них не обратил особого внимания. Дело для нас, дехкан, привычное, нельзя, чтобы урожай гнил на корню. Но незаметно сбыть за ночь целую гору дынь — тут попахивало или уголовщиной, или чертовщиной. Возможно, за эти десять лет кто-либо и подавал сигналы бедствия куда надо, но, видимо, соответствующие инстанции не посчитали дело заслуживающим внимания по причине его незначительности или по какой другой причине.
А кончилось все тем, что исчез и сам Муталиб.
Случись такое в прошлом, XX веке, все начали бы хвататься за голову, строить десятки самых разнообразных предположений, возможно, даже появилась бы хлесткая статья под рубрикой «Антология таинственных случаев», после которой наш тихий кишлак прославился бы на всю планету. А многие граждане, склонные к мистике, намекали бы в разговорах друг с другом кто на загадку Бермудского треугольника, кто на снежного человека. Но мы, жители третьего тысячелетия, далеки от мистики, в чудеса не верим поголовно, и потому-то во избежание кривотолков автор этих строк оставляет для потомства единственно правдивое и убедительное объяснение «феномена Муталиба», каковое и приводится в главе первой (она же последняя), следующей сразу же за прологом.
Нет худа без добра, а черного кобеля не отмоешь добела.
Ведь как аукнется, так и откликнется. Ибо неженатому хоть удавиться, а женатому хоть утопиться. В общем, нет дыма без огня.
Неукоснительным следствием подобного устройства мироздания (а также согласно закону галактической симметрии) является тот факт, что планете Земля сопутствует ее неотвязная тень — антипланета. Ее обитатели, антипланетяне, впервые ступили на нашу матушку-Землю еще в прошлом веке, однако вступать в дипломатические отношения с нами не очень торопятся — возможно, из-за таких субъектов, как наш бывший односельчанин Муталиб по прозвищу Всезнающий.
Нет нужды скрывать, что антипланета носит вполне благозвучное имя, но, поскольку оно столь длинно, что займет несколько пухлых тетрадей убористого текста, назовем ее просто Альфа или Бета, а еще лучше Зета. Само собою разумеется, зетяне на нас не очень-то похожи, причем различия тут не только внешние. Но начнем по порядку. Что нам нужней всего для полнокровного существования? Конечно, кислород. А зетяне наслаждаются угарным газом. Нам нет ничего милей пресной воды, особенно в жару. А в их рационе — сплошь соленая, морская. У нас счет начинается с единицы, у них же единица — непредставимо огромное число, больше, чем атомов (и антиатомов) во всей Вселенной.
Или взять акселерацию: у нас она вот-вот закончится, и физические параметры девчат и парней опять будут вровень с их умственным багажом. А на Зете акселерация еще в самом зародыше, причем не акселерация, а анти: у них поголовно у всех рост уменьшается с каждым поколением. Тамошние светила футурологии подсчитали: не пройдет и тысячи лет, когда самыми высокорослыми на Зете окажутся граждане не выше четырех вершков.
Угроза выродиться. ниже собак, петухов, кошек и, стало быть, потенциально зависеть от их прихотей страшно разволновала ученые зетянские умы. Загромыхали шквалы дискуссий.
Каждый старался высказаться, притом как можно быстрей, ибо на Зете в отличие от Земли любой вопрос разрешается просто: предложение либо принимается немедленно, либо отвергается без словопрений.
На первый взгляд интереснее прочих выглядел проект, по которому группа ученых-генетиков угрозе вырождения противопоставила идею перекрестных браков зетян с землянами.
Но это автоматически означало появление на Зете алкогольных напитков, табачных изделий, азартных игр и самое печальное — множества болезней, тогда как известно по всей Галактике, что зетяне не пьют, не курят и никогда ничем не болеют, кроме меланхолии. Посему перекрестную идею признали аморальной, а генетиков для острастки сурово наказали.
После этого полноводная река смелых проектов начала иссякать, превратившись в робкий ручей. Между тем угроза вырождения придвинулась вплотную. Повсеместно царило уныние. Эпидемии меланхолии принялись гулять по всем шести полушариям Зеты (да, именно шести, поскольку наша антипланета имеет довольно сложную конфигурацию).
И вот тут-то явился тот, кто вполне мог остаться в анналах истории Зеты и даже был провозглашен в спешке ее Вечным благодетелем, хотя, как выяснилось вскоре, с анналами несколько поспешили. Да и как было не спешить, если благодетель открыл-таки реальный способ не только предотвратить обращение в карликов всех своих соотечественников, но даже пленил умы возможностью всепланетной прибавки в росте.
Следует сказать, что ко всем прочим достоинствам развенчанный Вечный благодетель носил довольно звучное и красивое имя, но, поскольку с некоторых пор оно предано анафеме и никем вслух не произносится, мы условимся называть бывшего благодетеля просто Иксом.
Проницательный читатель, без сомнения, уже заметил парадокс: с одной стороны, ныне безымянный Икс всем сердцем вроде бы рвался облагодетельствовать родную Зету, а с другой — низвергнут за рвение с пьедестала.
Для объяснения этого парадокса не остается ничего другого, как обратиться к некоторым архивным документам Суда Мудрейших Зеты (сокращенно СМУ). При этом автор считает своим долгом еще раз напомнить, что Зета — полная противоположность нашей Земле буквально во всем, включая юриспруденцию. Суд Мудрейших, к примеру, сначала единогласно выносит приговор, а уж затем начинается следствие, которое при желании подлежит обжалованию в отличие от приговора.
В общем, ведомство Фемиды на Зете еще сложнее нашего, и, чтобы повествование окончательно не запуталось, попытаемся изложить документы СМУ так, как если бы дело слушалось здесь, на Земле.
Из материалов следствия «…прискорбно, но лжеметодика Икса поначалу была воспринята профанами от науки как панацея от вырождения всех зетян. И действительно: те, кто решался пройти курс лечения в возглавляемой Иксом лаборатории, вроде бы заметно прибавляли в росте (и весе). Легковерные коллеги Икса и падкая на сенсации пресса закрепили успех лжеметодики. Голоса немногих скептиков тонули в хоре похвал. Однако, к чести нашей науки, нашлись настоящие ученые, доказавшие неукоснительно: деятельность Икса и его приспешников, безусловно, вредна для нашего потомства. Чуть позже те же ученые установили: проникшие на Зету инфекционные заболевания — печальное следствие все той же лжеметодики.
Поднявшаяся волна протеста позволила уличить махинаторов от науки, которые вместо проверенных медицинских препаратов врачевали своих легковерных пациентов остродефицитным соком дыни. Следствие неопровержимо установило, что вышеупомянутые дыни контрабандой доставлялись с Земли…»
Вопрос: Считаете ли вы методику вашего коллеги Икса в чем-то вредной?
Ответ: Сказать «в чем-то вредной» — значит ничего не сказать. Лжеметодику моего бывшего коллеги я считаю преступной. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Вопрос: Не могли бы вы пояснить свою мысль? Только, пожалуйста, без сложных формул и непонятных слов.
Ответ: С большим удовольствием. Анализы, произведенные лично мною, показали, что сок контрабандно завозимых к нам земных дынь представляет собою концентрированный раствор селитры. Прошу прощения за непонятное Суду Мудрейших мерзкое слово «селитра», но именно так называют земляне этот пока еще малоизвестный у нас яд. Да, яд, хотя селитра убивает не сразу, а исподволь, медленно. Более того, поначалу под воздействием селитры рост подопытных заметно увеличивается. Но в дальнейшем в организме будут происходить необратимые явления, вплоть до поражения центральной нервной системы. Оговорюсь: пока что угроза поражения чисто теоретическая, ибо преступная деятельность Икса вовремя пресечена. Однако все, кто длительное время принимал сок дыни, поверив лжеметодике Икса, как вы знаете, ныне страдают желудочно-кишечными заболеваниями. Как молекулярный страж, я со всей ответственностью заявляю: ребенок каждого, кто травит себя селитрой, получает от рождения полный набор порожденных ядом недугов. Это касается в равной степени внуков, правнуков и так далее.
Вопрос: Вы полагаете, ваш коллега Икс заранее знал о вредных свойствах названного Вами вещества?
Ответ: Готов допустить, что мой бывший коллега стал преступником по недомыслию, хотя это не может послужить обстоятельством, смягчающим его вину. Видимо, его ввело в заблуждение, что на Земле селитру употребляют с пищей. Остается лишь удивляться, почему земляне до сих пор еще не выродились…
Вопрос: Вы считаете, что земляне ничего не знают о ядовитых свойствах названной вами селитры?
Ответ: По всей вероятности. Впрочем, если принять во внимание уровень развития земной науки, там должны были бы знать.
Вопрос: Итак, плоды дыни насыщены названной вами селитрой. Это их природное свойство?
Ответ: Наука Зеты информацией на эту тему пока что не располагает.
Председатель СМУ: Суд Мудрейших в моем лице приносит свои сожаления, что вас доставили сюда столь спешно и, возможно, против вашего желания. Но у нас не было другого выхода, свидетель Му-та-либ. Я правильно вас называю?
Свидетель: Исключительно правильно. У нас на Земле меня обычно называют еще Муталибом Всезнающим. Оно, конечно, мы самые что ни на есть простые люди, дехкане, то есть крестьяне, но не глупее всяких там разных образованных выскочек. Вот я, к примеру. Кто я такой?
Председатель СМУ: Сожалею, но Суду Мудрейших нельзя задавать вопросы. Свидетель Му-та-либ, как давно вы знакомы с подсудимым Иксом, сидящим напротив вас в невидимых электронных кандалах?
Свидетель (заикаясь): С товарищем, то есть, извините, гражданином Иксом, я знаком лет десять. Да не меньше десяти.
Председатель СМУ: При каких обстоятельствах произошло ваше знакомство с подсудимым Иксом, сидящим против вас в невидимых электронных кандалах?
Свидетель: Дело было так. У нас в райцентре каждую осень устраивается на базаре выставка-продажа дынь. Ну и я в них никогда не отказывался участвовать, чем я хуже других. Оно, конечно, мы самые что ни на есть…
Председатель СМУ: Не отвлекайтесь, свидетель.
Свидетель: Стою я, значит, у своих дынь, а тут подходит этот ваш Икс, он тогда помоложе был и одет не в водолазный костюм, как сейчас, а в обыкновенные штаны и пиджак. Да еще шляпа и темные очки. Оказалось, страшно ему мои дыни понравились. «Я, — говорит, — весь урожай готов скупать на корню и увозить собственным транспортом». Что ж, дело прибыльное, я и согласился. Правда, когда на другой год его штуковина без всякого шума зависла среди ночи над моим участком и всю гору дынь в себя всосала, я малость струхнул. Понял, с кем имею дело. С инопланетянами. Но свое слово я и пред дьяволом не нарушу, хоть у кого спросите в кишлаке. Платишь деньги вперед — забирай весь урожай. К тому же вопреки всяким сплетням я всегда был сторонником учения о множественности обитаемых миров. Почему бы не помочь братьям по Галактике, ведь правда?
Председатель СМУ: Повторяю, Суду Мудрейших вопросы не задают. Вы сказали, что ваши дыни понравились подсудимому Иксу, сидящему против вас в невидимых электронных кандалах. Почему именно ваши дыни? За то, что в них было много селитры?
Свидетель: В то время селитры не так уж было и много…
Председатель СМУ: Сравнительно с дынями других землян?
Свидетель: У других в ту пору селитры и вовсе не было, а я свою подсыпал в почву тайком. В каком-то журнале вычитал, что так в Америке делают. Ну и попробовал. И весом и размером мои дыни сразу же обогнали соседские. Правда, насчет вкуса не то… Потом, на меня глядя, и соседи потянулись за селитрой. Но этот ваш Икс ни к кому другому не переметнулся, тоже умеет держать слово. Правда, попросил добавлять селитры побольше, но зато и цену надбавил…
Председатель СМУ: Можно ли выращивать дыни без добавления в почву селитры?
Свидетель: Так предки-то наши испокон веков выращивали. Не дыни были — объедение. Помню, в детстве придешь на бахчу…
Председатель СМУ: Отражается ли употребление селитры на вашем здоровье?
Свидетель: На моем? Да я в жизни ни единого такого куска не отведал. И жене строго-настрого заказал. Для себя я брал дыни у моего прадедушки в горном кишлаке. Езды туда два часа с лишним, но зато о селитре там пока и слыхом не слыхивали. Оно и понятно: глухомань.
4а. Методику, предложенную бывшим Вечным благодетелем Зеты, подсудимым Иксом, единогласно признать лженаучно-преступной. Махинатора Икса, вступившего в преступный сговор со свидетелем Муталибом, как посягнувшего на здоровье обитателей Зеты, сослать на меньшую из тринадцати Лун Зеты, с тем, чтобы помянутый махинатор Икс пожизненно разводил на таковой Луне плантацию дынь без внесения в почву селитры.
4б. Подобному же наказанию подвергнуть свидетеля Муталиба, сковав его невидимой цепью с помянутым махинатором Иксом и присвоив свидетелю звание «дынного пастыря».
6. Во имя благоденствия грядущих поколений учредить специальную лечебницу Для тех, кто легковерно предоставил махинатору Иксу возможность на самих себе ставить отвратительные опыты с селитрой.
9. Перечень товаров, ввозимых с Земли, еще раз уточнить.
Принять необходимые меры для пресечения контрабандного ввоза дынь с селитрой.
Случись столь необычный судебный процесс у нас на Земле, следовало бы, как положено, закончить нашу драматическую историю эпилогом. Но поскольку, как уже указывалось, Зета — антипланета, автор поставлен перед необходимостью сочинять антиэпилог, а это ему явно не под силу. В земных условиях читать мораль по поводу происшедшего нет никакого смысла. Да и кому читать? Тем, кто выращивает дыни (впрочем, не только дыни) на селитре? Они, как правило, фантастику не читают…
Открытие Рады Севернюк было прямым следствием того далекого дня, когда детсадовской малышкой в коротком сарафанчике она тайком от воспитательницы убежала в городской парк, который всегда казался ей лесом из старинных сказок. Мягкую тишину оберегали толстостволые каштаны и платаны, и сердце обмирало в ожидании: вдруг вон из-за того дерева выйдет олень с золотыми рогами или из-за Кустов боярышника выскочит пушистохвостая лисица. Намеренно обманывала она чувства, воображая, что идет не по ухоженной аллее, а дремучими лесными тропами. Обходя аккуратные газоны, забиралась в отдаленные уголки парка, сбрасывала сандалеты и с древним, первобытным упоением бегала по траве.
Старичка с бородкой-облачком она увидела неподалеку от вековой секвойи, где двадцатитрехлетние каждое воскресенье давали Клятву Предкам. Он смешно ползал на коленях в траве с биоскопом в руках, чуть ли не касаясь бородкой земли.
Она подбежала к старичку и присела рядом, пытаясь рассмотреть, что он там ищет в траве.
Старичок оторвал глаза от биоскопа и обернулся к ней.
— Какой прекрасный шмель! — сказал он глуховатым, будто из-под земли, голосом, наводя на нее окуляры. — Нет, пожалуй, это не шмель, а голубая стрекоза. Но как она залетела сюда? Ведь До августа еще далеко.
Шутка понравилась. Она вскочила и, оттянув юбочку голубого сарафана, закружилась напевая: «Стрекоза! Стрекоза!» Еще один поворот, и — стоп! — опять присела возле деда.
— А что ты ищешь?
— Вчерашний день, — усмехнулся он, блеснув синевой неожиданно ярких глаз. И как бы прислушиваясь к собственным словам, повторил: — Да-да, именно вчерашний день.
Пыхтя в бородку-облачко, он встал и положил руку на ее плечо:
— Ты и не представляешь, какой мир затерян в этой траве. Нынче все ходят с поднятой головой, все смотрят на звезды, а что под ногами, не ведают. А между тем… Взгляни-ка! — Он протянул ей биоскоп.
Похожий одновременно на бинокль и фотоаппарат с двумя объективами, биоскоп тяжело оттягивал руки. Все же она заглянула в его стекла, но увидела лишь размытый зеленый туман. Старичок прикрепил аппарат ремешком к ее шее, покрутил стекла объективов, наводя резкость, и она замерла при виде развернувшейся перед глазами картины. Трава превратилась в крупнолистные деревья, застывшие среди гор и валунов. Огромные крылатые существа с длинными усами и мохнатыми лапами сидели, покачиваясь, на ворсистых стволах, увенчанных сиреневыми, белыми, желтыми солнцами. Прямо из-под земли, изгибаясь, вылез коричнево-красный змей, в котором отдаленно можно было узнать обычного дождевого червя. Ошеломленно рассматривала она этот диковинный мир, и вдруг радостный возглас вырвался из груди: гигантская, с радужными крыльями птица-бабочка села на фиолетовое солнце и мелко завибрировала в радостном танце.
— Я так и знал, — сказал старичок, услышав девочкин восторг, и предложил: — Идем к пруду, там и вовсе сказочно.
Он поднял с травы портфель, и они пошли туда, где в воде полоскалась ива: По раздвоенному корявому стволу вскарабкались на ветки, висевшие прямо над водой, и уселись поудобней. Жизнь пруда открылась сразу в трех слоях. По его поверхности, затянутой ковром пышных ярко-зеленых цветов — так выглядела в биоскоп обычная ряска, — прыгали длинноногие чудовища, в которых совсем нельзя было узнать обычных водомерок. Сотни личинок и куколок плавали в воде белыми и желтыми сундуками, коробочками, бревнышками. Солидным пароходом маневрировал между ними жук-плавунец. Сквозь полынью в зеленых цветах просматривался подводный мир с длинными стеблями и густыми кронами водяных растений, облепленных раковинами моллюсков. Огромной скоростной подлодкой пронеслась сквозь дебри водяного леса серая рыбина и скрылась в зарослях. На каждом сантиметре роились, копошились членистоногие, усатые, хвостатые, червеобразные, бесцветно-студенистые и мягко окрашенные существа. Тритон и лягушка, попадая в объективы, казались инопланетянами.
— И все это память Земли, — выдохнул старичок ей в ухо.
— Как это? — не поняла она.
— Память, — повторил он. — Записанная, закодированная в миллионах живых существ. Своего рода Книга Земли, прочесть которую удастся лишь очень талантливому и терпеливому человеку. Но если эти письмена будут разгаданы, мы сделаем еще один шаг навстречу Предкам.
