Черепанов шел на лыжах, осыпая с кустов, с еловых лап хрупкие иголочки изморози. День был тусклый, слегка порошило, и солнце сквозь эту снежную пыль проглядывало мутно-золотистым пятном. На дне лощины, где выступала меж сугробов ржавая вода наледей, где, как пучки белых перьев, торчали обросшие пышным инеем кусты тальника, Черепанов увидел глубокий олений след, проломивший снежную целину. Олень оказался поблизости. Он объедал седые космы мха с нижних ветвей елки, привставая на дыбки, звякал боталом. Рядом, в снегу, темнела выбитая им до земли яма. «Должно быть, отбился от табора, — подумал Черепанов, глядя на оленя. — Ишь, накопытил сколько!»
Из лощины Черепанов поднялся на перевал. Просторы открытого нагорья опахнули его смуглое лицо ледяным ветром. Он прошел еще немного, остановился, крепко упираясь палками в твердый выветренный снег, и посмотрел вниз. Левее, по долине, раскинулись постройки нового Орочена. Острые глаза Черепанова разглядели даже крохотные флажки, бившиеся над аркой у въезда в поселок. Осенью ороченцы принимали там грузовые машины, шедшие с Невера на Незаметный по едва достроенному шоссе, уже широко известному под названием АЯМ[12]. Дрожа, словно от усталости, пятитонные «бюсинги» останавливались у нарядной арки. Их встречали музыкой. С волнением припоминали старожилы и первооткрыватели Алдана трудности пеших переходов по бездорожной тайге.
Позднее, взрывая гусеницами глубокий снег, заваливший и тайгу и шоссе, пришли тракторы.
Преодолев горные перевалы, они приволокли чудовищные глыбы локомобилей и оборудование для шахт. Лица трактористов были багровы от морозов. Трактористы рассказывали о снежных заносах на Яблоновом хребте, на вьюжных высотах Эваты, о том, как удалось им дотащить до приисков эти громадины в ящиках из неотесанных досок. Позднее приискатели следили за распаковкой. Все было блестящее, тяжеленное, мощное даже в своей неподвижности.
«Ну вот, дожили до серьезных событий!» — думал Черепанов, глядя на ряд столбов, убегавших по просеке: через весь район протянулись поющие на ветру провода, стянутые в узел в долине реки Селигдара, где недавно задымили высокие трубы электрической станции. «Здорово это получается — электричество, машины… Какой-нибудь дрянной барачишко, а его прямо распирает от света. Шоссе на семьсот километров… А ведь главное-то еще впереди!»
Черепанов окинул взглядом голый склон, редкий лесок на изгибе. Черные глаза его весело заблестели. Он глубже надвинул шапку, слегка пригнулся…
Ударила в лицо остро режущая стремительная струя ветра, засвистела в ушах. Долина как будто выгнулась навстречу. Встряхнуло на сугробе. Вниз! Лесистый изгиб, поворот в сторону, ветка хлестнула по локтю. Мимо… И вот гора вырвалась из-под лыж, и Черепанов летит стремглав в пустоту, в снежную пыль, задыхается на миг от быстроты, от озорной радости и снова после упругого толчка находит скользящую опору. Вниз! Вниз! На пологий увал! В мягкие сугробы, в кусты, опушенные блестящей изморозью…
За кустами, ближе к дороге, желтеют отвалы старательских делянок. Старатели моют золото по-прежнему, но и у них не без перемен.
…Артель «Труд» на Пролетарке закончила подготовительные работы, давно приступила к промывке, но золото на делянке оказалось слабое.
— Ровно заколодило наше счастье, — огорченно говорил Зуев, сбрасывая гребком обмытые на бутаре камни. — В артели Свердлова какое богатство было, а у нас ничего похожего.
— У них ортосалинская россыпь вышла, а не с Пролетарки, — сказал Рыжков и, опрокинув нагруженную тачку на грохот, пристукнул ею, вытряхивая прилипшую глину. — Обмануло нас золото! Спасибо, хоть долги скостили.
Для зимней промывки бутара поставлена внизу, возле одной из боковых просечек. Работало сразу несколько забоев, и старатели то и дело сновали по штреку с тачками и крепежником.
Егор в этот день кайлил в забое. Он возмужал. Старый ватник готов был треснуть по швам на его широко развернутых плечах, черты лица стали резче, суше, а в выражении сквозило несвойственное ему дерзкое ухарство.
После выпивки у Катерины Егор пропьянствовал еще целую неделю, не смея показаться в своем бараке. За прогул его могли исключить из артели, но, когда он явился, охрипший и опухший с тяжелого похмелья, и сразу полез в забой, старатели пожалели его, и никто не попрекнул за пропущенные дни. Что-то словно надломилось в нем, и, постепенно, махнув рукой на прежнее стремление к хорошей жизни, он превратился в обыкновенного забулдыгу: при первой возможности старался напиться, проигрывался до нитки в очко…
Но душная скука томила его. Он часто думал о потерянной навсегда Марусе, и на душе его делалось пусто и печально.
Встречаясь с девушкой, он отворачивался, и ему казалось, что он ненавидит ее. Она, осведомленная приисковой молвой о его гулянке с Катериной, тоже сердилась и, насколько возможно, избегала общения с диковатым парнем. Далекие и как будто равнодушные друг к другу, жили они под одной крышей.
Недавно Егор подружился с Никитиным, который поступил все-таки на хозяйские и работал откатчиком в первой шахте. Егор заинтересовался молодым старателем с того дня, когда услышал от Фетистова о Мишкином великодушии, но, впервые сойдясь за полбутылкой, они крепко поспорили и чуть не подрались. Это, однако, не помешало им сдружиться. Теперь в свободное время Егор первым долгом отправлялся к Никитину. Тот жил в новом, еще сыром бараке. На сплошных нарах помещалось несколько десятков недавних старателей и вербованных из Иркутска, из Канска. У огромных чадящих плит, тесно уставленных множеством котелков и кастрюль, ругались женщины, кричали ребятишки. Люди спали на нарах, на полу между нарами, подкладывая в изголовья котомки, бесконечно курили, материли начальство и вербовщиков, насуливших золотые горы. В бараках было шумно, тесно, и в этой тесноте, бродившей, как дрожжи, чувствовалось ожидание чего-то очень важного.
Необычными казались и высокие копры шахт, выросшие среди долины, и гул моторов на подъемных лебедках.
Приятели подолгу толковали о житейских делах. Однажды Егор рассказал Никитину о Зуеве, убившем купца в ссоре из-за собаки, но Мишке рассказ не понравился, и он резко осудил старика.
— Разве можно ради животного убить человека? — сказал он и сердито потер лоб. — Я вообще ненавижу убийц. Ну, дай ты кому следует в морду, ну, наподдавай ему как следует, а чтобы убить… Я этого не понимаю. Какое право я имею лишить человека жизни?
— А на войне?
— На войне? Там совсем другое дело. Там если я убью кого, так ведь не из-за своего интереса. Если, скажем, за Советскую власть… посылай меня, куда хочешь! Я вперед всех полезу, тут уж ничего не жалко. За каждого убитого врага тысячи народу в тылу останутся в сохранности. А то за собаку — и порезать человека! — Светлые глаза Никитина горели, но, уже остывая, он добавил тихо: — Личная ссора для общества — пустяки. Но через такие пустяки, к примеру через пьянку, я от комсомола отстал. Вот и нехорошо получается, когда мы с собой совладать не умеем.
Мишка помолчал, потом сказал веселее:
— Нынче Черепанова опять встретил… Это он ведь надоумил меня пойти на шахты. Расспрашивал, чем живу да какие у меня намерения. А какие у меня намерения?! Так, глупость одна! Просил заходить в партком… А с чем я туда пойду?
Часто они бродили вдвоем по прииску. Никитин, более общительный, подмигивал бабенкам, заговаривал с девчатами, тащил Егора в недавно отстроенный клуб. Он со всеми зубоскалил, острое словцо всегда висело на его языке. Егор охотно подчинялся причудам товарища, таскаясь за ним, как медведь за вожаком. Эта неожиданная дружба явилась для него настоящей отрадой, но он упорно не поддавался Мишкиным уговорам и не переходил из своей артели на хозяйские работы и в хозяйский барак.
— Покурим, ударнички! — сказал шутливо Егор и, отложив кайло, присел на бревно. — Говорят, нынче норму для старателей прибавили. Теперь будет семьдесят пять сотых кубометра.
— Не выполним, — возразил Зуев, — где это видано, чтобы старатели работали по норме? Не всяк прут по закону гнут!
— Выполнить можно, — в раздумье заговорил Егор и умолк, прикуривая.
Махорка отсырела, и цигарка потухла, обгорев по краям. Он зажег вторую спичку, но бумажка разлепилась, а табак высыпался на его крепкий небритый подбородок.
— Шлеп хороший, а куру нет! — со смехом сказал Зуев, глядя на остаток бумажки, прилипшей к Егоровой губе.
Егор молча вытерся рукавом и начал свертывать новую цигарку. Руки у него слегка вздрагивали.
— Надоело! — неожиданно со злостью сказал он. — Кажется, горы бы своротил, а не знаешь, которой стороной себя к жизни приспособить. Вот спросили бы: какие у тебя намерения? И не сообразишь, как ответить, потому что ничего нет — глупость одна! А все что-то делают и довольны.
— Кто это — все? — насторожился Рыжков, удивленный и даже уязвленный словами Егора.
— Да вообще… народ.
Рыжков перевернул пустую тачку, сел на нее, широко расставив ноги в огромных ичигах.
— А мы-то разве не делом занимаемся? Вон сколько трудов вложили!
— Это верно, — подтвердил Зуев. — Проку только мало от наших трудов: кубажу-то мы дивно вынули, а содержание не больно веселит. Не доводилось еще мне на такой бедности работать. Конечно, льготы теперь. Помогла старателю власть, но только насчет нормы… я, например, не согласный. — Он посмотрел, ища сочувствия, на горняков, подошедших из соседнего забоя, и продолжал оживленно: — Мы же работаем без подразделений. Сегодня забойщик опытный, а завтра новичок. И опять же с промывкой… Нет, нам такая петрушка не подойдет!
— А может, подойдет? — неожиданно возразил Рыжков. — Насчет золота у нас слабовато. Стало быть, придется на кубаж нажимать. Золотоскупные магазины не зря ведь открыли: при дешевом товаре очень даже можно слабые пески работать. Похищничали, пора и совесть знать.
— Хищничали, да не все, — заметил с хитрой усмешкой Точильщиков, частенько-таки наведывавшийся на деляну. — Небось у твоего Титова старатели без нормы работали!
Рыжков поднялся, похлопал рукавицами одна об другую, не спеша надел их.
— С чего он моим-то стал?
— С того, что ты с этим Титовым уши нам прожужжал, как вы с ним из пушки палили. Теперь на любой ороченской шахте не меньше снимают, а без всякой пальбы обходятся.
Синие глаза Афанасия Лаврентьевича сердито блеснули, но он только крякнул и отвернулся.
— Будет рассиживать-то, не на именины пришли! — крикнул он от забоя, подхватывая лопатой комья сырой породы.
— Заело! Правда, она глаза колет! — сказал, посмеиваясь, Точильщиков.
Рыжков взялся было за нагруженную тачку, но, услышав ехидные слова, гневно выпрямился, стукнулся головой о низкие под палями огнива и совсем осердился.
— Мне глаза колоть нечего! — в голосе его прозвучала сдержанная ярость. — Разве я считал Титова своим? Просто признавал его как бывший факт! Ежели у нас теперь Советская власть, то, значит, хозяев раньше не было? Так, что ли? Дурость какая, спасу нет! Много их было, и все они большое отношение имели к нашему брату. А теперь я в новые порядки вникаю и вижу: конец приходит хищничеству. Льготам-то мы небось рады, а нормы опасаемся! — Рыжков толкнул тачку на выкат и, тяжело ступая, гордо покатил ее мимо старателей, в темноту штрека.
Надежда в пальто, в сером пуховом платке, на который выбивались мягкие кольца светлых волос, стояла на ступеньке крыльца и смотрела на Егора.
— Стареть начинаешь, Надюша! — шутливо сказал он, оглядывая ее крепкую фигуру. — Толстеешь!
Надежда заметно огорчилась, но, как девушка, легко сбежала вниз.
— Старею, сыночек! Старею, милый! Тридцать восьмой годок пошел.
Егор невольно залюбовался ею: располнела, кожа на висках и под глазами тронута морщинками, но и постаревшая — хороша.
Она оправила шаль на груди, тяжело вздохнула.
— Что так? — спросил Егор.
— Ничего, все о том же.
— О чем?
Надежда рассеянно глянула по сторонам и снова подняла на Егора синие задумчивые глаза.
— Старушью роль разучиваю. Матерей мне дают да бабушек. Хорошо у меня матери получаются? — спросила она горделиво, заранее уверенная в ответе.
— Хорошо!..
— Я ведь стараюсь… О тебе думаю, когда на сцену выхожу. — Щеки Надежды ярко зарделись, и она торопливо и застенчиво договорила: — Других детей у меня ведь не было, одного сыночка жалела…
Егор тепло улыбнулся.
— Я к тебе тоже привык, будто о родной вспоминаю. Сколько раз хотел в гости зайти, да все стесняюсь.
— Чего же?
— Ну, знаешь, одна ты, мало ли какие разговоры пойдут…
Надежда опять покраснела.
— Меня оберегаешь или сам боишься? Я ведь старуха против тебя.
— Это значения не имеет. Такое сплетут досужие кумушки, что и не возрадуешься!
— Небось к Катерине не боялся заходить! — не сумев скрыть раздражения, сказала Надежда.
Егор смущенно отвел глаза.
— К той уж по пути!
— Убил бобра! Лучше-то не нашел?
Егор помедлил, не зная, как отнестись к упреку.
— Чего ты-то злишься? Мне эта Катерина совсем ни к чему. У меня душа о ней не болит.
— Зато у кого другого болит… Маруся до сих пор забыть не может. Вечор ходили мы в баню… И Катерина там была. Маруся так и вспыхнула, а Катька нарочно поближе подсела, дрянь этакая!
— А Марусе не все равно? — На мужественном лице Егора отразилось смешанное чувство радости и стыда.
— Стало быть, не все равно, если сердится! — уже примиренно сказала Надежда. — Эх вы, несмышленыши!
Мягкий снежок падал с серенького неба, ложился на дорожку, на высокие сугробы, таял в волосах Надежды. Она запрокидывала румяное лицо, ловила губами летящие пушинки. Два ворона кружились над товарным складом, сталкивали друг друга с фонарного столба, негромко покаркивали, тяжело махая угольно-черными в снегопаде крыльями.
Надежда помолчала, следя за игрой неуклюжих птиц, потом взглянула на Егора, просияла и почти со слезами на глазах воскликнула:
— До чего легкая жизнь у меня становится! Раньше бывало — увижу ворона, такой он угрюмый, и сразу сердце заноет! А теперь вот гляжу: какие смешные птицы… Сами черные, носы огромные, каждой, может, лет по сто, а играют, словно воробушки. Нет у меня на душе тревоги. Подумаю: господи, что же я сделала хорошего? Ничего-то еще не успела! Только на ноги встала, а все ко мне с уважением: «Надежда Прохоровна», «Товарищ Жигалова», будто это и не я восемнадцать лет из стервы не выходила. Недавно Луша книжку мне дала. Потихоньку одолела я эту книжку. Большевик один написал о каторге своей… Люди жизней не щадили, а мы на готовенькое явились и то не сразу оценить его можем. Ну, вот я… чего ради загубила свою молодость?! — В голосе Надежды прозвучала горечь, и Егор снова удивился перемене в ее лице, уже серьезном. — Не гляжусь в зеркало по целым дням, не хочу вспоминать, что старею. Мне теперь во всех общественных делах помогать охота, только грамоты не хватает.
— Ты и так активная стала. А насчет молодости зря жалеешь, я ведь нарочно сказал… о старости-то. Вовсе ты и не старая! Замуж хоть сегодня выдавай. — Егор виновато, немножко даже заискивающе заглянул в глаза Надежде. Он не понимал, что с ней творилось: или ей действительно было весело, или мучилась она… То смеется, то чуть не плачет. — На свадьбу-то позовешь? — спросил он с грубоватой лаской.
Надежда не ответила, вдруг, играя, толкнула Егора плечом, дала ему подножку и, не оглядываясь, как барахтался он в сугробе, побежала в сторону. Он догнал ее у шоссе, отряхнул с полушубка снег и с удивлением сказал:
— Сильна!
— А ты жидковат! Чуток толкнула — и на ногах не устоял.
— Против трактора разве устоишь!
— Эх, Егорка, милый! Силы у меня сейчас и вправду много, прямо поднимает она меня от земли! Неужто еще расту?
Маруся стояла у полки с игрушками, наблюдая, как старательно маршировала по комнате младшая группа с пожилой воспитательницей во главе.
— Марья Афанасьевна, — тихонько позвала повариха.
Маруся пошла к ней, с порога обернулась, оглянула чистую нарядную комнату и притворила за собой дверь.
— Материалы принесли, — добродушно улыбаясь, сказала толстуха Ивановна.
В прихожей толпились ребята из пионеротряда — краснощекие, пахнувшие морозом, с инеем на воротниках и ресницах.
— Замерзли? — спросила Маруся, пропуская их в просторный чулан. — Давайте сюда, поближе к печке, тут тепло-о!
Из карманов и узелков ребята высыпали на стол еловые шишки, мелкие камешки, собранные на новых отвалах.
— За шишками к лесозаготовщикам ходили. Аж к Лебединой горе, — сообщила рыжая Ленка, шмыгая вздернутым носом. — Заходили погреться в столярку к Фетистову. Он приготовил много кубиков, гладких, хорошеньких. Только он сам хочет их принести.
— Ленка — юла, а из-за нее Фетистов нам не доверяет. — И ребята с веселым шумом двинулись к выходу.
Проводив их, Маруся прошла в комнату средней группы.
Здесь дети сидели за низенькими столами. Перед каждым на фанерной дощечке размятые куски белой глины.
— Поглядите, какие у меня калачики!
— А у меня лошадь! — кричал Мироша Ли.
— Вот ох-анник, — сообщил басом его сосед Павлик. — Вот ужье, а это шлем и звездочка. — Все было выполнено в отдельности, и звездочка, превосходящая размерами шлем охранника, лежала на пухлой ладошке Павлика.
Застенчивая Танюшка показывает свою лепку молча, приподняв худенькое плечико, смотрит из-под черных ресниц пытливо и тревожно.
Маруся хочет быть одинаковой со всеми, но Танюшка невольно вызывает у нее особенную нежность: девочка в детском саду недавно и еще дичится, пугливая, как мышка.
Надо зайти и на кухню. Щеголиха Ивановна, в батистовой косынке и белом халате, расторопно хлопотала у плиты, мелькая розовыми от жара локтями.
— Ты прямо как доктор! — одобрительно сказала Маруся и одним глазом, чтобы повариха не заметила, заглянула за шкаф. Продукты, привезенные утром, были уже размещены в выскобленных добела ларях и в холодной кладовке. Посуда на полках сверкала, занавески так и топорщились. Кухонное хозяйство находилось в образцовом порядке.
Уборщица Татьяна, она по совместительству и сторожиха, принесла охапку дров, положив их на пол, посмотрела, улыбаясь, на молоденькую заведующую.
— Сегодня я двух клопов поймала на койках. Такие тощие да проворные, насилу изловила проклятущих, — сообщила она и, заметив испуг Маруси, добавила: — Вы не беспокойтесь! Я все пересмотрела, больше не видать, должно быть, из дому занесли.
В чуланчике, где стояли шкафы с бельем, пахло оттаявшими еловыми шишками. В углу на брезентовой подстилке составлены раскладные кроватки. Рядом, в комнатке с одним окном, жила Татьяна, «изменившая» Луше ради возможности спокойно пожить отдельно.
— Не сердится Луша, что ты ушла? — спросила Маруся.
— Чего сердиться: она умненькая — понимает. Нынче сами перебрались на другую квартиру, тесно стало на старой, когда второй ребенок родился.
— Девочка тоже вылитая в Сергея, — весело сказала Маруся.
— Выходит, кровь у восточных людей сильнее, — важно заметила Татьяна. — Сколько я знаю, всегда в ихнюю природу детишки угадывают.
Маруся недоверчиво улыбнулась, оглядела кроватки, заглянула и в уютную комнату Татьяны.
— Нет, и не думайте! — приговаривала та, идя следом. — Видно сразу, что пришлые. Я теперь одежонку ребячью тоже буду смотреть.
— Пожалуйста, Марья Афанасьевна, пробуйте обед, — сказала повариха, появляясь в дверях. Она величала Марусю главным образом для того, чтобы придать солидность своему учреждению.
— Чище нашего-то поискать! — похвасталась Татьяна и прислонилась к косяку, сложив под грудью жилистые рабочие руки. — А вот в садике на Еловом вчера была комиссия, так грязное белье на кухне за ларем нашли. А уж паутины да сору — ужас сколько! Говорят, заведующую сменят.
— И следует! — строго сказала повариха. — У каждой матери за своего ребенка сердце болит. Теперь кругом механизация начинается, бабы так и прут на производство, наше дело — успевай разворачивайся!
Выйдя на улицу после работы, Маруся удивилась тому, как изменился ясный с утра день. Солнце утонуло в снежных тучах, и по долине мчался обжигающий морозом ветер. Маруся шагала по дороге, прятала руки, как маленькая девочка, в меховые манжеты пальто: перчатки после спора со снабженцами забыла в конторе золотопродснаба. Она все еще жила с родителями на Пролетарке. Ей не раз предлагали комнату в общежитии, но мать расстраивалась даже при напоминании об этом, и Маруся решила пока не переселяться. Конечно, отец мог бы перейти на одну из ороченских шахт, но он продолжал упрямо цепляться за старание в погоне за ускользающим фартом.
Ветер дул навстречу с такой силой, что у девушки слезились глаза. Однако она, прижмурясь и опустив голову, с таежным упорством шла ему навстречу.
— Великая нужда идти в такой буран! Обморозишься, — услышала она знакомый голос и остановилась.
Егор… Лицо его под драной шапчонкой показалось ей похудевшим, и стоял он такой печальный, точно побитый.
— Ветер может бушевать долго, а мне домой надо, — сказала Маруся, вытирая платком глаза и красные от холода щеки.
— А мне подумалось, — ты уже застываешь на ходу, — съежилась, как воробушек. Только вышел из больницы, гляжу, идешь…
— Пойдем вместе, — ласково позвала Маруся, и они пошли рядом. — Кого ты там навещал?
— Нет, на перевязку ходил. — Он вынул из-за пазухи руку и показал ей обмотанную марлей ладонь. — Пьяный на днях о печку обжег, — тихо пояснил он, радуясь выражению испуга на ее лице.
— Эх ты-ы, прогульщик! — упрекнула она и опять стала отчужденно-гордой. — Болезнь? Какая же это болезнь — по пьянству? И как только не стыдно?
— Сама виновата, — глухо ответил Егор, пряча больную руку.
— Еще лучше! Я-то при чем? Я тебя на печку не толкала.
— На печку — это бы ничего. Ты меня в петлю чуть не затолкала! — Поглядывая исподлобья на растерянное лицо Маруси, запинаясь от волнения, Егор говорил торопливо и горестно: — Ты от меня, как от волка, бегала, а что я тебе плохого сделал? Ведь не нахальничал, силой не набивался, а с тобой Черепанов… Да не обидно было бы, кабы он оценил такое счастье, а то поиграл да бросил, и опять ты с ним помирилась.
— Ты уже совсем одурел от пьянки, — грустно сказала Маруся. Приисковая среда приучила ее к подобным разговорам, и она даже не подумала обидеться на Егора. — Интересное дело!.. Стыдно, товарищ Нестеров, собирать бабьи сплетни!
— А то нет? — как-то глупо возразил он, но сразу поверил, убежденный не словами, а голосом и всем видом Маруси. — Тоска меня заела, — прошептал он взволнованно и попытался взять девушку под руку.
Она вспомнила Катерину, отвернулась. «Говорил, говорил про любовь да полез к первой встречной бабе. Что она ему? Целовала, наверно, его своими губищами!» Чувство смутной вражды шевельнулось в душе Маруси.
— Не знаю, какая такая тоска!.. У меня для нее Бремени не хватает. Сколько работать нужно, чтобы настоящим человеком сделаться!
— А ты разве не настоящая?
— Ну, нам с тобой еще много тянуться надо!
То, что она сказала «нам», приближая этим его к себе, обрадовало Егора. Будто и не было долгого периода отчуждения и даже враждебности. И Марусе вдруг стало весело. Они шли теперь рядом, и девушка, жмурясь от бившей в лицо пурги и уже не чувствуя холода, слушала сбивчивые рассказы Егора о его дружке Никитине.
— Зина! Зина! — напевал Сергей Ли, любуясь круглой головкой дочери, черневшей среди кружев пододеяльника. Крохотный капор Ли держал в руке, играя им перед личиком плачущего ребенка. Куда же запропала Луша? Прибежала с работы, сунула мужу плотненький живой сверток и скрылась. — Зина! Зи-ина! — напевал Ли, тщетно стараясь сосредоточиться на страницах исписанной им бумаги, разложенной на столе: он готовился к докладу.
Это был очень серьезный доклад, и Сергей затормошил Черепанова при составлении тезисов. Они вместе подбирали нужную литературу, обсуждали узловые вопросы. И вот теперь, когда все уже готово, когда докладчик еще раз перевернул страницы своих тезисов, еще раз перечитал доклад на пленуме ЦК об итогах первой пятилетки, еще раз продумал то, что нужно было высказать, возникло неожиданное затруднение: нельзя было выйти из дому.
«Что подумает Мирон Черепанов? Что скажут товарищи, собравшиеся в клубе?»
Ли точно матери родной обрадовался Татьяне, которая, как обычно, привела из садика озябшего Мирошку. Но Татьяна тоже спешила: у нее делегатское собрание на Пролетарке. Татьяна — первый помощник приискового женорганизатора.
Ли, не выпуская из рук Зину, стащил с сынишки шубку, снял шарф и шапочку. Мирон старался всячески облегчить отцу эту задачу, сердясь, сопя, ревнуя к сестренке.
— Да положи ты ее, — серьезно посоветовал он. — Пусть поплачет. Подумаешь!
Такой выпад рассмешил Сергея, но дочь развоевалась не на шутку, гневные вопли ее встревожили даже братишку.
— Может, она мокрая, — сообразил Мирошка, с которым совсем недавно случались такие оказии.