Он хотел сказать что-то еще, но спохватился — ведь перед ним шестилетняя кроха… Она же, замирая, слушала его речь, и память прочно фиксировала сказанное, чтобы вернуть все это, когда она подрастет. Старичок погладил ее по голове, слез с дерева и, как полагается волшебникам, исчез, растворился в зарослях сирени.
Сколько она потом ни прибегала сюда, больше его не встретила. С тех пор зажила в ней мечта расшифровать Книгу Земли, и она не раз спрашивала у родителей, где можно этому научиться. Ее уверяли, что старичок говорил образно, вероятно, имея в виду биологию, ботанику или терралогию, изучающую живую структуру почвы. Но воображенная ею или, точнее, внушенная старичком наука не походила ни на одну из тех, что позднее она изучала в школе, а затем на факультете генной реконструкции живых организмов.
В двадцать семь лет имя Рады Севернюк прозвучало во всех информационных службах земного шара, а сделанное ею открытие легло в основу новой науки — террорепликации. Севернюк доказала экспериментальным путем, что микросущества, составляющие структуру почвы, и есть те зерна, из которых со временем должны практически восстать все когда-либо живущие на Земле поколения. Не только для того, чтобы в будущем можно было переиграть миллиарды несостоявшихся или незавершенных судеб, но и затем, чтобы одухотворить людьми множество безмолвных планет. Оказалось, что некоторые из простейших и микроорганизмов, которыми кишит почва, путем клептогенеза становятся носителями реплигенов скончавшихся. До сих пор информбиоматрицы получали из клеток людей, живущих в данное время, то есть надежду на жизнь в будущем имели только прямые родственники тех, кто сегодня ходил по земле, и то не более чем в трех обратных поколениях. Теперь же некогда примитивная, варварская вера обрела новую, вполне реальную научную плоть.
После пяти лет долгих, упорных поисков Севернюк нашла на одном из старинных южных захоронений реплиген своей трижды прабабки по материнской линии Галины Швец.
«Друг мой! Я хочу утешить Вас и внушить Вам удивительную надежду. Знаю — до сих пор оплакиваете своего дорогого мальчика, и темные мысли о том, что уже прожито больше половины земного срока и впереди тот самый проклятый бугор, отравляют оставшуюся жизнь. То, о чем Вы сейчас узнаете, возможно, покажется Вам из арсенала христиан или клиентов психиатрических больниц, в то время как мачта об этом испокон веков согревала лучших людей Земли. Жаль только, что ее сделали своим знаменем невежды и религиозные фанатики, извратив до такой степени, что многим внушили к ней страх и отвращение. Помните легендарную птицу Феникс, восставшую из пепла? Так вот, современные ученые узнали в ней будущую судьбу человечества…
Шлю Вам научный журнал. Из него многое станет понятным и уже не будет пугать своей фантастичностью. Мы живем в замечательное и страшное время. История поставила наше поколение перед выбором: атомный пожар, смерть и, значит, забвение или жизнь прекрасная.
Вы не найдете в статье никакой мистики — все строгий расчет, законы физики плюс страстная мечта, которая сбудется, если… если… И тогда не в каком-нибудь загробном мире, не на райском облачке, а здесь, на нашей грешной и многострадальной Земле, мы когда-нибудь обнимем всех, кого потеряли…»
Письмо было ветхое, дважды пропитанное фиксатором. Перечитывая этот желтый, истонченный временем листок, Рада Севернюк отчетливо представляла его автора, женщину из далекого двадцатого столетия, Галину Швец. Запечатленная семейными преданиями память о скромной учительнице физики была так ярка, что иногда казалось, будто жизнь Галины совпала с ее жизнью, и что она была свидетелем того, как прабабка выходила замуж за геолога Леонида Трофимчука, как однажды посадила свой восьмой «Б» на мотоциклы и во главе лихой мотоколонны отправилась путешествовать по югу страны. И как потом доживала старость наедине с грустью, о чем говорят ее письма старому другу, с которым ее всю жизнь связывала редкая по тем временам эпистолярная дружба.
Сейчас, после первого сеанса с биоматрицей, Севернюк по-новому прочитала это письмо прабабки. Оно показалось ей рукой, протянутой за помощью из глубины веков, и вот теперь у нее была возможность если не пожать эту руку, то хотя бы душевно прикоснуться к ней.
В последнее время Севернюк тщательно изучала литературу и быт той эпохи, в которую жила Галина Швец, ходила в зал исторического фильма, пытаясь вникнуть в психологию людей двадцатого столетия, понять их жизнь, чаяния. Ее поражало противоречие того времени: человек расправлял крылья для дальних полетов и в то же время ковал смертельное оружие, могущее разнести на клочки земной шар. На фоне кровопролитных войн росло осознание величайшей ценности и неприкосновенности человеческой личности.
Некоторые кинодокументы настолько ошеломляли, что она долго не могла прийти в себя. Казалось, само мировое зло упражнялось в придумывании различных способов убийств: людей гноили в концлагерях, загоняли в деревянные дома и поджигали их, расстреливали перед рвами, вырытыми руками самих жертв. Но каким-то чудом из этого кровавого века вылупился гуманный человек. Еще много дел было на Земле, однако он уже не мог оторвать очарованного взгляда от неба, так и жил, прильнув сердцем к земле и звездам.
Связь с биоматрицей возобновилась лишь на вторые сутки.
После напряжения бессонной ночи Севернюк поначалу растерялась, услышав контрольный сигнал, но быстро взяла себя в руки, и речевой биоимпульс матрицы, перекодированный фоносинтезатором в звук, не застал ее врасплох.
— Где? Почему так темно? — раздался отнюдь не старческий, приятного тембра голос.
С этими словами будто ветер столетий ворвался в лабораторию. От волнения пересохло во рту. Это уже была связь, не то что при первом сеансе, когда вдруг пошло нечто похожее на бред.
Чувствуя, что может сорваться и закричать от радости и одновременно какого-то инстинктивного страха перед случившимся, Севернюк как можно спокойнее сказала:
— Здравствуйте, Галина Петровна. Вас приветствует двадцать третий век. — И, помня о прабабкиной мечте, решила открыть сразу все карты: — Вы находитесь в первой стадии репликации.
— То есть воскрешения? — уточнила матрица.
— Да.
Наступило молчание. Севернюк оцепенело следила за бешеным миганием лампочек и уже было совсем потеряла надежду на дальнейшее общение, когда вдруг прозвучало:
— Это более чем новость. Однако со мной часто случались необыкновенные вещи, поэтому не бойтесь, я не сойду с катушек. К тому же от эмоционального шока у меня хорошая прививка научной фантастикой, которую я обожала. Но почему в вашем тотсветовском веке не реконструируют полностью? Где мои руки? Ноги? Драгоценная голова? Точно сижу в мешке. И еще такое состояние, будто я сейчас вроде студня, желе. Даже странно, как это мы переговариваемся.
А после некоторой паузы потрясенное сомнение:
— Мне и вправду это не снится?
— Все наяву. Но окончательной репликации, к сожалению, придется подождать. Жизнь в форме биоматрицы, конечно, не полноценна. Чтобы стать прежним человеком, необходимо обрести телесность. Наука прогнозирует такую возможность лет через тридцать-пятьдесят.
— Ничего, я терпеливая. Больше ждала. Нет, все это потрясающе. Но неужели вы победили смерть?
— Не совсем. Пока что мы смертны. Точнее, смертно наше первичное тело. Однако печаль наша, когда мы расстаемся с ним, не столь велика, как у вас, потому что знаем — впереди новая жизнь.
— Как долго я буду пребывать в таком вот аморфном состоянии?
— Если пожелаете, я могу выключить ваше сознание в любую минуту.
— Но где гарантия, что я опять оживу?
— Все учтено. — Севернюк улыбнулась опасению родственницы — Другой долго переваривал бы сам факт реконструкции, а она заботится о том, чтобы не умереть вторично. — Есть вариант: до нового шага науки вы можете жить как сейчас, в форме биоматрицы.
Швец долго молчала. Узор биоимпульсов на экране репликатора говорил о том, что она в глубоком раздумье.
— Я хочу быть узнанной, — наконец сказала она.
— Кем?
— Теми, кто любил меня и знал. Надеюсь, их тоже восстановят?
— Разумеется. Только не всех сразу — для этого у нас пока не хватает человеческих ресурсов.
— Сколько же лет новой жизни вы подарите мне? Или теперь я никогда не умру?
— Как только почувствуете усталость, можете спокойно уснуть.
— Но перед сном всегда надеешься на пробуждение.
— Вам не захочется его, когда будет исчерпана вся духовная энергия.
— Боюсь, что она долго не иссякнет! — развеселилась прабабка. — Не зря я любила Гёте: «Смерть старая уж не разит как гром. Глядишь на труп, но вид обманчив. Снова недвижное задвигаться готово». От всей этой фантасмагории дух захватывает. Выходит, у меня есть шансы когда-нибудь встретиться с Львом Толстым или Жанной д'Арк? Но учтите, кроме гениев и героев, на земле жило много чудовищ, и если они тоже воскреснут…
— Пока не будем касаться проблем Высокой Морали. Все это не очень просто.
Ответ заметно взволновал прабабку.
— Как?! — воскликнула она. — Куда яснее — нельзя оживлять злодеев! Какая же в этом проблема? В противном случае в вашем гармоничном мире вновь будет посеяна преждевременная смерть.
— Я тоже такого мнения, — согласилась Севернюк. — Но, к сожалению, у меня есть оппоненты.
— Вероятно, те, кто плохо знает историю? Какая досада, что я лишена подвижности, иначе сейчас же развернула бы кампанию против репликации тех, в ком сидело зло.
— Это излишне. Дело в том, что у воскрешенных преступников настолько сильны и невыносимы муки совести, что жить они уже не в состоянии и умирают почти тут же в форме биоматрицы, сколько бы раз их ни реплицировали. Почему так происходит, загадка — ведь при жизни их мало что мучило. Вопрос: надо ли тратить средства на восстановление людей с отметиной в реплигене?
— Что за отметина?
— Мы назвали ее черной точкой зла. Оказалось, в реплигене зафиксированы не только биологические, но и приобретенные, нравственные параметры человека… Как же все-таки быть с вами?
— А что такое? — всполошилась Швец.
Севернюк тяжело было признаться в том, что она должна прекратить сеанс, но иного выхода не было.
— Значит, меня оставят в покое до нового шага науки? — В вопросе прабабки прозвучала печаль.
— Этого требует Основная Инструкция.
— В нашем роду никогда не было бюрократов, — сердито сказала прабабка. — Мы легко нарушали инструкции, если они устаревали. Я хочу жить в любом состоянии. Даже в такой вот кромешной тьме, как сейчас, когда не поймешь, каким образом без языка и ушей я общаюсь с вами. У меня просто нет терпения ждать еще тридцать-пятьдесят лет.
Это заявление вызвало улыбку — вот уж поистине фамильная жажда жизни!
— Первая глава начата. Значит, будут и другие, — пообещала Севернюк, сожалея о том, что вынуждена прекратить сеанс — и так слишком много информации выдано для первого раза.
— Как вы сказали? — оживилась прабабка. — Глава? Прекрасно! Выходит, и впрямь творчество самой жизни стало главным искусством. Но все же я в огромном нетерпении и беспокойстве — не продолжить ли нам эту главу сейчас, не теряя ни минуты? Кто знает, что будет завтра. Мы, люди двадцатого столетия, привыкли ценить сегодняшний миг, и поэтому я спешу. Пожалуйста, возьмите бумагу и карандаш. Письма — мои любимый вид общения. Неважно, что моего адресата еще нет. Он был и, я теперь знаю, будет! Пишите: «Друг мой! Прежде чем случится наша встреча через столетия, хочу напомнить Вам о давнем споре, когда Вы обругали меня беспочвенной фантазеркой. Переспросите-ка своих избавителей, какой нынче век. Еще раз. И еще. Ну вот, а Вы не верили, что птица Феникс где-то совсем рядом приветно машет крылом».
— Бол-ван! — потеряв самообладание, изо всей силы рявкнул Платон, и оконные стекла задребезжали, в микроскопе что-то тренькнуло, а пробирки в штативе отозвались жалобным колокольным перезвоном. — Хватит! Чтобы я больше слова об этом не слышал.
— Почему? — удивился Микки.
Над дверями лабораторий горят предостерегающие транспаранты: «Не шуметь! Идет опыт». Платон сорвался, и вот результат: жидкость в пробирках дрогнула, нарушилось неустойчивое химическое равновесие, и ядра атомов нуклеиновой кислоты снова прочно закрыты для посторонних веществ. Пропали впустую трое суток, в течение которых пробирки с кислотой облучали мощной ионизирующей струей, расшатывая прочные внутримолекулярные связи. Придется начинать сначала, и все из-за этого болтуна Микки.
— Почему? — снова спросил Микки.
Платон мысленно застонал. С каким бы удовольствием дал ему по башке, но бесполезно: не поймет.
— Потому что ты просто не представляешь, чего просишь.
Микки упрямо замотал головой. Этот жест, как и все прочие, он перенял от людей.
— Отлично представляю. Я хочу любви.
Михаил и Евген, работающие за соседними столами, поползли на пол, а Рита, тарировавшая раствор, откровенно хихикнула и спряталась за бюретками.
Хохотали не над Микки. Это Платон сразу понял. Багровый от ярости, он вскочил на ноги, и стул с визгом проехался по паркету. Впрочем, Платон тут же пришел в себя. Человек не имеет права злиться на робота: всегда виноват создатель, а не машина. Но… на Микки нельзя было не злиться. Он как Буратино из детской книжки. Щуплое тельце в красном комбинезончике, щуплые ручки и ножки. Голова-бочонок в дурацком колпаке с бубенчиками, весело поблескивают бусинки-индикаторы.
А вместо носа лабораторные шутники приделали кенотрон от древнего радиоприемника. И это забавное недоразумение требует любви!
— Вот что, — сказал Платон, придвигая стул обратно и садясь на него верхом, — я понял, в чем дело: ты просто взбесился от скуки. Тебе нечего делать, ты не загружен. С сегодняшнего дня я запрягаю тебя в работу.
Последняя фраза прозвучала весьма внушительно, тем более что предназначалась не только для Микки. Платон не знал, как правильно сказать: «запрягаю» или «впрягаю». Черт знает, из каких глубин пришел этот термин и каково, собственно, было его первоначальное значение?
— Я не могу работать, — печально сказал Микки, покачивая головой, и получилось очень смешно, потому что интонация уморительно не соответствовала забавному облику, а звон колокольчиков еще сильнее подчеркивал это несоответствие. — Я не создан для работы. Я создан для развлечения. Когда человек расстроен, утомлен, когда не ладится опыт и пробирки так и норовят выскользнуть из пальцев, достаточно взглянуть на меня, и невольно улыбнешься. Потом вы говорите: «Микки, анекдот», и я выдаю анекдот каждый раз новый, а вернее, очень старый, потому что новые анекдоты вы сами рассказываете друг другу. Впрочем, неважно. На эмоции влияет не только качество информации, но и манера ее преподнесения. А потом вы уходите и запираете дверь, и Рита уходит, а я остаюсь один до утра.
— И что же ты делаешь здесь по ночам, Микки? — ухмыляясь, спросил Евген.
Микки старательно пожал плечами: на очевидный вопрос полагается пожимать плечами. И как всегда, вышло смешно, но сейчас никто не расхохотался, даже Рита.
— Я сажусь на пол, подключаюсь к розетке и читаю книги.
Платон снова смутился. Это была его идея — робот-посмешище. Когда Микки объяснял свое назначение, он не упрекал, он просто констатировал факт.
— Ну хорошо, — сказал Платон, — но ведь можешь же ты что-то делать.
Микки задвигал головой вправо-влево, вправо-влево.
— Нет, я узкоспециализированный робот. Я могу только читать книги и рассказывать анекдоты.
Этого ответа Платон ждал и заранее подготовил сокрушительный логический нокаут.
— Но в таком случае ты не можешь и любить.
Все-таки приятно иной раз поговорить с роботом! Тренировка ума: всю беседу рассчитываешь на много ходов вперед, как в шахматы со слабым противником. Иногда они на пари составляли логические посылки, и робот точно следовал программе.
Эта игра заменяла домино в обеденный перерыв. Чемпионом был Михаил: он наловчился рассчитывать на тридцать ответов вперед. Платон шел вторым. И хотя до обеда оставалось еще два часа, его вдруг охватил спортивный азарт. Вот сейчас Микки забавно разведет ручками и скажет: «Ну, если любовь — это работа, тогда я действительно…»
— Любовь — это не физическая или умственная деятельность. Это сильнейшая эмоция организма. К тому же не приобретенная в процессе эволюции, а заложенная изначально природой. Я хочу знать, что это такое, чтобы понять, в чем смысл существования.
Рита вышла из-за своих бюреток и медленно направилась к ним. Ее пышная юбка колоколом, раскачивающаяся на ходу, и блузка-безрукавка не очень-то подходили для лаборатории, но Риту нельзя было заставить одеваться иначе, чем по последней моде. Четверть годового бюджета лаборатории уходила на ее наряды, и болтаться с ней по магазинам было тяжкой обязанностью, на которую шли строго по очереди. Ее карминные губы улыбались, и даже в глазах, не в индикаторах, а в настоящих человеческих пересаженных глазах, плавала усмешка. Она тронула Платона за рукав, а он никак не мог опомниться.
Робот одолел его в логическом споре! Не дал себя запутать, вскрыл глубинную связь явлений и вышел победителем в том, в чем человек просто по складу своего ума не имеет себе равных — в подспудной логической связи, иначе называемой алогичностью. Но ведь робот не способен, не имеет права оперировать алогичными связями, на то он и робот, черт побери!
— Он уже надоел мне с этой любовью, — ехидно сказала Рита. — Когда все уходят, он названивает мне по видику и спрашивает, спрашивает, спрашивает… И что такое любовь, и что такое ненависть, и что такое жизнь, и зачем мы существуем, и чем отличаемся от людей, и другие нелепые вопросы. А потом сам все рассказывает, каждый раз по-новому, и читает мне книги, и не дает спать.
Евген и Михаил тоже подошли к ним. Близорукие глаза Михаила за толстыми линзами бегали по лицам, очевидно, он тоже начинал понимать, что происходит.
— А не объяснялся он тебе? — выпалил Евген, и Платон еле сдержался, чтобы не влепить этому сосунку по физиономии.
— Нет, но интересовался, могли бы мы полюбить друг друга.
— А ты как думаешь?
— Разумеется, нет. Андроиды не способны любить, а кроме того, мы качественно разные: он робот, а я кибер.
У Платона все плыло перед глазами. Голоса сквозь шум в ушах доходили искаженными, глухими, словно из далекого далека. Неужели этот олух не заткнется? Он протянул руку, чтобы одернуть Евгена, но не успел.
— Микки, но раз ты все знаешь, чего же ты от нас хочешь?
И робот ответил именно так, как боялся Платон.
— Я знаю, но не понимаю. Не могу уловить сути. А без этого мое знание рождает лишь новые и новые вопросы. Я знаю, что смысл жизни состоит из ограниченного количества констант, среди которых любовь одна из главных. Из-за нее греки развязали кровавую Троянскую войну. Пенелопа десять лет делала заведомо бесполезную работу, Ромео и Джульетта умерли. Любовь — это радость, это ликование души, она делает человека безмерно счастливым и несказанно добрым. И тем не менее из-за нее люди отказывались от всего, что им давала жизнь, совершали тягчайшие преступления. Абеляр и Элоиза, Паоло и Франческа, Герасим и Муму… Что лежит в основе их поступков? Я знаю, что любят не только себе подобных или животных, но и вещи. Один симпатичный литературный герой завещал написать на своей могиле: «Он любил и страдал. Любил деньги и страдал от их недостатка…»
Платон взвыл и схватился за голову. Какой идиот подсунул этому жестяному чуду Ильфа и Петрова? А Евген хохотал.
Он повалился на пол и самозабвенно сучил ногами, перекатывался с боку на бок, надрывался, и кашлял, и вытирал слезы…
— Встать! — крикнул Платон, бледнея, и в лаборатории установилась нехорошая тишина. Евген медленно поднялся, осоловело хлопал ресницами и вдруг тоже побледнел: понял.
— Все за работу! Рита, вылей раствор, сегодня он не понадобится. — Ты, юморист, — ткнул он пальцем в Евгена, — выдели новые кислоты и поставь под облучение. С тобой, Миша, мы еще раз проверим расчеты…
Весь день Платон гонял людей и Риту, не давая им передышки. А вернее, гонял себя, чтобы все улеглось, устоялось…
Микки он не трогал, будто не замечал. И тот не вертелся, как обычно, под ногами, а забился потихоньку в уголок. Однако перед уходом Платон не запер его в лаборатории, как всегда, а разрешил расхаживать по коридорам и даже гулять в институтском саду. А выйдя на улицу, он вдруг остановился, замер на мгновение, страдальчески хмуря брови, и вдруг кинулся обратно. Микки в лаборатории уже не было, очевидно, отправился шататься, обрадовавшись свободе. Озираясь и чувствуя, что делает глупость, Платон сгреб все книжки, которые только увидел, в том числе и технические, и запер в сейфе. Но облегчения это не принесло.
Он шел домой с тем выражением лица, какое бывает у человека, изобретающего крем для ращения волос, а получившего взрывчатку. Вряд ли он сознавал, куда идет. Ноги сами вышагивали привычный путь, огибая встречных. Несколько раз его окликали знакомые, кто-то подошел и удивленно заглянул в лицо. Платон ни на что не реагировал. Перед его мысленным взором бушевал водопад — огромная масса воды, тугой и плотной, как резина, вздыбясь горбом, стремительно летела меж узких берегов. И вот уже выворачиваются камни и прыгают по стрежню, как мячики, обламываются берега, падают, беспомощно трепеща кронами, деревья, бушует слепая стихия, и нет силы, которая могла бы ее обуздать. Этот водопад — поток сознания, забивший вдруг в сложном переплетении магнитных ячеек и электронных связей искусственного мозга робота. Во что это может вылиться?
Платон затормозил, будто влетел в лужу с клеем, судорожно вздохнул и стиснул зубы, собирая разбегающиеся мысли.
Надо было сегодня, сейчас, немедленно понять, что же, собственно, произошло. Завтра, он чувствовал, могло быть поздно.
Любовь? Чепуха! Внезапный интерес робота к этому, казалось бы, несовместимому с искусственным механизмом явлению, логически вполне оправдан. В роботах заложена способность к самосовершенствованию, и они постоянно суют нос во все щели, заполняя свободные ячейки информацией. Но всегда интересуются тем, что имеет отношение к их деятельности. Логика: зачем изучать то, что не может пригодиться? А какая деятельность у Микки? Он-то как раз и имеет дело с эмоциями — забавник, шут гороховый, слепленный в веселую минуту из подручных материалов. И вдруг Платона, точно плазменный разряд, обожгла мысль: как Микки определяет, какой анекдот смешной, а какой нет? Ведь роботы не обладают чувством юмора…
Стоп, приятель, ты заврался. Роботы обладают чувством юмора, только их юмор совсем непохож на человеческий.
Их смешит все логически несообразное.
Платон внезапно рванулся с места, будто за ним гнались.
Ему всегда легче думалось на ходу, а тут показалось, что нашлась зацепка. Юмор роботов… Они не умеют смеяться, за исключением биокиберов-люкс типа Риты, но свои критерии смешного у них есть. Робот не поймет, почему хохочут люди в цирке, когда клоун наступает на грабли и от удара на лбу вздувается огромная шишка, а из глаз сыплются искры. И шишка и искры — логические последствия неосторожного шага. Но его индикаторы засветятся ярче, температура смазки подскочит на несколько градусов, а подключенные приборы покажут резкое увеличение расхода энергии, если человек, скажем, выпьет спиртного, нарушив этим работу участков мозга, координирующих движения, перегрузив сердце и печень, притупив остроту реакций и зрения, короче, нанеся себе неоправданный вред.
На этом и основана «Роботиана», над которой хохочет весь мир, — цикл анекдотов, будто бы рассказанных старым роботом Микки и смешных именно тем, что они вскрывают нелепость самых обыденных, издавна привычных человеческих поступков… с точки зрения робота. Их Микки назван в честь этого легендарного героя. Но как он определяет смешное с человеческой точки зрения? Быть может, «алгеброй гармонию поверил»?
Нет, не то, не то.
Платон торопливо, выворачивая подкладку, зашарил по карманам в поисках сигареты. Неподалеку в воздухе плавал голубоватый шар-светильник, и Платон вступил в самый центр светового пятна, словно это могло принести ясность мышления; Сделав несколько затяжек, он постепенно начал успокаиваться.
А что, собственно, случилось? Из-за чего такой переполох?
Платону стало стыдно. Что подумали сотрудники, когда он как помешанный помчался по улице, высоко вскидывая голенастые ноги и широко размахивая, по дурацкой привычке, руками?
Всегда он так: воспринимает факты эмоциями, а не точной логикой рассуждения. Вот сейчас начал думать, и все встало на свои места.
Микки ведь не приспособлен ни к какой работе. Его дело — читать книги, рассказывать смешные истории, а главное — улавливать и нейтрализовать отрицательные эмоции окружающих. Оставим пока в стороне вопрос, как он определяет юмор, хотя… Микки ни разу не рассказал ни одного анекдота из «Роботианы». Тоже, между прочим, заслуживает внимания.
Шар над головой слегка двигался, колеблемый ветром, и Платон машинально перебирал ногами, все время оставаясь в центре круга.
Нет, определенно ничего страшного не произошло. Просто Микки начитался романов, благо по просьбе сотрудников ему выдают книги из библиотеки на ночь. Платон сделал быстрый подсчет: Микки семь месяцев, за ночь он может одолеть пять-шесть томов и все запомнить слово в слово. Ого! Немудрено, что он свихнулся. Ведь каждая книга так или иначе про смысл жизни. И любовь… Все правильно: самая сильная эмоция. А он не понимает, что рассудком это не схватишь, только сердцем…
Нет, надо будет приставить его к работе.
Платон откинул со лба взмокшую прядь и вышел из круга.
На душе стало легко, так легко, что даже ноги расслабились, заныли в коленях. Конечно, во всем виноват он. Робот с неограниченными степенями свободы не игрушка. Он постоянно соотносит свои возможности с возложенной на него деятельностью.
Решено, Микки будет заниматься делом. Вот Рита, она же не думает о всякой чепухе…
А почему, собственно, не думает? И вообще, кто знает, о чем она размышляет одна в своей комнате при институте, которая обставлена как у любой молодой девушки? Платон опять остановился и полез за новой сигаретой. Рита — модель-люкс индивидуального изготовления. Она киборг — кибернетический организм, сделана из белковой плоти, наращенной на пластиковый скелет, а особый раствор в ее жилах разносит по телу гораздо больше кислорода, чем кровь. Она употребляет пищу, чтобы кожа была гладкой и красивой, но может долгое время обходиться и без нее, потому что «вечная» атомная батарейка — лучший источник энергии. От человека ее по внешности не отличишь. Микки и считает ее почти что человеком. А она сама?
У нее свои симпатии и антипатии. Она терпеть не может этого мальчишку Евгена, донимающего ее плоскими шуточками, под любым предлогом старается выскочить в коридор, если услышит голос Льва Козырева, баскетболиста и великана. И не слишком ли часто в последнее время она повторяет, что андроиды не способны любить? Кого она уговаривает? Она точная копия женщины, и не только биологически. Машина, руководившая ее созданием, считывала генетический код у самой красивой девушки института.
Теперь Платон избегал световых пятен и шагал по дальней стороне тротуара, не замечая шарахающихся прохожих. От недавнего душевного покоя не осталось и следа.
Вопросы, вопросы, вопросы… Их начали задавать, когда еще не было роботов. Не считать же за них первые примитивные электронно-счетные машины. И задают сейчас. И нет на них ответа. То есть ответ, разумеется, есть. Удобный ответ, успокоительный, как валериановые капли, которые приносят видимое облегчение, не излечивая болезнь. И такая же в этом ответе фальшь, как и в валерианке. Конечно, лучше всего делать роботов не человекообразными, но…
Человек чувствует себя богом, создавая роботов по образу и подобию своему. Они отличные слуги — верные, исполнительные, никогда не устают и всегда в хорошем настроении. И облик их нужен именно такой: ведь все, созданное человеком, — машины, станки, жилища, инструменты — подогнано по своей мерке, Не делать же все это другим специально для роботов, гораздо легче роботам придать привычную форму. Но есть еще один аспект: попробуй пообщайся с механизмом, у которого, скажем, четыре руки и восемь глаз по окружности туловища. Делались такие монстры, очень удобные и ловкие в работе, только никто больше недели рядом с ними не выдерживал. Вот с Ритой приятно работать. Она очень женственна, мягка, застенчива… С ней так приятно, что даже не задумываешься, зачем она так похожа на человека. И то, что она нежнее человека, и хуже переносит перепады Температур, и может употреблять только высококачественную пищу, кажется совершенно естественным. Рита — переходная модель, опытная. На ней отрабатывалась методика выращивания организма в искусственной среде. А вот они сейчас изо всей силы «вбивают» в молекулы рибонуклеиновой кислоты кремний, чтобы киберы обладали каменными телами, могли проходить сквозь огонь и выдерживать марсианский холод…
Это необходимо, потому что органические роботы гораздо лучше ориентируются в сложных, постоянно меняющихся условиях других планет, чем стальные гиганты с электронным мозгом.
Но неужели они тоже будут искать смысл жизни?
Проклятье! Платон попал ногой в выбоину на тротуаре и едва не растянулся. Недаром дурное предчувствие тяжелой глыбой лежало на сердце. Как ни крутись, а главное, самое страшное — поток сознания. Робот осознал себя, понял смысл своего существования, вернее, отсутствие смысла. Риголетто прозрел и должен взбунтоваться. Ибо ничто мыслящее не может служить забавой для других — только равным партнером, а мы, его создатели, как раз к этому еще не готовы. Не предусмотрели такой возможности. Разумеется, Микки не станет подстерегать с дубиной за углом. Интересно, в какую форму выльется его бунт?
Платон закурил третью сигарету, но теперь уже с облегчением. Когда вскрыты причины опасности, нетрудно их устранить. Микки не приспособлен для физической работы, но считать-то он может. Завтра же надо будет заменить ему кристаллы и подключить к большому компьютеру. Из него выйдет отличный математик — деловой, прагматичный, без капли романтики. Правда, это уже будет не Микки… Он забудет все, что вычитал и понял, — опаловые рассветы над морем и нежный шелест вечернего ветра в кустах, лунную дорожку на реке, и задорный женский смех, и неуемное стремление к познанию, когда сажаешь корабль на незнакомую планету, и радость победы, и горечь поражения, и жажду жизни, и безудержную ярость, когда вступаешь в единоборство с темными слепыми силами…
Он забудет все, что познается эмоциями, но взамен приобретет другое — красоту математических формул, скрывающих в себе все законы Вселенной, откроет для себя новый мир — мир всесильных чисел, научится управлять ими. Замена, конечно, не равнозначная, но это единственный выход. А согласился бы он сам, Платон, на такую замену?… Хорошо, что Микки можно не спрашивать. К счастью, у него рядовой электронный мозг, вот с Ритой было бы сложнее…
Платон швырнул сигарету в цветочную клумбу и нырнул в двери дома, которые распахнулись при его приближении. Уже засыпая, он лениво подумал, что было бы интересно узнать, чем занимается сейчас Микки.
…Что-то подбросило его, и Платон сел, держась за одеяло и уставившись в темноту расширенными глазами. Дикий сон: куда-то он проваливался, а вокруг со страшным звоном рушились стены. Только несколько секунд спустя до него дошло, что это надрывается видеофон.
Ночь за окном сгустилась в липкий грозовой мрак, как всегда перед рассветом. Еще не нажав кнопку, Платон знал, что произошло непоправимое. На экране выступило искаженное лицо Риты.
— Платон, приезжай немедленно. Микки в лаборатории…
— Что, что? — кричал он, не в силах вот так сразу принять случившееся..
— Не знаю, я боюсь. Во всем институте выключен свет. Это Микки…
Платон громыхал по лестнице, натягивая пиджак прямо на пижаму. Как назло, возле дома ни одной свободной машины.
Он бежал по мостовой, задыхаясь, размахивая руками, забыв, что надо просто нажать кнопку на ближайшем столбике вызова. Наконец где-то через два квартала его нагнала «черепаха».
И, уже набрав индекс маршрута и откинувшись на сиденье, Платон понял, чем занимался Микки этой ночью: анализировал ход мыслей его, Платона. Недаром он специализирован по человеческим знаниям. Микки прошел вместе с ним по улицам, стоял в световом круге, нервно затягивался сигаретой, переходил от надежды к отчаянию и отыскал наконец то вынужденное решение, к которому привела жестокая логика. А отыскав, нанес контрудар.
Рита ждала в воротах парка, стягивая у горла края кофточки неестественно белыми в темноте руками. Пижамную куртку она сняла, но осталась в брюках.
— Он пришел ночью, схватил меня за руку и потащил в вестибюль к большому зеркалу. Долго разглядывал нас обоих и анфас и в профиль, а потом, ни слова не сказав, ушел. И вот…
Первое, что увидел Платон, когда ворвался в лабораторию и чиркнул спичкой, — сорванная предохранительная решетка с шин высокого напряжения, а под шинами, черными, обгорелыми, — капли застывшего металла. Микки был сделан из обыкновенной, нетугоплавкой стали… Платон включил рубильник аварийного освещения и, тяжело ступая, прошел к своему столу, на полированной поверхности которого чужеродным телом белела записка. Он вдруг почувствовал себя старым и одиноким. Рита неотступно шла рядом, и в ее глазах он увидел жалость и смятение — чувства, конструкцией роботов Не предусмотренные. Но теперь это его не пугало. И, распиная себя каждым словом, он прочел записку, а потом медленно разорвал бумажку на мелкие клочки.
— Болван! — сказал он.
Но это относилось не к Микки.
Древляне же спросили: «Что хочешь от нас? Мы рады дать тебе мед и меха». Она же сказала: «Нет у вас теперь ни меду, ни мехов, поэтому прошу у вас немного: дайте мне от каждого двора по три голубя да три воробья. Я ведь не хочу возложить на вас тяжкой дани, как муж мой, поэтому-то и прошу у вас этой малости». Древляне же, обрадовавшись, собрали от двора no три голубя и по три воробья и послали к Ольге с поклоном. Ольга же сказала им: «Вот вы и покорились уже мне и моему дитяти. Идите в город, а я завтра отступлю от него и пойду в свой город». Древляне же с радостью вошли в город и поведали обо всем людям, и обрадовались люди в городе. Ольга же, раздав воинам — кому по голубю, кому по воробью, — приказала привязывать каждому голубю и воробью трут, завертывая его в небольшие платочки и прикрепляя ниткой к каждой птице. И, когда стало смеркаться, приказала Ольга своим воинам пустить голубей и воробьев. Голуби же и воробьи полетели в свои гнезда: голуби в голубятни, а воробьи под стрехи. И так загорелись — где голубятни, где клети, где сараи и сеновалы.
И не было двора, где бы не горело. И нельзя было гасить, так как сразу загорелись все дворы…
«…в лето 6454…»[2]
были в Древлянской земле знамения страшные. В сечне вдруг загремел гром, и появились в небе три огненных столба, один из них вскоре превратился в небольшой, изменчивой окраски шар. Покружив над коростенским торжищем, что за рекою Уж, он разорвался на бесчисленное количество огненных брызг, испепеливших городище и всех, кто там был. Коростенские мальчишки, рывшиеся на пепелище, часто находили желтые капельки янтаря, привозимого гостями[3] с берегов Варяжского моря, оплавленные серебряные монетки из арабских стран и другие следы былого торгового величия.
Когда сошел снег, неизвестно откуда налетели полчища воронов, усеяв черно-сизыми телами леса близ Коростеня. Вместе с их траурными голосами вошла в каждый дом тревога. Тогда собрались старейшины и решили обратиться к ведунье. Старая ведунья, издавна живущая при дворе князя Мала, высыпала в огонь магнетический порошок, вдохнула розоватый дым и предрекла голод и смерть от вулканова горшка. Старейшины не знали, что такое вулканов горшок, зато хорошо знали голод и смерть, поэтому по обычаю ведунью, предварительно связав ей руки, бросили в реку, быстро и жадно поглотившую тщедушное тело.
Старейшины принесли в жертву богу солнца и неба черного бычка с белой звездочкой на лбу, прося отвести от древлян беду и покарать тех, кто замышляет против них дурное.