Вдвоем они распеленали маленькое сокровище, которое начало брыкаться и кричать еще пуще. Пеленки в самом деле требовалось переменить. За это время хлопотливый Мирошка успел с полного хода растянуться на полу и набил себе преизрядный рог на выпуклом смуглом лобике. Теперь дети плакали взапуски, а Ли в крайнем расстройстве сидел у стола, держа по детенышу на каждом колене и с безнадежным выражением покачивая их, посматривал на часы. От досады и нетерпения у него самого навертывались на глазах слезы. Если бы его помыслы не были прикованы к предстоящему собранию, он, наверно, проявил бы больше инициативы и внимания по отношению к своему потомству. Но сейчас он чувствовал себя на острие ножа. Разве можно опоздать на собрание! Но как быть с этими крикунами?
Он так обрадовался приходу жены, что даже забыл упрекнуть ее за свои душевные терзания: собрал бумаги и умчался.
В здании клуба народу уже битком. Вдыхая запах свежих еловых гирлянд, Ли прошел за сцену, то и дело здороваясь со знакомыми рабочими, сияя светлозубой улыбкой. Сердце его сильно билось от быстрой ходьбы, от волнения, и, даже вдохнув знакомый пыльновато-сухой воздух кулис и увидев Черепанова, Марусю Рыжкову и других приисковых активистов, он не мог успокоиться.
— Где ты пропадал? Уже хотели посылать за тобой, — сказал Черепанов.
Сергей Ли только рукой махнул.
«Вот он перед каждым собранием тоже волнуется, — подумал Сергей о Черепанове. — Не может привыкнуть выступать перед народом. Хотя, кажется, говорит спокойно, убежденно. Я тоже убежден, но почему-то бьет лихорадка, даже в животе дрожит».
— Начинаем? — спросил Черепанов.
Ли кивнул и все с той же внутренней дрожью, но внешне взбодренный и собранный вышел на сцену. Предстоял большой разговор об овладении техникой, о сокращении прогулов и простоев, о соцсоревновании и ударничестве…
Доклад Ли слушали с большим вниманием: председатель приискома пользовался среди горняков симпатией, его уважали за чистосердечность, за твердость слова. Чуткий к нуждам рабочих, он никогда не давал пустых обещаний, яростно восставая против бюрократов и волокитчиков.
Сейчас он говорил о могучем росте советского хозяйства, о выполнении первой пятилетки в четыре года, о таких ее детищах, как Днепрострой и Сталинградский тракторный. Лучившаяся из него гордая радость передавалась слушателям.
— В самом деле, что натворили, а? — весело сказал Афанасий Рыжков, сидевший в группе старателей неподалеку от сцены. — Конечно, буржуям не по душе, что мы без них управляемся!
«Лишнего забирает», — тревожно думал Черепанов, сидевший в президиуме, вслушиваясь в данные по сельскому хозяйству. В тезисах этого не было. Но захваченная горячей искренностью докладчика аудитория с интересом слушала и о колхозах.
Маруся Рыжкова написала крохотную записочку и осторожным движением руки подкинула ее Черепанову.
«Что это у него столько слов непонятных сегодня?» — прочитал Черепанов и насторожил ухо к трибуне.
Сергей уже перешел к делам приискового масштаба, лицо его сразу стало серьезнее, озабоченнее: в голосе то и дело проскальзывала горечь, даже обида…
— Сломали подъемник на третьей шахте… Простой вышел безобразный… Техническое руководство безусловно повинно, но если бы все по-настоящему, сознательно относились к делу, то разве требовались бы нянюшки на каждом шагу? — Тут Ли почему-то вспомнил Зину, но усилием воли погасил эту мысль. — Мы, рабочие, должны стать совестью производства. Беречь каждую гайку, каждый винтик, ведь только машины помогут нам выполнить новую пятилетку по металлу…
Черепанов искоса взглянул на Марусю, недоуменно пожал плечом, но тут его так и стегнуло словечко «субординация», потом «субъективно», затем «де-юре» и «де-факто» и, наконец, «трансформация» и даже «трансцендентный». Некоторое время Черепанов сидел не шевелясь, затем исподлобья, но зорко посмотрел в зал. Там была все та же настороженная, чуткая тишина. «Да ведь это я ему говорил: работай над языком, обогащай его, — вспомнил Черепанов, — а он за словарь иностранных слов уцепился!»
— Поступать по трафарету, — с особенной четкостью выговорил Ли.
— Ах, чтоб тебя намочило! — отозвался кто-то одобрительно из дальнего угла.
Черепанов вспыхнул, будто он сам допустил оплошность, но зал зашикал на реплику, и секретарь парткома вдруг успокоился: понял, что на слушателей неотразимо действует личное обаяние докладчика, и, как бы он ни выразил свои мысли, их постараются усвоить.
«Валяй, валяй, чертушка! — подумал Черепанов, светло усмехаясь. — Добрался до образованности!»
— Ли, ну что такое дилемма? — со смехом спросила Маруся во время перерыва. — Или вот я еще записала: «идефикс»?
Сергей крепко вытирал платком вспотевшее лицо; он еще не мог понять, хорошо ли у него получилось, и радовался только оживлению в зале, вызванному докладом.
— Идефикс? То же, что идея фикс, как говорят еще — любимый конек, — пояснил он, собирая в папку листки тезисов.
— А «катаклизм»?
— Ну, пойди возьми словарь иностранных слов, если интересуешься, — уже нетерпеливо возразил Ли.
— Не-ет, брат! — решительно, хотя и мягким тоном вступился Черепанов. — А рабочие тоже должны бежать сейчас за словарями? Доклад ты сделал хороший, но чего ради насовал в него всяких дилемм и идефиксов? Ведь это для наших слушателей точно осколки кирпича в хлебе. Ленин очень восставал против употребления непонятных иностранных слов. Он высмеивал тех, кто щеголял ими.
Лицо Ли багрово покраснело.
— А я-то старался! — сказал он смущенно. — Ведь я хотел как лучше. Кирпичи в хлебе!.. Ты меня убил, Мирон!
И все трое рассмеялись, превратив неловкость в шутку, которой не суждено повториться.
В это время Егор и Мишка в сутолоке прокуренного фойе тоже обсуждали доклад председателя приискома и тоже начали с «мелочей» — с иностранных слов, которыми он изобиловал.
На Егора они произвели иное впечатление.
— Ишь, наловчился! — хмурясь, говорил он о Сергее Ли. — Будто заправский ученый лектор. А ведь свой брат — рабочая косточка. Пришел на Алдан неграмотным, ходил в рваных штанах с мотней. А теперь куда махнул! Гляди, еще высшую школу одолеет.
— Этот одолеет, — подтвердил Мишка. — А ты не хочешь на производство идти… Смотри, что делает с человеком настоящая-то работа!
Постепенно старатели уходили из артели «Труд» и нанимались в шахты. Надежда давно уже поступила помощницей повара в столовую, ушел и Егор. Только Рыжков упрямился, не желая покидать обжитого места.
— Сегодня я перейду, а завтра в какой-нибудь просечке хорошее золото объявится! — говорил он. — Не всем на шахты идти. Этак и стараться будет некому. Пускай Егор в шахте ударничает, а я по-стариковски на делянке. Нам, старателям, теперь по новому закону большая легкость объявлена.
— Да ты хоть о дочери порадел бы, — пилила его потихоньку Акимовна. — Бегает девчонка, мается, каждый день в такую даль. Перешел бы на шахту, вместе квартиру получили бы. Надо и мне отдохнуть — слава богу, не молоденькая!
— А кто тебя заставляет? Теперь нужды в твоей работе не видно.
— Просят ребята, как же я буду сидеть сложа руки, когда обед сварить некому? Да и заработок у тебя, Афоня, невелик. У Маруси брать не хочу, пускай приоденется девка. Пора ей к месту пристроиться, женихи возле нее так и похаживают. — Акимовна озабоченно пригорюнилась. «Вырастила дитя, а теперь отдай неизвестно кому. Какой еще попадется!»
Рыжков смотрел на дело иначе:
«Теперь ее пристраивать нечего, она у места».
Он гордился дочерью, и ему было приятно, что она самостоятельно устраивает свою жизнь.
Однажды в выходной день он привез с Орочена на грузовике широкие тесины и длинные брусья. Народу в бараке осталось мало, и семья Рыжкова занимала теперь целую его половину.
Когда отогрелись привезенные доски, Рыжков засучил рукава, достал из-под койки сундучок с плотницким инструментом и, не обращая внимания на грустные вздохи жены, принялся за работу. Он прибил новую полку для посуды, установил посредине жилья два вертикальных бруса и начал обстругивать тес, использовав вместо верстака нары; намусорил опилками и стружками, надымил махоркой и своим деловым азартом одолел наконец деланное равнодушие Акимовны.
— Чего же это будет? — спросила она, кивая на брусья. — Качели, что ли?
— Выдумывай! — Рыжков раздумчиво пригладил кудлатую бороду, прикинул, как лучше разрезать доску, и взялся за пилу. — Подержи-ка тот край маленько. Заборку хочу сделать. Чтобы как в настоящем доме комната была. Лишние нары теперь можно выбросить, пол подтешу… Пускай ребята в той половине сами красоту наведут, а ты в этой стены побели. Насчет известки я уже договорился с завхозом. Такое помещение получится — любо-дорого!
— Тесу-то где взял?
— В хозотделе выпросил.
Он работал целый день. Когда начали собираться остальные старатели, заборка была уже готова, а на брусьях вместо двери висела занавеска.
— Кажись, не туда попал! — сказал, вваливаясь через порог, пьяный Зуев, хотел повернуть обратно, но, увидев Акимовну, остановился. — Устроились, как в жилухе, мамаша, то-то я и гляжу, будто барак изменился. — Он сел на нары и промолвил уныло: — Было бы у меня семейство, я бы тоже своим домом жил. Деточки, внучаточки… цыпляточки… Ну, что я такое есть? Кругом один… Накопил на сберкнижку четыреста рубликов и в два дня все спустил. Будь жена, разве бы она допустила?
— Кто же тебе не велел жениться? — сказал Рыжков с чувством невольного превосходства.
— Легкое дело! Как это стал бы я по тайгам таскаться, имея семейное положение?
— Другие люди таскались?..
— То люди… Не всякая пошла бы за бродяжку. Да еще каторжником был. Тоже надо, значит, понятие иметь… — Старик с трудом стащил пимы, сунул их к печке и полез на нары, где долго еще вздыхал, бормотал и ворочался.
Удивилась и Маруся, придя домой поздно вечером (выходные дни она проводила на Орочене: то в клубе, то в комсомольской ячейке), осмотрела ремонт, сделанный в бараке, но, заметив довольное лицо отца и хмурость матери, взгрустнула. Значит, он и не думает переходить на хозяйские, а она только что разговаривала с инженером Локтевым, заведующим шахтой, где работал Егор и где открывали учебные забои для новых рабочих. Локтев по совету Черепанова справлялся о Рыжкове, и Маруся обещала поговорить с отцом, но теперь не знала, как к нему подступиться. Вот он сидит у окна, кудлатый, широкогрудый, посверкивая густо-синими глазами, подшивает валенок Акимовны. Тяжелые руки его выпачканы варом. Видно, что он спокоен и всем доволен. Золото, правда, плохое, но есть надежда на лучшее. Не зря же пришлось проделать такую огромную подготовительную работу.
«Сколько тянулись, чуть не замерли на одном черном хлебе. Как же теперь отступиться? Немыслимое дело!» Упорства и терпения у Рыжкова хватило бы на десятерых, и силы, что бродит в литых мускулах, не изжить еще долго.
— Надо тебе, Анюта, курей нынче завести, — сказал он Акимовне. — Кругом люди живностью обзаводятся. При огородах это прямой расчет. Ежели без огорода свинью держать, на нее корму не напасешься. А при своей картошке вырастет незаметно. На Среднем прииске, говорят, целая деревня появилась на правом увале, да и на Орочене возле каждого барака нагорожено — не то сады, не то огороды.
— На Среднем забойщики нужны для углубки новых шахт, — осторожно вставила Маруся, — и на ороченские шахты в учебные забои…
— Теперь прииска со всякими заборами да тынами — прямо как жилое место стали, — невозмутимо продолжал Рыжков. — И народ дольше заживаться начал, вот ведь что удивительно!
Маруся по детской еще привычке забралась на скамейку с ногами и, положив лицо на ладони, в упор разглядывала своего огромного тятеньку. «До чего хитрый, будто и не слыхал про забойщиков!» — думала она.
— Теперь любой старатель может при желании семью выписать: школы есть и все такое прочее. Пять-шесть лет назад здесь бабы наперечет были, а ребятишек и не замечалось, а сейчас от этой мелочи по улице не пройти, — продолжал рассуждать Рыжков о том, что дочери и жене было известно не хуже, чем ему. В праздных этих и необычных для него разговорах чувствовалось желание показать, что в положении старателя не требуется никаких перемен. Ясно, что он хотел предупредить любые попытки уговорить его уйти со старания.
— А мы скоро будем переезжать на Средний прииск, — сказала Маруся, выждав время, когда отец исчерпал свое красноречие и поневоле замолчал.
— Кто это «мы»? — удивленно спросил Рыжков, наклонив голову так, словно прицелился боднуть широким лбом, окаймленным русыми колечками спутанных волос.
— Управление ороченской группы переезжает. Теперь не на Орочене будет центр, а на Среднем: там работы еще крупнее открываются.
Маруся чуть заметно улыбнулась, довольная произведенным на отца впечатлением, подумала: «Ишь ведь, расходился со своим старанием!»
— А ты?.. — нерешительно спросила мать.
— Пока здесь останемся, ведь Орочен-то остается, и шахты, и все, а там видно будет. Отцу просили передать: может, он пойдет на первую шахту руководить учебным забоем? С Лены якутов прислали на горные работы, нужно их обучить, чтобы создать национальные кадры. Заведующий шахтой хочет с тобой лично переговорить.
Рыжков ответил неохотно:
— Какой из меня руководитель? — но по голосу чувствовалось, что он усмехнулся. Значит, понравилось ему, что шахтерам известно о его забойном мастерстве. Однако он спрятал усмешку и сказал сурово: — Вряд ли выйдет толк из якутов: они ведь вроде цыганов — народ легкий, бродячий, а земляная работа тяжелая, тут и сноровка нужна и сила.
— А ты попробуй, отец, — попросила Акимовна.
— Попробуй?! Как же это я свою работу брошу?
— Да ведь золото у вас неважное!
— Сегодня неважное, а завтра вдруг пофартит. Вон Точильщиков перешел на шахты, а все к нам бегает… беспокоится.
На другой половине барака уже спали. Акимовна сходила туда, подложила в печку дров, погасила там электрическую лампочку и вернулась к себе, почти с неприязнью глядя на ярко освещенную прорезь в заборке над печью и на полосу света, падавшую между занавеской и косяком двери.
«Ровно в клетку попали», — мелькнула у нее невеселая мысль.
— А на улице темным-темно. Ни звездочки, — сказала Маруся. — И снег опять пролетает.
— Теперь начнет снежку подваливать, — отозвалась Акимовна с задумчивым видом. — Вот когда тебе родиться, этакая же снежная зима была, помнишь, Афоня? Еще тогда хунхузы промышленника Хилкова убили…
— Как, чай, не помнить!
— Его ведь дорогой убили, — продолжала Акимовна с тем же отчужденно-грустным выражением, — а лошадь завернули с кошевой в лес, она и издохла в снегу. Дерево, у которого привязана была, почти до половины перегрызла, да тут и издохла, бедная. И он, убитый, в кошевке лежал… Помнишь, урядник со стражниками его искали, Хилкова-то?
— Как, чай, не помнить!
— В ту пору я разрешилась Марусей.
— А что, — заинтересовалась Маруся, — какая я была маленькая?
— Обнаковенно, как всякий ребенок. Отец сам вместо повитухи принимал.
— Неужели сам? — переспросила Маруся и удивленно посмотрела на его грубые руки. «Можно ли с такими ручищами? Ведь у новорожденного ребеночка все кости мягкие и головка болтается». Жалкий вид был у нее в этих мозолистых ладонях! Дрыгалась, наверное, словно лягушонок. Ей стало неудобно и за себя и за отца. — Как он не побоялся?
— Чего бояться? Жили мы с ним другой раз в такой глухоте — одни мужики, вот он и приобык. Всех-то вас я девятерых принесла. Четырех бабы принимали, а остальных ему привелось. Честь по чести. И ребенка обмоет и меня. Конечно, были женщины, которые в одиночку рожали, так ведь не у каждой такое здоровье, да и раз на раз не приходится. Одна у нас на Камрае утром, бывало, родит, сама все за собой уберет и сразу ходить начинает. К вечеру-то, глядишь, и воду носит, и дрова рубит… Да эдак вот надорвалась и стала в тридцать лет не человек. — Акимовна помолчала и, просветлев лицом, добавила с тихой гордостью: — Нет, мы с твоим отцом хорошо прожили, жалел он меня и берег. Только сама-то жизнь больно неспокойная была.
— Тятя, а это правда, что ты маму насильно увез?
— Придумала! Разве я татарин! Сама она за меня убегом ушла.
Однако мысли Рыжкова, потревоженные вопросом дочери, невольно обратились к прошлому. Верно сказал пьяненький Зуев: не всякая пошла бы за бездомного бродягу. Если разобраться: бродягой ведь был и Афанасий Рыжков. Не полюбила бы его Анна Акимовна, прожил бы в одиночестве. А раз полюбила — значит он стоит того, не на деньги польстилась — весь тут был. Рыжков весело взглянул на дочь. «Хорошая девка! Жалко, остальные померли, доброе вышло бы племя! Целая артель парней и девок. И каждому теперь нашлось бы место и дело…»
Фарт опять ускользал от Рыжкова: золото тянулось все слабее, и старатели продолжали разбегаться из артели.
— Не одним хлебом сыт человек, — сказал в свое оправдание старик Зуев, прежде чем покинуть барак, — надо и на соточку заработать и на похмелку. Пускай китайцы, коли хотят, работают на слабинке, они народ непьющий, умеют сводить концы с концами! Пойду я на вольную разведку. Дело скоро к теплу, возьму еще двух стариков и потопаем в тайгу, может, амбарчик с золотом найдем — премию получим. А пока поживу в Незаметном. — С этими словами старик подтянул повыше котомочку, напялил на седую голову шапчонку и шагнул за порог.
Рыжков загрустил.
— Что же получается, Аннушка? — сказал он однажды жене. — Выходит, зря нас маяли два года на подготовке. Может, пойти мне теперь в учебный забой?
— Иди, отец! — горячо поддержала Акимовна.
Рыжков протянул еще с неделю, откладывая со дня на день, но золото не появлялось, и он пошел на шахту договариваться о работе.
Заведующий шахтой партиец Локтев сразу приглянулся ему своим круглым добрым лицом и тем, как внимательно посматривал он на всех ясными, тоже круглыми глазами.
— Давай, отец, определяйся, — весело сказал он Рыжкову. — Нам опытных горняков не хватает. Будешь якутов обучать, национальные кадры готовить.
— Неграмотный ведь я…
— Ничего, забойному делу можно без грамоты обучать. А вообще неграмотность надо ликвидировать. Дадим вам квартиру здесь, на Орочене, и сразу записывайся в ликбез. Дочка поможет заниматься… Хорошая у тебя дочка, товарищ Рыжков! Как это она до сих пор не обработала тебя насчет ликбеза?
— Отец ведь я… С какой стати она меня учить будет?
— Значит, крест ставишь на старании? — перевел Локтев разговор на другое.
Рыжков насупился, ответил уклончиво:
— Покуда перейду, а там видно будет. Боюся я, не выйдет из якутов толку в шахтах, они на воле привыкли: рыбачить да охотиться, или оленьи транспорты по тайге гонять.
— Привыкнут и на подземных работах. На Куронахе в молодежной шахте половина шахтеров — якуты. А шахта передовой числится.
Рыжков улыбнулся недоверчиво.
— Там комсомольцы, поди-ка… Эти напористые…
— Значит, опыт им передать легко, — сказал Локтев. — Ты на каких еще приисках бывал, кроме Алдана?
— На Джалинде, на Золотой горе, в Рифмановском руднике работал.
— На рудном, — одобрительно сказал Локтев, — хорошо, я очень рад. Дадим тебе четыре забоя, в каждом по три человека. Срок обучения звена — месяц. Потом вместо них новых поставим. Соседние забои тоже учебными будут. Понятно?
— Куда понятнее! — Рыжков помолчал, потом нерешительно спросил: — Не знаете ли вы, товарищ Локтев, как дела в артели, которая была организована из демобилизованных на Орочене? Так они и не нашли золота?
— Не нашли.
— Вот совпадение! Значит, не повезло и ребятам!
— Теперь они хорошую деляну получили.
— Потатуев становил в первый раз? — спросил Рыжков, помолчав.
Локтев утвердительно кивнул.
— Совсем закручинился старик, похудел. Неприятно ему, что опять ошибся в расчете.
Рыжков сказал жестко:
— Ничего, похудеть ему не мешает. Нам он тоже не потрафил, старый черт.
Маруся играла Липочку в пьесе Островского. Набеленная и нарумяненная, дородная от множества надетых одна на другую юбок, она действительно походила на купеческую дочку. Даже из первых рядов клубного зала трудно было узнать в Олимпиаде Самсоновне комсомолку с Пролетарки.
Хороша была мать ее Аграфена Кондратьевна — кассирша из старательского магазина, и в жизни толстуха. Неплохо играли сваха и Подхалюзин, и только черноволосый актер — Самсон Силыч — чуть не испортил все дело, выйдя на сцену в криво надетом седом парике.
Фетистов, увидев такой беспорядок, чуть не задернул занавес, но одумался и громко шепнул:
— Парик-то поправь, полбашки видно!
Пьеса, в общем, прошла живо. Островский пользовался у приискателей большим успехом.
Фетистов прислушался к аплодисментам, закурил и пошел к артистам. Маруся, уже переодетая в свое платье, снимала перед зеркалом остатки грима. Она покосилась на Фетистова смеющимися глазами, щеки ее блестели от вазелина.
— Ну, как? — спросила она.
— Здорово! Только Большов подгадил с париком.
— Что говорят?
— Публика-то? Очень даже довольны. Чего еще надо! Помнишь, на Незаметном эксцентриков-то смотрели… Никакого сравнения. У нас куда лучше, прямо настоящие артисты.
— Это уж ты преувеличиваешь! — весело возразила Маруся, приближая к зеркалу яркое лицо.
— Щеки не полагается пудрить, разве самую малость, — заметил Фетистов, заботливо, точно старая нянька, следивший за ее движениями.
— Откуда ты знаешь?
— Я все знаю. — Старик помолчал, моргая серенькими глазками, и добавил тихонько — Егора здесь. Я его в дырочку заприметил… В первых рядах сидел.
— Какое мне дело?.. — сухо бросила Маруся.
— Зря ты так…
— Почему зря? — Она отряхнула с платья пудру, взяла пальто, шаль, фетровые ботики и пошла через сцену в зрительный зал. Фетистов побрел следом за нею.
В центре зала, освобожденном от скамеек, танцевало несколько пар. Марусю встретили улыбками. Она передала Фетистову свою одежду, положила руку на плечо подбежавшего к ней стройного Колабина и закружилась с ним под звуки «Березки».
Возле входных дверей в группе нетанцующей молодежи она действительно увидела Егора. Он стоял, прислонясь плечом к нагроможденным скамейкам, и пристально глядел на нее. Маруся кивнула ему и, ласково улыбаясь, оживленно заговорила с Колабиным о каких-то пустяках. Она совсем не сознавала, что кокетничает с ним потому, что в мыслях у нее был Егор. Когда они опять проносились мимо дверей, Маруся отыскала взглядом лицо Егора и поразилась его суровому выражению. Теперь он не смотрел на нее!
«Надулся почему-то! Ну и пусть!» — подумала Маруся, однако не выдержала и снова взглянула в ту сторону. Егора в зале уже не было. Все оживление девушки сразу исчезло, хотя она не поняла, отчего так больно защемило у нее сердце.
— Довольно, у меня голова закружилась, — сказала она, поднимая на кавалера опечаленные глаза.
Колабин довел ее до Фетистова и сел рядом на скамейку, но Маруся уже не обращала на него никакого внимания. Она надела боты, пальто, повязала голову шалью и, вынув из кармана перчатки, посмотрела на старика.
— Домой? — удивленно спросил Фетистов.
— Да, ухожу.
— Проводить, что ли?
— Разрешите мне! — сказал Колабин и приподнялся, умоляюще глядя на нее. Лицо у него было румяное, с тонкими правильными чертами, голубые глаза по-девичьи красивы, но Маруся ответила холодно:
— Не надо, я привыкла без провожатых.
Девушка проскользнула мимо зрителей, толпившихся у входа в зал и вышла в просторное фойе. Там стояли группы курящих шахтеров, сквозь голубоватый дым белели на красном слова лозунгов.
Дверь в читальню была полуоткрыта. Маруся мимоходом заглянула в нее и попятилась: у стола в распахнутом полушубке сидел Егор. Перед ним лежал открытый журнал, но, облокотясь на стол и вцепившись всей пятерней в темные волосы, он смотрел куда-то в сторону. Девушка отступила быстро, но Егор повернулся еще быстрее, и взгляды их встретились. Сердце у нее так и заколотилось. Однако она постаралась принять равнодушный вид и произнесла почти спокойно:
— Журналы читаешь? Это хорошо. Тут есть совсем свежие.
Егор продолжал молча смотреть на нее, и Маруся решила, что уйти сейчас невозможно — он может подумать, что она уходит из-за него. Да мало ли что может взбрести ему в голову?
— Надо бы мне книги обменять сегодня… — сказала она, подходя к столу. Голос ее дрогнул, и она, рассердись на свое волнение, резко повернулась к дверям.
— Чего же ты танцевать бросила? — спросил Егор так робко, что Маруся сразу ободрилась, обретая обычную самоуверенность.
— Хорошего понемножку. Домой тороплюсь.
— Я провожу тебя?
— Как хочешь.
Егор помедлил — будто и правда раздумывая: идти с Марусей или остаться, — и легкими крупными шагами догнал ее у выхода из фойе. Некоторое время они шли молча. Было тихо. В долине над прииском высоко поднималось розовое зарево огней. Ночь стояла холодная, туманная, едва светили белесые звезды. Когда Маруся зябко повела плечами, Егор не увидел, а скорее почувствовал это движение.
— Замерзла?