— …злой лик, злой взгляд, злой рот, злой язык, злые губы, вредный яд, — шептали они вслед за старейшиной Фарнгетом, — о, бог солнца Нисс[4], закляни их, испепели, высуши их злобный разум…
Но бог не услышал их просьбы.
«…и ста около града…»,
надолго увязнув под каменной твердыней Коростеня. Ожидание, как кислота, разъедало войско.
— Будем ждать! — пытаясь придать голосу твердость, сказала великая княгиня. — Можете идти.
Первым, скрипнув новой кожей высоких сапог, вышел воевода Свенельд. Казалось, даже серебряные молоточки, висящие на его шейной гривне, прозвенели: «Не согласен».
За ним почти одновременно вышли из походного шатра княгини его сын Мистиша, воспитатель молодого князя Асмуд, начальник отряда озоров Якуна и князь Святослав. На мгновение долгий червневый закат заглянул в жилище княгини своим воспаленным глазом, порождая в душе беспокойство.
Мужчины ушли, но напряжение последних дней не оставляло княгиню. Взять Коростень приступом не удалось. Дружина Святослава потеряла треть, а дружина Свенельда четверть воинов.
Еще одна такая попытка, и походу конец, а вместе с ним и ей, Ольге. Она прислонилась затылком к высокой спинке стула и задумалась. Иногда ей хотелось стать обычной бабой, ходить в простой холщовой рубахе, может быть, единственной, жить в полуземлянке где-нибудь на Подоле, рожать детей и быть битой мужем, грубым, но сильным, а самое главное, настоящим.
Усилием воли она отогнала эти мысли. Она княгиня. Великая княгиня и поэтому всегда и за все отвечает сама. Никто не может ей помочь, а как хочется опереться на сильную руку!
Как хочется почувствовать себя слабой через чью-то уверенную силу, которая защитит, и все решит, и за все ответит.
Она невесело усмехнулась и снова вспомнила вчерашний разговор с Якуной. Он был одним из тех немногих людей, которым она доверяла.
Когда князь Олег привез ее из Плескова и обручил с недоноском Игорем, сыном Рюрика, Якуна буквально заменил ей отца. Девочка-жена со славянским именем Прекраса играла куклами, сделанными его руками, заслушивалась страшными сказками, которых Якуна знал множество, а ложась спать, брала ручонками его огромную руку. Теперь он- больше чем отец, потому что знает ее тайну, горькую тайну взрослой женщины.
Ольга вспомнила его слова:
— Когда мы ходили под Царьград с князем Игорем, не греки побили нас, а «греческий огонь». Страшное оружие, подобное гневу Перуна. Если достанем его, возьмем Коростень.
— У меня сильное войско, — возразила она, — а голод сам откроет ворота.
— Осада равнозначна поражению. Погубим людей и потеряем время. Ходят слухи, что ты из-за древлянского князя Мала не хочешь брать Коростень.
— Кто распускает их?
— Ты же знаешь, люди Свенельда. Не возьмешь град, погибнешь, а с тобою и весь род князей славянских, правивших Русью.
Беспокойство давно перешло в тревогу, железными пальцами сжимая виски, доводя до безумия. Единственное средство — купание в реке. Летом и зимой, в любую погоду, она прибегала к нему, поэтому, где бы ни появилась княгиня, слуги первым делом строили купальню.
— Сунильда! — позвала она сенную девку.
Та неслышно появилась из-за перегородки, отделявшей спальные покои княгини от остального помещения.
— Купаться! — повелительно сказала Ольга и легко встала со стула.
В свои пять с небольшим десятков лет она выглядела молодой женщиной. Жесткий режим полностью подчинил себе тело, но вот душа… Она жила сама по себе, и царили в ней раскол и хаос.
Вернулась Сунильда, неся полотенце, гребень для волос и небольшой флакон зеленовато-синего египетского стекла, из которого обрызгала одежду княгини желтой, остро пахнущей жидкостью.
— Теперь комары не страшны. — Сунильда натянуто улыбнулась.
Ольга брезгливо взглянула на ее смуглое лицо и молча вышла из шатра. Сунильда как тень скользнула за ней. Она и была тенью, которая подслушивала, подглядывала, доносила Свенельду о каждом шаге княгини.
На краю земли желто-красными перьями догорала заря.
На ее изменчивом и прекрасном теле тремя огромными бородавками громоздились каменные укрепления Коростеня.
«Все могло быть иначе», — подумала она и, поправив накидку, быстро прошла мимо воина, охранявшего вход в шатер.
Река была рядом, напоминая о себе сочностью трав, с хрустом гибнущих под ее сапожками, пахучей влажностью воздуха и безудержными песнями лягушек.
По узенькой тропинке она подошла к купальне, устроенной на небольшой песчаной отмели — редкости для каменистой речки Уж. Ольга уже успела раздеться, когда послышались торопливые шаги и учащенное дыхание Сунильды. Девушка держала в руках факел, и его неверный свет пятнами разлегся на воде.
Она собрала одежду княгини и стала развешивать на железных крюках, вбитых в дощатые стены купальни, а княгиня смело вошла в воду и поплыла.
Течение тут же подхватило ее. Она почувствовала нестерпимое желание отдаться его ласковой силе и хотя бы ненадолго почувствовать себя слабой женщиной. Ольга перевернулась на спину, широко раскинув руки, словно пытаясь обнять небо, на котором загорались лукавые глаза звезд.
Епископ Григорий, или поп Григорий, как зовут его киевляне, говорил, что где-то там находится бог. Живя в небесном доме, он очень хочет, чтоб присутствие его ощущалось в доме земном. Ольга вспомнила Марию. История этой женщины, родившей сына божьего, так напоминала ее собственную историю.
В крохотной церкви святого Ильи, что уютно примостилась в устье реки Почайны под Киевской горой, была старая, почерневшая от времени икона, изображавшая Марию с младенцем на руках. Подолгу всматриваясь в ее лицо, Ольга видела в Марии себя, а в себе чувствовала Марию и не верила епископу Григорию, старательно рассказывавшему историю о непорочном зачатии. Ее сомнения разрешил хазарский гость, который на пути из Саркел в Новгород остановился в Киеве. Мария, или Мариам, как называл он ее на иудейский лад, тоже вела двойную жизнь. Жена туповатого плотника из Вифлеема полюбила начальника Калабрийского легиона, стоявшего в Иудее, красавца Иосифа Пандеру, который и был отцом Иисуса.
Ольге, имевшей двух незаконнорожденных детей от древлянского князя Мала, городище которого ее войско теперь осаждает, было понятно горе, и скорбь, и отчаяние, застывшие в выразительных глазах Марии.
«Все могло быть иначе», — снова подумала она. Успей Мал после гибели Игоря в Древлянской земле приехать в Киев раньше Свенельда. Теперь не пришлось бы ей осаждать град человека, которого она всю жизнь любила, а ему не пришлось бы прятаться в тайных покоях ее замка в Вышгороде.
Голос служанки, звавшей ее, прервал размышления. Она поплыла к берегу, ориентируясь по свету факела.
Одеваясь, Ольга смотрела, как жгучие капли конопляного масла, падающие на дощатый пол, прожигали его почти насквозь.
«Огонь! Только огонь! — подумала она. — Нужно решаться!»
«…не можаше взяти града…»,
поскольку расположен Коростень на высоком каменистом берегу реки Уж, впадающей в Припять. Тройные валы, реки и болота надежно защищали город от врага. Издавна был Коростень главным градом некогда обширной земли древлян. Торговые пути из западных стран вели в Коростень, а оттуда по реке Припяти в Киев, который раньше также принадлежал древлянам.
Ближайшими соседями древлян были поляне. Многочисленное их племя вело свой род от ляхов, заселявших плодородные равнины у реки Вистулы. Может, тесно стало на родине, а может, враг выгнал, только пришли поляне на Днепр и поселились южнее древлян по течению рек Роси и Тясмина. Так и жили, вреда друг другу не причиняя, поляне и древляне, пока зависть не посеяла вражду. Захватили поляне Киев, да так уж больше и не отдали.
Много времени прошло с тех пор. При князе Олеге вновь примирились племена. Вместе в Царьград ходили. Силу славян миру показали, только не нравилось это многим. Умер Вещий Олег от укуса змеи, но не в чашу ли с вином пустила яд та змея? Не норманнским ли именем прозывалась? Кто теперь знает? А дружба прошла, как и все проходит. Киевские полки стоят у Коростеня. Крепостные валы отделяют жизнь и смерть, пока отделяют. Что же будет завтра?
«…поймем жену его Вольгу за князь свой Мал…»,
но не так все получилось. Послы древлянские погибли в яме, а он, предупрежденный Ольгой о замысле Свенельда, ночью бежал в Вышгород. Позор! Второй год в тайнике, не имея возможности вернуться в родной Коростень. Его там не ждут, ибо для них он погиб вместе со всеми послами. Для всех, кроме Ольги, он умер.
Только ее голосом он может сказать: «Я есьм».
В этом бесконечном сидении были и свои преимущества — он научился думать. Старый Фарнгет когда-то говорил: «Повелители должны действовать, думать за них будут другие». Теперь он сам ощутил сладость рождения и созревания мысли.
Дома в его библиотеке хранились копии вырезанных на дереве древних письмен. Когда-то с помощью Фарнгета он научился их читать и узнал об истории древлян, переселившихся на Припять после прихода в их землю множества змей. Под названием «змеи» следовало понимать кочевые племена, которых эллины называли скифами. Они стали посредниками в хлебной торговле древлян с эллинами и баснословно разбогатели.
Он прочел о стране Шамбале, куда в древности прилетали воздушные корабли, порождавшие ураган и похищающие людей, которые иногда возвращались через много лет и приносили с собой знания о Земле и Вселенной, учили видеть будущее, читали чужие мысли и имели необъяснимую связь с планетой Сатурн. Они распространились по земле, называясь то халдеями, то друидами, то волхвами.
Однажды в земле древлян появился волхв Пигрет, который умел управлять вулкановым горшком. С его помощью он выжигал леса, очищая место для посевов, рушил скалы, добывая камень, учил, что если сделать большой «горшок» особой формы, то на нем можно полететь в небо. Ему не поверили и, избив камнями, изгнали из своей земли.
Скованному обстоятельствами Малу больше всего понравилась мысль о возможности летать как птица. Часто, выходя по ночам на двор, смотрел он в небо. Смотрел до тех пор, пока не начинало ломить шею, и звезды стремительно приближались к нему. Появлялось ощущение, будто летишь среди неведомых миров, свободный и вместе с тем связанный каждой клеточкой, каждым нервом с этой таинственной необъятностью.
Он перестал обращаться к верховному божеству Ниссу, ибо обрел в себе не только бога, но и целый мир.
«…аще мя хощеши крестити, то крести мя сам…»
Еще затемно конный отряд разведчиков-озоров покинул лагерь и скрытно направился к реке Припяти. Во главе отряда ехал Якуна.
Ночью его вызвала к себе Ольга.
— Я решилась, — сказала она. — Возьмешь полусотню разведчиков и до рассвета отправишься в Киев…
— Понятно, — перебил ее Якуна, но Ольга остановила его: — …зайдешь в Киеве к епископу Григорию и уговоришь ехать с вами.
— Зачем мне этот поп?
— Посольство тайное, поэтому нужен будет человек, обладающий достаточными связями в Царьграде.
В лесу надрывно вскрикнула ночная птица. Ольга замолчала и прислушалась.
— Где Сунильда? — понизив голос, спросил Якуна.
— Послала к Святославу отнести теплый плащ. Мальчик совсем свихнулся, спит на сырой земле.
— Почему не прогонишь ее?
— Не она, так кто-то другой, но следить за мной будут все равно, поэтому лучше пусть она, ибо я об этом знаю. Знание всегда дает преимущество. Ну, хватит об этом! Вот ярлык, будет тебе пропуском через земли хазар. Из Киева заедешь в Вышгород за деньгами и подарками для императора и сановников и… — Она на мгновение запнулась, но затем, словно решившись, продолжала: — …и проведай его и девочку.
Ольга не хотела называть имен, но Якуна знал, о ком речь — в Вышгороде были Мал и их дочь Малуша.
«Не это теперь главное, — думал старик, вглядываясь в полутьме в прекрасное лицо княгиня, тронутое внезапной грустью, — главное добыть «огонь», но так просто греки его не дадут».
Он сказал о своих сомнениях Ольге.
— Знаю, — тяжело вздохнув, ответила она. — Несколько лет назад патриарх Феофилакт через епископа Григория предложил мне креститься, забыть веру нашу и стать христианкой. Но разве можно забыть то, во что веришь?… Теперь придется забыть. Скажешь, что я согласна, только крестить меня должен сам император Константин. Это мое условие.
Якуна понимал, как дорога плата, но жизнь состоит из вереницы жертв, которые приносит человек во имя им придуманных идолов — славы, власти, успеха. Сделай Ольга так, как подсказывает ей сердце, — отведи войска от Коростеня, объяви Мала своим мужем, и завтра же Свенельд подымет бунт. За ним пойдут подкупленные богатыми подарками дружинники, купцы и горожане, ожидающие новой военной добычи. Уже много лет именно на их деньги содержится дружина, поскольку княжеская казна пуста. И тогда падет власть славянских князей, спрятавшихся под варяжскими именами.
— Возьми. — Она сняла с пальца серебряный перстень-печатку со своим изображением и положила в ладонь Якуне. — Покажешь императору.
Якуна быстро вернулся к себе и, подойдя к спящему на шкуре оленя юноше, положил ему на плечо руку. Тот мгновенно проснулся. «Молодец», — в который раз уже подумал о нем старик и приказал собираться в дорогу. Не задавая лишних вопросов, парубок пошел исполнять приказание.
Звали его Вакула. Прошлым летом пришел он в Киев наниматься в дружину княжескую. Как водилось, принимали в дружину на пиру в княжеской гриднице. Во главе стола на золотстуле сидел молодой князь Святослав. Рядом с ним за передними белодубовыми столами — воевода Свенельд, наставник молодого князя Асмуд и именитые бояре киевские. Якуна сидел за середним столом и хорошо видел, как вошел в гридницу невысокий юноша в порванной свитке, надетой прямо на голое тело.
Его босые грязные ноги неуверенно затоптались на выложенном изразцами полу. Однако лицо было спокойно, а взгляд холодно и даже, как показалось Якуне, высокомерно скользнул по лицам присутствующих.
При виде его тщедушной фигуры Свенельд, а за ним и другие бояре засмеялись.
— Вот так воин! — давясь от смеха, прохрипел Свенельд. — Да тебя сначала на кухню надо на годик отправить, а то в поле с коня сдует.
Казалось, юноша не слышит насмешек, так бесстрастно было его лицо.
— Испытаем его, — прервав общее веселье, сказал Святослав.
Свенельд, согнав с лица улыбку, мигнул своему парубку Власу, считавшемуся лучшим борцом в дружине. Влас нехотя подошел к испытуемому и вдруг выбросил вперед правую руку, словно пытаясь накрыть ею и враз раздавить этого червяка, но тот ловко поднырнул под нее, и, когда оторопевший Влас попытался сделать то же самое движение левой рукой, Вакула ловко схватил его за кисть и дернул вниз и на себя. Потеряв равновесие, Влас тяжело упал на колени и тут же, охнув, осел всем телом на пол от удара ребром босой ноги в грудь.
Это была уже не борьба, а убийство. Многие дружинники вскочили, намереваясь броситься на юношу, но Якуна остановил их и попросил князя отдать парубка ему. Светослав согласился, и никто не посмел перечить.
«…и взяла главу его».
Когда Святослав уснул, Сунильда легко коснулась губами его лба и выскользнула из-под плаща, принесенного ею же. Святослав улыбнулся во сне и внезапно сказал: — Схороните!
Сунильда бросила тревожный взгляд на спящего и поспешила к шатру княгини. «Наверное, княгиня давно спит», — успокаивала она себя. Когда она выбежала на тропинку, ведущую к шатру, то услышала чьи-то тяжелые шаги. Она затаила дыхание и неслышно отступила в сторону, припав к земле всем своим испуганным телом. При свете луны она увидела Якуну.
Он быстро шел, ничего не замечая вокруг, то и дело произнося имена славянских богов, перемежаемые проклятиями.
Сунильда затрепетала — он был у княгини. Почему так поздно? «Свенельд меня прибьет», — подумала она. Опять не уследила, но как уйти от ласково-настойчивых рук Святослава?
Сунильда вспомнила его бритую, украшенную длинным чубом голову, крепко сидящую на мощной шее, широкие плечи и блестящие, почти синие глаза. Конечно, он о ней завтра даже и не вспомнит, но она… она готова быть его рабыней, тем более что жить ему осталось недолго. Такие, как он, сами ищут смерти.
Она видела на его лбу две вертикальные морщинки — бычий рог — печать скорой смерти. Дочь ведуньи Догей, утопленной древлянами, хорошо знала эту примету. Знаком этим были отмечены, как говорила ее мать, люди яркие, но кратковременные в жизни, ибо родились наперекор воле богов.
«Все для него сделаю», — решила она, вытерла ладонью слезы и, отряхнув с одежды приставшие травинки, побежала к шатру. Она решила ничего не говорить Свенельду о ночном посещении Якуны.
В Киев отряд прибыл в день летнего солнцестояния, когда киевляне весело собирались на гульбище. Доставали мед стоялый — выдержанный в погребах, готовили попьряный — с добавлением перца, выкатывали для угощения чаны дубовые с вином и пивом сыченым.
Женатые гуляли дома, приглашая к себе всех родичей; на княжеском дворе собирался цвет киевского общества во главе с князем и воеводой. Молодежь переправлялась через реку на низкий, поросший густым сосняком берег или на острова. Заранее искали поляну недалеко от реки и разводили вечером костер. Прямо на земле раскладывали корчаги с медвяными напитками, пивом и вином, да большие миски с всевозможными закусками.
Помня просьбу Ольги, Якуна распустил дружину, строго наказав завтра к вечеру быть подле лодок, а сам, взяв у посадника коней, в сопровождении десятка озоров собрался в Вышгород. Когда он уже садился на коня, к нему подошел Вакула.
— Я хотел бы остаться в Киеве, — взявшись рукой за повод, сказал он.
— Что, на острова захотелось, к девкам? — понимающе подмигнул развеселившийся вдруг Якуна. — Если так, оставайся.
Он заметил, как покраснел и словно напрягся Вакула.
— Нет, это не для меня, — отрезал он.