— Нет, — ответила она, хотя с трудом удержалась, чтобы не застучать зубами.
— «Нет», а дрожишь! — Егор обнял ее, но она вывернулась, сказав сурово:
— Рукам воли не давай!
Ей сразу сделалось жарко, и она пошла тише.
— Как же в клубе обнималась с Колабиным?
— Это в танцах. Совсем другое дело.
— Другое дело, потому что со служащим. Конечно, с ним интереснее. Навылет его глазами простреляла, а он и так за тобой таскается, словно репей.
Слова Егора рассмешили Марусю. Меньше всего думала она о профессиях своих знакомых и ко всем относилась одинаково, только с Егором не могла держаться свободно: всегда он заставлял ее быть настороже. Этой зимой отношение к нему еще более осложнилось: теперь при встречах у нее начинали холодеть руки, билось сердце, и она нервничала, стараясь вернуть прежний насмешливо-спокойный тон.
Маруся замедлила шаги, искоса посмотрела на Егора. Он шел, опустив голову, полушубок на нем был распахнут, как там, в читальне.
— Что ты идешь такой растрепанный, еще простудишься! — сказала она, останавливаясь.
Егор стоял перед ней ссутулясь и угрюмо глядел в землю. Тогда Маруся сама поправила ему шарф и, сняв перчатку, застегнула пуговицы полушубка. Обоим стало хорошо, и они засмеялись.
— Какой ты чудной! Точно маленький, нельзя так, — сказала Маруся.
Егор взял ее озябшую руку своей горячей ладонью и, бережно держа, спрятал к себе в карман. Теперь девушка поневоле шагала, прижимаясь плечом к его плечу.
— Если бы я хоть немножко надеялся… что ты другого не выберешь… я бы набрался терпения и ждал. Не век тебе в девках сидеть, — говорил он, с трудом удерживаясь от желания схватить и расцеловать ее.
Маруся на ходу высвободила руку, слегка отстранилась.
— Обещать я ничего не могу. И выбирать никого не собираюсь. Мне сейчас для себя одной времени не хватает. То учеба, то в садике… Как у тебя работа в шахте? Соревнуешься?
— Недавно нас вызвали ребята-комсомольцы: давайте, мол, звено со звеном. Согласились мы с Мишкой. Он у меня откатчиком, — и еще один есть, но тот не очень поворотливый. Дали обязательство, чтобы без прогулов и норму выполнять не меньше ста процентов… — Егор помолчал, потом добавил с гордостью: — Знаешь, по скольку мы заработали в прошлом месяце? По триста сорок рублей на брата.
— Видишь, как хорошо теперь: все по-новому — и работа и товарищи, — сказала Маруся.
Договор о соревновании Егор подписал неохотно:
— Как можно загодя хвалиться? Дашь слово, а вдруг да не выполнишь?
Никитин сказал с легкой издевкой:
— Вдруг пришел к бабе друг, а она его весь вечер ждала. Постараемся выполнить. Прогулы-то от себя ведь зависят.
— А если будут простои не по нашей вине? — колебался Егор, глядя на свою корявую подпись.
— Хватит раздумывать! — Мишка взял бумагу из рук товарища. — Что, если бы тебе досталось дело государственной важности? Ты бы целый день, поди, сидел да замахивался!
Мишка взял карандаш, разгонисто подписался: «М. Ник.», дальше следовала петля, замысловатый росчерк и длиннейшая спираль.
— Вот! — удовлетворенно промолвил он. — От хорошей, брат, подписи многое зависит: сразу впечатление создается… А дело хорошее. Ударникам почет, премии разные. Зачем отказываться от этого? Мы ведь не монахи, постом и лодырью царства небесного не добиваемся.
Ночью Егор долго не мог заснуть. «Ударником заделался, — размышлял он, беспокойно перекатываясь с боку на бок. — Держись теперь, Егор Григорьевич, чтобы не осрамиться. Надо бы сократить в договоре по части общественных нагрузок. Уж очень много мы насулили! А все Мишка… Не дал обмозговать путем. Погоди, я тебя завтра погоняю с тачкой!»
В бараке было темно. Храпели вповалку на сплошных нарах усталые люди. Кто-то позвякал печной дверкой. Сильнее затрещало пламя, озарило красноватым светом дальние углы. Егор повернулся к Мишке. Тот дышал тихо, ровно. Егору стало досадно.
«Дрыхнет, как колода!» — подумал он, завидуя беззаботности Никитина, и потеребил приятеля за нос.
— Мишка!
Никитин заворочался, сладко почмокал спросонья губами.
— Чего ты, Егор?
— Думаю я.
— Конь пускай думает, у него голова большая…
— Мишка, договор-то мы подписали…
Никитин проснулся совсем, протяжно зевнул, тепло дохнув в лицо Егора.
— Заладила сорока про Якова!.. Ну подписали, в чем дело? Надо порядок навести в шахтах. Смотри, сколько прогулов да простоев. Лодырей расплодилось, как грибов поганых. Вот теперь их начнут трясти, только держись! Комсомольцы пошли на производство, партийцы… Раньше на службе находились, а теперь в забои рвутся.
Егор заговорил шепотом:
— С которыми мы соревноваться будем — ребята-силачи, и забойщик у них опытный, бодайбинец. Обставят они нас! Может, нам породу из забоя вынимать по-новому?
— Как еще по-новому? Чем ты ее возьмешь, кроме кайла?
— Думаю я, — повторил Егор нерешительно, — надо все-таки попробовать…
Он закурил, сел на постели. За окном текла темная, в мелких звездах, весенняя ночь; в темноте одиноко брехала собака.
— Знаешь, Миша, — заговорил Егор снова после долгого молчания, — я за последнее время подметил: сильнее ударяешь кайлом — только устаешь, а ударишь слабо, но с расчетом — и толку куда больше.
— Угу, — сонным голосом отозвался Мишка.
На другой день в шахте Егор был сосредоточен и угрюм. Всю смену он работал молча, почти с ожесточением. Звено, глядя на него, тоже подтянулось, но после замера Мишка сказал:
— Как хочешь, но без отдыхов я работать несогласный. С такой горячкой можно не больше недели протянуть. Запаришься и сдохнешь. Не понимаю, чего ты бесишься! Норму и так перевыполним, а если те больше дадут — ихнее счастье. Я человек независтливый.
Егор ответил не сразу.
— Зависть — это когда человек чего-то хочет для себя одного, — возразил он. — А тут артельно уговорились взяться за работу вперегонки. На весь район ославимся, как трепачи, ежели обещания не выполним.
Мишка покачал головой, смешливо поморщился.
— Угробишь ты нас! Не могу же я с тачкой рысью бегать.
Второй откатчик ничего не сказал, но вид у него был тоже усталый и недовольный.
Этот разговор заставил Егора крепко задуматься о том, как работать ровно, без натуги и срывов. Он начал приходить на шахту раньше своей смены, присматривался к работе других звеньев, изучал причины простоев, приставал к смотрителям с расспросами.
— В мастера ладит попасть, — говорили шахтеры, посмеиваясь над ним, когда он, широколобый, бровастый, сдвинув на затылок шапку, сновал по просечкам в неурочное время.
Иногда он заходил в читальню, брал журналы по горному делу, подолгу просиживал над ними, с трудом вчитывался, огорчаясь из-за своей малограмотности. Читальня толкнула его в вечернюю школу для взрослых. Он похудел. Серые глаза его беспокойно блестели.
— Когда ты женишься? — озабоченно спрашивал Мишка.
— А что? — смущаясь, отвечал Егор.
— Видимость у тебя такая — вот-вот психовать начнешь.
Однажды Мишка поинтересовался:
— Как у тебя с Марусей-то выходит дело?
Егор нахмурился, сердито отвернулся.
— Брось мучиться, — посоветовал Никитин. — Пойдем к другим девчатам. Парень ты видный, за тебя любая с радостью пойдет. Не хочешь? Ну, пес с тобой!
«Попробую подкайлить снизу, — решил после долгого раздумья Егор. — Возьму мелко, сантиметров на двадцать пять, а там видно будет. Только бы мастера не принесла нелегкая! Сунется с указкой под руку — все испортит».
Он послал откатчиков за лесом и начал подкайливать низ забоя. Когда они вскоре вернулись, большая груда накайленой породы уже ожидала их. Рабочие в недоумении переглянулись.
— Что ты тут вытворяешь? — крикнул Мишка, широко открытыми светлыми глазами уставясь на выклеванный Егором забой, и невольно выругался.
— Подкайливаю, — сказал Егор, упрямо продолжая работу. — Начинайте откатку, пока на подъемнике свободно.
— А придет мастер, что он скажет? Сделается кумпол — задавит и тебя и нас.
Егор нетерпеливо тряхнул головой, выпрямился и… неожиданно просительно улыбнулся:
— Небось обвала не будет. Я ведь рассчитываю: где грунт рыхлый, подкайливаю мелко. Доберусь доверху, тогда сразу закрепим. Вот какой валунище вынул, и совсем легко. Кабы можно было, я бы сам и кайлил и катал… Охота мне проверить, можно ли работать так…
— Умней инженеров хочешь быть! Подумаешь, проверщик нашелся! На то наука существует… Хотя почему бы и не попробовать? — сказал Мишка, сдаваясь, когда увидел, как омрачилось лицо Егора. — Подкайливай! Но ежели насыплешь, будешь помогать нам на откатке.
Никитин первый нагрузил тачку и увез ее на подъемник. Обратно по пустынным еще просечкам он мчался с нею рысью: ему показалось, что в забое зашумел обвал.
Егор удивленно обернулся на необычно тарахтящий бег тачки и громкий частый топот шагов…
— Живой еще? — Мишка с трудом перевел дыхание. — Бадейщица дремала у подъемника — не привыкла, чтобы сразу после смены начинали откатку. Я ее испугал. Заругалась. Только я сам сегодня тоже буду все время пугаться, покуда огнива не завесим. Как бы не загремело сверху.
На ступеньках крылечка скользко от весенней капели. Придерживаясь за столбик навеса, Маруся подтянулась повыше, отломила сверкающую сосульку, надкусив ее, ощутила во рту приятный пресноватый холодок.
«Ребятишек ругаем за это, а сама пример им подаю… А еще директор детского сада!» — укорила она себя весело и распахнула дверь в коридор общежития, где жила Надежда.
Небольшая, но очень светлая комната. На окне длинная марлевая штора, за ней вышитые занавески, посередине стол, накрытый полотняной скатертью. Жарко натоплено, пахнет свежевыпеченным хлебом — рядом кухня.
Маруся сняла пальто, боты и в одних чулках, неслышно ступая по вязаным половикам, подошла к деревянной кровати Надежды. Женщина спала. Казалось, она измучилась, упала и вот спит тяжелым сном. Шелковистые волосы рассыпались по подушке, губы полуоткрылись, словно от удушья. Такая сильная и в то же время беспомощная лежала она перед Марусей.
Девушка наклонилась над спящей, с любопытством вгляделась в ее странно измененное и все-таки красивое лицо. Какие-то тени бродят по ее белому лбу, брови беспокойно морщатся. Что видит она?.. Вот пошевелила губами, улыбнулась. Теперь она довольна, ей хорошо. Жалко, но придется разбудить.
— Эй, засоня! — тихонько позвала Маруся, садясь на край постели. — Что за мода спать днем? Цингу наспишь.
Надежда потянулась всем телом, приоткрыла синие, бессмысленные спросонья глаза.
— Какие у тебя большие зрачки! — сказала Маруся. — Да че-ерные!
— У кого же они белые-то бывают? — сонным, чуть охрипшим голосом спросила Надежда, обхватила юную подружку обеими руками, шутя опрокинула ее к стенке. — Ляжь, отдохни. Хватит тебе бегать. Я вот пришла с работы да так славно уснула. Сейчас встану, чай пить будем.
Надежда хотела встать, но Маруся удержала ее.
— Погоди, давай посплетничаем. — Села поудобнее, прикрыла подолом платья ноги, плотно натянув материю на коленях. — Что, о Забродине ничего не слыхать?
У Надежды скорбная складка привычно легла между бровями. Мысли о Забродине, очевидно, беспокоили ее. Она сразу потемнела и постарела.
— Нет, пока, слава богу, ничего не слышно. Выслали его, верно, чего ему здесь делать! Уверюсь, что так — живу, радуюсь, а подумаю: вернется, ровно камень на душу ляжет. Во сне вижу, будто я опять с ним, и плачу, аж сердце разрывается. Вот до чего он мне опостылел!
— А к сестре ехать не собираешься? — спросила Маруся, сочувственно глядя, как, разглаживаясь, мельчали на лбу женщины старящие ее морщинки.
— Да прижилась уже. И работа в больнице мне нравится. Я теперь вроде завхоза. — Надежда поймала взгляд Маруси, устремленный на окно, и, краснея, сказала: — Ты не подумай, марлю я не там взяла. В магазине продавался кусок.
— В голову не приходило! Вот какая ты чудачка! Просто посмотрела потому, что дешево и нарядно получилось.
— Чужой нитки сроду не присваивала. — И Надежда стала рассказывать: — Машину я купила у одной отъезжающей в жилое место. На днях начну на ней шторку для двери вышивать по суровому полотну. Знаешь, этак с переплетом… Ришелье называется. Меня в Благовещенске хозяйка обучила — она мастерица была. Ты матери скажи, пусть приносит полотенца. Я ей обещала промережить. А отец как?
— Работает вовсю. Раньше говорил, что якуты для горных работ не годятся, а сейчас доволен ими… хвалит. Я заметила: любит он, чтобы его самого похваливали да поглаживали. Мама говорит, что он меня принимал, когда я родилась… Стыдно должно быть, а она гордится.
— Правильно делает, что гордится. Раньше в тайге не редко бывало так, что мужики у своих баб детей принимали. Животное и то в эту пору жалко, а если родной человек мается, как тут не помочь?
— Все равно неудобно! — Маруся легла возле Надежды, обняла ее. — Хорошая ты у нас!..
— Отпускаешь волосы? — Надежда потрогала прическу Маруси. — Тебе идет с шишкой, а с косами еще лучше было. Помнишь, как остриглась-то? Я тогда промолчала, а не понравилось мне.
— Надо всегда прямо говорить!
— Косы не выросли бы от этого, а тебя и так все ругали. Как с Егором-то? Встречаетесь?
Маруся смутилась. Егор стал снова настойчиво-ласковым, но его внимание уже не раздражало девушку: теперь ее тоже тянуло к нему.
Надежда смотрела пытливо, понимающе, доброе лицо ее вызывало на откровенность.
— В шахте он, третий месяц… Иногда к нам заходит.
— А-а-а! — протянула Надежда и умолкла, прикрыв глаза ресницами.
Маруся вспыхнула, верно поняв значение этого восклицания.
— Вовсе нет! Ты не подумай чего-нибудь… Он к отцу приходит, мне с ним некогда. — Вспомнив свой упрек Надежде насчет прямоты, Маруся совсем стушевалась. — Мне его жалко, он неплохой парень.
— Я тебе давно говорила. Его только в руки взять, а уж любит тебя!
Девушка нахмурилась, словно отгоняя что-то неприятное, качнула головой.
— К Катерине-то он ходил.
— Да ведь от обиды. Ему тогда наговорили, что ты с Черепановым живешь.
— А ты знала?! Почему ты не сказала ему, что это неправда? И мне не сказала!
— Ты слышать о нем не хотела, и я думала, может, ты вправду собираешься выйти за Черепанова. Я тогда пошла вечером на речку, а Егор-то лежит в кустах и ажно дрожит весь… Плакал ведь навзрыд! И не пьяный был. Это уж после Катерины. Я сама над ним заплакала. Жалею я его! Я с ним говорила недавно, похоже, он просто так ходил к этой халде, за водкой. Выходи-ка замуж за него. Пора уже. Мужиков много, да милых мало, а Егорка — он золотой человек.
— Чего ты нахваливаешь? — подозрительно спросила Маруся и внезапно задумалась. — Нет, не манит еще меня семейная жизнь.
— Дело твое, — сказала Надежда, но глаза ее повеселели. Она поднялась с кровати, помотав головой, распустила волосы, расчесала их и снова собрала большим узлом.
Маруся облокотилась на подушку и вспомнила сегодняшний сон. Она стояла в какой-то ограде, напряженно смотрела вверх. Дикие гуси кружились над нею в облачном небе, отчетливо были видны их светлые снизу крылья и крупные головы на длинных шеях.
«Упади! Упади!» — страстно шептала она. И вот один из гусей перевернулся, стал падать вниз, прямо к ее ногам. Благоговейное волнение охватило ее при виде такого чуда. Истово перекрестясь, она сказала: «Слава тебе, творец небесный!» — и наклонилась восхищенная. Но на земле перед ней лежала утка. Глядя на ее серенькое брюшко и ржаво-бурые крылья, Маруся почувствовала острое разочарование и обиду: она совершенно ясно видела, что падал гусь. Потом исчезла и утка, и Марусе было очень неудобно перед неведомо откуда появившимися ребятами-комсомольцами, и она, стесненно посмеиваясь, говорила, что перекрестилась нарочно.
Словно издалека донесся до нее голос Надежды, а она стояла совсем рядом:
— Кожа на голове болит от волос да шпилек, тяжесть такая. Придется заплетать в две косы и венцом укладывать.
— А я сон видела нынче!.. — перебила Маруся.
— Замуж тебе пора, — снова сказала Надежда, выслушав.
— Какое же это имеет отношение к моему сну? — спросила Маруся со смехом, но глаза ее заблестели еще ярче.
На подъемнике опять что-то случилось. Откатчики стояли и сидели возле тачек на рудничном дворе, курили, посмеивались над бадейщицей, румяной девушкой в брезентовой мужской спецовке.
— От баб нигде отбою нет! Сидели бы лучше дома, а то из-за вас один беспорядок.
Бадейщица, выведенная из терпения, сердилась.
— Почему из-за нас?
— Ребята на вас заглядываются, интересуются, работа на ум не идет.
— У лодырей на все отговорки. На второй шахте женщин нет, а поломки и простои без конца. Вчера на лебедке опять мотор испортился. Вызвали моториста в управление, а он говорит: «Должны же быть производственные неполадки. Машина, говорит, тоже имеет свои болезни». Женщина бы сроду не сказала, что неполадки должны быть. Да еще на таком молодом производстве: машины-то новешенькие!
— Ну, это он перехватил через край! — согласился забойщик Точильщиков, пришедший поторопить верховых с доставкой леса.
Очередь увеличивалась. Становилось шумно.
— Теперь, кажись, все собрались!
— Что-то Мишку Никитина не видать.
— У них забой дальний, метров за триста.
— Ему триста метров нипочем — бегает словно иноходец.
— Они с утра катали, — сказала бадейщица, — покуда подъемник исправный был. Третью смену раньше всех катают.
— Как это они умудряются?
— Ударнички! Охота лучше людей быть!
— Э-э-эй, бороноволоки, сторонись, задавлю! — крикнул, шумно подкатывая, Мишка.
— Становись в очередь, не лезь вперед.
— Я не лезу, мне вот на папашу посмотреть интересно.
«Папаша!» — усатый Точильщиков сумрачно усмехнулся:
— Девка я, что ли? Давай не дури! Тебя в санки бы впрячь, черта гладкого.
— Ты думаешь, тачка легче? В ней дерева пуда полтора, да грязи налипнет столько же. Вот скоро дадут железную, тогда любого вызову на соревнование.
— Уж ты вызовешь! — сердито сказал Точильщиков. — Что, огнива-то уже завешали?
— Егор верха подбирает, сейчас одно завешают.
— Которое?
— Первое.
— Чего же вы с утра катали?
— Шишки еловые! — ответил Никитин. — Чудак человек, что же можно катать из забоя? Ясно — породу! Снизу начинали.
— Как это снизу? Почему? — наперебой заговорили откатчики.
— Очень просто. Мы и вчера так… за смену пять огнив завешали.
— Ну и здоров ты брехать! Прямо уши вянут! — с возмущением крикнул Точильщиков. — Лучшие забойщики больше трех не завешивают…
Мишка сказал с достоинством:
— Приходи в забой, увидишь!
— Вот сменный мастер узнает, он вас проберет! — сказал один из сидевших у подъемника. — С землей шутить нечего, недолго и до беды.
Звонки на подъемнике прекратили разговор. Бадья плавно опустилась вниз, и на рудничном дворе началась беспрерывная суетня.
— Полчаса простоял из-за поломки в очереди, — сообщил Мишка, вернувшись в забой. — Давеча совсем свободно было, а сейчас все враз прут.
В конце смены, когда Егор завешал шестое огниво, пришли шахтеры из соседних и дальних просечек, осмотрели забой, посчитали огнива: нет ли старых? Один даже попробовал зачем-то пошарить за стойками.
— Рукавицы потерял, что ли? — насмешливо спросил Мишка.
— Гляжу, может, вам грунт пустой попался.
Егор, довольный интересом шахтеров, с кайлом в руках показывал, как он работал в последние дни. Общее внимание оживило его. Сдержанный и неловкий на людях, он сделался даже красноречивым. Ему казалось, что все с радостью ухватятся за его уже проверенное на практике предложение.
«Как сразу увеличилась бы выработка!» — думал он. Приход сменного мастера Колабина охладил его.
— Подкайливаешь? — спросил мастер хмуро, подсчитав сегодняшнюю завеску. — Действительно, шесть огнив! А дальше как будешь?
— Так же, конечно.
— А ежели я доложу заведующему техникой безопасности и он штрафнет тебя рублей на сто, тогда как?
— За повышение производительности не имеет права… — Сердце Егора отчаянно забилось. — Я напишу в газету, — пригрозил он.
— Жалея тебя, предупреждаю, — нерешительно возразил Колабин, внимательно разглядывая Егора. Он знал, что начальство подкайливать не разрешит, но неудобно было одергивать ударника, уплотнившего свой рабочий день, и он сказал холодно: — Если сошло благополучно, так только потому, что грунт устойчивый. В слабом сразу бы закумполило.
Новая смена уже приступила к работе. Забойщики, приходившие полюбопытствовать, расходились; кто посмеивался, кто задумался. Но после слов мастера всем стало ясно, что высокая производительность Егорова звена связана с большим риском.
Егор и Мишка, как обычно, вышли из шахты вместе, сдали спецовки, но долго еще сидели на длинной скамейке в коридорчике раскомандировочной. Мишка нехотя огрызался, когда их задирали, Егор молчал. Только однажды, когда он ходил к Катерине, у него было такое паршивое настроение. Ему вдруг захотелось напиться, но он вспомнил о Марусе и, устыдясь своего малодушия, повернулся к товарищу…
— Вот нахлебники Советской власти! Им только бы беспокойства не было, — сказал Мишка, лично оскорбленный отношением сменного мастера к трудовому почину звена. — Штрафнем, говорит, рублей на сто. Ну, не паразит ли?!
В глазах Егора разгорелись задорно злые искорки.
— Схожу я в партком к этому… Черепанову.
Мишка неожиданно развеселился:
— Ты его зря не любишь. Он хороший…
Река вышла из берегов… Мутные желтые воды ее, завиваясь бурунами, грозно хлынули с гор на крохотные, любовно возделанные поля и огороды, на ровные канавки орошения, заплескались у стен убогих фанз поселка… Все живое бросилось к пустынным склонам ближнего нагорья. Спешили женщины с грудными детишками, с наспех связанными узлами. Малыши постарше цеплялись за одежду взрослых, бежали, падали, кричали и исчезали под катившимися со стороны реки водяными валами. Река вздувалась все, выше, лезла из берегов неудержимо.
Жесткая рука бабушки, как железные клещи, сжимала ручонку Ли. Мальчик семенил за старухой, но все норовил оглянуться назад. Братья и сестры летели рядом, точно выводок напуганных цыплят, а мать и отец замешкались: выводили из хлевушка годовалую свинью — гордость семейства. Теперь они бежали, держась за веревку, захлестнутую лямкой под грудью животного. Отец отставал: он тащил еще какую-то ношу в мешке. Ли видел сверток и на плече матери. Потом она мелькнула уже без свертка: с трудом удерживала бестолково метавшуюся свинью. Когда водяной вал стал настигать бегущих, сбивая их с ног, животное кинулось вперед, и женщина выпустила из рук веревку. Люди бросали вещи, теряли детей, а жадная вода гналась за ними, глотая их, словно сказочный дракон. Потом те, кто уцелел, сидели на каменистом голом склоне под палящим солнцем и тупо смотрели на долину, покрытую пенящимся бурным разливом, по которому плыли обломки строений, деревья, вырванные с корнями, кучи соломы, бочки, плетни и тела утопленников.
Почти каждый год река губила посевы и уносила массу человеческих жизней, и хотя жители долины знали о ее склонности к жестоким причудам, они всегда оказывались не подготовленными к ним.
«Тяжело покинуть родной угол, зная, что не найдешь его, когда вернешься обратно, — говорила бабушка, покачивая на коленях маленького Ли. — Обидно попусту бросать в пасть вечно голодного зверя нужды свое здоровье, силу и молодость, но горше всего утрата любимых… Больно ранит живых падающий меч смерти. Каждый удар отдается в сердце близких, как стук топора по корням дерева встряхивает раскидистую вершину. Гибнут корни дерева, и сохнет зеленая крона. Гибнут живые привязанности, питающие заботой и радостью душу человека, и сохнет, черствеет душа…»
Бабушка говорит тихо, медленно, важно, гладя плечи внука и роняя слезы на его черную головку. По всему склону горы воют, рыдают женщины… Какое горе и разорение упало на жителей долины! Плачет и мать Ли. А отец смотрит сощуренными глазами на реку, которая недавно хватала его за пятки, и молчит. Трубочка его пуста, странно, точно мертвые, лежат на коленях узловатые, раздавленные работой руки. Эти руки не привыкли к праздности.
«Бабушка, когда я вырасту, возьму большую мотыгу и отведу реку», — обещает маленький Ли.
«Куда же ты ее отведешь, дружок?» — говорит бабушка, улыбаясь сквозь слезы.
«Вон туда!» — Ли неопределенно машет в сторону.
«Там такие же бедные люди, как мы, — говорит бабушка. — У них своего горя достаточно».
Вспугивая воспоминания, рядом раздается детский плач, тревожа и радуя слух:
— Зи-ина! Зи-ина!
Луша уже на ногах, в комнате полусвет от настольной лампы, окруженной книгами и бумагами, на которых смуглеют бессонные руки Сергея Ли. Откинувшись на стуле, он видит, что за кружевом оконных штор синеет ночь. Черные косы жены свешиваются над постелью, где барахтается, размахивая крошечными кулачками, бесконечно дорогое существо. Похоже, Зина ловит тяжелые косы матери, и Ли смеется про себя, глядя на эту милую картину.
Мирошка спит спокойно. Вот корни, которыми Сергей Ли крепко врос в жизнь… Но другие дорогие сердцу образы встают перед ним. Он снова задумывается. Ему хорошо, а они? Вот бабушка, хлопотливая, добрая, веселая говорунья… Вечно озабоченная работяга мать… Отец… Сестры… Ведь это тоже корни, которыми душа Ли привязана к жизни! И они не отсохли, не оборваны. А небо родной страны, ее горы и реки — все такое жестокое к бедным жителям и такое любимое!..
Неужели там никогда не будет радости и покоя? Неужели бабка умрет, так и не пожив без боязни за завтрашний день? Зи-на, Зи-на, какая ты счастливая, что родилась не на тех горячих и голодных берегах. Там рождение девочки — несчастье. Если она третья в семье, ее могут бросить в рисовое болото. Таков звериный закон борьбы за существование. Но должно ведь и туда прийти счастье?
Ли вспоминает, как он покидал свою деревню, родную свою страну… Ничего тогда не понимал!..
Прав ли он был, позволив жестокой нужде вытолкнуть его за порог родного крова, родной страны, где все подчинено японцам и американцам? Чем только живы там дети и старики? А в годы неурожаев все превращаются в стариков. Тяжелой поступью проходит голод. Страшные болезни идут за ним… Пустеют фанзы… Но так мало земли у бедняков, что вслед за мором опять, как пена, как горькая накипь, вскипает излишек ненужных рук, голодных ртов. Живой шлак, в который превращается часть народа, бьет через край котла, именуемого государством, уходит в сторону. Так ушел и Сергей Ли. Ушел и вдруг впервые ощутил себя человеком. Мог ли он сожалеть о прошлом? Нет, он с чистым сердцем перешагнул в новую жизнь и с радостью утвердился в ней, принимая ее, как принимает свет и тепло измученный, озябший путник. Он осматривается с признательностью, он тянется к этому теплу. За его спиной тьма, холод и голод. Со страхом вспоминая о них, он всем существом ощущает благодатную перемену. Так и Сергей Ли… Теперь его сердце болело только о тех, кто остался там, во тьме. И чем лучше он жил, чем свободнее и глубже дышал, тем больше думал о них и тем сильнее любил все, что окружало его сейчас.
— Луша! — тихонько, чтобы не разбудить чуткого Мирошку, окликнул он жену.
Она устроила удобнее головку ребенка на своей согнутой руке, поправила пеленку и только тогда посмотрела на мужа; влажно блестевшие черные глаза ее выражали ласковое внимание.
— Что? — спросила она, подходя и присаживаясь рядом с ним.
Он крепко обхватил ее плечи. До сих пор он не преодолел привитой обычаями его народа сдержанности в обращении с женщинами, но упрямо боролся с нею, хотя, целуя при посторонних жену, всякий раз испытывал невольное смущение: на Востоке поцелуй воспринимается как нарушение приличия. Ли с удовольствием нарушил сейчас это приличие и спросил:
— Скажи, ты могла бы поехать со мной на мою родину?
На лице женщины расплеснулась внезапная бледность и испуг.
— Зачем? — воскликнула она.
— Нет, не сейчас, — с живостью ответил Сергей Ли, увидев ее тревожное волнение, — а когда там будет Советская власть.
— Тогда я поеду с тобой… Мы поедем с тобой, — сказала она, вздыхая с таким облегчением, что Ли сразу представил невозможность оторвать ее от родной почвы, которой для нее была не местность, а весь общественный строй, вырастивший ее.
— Вот и у меня это же! — сказал он, зная, что она поймет его. — Ведь правда: родина там, где больше чувствуешь себя человеком. Но и моя страна станет той родиной, где будет хорошо людям.
В партком Егор не пошел: снова всколыхнулось чувство старой обиды, которую, сам того не зная, нанес ему Черепанов, снова вспомнилось отчуждение любимой девушки и свое падение…
«Ведь это из-за Черепанова я чуть не отсидел в тюрьме», — думал Егор.
Ему казалось, что тот настроен к нему тоже неприязненно, а интерес дела требовал посоветоваться с кем-то отзывчивым, кто дал бы совет и помог воздействовать на зловредного мастера. Тут Егор вспомнил последний доклад Сергея Ли, его горячий призыв повысить производительность труда…
— Вот я и хочу повысить, — с горечью сказал Егор вслух, как будто уже обращаясь к председателю приискома, и круто свернул с намеченного было пути.
У Сергея Ли шло заседание конфликтной комиссии: рассматривали выполнение договора старательской артели с управлением. Сидя в смежной комнате, Егор томился, сгорая от нетерпения, рассеянно прислушивался к голосам споривших. Прииском помещался теперь в новом помещении, из окон которого открывался вид на шахтовые копры вдоль бывшего русла Ортосалы, на людный поселок вдоль левого ее увала. Сначала Егор, занятый своими мыслями, ничего не замечал, и смысл спора на заседании не доходил до него потому, что подогретая ожиданием досада так и кипела в нем. Потом слова Сергея Ли задели и заинтересовали его.
— Нет, ребята, вы неправильно требуете, — говорил тот, обращаясь к старателям. — Льгот вам теперь предоставлено много, но нельзя превращать предприятие в дойную корову. Вы не с частным хозяином имеете дело, имейте государственное соображение! Нельзя рубить сук, на котором сидишь.
Ли говорил с сильным акцентом, но слова выговаривал правильно, лишь изредка скрадывая окончания их. Голос его звучал искренней, серьезной убежденностью…
«Вот у Колабина как раз и нет государственного соображения! — подумал Егор… Из глубины его души то и дело всплывало воспоминание о том, как Колабин ухаживал за Марусей, но Егор, не желая придать делу личный характер, сердито отмахивался от этих представлений. — Не хочет понять, что нам нужно работать как можно скорее, ловчее… Мало ли правил навыдумывали старые техники!»
— Здравствуйте, товарищ Ли! — сказал Егор, входя в комнату, когда представилась возможность.
— Здравствуй, товарищ… Нестеров, — ответил Ли, не сразу вспомнив фамилию молодого шахтера.
«Знает меня», — подумал Егор, разглядывая в упор симпатичное ему весело-умное лицо председателя. Но вопрос, который так волновал его с полчаса назад, представился ему вдруг совсем неважным. В самом деле, что можно рассказать сейчас? Ну, начал подкайливать забой снизу… Ну, удалось в течение нескольких дней вдвое повысить выработку звена… Даже свой брат шахтеры не придали этому значения. Стоило ли волноваться и устраивать конфликт с техническим руководством?
— Как жизнь идет? — спросил Ли. — Ты на какой шахте работаешь?
— У Локтева. На первой, — коротко ответил Егор, собираясь с мыслями.
— В соревновании участвуешь?
— Втянулись нынче, — неохотно начал Егор, но сразу оживился и торопливо выложил все, что наболело у него на душе в последнее время.
Ли слушал с жадным вниманием, придвинувшись вплотную к шахтеру, так что угольно-черные, слегка раскосые глаза его блестели перед самым лицом Егора.
— Ведь это замечательно! — вскричал он, обеими руками стиснув плечи Егора, — додумался раньше инженеров. Вот что значит, когда человек болеет общим интересом! Сильно меня рассердили сегодня рвачи. А ты молодец! Просто очень молодец. Важное нашел в своей работе. Пошли сейчас к Черепанову, он рад будет. Пойдем, пойдем! — говорил Ли, одеваясь и замечая нерешительность Егора. — Тут вопрос государственного значения, и мы все обязаны помочь тебе.
Егор пошел, подчиненный и захваченный жизнерадостной уверенностью председателя приискома, однако ощущал неловкую связанность.
Но встреча с Черепановым произошла неожиданно просто. Он выслушал Егора с большим интересом, угостил папиросой, закурил сам и, оставляя за собой дымный хвост, взволнованно прошелся по комнате.
Его тоже сразу воодушевила мысль о возможности улучшить работу в шахтах.
— Помнишь, я тебе еще в старом клубе говорил о переходе на хозяйские… — весело напомнил он Егору. — Ты мне тогда сказал: чего, мол, там делать? А вот и нашел чего!
— Нашел, — подтвердил Егор. Он все-таки избегал взгляда Черепанова и смотрел больше в окно, за которым влажно блестел на солнце рыхлый тающий снег. Не отрывая глаз от этого чудесно тающего снега, Егор добавил: — Обидно, что вместо поддержки одна просмешка. Пришел сменный мастер Колабин со своей указкой — и все сразу ему поверили, что дело, мол, рисковое.
— Сколько процентов вы дали сегодня? — спросил Черепанов.
— Двести четырнадцать, — ответил за Егора Ли.
— Здорово! Грунт у вас, говоришь, средний… А если в слабом?
— В слабом можно мельче подкайливать.
После небольшого раздумья Черепанов сказал оживленно:
— Надо вам хорошо освоить это подкайливание. Ведь потом придется других обучать. А насчет штрафов уладим. Штрафовать не будут, но мешать постараются наверняка. На помощь Колабина рассчитывать нечего: он хотя молодой, однако старыми традициями пропитан крепко. Ты что думаешь — мастер или инженер обрадуются твоему открытию? Ничего подобного! Они скажут: «Позвольте, ведь нас учили, что так работать нельзя». И по-своему будут правы. Но горное дело называется искусством! Значит, возможности для творчества в нем большие. Вот и твори, товарищ Нестеров, не бойся, что тебя одергивают, а мы создадим тебе условия.
В комнате было жарко натоплено. Потатуев любил тепло. Простая деревянная кровать его стояла у самой голландки. Сверх плюшевого одеяла он накрывался дохой, в ноги бросал овчинный полушубок.
— Небось сало не вытопится, а кости теплу рады, — говорил он сослуживцам, заходившим иногда в его маленький домик. — На улице любого мороза не боюсь, но дома — чтобы душа таяла.
Потатуев сидел у стола в меховой безрукавке, в низеньких валеных ботиках, оседлав очками мясистый нос, и, облокотясь, задумчиво смотрел на исписанный лист бумаги.
Письмо написано жене в Киренск. Потатуев давно жил отдельно от семьи. Единственный сын Кешка выродился ни в отца, ни в мать — дебелую, глуповатую иркутянку. Он был хил, хитер и в тридцать лет все оставался Кешкой, бездельником и пропойцей.
Глаза Потатуева рассеянно пробегали твердо выписанные строчки; оттого, что он подпирал кулаками большие уши, жирные складки косо набегали от щек к вискам.
«София Николаевна, здравствуй, мать моя!
Сыну не кланяюсь. Сердит за мотовство его и распутство. Деньги мне не даром достаются. Старею, а надежды на покойную старость нет. При нынешних порядках не наживешь палат каменных, а если и наживешь, так с железной решеткой. Недавно засыпало старателя в яме, и столько было комиссий да разговоров, что я заболел. Сердце стало пошаливать. Не обижайся, мать, на стариковское брюзжанье. Сама понимаешь, не от радости это. Хоть бы оженила ты нашего дурака, что ли. Только путная за него навряд ли пойдет, а халду взять — лишняя тяжесть на шею. В общем смотри, тебе виднее. В отпуск я ныне не приеду, не ждите. У нас здесь большие работы начинаются — недосужно будет».
Потатуев макнул ручку в чернильницу и дописал:
«К осени пошли мне валенки кухнарские, папашины. Деньги переведу двадцатого числа сего месяца. С приветом, муж твой Петр Потатуев».
Он встал и, шаркая ботиками, заходил по комнате. В сенцах стукнула дверь. Потатуев выглянул в переднюю, недовольно нахмурился: через порог переступал косой Быков. В старом ватном пиджаке и в сбористых шароварах он выглядел теперь настоящим старателем-неудачником.
— Ну, чего ты? — окрысился на него Потатуев. — Знают ведь: не люблю, когда на дом ходят, а все равно идут!
Быков виновато переступил с ноги на ногу. Взгляд его был заискивающим и злобноватым.
— Насчет работы я, Петр Петрович.
— Знаю, что не в гости пришел. Можно бы и в конторе поговорить. — Потатуев пристально оглянул старателя, припоминая, поднял одну бровь. — Ты в прошлом году работал в артели на Пролетарке… в той, которую разогнали за хищение золота?..
— Был такой грех, — хрипло ответил Быков и выжидательно кашлянул.
— Хм! — Потатуев погладил усы, чуть усмехнулся. — Где сейчас Санька, китаец этот?
Быков оживился, повеселел:
— Сидит он. Говорят, вышлют их из района, арестованных-то…
— Ну вот, — сурово оборвал Потатуев, — каждому по заслугам воздается. А ты чем занимаешься теперь?
— Все старался, да толку мало.
— Не везет?
— Еще как! Может, дали бы мне другую работу?
— Какую же другую? У меня, батенька мой, старательский сектор, а не завод, выбирать не из чего.
— Я все могу, — упрямо сказал Быков.
— Как это все? Кузнечное дело знаешь?
— И кузнецом могу соответствовать. Тятя наш свою кузницу держивали. Приходилось.
Потатуев ответил не сразу.
— Работа ответственная — наварка инструмента для шахт.
— Петр Петрович! — взмолился Быков. — Допустите ради Христа! Уж я бы постарался. Не верите мне, рукам моим поверьте. Вот они. — С этими словами Быков вытянул длинные руки ладонями к штейгеру, словно задушить его собрался.
— Руки у тебя действительно… Ладно уж. Дам записку к заведующему механической мастерской. Но смотри, чтобы не пришлось отвечать за тебя!
На другой день рано утром к дому Потатуева, как обычно, подали лошадь, запряженную в санки. Петр Петрович вышел в полушубке, в ушастой беличьей шапке, широко расселся и принял от конюха вожжи.
Хрустел под полозьями заледеневший снег, звенели застывшие лужи, по сторонам дороги темнели на припеках проталины. Морозец пощипывал щеки, но солнце вставало по-весеннему яркое.
«Не успею по холодку вернуться, — думал Потатуев, — придется санки оставить на руднике».
Он ехал на прииск Лебединый посмотреть работы богатой старательской артели. Старатели работали там на россыпи, а с правой стороны ключа на Лебединой горе были заложены первые рудные штольни.
Пока лошадь спускалась в долину, Потатуев с высоты зорко осматривал прииск: все изменялось теперь в районе не по дням, а по часам, а он не был здесь уже с неделю. В вершине — нечесаная грива ельника, редкие избушки старателей, в центре — новые постройки рудничного управления, бегунная фабрика, склады, дальше опять старатели. Работами рудника руководили молодые якутские специалисты.
Для Потатуева якуты и эвенки были просто инородцами. Раньше он покупал у них меха, ездил с ними на оленях в дальнюю тайгу и знал, что они обречены на вымирание. Значит, и церемониться с ними особенно не приходилось.
Он прошел по старательским делянам, спускался в глубокие зимние шурфы, пригрозил снять одну артель за неправильное ведение забоя, нашумел в другой из-за крепления и только к обеду, усталый и злой, вернулся на рудник.
В столовой было людно. Потатуев взял тарелку щей, выпил стаканчик водки и нехотя, без аппетита, сжевал пару жестких котлет.
Знакомый якут-инженер остановился у стола, протянул Потатуеву узкую руку.
— Здравствуй, голубчик! — пробормотал старик.
— Как поживаете, товарищ Потатуев?
— Ничего, живу помаленьку. Житье мое теперь под гору идет.
— Почему вы так думаете?
— Не думаю, а годы свое берут. Что у вас нового?
— Заканчиваем на фабрике установку второй чаши Бильдона. Хотите взглянуть?
— Можно, — согласился Потатуев.
В здании фабрики он долго наблюдал, как в чаше с глухим гулом кружились тяжелые жернова-бегуны. Мутная вода так и вскипала под ними, струилась внизу по решеткам промывальных шлюзов. Две завальщицы в красных платках, запорошенных седой пылью, подбирали лопатами руду и сбрасывали ее в чашу.
В смежном отделении постукивал мотор, гудели в топке дрова, и мерно шлепала о шкив сшивка приводного ремня.
Выйдя из помещения, Потатуев посмотрел наверх, где бегали вагонетки бремсберга от штольни к фабрике и обратно.
— Быстро вы все это оборудовали, — обратился он к инженеру, и в голосе его прозвучало невольное уважение.
— Поднимемся туда! — предложил инженер.
Потатуев взглянул на крутой склон горы, но кивнул утвердительно: работы Лебединого рудника его очень интересовали.
Два штрека, северный и южный, были пробиты от восстающего шурфа метров на сто. Новичок в горном деле, увидев, что они пройдены без крепления, ощутил бы робость. Конечно, порфиры — крепкая порода, но кто знает, может быть, где-нибудь вверху уже подтаяла трещина, заполненная льдом, и вдруг тяжелая глыба обрушится со сводчатого потолка после сотрясения от очередного взрыва. Потатуев не был таким новичком, к порфирам относился далее с уважением и поэтому озирался со спокойным любопытством.
Забойщики подчищали отпаленную породу, подтаскивали тяжелую тушку перфоратора; длинные кишки шлангов, наполненные сжатым воздухом, волочились следом.
Перфоратор неистово затрещал в напряженных руках бурильщика, выбрасывая из скважины мучнистую пыль. Потатуев посмотрел на бурение, на широкую жилу золотоносной руды, темневшую в порфирах, побывал в другом, противоположном забое и направился обратно, оставив инженера в руднике.
— Сухо тут у вас, хорошо, — сказал он коротконогому большеголовому запальщику, стоявшему в дверях компрессорной камеры.
— В сплошной скале работаем, а сверху вечная мерзлота. — Запальщик поправил сумку с динамитными патронами, висевшую у него на поясе, широко улыбнулся. — Подумать страшно — вечная мерзлота. Навсегда, стало быть.
Потатуев достал новую пачку папирос, ногтем отодрал наклейку, угостил запальщика. Закурили.
— Зачем динамит на себе носишь, не боишься?
— Чего бояться?
— А как взорвешься?
Запальщик беспечно ухмыльнулся.
— Чтобы взорваться, надо стукнуть по нему либо уронить. Я с ним привык: запросто обращаюсь. На Сосновом прииске динамитный склад был далеко, так я патроны под подушкой держивал, чтобы не замерзали.
Потатуев покачал головой.
— Не у меня работаешь, я бы тебя взгрел. Все до поры до времени.
— Именно, — охотно подтвердил запальщик. — Я уже пуганый. Помните, в позапрошлом году взрыв на Куронахе? Ведь это я тогда был.
— Когда избушку разбросало? — оживленно спросил Потатуев.
— Вот-вот. Я тогда принес динамит, положил с краю на плиту: «Пускай, думаю, отогреется», — и пошел. Только приоткрыл дверь на улицу, а доска-то с динамитом возьми да перевернись. Как взгудело, всшумело, и ничего я больше не помнил. Очнулся метров за семь в стороне, в сугробе. Глянул — от избушки два-три венца осталось, кругом бревна раскиданы, дрова обгорелые дымятся…
— Дивились мы, как ты уцелел.
— Я и сам дивился. Только на лбу кожа была сорвана, видать, об дверь треснулся.
— Крепкий у тебя лоб, — пошутил Потатуев. — В другой раз так не повезет. Закажи заранее, чтобы похоронили в вечной мерзлоте, тогда до второго пришествия сохранишься, вроде березовского мамонта.
Он стал подниматься по лестнице, но запальщик задержал его:
— Вот давеча вы сказали: сухо у нас… И то — сухо, аж в горле пересохло! Одолжили бы десяточку на похмелку. За мной не пропадет, ей-бо. Два дня кряду пил, голова гудит.
Потатуев отвернул полу теплого полушубка, вытащил бумажник, поплевав на пальцы, отделил от пачки две пятирублевые бумажки.
— Пьешь?
— Наскрозь проспиртованный. Зато меня никакая болезнь не берет. И в воде не тону, но уж ежели в огонь — сразу вспыхну.
На всех проталинах прямо из-под снега поднимались завернутые в тончайший пух синие цветы. Сморщенные кулачки листьев показывались следом и разом развертывались, бледно-зеленые, также покрытые густым пушком.
Поляны синели цветами, а рядом лежали остатки зимних сугробов. Может быть, в расчете на холодное это соседство запасались цветы пуховой одеждой.
Утром Надежда хотела подняться на ближайшую гору, но всюду было столько воды, что она вернулась с полдороги. Принесенные ею подснежники стояли на столе в граненом стакане; серебристые пузырьки воздуха блестели под водой на их мохнатых стебельках — казалось, цветы еще дышали. Ветки лиственницы и вербы с сережками в золотой пыльце зелено распустились на окне в бутылке с отрезанным горлышком. От этих веток в комнате пахло весной.
В открытую форточку доносились крики и смех играющих детей и еще глухой, но неумолчный ропот бегущей воды.
Надежда поглядывала в окно, на цветущую вербу и думала о том, что весна нынче дружная, и паводок обещает много хлопот, о том, что в больнице обновили все белье, но прачки работают недобросовестно и застирывают недавно белоснежные простыни и рубашки. Нужно серьезно поговорить с прачками и заказать для белья еще один шкаф. Надежда думала также, что хорошо бы обучиться на фельдшера или на акушерку, но уж очень мало у нее грамотности…
Она вязала кружево для простыни. Волосы у нее были не уложены и двумя светлыми косами падали за спиной ниже пояса. Простенькое платье из бумажного крепа красиво обрисовывало плечи и весь ее крепкий стан, на босу ногу надеты самодельные суконные тапочки.
Быстро нанизывались крючком тонкие петельки, образуя узоры листьев и сложные переплеты. Надежда вязала их машинально, почти не считая, а мысли ее унеслись далеко-далеко: женщина-таежница думала о Москве. Хоть бы разок взглянуть, какая она есть!
Воображению представал сказочно яркий, радостный город, где двигались по улицам толпы пестро одетых людей, приехавших изо всех стран жаловаться московским большевикам на свои обиды. Они стремились в Москву потому, что это единственный в мире город, где творятся справедливые законы.
Порыв ветра вспарусил занавески, захлопнул форточку. Надежда открыла форточку снова, постояла у окна, вдыхая свежий воздух, потом подобрала с полу уроненный клубок, обвила вокруг головы толстые косы и пошла на общую кухню.
В кухне из жильцов никого еще не было. Возле двери лежали заранее приготовленные дрова. Чтобы их шло меньше, Надежда наложила на дно очага ряд кирпичей, и огонь горел теперь под самой плитой, быстро нагревая все Кастрюли и сковородки. Она растопила плиту, налила в большой чайник свежей воды из деревянного крашеного бочонка, затем взяла тряпку и стала наводить порядок на своей полке, переставила посуду, сняла ящичек, куда складывала всякую мелочь, и решила выбросить лишнее. Присев к столу, она начала перебирать пузырьки, свертки с синькой и содой. Какие-то коробочки, обмылки, крышка от разбитого чайника, гвозди…
«Зачем мне такое барахло? Гвозди… Ну, это в хозяйстве всегда нужно». Гипсовая копилка-кошка с отбитым ухом… Поколебавшись, Надежда тоже положила ее обратно. «Пусть лежит, отдам ребятишкам».
Среди склянок попался флакон с настойкой бодяги на донышке, красивый, зеленоватый, с граненой пробкой — подарок знакомой вдовы-горюхи. Память о семейном «счастье»! Много лет берегла его и Надежда, залечивала примочкой синяки и ссадины.
Опустив руки, долго сидела она, глядя на флакон ничего не видящими, затуманенными глазами.
«Господи боже мой! Как может человек обижать самого себя!» — Надежда вспомнила последнюю драку на Пролетарке, гневное лицо избитого Егора, поднялась и швырнула флакончик в открытое окно. Звякнула о камень вылетевшая граненая пробка…
В это время стукнула входная дверь. Надежда сунула ящик на полку и выглянула в полутемный коридор.
Вид мужской фигуры испугал ее.
— Кто тут? — спросила она.
— Я роль вам принес, — сказал, подходя, Черепанов. — Шел, знаете, мимо… Встретил Марусю и вот… занес. — И он протянул старательно исписанную тетрадку, сшитую из серой бумаги.
— Да вы пройдите в комнату, я сейчас, только руки вымою. Нет, не в ту дверь, сюда, напротив.
К Черепанову Надежда относилась дружелюбно, как и ко всем своим знакомым, запросто предложила ему остаться пить чай. Он согласился очень охотно, но сидел точно на иголках, громко звенел ложечкой в стакане, крошил на скатерть печенье.
— Богатая нынче весна, — говорил он, обращаясь к Надежде. Неровный румянец так и пробивался на его смуглом лице, и весь он был беспокойный, порывистый. — Ходил я вчера к разведчикам… Что в тайге делается, рассказать нельзя! Звенит она, поет… В небе голубизна, глубина такая, смотреть — голова кружится! А земля дышит хвоей, смолкой, прелью весенней. Шел я и думал: хороша жизнь! Ах, хороша! Жаль, что не всегда мы умеем ею пользоваться. Каждым днем, каждым часом дорожить надо!
Надежда вспомнила о флаконе с бодягой, о годах, многих годах своей жизни, затоптанных, загубленных забулдыгой-сожителем, и только тяжело вздохнула.
— Жить и радоваться… Иметь рядом милого человека, любить его, вместе с ним делить горе и счастье… Вместе с ним работать, учиться, все перестраивать на новый лад, — продолжал Черепанов, но Надежда, захваченная его словами, сказала с печалью:
— Если бы можно было родиться сызнова.
— Неужели вы себя в старухи уже записали? Рановато, Надежда Прохоровна! Еще как полюбить сможете. И вас полюбить могут. Вот я, к примеру, целый год о вас думаю… — Голос Черепанова сорвался, и снова зазвучал с прежней силой: — Увидел тогда на Пролетарке — шли вы, синеглазая, в слезах… Залюбовался, пожалел и полюбил… Столько времени живу с думкой о вас, Надежда Прохоровна! Работаю, делами занят по горло, а в душе, в сердце одна вы, единственная! Если я хоть немножко нравлюсь вам, махните вы рукой на то, что было у вас. Давайте начнем вместе все заново!
Надежда онемела от изумления.
— Чего вы испугались? — спросил он с мягкой, но страстной настойчивостью. — Ведь я люблю вас и не хочу вас ничем обидеть или оскорбить. Выходите за меня замуж.
Надежда не знала, что сказать… С тех пор как она осталась одна, ей делали много предложений, но от Черепанова она этого не ожидала.