По дороге в Вышгород Якуна думал об этом странном юноше. Вспомнил его ответ, и помимо воли всплыл в памяти тот день, когда все только начиналось и был такой же праздничный день, завязавший в тугой узел жизни многих людей.
Когда заиграли скоморохи песни и первые чары поднялись во здравие княгини и молодого князя, Ольга тоже вспомнила тот день.
Тогда она еще откликалась на свое славянское имя Прекраса. Помнила Плесков и родную весь Выбутовскую, где жила с дедушкой Гедимином. Прошлое живо, пока мы живы.
Однажды в праздник она упросила Якуну поехать на острова. По рассказам дворовых девок она знала, как и что будет.
Сначала будут есть и пить. Парни и девки отдельно. Ближе к полуночи принесут в жертву белую курицу и черного петуха, их кровь выльют в миску с горящим маслом и будут вдыхать пьянящий священный дым. Они забудут обо всем, забудут, что за рекой Киев, что у них есть матери и отцы, род, имя, дом. Страшно и одновременно сладко. Даже сейчас у нее так часто забилось сердце.
Она помнит, как около полуночи небольшая лодка-однодревка пересекла Днепр. Помнит поляну, где девушки водили хоровод. Взявшись за руки, они быстро и плавно двигались вокруг костра. Но вот из-за деревьев, из лесной темноты, выскочили парни в белых расшитых рубахах и широких, подвязанных новыми поясами шароварах. Они разорвали девичий круг: один прошелся колесом, другой завертелся юлой, а третий запрыгал на полусогнутых ногах, выкрикивая: «Гоп, гоп, гоп-ля!» Среди всеобщего веселья самые молодые и нетерпеливые парни уже тащат девок в лесную неизвестность. Те же, кто постарше, ждут того сладкого часа, когда ночное светило скроется за лесом, погаснет костер и густой предутренний туман придавит и воду и землю. В этот час девки будут бросать в воду приготовленные заранее венки. Чей раньше утонет, та и выйдет скорей замуж; потом они будут купаться. В этот предрассветный час вода теплей, чем воздух. Она ласкает ступни ног, мягко подбирается к коленям и манит, манит… Руки сами сбрасывают одежду: скорей! скорей! Темно, только зеленые глаза водяных видят в воде их тела. Они ждут. Сегоднй все можно. И вот чьи-то руки прикасаются к плечам! Руки парня или лапы водяного?
Не все ли равно! Только бы не кончалась эта ночь беззакония!
Она помнит и ночь, и руки, и воду. Помнит, как убежала к реке, как звал ее встревоженный голос Якуны, и тихий плеск воды позади, и руки Мала, любимые с первого прикосновения и навсегда. Мал! Какая радость! Но радость кратковременна, потому она и радость. Железные руки Якуны вырывают ее из любви, которая стекает по ее обнаженному телу капельками речной воды. Ее крик, и шум борьбы, и стон Мала она помнит.
Даже сейчас под аккомпанемент визгливых скомороших песен ей хочется закричать, изойти криком, но опять железные руки обязанности зажимают рот. Так всегда!
Второй раз за сегодняшнюю ночь идет Сунильда к стану Святослава. Она не выдержала и все рассказала Свенельду про ночное посещение Якуны.
— Чучело! — швырнув в нее костью со стола, зарычал Свенельд.
Она почувствовала на себе взгляд колючих, как у бешеного вепря, глаз Мистишй, слышала, как урчит в животе у Свенельда, и ужас заполнил душу. Она пробует оправдываться, но Свенельд, положив обе руки на живот, огромным шаром выпирающий из-под рубахи, командует Мистише:
— Возьми ее!
И тот хватает ее за волосы, и тащит вон из палатки, и давит, и душит медвежьими лапами. Он близко наклоняется к ее лицу, и она слышит смрадное, как у зверя, дыхание и теряет сознание.
— Осталось ждать недолго, — успокаивает воеводу Асмуд. — За Якуной пошлешь в погоню Мистишу. Если не догонит до Киева, возьмет на порогах.
Свенельд знает: поражение под Коростенем — дорога к власти, он представляет себя на княжеском стуле. Видение это настолько приятно, что он даже забывает о проклятой девке.
Как долго пришлось ждать, и вот теперь цель близка. Он устранил князя Олега, руками древлян разорвал на части придурковатого Игоря, но еще жив Мал. Его не было среди древлянских послов, погибших в Киеве. Это все она, проклятая ведьма, выродок Олегов, сучка. Пора! Пока Святослав не набрал силы, нужно садиться в Киеве. Нет, он, Свенельд, не узурпатор, он берет то, что когда-то принадлежало его отцу Аскольду, погибшему от руки Олега.
Мистиша принес истерзанную Сунильду и швырнул на пол.
— Упарился с ней, — довольно сказал он и выпил полную чашу вина.
— Собирайся! — сказал Свенельд. — Догонишь Якуну, и чтоб я о нем больше не слышал.
— А с этой что делать? — спросил Мистиша, указывая на очнувшуюся Сунильду.
— Пусть умоется и идет на свое место, но только чтоб… — Свенельд угрожающе поднял оплывший жиром кулак. Все было понятно.
Теперь она решила все рассказать Святославу.
Хуже всего, когда тень обретает дар речи, для нее это уже не дар, а несчастье, потому что тень должна молчать или…
На рассвете дружинники Святослава затеяли ссору с мужами Свенельда, не поделив, кому первым поить коней. Дело дошло до драки, в которой пострадал Мистишин вороной. Мистиша был вне себя. Он бегал с обнаженным мечом по лагерю, грозясь найти и убить виновного, пока его не остановил Асмуд.
— Хватит бегать, — прошипел Асмуд, — бери другого коня, и скорей в путь. Кстати, захвати с собой Сунильду. Это ее работа.
Мистиша успокоился — злость нашла себе выход.
К вечеру того же дня провиантский обоз, идущий в лагерь, привез труп Сунильды, изуродованный до неузнаваемости; Святославу, который пришел посмотреть на нее, показали огромный железный костыль, которым тело несчастной было пригвождено к сосне.
«…от волхвования собывается чародейство…»
Старый Пигрет встретил его так, словно они только вчера расстались или не расставались совсем. Ни удивления, ни радости не отразилось на его высохшем лице, и ни слова не сказал он в знак приветствия.
Вакула молча положил сверток с едой и уселся в углу прямо на куче всевозможных трав, кореньев и листьев. Они долго молчали, занятые каждый своими мыслями. Вакула вспоминал, как четыре года назад он пришел сюда слабый и больной, проделав длинный и трудный путь из Новгорода до Киева. Старик выходил его. Исчезла горячка, пропали и перестали беспокоить ночные видения — мать, разорванная сторожевыми псами, улыбающаяся рожа богатого новгородского купца и тут же его труп, пожираемый огнем…
Пигрет сделал для него все. Не только вылечил его, но и создал нового человека, пробудив в нем разум и душу. Мудрый старый Пигрет! Сколько лет ему? Сам Пигрет говорил, что только дураки считают свои года, потому что убивает человека именно сознание того, что он стар. Пигрет считал себя вечным, вероятно, это так и было. Он почти ничего не ел и, приготовив похлебку из самых невероятных трав и кореньев, вдыхал только ее запах. «Запах — это существо жизни, — говорил он. — Запах и вода». Он никогда не пил сырую воду из реки, а заставлял Вакулу ходить далеко в лес к роднику с кристально чистой и очень холодной водой.
Старик первым нарушил молчание.
— Мечтаешь? — спросил он, вонзив взгляд почти белых, но удивительно блестящих глаз в лицо Вакулы. Взгляд причинял почти физическую боль, словно тысячи тоненьких иголочек воткнулись в лоб, нос и щеки Вакулы.
— Опасайся! — снова отрывисто произнес Пигрет.
Он взял металлическую посудину с отполированным до блеска дном, налил в нее воды и стал пристально смотреть. Когда Вакула хотел подойти ближе, то старик властно приказал:
— Сиди! Мечта и меч — одного корня. Меч для сильных, а мечта для вечных. Опасайся мечтать! У тебя нет времени. Когда-то я изучил рисунок на твоей ладони. Линия жизни твоей прерывается на полпути.
— Когда? — одними губами спросил Вакула.
— Кто знает? Возможно, завтра или через десять лет. Не это важно, важно то, что времени у тебя осталось мало.
Он снова надолго замолчал. В лесу пробовали голоса проснувшиеся птицы. Пигрет снял с жердочки несколько пучков трав и подал их Вакуле.
— Возьми! Это смерть-трава, а это сон-трава, а это трава алинда, дающая силу и даже зимой согревающая тело человека. Там, куда ты идешь, это может пригодиться.
Вакула в который раз удивился необыкновенной способности волхва угадывать.
— Знаю куда и знаю зачем. У вас нет другого выхода, только если б люди не были забывчивы, то ехать вам никуда не нужно было. С тем, что вы называете «греческим огнем», были знакомы сиры, живущие на краю света, где заходит солнце. Знали его и халдейские мудрецы, а ваши предки из славянского города Винета называли его «вулканов горшок» и применяли не только для войны. Все это забыто, а я побит камнями за то, что хотел вернуть людям знание, но разум большинства людей спит, хотя они сами уверены в обратном.
С тяжелым сердцем пришел на пристань Вакула, где понемногу уже собирались опухшие с похмелья Дружинники. Все вместе пошли к требищу и попросили защиты у Перкуна, удачи у Хорса, богатства у Даждьбога. Затем вернулись к лодкам, где их ждал крохотный человечек, весь в черном, с большим серебряным крестом на узкой груди.
«И приде… к порогам, и не бельзе пройти порог».
Всю дорогу от Киева вниз по Днепру до порогов и дальше через земли хазар до моря Якуна был более обыкновения молчалив. Мрачные предчувствия не давали покоя старому воину.
Он не был провидцем, как князь Олег, но чувствовал, что своими руками меняет судьбу Руси. Он, давший клятву Перкуну, должен привезти новую веру, чуждую русскому человеку. Якуна недобро поглядывал на епископа Григория, уютно примостившегося на корме ладьи.
Однажды днем, когда все, кроме караульных, спали, Якуна подошел к Григорию, сидящему под раскидистой ветлой и по обыкновению шепчущему слова на непонятном языке.
— Что это ты бормочешь? — грубо спросил он.
— Молюсь, сын мой, — кротко ответил Григорий, снизу вверх глядя на великана.
— Молишься? — словно размышляя вслух, переспросил Якуна. — Призываешь своего бога?
— Не совсем. Я хочу, чтоб он меня услышал, чтоб снизошел в мою грешную душу…
— Мы тоже призываем своих богов, — перебил его Якуна.
— Есть только один бог. — Григорий гневно посмотрел на Якуну, но тут же овладел собой и уже спокойно продолжал: — Ты убедишься в — этом, когда мы приедем в Царьград, увидишь величие церкви и поймешь сердцем, а не разумом.
— Мне этого уже не понять.
Якуна поднялся и пошел проверить караулы, а епископ Григорий, перекрестившись, прошептал ему вслед слова, которым в ту пору было более трех сотен лет: Против черного язычества.
Против ложной ереси.
Против обмана идолопоклонства.
Против чар женщин, и кузнецов, и друидов.
Против всех знаний, которые ослепляют душу человека[6].
Слова рождались и умирали в глухих зарослях камыша под неумолчный шум могучей славянской реки.
Перед порогами Якуна разделил караван на две части: одну лодку понесли сухим путем по берегу, а две должны были преодолеть пороги по воде. Якуна хорошо знал, что пороги — излюбленное место бродников, где они перехватывали купеческие караваны, поэтому решил не рисковать. Свирепые ватаги бродников беспрестанно бороздили степные просторы в бассейне Днепра. Говорили, что обосновались они за порогами на острове Хортица и других близлежащих островах. Мрачные легенды ходили об этих людях, не знавших ни рода, ни семьи, ни обязанностей. У них был свой закон, свой суд и свой выборный глава — атаман. Иногда, когда зимы случались особенно лютыми, они захватывали какое-нибудь отдаленное село и там зимовали.
Мужчин обыкновенно убивали, а с женщинами жили как с женами. По весне, собираясь в свой бесконечный путь, женщин и детей убивали — сердце не должно быть привязано ни к какому месту, ни к какому человеку, так гласил их неписаный закон.
Закон был суров — за любую провинность на кол. Чаще всего в бродники шли преступники, скрывающиеся от наказания, поэтому в одной ватаге, связанные узами побратимства, были хазарин, алан, рус, грек или угр. Порвав все связи со своим племенем, они забывали и племенные различия, язык, веру, чтоб создать нечто новое и в языке, и в вере, и в человеческих характерах.
Только родины они себе создать не могли.
Следить за передвижением лодок должен был Вакула.
— Будь осторожен, — с внезапной и непривычной для него нежностью сказал Якуна, когда небольшой отряд уже трогался в путь.
Вакула кивнул в ответ. Внезапная догадка пронзила его мозг: Якуна знал, что лодки и почти четыре десятка воинов обречены.
Вакула догнал шедших по берегу только под утро, когда плотный туман под напором солнечных лучей начал редеть, создавая причудливые фигуры.
— Они погибли все… — выдавил он слова, словно выдохнул боль, скопившуюся в душе.
— Бродники?! — не столько спрашивая, сколько утверждая, произнес Якуна.
— Да, и еще Мистиша.
— ???
— Среди них был Мистиша и с ним воины из дружины Свенельда. Мистиша сам пытал взятых в плен озоров, подвешивал на крюк, прижигал огнем, но никто не признался, каким путем вы пошли.
— Ты говоришь так, будто сам все это видел? — удивленно спросил Якуна.
— Я плавал ночью на остров. Мистища обещал атаману деньги, если тот согласится отправиться за вами следом, но тот отказался.
Якуна был доволен — его маневр удался, хотя и стоил трех десятков жизней отборных воинов, но за все нужно платить, иногда даже дорогими жизнямц. Теперь путь открыт.
Беспокойство не покидало Якуцу, На Руси уже липовый мед собирают, а они еще ничего не добились, даже с императором встретиться не смогли. Десять дней назад под видом простых купцов, торговавших мехами русскими, они прибыли в Царьград. Здесь первую роль начал играть Григорий, который разместил их в своем доме, строго-настрого запретив выходить на улицу.
Воины объедались восточными сладостями, спали или забавлялись со служанками, говоря им срамные слова.
Вакула целыми днями не выходил из дома, где библиотекарь Диоген обучал его греческому языку.
— Любой язык можно выучить за два дня, — говорил Диоген, — потому что в голове у человека остались все знания еще со времен вавилонского смешения языков.
Успехи, которые делал молодой воин, радовали Якуну. Знание языка всегда пригодится в этом хитрейшем из городов.
Дом епископа Григория располагался в аристократическом квартале недалеко от ипподрома. Якуна часто подымался на террасу и смотрел на золотой купол церкви святой Софии, на прямые линии улиц, днем и ночью заполненные шумными толпами. Поистине город этот никогда не спал, видимо, поэтому была учреждена должность ночного епарха.
В одну из ночей, взяв богатые подарки, Якуна вместе с епископом Григорием пошли к паракимомену Василию. От этого человека зависело многое. После смерти своего отца Романа Лекапина, фактически сумевшего отстранить от власти императора Константина, Василий сосредоточил в своих руках огромную власть. Константин, который с неохотой отрывался от научных изысканий для дел государственных, полностью ему доверял, предоставив все необходимые полномочия.
Встреча произошла в доме Василия, который находился неподалеку от императорского дворца, так что, миновав роскошный сад и пройдя скйозь тщательно охраняемые ворота, можно было легко попасть в дворец.
Побочный сын Романа Лекапина был невысок, склонен к полноте, но чрезвычайно подвижен. Усадив Якуну в кресло, богато украшенное золотом и слоновой костью, он продолжал двигаться, стараясь движением заворожить собеседника, отвлечь внимание и получше его рассмотреть.
— Я с большим интересом слежу за успехами великой княгини Ольги, — быстро произнес он. Это была правда. — И очень рад…
А это уже была ложь. «Одни варвары должны убивать других варваров, и чем больше их погибнет, тем лучше будет Византии» — так говорил Василий, и теперь он предполагал использовать Русь как заслон против печенегов, начавших тревожить своими набегами пограничные районы империи.
«Снова война, — думал Якуна, слушая толмача, переводившего речь Василия, — война, которой нет конца. Мы воюем только потому, что нас стравливают, друг с другом, как цепных псов. Прочной сетью интриг империя опутала весь мир и благо- действует на нашей крови».
Василий предложил продолжить разговор в саду, большую часть которого занимал зверинец. Здесь были собраны звери со всего света: индийские тигры, африканские львы, верблюды из, Аравии и бурые. медведи из Булгарии. Тигры и львы особенно поразили Якуну, который не смог скрыть удивления. Увидев людей, звери забеспокоились. Удары мощных лап все сильнее и чаще сотрясали клетки.
— Так и у нас, — сказал Василий, наблюдая за Якуной. — Прутья клетки защищают от ярости зверей, а законы — от беззакония. Нарушая законы, мы выпускаем на волю зверей более страшных, чем тигры и львы.
— Вокруг меньшей клетки можно поставить большую, — сказал епископ Григорий, присутствующий при разговоре.
Василий внимательно посмотрел на него и с легкой улыбкой спросил:
— Сознайтесь, это не ваши слова. За их надежной мудростью чувствуется отточенный в боях за веру христианскую ум патриарха.
Глава православной церкви патриарх Феофилакт стал настолько активно вытеснять Василия из сферы влияния на внешнюю политику империи, что не считаться с ним было нельзя.
— Если слова не просто звук пустой, то повторять их не грешно, — спокойно произнес епископ Григорий.
— Да, да, — на ходу бросил Василий и устремился в боковую аллею, чтоб погладить огромного мохнатого пса, гордо стоящего между благоухающих кустов роз.
— Прекрасный экземпляр, — вернувшись к гостям, сказал он.
— Арчил! На родине моего отца в Армении такие собаки стерегут скот и охраняют людей от диких животных.
— Мы готовы оказать помощь империи в войне против печенегов, — решительно проговорил Якуна толмачу.
Василий внимательно выслушал перевод и нахмурился.
— Мы не нуждаемся в помощи. Просить ее пришли вы, а мы предлагаем вам союз против диких кочевников.
— Пусть будет так, — поправился Якуна. — Нам нужен «огонь», и мы готовы за него заплатить. Цену назначаете вы.
— Я готов содействовать успеху вашего посольства, но есть одна трудность…
— Закон Маркиана? — спросил Григорий.