Когда у нее от кухонного жара в столовой начала болеть голова, он помог ей устроиться сестрой-хозяйкой при больнице. Иногда она обращалась к нему по общественной работе. Ей и неловко было занимать его внимание, и приятно, что он по-товарищески, как к равной, относится к ней. Надежде не приходила мысль о возможности иных отношений между ними.
«Разве ему такую жену надо? Видный человек, образованный. Да за него любая девушка с радостью пойдет», — подумала она смущенно и замялась, не зная, как повежливее отказаться.
— Мы с вами хорошо заживем, — добавил он бодрым тоном и даже улыбнулся, хотя по глазам его было заметно, что ему совсем не до смеха.
Черепанов успел порасспросить Марусю о дальнейших намерениях Надежды и знал, что она ненавидит Забродина. Молчание ее пугало и волновало его, и он то и дело ерошил свои густые волосы.
— Вы хорошенько подумайте, — попросил он.
— Я думаю, Мирон Устинович! — сказала Надежда. Ей было жаль его, и она старалась не смотреть на его сильные руки, которым он никак не находил места. — Вы меня простите, дорогой, но я не ровня вам. — Она подняла синие глубокие глаза на его лицо и сказала грустно: — Мне с мужем здорово не повезло, и сейчас я словно из тюрьмы вышла. От всего отстала. Мне одуматься надо, поглядеть, как добрые люди живут. Да и постарше я вас. — Тут Надежда покраснела, вспомнив о своей привязанности к молодому Егору. — И вообще далеко не ровня… Вы не обижайтесь, пожалуйста.
— Нет, отчего же? — промолвил он, горько усмехнулся и на минуту задумался, понурив голову.
Костюм на нем был новый, но зоркий взгляд Надежды сразу обнаружил отсутствие одной пуговицы на пиджаке. Теперь, когда Черепанов сидел несколько ссутулясь, пиджак оттопыривался бортом на груди, показывая бумаги, торчавшие из внутреннего кармана.
— Так и чуяло мое сердце — не согласитесь, ведь столько раз собирался поговорить! — печально сказал Черепанов.
Надежда виновато опустила ресницы, сочувствуя ему и в то же время испытывая облегчение от того, что трудный для обоих разговор кончился. Извиняющимся тоном произнесла:
— Давайте я вам лучше пуговку пришью.
Он удивился, даже обиделся, но в ее взгляде светилось такое добродушие, что обижаться было невозможно.
— Шутите?! — Черепанов грустно рассмеялся. — Пуговку я и сам пришью.
— Тогда чаю налью, — предложила Надежда, довольная тем, что рассмешила его.
Он посидел с полчаса и ушел, еще раз попросив подумать, а Надежда осталась у стола, да так и просидела весь вечер, сумерничая в одиночестве.
Рыжков отбросил одеяло, сел на кровати и прислушался. Смутная тревога охватила его, разгоняя остатки сна; за окном слышался глухой шум воды. Шумела ли она на канаве или в речке? Рыжкову представилось, как в сумраке весенней ночи разливается она по долине, плещет, разбиваясь по лестницам шахт, затопляет просечки. Он легко сбросил с кровати большое тело, на цыпочках подойдя к окну, выставил бороду в форточку. Холодный ночной ветер овеял его лицо, и он ясно расслышал нестройные голоса многих людей со стороны Ортосалы.
Рыжков собрал свою одежду, прошел на кухню и, включив свет, начал одеваться, еще не зная, что будет делать, поднявшись среди ночи. Усталость после вечерней смены наливала тяжестью тело, он не выспался, зевал… и торопился.
Притворив за собою дверь на крыльцо, он взял в чулане лопату (на всякий случай) и крупно зашагал по улице поселка.
По долине горели костры. Сквозь багровый дым неясно маячили фигуры людей. Это сторожевые бригады караулили паводок. Накрапывал дождь, темные разорванные тучи быстро двигались над прииском; в канавах тяжко вздыхала, беспокойно ворочалась покрытая пеной темная вода. Она заметно прибывала, и Рыжков, соображая, куда ему податься, понаблюдал за нею минуту-другую. Громко звучали голоса людей на дамбе, и он направился в ту сторону.
— Ты чего поднялся? — окликнул его у канавы Потатуев. Лицо старого штейгера казалось багровым от света костра. Спрятав руки в карманы просторного дождевика, он стоял, плотный, тяжелый, будто вытесанный из каменной глыбы. — Что, спрашиваю, поднялся в такую рань?
— Надо же поглядеть…
— Глядеть наше дело… А когда до вас черед дойдет, позовем.
— Черед дойдет, — подтвердил Рыжков, опираясь на лопату, — жарко, пожалуй, будет.
Потатуев подошел поближе и сказал, посмеиваясь:
— Нам по-стариковски погреться бы в ином месте… Ан нет, служба спрашивает: днем ли, ночью ли бежишь в любую погоду! На твоем месте я бы спал сейчас, тепленько, уютненько и ответственности никакой.
— На нашем месте тоже неспокойно… Ну как шахты затопит, моргай потом глазами…
— Чего вам моргать, с вас не спросят. А впрочем, не сидится дома, так иди становись на дамбу. Там скоро сменяться будут… — Потатуев посерьезнел, добавил скороговоркой: — И то, работать сегодня в шахтах не придется, всех на канавы погоним. — Он взглянул в сторону, неожиданно легко сорвался с места, затопал по сырой земле, замахал руками, громко шурша намокшим дождевиком, и уже издалека, из-за дымной завесы, наползшей от костра, донесся до Рыжкова его резкий, хрипловатый голос.
«Командир! — отметил с усмешкой Рыжков. — Старается человек. Ишь ты, неуемный! — И еще подумал с легкой тенью враждебности: — А чего орет, когда без крику обойтись можно».
День наступил погожий, теплый ветер быстро согнал остатки снега, раскисшего после ночного дождя. Вода валом валила в долину. Многие костры уже догорали, оставляя на земле пятна серой золы, похожие на огромные лишаи. Возле них, на кучах порожних мешков, на брезенте спали люди из ночной смены. Сон их был крепок, но неспокоен. Часто то один, то другой вскидывался со сна и, сидя, таращил бессмысленные глаза. Потом зажмуривался и разом падал словно мертвый — досыпать положенное время.
— Прямо как на войне! — крикнул Мишка, перешагивая через спящего шахтера. — Гляди, Егора, сколько народа на канавах. Буфеты наладят, тогда совсем походное житье.
Егор отделился от группы шагавших шахтеров, догнав Мишку, сказал:
— Когда нас вызывали наверх, чтобы послать сюда, я подумал: прорвалась вода. Испугался, и шахту мне жалко стало… так жалко, будто дом родной.
Возле моста водоотводной канавы шахтеров перехватил конный Локтев в синем пиджаке, заляпанном глиной.
— Срочно восемьдесят человек на устье Пролетарки к штреку артели «Труд». Захватите с этого склада сотню мешков для земли! Остальные на дамбу к Потатуеву!
Он ударил лошадь и поскакал, разбрызгивая грязь, к нагорной канаве, откуда перехлестнул через борт мутный широкий поток. Разлив был мелкий, и по нему уже бежали рабочие. Они волокли за собой мешки, набитые землей, тащили охапки мха, доски, камни.
Рыжков работал вторую смену: уходить ему не хотелось. «Уйдешь, а дома все равно неспокойно», — думал он. Лопата у него была особенная: черенок для нее он сделал сам соответственно силе и росту. Сейчас он действовал ею так, что какой-то старатель, поглядев на его жилистые руки и широкие, плавные броски, только покачал головой, не найдя подходящих слов для выражения восхищения и зависти.
Увлеченные азартом работы, шахтеры забывали даже о куреве, и все ярче сверкали на солнце их лопаты высветленными о землю краями.
«Года четыре назад мы такой паводок без внимания пропустили бы, — думал Рыжков, утаптывая, как медведь, накиданную им на борт канавы сырую землю. — Ну, затопило бы старательские ямы… эка невидаль, старателей этим не удивишь, день-два — и новая яма готова, или на буторку перейдут на летние работы. А тут шахты… ходы-переходы на сотни метров. Машин сколько! Целое царство-государство подземное!»
Вода все прибывала. Люди топтались у канав, точно стаи огромных птиц, а дым, как прозрачная сеть, окутывал их, стелясь по долине.
Толпа женщин с кайлами и лопатами шла в распадок на мшице добывать мох. Зоркие глаза Рыжкова разглядели среди них статную фигуру Надежды. На душе у него, несмотря на тревогу и усталость, появилось хорошее, теплое чувство: у всех одна забота.
— Кого ты там высматриваешь, Афанасий Лаврентьевич? — спросил подошедший Егор. — Давай-ка покурим!
— И то следует! — сказал Рыжков и, пошарив по карманам, достал кисет — от папироски, предложенной Егором, отказался.
— Как думаешь, справимся? — спросил Егор, кивая на воду.
Рыжков пошевелил плечами, разминая кости и густо дымя махоркой.
— Ничего… Одолеем. — Он хотел еще что-то сказать, но с шоссе послышался разноголосый шум идущей толпы. — Подмогу послали с Незаметного! — Рыжков, выпрямившись во весь рост, закинув бородатое лицо, посмотрел в ту сторону. — Служащих взяли за бока, пускай, дескать, и они поразомнутся. Ничего! Видать, не больно приустали с дороги, ишь гогочут!
Егор улыбнулся, блеснув белыми зубами. Ему тоже было приятно то, что народ так дружно вышел на борьбу с половодьем. И, все еще улыбаясь, радуясь своему родству с этим согласным коллективом, он взглянул на Рыжкова:
— Сегодня ночью на Куронахе изловили двоих… Хотели они воду выпустить из канавы около шахты.
— Зачем выпустить?
— Затем, чтобы затопить шахты. Вредители. Ребята не утерпели, натолкали им по загривку, а после в ГПУ сдали. Одного признали беглым кулаком, а другой работал на товарной базе. Ей-богу, правда! — побожился Егор, заметив недоверие Рыжкова.
Рыжков взглянул на подходящего Потатуева, бросил окурок в канаву, сказал сердито:
— Все равно мне это непонятно. Дурость какая, право!
Лицо у Потатуева усталое, помятое. Услышав последние слова Рыжкова, он насторожился.
— Что ворчишь, старик?
— Да вот на Куронахе, говорят, поймали злоумышленных… Шахту, мол, хотели затопить.
Потатуев, не мигая, взглянул в синие, детски чистые глаза Рыжкова.
— К стенке таких надо… Сколько силы тратишь, ночей не спишь. — Вздернул небритый подбородок и пошел вверх по канаве.
Рыжков и Егор посмотрели ему вслед.
— Не жалеет себя, — сказал Рыжков. — Цельную ночь на виду толчется.
— А может, оттого и толчется, что на виду, — неожиданно возразил Егор. — Ты на него не гляди — он хитрый. Я к нему зашел на дом с артельщиком красноармейской артели… он нас так погнал!
Рыжков снова взялся за лопату, промолвил задумчиво:
— Без хитрости не проживешь, а погнал — так не надо ходить, когда отдых. Чай, он немолодой — намотается, покой нужен.
В тени возле крылечка Надежда стирала белье. Она торопилась пораньше управиться с домашними делами. Завтра с утра назначено гулянье со спортивными выступлениями на футбольной площадке, и ей впервые хотелось просто так, развлечения ради, побыть на народе. После паводка прошла только одна пятидневка, а короткая северная весна уже миновала, и по летнему теплый ветер обдувал лицо и шею женщины.
Она выстирала белье в первый раз и, взяв ведро, пошла на канаву.
По высоко наваленным бортам поднялась торчавшая, как щетинка, молодая ярко-зеленая трава. Внизу, между кустами, она была гуще, перемешанная с листьями княженики, лютика и слабыми стебельками незабудок. Прохладно и щекотно цеплялись они за босые ноги.
Надежда зачерпнула воды, поставила ведро на утоптанной площадке и села рядом на сухо выветренную землю. Беззаботное легкое чувство охватило ее. Упираясь пальцами ног в шероховатую глину, она придвинулась к самому борту канавы, в которой отражалось безоблачное небо. «Голубизна, глубина такая», — вспомнила Надежда слова Черепанова и улыбнулась.
Чтобы усилить впечатление, она прикрылась шитком ладони и, придерживаясь за бревно, торчавшее из земли, наклонилась над светлой бездной. Но тень ее упала на воду, и Надежда увидела близкое иловатое дно. Это походило на пробуждение. С неожиданным интересом разглядывала она отражение своих полузакрытых длинными ресницами глаз, круглого подбородка и полных щек. Волосы, не повязанные платком, окружали ее голову сияющей короной. Ветерок тихо шевелил светлые пушистые завитки, и они блестели на солнце, словно осыпанные золотой пудрой.
«Хорошая я, — подумала Надежда радостно. — Вот бы посмотрел Мирон Устиныч… Какие слова он мне говорил! А я сижу как дурочка и сама на себя любуюсь. Белье-то, поди-ка, унес кто-нибудь», — вспомнила она, но не встревожилась. Это безразличие к своему имуществу и внезапная лень удивили ее, и она громко рассмеялась.
Женщина, стоявшая у воды ниже по течению канавы, бросила полоскать белье, с любопытством посмотрела на Надежду:
— Ай нашла чего?
— Нашла… Как же, кусок золота с конскую голову! — ответила Надежда и, взяв ведро, пошла к дому, легко ступая по траве маленькими не по росту ногами.
Она принесла из кухни горячей воды, наливая ее в корыто, покосилась на кайло, торчавшее из-под крыльца.
«Надо сдать на склад. Поработали бабы да бросили». — И, чтобы не забыть, положила кайло на верхней ступеньке.
— Здравствуй, Жигалова! — весело окликнул подошедший Фетистов.
На нем была серая, пирогом, фетровая шляпа, рубаха с заплатанными локтями и совсем новые широченные шаровары, подхваченные снизу кожаными гетрами.
— Вот так вырядился! — посмеиваясь, сказала Надежда.
— Разве плохо? — спросил старик, снял шляпу, любуясь, повертел ее перед носом и, примяв еще глубже, снова осторожно надел на маленькую седую головку.
Он теперь работал только при клубе на штатной должности столяра-декоратора, во время постановок «стоял на занавесе» и присутствовал почти на всех репетициях.
— Я к тебе с поручением, — сказал он, присев на крылечке. — Хотим мы завтра представить что-нибудь на гулянье. Нужно вечером собраться в клубе…
— Что же так вдруг? Можно ли успеть до завтра?
Фетистов сморщил бесцветные брови, бритое лицо его приняло значительное выражение.
— Все можно. Режиссер говорит — повторим, мол, старую одноактную пьеску да прибавим новые частушки. Ребята готовят всякие физкультурные номера, а мы в драмкружке малость прохлопали.
— Надо было еще до завтра дотянуть! — сказала Надежда, встряхивая отжатую простыню. — Поменьше бы вы пили со своим режиссером, а то с похмелья голова не варит. Ишь, спохватились! Скажи, что приду, вот только с бельем управлюсь.
— Ну и прекрасно! — одобрил Фетистов, сделав вид, будто не расслышал насчет выпивки. — Ты у нас герой. А Катерина тебя честит… ух как! — простодушно посплетничал он на прощанье.
— Какая Катерина?..
— Григория кривого баба. Захватила, мол, ты спокойное местечко при больнице, ну и того… елки с палкой, приманиваешь мужиков.
— Ее кривого приманила, что ли? — презрительно промолвила Надежда. — Ей на долю останется, не о чем тужить.
— Я так и сказал, — ответил Фетистов, при своей любви к спорам отличавшийся кротким и миролюбивым характером. — Чего, говорю, разоряешься? Хватит на твою долю нашего брата!..
Он ушел, а хорошее настроение Надежды испортилось: каких мужиков имела в виду Катерина? Уж не разболтала ли соседка о Черепанове? Зачем он приходил, Надежда ей не сказала, но это могло только подстрекнуть дотошное женское любопытство. Сплетен Надежда не боялась, однако ей не хотелось, чтобы кто-нибудь судил да рядил о ее отношениях с Мироном: разговор с ним все-таки растревожил ее не на шутку, впервые пробудив еще неясные надежды на семейное счастье и возможность стать матерью.
Надежда сняла белоснежные хлопья пены с круглых, крепких рук и вздрогнула — сзади, мягко ступая, словно подкрадываясь, неожиданно подошел человек. Она обернулась, вздрогнула, и мертвенная бледность расплеснулась по ее лицу. Перед ней стоял Василий Забродин…
Его выпустили до суда под расписку о невыезде из района. Сначала, ошалев от свободы, он рыскал по Незаметному, принюхивался, присматривался, пока не наткнулся на старых собутыльников, среди которых был и Санька Степаноза, освобожденный из тюрьмы немного раньше. Василия угощали водкой, с кем-то он целовался, кого-то бил. Потом все исчезло, а очнулся он с тяжелой головой и ноющим от побоев телом на улице; снова пошел к приятелям, но с трудом выклянчил только на похмелку. Тогда он решил вернуться к жене. Собранные сведения сразу развеселили его: работает в больнице — значит, накопила деньжонок.
— Только ты к ней не больно разлетайся, — предупредила знакомая мамка. — Она, говорят, с инженером путается.
Вчера вечером неизвестный старикашка угощал Забродина водкой на грязном зимовье по Ортосалинской улице, рассказывал об ороченском золоте и между прочим сообщил, что Надежда живет с секретарем парткома. Василий слушал и мрачно пил, закусывая одним хлебом.
— Теперь твои дела по части семейной жизни табак! — нашептывал старик, очень напоминавший Забродину жидкой бородкой и приспущенными веками вороватых глаз покойного отца — содержателя почтовой станции на Черняевском тракте. — Она в этого Черепанова как кошка вцепилась.
— Ну и наплевать! Мне бы только деньги… — пьяно бормотал Забродин и, глядя на торчавшую перед ним седую бороду, как сквозь сон припоминал звонкие тройки и веселых ямщиков, которые обучали его разным пакостям. Сгорела давным-давно станция, расстрелян партизанами отец за выдачу красных солдат отряду японцев. Все миновало.
— Мне бы только деньги! — твердил Забродин, дрожащими руками хватаясь за бутылку.
— Чудак-рыбак! Ежели она со служащим гуляет, так ей ведь наряжаться нужно. Значит, жалованье копейка в копейку. Черепанов человек партейный, а у партейных насчет женского полу мнение особое: жить, мол, со мной живи, а насчет жратвы или одежи сама зарабатывай. Самостоятельное равноправие!
Забродин слушал, наливаясь злобой. Он страдал в домзаке, а она, вместо того чтобы поинтересоваться его участью и послать ему передачу, содержала образованных любовников.
…Сейчас он стоял перед ней несколько смущенный: его поразил ее цветущий вид. Бросилась бы она к нему на шею, и он размяк бы и простил на первое время: все-таки приятно иметь такую здоровую, красивую жену. И видно, она крепко помнила о нем, если до сих пор не обзавелась новой семьей.
«Зря, пожалуй, я отлупил ее тогда», — подумал он, и нечто похожее на сожаление ворохнулось в его душонке. Но подойти первым он не хотел: раз она знает за собой провинку, так пусть и заслуживает прощенье. Он ждал, но она не бросалась к нему, не проявляла ни малейшей радости, а стояла, опустив розовые от стирки руки, и на прекрасном лице ее было суровое, гордое отчуждение.
Такой прием не понравился Забродину, но он вспомнил, как она побледнела, увидев его, — значит, испугалась. Это сознание доставило ему злобноватую радость.
Надежду не интересовали душевные переживания ее бывшего сожителя. Она видела его обострившиеся под рваной рубахой плечи, опухшее с похмелья диковатое лицо, слышала запах водочного перегара, грязи и пота. Перед нею стоял не только чужой, но и чуждый ей по духу человек, с которым она не хотела и не могла теперь иметь ничего общего. Почему же он стоит здесь и смотрит на нее так, будто она обязана принять за должное его внезапное появление?
— Ну-с, любезнейшая моя супруга, как вы изволили поживать без меня? — спросил он наконец, прерывая молчание, становившееся враждебным.
— Зачем ты пришел?
— Вот так вопрос! Домой потянуло, извольте любить да жаловать.
— Дома тут у тебя нет, и жаловать не стану. Хватит, попил моей кровушки, ступай туда, откуда явился. — Она сделала вид, что принялась снова за стирку. На минуту ей пришла было мысль откупиться от него деньгами, но она решила не уступать ни в чем этому ненавистному человеку. Все равно ее маленьких сбережений не хватит для него, и, промотав их, он опять придет к ней скандалить.
— Смотри, Надежда! — мрачно пригрозил Забродин и сел на ступеньку крыльца, где незадолго перед тем сидел Фетистов. — Никуда я не пойду! Бросай корыто! Хватит свои юбочки полоскать, отгуляла с инженерами. Слышишь? Муж пришел голодный, а она и ухом не ведет.
Глаза Надежды блеснули ожесточенной усмешкой. Муж пришел! Беги, жена, за бутылкой. Клади его, вонючего, в свою постель!
— Ступай туда, откуда явился! — упрямо повторила она, и в голосе ее Забродин услыхал новые, жесткие нотки.
«Избаловалась!» — подумал он и, повернувшись на месте, машинально отодвинул в сторону ручку кайла.
— Ишь, нагуляла жиру, забрыкалась! — попробовал он шутить, чувствуя, как жаркая злоба охватывает его. «С ней по-доброму разговаривают, точно с путной, а она куражится!» — А ну! — Он встал с крыльца и попробовал силой оттолкнуть ее от корыта.
— Не трогай! — смело сказала Надежда и, стряхнув с плеча его широкую грязную руку, близко взглянула в искаженное злобой лицо. — Уходи, глядеть на тебя не могу! Ты мне сколько лет солнце застил!.. Отмаялась… — Надежда не успела договорить, отброшенная жестоким ударом. Из разбитого рта ее брызнули струйки крови, тяжелые косы свалились на плечи.
Медленно поднялась она с земли и тоскливо огляделась кругом. Только бабы из соседнего барака с любопытством глазели на ссору. Где ты, Москва, радостная, справедливая? Будь она там, никто не посмел бы ее ударить.
Небывалое возмущение поднялось в душе женщины. Стремительно, в порыве гнева, она повернулась к Забродину.
— Зверь ты! Гадкая ты гадина! Такая жизнь… — Надежда протянула руку розовой ладонью кверху, точно хотела показать ему эту новую жизнь. — Такая жизнь красивая, а ты ломаешь ее! Жить с тобой? Это все равно что в помойную яму влезть! Нет уж, душу свою топтать я тебе больше не дам!
— Я из тебя ее вовсе выну… — крикнул Забродин, потянулся за ножом в голенище, но увидел на крылечке кайло и с размаху рубанул им отвернувшуюся Надежду.
Мучительный испуг глянул из сухих, огромных потемневших глаз женщины, и она побежала, но не к людям, а к себе в дом, пятная кровью ступеньки крыльца.
Он вбежал следом, догнал раненую и, придержав за локоть, ударил еще накоротке ножом. Надежда вскрикнула, но не от боли, которой не ощущала, а от дикого отчаяния, оттого, что этот негодяй схватил ее. Рванувшись из последних сил, она оттолкнула его, бросилась в свою комнату и закружилась вокруг стола, как тот жеребенок, который когда-то умирал перед нею на зейском покосе. То было последнее видение, острое и яркое, а потом Забродин опять схватил ее, полоснул в спину ножом и изо всей силы повернул лезвие в оседавшем теле.
Еще охваченный яростью, он посмотрел на женщину, рухнувшую ничком на пол. Сквозь прорубленное кайлом платье и из ножевых рваных ран били роднички крови, и намокшая ткань шевелилась на спине, то пузырясь, то снова прилипая. Густо-красные лужи подплывали под половики. Ветки лиственницы распушились на окне, верба уже отцвела и покрылась узкими листиками. В комнате пахло весной и свежепролитой теплой кровью.
Маленькие босые ступни Надежды еще вздрагивали. Забродин взглянул на них и, ничего не тронув, пошел вон.
К крыльцу со всех сторон сбегался народ. Молодые шахтеры поднимались группкой навстречу Забродину по ступенькам. Когда он показался в двери в окровавленной одежде, с ножом в руке и остановился, блуждая взглядом, они слегка подались назад — безоружные жидковатые мальчишки. Им был знаком азарт драк, но здесь произошло убийство… Убийца, как матерый волк, прижатый в угол сворой собак, готовый рвануть первого смельчака, стоял перед ними. Он в самом деле был страшен, и потому, едва он шевельнулся, они разом бросились на него. Однако он, защищаясь с решимостью смертника, оказался сильнее: успел поранить почти всех нападавших, прыгнул с крылечка и мгновенно скрылся за бараками.
Рыжков сидел с Черепановым на скамейке возле спортивной площадки. Кругом толпился народ, смотревший на игру спортсменов, которые готовились к праздничному соревнованию.
Китайцы и корейцы следили за игрой с особенным участием, толкали друг друга локтями, громко переговаривались и отчаянно хохотали, когда футболисты, сшибаясь, падали на траву. Спокойнее держались моложавые безусые якуты и эвенки. В толпе вообще преобладала молодежь. Огромная фигура и рыжеватая борода Рыжкова вызывали немало веселых шуток, но сам он, увлеченный футболом, не замечал никого.
За последнее время он даже запомнил несколько мудреных названий: голкипер, корнер, форвард.
— Корнер — это, стало быть, в угол, потом аут еще есть. Аут — значит мяч, вышебленный за линию, — объяснял он Акимовне, возвращаясь домой поздно вечером.
Резвые прыжки футболистов вызывали в нем чувство неудержимого азарта. Он, задирая бороду, следил за полетом мяча, притопывал, нетерпеливо ерзал на скамейке и смеялся, как ребенок, когда забивали гол. С одинаковым участием следил он за напряженными моментами игры у ворот обеих команд: восхищала его сама игра, требующая выносливости и сноровки.
— Удумали ведь так хитро, чтобы только ногой пинать… — обратился он к Черепанову. — Человек, он сроду рукой норовит схватить, а тут, при таком азарте, попробуй удержишь. Раньше об этих играх и понятия не имели, в бабки только игрывали да в городки, а чтобы спортом заниматься — моды не было.
— Надо тебе записаться в футбольную команду, — пошутил Черепанов.
— Я бы не прочь, да корпус мне мешает, — неожиданно серьезно сказал Рыжков. — Корпусный я, — пояснил он, заметив недоумение Черепанова. — Росту уж очень большого, неловко мне с ребятами бегать. А в волейбол пробовал… Как поддам-поддам, аж и мяча не видать. Он, как слепой, сигает черт-те куда.