— Да, закон, запрещающий продажу оружия варварам.
— Но в нем не упомянут «огонь».
— Это не меняет сути дела. Император не согласится на это.
Василий на секунду присел на садовую скамейку и тут же вскочил.
— Вы должны взять «огонь» сами. Это единственный выход! С императором я поговорю, но вас принять он не сможет, поскольку посольство ваше неофициальное.
Прощаясь, Якуна передал Василию перстень с портретом княгини Ольги.
— Красивая женщина, — любуясь изображением, сказал тот. — Очень красивая. Вы сказали, что она готова принять христианство?
— Да, только крестить ее должен сам император, — хмуро посмотрев на Василия, произнес Якуна.
«Насилие — это основная форма взаимоотношений между людьми», — подумал Константин и вспомнил то благословенное время, когда все государственный вопросы решал Роман Лекапин.
Император взял золоченый стиль и записал мысль, которая тут же утратила новизну, став похожей на тысячи мыслей, которые он долгие годы выписывал, систематизировал, изучал.
Теперь у него не было уверенности, что эта мысль принадлежит ему.
Господи, почему его не оставят в покое! Он ничего не хочет решать. Ему хочется прочесть древнее каббалистическое сочинение «Захер» («Свет»), но он должен принять Василия и выслушать его рассказ о тайном посольстве русов…
Вскоре пришел Василий. Он был, как всегда, вежлив и предупредителен. Не утруждал Константина поисками решений.
Неназойливо подсказывал их сам, казалось, будто идея принадлежит Константину. Император спокойно выслушал его доклад о тайном посольстве русской княгини, об осаде Коростеня и просьбе дать им «огонь», но, когда Василий напомнил о законе Маркиана и невозможности его обойти, кроме как совершив кражу в государственном арсенале, император вспылил.
— Я не нарушаю законов империи! — сам себя распаляя, закричал он. — Какой я император, если не уважаю законы, установленные моими предками!
«Действительно, какой ты император?» — подумал Василий, а вслух произнес:
— Законы призваны укреплять империю, но принятие русской княгиней христианства также послужит укреплению империи, кроме того, русские будут вынуждены вести войну против печенегов, а это вдвойне выгодно для нас, ибо и те и другие будут слабеть.
— Сказал, не хочу, и все, все!
— Но если ничего не знать, то и нарушить невозможно, — вкрадчиво заметил Василий.
Слова эти не прошли мимо ушей императора.
— Кроме того, княгиня Ольга просит вас крестить ее и передает вам это.
Он подал Константину перстень. Тот нерешительно взял.
— Это она?
— Да.
— Так ты говоришь, что она хочет, чтобы я сам ее крестил?
— Да, государь. Она просит у вас об этом как о величайшей милости.
— Отчего же… я конечно… — залепетал Константин, не выпуская перстень из рук. — Только я ничего не хочу знать ни о каком похищении. Слышите! Ни о каком.
«Ничего, — выходя из покоев императора, думал Василий, — говори что хочешь, а в этом двойном обмане ты участвуешь наравне со всеми».
«…всюду и в градах и в селах бесовская чудеса».
Ночной епарх Константинополя был разбужен дежурным, который теперь стоял перед грозным начальником, стараясь не смотреть на диван, где безмятежно спала наездница из заезжего цирка. Дежурный не мог знать, что там и как, но епарх явно не был небесным жеребцом из императорской конюшни, поэтому очень устал и хотел спать.
«Чертовщина какая-то, — в который раз с досадой подумал епарх. — Нужно менять работу. Ни минуты покоя не бывает в этом самом беспокойном на свете городе. Вчера ночью, например, привели индийского мага, обвиняемого в убийстве. Маг тряс седой бородой и долго рассказывал, что хотел показать этим кретинам фокус, когда из пшеничного зерна вырастает ребенок, который тут же поднимается по канату, уходящему прямо в небо, а за ним поднимается туда маг. Через некоторое время с неба падают отрубленные руки и ноги ребенка».
— Это же элементарный фокус! — кричал он. — Фокус! Пришлось его высечь и отпустить, но скольких сил это потребовало.
— Ну, что там? — хмуро глядя на дежурного, спросил епарх.
— Пришел таксиарх исаврийской сотни, которая охраняет особый…
— Ну!
— …особый арсенал. Он говорит, что…
— Господи! Скорей говори, понимаешь, скорей!
— Чертовщина…
— Что?
— Он говорит, что в арсенале завелись демоны.
— Он, наверное, пьян, — зло сказал епарх и запахнул халат, — Гони его в шею.
— Но…
???
— Он говорит, что исчезли трубы и заряды для «огня».
Взбешенный и одновременно испуганный, а чем больше испуганный, тем больше взбешенный, епарх прибыл к особому арсеналу; могучие исавры стояли перед взломанной дверью, похожей на широко раскрытый черный рот. Епарх в сопровождении таксиарха прошел в помещение, где хранились трубы и уже готовые заряды.
Из сбивчивого рассказа таксиарха он узнал, что вскоре после первой стражи караульный, стоящий у ворот, заметил странного юношу, который словно что-то искал. В руках у него был большой и, видимо, тяжелый бурдюк. Оказалось, что юноша только сегодня прибыл в столицу и заблудился, а в бурдюке у него (после тщательной проверки, конечно) было обнаружено прекрасное критское вино.
— А вы откуда знаете, что оно было прекрасным, — спросил епарх и подозрительно поглядел в глаза таксиарху.
Тот опустил глаза.
— Дальше! — приказал епарх.
Качество напитка выясняли все, даже те, которые стояли в карауле. Скоро весь караул крепко спал, а один любитель вина был оглушен ударом по голове и уже несколько часов не приходил в сознание.
— Что украдено?
— Десять больших корабельных труб и заряды к ним, — четко доложил таксиарх.
Ночной епарх, кляня все на свете, вернулся к себе s канцелярию и тут вспомнил, что надо бы дать приказ обыскивать повозки, выезжающие из города. Он вызвал дежурного:
— Приказываю обыскивать все повозки, покидающие пределы Константинополя. Подозрительных задерживать.
— Уже сделано, — молодцевато доложил дежурный. Теперь он не казался смущенным.
«Каков, бестия, — подумал епарх, — явно метит на мое место». Но дежурный во время отсутствия епарха успел побывать на его месте на диване рядом с прекрасной наездницей и остался весьма доволен.
Через десять дней приказ был отменен, таксиарх исаврийской сотни отправлен в сирийские каменоломни, бравые исавры спешно переведены в отдаленный гарнизон на фракийской границе, бывший дежурный стал ночным епархом, бывший епарх вместе с прекрасной наездницей уехал в Египет. Весь случай был отнесен к разряду необъяснимых. Одним словом, чертовщина.
Старейшина Фарнгет сделал последние распоряжения и прошел в спальню молодого князя. Последний представитель древнейшего княжеского рода вторую ночь плохо спал. Он говорил, что ему снится похожее на огромного вепря, только без щетины, страшилище с острым рогом на носу. Фарнгет приказал поить мальчика на ночь сонными отварами, но это мало помогло. Вот и сейчас он не спал.
— Что не спишь, Добрынюшка? — ласково спросил старик.
— Я, дедуня, думаю.
— Ночью спать надо, а не думать.
— Погоди, я думаю, что им от нас нужно?
— Кому?
— Полянам, конечно. Ты же сам рассказывал, что раньше мы жили с ними в мире.
— Мы и сейчас с полянами не воюем.
— А кто же осаждает Коростень?
— Князья и бояре. Этим мы мешаем. Силу в Киеве взяли норманны, а у этих с нами давние счеты.
Мальчик лежал на спине, заложив обе руки за голову, и внимательно слушал.
— А когда отец вернется? — внезапно спросил он.
Фарнгет не умел лгать, но что было делать?
— Скоро. Спи лучше.
Он наклонился, поцеловал мальчика в теплую щеку и почувствовал влагу. Добрыня беззвучно плакал.
— Я знаю… знаю… — быстро зашептал он. — Отец скоро приедет и прогонит их. Он сильный, он не умер. Скажи, он не умер?
— Нет, что ты, глупенький, — как мог успокаивал его старик.
— Он в походе и скоро вернется. А знаешь, деда, мамкина кошка убежала.
— Найдется.
— Нет, она насовсем убежала, потому что все птицы улетели, вот и она за ними убежала.
Глаза мальчика Начали закрываться, и скоро он уже спал.
Голод стал хозяином в городе. Если в княжеском замке, где в подвалах хранилось все необходимое, чтобы выдержать многолетнюю осаду, он почти не ощущался, то среди многочисленных беженцев из окрестных сел уже начались болезни, предвещающие мор.
Фарнгет вспомнил слова мальчика о сбежавшей кошке.
«Я сам, как кошка», — подумал Фарнгет. Старик чувствовал, что город обречен. Чувствовала это и голубая египетская кошка, поэтому и ушла. Но куда уйти человеку?
Человек одинок. Мал убедился в этом на собственном опыте.
Всегда и всюду осужден человек на одиночество. Потому что нельзя жить с людьми и не врать.
Люди походят на оборотней, а жизнь на колесо превращений. Сплошное волхвование: был он князь, а стал узник по доброй воле, был воин, стал раб, хотя это очень сладкое рабство, к которому он всю жизнь стремился.
Люди не те, за кого они себя выдают. Девочка со славянским именем Прекраса вдруг превратилась в великую княгиню Ольгу и теперь осаждает его родовое гнездо. Но это не так просто. Он почувствовал, что впервые за много лет подумал о ней как о чужом человеке и испугался. Неужели все кончено?!
Словно в горячке метался Мал по своим покоям, не находя места. В который раз вспоминал свою встречу с Якуной.
— Она с войском стоит под Коростенем, — признался Якуна, избегая смотреть в глаза Малу.
Они сидели за широким белодубовым столом. Оба широкоплечие и чем-то неуловимо похожие.
Мал смотрел на большие, еще очень сильные руки Якуны и представлял, сколько крови пролито этими руками. Зачем?
— Зачем? — не сдержав свои мысли, повторил он вслух.
В ответ короткий колючий взгляд, который красноречивей слов.
— В нашей земле хозяйничают норманны. Они правят в городах, они возглавляют войска, а мы, славяне, мыкаемся по свету. Добываем славу в чужих землях; в Царьграде, в Риме, в Хазарии и Булгарии. Все дальше расходимся мы, перестаем понимать язык друг друга, теряем силу. Мы один народ — славяне! Кто объединит могучие славянские племена. Так думал князь Олег, то же завещал и Ольге.
— Разве объединять можно только силой?
— Сегодня да, а завтра?… Завтра, может, будет и другое средство. Но пока сила решает все.
«Он прав, — подумал тогда Мал, — сила только тогда сила, когда она действует. Жаль, что я поздно это понял, а то не сидеть бы мне в этом тереме».
На следующее утро, взяв деньги, меха, оружие драгоценное, Якуна в сопровождении своих озоров выехал в Киев. Когда прощались, Мал сказал:
— Увидишь Ольгу, передай, что за сына моего, Добрыню, она в ответе.
Якуна молча кивнул и вышел во двор.
Мал слышал, как заскрипели ворота и по мосту через крепостной ров громко простучали копыта застоявшихся сытых жеребцов.
«Если даже она обманула, — подумал тогда Мал, — то верить нельзя никому. Значит, человек всегда должен оставаться один».
Дважды родился молодой месяц, прежде чем вернулось тайное посольство. За это время некогда могучий Якуна как-то сразу состарился, бессильно опустились широкие плечи, взбухли на руках похожие на синие канаты вены. Старик загрустил, перестал брить голову и, когда миновали Киев, слег. Командовать отрядом стал Вакула. Он тоже изменился — возмужал, в голосе появились властные нотки, а во взгляде еще большая холодность. Его снова стали мучить кошмары. По ночам, лежа на дне лодки, он вспоминал Константинополь, библиотекаря Диогена, книги, которые успел прочесть. А еще учебу под руководством греческих инструкторов, которые показывали русам, как пользоваться «огнем». Он видел силу этого оружия и, как и все, был потрясен. Но еще больше он был потрясен, когда Якуна приказал удавить греков. — нельзя было оставлять свидетелей. И он это сделал!
Смерть шла за ним по пятам. Он чувствовал ее холодное дыхание, видел ее в остекленевших глазах задушенных греков, в окаменевшем лице Якуны, в самом себе.
Когда миновали Киев и вошли в устье Припяти, навстречу вышли четыре ладьи, переполненные воинами. На одной, которая шла впереди всех, он заметил Мистишу. Ладьи стремительно приближались, и спасения, кажется, не было. Двум десяткам озоров не справиться с доброй сотней.
Кто-то сказал:
— К берегу нужно. Там можно спрятаться.
«Спрятаться?» — подумал Вакула, с каким-то болезненным интересом вглядываясь в приближающиеся ладьи. Он видел, как отдавал приказания Мистиша, как выстроились на корме лучники, вооруженные тяжелыми луками, как они вложили первые стрелы и ждали только, чтоб лодки подошли ближе.
— Прятаться не будем, — обернувшись к воинам, сказал Вакула. — Давай трубу и заряды!
Казалось, озоры его не поняли. Они стояли молча, никто даже не шевельнулся.
— Живей! Давай «огонь» сюда! — закричал Вакула.
Все засуетились: кто-то побежал за зарядами, кто-то Лихорадочно укреплял на носу большую деревянную трубу на тяжелой медной подставке, снабженной устройством для установки трубы в нужном направлении. Прикинув расстояние до передней ладьи, Вакула установил трубу на нужную высоту и вложил в нее зажигательный заряд, похожий на небольшой глиняный горшок.
«Действительно, вулканов горшок, как называли его венеды», — подумал он и зажег трут. Из трубы вырвался небольшой горящий шар и со свистом полетел в направлении первой ладьи. Вакула проследил за его полетом, слегка уменьшил уровень наклона трубы и сам себе скомандовал:
— Огонь!
Ударившись о борт ладьи, заряд разорвался, превратив ладью в большой костер.
— Огонь! Огонь! — снова и снова кричал Вакула.
И река горела, и не было спасения! Густой черный дым на какое-то время скрыл из виду ладьи; когда он рассеялся, все увидели обгоревшие остовы лодок. Людей видно не было.
Победа не радовала. Всего полтора десятка зарядов потребовалось для того, чтоб уничтожить сотню людей, которые только что были живы, гордились своей силой, умом, красотой, а теперь, превращенные в уголь, плыли по реке.
Вакула вспомнил рассказ Диогена о гибели Содома и Гоморры. Он показывал ему выписку из древней летописи, где говорилось: «…пустил господь камни горящие и потопил их…» Содом и Гоморра погибли от такого же оружия, которым сейчас владел Вакула. «Ум человеческий развращен, и сердца наши слепы», — говорил Диоген. Любые достижения человеческого ума оборачиваются во зло людям. Никто не хочет увидеть в «огне» только оружие для разрушения.
Скоро, сменив ладью на коней и уложив трубы и заряды на повозки, подошел маленький отряд к Коростеню. В лагере было неспокойно. Свенельд, потрясенный гибелью сына, не выходил из своего стана. Святослав после гибели Сунильды замкнулся в себе и все реже появлялся в шатре у матери. Они становились чужими людьми. Ольга осталась одна со своим горем и своей надеждой.
Той же ночью Ольга перевезла к себе в шатер больного Якуну.
— Что с тобой? — спрашивала она у старика. — Может, болит где?
— Ничего у меня не болит, — слабым голосом отвечал Якуна. — Сломался я, душа задыхается в старой клетке.
Ольга как могла утешала старика, но он не слушал ее.
— Я сделал все, что ты приказала, — тихо, одними губами говорил он. — Обменял веру на «греческий огонь» и привез тебе. Я знаю его силу — Коростень будет взят.
— Ты видел Мала? — спросила княгиня.
— ВидеЛ. Он ничего, только сильно опечалился, когда узнал, что ты хочешь взять Коростень. Просил спасти сына Добрыню.
Старик надолго умолк. Он лежал с закрытыми глазами, пугая Ольгу своей неподвижностью.
— Прощай, Прекраса! — сказал он, усилием воли открыв глаза. — Не хочу ждать смерти? По нашему старому обычаю пойду сам ей навстречу. — Он глубоко вдохнул воздух и задержал дыхание. Все было кончено.
Тело Якуны еще не успело остыть, когда десяток огненных игл, пронзив тьму, вонзились в стены Коростеня, растекаясь, огненной жижей по камню. Ольга видела, как они возникали на холме, расположенном за болотом, пролетали больше двух тысяч шагов и взрывались в граде. Она, оцепенев, сидела на стуле перед шатром, не замечая, как руки ее все сильнее сжимают пушистое тельце кошки, приблудившейся недавно к лагерю.
Животное, взвизгнув, вонзило коготки в ее руку. Ольга пришла в себя. Траурным костром полыхал Коростень. Кровавую тризну справляла она, окончательно похоронив свое прошлое, а в нем Вещего Олега, Якуну, Игоря и даже Мала. Теперь ничего нет, как нет девочки Прекрасы и женщины по имени Ольга, а есть только Великая княгиня, которая в крещении получит имя Елены. Она услышала чьи-то тихие шаги. Это был Асмуд.
— Любуешься, — усмехнулся он. — Вот пришел высказать восхищение твоим умом. Ты не только великая, но и мудрая.
В его узеньких глазках плясали огоньки пожара.
— Только ты забыла об одном.
— О чем ты?
— Что, если люди узнают, какой ценой взят Коростень?
— Чего ты хочешь? — нетерпеливо спросила Ольга.
— У Свенельда погиб сын, Мистиша, он хочет отомстить…
— И тогда вы будете молчать?
— Да. Отдай ему Вакулу и его людей, а мы будем молчать и что-нибудь придумаем, например, как с помощью птичек ты сожгла Коростень.
— Пусть берет, — коротко произнесла Ольга. — Уходи!
— Истинно государственный ум, истинно… — забормотал Асмуд и неслышно исчез.
Утром Святослав привел к ней Добрыню. Старейшина Фарнгет, когда город загорелся, спрятал его в пещерах над рекой, где мальчика отыскали дружинники Святослава. Добрыня смело посмотрел на княгиню, и в этом взгляде Ольга узнала Мала.
— Мамкина кошка нашлась! — вдруг закричал он, указывая пальчиком на голубого зверька, свернувшегося на коленях княгини.
— Возьмешь мальчика к себе, — холодно посмотрев на Святослава, сказала Ольга.
Когда они выходили, Ольга вдруг поняла, что они братья и чем-то напоминают отца.
Жил он тогда в удивительном доме под метромостом близ Смоленской площади, и я Приходил к нему в гости в этот одноэтажный, неповторимый, как сам Теплов, особняк, в котором уже давно никто не живет. Было мне тогда двадцать, я писал первые свои рассказы и с нескрываемым интересом внимал собеседнику, умудренному жизнью и долгими размышлениями над судьбами всех земных и небесных наук. Многое из того, о чем он тогда поведал, запечатлено на страницах главной книги его жизни «Очерки о кибернетике». К тому времени относятся и его рассказы. Однажды на семинаре популяризаторов науки в декабре шестьдесят первого года журналист Борис, Ляпунов спросил Льва Павловича Теплова:
— Как вы попали в фантастику?
— Всегда хочется сделать больше того, что можешь, — был ответ.
Многие из нас, начинающих писателей и журналистов, сопротивлялись желанию поверить в искренность его ответа. Ведь Теплов мог писать, да еще как! Именно фантастические его рассказы больше всего нравились нам, и мы читали и перечитывали его удивительную «Вертикаль», напечатанную в «Технике- молодежи», его «Всевышний-1», поражались точности интонаций, естественности и насыщенности художественной ткани.
Прошли годы, и стал понятен точный смысл этого ответа: призвание — это всегда ученичество, сомнения, терзания. Во всяком случае, таким оно представляется писателю. И всегда, сегодня и завтра, хочется сделать больше, чем можешь. Иногда это удается.
Может ли быть продукт человеческого мозга умнее создателя? Вопрос этот относят к электронным машинам. Его можно соотнести и с творениями писателя. Рожденные в порывах вдохновения, они могут быть чуточку умнее автора. Это и есть подлинная творческая удача., лучшего и желать нельзя. Лев Теплов много лет отдал журналу «Техника — молодежи», он был вдохновенным популяризатором науки.
Сейчас, когда перелистываешь страницы, написанные талантливым пером, словно наяву видишь человека с лицом мудреца. Сегодня ему исполнилось бы только шестьдесят. Вот он поднимает глаза, его лицо освещает яркая неожиданная мысль.
Он, как всегда, ищет емкие слова, незримо для собеседника взвешивая их на ладони. Послушаем же, что он нам расскажет…
Мы — атеисты. Мы за силу разума, против мистики и мракобесия.
Мир сверху как яма, края которой тонут в синей полумгле, прикрытой плоскими облаками. Слева скучнейшую гладь океана, отливающую холодным серебром, бороздят кораблики, которые тянут за собой роскошные хвосты вспененной воды.
Справа — располосованный на квадраты муравейник, куда втиснуты блюдца площадей, кудрявая целина парков и блестящая змейка реки, перехваченная мостами. Внизу — светло-желтая лента пляжа, устланная в ряд спичечными коробками отелей. Из дымки над горизонтом неожиданно четко поднимаются сверкающие горные цепи.
Нечто, не имеющее облика и названия, опускается над городом. Трескучей стрекозой сквозь это нечто пролетает вертолет кинохроники. Нечто несет людям горькие, сбивчивые слова.
Отчаяние сменяется в них надеждой, проклятия — смутной верой в счастье, в солнце, встающее из-за гор.
Развязные парни, увешанные камерами, лампами и магнитофонами, толкутся в тесной кабине вертолета. Крах панамской компании, гибель «Титаника», сараевское покушение и проигрыш «Квинты» в футбольном матче на первенство мира, случись они сегодня, не займут в газетах больше десяти строк: первые полосы отведены тому, что скажет голос с неба.
Ждут и внизу. Улицы и площади залиты темной толпой, пестрой от развернутых газет. Нестройный колокольный звон несется над городом. «Первый раз со времен Моисея! Видение кардинала Спиллейна! В воскресенье утром бог обратится к людям», — орут плакаты со стен, газетные заголовки, лысые проповедники на папертях и небритые личности в толпе, юркие, как голодные крысы. А толпа велика и молчалива, крики гаснут в ней как в вате.
Напряженно улыбаются мальчишки в синих, отстроченных белыми нитками штанах — стоять неловко, уйти тоже неловко.
Бледное, застыло лицо женщины, судорожно обнимающей испуганную дочь; крикни кто-нибудь рядом — и она страшно закричит. Крестятся старухи. Служащие в котелках, с достоинством выпрямившись, ждут, краем глаза следя за шефом. Вытирая губы салфеткой, на балкон вышел розовый мэр; в ближайших рядах прошел шепот — и утонул в толпе.
Пока не прозвучал голос с неба, только один человек в мире знает, что произойдет. Но его нет в толпе. Он стоит сейчас у борта океанского лайнера, солидно выбирающегося из порта.
Его звали здесь Кси, а настоящее имя его — Александр Волошин.
Саша Волошин родился в Харбине, учился в Калифорнийском институте у нобелевского лауреата Гленнера и уехал в Южную Америку по приглашению известной физической лаборатории. Родители его были русские, но он уже плохо понимал их язык, хотя свободно владел английским, французским и испанским. Город его детства чаще всего вспоминался позывными местной радиостанции, после которых певучий голос говорил по-китайски: «Харби-ин, Харби-ин!» — по-русски это звучало сожалением. Между пестрыми улочками китайского Фудадяна и серо-синими приземистыми кварталами японского городка была зажата чистенькая провинциальная русская часть города — вокзал, собор, рынок, кладбище. Свое кладбище жители, кажется, не любили: в конце концов сколько ни живешь на чужбине, всегда можно считать, что временно, а если умираешь там — это уже навсегда.
Первый раз он был по-настоящему счастлив, когда ему подарили золотую рыбку с радужным хвостом-вуалью. Семья выезжала в Корею, чтобы провести там лето. Ехали всю ночь, а утром автобус остановился, и отец сказал Саше, что вон за той сопкой — Россия. Они полезли по склону. Мальчику было очень неудобно лезть, потому что он боялся оставить в машине банку с золотой рыбкой и взял ее с собой. Наверху папа и мама долго вглядывались в ряды лесистых сопок за невидимой чертой границы. А Саша все глядел на рыбку — и не увидел земли своих дедов. В Корее рыбку отняли мальчишки.
Теперь он любил светлые костюмы и загар, жил в пансионе, который содержал бывший русский князь, а ныне безнадежный морфинист. Встречался с девушкой Минной, она имела огромные зеленые глаза, приятный голосок и два чешуйчато-черных платья. Это позволяло ей петь в ночном клубе. Белозубый, высокого роста, Александр выглядел как голливудский герой. Но где-то в глубине его души всегда таился тяжелый страх, что у него опять отнимут золотую рыбку, как он называл про себя счастье, эти чужие, с безукоризненным произношением и кучей влиятельных родственников неподалеку.
В лаборатории высоких напряжений Волошин занимался измерительными приборами, особенно электронно-оптическими преобразователями радиации в видимый свет.
Он сам сделал очень чувствительный преобразователь и однажды, отлаживая его в лаборатории, обратил внимание на непонятное явление, видимое только ему одному на экране прибора.
Посредине лаборатории стоял электростатический генератор Ван-Граафа, нехитрая машина с шаром наверху, накапливающим заряды. На экране он изображается чем-то вроде черного тотемного столба из фильма об индейцах. И странно: от головы-разрядника тянулась вниз голубая тонкая змейка, похожая на мгновенный снимок молнии. Малейший поворот верньера — и она таяла.
«Что же это такое? — размышлял Александр. — По-видимому, произошел разряд на землю. Но почему ионизация Не исчезла? Теперь воздух стал проводником электричества. Надолго ли?»
— Кси, иди сюда! Третий день мы почему-то теряем заряд, — закричали ему.
Волошин сбил верньер, выключил локатор, выбрал подходящую улыбку и пошел к генератору.
— Наверно, пробило изоляторы.
— Мы меняли их по три раза.
— Бывает… А что если сдвинуть генератор в этот угол?
— Зачем?
— Мало ли что: влажность, подпочвенные воды… Ну-ка, взялись!
Через минуту одобрительное ворчание из угла показало, что неприятность исчезла. Но Александр не обернулся. Опустив голову, он пересчитывал плитки пола от одной, случайно разбитой, стараясь запомнить прежнее положение генератора.
Шеф разрешил ему остаться на ночь, кончить отладку, предупредив, что сверхурочные оплачены не будут. Едва последний мотор автомобиля, взвыв, затих за окном, он перетащил генератор на прежнее место. Полтора часа он двигал тяжелый столб — чуть вправо, чуть-чуть влево… Вот стрелка гальванометра упала к нулю — и так же, замерев на миг, упало сердце. Шар разрядника словно коснулся невидимого провода, стал терять заряд.
До утра Александр измерял и записывал. Светящаяся змейка стояла на экране, счастье шло в руки, золотая рыбка открытия барахталась в сетях формул, натянутых на частокол интегралов.
Это было удивительнейшее явление, которое Александр назвал панцирной ионизацией, а про себя — эффектом Волошина.
После того как искра определенной величины пробивала в воздухе себе дорогу, ионизированные частицы воздуха не рассыпались, и проводящий канал оставался висеть невидимой проволокой. Одни частицы воздуха уходили, но другие занимали их место и становились новыми. Теория этого явления была изящным следствием одной полузабытой формулы Гленнера, и Александр раскусил это на пятый день. Еще сутки потребовались ему, чтобы рассчитать и построить разрядник, который мог давать точно дозированную искру и прокладывать в воздухе панцирные цепи — то отличные проводники тока, то полупроводники. Когда есть формула — это уже нетрудно. Он не ходил в лабораторию неделю, и натуро князь-хозяин дрожащей рукой вручил ему почтовый конверт с чеком и вежливым уведомлением об увольнении. Чек он разменял в банке и накупил радиодеталей, чтобы построить радар и генератор; на обороте увольнения написал записку Минне.
В задней комнате ночного клуба вяло переругивались девушки из кордебалета. Они раздобыли Александру толстую сигарету с золотым обрезом, и Кси решил выкурить ее сразу, а не делить на две части. Минна была в зале, с гостями.
«Можно ли считать человека дураком, когда он не отличает катод от анода? — размышлял Александр. — А если он астроном или археолог? К чему я это?… Ах да! Минна. Она в совершенстве знает то, чем интересуется: новые прически, джазовые певцы, моды… Это ведь тоже очень много всяких тонких подробностей, а я, например, их не знаю. Глупа ли она? Почему она не идет за меня замуж? Говорит: зачем? А я не могу иначе: страшно ее потерять…»
— Дай покурить, Кси! — К нему подсела девчонка, жадно затянулась, оставив на обрезе сигареты след губной помады. — Ждешь Минну? Не думай о ней плохо, она строгая, ты у нее один, слышишь? Работы нет?
— Нет.
— Почему?
— Русский.
— А что ты умеешь делать?
— Все. Но больше всего я люблю математические машины, кибернетику. Слышала? Я могу сделать машину, с которой можно разговаривать. Электронный мозг.
— Зачем? Твой мозг никому не нужен, а разве он хуже электронного?
— Нет, наверное. Еще я люблю делать электронных зверей. Они честные, им можно верить. С ними можно жить.
Девчонка исподлобья поглядела на него.
— Да, плохи твой дела, если так… Сегодня будешь показывать зверей?
— Нет. Я хочу показать невидимые машины.
— Глупо. Невидимые — кто же будет смотреть?
Он не ответил. Позвали на эстраду.
И когда Минна кончила свою детскую песенку о Мэри и ягненке — в сочетании с зачесанными на лоб волосами и синими обводами вокруг глаз это производило в клубе щекочущее впечатление, — она представила следующий номер:
— Сейчас великий изобретатель Кси Волошин, ученик знаменитого Глбннера, мой Друг, покажет вам свои сногсшибательные открытия. Только у нас! Впервые в мире!
Сделав улыбку, Кси вышел на площадочку, прикидывая на глаз, где именно Из пола торчат до высоты груди два невидимых провода. Он поклонился, достал из кармана обыкновенную электрическую лампочку и, взяв ее за баллон, выставил перед собой. Лампочка вспыхнула, на мгновение ослепив его.
В темной дыре зала вяло похлопали. Личности, которые пили и ели там, никогда в жизни не интересовались, почему горит лампочка. Второй свой трюк — невидимый радиоприемник, на который он убил неделю и остаток средств, — он решил не демонстрировать: кто поверит, что это не магнитофон за сукном?
Руки стали липкими, ноги ослабли, и, удерживая на лице улыбку, Александр вспомнил утреннее письмо из «Физикал абстракте»
— «…не может быть напечатано по недостатку места и отсутствию рекомендаций».
Он покосился за кулису: бледная Минна стояла у трансформатора, глаза ее светились в темноте, Как у кошки. Надо было решать немедленно. Знаком приказав ей прибавить напряжение, он хрипло спросил зал:
— Может быть, кто-нибудь из гостей пожалует сюда?
Зал молчал. Толстяк со столика во втором ряду, видимо, фермер, желающий за свои деньги испытать все соблазны большого города, оглянулся, поднялся, сделал два неуверенных шага и остановился.
«Сейчас он вернется за столик, а меня погонят с эстрады, — думал Александр. — Последняя карта будет бита. Неужели это ходячее пузо — моя судьба, золотая рыбка?» Толстяк, поколебавшись, все же полез на помост. Два невидимых высоковольтных провода ждали его. Сопя, он надвигался на Александра, но вдруг подскочил на месте, ахнул, словно беззвучно пролаял, и свалился на столик первого ряда. Девицы, сидевшие там, завизжали. Узкоплечий юнец из их компании скинул пиджак, полез на эстраду драться и упал на толстяка, задрав носи в узких брючках.
Жалобно зазвенела посуда, бокалы посыпались со столика.
Полицейский, надвинув на нос фуражку, расшитую золотом, поспешно удалился: ему давно было известно, что в зале сидит сам Вольф, глава местных уголовников, — возможна стрельба.
Тогда из задних рядов поднялся высокий человек в темных очках и, не меняя равнодушно-брезгливого выражения толстых губ, державших сигару, решительно зашагал к помосту. Те, кто знал его, и прежде всего переодетые сыщики, побледнели:
— Эй ты, парень! Иди сюда.
— Сам иди, — плохо соображая, отвечал Александр.
Как метнулся этот страшный человек снизу, почти у пола, как получил свой разряд и вылетел в общую свалку, он не успел разглядеть. Человек уже стоял на ногах, чрезвычайно довольный.
— Сильно загородился, толь. ко пулей и возьмешь. Давай иди, не бойся, — негромко повторил Вольф. — Счастье само в руки лезет. Сколько тебе надо за эту штуку?
Князь, которому было уплачено за полгода вперед, сидел у Александра в комнате, превращенной в мастерскую, довольный, водя расширенными зрачками по столбцам газеты.
— Опять пишут о летающих блюдцах. Это, конечно, рука большевиков. Военный самолет погнался за блюдцем и взорвался.
Александр возился над столом, то заглядывая в экран электронно-оптического преобразователя, то снова двигая в пространстве маленьким разрядником. Он монтировал из панцирно-ионизированных цепей кибернетическую, схему, которая должна была сама находить источник питания, заряжать невидимые аккумуляторы и выполнять множество других операций.
Главную часть — аккумулятор — составляли десятки решеток, составленных из тончайших панцирных линий. Изогнутая сетка спереди была зеркалом направленной антенны, а множество полупроводящих пересечений еще одной решетки, — логической схемой и памятью. Ионизированный воздух стекал с точек высокого потенциала и мог перемещать всю схему в любую сторону. На экране преобразователя эти подробности вырисовывались очень отчетливо, хотя для невооруженного глаза стол был пуст. Только разметочные рейки окружали пространство под ним, которое теперь было наполнено не беспорядочно мечущимися молекулами газов, как во всей комнате, а сложно организованной, устойчивой системой из этих молекул, связанных электрическими силами. По ней-то уверенно двигалась рука Александра с разрядником — иглой в эбонитовом чехле, на которой трепетала голубая искра.
— Чертей ловишь? Это хорошо, — лениво сказал князь.
Когда он удалился пошатываясь, Александр подошел к радиопередатчику. Четыре схемы у него уже гуляли где-то в горах, отыскивая грозовые тучи. Любимая из них, Никси, имела довольно приличную память и немножко говорила.
— Никси, Никси! — позвал Волошин в микрофон.
Движения его рта и голосовых связок взбудоражили сумятицу молекулярных скачков в воздухе, волны дошли до микрофона, и электронный поток в кристалле унес их отпечаток через усилительные лампы радиостанции на антенну, а потом в бесконечное пространство над спящим городом, над всем миром.
Со скоростью света они разлетелись во все стороны, а ничтожная часть их мощности влилась в невидимую антенну, затерянную среди туч над заснеженными провалами горного хребта.
«Ник-си, Ник-си», — повторили элементы анализатора, что-то слегка изменилось в состоянии воздуха под антенной: это сработало реле, позывные были опознаны. Импульсы тока рванулись по решеткам логических схем, выхватили из памяти невидимой машины другие комбинации импульсов и погнали их на антенну.
— Я здесь, хозяин, я здесь, — сквозь треск дальней грозы донесся размеренный голос.
— Иди сюда, Никси, — говорил Александр. — Что с тобой было? Отчет, Никси, отчет.
— Я убила самолет. Высота четыре-пять, координаты…
— Говори мне что-нибудь. Мне плохо, Никси! Минна пропала. Полицейский комиссар вызывал меня…
Той же дорогой радиоволны понесли тихую жалобу. Но теперь импульсы не находили в памяти Никси подходящих комбинаций, и схема выдавала стандартную формулу неопознания:
— Я не знаю, хозяин, не знаю…
Александр выключил передатчик, уронил голову на руки.
Он проснулся от громкого треска. Голубые искры усеяли радиатор парового отопления под окном, в котором бледнело рассветное небо. На экране прибора он увидел пустой стол; еле заметная, на глазах тускнеющая схема оказалась под окном.
— Как она ушла со стола? — забеспокоился Александр.
Когда треск прекратился, схема отплыла от радиатора и через всю комнату последовала к выпрямителю, припала к контактам. Начала заряжаться… Теперь она наливалась на экране ярким светом. «При перезарядке она может стать видимой, — размышлял Волошин, — и это погубило беднягу летчика. Он погнался за светящимся призраком, попал между контактами, а двести тысяч вольт не шутка!» Реле перезарядки сработало, и схема поплыла по комнате.
Она явно искала место, куда сбросить ток. Светящийся чертеж рос на экране.