Черепанов засмеялся, потом встал, поправил ремень, надвинул на смуглый лоб козырек кепки, хотел было идти, но движение в толпе привлекло его внимание. Заплаканная женщина пробивалась сквозь обступавший ее народ, громко причитала.
Черепанов тревожно всмотрелся и вдруг побледнел — по толпе прошел смутный говор:
— Зарезал… Муж зарезал…
— Что случилось? — спросил Рыжков и поднялся. — Эй, чего там?
— Забродин жену убил! — крикнул пожилой шахтер. Остальных слов его Рыжков не разобрал — сразу обернулся к Черепанову: тот охнул так, словно его ударил кто.
— Что ты, Мирон Устиныч?
Странная гримаса искривила лицо Черепанова. Он резко отвернулся и пошел зачем-то в сторону Ортосалы, но так же внезапно остановился, повернул назад и заспешил к поселку, все убыстряя шаги.
«Жалел он ее, голубушку! — догадался Рыжков и в тяжком раздумье присел на скамейку. — Эко горе какое! И откуда этот изверг вывернулся?»
Егор и Маруся пробежали мимо. Рыжков проводил их взглядом и остался сидеть в оцепенении: известие об убийстве Надежды словно оглушило его. Он вдруг понял, что и для него Надежда была больше, чем просто знакомая. Тоска завладела им. Он совсем не волновался о том, взят ли Забродин. Дело было непоправимо. Значит, незачем бегать и суетиться: помочь уже нельзя. Рыжков вспомнил Надежду такой, какой она была на Пролетарке, вспомнил, как приходила она к ним в гости на днях, попробовал представить ее мертвой и не мог. «Мерзавец этакий», — подумал он о Забродине и пожалел, что столько времени покрывал его старую провинность.
Это было давно, когда Рыжков хищничал по притокам Гилюя и однажды осенью заблудился в тайге. Несколько дней он пробирался то сквозь пахучую молодь лиственницы, то брел темными ельниками по гниющему замшелому валежнику, по кочкам переходил через лесные болотца с водой, усыпанной желтыми и красными листьями. Однажды в светло-сером осиннике он увидел двух сохатых: буланую безрогую лосиху и лосенка. Они сдирали с деревьев кору, и, глядя на них из-за кустов, Рыжков только крякнул с досады, потом выпрямился, громко гаркнул и долго стоял, слушая, как разносится по лесу удалявшийся треск ветвей.
Он ослабел, но все шел, пробавляясь ягодами и сырыми грибами, на юго-запад, пока не дошел до хребта Тукурингра, на высотах которого копытами кабарги и горных баранов были выбиты торные тропы.
Ночью недалеко от места, где Афанасий расположился на отдых, бродил медведь. Заслышав тяжелую походку косолапого костоправа, Рыжков подтянул поближе суковатую дубину и привстал в ожидании. Однако медведь был настроен миролюбиво. Он пошарил в кустах, уркая, ушел ниже в распадок и там, скрытый ночным туманом, долго забавлялся — отгибал дранину от расщепленного бурей дерева: отдерет, потом отпустит и слушает, как застонет она, с жалобным гудением ударяясь о ствол.
Когда солнце разогнало туман, Рыжков увидел с утеса серебряные излучины реки Гилюй, спустился вниз и побрел берегом по едва приметной дорожке. Тут он и встретился впервые с молодым Забродиным.
Забродин шел тоже один, ведя в поводу навьюченную лошадь. Он дал Рыжкову хлеба и отправился дальше, очень неясно объяснив цель своего путешествия. Рыжков и не старался особенно расспрашивать, а верстах в двадцати от места встречи наткнулся на мертвого китайца. Китаец был убит ударом кинжала в спину…
Позднее на прииске заговорили об исчезновении известного спиртоноса, который ушел с Васькой Забродиным и пропал. Посланные для розыска стражники изловили Забродина и доставили к уряднику. Урядник продержал его месяца полтора в кутузке и за недостатком улик выпустил.
Тут бы и вступиться Рыжкову, но он собирался с семьей в район Джалинды и побоялся, что его затаскают по судам. Скорый на руку урядник всыпал бы одинаково и правому и виноватому. Могло и так случиться, что Забродин, имея деньги, откупился бы, а Рыжкову самому приписали бы убийство китайца. Он решил смолчать, а потом считал, что времени прошло много и никому не интересно разбирать старое дело. Привычка хищника держаться подальше от всякого начальства вынудила его оставить убийцу ненаказанным.
Теперь Рыжков сидел, упираясь локтями в колени, и думал: «Надо было в прошлый раз на Незаметном пойти в домзак и сказать: «Припаяйте ему, товарищи, покрепче, он еще в старое время человека убил». Но кто же знал, что его так скоро выпустят? Говорили ведь, что он выслан из района».
— Футболом интересуешься? — раздался позади Рыжкова хрипловатый голос.
По ту сторону скамейки стоял Потатуев в сером пиджаке. Обрюзглое лицо его багрово блестело из-под белой фуражки. Воротник рубашки потемнел от пота.
— Развлекается молодежь, — продолжал Потатуев с грубоватым смешком и сел рядом с Афанасием, — играет ветреная младость, а нам, старикам, в могилку пора.
Рыжков промолчал: все еще сердился на Потатуева за напрасную работу в артели «Труд».
— Что молчишь, богатый стал?
— С вами разбогатеешь!
— Кто же тебе велит в забое торчать? Просись в сменные мастера.
— Грамота моя того не дозволяет.
— В горном деле на одной грамоте далеко не уедешь. Практики нам нужны, а практика у тебя изрядная. Могу написать тебе записку на третью шахту к смотрителю, нужен мне верный человек.
— Да я уже приобык на своем месте.
— Приобыкнуть везде можно. Стал бы мастером, завоевал бы авторитет среди рабочих…
— Как бы это я завоевал его?
— Ну, мало ли как… Замером, например… Тому прибавишь, другому. Надо ведь поддерживать своего брата рабочего.
Рыжков не понял, испытывал ли его Потатуев или говорил всерьез, но сразу отрезал напрямик:
— Зачем лодырей плодить? Это уж вроде мошенства. Другое дело, кабы у хозяина… Там все на том стояло, кто кого обжулит.
Потатуев в замешательстве потрогал тесный воротник рубашки, сказал с заминкой:
— Экий ты несуразный — шутки не понимаешь.
— Знаем мы ваши шутки, — угрюмо ответил Рыжков, — боком они нам выходят.
Потатуев посмотрел с изумлением:
— Где с тобой так шутили?
— На Пролетарке. Поставили людей на пустоту, и горя мало.
— Голубчик ты мой, к чему ты это вспомянул? Обстоятельство, никакого отношения к разговору не имеющее. — Потатуев напряженно захохотал, но встретился со взглядом Рыжкова и сразу оборвал смех: синие глаза старателя горели бешенством. Теперь он сидел выпрямившись, упирался ладонями о края скамейки и сверху вниз смотрел на Потатуева.
— Смешно вам? А по-моему, это самое прямое отношение к разговору имеет. Беззаботно вы к людям относитесь. Подумаешь, благодетель нашелся за чужой счет!
— Что ты взбеленился, Афанасий Лаврентьевич? Мы с тобой раньше дружно жили.
— Еще бы! Золото у меня скупал, было из-за чего дружить!
Потатуев испуганно оглянулся и сердито сказал:
— Перестань чушь пороть. Я не мальчик, чтобы меня разыгрывать!
Рыжков наклонился к нему, касаясь бородой его уха, жарко зашептал:
— Забыли, как с Санькой Степанозой переправляли краденое хозяйское золото? Когда у Титова-то служили… Эх вы, гусь лапчатый! Верой-правдой служили и себя не забывали! А золото, что скупали у старателей в двадцать четвертом году, куда девали? С этим-то навряд ли расстались! — Рыжков посмотрел на трясущиеся губы Потатуева и отвернулся с отвращением: — Все под себя гребете, а над чужой бедой похохатываете! Стыдиться надо бы… — Встал и крупными шагами пошел прочь, забыв даже о Забродине и убитой Надежде.
Дверь в квартире не заперта, но Акимовны дома не было. В кухне на полу валялось опрокинутое сито, тонкий мучной след тянулся к нему от стола. На лавке в незакрытой квашне кисло тесто. Увидев этот беспорядок, Рыжков снова больно ощутил, что Надежды уже нет. Вот и жена побежала туда, бросив все свои дела, даже дверь забыла прикрыть.
Медленно, точно связанный, Рыжков вышел на крылечко и посмотрел в сторону дома, где жила Надежда. Там толпился народ. Конные милиционеры проскакали по каменистой дороге.
«Видно, ушел Васька-то, — подумал Рыжков, и ему стало невыносимо жаль, что Забродин мог уйти. Запоздалый тяжелый гнев овладел горняком. Он сжал кулак, с силой опустил его на теплые от солнца перила. «Дать бы ему раза, рылом бы его об стенку. Убил человека и смылся».
С трудом преодолев волнение и томительную жалость, он через несколько минут вошел в дом Надежды.
В комнате плакала Акимовна, тихо разговаривали женщины, слышался плеск воды.
В коридоре на ящике сидел Черепанов, закрыв лицо руками.
— Ну как, Устиныч? — участливо спросил Рыжков и, почувствовав, что сказал пустое, смущенно переступил с ноги на ногу.
Черепанов поднял голову.
— Ушел, — сказал он незнакомым, глухим голосом.
— А она? — опять смущаясь своей бестолковостью, спросил Рыжков.
Черепанов пошевелил губами и вдруг зарыдал, по-мальчишески вытирая кепкой бегущие слезы.
Заведующий шахтой Локтев, нагнувшись, трусил рысцой по просечке, покачивая жестяным фонариком. Из мрака выступали в неверном, скользящем свете мокрые бревна-огнива — поперечное крепление низко нависшего потолка, — размочаленные концы палей, жердей сплошного продольного настила над огнивами, светлые раны изломов на лопнувших от давления подхватах.
Черепанов не отставал от Локтева. Мрак заброшенной просечки навевал на него невыразимую тоску. В такой же темноте лежала теперь Надежда. Совсем близко… в каком-нибудь километре — только проложить ход под землей. Черепанов бежал легко, но чуть не задохся от горестной судорожной спазмы в горле. Такая светлая была Надежда и добрая, и вдруг это дикое зверство, эта кровь, безжалостно пролитая, эти красные следы босых маленьких ног на белом полу. Холодные капли воды срывались с потолка, падали на шею Черепанова, не покрытую шахтеркой, и он все больше горбился, торопливо шагая за Локтевым. Толстый пухлолицый Локтев в шахте был куда проворнее, чем наверху. Он цепко спускался по крутым лесенкам, легко проскальзывал в узкие отверстия на лестничных переходах.
«Вот он вполне определил себя в жизни и доволен», — с грустной завистью думал Черепанов, припоминая чистенькую квартирку Локтева, наполненную детским смехом и щебетом. Он вспомнил также Лушу и Сергея и то возмущение, которое вызвала у них смерть Надежды.
— Я убил бы его там, как бешеную собаку, — заявил Ли. — Таких негодяев нельзя держать на земле!
— Да, дорогой товарищ, таким не место на нашей земле, и, однако, они существуют, — сказал Черепанов вслух.
— О чем ты? — спросил Локтев, оглядываясь.
Они свернули в новую просечку, довольно людную, затем в светлый высокий коридор-штрек. В нем было очень оживленно.
— Сейчас перерыв, — сообщил Локтев, слегка задыхаясь, и потушил свечку. — Пройдем в красный уголок, там у нас и столовая. Поговорим с ребятами, а потом в забой.
— Удивительно, — Черепанов тоже потушил свечу и вытер платком мокрую шею, — как ты рысью по шахте бегаешь и не худеешь!
В красном уголке у стоек буфета теснились шахтеры, что-то жевали, стучали мисками, кружками.
Среди них Черепанов сразу увидел Егора, который громко переговаривался с Точильщиковым. В одной руке Егор держал кружку с чаем, в другой — надкушенный пирог, рядом притиснулся к стойке Мишка Никитин.
— Технические нормы установлены не для того, чтобы их ломать, — рассудительно говорил Точильщиков. — Из-за тебя их другим увеличат. Заработок в звене делится поровну — значит и работать нужно ровно, не прыгать выше других.
Егор, сердито глядя на бодайбинца, сказал:
— Надо добиваться, чтобы платили каждому по работе, а не держаться за старую норму.
— Больше всех хочешь загребать.
— Да, на лодырей работать не хочу.
— Ты что, меня тоже за лодыря считаешь? — В голосе Мишки прозвучала обида.
— Брось ты! — отмахнулся Егор и сразу стушевался, увидев подходившего Черепанова.
После смерти Надежды Черепанов почернел с горя, и Егор чувствовал себя виноватым перед ним за свою прежнюю злую ревность.
— О чем спор? — спросил Черепанов.
— Насчет уравниловки. Милое прикрытие для лодырей! И насчет нормы тоже агитируют, морду посулили набить. «Все равно, говорят, получишь наравне с остальными».
— С первого числа уравниловку ликвидируем, — сказал Локтев, положив пухлую ладонь на широкое плечо Мишки. — Вводится дифференциация.
— Как это понимать?
— Забойщик будет получать при стопроцентной норме девятый разряд, а откатчик — шестой.
Лицо Мишки омрачилось.
— Выходит, я стану меньше получать, чем до сих пор?
— Переходи в забойщики, — посоветовал Локтев. — Что ты за Нестерова держишься, когда сам можешь работать самостоятельно?
Звонок прекратил разговоры. Шахтеры поспешили к забоям.
— Я еще не успел тебе сказать, — обратился Локтев к Черепанову. — Был сегодня у меня заведующий техникой безопасности, походил по шахте и написал в книге распоряжений, что будет штрафовать сменных мастеров, широко применяющих подкайливание. Я с ним разругался. Прямо с верхней полки покрыл…
— Это зря, — укоризненно сказал Черепанов. — Ты член партии, инженер! Матом тут не поможешь.
— На днях в тресте опять написали инструкцию о том, где можно работать с подкалкой, где нельзя, — раздраженно продолжал Локтев. — В слабых грунтах подкалка по инструкции не применима, а у нас на Орочене грунта в большинстве слабые. Вот и потолкуй с бюрократами.
Черепанов посмотрел на огорченного Локтева и сразу представил всю серьезность положения, если уж такой добродушный человек вынужден был ругаться.
Егор подкайливал, а откатчики едва успевали подбирать породу, когда они пришли в его забой. Некоторое время оба молчали, наблюдая за слаженной работой звена.
— Как же ты расстанешься с Егором? — полушутя спросил Мишку Черепанов.
— В одной смене работать будем, — весело сказал Мишка, уже решивший свою дальнейшую судьбу и горевший нетерпением приступить к делу. — Завтра попробую сам подкайливать, а потом перейду в самостоятельный забой.
— А остальной народ интересуется? — обратился Черепанов к Егору.
— Очень даже! Ходят, смотрят.
— Надо собрание устроить по этому поводу, — сказал Локтев. — Скоро в шахтах установим ленточные транспортеры; но только при работе с подкалкой они будут загружены полностью.
— Сначала мобилизуем общественное мнение через печать, — возразил Черепанов. — Я хочу посмотреть, как работают, и тоже напишу в газету.
— Работали бы мы хорошо, да инструмент никуда не годится, — сказал Егор, не скрыв раздражения. — Третье кайло откидываю сегодня. Утром мягкое попалось, остальные ломаются.
— Никитин, найди срочно сменного мастера и позови сюда, — приказал Локтев Мишке. — Я его сейчас раскатаю!
Черепанов поднял кайло, потрогал сломанный носок.
— Перекал при оттяжке в кузнице. С кузницы надо начинать, а не с мастера.
Глядя на допотопное орудие труда, простое, ловкое, для всех доступное, Черепанов подумал о великом значении рабочей смекалки и вдруг с острой болью, обжигающей душу, представил это орудие в руках убийцы. Он даже прослушал, как Локтев озабоченно сказал:
— В кузнице я вчера был. Ведь в других забоях тоже жаловались. Кузнецы хорошо работают. Я половину инструмента там проверил, ни одного кайла забраковать нельзя. Откуда же мастер плохие берет? Выброшу я его отсюда. Пусть летит на все четыре стороны…
— Слушай, Нестеров, напиши сам письмо в «Алданский рабочий», — встрепенувшись, предложил Черепанов, перебивая Локтева.
— Какое письмо? О чем?
— О своей работе. Напиши, как сделался ударником. Подробно объясни метод подкалки, чтобы заинтересовать других.
Егор сконфузился: такое сообщение в газете о самом себе представилось ему несусветным хвастовством, но, чтобы не обидеть отказом партийного секретаря, он сказал уклончиво:
— Заинтересовать письмом мне трудно будет. Я никогда ничего подобного не писал.
— Напиши, напиши! — обрадованно заговорил Локтев. — Изложи факты и приходи ко мне, вдвоем еще обдумаем, и я помогу тебе сделать статью для газеты. — Но вдруг добродушно сиявшее лицо Локтева приняло суровое выражение и даже как будто похудело: он увидел подходившего к забою Колабина.
— Скажи на милость, откуда вы берете такой инструмент? — Заведующий шахтой поднял с полу брошенное Егором кайло, сунул его к самому носу мастера. — В кузнице инструмент что надо, а попадает сюда… — Локтев не выдержал до конца спокойно-вежливого тона, сорвался на крик: — Показательные работы в забое — и такой подрыв! Завтра получите расчет!
— Товарищ Черепанов, ведь несправедливость получается! — взмолился Колабин. — Я не могу проверять каждое кайло!
— Каждое проверять не можете, а за порядком следить обязаны. Локтев правильно говорит: забой у Нестерова показательный, а вы ему условия не создаете. Пора решительно отказаться от старой практики.
— Здорово выходит! — восхищенно говорил Мишка, поглаживая ладонью лист бумаги, крупно исписанный карандашом. — Мы с тобой, Егора, помнишь, весной работали… По шахте наше звено хорошим считалось. Одним из лучших! Но больше двух кубов на человека мы не давали при всем нашем старании. А теперь у нас за смену по четыре и четыре с половиной кубометра. Как же раньше никто не сообразил, что нужно не только силой брать, но и сноровкой?
Егор не ответил, взял письмо, начал перечитывать его, беззвучно шевеля губами.
— Так, значит… — сказал он вслух, — при слабом грунте сантиметров тридцать… В крепком — до восьмидесяти.
Мишка изучающе пытливо поглядел на него:
— Чудно мне, Егора, как это ты молчал, молчал и надумал! Я работать хорошо могу, а обдумывать не в моей натуре. — Мишка закурил и присел рядом с Егором на его койке. Оба жили теперь в одной комнате в Доме ударника. Некоторое время сидели молча. Нетерпеливый Никитин первый нарушил молчание.
— Пойдешь к Локтеву, спроси, продвинул ли он вопрос насчет железных тачек. Пускай в самом деле создают условия. Ты как предполагаешь, будет народ переходить на подкалку?
— Должны бы!.. Чего ради отказываться? Затрата энергии та же, а выработка в двойном размере. Глупость будет, если кто не захочет.
— Очень даже просто, что некоторые не захотят. Научились начинать с завески огнива, вот и будут его завешивать… Непременно найдутся крикуны: почему, мол, Егор умнее нас оказался?
— Пусть покричат. — Егор застегнул воротник косоворотки и, надев кепку, положил в карман пиджака свернутое письмо.
— Я от Локтева еще к Марусе зайду, — сказал он задумчиво. — Ты ступай в клуб один, не жди меня.
Егор всегда долго засиживался у Рыжковых, получивших теперь отдельную двухкомнатную квартиру на Орочене. Если Маруся отсутствовала, поджидал ее, разговаривая с отцом; а когда заставал дома — не было сил опять идти в свою холостяцкую комнату.
Конечно, Мишка Никитин хороший товарищ, и жизнь у них с каждым днем полнее становилась, но семья Рыжковых по-прежнему неодолимо притягивала Егора. Однажды он попробовал набраться твердости и не ходил к ним почти полмесяца, но до того измучился и похудел, что, когда явился в выходной день, Акимовна ахнула:
— Совсем замордовался парень! Вот она, ударная-то работа! А мой Афоня ничего, господь с ним… да еще ровно помолодел.
На этот раз Маруся оказалась дома, что бывало довольно редко. Она сидела у окна в столовой и шила, легко постукивая машинкой. Кровать стариков в углу, покрытая новым одеялом, стояла нетронутой, видимо, Рыжков еще не отдыхал (он работал с Егором в одной шахте, но в разных сменах).
— Отец где? — спросил Егор, снимая кепку в дверях комнаты.
— В баню отправился. Что же ты стоишь, проходи!
Егор вошел в комнату, сел напротив Маруси у стола, положив на клеенку большие, чисто вымытые руки.
— Давно я тебя не видел! — Он потрогал за край тонкое, легкое шитье, ползущее с машины. — Шьешь… Что это будет?
— Что-нибудь да будет. Не тяни, а то шлепну!..
— Ну, шлепни, — попросил он, влюбленно разглядывая ее длинные полуопущенные ресницы. Светлый пушок золотился на смугловато-румяном лице и крепких руках девушки. Кашлянув, Егор сказал хрипловатым от волнения голосом: — Интересное дело: сама ты смуглая, а волосы у тебя русые.
— Какая есть! — Она взглянула почему-то вдруг сердитыми карими глазами и покраснела.
— Вот и рассердилась… Я потому говорю, что мне каждая малость в тебе нравится. Только ты меня совсем с толку сбила, я даже не знаю, как подойти.
Егор замолчал. Тихо в квартире, только машинка постукивала слегка да бойко тикал на посудном шкафчике круглый будильник. От этого молчания, которое билось в ушах Егора нараставшим звоном, лицо девушки еще посуровело, но щеки так и горели.
— Маруся! — решительно сказал Егор.
Она вздрогнула и подняла на него блестящие глаза.
— Ну? — Во взгляде были нежность и ожидание, а голос звучал сухо. Он слышал только голос, потому что в этот момент не глядел на нее.
— Слушай, брось ты волынить, выходи за меня замуж, — твердо предложил Егор и заторопился, не давая ей времени возразить: — Люблю я тебя уж не первый год! Сама знаешь, человек я не вздорный. Если и было чего (она нахмурилась, неприятно задетая), так я сам о том сто раз пожалел.
Он наклонился через стол, умоляюще и зовуще посмотрел близко в ее лицо.
Маруся покачала головой.
— Нет, Егор, подожди говорить об этом… — Увидела, как задрожали у него губы, стало жаль его, так жаль, что в пору заплакать. «Какая нервная барышня стала!» — подумала Маруся о себе с издевкой, не понимая, что ее неожиданное смятение оттого, что она уже любила Егора. — Ты еще совсем молодой!
— А старому жениться незачем, — сказал он упавшим голосом.
Снова она отталкивала его. Это становилось просто невыносимым.
— Я бы тебя ни в чем не стеснял, все-таки научился уже отличать плохое от хорошего.
— Погоди, нам сейчас учиться нужно…
— Не хочу я годить! Я тебе вот что скажу: кабы любила ты меня, не стала бы так рассуждать. Года у меня самые хорошие, а тебе, выходит, старика ученого надо? Эх, Маруся! Как же студенты на студентках женятся? Стало быть, семейная жизнь ученью не помеха…
— Еще какая! Вам-то, мужчинам, конечно, ничего, а у нас дети родятся… «Студенты женятся»! Свадьбу сыграть недолго, но он вперед выучится, а она с ребенком останется на бобах.
— Значит, любви не было, ежели останется на бобах. — Егор встал, комкая в руках кепку. — Видно, не столковаться нам, Марья Афанасьевна. Вы бы мне прямо сказали: противен я вам, что ли… Я бы тогда перевелся отсюда, хоть на Куронах. Пропаду я здесь!
— Зачем мне наговаривать, чего нет, вовсе ты мне не противен. Скучно тебе… так поухаживай за кем-нибудь, вон сколько девчонок понаехало!
На такие слова (не совсем, впрочем, искренние) Егор только поморщился, махнул рукой и тихо вышел из комнаты.
Маруся подбежала к открытому окну и последила из-за занавески, как шел он по улице. Две девушки, встретясь с ним, долго оглядывались на него, хохоча и подталкивая друг друга.
«А что, если и взаправду начнет ухаживать? — подумала Маруся, неприятно задетая и даже возмущенная поведением девчат… Такая возможность показалась ей немыслимой. — Захочу выйти за него замуж, когда ему уже другая понравится».
— Удивительнее чувство — любовь! — задумчиво говорил Сергей Ли. — Встречаешься с женщиной, разговариваешь с ней и спокоен. И вдруг в один день, в один час все меняется. Тот же человек, но ты беспрерывно думаешь о нем, волнуешься, стремишься к нему. Что тут происходит, Мирон?
— Не знаю, Ли. Может быть, секретарю парткома не полагается так говорить, но не знаю. Вот совладать с этим чувством можно: ходу ему не дать, подавить его силой разума, если чувствуешь, что выбор ошибочный. А как появляется оно? По-видимому, стечение многих обстоятельств, а не просто искра роковая.
Оба остановились на увале и, наверное, в сотый раз залюбовались знакомым видом: там новый дом вырос, там еще одна линия деревянных сплоток-шлюзов повела воду на склон горы. Растет производство, ширится!
Но на лице Черепанова нет выражения прежней ясности: брови хмуро сдвинуты, а по углам рта резко прорезались морщины, придавая горечь улыбке. Он и Сергей Ли шли на совещание, героем которого, «именинником», как шутя называли его, был Егор, шли и разговорились о любви его к Марусе, о том, что это была бы замечательная пара.
— Как я хотел, чтобы Надя расцвела для меня… — с грустью признался Черепанов. — Скажешь — эгоист! Но ведь она не видела радости… Что она хорошего видела? Да и я еще не испытал семейной жизни, то молод был — учился, то тайга глухая — женщин мало. А когда полюбил — не повезло…
— Не надо, Мирон, травить себя! Я понимаю, рана свежая, болит. Луша до сих пор плачет, как вспомнит, и мне жалко. Очень!
— А как ты полюбил Лушу? — спросил Черепанов.
Ли покосился на него, не желая показывать сейчас своего счастья, но невольно просиял.