«Она идет сюда», — понял Александр и отскочил от прибора.
Согнувшись, он судорожно копался в хламе, скопившемся в углу комнаты, выхватил длинный медный прут, бросил наугад.
Прут разбил люстру. В комнате стало темно — жидкая предрассветная мгла. Ползком подобравшись к пруту, Александр снова бросил его, оглушительно лопнула трубка преобразователя. Тогда он забился в самый угол, снова подобрав прут. Легкий зуд прошел по голове, под волосами.
«Так, что ли, они встают дыбом?» Искр на радиаторе отопления не было. Смертоносный заряд бродил где-то рядом. Ищет… В мутном свете утра комната казалась чужой, никогда не виданной. Что это? Искры на водопроводном кране… Бросить! Взмах — и вспышка с грохотом озарила комнату. Почерневший, исковерканный прут валялся возле раковины. В это время внизу раздался длинный звонок.
Александр взглянул в окно. У дверей стояла длинная черная машина, и человек в черном, сияя выбритой макушкой, расспрашивал полуодетого князя.
Черный человек ввел Александра Волошина в большой зал, тускло освещенный сквозь цветные стекла высоких стрельчатых окон, и бесшумно удалился. Стены и пол зала были сложены из грубо обтесанных плит в раннеготическом стиле, но пол зеркально блестел, залитый прозрачным пластиком. Черное распятие на стене, черный полированный стол с белым телефоном и два уютных, низких кресла — вот все убранство зала.
Кардинал Спиллейн в белом одеянии выплыл из маленькой боковой двери, тщательно запер ее за собою.
— Я просил позвать вас, сын мой, — вкрадчиво сказал кардинал, опуская подкрашенные веки, — потому что надеялся внести мир в вашу беспокойную душу. Святая церковь в эти трудные дни должна стать прибежищем для каждого.
— Что нужно от меня святой церкви? — дерзко спросил Волошин.
Кардинал разглядывал рукав его костюма, светлый, но в пятнах, мятый.
— Иногда мы можем нашими ничтожными силами способствовать славе творца, — почти пел кардинал. — В своей благости бог забыл о дерзости и самомнении человеческом. Ни очищающих громов с небес, ни проповеди малым сим мы не слышали от неба с библейских времен.
— Я понял, чего вы хотите, святой отец, — улыбнулся Волошин. — Но на мелочи не размениваюсь. Чудеса поштучно — это не по мне. Поднимать на прозрачном шаре магнитофон с динамиком или учинять дебош с искусственными молниями — мне не к лицу. Я, знаете ли, первый инженер своего века. Вот что… Хотите, я вам сделаю настоящего бога? Так и назовем: «В-1, всевышний, первая модель».
Он почти грубил, надеясь, что его выгонят, но Спиллейн только наклонил голову и светски улыбнулся:
— А разве это возможно?
— Вы сомневаетесь в возможности существования бога?
— Нет, конечно. Но сделать…
— Почему бы и не сделать то, что принципиально возможно? Современная техника в силах сделать бога, и ангелов, и самого дьявола, если есть средства, время и инженер с ясной головой.
— Скажем, два миллиона, семьдесят дней и вы, мистер Волошин?
Это было сказано почти без выражения.
— А есть у вас техническое задание на проектирование, мистер заказчик?
— Что мы вкладываем в наше представление о боге? — Кардинал раскрыл книжку. — Он должен быть всемогущ, вездесущ и всеведущ…
— Вот что, святой отец, — сказал Волошин, с ненавистью Глядя на белые холеные пальцы кардинала, сцепленные на животе. — Мы, инженеры, метафор не любим. Говорите точно. Всемогущ — в смысле побьет любой танк, самолет, корабль, пехоту или толпу — пожалуйста! Он сможет нагонять панику, воздействуя на мозг подходящими частотами, — это ли не чудо? Нажмите кнопку — он отнимет волю, память, растопчет личность, ее гордость и независимость. Всеведущ? Скажем, миллиард битов памяти довольно? Машины, которые сейчас рассчитывают полеты на Луну, не имеют и половины этого. Вездесущий — на что вам такой большой? Сделаю пятьсот на пятьсот и на триста.
— Он должен исцелять болезни.
— Рентген, физиотерапия? Это можно.
— Он должен быть нечувствителен к мирским соблазнам.
— Все мои машины таковы, хотите — верьте, хотите — нет. Они не пьют, не курят, не заводят себе легкомысленных подруг и не нарушают без особой команды ни одну из заповедей Моисея.
— Он должен вещать слова истины. Возможно громче…
— В децибелах это сколько? — свирепо переспросил Волошин.
— Мм… Не знаю.
— Ну так узнайте, посоветуйтесь. Еще что?
— Он должен изгонять бесов.
— Где, откуда? Вы уже имеете этих бесов? Знаете технологию изгнания?
— Нет, — заюлил кардинал. — Но я думал, что бесы комплектуют… вашу установку.
— Только за особую цену. Работа мелкая, нудная, партия большая. За ту же цену не берусь.
— А если он будет как бы изгонять… Понимаете?
— Понимаю. Не выйдет. Фокусами не занимаюсь. Что вас все тянет на фальшивку, когда я предлагаю настоящего бога? Где ваша вера?
— И дорого обойдется партия бесов, скажем, сотня? — поинтересовался кардинал, уклоняясь от диспута о вере.
— Три тысячи с носа или пары рогов, если угодно в рогах.
— Да?… Ну, я думаю, бесы отпадают. Что ж нам переплачивать? Тем более за такую нечисть, врагов рода человеческого?…
К утру семидесятого дня инженер Александр Волошин вымотался до конца. В наглухо огороженном высоченном эллинге на краю города под наблюдением десятков лаборантов на решетчатых лесах сновали автоматически действующие разрядники. Александр лично проверял через преобразователь квадрат за квадратом. В шесть утра все было закончено, проверено, исправлено. Он задремал в машине. Но и во сне перед ним вставали клетки гигантского радиомозга: однообразные сплетения усилителей, емкостей и сопротивлений, множество датчиков и эффекторов, сложных излучателей, гигантский аккумулятор и всевозможные связи между узлами машины. Все это существует, все это пришлось создать, затратив массу сил и времени, но когда снимут леса, эллинг окажется пустым. Нечто, наполняющее его решетчатый свод, уйдет в атмосферу, для непосвященных исчезнет. И вместе с тем оно будет повиноваться шифрованным радиосигналам. Сможет говорить и выполнять логические действия., сможет обрушить электрическую бурю, лгать, интриговать, а главное — сковывать цепями невежества, лицемерия и животного страха…
И перед засыпающим сознанием неслись смутные видения — грозно светящаяся радиосхема, которую, как дубину, занес над миром обезьяно-человек в белой сутане.
Когда Александр проснулся, солнце было уже высоко. Машина стояла у пансиона, князь сидел на ступеньках с газетой в дрожащей руке и плакал.
— Смотри, Саша, смотри, — лепетал он, мешая русские и испанские слова, — наши, русские, на Юпитере еще вчера…
Волошин вырвал газету. С листа на него смотрел ряд портретов, русские имена… Он уронил бумажный лист, откинулся на подушки машины, как от пощечины. Князь проворно подобрал газету, уставился в нее.
— Гляди-ка, Саша., а этот, третий, так похож на тебя. Бортинженер. У тебя случайно нет брата?
Нет, не было у Кси Волошина брата, никого в мире, и родители его давно нашли последний приют на неуютном эмигрантском кладбище.
Хлопнув дверцей «кадиллака», он бесцельно побрел по улице. Навстречу ему попался спешащий куда-то монах. Через два квартала монах по-прежнему деловито, по-военному размахивая руками., пересек ему дорогу.
«Следят, — догадался Волошин. Оглянулся, сквозь скупые слезы заметил: сзади медленно едет машина, в ней рыжий, в черной шляпе. — И эти тоже следят».
Он вошел в респектабельную контору Вольфа. Человек в темных очках поднялся ему навстречу.
— Кончили заказ церкви, мистер Кси? Теперь для нас. Невидимые панцири, радиоуправляемые шаровые молнии… Наш бизнес требует техники.
— Хорошо. Только мне нужен новый паспорт.
— Этого добра сколько угодно. — Щелкнул несгораемый шкаф.
— Мне заграничный.
— Пожалуйста, хоть дипломатический. Э! Не хотите ли вы удрать от нас, мистер? Не выйдет. Найдем, — сказал человек, подавая ему паспорт.
Из автомата он позвонил Спиллейну.
— Завтра в Десять утра. Пророчествуйте, — не называя себя, сказал Волошин.
— Деньги перевел, — деловито отвечал Спиллейн, — полтора миллиона. Понимаете, комиссионные неудобно ставить отдельно. Но я слышал, вы имеете новый отличный заказ.
Равнодушно услышав., что его обокрали, Волошин повесил трубку. Лицо неизвестного астронавта, похожего на него, стояло перед глазами, и все остальное было так мелко, грязно, не нужно: и Минна, и князь, и кардинал, и сам новенький, как никелевая монета, всевышний, последняя модель. Первый инженер века, да мог бы на стартовой площадке подать шлем…
Когда Волошин вернулся домой, он застал в комнате полицейского комиссара.
— Вашу знакомую нашли позавчера ночью на пляже. Мертвой. Вот.
На глянцевом листке удивленное лицо, разбитое, жалкое, чужое.
— Самоубийство, мы так понимаем. Опознаете? Подпишите здесь.
— Да… Рыба ударила хвостом.
Офицер покосился, откланялся и ушел.
Микрофон стоял на стене. Под окном бродили гангстеры и монахи, все на одно лицо.
Волошин сел за передатчик, лицо его окаменело.
— Ка-два, эс-шесть, ка-четыре, — четко диктовал он команды, выводящие бога в небо. Потом передал серию настройки и выглянул на улицу.
Рыжий детина в мятом белом плаще и черной шляпе проигрывал в кости монаху с выправкой армейского сержанта.
Монах ржал и хлопал рыжего по плечу. Полицейский комиссар остановился, покровительственно сострил и стал наблюдать игру.
Волошин вернулся к микрофону.
— Люди, — сказал он, — слушайте слова правды, которые вам обещали. Бога нет. И не было, и не будет. Это я говорю, я, инженер, построивший всевышнего, первую модель. Он, всевышний, подтвердит это сам. Он — хорошая штука, но это не бог, а машина. Математическая машина из невидимых проводов и усилителей. Законы природы нерушимы, что, впрочем, сегодня меня мало интересует. Есть нерушимые законы сердца. Нарушающий их умирает, часто незаметно для себя… Жизнь без родины, без дружбы, без любви — незаметная смерть.
Волошин рассказывал о себе, о своем открытии, о его бесславной, преступной судьбе.
— Я, рядовой инженер, был мертвым среди мертвых в этом городе. И сегодня я говорю вам голосом моего электронного всевышнего: живите! Любите, верьте, боритесь за счастье. Разум человеческий не будет скован вечно, он рвет путы, он знает, что будет, и творит будущее. Кто не борется, тот мертв.
— Природа рациональна и экономична, тин, — ее девиз — простота. — сказал Милютин.
— Наоборот, — возразил Леверрье. — Мир движется от простого к сложному. Взять нашу прародительницу амебу…
— И вас, Луи, для сравнения, — саркастически перебил Милютин. — Спору нет, вы сложнее. Самую малость, но сложнее.
Леверрье обиженно насупился.
— Если бы вы не были моим давним другом…
— То вы вызвали бы меня на дуэль, а вместо шпаги вооружились бы лазером. Полно! Сделайте скидку на мой вздорный характер и перестаньте дуться. Конечно же, природа идет по пути усложнения, но она никогда не позволяет себе ничего лишнего. Ничто в ней не сложнее, чем это необходимо.
— Допустим, — сдался Леверрье. — Ну и что из этого?
— Дайте руку, — потребовал Милютин. — Да не так, а ладонью вверх. Ого, у вас могучая линия жизни. Долго будете жить, Луи!
— Что за чушь! Сегодня вы меня удивляете. Ведь не станете же вы утверждать, что верите в хиромантию.
— Не стану. Хотя… Хорошо вам, Луи, вы человек категорических суждений, мыслите в двоичном коде: да, нет, ноль, единица… А круглые цифры всегда врут, так утверждал один древний философ, и я, знаете ли, с ним согласен. Но дело не в этом. Посмотрите на собственную ладонь: какие изощренно сложные линии, какие причудливые папиллярные завитки на пальцах! Не напоминает ли это галактику или хотя бы звездную туманность?
Леверрье пожал плечами.
— Вы фантазер, Милютин. И если хотите прочитать лекцию по дактилоскопии, то напрасно. Мне хорошо известно, что отпечатки пальцев сугубо индивидуальны и никогда не повторяются, по крайней мере в одном поколении…
— Вот, вот… Но не передаются ли они от поколения к поколению?
— Какая разница? — равнодушно произнес Леверрье. — Кого, кроме полицейских, это интересует?
— Меня, — сказал Милютин. — И все человечество. Вот уже не первое столетие пытаемся мы вступить в контакт с инопланетянами. Поиски сигналов, посланных миллионы лет назад, возможно, уже не существующими цивилизациями, бум с летающими тарелками и вездесущими гуманоидами, сенсационные находки примитивных наскальных изображений, якобы оставленных пришельцами. Даже в полярном сиянии усмотрели источник внеземной информации. А все гораздо проще! Галактические письмена на наших ладонях!
— Вы с ума сошли! — вскричал Леверрье.
— Возможно, — холодно согласился Милютин. — Но почему, скажите на милость, природа пошла на неоправданное усложнение? Почему кожа на ладонях не такая, как на груди, спине, животе? Почему папиллярные линии нельзя стереть, они восстанавливаются даже если содрать с пальцев кожу? Для чего понадобился колоссальный запас надежности? Если допустить, что папиллярные линии несут в себе информацию, то она идеально защищена.
Леверрье забарабанил пальцами по колену.
— Остается пустяк, — сказал он нарочито бодрым тоном, — расшифровать информацию.
— Я это сделал, — помолчав, проговорил Милютин.
Леверрье остолбенел.
— Но это немыслимо… Нет, вы понимаете, что говорите?… А если на самом деле… Тогда нужно немедленно, слышите, немедленно…
— Информация должна быть полной, Луи, только в этом случае игра стоит свеч. Моих и ваших ладоней, увы, недостаточно. Понадобились бы руки всех людей Земли. И, самое главное, чистые руки, иначе информация принесет не пользу, а вред. Огромный, непоправимый вред.
— Все, что угодно, можно отмыть до стерильной чистоты! — заверил Леверрье.
— Все, кроме рук, жаждущих власти, денег и смертоносного оружия…
— Природа милостива к человечеству, но безжалостна к человеку, — произнес Леверрье задумчиво.
— Превосходная мысль, Луи, — похвалил Милютин. — И, главное, очень свежая!
Они сидели в маленьком кафе на смотровой площадке Эйфелевой башни и любовались Парижем, заповедным городом Европы.
— Мы не виделись почти четверть века, а желчи у вас…
— Не убавилось? Увы, мои недостатки с годами лишь усугубляются.
— И все же я люблю вас, Милютин! — признался Леверрье. — А ваша язвительность… Иногда мне ее не хватало. Было плохо без вас, как было бы плохо без Парижа. И вот мы снова вместе, но время вас не пощадило.
Милютин рассмеялся.
— Вы делаете мне честь, Луи, сравнивая мою язвительность с красотой милого вашему сердцу Парижа.
Леверрье пожал плечами.
— Вот видите, — сказал Милютин, закуривая. — Города стареют, как и люди… Только не так быстро. Впрочем, я ведь куда старше, чем вы думаете. Помните слова Эдгара Дега: «Талант творит все, что захочет, а гений только то, что может»? Так вот, моя мать, уже получив Нобелевскую премию за вакцину от рака, сказала мне: «Если бы я могла начать жизнь сначала, я никогда не стала бы врачом. Слишком во многом чувствую себя бессильной».
Несколько минут оба молчали.
— Мало кому посчастливится предугадать свое истинное призвание, и уж совсем реже случается разглядеть в себе талант — он виден лишь со стороны. К вам, Милютин, это не относится. Вы, как и ваша мать, гений.
— Ах, бросьте, Луи, — саркастически усмехнулся Милютин. — Слово «интеллект» в переводе с латинского означает «ум». Но почему-то мы предпочитаем называть человека интеллектуалом, а не умником. Да и «умник» приобрел в наших устах иронический оттенок. Мы вроде бы стесняемся ума, но гордимся интеллектом.
— Вы правы, — согласился Леверрье. — Франсуа де Ларошфуко, помнится, даже несколько иронически классифицировал типы ума.
— Словом, сколько голов, столько и умов. И какой же ум согласно этой классификации у меня?
— Ваш ум нельзя классифицировать, — серьезно сказал Леверрье. — Я бы назвал его дьявольским.
— Старо, Луи. Еще тридцать лет назад вы заявляли, что я и бог, и дьявол в одной ипостаси. Ну да ладно. Вот вы говорите: «интеллектуал». Однако человеческий интеллект — интеграл способностей, знаний, опыта, навыков. Расчленить эти слагаемые невозможно, как невозможно сказать, что здесь свое, природное, а что воспринятое, впитанное, позаимствованное. Человек «сам по себе» подобен электрону в вакууме. И пусть электрон-одиночку называют свободным, толку от такой свободы мало. Лишь упорядоченный, целенаправленный поток способен освещать жилище, приводить в движение роторы машин, обогревать… И лишь в сотрудничестве друг с другом люди находят силы для преодоления преград, воздвигаемых природой… и самими же людьми.
— К чему вы клоните?
Милютин раскурил очередную сигарету.
— Я индивидуалист, вы знаете. И чувствую себя таким электроном-одиночкой. Что дали человечеству мои открытия?
Леверрье протестующе повысил голос:
— Ну это уж слишком! Благодаря таким построен Париж, ликвидированы эпидемии…
— Испытание благополучием, возможно, самое трудное, из всех, выпавших на долю последнего поколения, — нахмурился Милютин. — А интеллект не может успокоиться, смысл его — работать…
— При всей вашей гениальности вы лишь ячейка общечеловеческого мозга. И человечество, а вовсе не вы, одиноко во Вселенной. Звезды на ладонях… Как жаль, что ваша прелестная гипотеза до сих пор не восторжествовала!
— Вы полагаете, что я работаю от имени человечества? Сам того не сознаю, но запрограммирован? Да?…