— Очень просто. Хотя нет, не просто. Ходили вместе в вечернюю школу, подружились, сидели за одним столом. И все ничего. Тоненькая, черненькая девочка, хохотушка. Не замечал в ней женщины. — Ли сорвал на ходу прутик каменной березы и, ощипывая мелкие листочки, продолжал уже серьезно: — Вот ходили и ходили в школу. Один год. Другой. Ко как-то раз я заболел и не был с неделю. Весна уже наступила. Тепло такое! Ночи белые. Иду в школу с тетрадками и чувствую — неспокойно мне. Подхожу, а на крыльце стоит Луша, прислонилась к перилам и молчит, смотрит на меня. И я остановился. Смотрю — она и не она. На лице румянец. Глаза широко открытые, черные, смеются и не смеются, и вся тянется ко мне, не сходя с места. Я тогда чуть с ума не сошел от радости. Почувствовал: что-то большое вошло в мою душу, без чего жить дальше нельзя. Мы опять сели рядом за стол, но не учились: ничего не понимали. Только слушали и понимали друг друга. И с тех пор не разлучались.
— Хорошо! — сказал Черепанов без зависти, но и без участия: слишком тяжело ему было, чтобы радоваться сердечному успеху приятеля.
Ли почувствовал это.
— Мне думается, совещание будет бурным, — перевел он разговор на другое. — Я в последние дни все шахты обошел. Почти со всеми забойщиками потолковал. Сомневаются многие, а ведь бесспорный вопрос…
— Не трансцендентный? — с неожиданным лукавым ехидством спросил оживившийся Черепанов.
Ли заметно смутился.
— Ты брось! — сказал он, улыбаясь. — Я теперь эти кирпичи только для себя откладываю.
Совещание еще не начиналось. Егор то и дело доставал из кармана свернутый номер «Алданского рабочего», находил свою статью и с удовольствием перечитывал четкий заголовок: «Новые методы работы». Внизу так же четко набрано: «Егор Нестеров». Текст, очень складно составленный Локтевым, Егор запомнил почти наизусть.
«Знатным человеком стал, — думал он. — Теперь эту газетку по всему району читают и, наверно, интересуются, кто такой Егор Нестеров».
Вчера из Куронахского приискового управления приезжали забойщики-ударники для ознакомления с его работой. Егор даже растерялся, когда к нему в забой явилась целая группа в сопровождении Локтева и Сергея Ли.
— Давай инструктируй товарищей, — сказал Локтев, весело подмигивая Егору круглым глазом. Он гордился тем, что подкалка возникла на его шахте, и носился с ней, как со своей собственной идеей. Косность ороченских горняков огорчала его не меньше, чем Егора.
Егор вспомнил оживленные лица куронахцев, долгую беседу с ними прямо в забое и в столовой после смены, удивленно подумал: «Инструктор какой выискался! Ведь ты, Егор Григорьевич, еще малограмотный».
— Скорей бы начинали, — сказал подошедший к нему Рыжков. Теперь, когда о подкалке написали в газете, Рыжков проникся особенным уважением к молодому Егору.
Газету ему прочитали сначала в красном уголке шахты, потом он долго разбирал ее по складам дома.
— В большие люди пошел Егор, — сказал он Акимовне. — Сколько я его расспрашивал про эту подкалку, не раз сам ходил глядеть, а все сомненье какое-то… Так и другие сомневаются. Вот посмотрим, что на производственном совещании решат.
Совещание вышло очень бурным.
— Мы сюда приехали зарабатывать, а не учиться, — откровенно высказался кривой Григорий, работавший теперь тоже на первой шахте. — Человек не машина. Там переставил винты и пошел наворачивать по-новому, а я этак не могу! Ежели мы увеличим производительность, нам прибавят технорму. А потом опять тянись!
— Хорош у Серка обычай: хоть не везет, да ржет! — крикнул кто-то с места.
— Что такое есть эта самая подкалка? — сказал Точильщиков и встал между скамейками, сутуля угловатые плечи. — Это есть нарушение всяких понятий о ведении правильного забоя. Я как ударник даю сто двадцать процентов нормы. Мой рабочий день и так уплотненный до отказа. Переходить на новые методы отказываюсь. У нас на Орочене грунты слабые и Получатся сплошные кумпола.
Рыжков слушал выступавших, поглядывая на лицо Егора, залитое неспокойным румянцем, думал и не мог придумать, на что решиться.
Грунт на Орочене действительно слабый, и это было главным козырем у противников подкалки.
Мнения шахтеров разделились. Споры возникали между соседями, между отдельными группами. У дверей, где набились курильщики, в густом табачном дыму стоял сплошной гул. Черепанов, сидевший в президиуме на сцене клуба, сердито моргал председателю собрания, председатель хватал колокольчик и потрясал им, но только усиливал шум в зале.
Ли, пошептавшись с Черепановым, попросил слова.
— Я, товарищи, кровно заинтересован в применении подкалки, — сказал он, выйдя к рампе. — Насильно мы, конечно, никого не тянем. Только получается странно: людям дают возможность облегчить труд, а они отказываются…
— У нас сыпучка! — крикнули из задних рядов.
— Нестеров сам начал работать в слабом грунте. И у него не было опыта, который он может передать вам теперь.
— А нормы увеличите?
Ли так и не смог настроиться на ораторский тон: его перебивали поминутно.
— Зимой у нас пекари часто получали больше забойщиков, — говорил он. — Больше получали плотники, кузнецы… А ведь главная наша рабочая сила — это вы, горняки-забойщики. Все остальные — подсобные. Чтобы создать вам лучшие условия, мы ликвидировали уравниловку. Труд забойщика должен стать ведущим! Но разве он станет ведущим, если вы хотите иметь старые нормы? Нет! Не станет! Нестеров в прошлом месяце заработал тысячу четыреста рублей… — В зале ахнули, а Ли намеренно помолчал, отыскивая взглядом Егора. — Да-да, тысячу четыреста!.. А нынче получит еще больше. Спрашиваю: разве он работает дольше вас? Нет, также шесть часов. Или он старается до седьмого поту? Тоже ничего подобного. Ударники, перешедшие на подкалку, работают спокойно. Все дело в распределении труда. Этим ведущим ударникам увеличение нормы не страшно. И себе и производству польза. Смотрите, как заинтересовались новыми методами на Куронахе.
— Там грунта крепкие.
— При таких грунтах и мы перешли бы.
Ли развел руками, выражая недоумение.
— В разном грунте разная глубина подкалки, только и всего. — Он еще минут двадцать толковал о соревновании, подкалке и уплотнении рабочего дня, а отходя от рампы, кивнул Егору.
Егор, наступая на ноги тесно сидевших шахтеров, долго пробирался вперед. Он очень волновался, когда выслушивал горняков, упрекавших его в желании возвыситься над ними. Никогда о нем так много не говорили, и он с непривычки робел и стеснялся.
Выйдя вперед, он долго пристраивался у сцены, не зная, как стоять, забыв, с чего начинать; поставил одну ногу на изломанную скамью, прислоненную к стенке, облокотился на колено, смахнул кепкой пыль с сапога, подбоченился.
— Долго ты там будешь переминаться? — крикнул ему Григорий, потеряв терпение. — Задрал ногу-то, ровно у фотографа. Лицом повернись к народу!
— Дай ему с духом собраться. Торопыга какой!
— А и вправду, чего он корячится битый час!
Егор, не обращая внимания на выкрики, поставил ногу поудобнее, вскинув голову, отыскал взглядом в президиуме Черепанова.
— Можно, что ли?
— Давай, давай, — сказал тот.
— Я, товарищи, совсем не хочу быть впереди других как личность, — сказал Егор, стоя вполуоборот к публике и помахивая кепкой. Голос у него вздрагивал, щеки горели. — Личность моя самая неинтересная: простой я парень и малограмотный. Но я хочу работать лучше всех, и тянуть меня обратно никто не имеет права. Здесь я не личность, а государственный человек. — В зале раздался смех, и Егор стушевался. — Да, тут я ударник, — поправился он. — Тут я обязанный идти напролом, не обращая своего внимания на разные хаханьки. В газете пропечатано, как я работаю с подкалкой. Вы все, наверно, читали? А я еще вот что хотел сказать: при подкалке труд в забое разделяется — откатчики только на откатке работают, забойщики на кайлении. При подручном крепильщике мне в одном забое работы не хватает. Предлагаю перейти на спаренные забои. Пусть мне дадут два смежных забоя, и я буду работать в них одним забойщиком при четырех откатчиках. Если создадут условия: чтобы был хороший инструмент, чтобы вовремя подносили крепежник, я обязуюсь выполнять техническую норму в двух спаренных забоях не меньше чем на сто семьдесят процентов.
Когда Егор сел, в зале поднялся гвалт. Обещание перевыполнять норму за двух забойщиков многим шахтерам показалось бахвальством. Другие, задетые странной самоуверенностью молодого, неловкого парня, решили тоже перейти на новые методы. И первым из них попросил слова Точильщиков.
— Хочу я, старуха, обратно на старание податься, — сказал Рыжков жене, придя однажды с занятий ликбеза.
— Да что ты, Афоня? — испуганно воскликнула Акимовна, поднимая с подушки голову, повязанную мокрым платком. У нее даже прошла головная боль, так всколыхнуло ее это сообщение. — Или случай какой?
— Нет, все в порядке. Просто есть у меня думка. — Рыжков положил на полку тетрадки, потом достал одну снова и, осторожно перелистывая страницы, сказал. — Вот, погляди-ка! Сам написал! Чернилом! Только буквы не совсем ровные — близко вижу хуже, чем издаля.
— Ты мне зубы-то не заговаривай! — Акимовна подошла к мужу, строго посмотрела на него. — Почему надумал с шахты уходить? Или с начальством контры получились?
— Контров никаких. Отношение со всех сторон хорошее, мне даже мастером предлагают идти в якутскую смену… Однако тянет меня на старанье, прямо покою нет. — Рыжков говорил медленно, негромко, как будто речь шла о самом пустяковом деле, но в душе побаивался, что жена начнет сейчас спорить, а может быть, и плакать, и мрачнел лицом, продолжая перелистывать страницы ученической тетрадки. Но Акимовна только укоризненно покачала головой:
— Эх ты-ы, единоличник!
Она не заплакала, и Афанасий Лаврентьевич облегченно вздохнул, но слова ее неприятно задели его. Он никогда не жил в деревне и понял по-своему, что это упрек в желании отделиться от товарищей — обидный для настоящего таежника.
— Я ведь в артель буду вступать, чтобы большой коллектив был.
— Мало тебе двух-то лет в Трудовой артели показалось?! Хорошо ведь сейчас живем, гляди, сколько всякого добра накупили! Небось на старанье не до тетрадок было. Брось ты это дело, Афоня, право!
— Нельзя бросать, Аннушка, невозможно. Я теперь кое-что соображать начинаю, новой забойной технике обучился. Нужно, чтобы на старанье было то же. — Рыжков присел к столу, начал свертывать цигарку — папирос он не признавал, считая махорочный дым «самым чистым», — и продолжал с важностью: — Шахта — хорошее дело, да ведь не везде можно вести крупные хозяйские работы. На небольшой россыпи или на приисках, где площади уже испорчены, без старателей не обойдешься. Только в маленьких артелях никакой организованности нет и механизацию на пять — восемь человек не заведешь. Кроме того, научились мы теперь распределять труд, и сразу видно стало, сколько рабочей силы пропадает зря в мелких артелях. Стало быть, самое выгодное — крупный коллектив. Трудовую артель ты теперь забудь! Тогда мы работали безо всяких льгот и машин. А теперь такое дело: можно организовать гидравлику — это раз, можно большие буторные работы — два, или шахтовые с кулибиной — три. Поняла? — Рыжков поднес к сухонькому лицу Акимовны тяжелую ручищу с прижатыми пальцами и сказал: — Выбирай любое!
Акимовна из всей этой непривычно длинной речи поняла лишь одно, что Афоня с шахты уйдет обязательно, хотела отругать хорошенько, но посмотрела, как лучились под косматыми бровями его глаза, мохнато обросшие светло-русыми ресницами, и сдалась.
«Ну что с ним натолкуешь! Как к стенке горох. Раз решил — пересолит да выхлебает», — подумала она и спросила:
— С квартиры-то съезжать придется?..
— Пока здесь будем помещаться. Старатели теперь приравнялись к рабочим. Раз я тут живу, куда же меня девать? А после свой домик выстроим, как настоящие жители. Завтра пойду с начальством разговаривать.
— Егор тоже переходит на старание? — поинтересовалась Акимовна.
Она была огорчена, но стоило ей взглянуть на мужа, и досада таяла: впервые за долгие годы совместной жизни она видела его таким успокоенным и счастливым. Но ведь он упрямый, а упрямцы, часто даже в ущерб собственному благополучию, поступают так, как им однажды захотелось. Он и сам не рад потом, а все гнет по-своему, пока не упрется лбом в непреодолимую стену. Шахтер — это звучало гордо и независимо. Старатель — отдавало горечью.
— Егор из шахты никуда не уйдет, — сказал, подумав, Рыжков. — Его теперь стараньем не переманишь. Прошлую смену они снова по шесть кубометров на брата дали. Из газеты не выходят: разошелся парень, спасу нет. Подумать только, как выработка взыграла! Кто бы мне сказал в прошлом году, что за смену можно завесить восемь огнив, я бы не поверил. А Егор и до двенадцати завешивает. Ведь это около двух метров погону! Вчера я к нему заходил… Лежит на постели и книжку читает. Тоненькая такая книжка, вроде тетрадки. «Интересуюсь, говорит, горным делом». Учительница к ним на дом приходит, к ударникам-то. «Осенью, говорит, в школе будем заниматься». Он ведь тоже не больно обучен грамоте-то. — Недавно совсем неграмотный, Рыжков не без гордости подчеркнул слово «тоже», но Акимовна была слишком озабочена, чтобы обратить внимание на его самодовольство.
— Молодая учительница-то?
— Молодая… в твоих годах будет, пожалуй, — Рыжков рассмеялся от души, радуясь, что разгадал мысли жены. — Чего у них с Марусей-то опять получилось? Который уж день у нас не бывает. «Как, спрашивает, поживает Марья Афанасьевна?» — а у самого ажно голос рвется. Зря она откладывает.
— Что же я поделаю, коли она такая поперешная? Нет у нее, стало быть, охоты выходить замуж, я ее и не тороплю. Колабин тоже за ней увивается, и техник один строительный…
— Техники все женатые, — сердито перебил Рыжков. — Это и гадать нечего, у всех дома жены оставлены. Пускай бы шла за горняка — как-то ближе к сердцу. Вот я ужо сам с ней поговорю.
— Выдумывай-ка! Мужское ли дело девчонке об замужестве говорить!
— Так ведь я же отец!
— Мало ли что! — сказала Акимовна и повернула выключатель: ровный белый свет разлился по комнате. Не мигающая свеча, не лампа-коптилка! Словно всю жизнь повертывала Акимовна такие вот выключатели. Светлые сумерки, голубевшие за окном, сразу потемнели, глянув синевой сквозь переплеты рам. Акимовна задернула занавески в своей и Марусиной комнатах, поправила зацепившуюся за подоконник тюлевую штору.
«Только начали жить по-людски, и опять все нарушится»! — грустно подумала она, пройдя на кухню, достала с печки пучок занозистых лучин, принялась растапливать плиту. Примус, блестя незахватанными боками, праздно сиял на полке. Разжигать его Акимовна не любила: больно шумит, засорится — ковыряй иголкой. Боязно: не ровен час пыхнет огнем в лицо».
— Опять плиту топишь? — спросил Рыжков, заглянув на кухню в кепке и сшитом Акимовной пиджаке. — Зачем же я тебе горелку покупал? Дрова летом экономить надо. Теперь леса близ приисков поредели.
— Ладно уж с экономией своей! Далеко ли собрался?
— Хочу в партком сходить! Ежели Маруся скоро придет, с ужином меня не ждите. Я еще в клуб зайду. Может, новости какие узнаю… Старик Фетистов нынче оконфузил меня насчет политики, спасу нет!
Акимовна приготовила ужин, поставила его в духовку, чтобы не остыл, вымыла руки и прошла в комнату. Ей вдруг захотелось плакать. Когда Афанасий ушел, ее снова охватило сомнение: а будет ли после перехода его на старание так же хорошо, как сейчас? Впервые за свои пятьдесят лет она жила в удобной светлой квартире и готовила настоящие обеды, ожидая с работы мужа и дочь. Однако она не ограничивалась только этим, а постепенно обрастала все новыми заботами: доставала у знакомых баб отростки с трудом завезенных комнатных цветов, воевала с курами, совершавшими разбойничьи набеги на огородные грядки, на единственную клумбу с белыми левкоями и золотисто-оранжевыми бархатцами. Недавно хохлатая пестрая курица вывела одиннадцать цыплят, и едва оперившиеся пострелята, к великому сокрушению Акимовны, совсем отвыкшей в тайге от домашней живности, успевали пакостить всюду. Только вышугнет она их из своего огорода, они уже роются в соседском; сбегает туда — глядь, они полезли в помойку, и она поспевает как раз вовремя, чтобы вытащить намокшего, жалко цымкающего птенца.
Для порядку она ворчит и ахает, хотя эти новые для нее хлопоты очень приятны ей. Но ей все кажется, что она бездельничает, и в хозяйстве появляется большеухий, длиннорылый поросенок, потом кошка, оставленная уезжающей знакомой, и Шарик с перебитой лапой, а когда рабочий день домохозяйки уплотнен до отказа, Акимовна начинает посещать женские собрания и приносит домой целую кипу шитья для детских яслей.
Вместе с шахтовым производством вошли в ее жизнь обеспеченность и спокойствие. И вдруг опять предстоит крутой поворот…
Давно забытая неприязнь к старательской работе проснулась снова в душе Акимовны. Полное тревог и огорчений встало перед нею прошлое.
«Всю свою молодость закопал Афоня в проклятые ямы — шурфы. Зачем же сейчас связываться с этим де лом?» Акимовна подумала о том, что запоздалое стремление мужа на старательские работы не принесет им счастья, и ей стало страшно. Найти бы его сейчас и попросить: «Не уходи из шахты, Афоня!» Но разве он послушается? Даже когда она была молодая, ее любовь не смогла отвоевать его у тайги. Сама уступила, сама пошла за ним на лишения. Акимовна вспомнила, какой заботой платил ей Афанасий за это, улыбнулась сквозь слезы и, вытерев щеки шершавой ладонью, прошептала:
— Стыдно тебе, Анна Акимовна! По раздумью-то завсегда, будто по болоту, поколь не выбредешь, зыбко. Пускай делает, как ему по сердцу. Верит, — значит будет хорошо.
Она достала с полки тетрадь Афанасия, начала просматривать крупно и коряво исписанные карандашом страницы: «На колхозных полях работают тракторы и комбайны».
«Что за комбайны такие?» — подумала она и припухшими от слез глазами прочитала дальше: «Красная Армия стоит на страже мирного труда». На следующей странице очень грязно написано чернилами: от неумелых нажимов перо, поцарапав бумагу, разбрызгало зеленоватые пятна. Сама Анна Акимовна давно уже умела и читать и писать — выучилась от Маруси.
Рыжков спокойно шагал по улице, поглядывая на освещенные окна, в которых маячили неясные тени. Спать на прииске ложились поздно, и сейчас около бараков еще шумел отдыхающий народ. Пиликали гармошки. Смеялись женщины. Пьяный горланил песню, навалясь на увешанную бельем изгородь. Влюбленные парочки шли по обочинам шоссе. Песок хрустел и шуршал под их ногами, а они ворковали себе, как лесные голуби.
«Ведут своих любушек и ничего, окромя их, не видят! — добродушно отметил Рыжков. — Эх, молодость!»
В долине было темнее и тише, чем на прииске, — там все движение совершалось под землей, но Рыжков хорошо представлял, какая сложная сеть ходов и переходов тянулась там, внизу… Ветер холодил его лицо. Звезды стояли над ним, отливая водянисто-прозрачным блеском, точно осколки горного хрусталя. Все принадлежало ему, и он шагал по своей изведанной земле с чувством победителя.
Черепанова в парткоме не оказалось. Кабинет его был закрыт, а в смежной комнате проходили занятия курсов по горному делу. Седоватый инженер, не закончив фразу, строго-вопросительно взглянул на Рыжкова, и тот, смешно приподняв плечи и мягко ступая на носки, заспешил к выходу.
Выйдя, Рыжков остановился в раздумье. Инженер за стеклами окна говорил что-то, округло разводя руками. Слов не слышно, только видно было, как шевелятся короткие седоватые усы и дряблые над белоснежным воротничком щеки. Ссутуленные спины слушателей выражали напряженное внимание. Женщина в темном халате и красном платочке распахнула крайнее окно, начала трясти скатерть, тихо всхлопывая мягкую ткань. Ее появление спугнуло Рыжкова, и он отошел, раздумывая, почему бы ему не зайти на квартиру Черепанова. Парень свой, приисковый, с народом обращается просто. Кроме того, он принимал когда-то участие в делах артели «Труд», и Афанасий Рыжков считал его теперь чуть ли не сотоварищем в переживании прошлых трудностей.
Рыжков решительно свернул с шоссе, проходившего вдоль поселков по Ортосале, как широкая улица, и пошел в сторону общежития служащих, где жил Мирон. Спросив уборщицу в коридоре, он сразу отыскал по номеру нужную дверь и, не постучав, вошел.
То, что он увидел, смутило его, он даже крякнул от удивления. Раскосмаченный Черепанов стоял посреди комнаты в глубокомысленной позе, а на столе виднелась недопитая бутылка, хлеб, красные маринованные помидоры и селедка с зеленым луком.
«Зашибать стал! — подумал Рыжков и побагровел от неловкости, досадуя на себя за свое непрошеное вторжение. — Партийный человек, неприятно ему будет, что его так застали».
Черепанов вздрогнул от неожиданности, повернулся и сказал, ясно выговаривая слова:
— Здравствуй, Лаврентьевич! Как это ты надумал?
Но Рыжков, избегая его взгляда, торопливо насунул кепку на самые глаза, быстро шагнул к двери:
— Ладно уж… Я завтра утречком после смены зайду к вам в партком. Извиняйте… нечаянно зашел.
— Как это нечаянно? — Черепанов вдруг догадался о причине бегства Рыжкова, и густой загар на его лице сделался бурым. — Вот это действительно, вывел ты меня на чистую воду! Теперь придется прослыть пьяницей. Нет, я знаю, что ты никому не скажешь! — добавил он, заметив, как обиженно дрогнули брови Рыжкова. — Ты ведь из тех, которые привыкли обо всем помалкивать. Ишь ты, какой прыткий: выглядел — и сразу наутек! Моя, мол, хата с краю! Нехорошо так, Лаврентьевич! — Черепанов схватил старателя под локоть, потащил к столу. — Вот, смотри.
С большого листа бумаги глянуло на Рыжкова лицо Надежды. Черты были еще неопределенны, но глаза так и светились упреком и страданием.
Рыжков посмотрел, нерешительно сказал, пощипывая себя за мочку уха:
— Похоже ведь…
— Хочется мне нарисовать ее… Да все не выходит. Не могу смириться: на людях ведь погибла! Видели, как он пришел, как бить ее стал, и никто не вмешался вовремя, не отогнал зверя… — Крохотный живчик беспокойно задергался под глазом Черепанова, и он умолк, тяжело и часто дыша.
— Верно! — с горечью подтвердил Рыжков. — Побоялись, стало быть!
— Нет, не то, Лаврентьевич! Ты помнишь, когда паводок был и все мы работали… Кто тогда о себе думал? Чего мы побоялись? Ради общего дела не щадим себя, а семейные конфликты стараемся по старинке стороной обойти. Тут еще много надо… Даже ударников наших возьми. На работе настоящие, большие люди, а дома… — Черепанов прошелся по комнате, лихорадочно возбужденный, взвихренный. — Заглянул я на днях к одному нашему знатному шахтеру, а он пьяный. В квартире беспорядок: посуда побитая, жена разлохмаченная, на лице у нее синячище! Ну, взял я его под грудки, тряхнул и говорю: «Что же ты вытворяешь? Я тебя привлеку за это!» Он молчит, сопит, а она в слезы: «Брось ты его, говорит, муж ведь он мне! Как-нибудь помиримся!»
Черепанов взглянул на Рыжкова и спохватился.
— Садись, рассказывай. Угощайся помидорами. Только водки нет. В бутылке — уксус. Нюхай. — Он поднес бутылку к носу Афанасия, и тот нюхнул во избежание сомнений. — Проездил по приискам, опоздал к ужину, вот мне наша уборщица и принесла кое-чего.
Вечер у меня сегодня свободный, начал рисовать, а ты нагрянул;
Черепанов достал из ящика стола большую папку, развязал. Рыжков с любопытством начал разглядывать рисунки. Старатели суетились около бутары. Смеющийся китаец, обнаженный до пояса, с рожками платка, повязанного над бритым лбом, стоял, держа пустую тачку, и Рыжков тоже невольно улыбнулся, глянув на его выпуклые зубы. Цветы, опять старатели на отдыхе, приисковые виды, щенок, зевающий на стуле, и просто отдельные предметы, переданные с большой правдивостью.
Поощренный доверчивостью хозяина, Рыжков потер о шаровары пальцы и сам вытащил несколько рисунков.
Черепанов, несколько отстранясь, сидел напротив, предоставляя Рыжкову любоваться своим искусством, которым он занимался втихомолку и урывками. Черные глаза его были смягчены теперь выражением грусти.
Рыжков разворошил всю кипу, нашел еще несколько набросков с Надежды. «Сильно тоскует по ней!» — подумал он о Черепанове и оглянул его скромную холостяцкую квартирку. Все прибрано. Чистенько. По стенам полки, уставленные тесными рядами книг. Книги и на столе, одни открытые, другие с белыми хвостиками бумажных закладок: сразу видно, живет в комнате человек, много читающий и любящий подумать над книгой.
— А ведь я к тебе, Мирон Устиныч, по серьезному делу. Хочу я обратно на старание.
— Да ну? Что так?
Рыжков смутился немножко, но в глаза Черепанова взглянул прямо.
— Знаешь россыпь, что открыли старатели на ортосалинской террасе повыше Орочена? Хорошее золото… Клондайком ее, эту россыпь, назвали. Обидно мне… Кабы я весной на шахту не пошел, кабы не увяз раньше в Трудовой артели, был бы сам первооткрывателем на Клондайке. Я ведь эту терраску давно приметил. На днях начнут там делянки нарезать; ходил я туда нынче раз пять и уж которую ночь спать не могу. Ельничек там поломанный, старые разведочные шурфы… Прикипела у меня душа к золоту. Веришь — нет, сплю и во сне самородки собираю. Для себя мне крупинки не надо… — Тут Рыжков вспомнил о Потатуеве и запнулся: «Сказать или нет?», но смолчал. — Хочу я перейти на деляну, — продолжал он горячо, — и научить старателей работать с подкалкой. Вот, скажем, работали бы мы теперь такой же артелью, как Трудовая, и получился бы толк. Я завтра буду говорить со своим начальством, чтобы организовать большую артель с механизацией. А они ладят меня в сменные мастера назначить, так уж ты, пожалуйста, вступись в это дело.
Черепанов, не спуская с него пытливого взгляда, молча кивнул головой.
Поспевала черника. Поспевала голубица. Тучи комаров и мошек толклись над мшистыми кочковатыми марями, над болотистым редколесьем. В дремучих хвойных и лиственничных чащах, под мелким подсадом, по-куриному рылись капалухи[13] нежно подзывая уже оперившихся глухарят.
Рыжие белки выводили из дупел и домиков-гнезд пучеглазых бельчат, проворных, как ящерицы. Гаврюшка поглядывал на них и думал о том, что нынче много родится ореха и много белки. Добычливая будет зимой охота! Эвенк был охотник и хорошо знал тайгу от верховьев Амги до берегов Тимптона. Дальше чужие земли, но и там он мог пройти по любому бездорожью до двух железных полос, проходящих, как лыжный след, с востока на запад. Туда ходил он с отцом лет двадцать назад, провожая людей, приходивших в тайгу искать золото.
Дук-дук! — испуганно кричала белка над его головой, и он видел, как с треском неслась она вверх по сосне, где в развилке темнел искусно сделанный домик. Эвенк видел ее семейство и сразу отличал детенышей весеннего помета от летних, еще совсем крохотных.
Олени шли без ботал, только сухо похрустывали суставы их крепких ног. Шуметь не полагалось, и праздно висела за спиной Гаврюшки двустволка, заряженная на всякий случай картечью и медвежьим жаганом: сейчас он не стал бы стрелять ни в глухаря, ни в сохатого. Он заключил договор… Правда, на словах, но для эвенка сказанное слово было дороже написанного, потому что ни писать, ни читать он не умел. За хорошую плату он согласился сопровождать до Невера знакомого человека, которого возил на прииска с берегов Тимптона в прошлые годы, проводить его так, чтобы миновать кордоны. Что же, если это нужно, можно сделать уважение, тем более что сейчас лето и настоящему охотнику делать нечего.
Человек, которого вез эвенк, был Санька Степаноза. Он ехал на втором олене, еще один олень шел под вьюками, а на последнем ехал страшно исхудалый и загорелый Забродин.
После убийства Надежды Забродин все время скрывался в районе Ороченских приисков, по ночам подходил к жилью, обворовывал кладовки, выставлял окна в бараках и, нагруженные добычей, уходил в тайгу. Два раза он чуть не попался: один раз, когда давил кур в чьем-то темном курятнике и упустил из рук горластого петуха, в другой — когда напоролся на повешенную у входа литовку. Длинный узкий шрам остался у него на щеке.
Однажды, под вечер, он выследил Черепанова и долго крался за ним по низкому кустарнику. Черепанов собирал какие-то камушки, разбивал их, разглядывал, что-то откладывал в рюкзак. Забродин видел его широкое темнобровое лицо и крепкие плечи, осматривал его всего, как оглядывает мясник быка, приведенного на бойню, оценивал его сложение и силу, прикидывал, в какое место ударить.
Когда между ними осталось совсем пустяковое расстояние, у Забродина вдруг задрожали руки, и он перестал ползти: ему вспомнились маленькие окровавленные ступни убитой Надежды. Полежав на земле, он поднял голову и поглядел на Черепанова, — у него пропало желание убить. В конце-то концов какое ему дело до этого парня, который стоял, широко расставив ноги, над грудой камней и отбивал молотком нужный ему кусок. Если он не растеряется, можно получить этим самым молотком по лбу…
Через несколько дней после слежки за секретарем парткома Забродин случайно встретил Саньку-спиртоноса. Тот ехал тайгой без тропы. Сначала Забродин подумал, что Санька отправился за контрабандою, но потом смекнул, что он едет не по шоссе потому, что везет золото.
Санька был очень огорчен встречей с Василием, однако, когда тот попросил, чтобы и его взяли на Невер, китаец не решился скандалить и безропотно согласился. У него действительно было девять килограммов золота и он надеялся перебраться через Амур на свою сторону, где жила в семье отца оставленная им жена. За время своей деятельности в приисковом районе Санька успел переправить за границу не меньше пуда золотого песку с такими же, как он, контрабандистами. Теперь, когда «работать» становилось слишком трудно, он решил уехать совсем и открыть магазин на родине.
Мечтая о будущем, он видел себя в шелковом халате, важным, толстым хозяином. Новый дом, набитый хорошими вещами, охраняемый послушными слугами. Общий почет, уважение. Жена в дорогой кофте и узеньких, как дудочки, штанах, покачиваясь всем телом, ступала перед ним на своих маленьких ножках-копытцах: туп-туп, туп-туп.
От таких мыслей толстые губы Саньки расползались в неудержимой улыбке, а глаза совсем суживались. Он приосанивался, не выпуская из рук ременного повода, и выпячивал пока еще впалый живот, как будто уже шествовал по своим богатым дворам.
Проехали мимо поселков Юхты и Немныра, обойдя их тайгой с левой стороны шоссе. Впереди предстоял перевал через Эвоту. Пробирались еле заметными тропами, а то и вовсе нетронутой чащей.
— Проводник у тебя барахольный, — сказал Забродин, подъехав поближе к Саньке. — С ним до Невера и за год не доберемся!
— Тише едеша — дальше будеша, — глубокомысленно ответил китаец, любивший русские пословицы и поговорки. — Куда ваша торопися? Ожидай никому нету.
Забродин ничего не возразил, только прищурил одичалые глаза.
— Ты на свою сторону думаешь переходить? — тихо спросил он.
— Моя еще посмотри, — небрежно ответил Санька, но в этой небрежности невольно проскользнула тревога, и он с досадой покосился на нескромного попутчика.
— Возьми меня с собой! — потребовал Забродин, словно не слыхал уклончивого ответа.
Лицо китайца под сеткой накомарника передернулось нервной гримасой.
— Моя не собирается за граница! Ваша хочу попадай Невер, моя говори — пожалуста. Больше моя ничего не могу! Сичаса переходи наша сторона очень трудно. Я не хочу играй своя голова. Пять года назад могу ходи компания десять люди, сичаса один собака ходи — пограничника ловити его за хвост. Тебе, Вася, не учитывает обстановка, — добавил он мягче.
— Очень даже учитываю. Я хлопот не доставлю. Сам переходил не раз, знаю… Одному мне не с чем идти, а там-то я устроюсь. Явлюсь к белым гвардейцам, они меня примут. Пошел бы я в каратели со всем удовольствием! Теперь у меня рука ни перед чем не дрогнет. Ты не бойся! — тихонько и злобно сказал Забродин, заметив, как Санька отшатнулся в сторону. — Мне с тобой ссориться ни к чему. Я в каратели пошел бы против всяких советских начальников… Помню я, когда уходили японцы в двадцатом году с Зеи… Мы, говорят, приезжали к вам с мирными целями. Защищать вас хотели от большевиков, а вы, мол, сами на их сторону перекинулись. В другой раз придем, пощады не ждите: будем с корнем уничтожать, от малых ребят до стариков. Вот какая у них программа! Мне она очень подходящая. Ребятишек я бы не тронул, но кое-кому… — Он схватил невидимый нож и, тряхнув сжатым кулаком, так скрипнул зубами, что самому больно стало.
— Худо тебе люди есть! — прошептал Санька, опасливо поглядывая на Забродина. Мысленно он ругал его самыми крепкими русскими и китайскими слогами, какие только были ему известны.
Василий невесело рассмеялся. Ярко блеснули на его заросшем лице выпуклые подковы плотно слитых зубов с темной щербатиной посредине.
— Я, Степаноза, работу не люблю! Почему я обязан любить ее, окаянную? Хочу жить на полной воле. А у них свои лозунги: не потопаешь, не полопаешь. Вот и получилось разногласие. Теперь мое дело здесь конченое. К социализму я не приспособленный, а дрова пилить в лагере еще раз не стану. Хочешь или нет, бери меня с собой.
Санька намеревался промолчать, чтобы не ссориться с таким опасным человеком, но досада взяла верх над благоразумием, и он презрительно бросил через плечо:
— Я тебя подбирай на дорожка. Надо за это спасибо говорити. Моя не боиса, на пушка не бери! — Он отвернулся от Забродина и, ударив пятками оленя, зарысил вперед.
На ночлег они остановились, как обычно, подальше от шоссе. Не разжигая огня, поужинали холодными консервами. Вместо чая эвенк принес из ключа котелок студеной воды, и они начали устраивать постель в маленькой тесной палатке. Забродин всю ночь спал плохо, часто просыпался, ворочался так, что хвойные лапы, подстеленные снизу, сбились в сторону. Рядом легко и чутко спал эвенк, то и дело просыпавшийся из-за беспокойного соседа. У стены похрапывал Степаноза, побоявшийся лечь рядом с Забродиным.
Василий сразу почуял это недоверие и как-то весь сжался. Неясное пока намерение бродило и созревало в нем. Определилось точно одно: нужно уйти за границу. Теперь он обдумывал возможности. В прошлом он ничего и никого не жалел, понятие «совесть» для него не существовало, и он не мучился раскаянием, вспоминая о Надежде: «Сама виновата. Зазналась со своей красивой жизнью! Могла хотя бы для видимости принять покорно». Он скорее готов был пожалеть о том, что не убил Черепанова. «Ничего, еще все впереди. Будет война, со всеми расквитаемся».
Утром, когда Санька умывался у ключа, Забродин тихо окликнул эвенка, чинившего у входа в палатку порванный седельный ремень:
— Дагор![14]
Гаврюшка посмотрел вопросительно. Скуластое бронзовое лицо его с горбатым, опущенным вниз носом и узкими удлиненными глазами было спокойно.
— Мог бы ты, дагор, убить человека? — спросил Василий. — Не даром, конечно, а за деньги. — Он не собирался давать ему такое поручение, но просто хотел выяснить, как отнесется эвенк к исчезновению Саньки. Наивное удивление охотника рассердило его. Забродин хотел оставить проводника в живых: ехать одному до Невера очень трудно: надо знать местность, когда приходится удаляться от шоссе, надо ловить и седлать оленей. Летом они едят всякую зелень, за ночь уходят далеко, и только эвенк может отыскивать их по следу.
— Я окотник… — медленно выговаривая слова и так же тихо, словно чувствуя, о ком идет речь, ответил Гаврюшка. — Стреляем зверя… птичка, большой да маленький глукарь, куропатка. Пушнина торгуем за деньги. Человека-то за деньги, однако, нельзя убить.
Эвенк встал и, помахивая ременным арканом, пошел в ту сторону, где были олени, — невысокий, стройный, тонконогий.
Забродин, глядя ему вслед, судорожно сгреб железными пальцами угол Санькиного одеяла и так рванул, что репсовая подкладка затрещала, встал и, шаркая по росистой траве поношенными ичигами, пошел за Гаврюшкой. Забродину хотелось договориться с ним по-доброму. Он боялся, что тот может удрать от него…
…Санька сложил палатку, собрал все имущество и, сидя на сыроватом от росы брезенте, жевал сухие галеты. Со вчерашнего дня он стал следить за Василием. Нельзя ехать с ним дальше, надо отделаться от него. Недалеко от Хатыми жила знакомая Саньке зимовщица. Придется заехать к ней, подпоить там Забродина и уехать одному. Приняв такое решение, Санька повеселел и пощупал кожаный пояс, плотно и тяжело охвативший его тело под широкой дабовой опояской, — в нем было зашито золото.
Почему-то долго нет ни оленей, ни спутников? Санька отошел от места, где стояла палатка, прошел немного лесом и увидел склоненного над травой Забродина. Он рвал ее… Утреннее солнце светило в прогалы среди ветвей, и в его лучах ярко блеснуло что-то в руке Василия. Роса на траве, которую он выпустил из ладони, была красной, — он вытирал нож…
Быстро и бесшумно китаец вернулся обратно, положил за голенище тонкий якутский кинжал, взял двустволку проводника.
Между кустами послышался шорох шагов. Санька вскинул ружье к плечу. Приладился. Забродин шел медленно, таща в поводу пугливо упиравшихся оленей. Лицо у него было мрачно-спокойное, нижняя губа устало отвисла. Но все спокойствие соскочило с него и он побледнел, когда увидел черно-сизые стволы ружья и перекошенное лицо Саньки.
— Я убити тебя надо! — крикнул китаец срывающимся пронзительным голосом. — Тебе сволочи, а не знакомый люди!
— Кордон близко… услышат! — пробормотал растерянно Забродин, не отрывая глаз от ружья, мушка которого словно застыла над смуглыми руками Саньки. — Прибегут сюда и отберут твое золото.
— А-а, ваша жалеет моя золото! — Китаец даже топнул ногой от охватившей его ярости. — Тунгуса контами, моя контами — пускай наша здесь лежи! Собака тебе! Хуже собака! Привяжи олени за елка! Два шага вперед! Ходи лево, еще лево. Стояти!
Крупный пот покатился по загорелому лицу Забродина. Сотрясаемый холодной дрожью, он послушно выполнял команду и только старался прикрыть локтем разорванную эвенком рубаху. «Дало бы ружье осечку…» — подумал он и вдруг понял — сейчас конец. «Неужели убьет? Убьет, гад. Эх, надо было ночью…»
Он отошел в сторону от оленей, измерил взглядом расстояние, отделявшее его от Саньки, и с отчаянием затравленного зверя рванулся вперед. Оглушенный стуком собственного сердца, он не слыхал выстрела; отброшенный страшным толчком, нелепо взмахнул руками и повалился, дергаясь всем телом от второго выстрела картечью.
Полная женщина с открытой грудью, с двумя подбородками над ниткой сверкающих камней лукаво играла заплывшими, но все еще огневыми глазами. Пела она залихватские волжские частушки, поводя плечом и слегка подбоченясь, отчего черное шелковое платье сильнее обтягивало ее стареющее тело. Человек у пианино тоже был в черном.
— Видать, любила покрутить артистка-то! — тихонько шепнул Егор. Теперь гордо приподнятый носик Маруси уже не смущал его, и, глядя на ее гладкий под светлыми волосами лоб, на внимательно обращенные к сцене глаза, он вспоминал, как обрадовалась она вчера его приходу. Он не приходил к Рыжковым после своего неудачного сватовства недели три, и, когда явился, она так растерялась, что не смогла скрыть волнения.
Потревоженная шепотом Егора, Маруся улыбнулась ему. Столько понимания и ободряющей нежности выразилось в этой улыбке, что у него перехватило дыхание. Он слегка придвинулся, коснулся плеча девушки, и она не отстранилась, а ответила той же новой, милой улыбкой, положив теплую руку в его широкую ладонь…
После концерта Егор проводил Марусю до дому, а потом долго слонялся по светлой дороге-улице, и длинная тень его быстро шла, спешила перед ним к Марусиному дому и медленно тащилась сзади, в другую сторону, откуда глядела луна. Камни, приваленные к обочинам, влажно отсвечивали, а в канавах лежала густая тень, окаймляя шоссе двумя черными полосами. Егор перепрыгнул через канаву и пошел по траве, серебряной от росы.
Он видел, как двигалась тень Маруси по освещенному изнутри полотну занавески, как шевелились вскинутые ее руки, выбирая из волос шпильки. Погас свет в милом сердцу окне. Затихли голоса последних гуляк, а Егор все продолжал ходить, пока побледневшая луна не скрылась за гольцами. Звезды таяли в нежной сиреневости предутреннего неба, и только на западе долго еще глядела одинокая крупная звезда.
Табуны серых облаков неслись над долиной прииска, заволакивая вершины гор. Лужи блестели после ночного ливня повсюду, светлые капли дождя лежали на листьях придорожной травы. Намокшие пичужки с унылым писком вспархивали с кустарников, которые, словно пробуя свою силу, встряхивал налетавший порывами холодный ветер.
Глинистая грязь громко чавкала под копытами лошади, а Потатуев, возвращавшийся домой с дальнего прииска, вяло покачивался в седле, хмурился, поглядывая по сторонам.
«Как наладить отношения с Рыжковым?» — размышлял он, ощущая сосущую пустоту под ложечкой. Это не было чувство голода. Подташнивание возникало у Потатуева всякий раз, когда он думал о своем спрятанном золоте, о Рыжкове. Возрастающая активность старого таежника пугала его. «Денег ему дать?.. Не возьмет, пожалуй. Как он тогда окрысился на меня! Не любит, за Пролетарку злится». Мысли у Потатуева были серые, смятые, как бегущие над ним облака.
«Сидел бы сейчас в уютной комнате. Попивал бы кофеек со сливками». — Потатуев вспомнил молочно-белые руки Надежды и вздохнул.
«Пропала женщина ни за грош. Другая на ее месте сумела бы угодить и мужу и начальству». Лицо штейгера стало еще мрачнее. Он не боялся смерти. «Всему на свете конец приходит. От смерти ни крестом, ни пестом не отмашешься», — говаривал он, повторяя слова своего отца. Но казалось обидным умереть, не испытав того, что предназначено в жизни. А Потатуев уверен был, что предназначено ему многое, для чего же, спрашивается, он трудился, хлопотал, копил? Особенно беспокоили его полтора пуда золота, скупленного у старателей, выходивших с Алдана на Невер во времена золотой лихорадки, и спрятанного в тайничке в Киренске. Придется ли когда-нибудь пустить в ход это богатство?
Мысли Потатуева снова вернулись к Рыжкову, вызывая беспокойство и ненависть. Он подхлестнул лошадь, сердито ударил по ее круглым бокам каблуками сапог.
На конном дворе, сдав лошадь конюху, он заглянул в шорную и выругал шорника за лопнувший в пути ремень стремени.
Шорник, чернявый и мелколицый, с кудрявыми штопорами волос, спадавшими на самые брови, ответил с улыбочкой:
— Вы, товарищ Потатуев, любую стремю порвете. Грузны вы очень.
— Я тебе наказывал: изготовь мое седло так, чтобы на сто лет хватило. Завесил глаза, как худая бабенка, не смотришь ими. Во мне не десять пудов, вес для моего роста и возраста нормальный, а тебе зачем-то понадобилось узоры на ремне накалывать!
Потатуев повернулся и, не слушая, что там еще говорил шорник, пошел к дверям.
В углу шорной стояла деревянная койка с лоскутным одеялом, со многими подушками в пестрых наволочках; на ней, накрывшись ватным пиджаком, спал конюх, уютно подкорчив ноги. Потатуев посмотрел на спавшего конюха, на дождь, сеявшийся за окном, и сразу почувствовал зябкую дрожь, усталость.
«Промерз», — решил он и, выйдя на улицу, пошел не в контору, а к себе домой.
Дома было сыро, неуютно. Потатуев притащил из сарайчика охапку дров, растопил плиту и долго стоял у обогревателя, прижав ладонь к чуть теплым кирпичам.
Уборщица принесла свежие газеты, он грубовато выпроводил ее, велел передать в конторе, что ему нездоровится. Она ушла. Потатуев переоделся и, присев к жаркой плите, равнодушно прочитал заголовки статей на первой странице «Алданского рабочего», посмотрел на обороте, и сивые усы его дрогнули: «В бригаде ударника Рыжкова».
«Может, однофамилец», — успокаивая себя, подумал Потатуев и начал читать, но речь шла именно об ороченском Афанасии Лаврентьевиче Рыжкове. Какой-то рабкор бойко расхваливал организатора бригады, сообщал, что он ликвидирует неграмотность, выписывает газету, первым в бригаде погасил подписку на заем.
«Активничает, бородатая каналья!» — зло подумал Потатуев. Руки у него затряслись. Он медленно смял газету, рванул ее и, закрыв глаза, откинулся на спинку грубо сделанного стула. Синеватая бледность разлилась по его лицу. Он похудел и обрюзг за последнее время и сейчас казался совсем старым.
Немного успокоясь, Потатуев встал и заходил по комнате. Его знобило… Он подошел к деревянному шкафчику, налил стакан водки, всыпал туда молотого перцу, размешал, посмотрел на свет, как крутились перчинки, добавил туда же ложку горчицы, взбаламутил дьявольскую смесь и выпил. Сначала у него перехватило дыхание, потом он погладил себя по животу и крякнул.
— На доброе здоровье, — тихо сказали от двери.
Потатуев быстро оглянулся. У порога, как нищий, стоял Быков, держа в руках снятую кепку.
Потатуев кивнул ему и вцепился зубами в кусок сырокопченой ветчины. От выпитой водки тепло разлилось по всему телу. Он подмигнул Быкову, пошел к нему, громко прожевывая закуску.
— Чего опять притащился?
— Видел, как вы домой прошли, а мне позарез нужно…
— Что так приспичило?
— Сняли меня с кузницы, — негромко и виновато сказал Быков.
Петр Петрович дрогнул щетинистой бровью.
— Как это ты?
— Заметили, стало быть…
Потатуев побагровел от гнева.
— Сняли… Сняли! Какого же черта ты ходишь ко мне среди белого дня? Ты и под меня мину подведешь! Что я тебе говорил, когда записку давал? Эх ты!
— Ничего не поделаешь, Петр Петрович. Спасибо, что дело без суда обходится.
— А наработал так, что и судить могли?
— Могли бы.
— Ну и дурак! — вскричал Потатуев сердито и насмешливо. — Рассказывай, да скорее.
— Понапрасну вы боитесь, Петр Петрович. Никто не заподозрит плохого в том, что я к вам зашел. Старатель, и все. В кузнице вот как получилось… — Быков почесал давно небритую щеку, замялся, но, вынужденный быть откровенным, продолжал: — После затеянной Локтевым проверки стали мы обеспечивать ударников хорошим инструментом. Немножко успокоились они. Мы тогда ухитрились… сделали запасец поплоше. Двух рабочих я завербовал с лесоспуска. Когда началась показательная канитель со спаренными забоями, они подменку производили. Осмотрит забойщик инструмент в начале смены, потом пенять не на кого. Ладно все было… А на днях всыпался один… на третьей шахте. Спасибо, не все выболтал! — Быков помолчал, одним косящим глазом посмотрел на Потатуева. — Что мне теперь делать?
— Иди опять на старание, — сказал Потатуев. Он сидел у плиты, прищурившись, сложив руки на животе — пальцы в пальцы. Казалось бы, дремал, но глаза из-под набрякших век блестели ярко. — На шахтах от тебя сейчас толку мало — следить будут, — небрежно заметил он и умолк. Быков, выжидая, ел его глазами. Сивые усы Потатуева шевельнулись было и снова обвисли. — Рыжкова ты знаешь? — спросил он твердым голосом, вскидывая на Быкова неожиданно быстрый взгляд.
— Нет… то есть близко не знаю. А так, вообще, знаю. Как не знать? Старый таежник.
— Таежник! — повторил Потатуев, тяжело вздохнув. — Нет уж вольной тайги. Мелкий народ пошел. Со своими собраниями забрехались совсем! Так бы и посожрали друг дружку! Доносчик на доносчике сидит! — В глазах у Потатуева металась тоска; подошел к Быкову, тронув его за рукав, сказал властно: — Иди к старику, просись к нему в артель. Похвали его, он это любит. Понимаешь?
— Понимаю… немножко.
— Как следует понимай, — укоризненно и наставительно сказал Потатуев. — Я ведь неспроста тебя посылаю: надо его убрать потихоньку.
Быков смутился.
— Рыжкова, что ли?
— Ну да… Кого же еще? — В голосе Потатуева прозвучало нетерпение.
— Что же, мы не против, — глуповато от растерянности сказал Быков. — Можно будет… Только как это устроить половчее? Они с динамитом работают?
— С динамитом редко, только большие валуны подрывают.
Быков сморщил плоский клиноватый лоб, посоображал.
— Когда начнут работать с динамитом, суну ему патрон в забой после взрыва. Станет окайливать породу — и того… Или можно стояки подсечь — этак незаметно подкайлю… Ребята на днях рассказывали… Здорово получается.
— А горные работы хорошо знаешь?
— Не особенно хорошо.
— Тогда про стояки забудь. Сдуру попадешь под обвал сам, а другие останутся. Уж лучше патрон. Самое надежное средство, и подозрения не будет, если до этого отпалку делали. Может, он, патрончик-то, от взрыва уцелел. С умом дело проведешь, потом не пожалеешь. Иди, действуй. Только старайся от меня держаться подальше.
Потатуев прикрыл за Быковым дверь на крючок, истово перекрестился и пошел в спальню.
Незаметно у шахтеров вошло в обычай собираться в раскомандировочной задолго до смены.
Здесь узнавали самые свежие новости, обсуждали изменения в забойной технике и работу отдельных звеньев.
Егору нравились эти шумные сборища. Недавно его смена с первой ороченской шахты была переведена на богатый прииск Средний, расположенный тоже на Ортосале, между Ороченом и Незаметным. Он еще не обжился на новом месте, скучал по Марусе и все свободные часы проводил возле шахты. «Вроде клуба получается, — думал он, сидя на подоконнике. — Хорошо, когда много дружного народа!»
Сегодня он выходил в первый раз на три забоя.
Мишка Никитин подоткнул за голенище резинового сапога все время вылезавшую штанину случайно подмененной спецовки, критически огляделся и спросил:
— Если у тебя в спаренном выходило до семи с половиной кубометра на человека, так неужели можно еще больше подать?
— Подадим, — сказал Егор, наблюдая за Мишкиными стараниями — соединить короткие не по росту штанины с низкими сапогами.
— Как ты можешь хвалиться заранее? — сказал чернобородый Григорий, протискиваясь поближе и посверкивая одиноким глазом.
— Это не похвальба, а расчет. Через полмесяца я перейду на четыре забоя, а потом на пять.
— Ты что, обалдел? — спросил Григорий удивленно и серьезно.
Егор засмеялся, понимая, насколько странными кажутся рабочим его намерения.
— Все дело в том, чтобы создали условия. Тут можно многое улучшить: ведь смотритель главным образом надзирает за тем, как бы мы не похитили золото, а не старается лучше использовать людей. Раскомандировку мы получаем по порядку номеров, и верховые получают назначение в последнюю очередь. А от них зависит подготовка забоя. Так ведь? Я хочу внести предложение… Сменный мастер должен учитывать квалификацию каждого человека, чтобы расстановка рабочих была правильная. Пускай подсобные получают раскомандировки в первую очередь, и тогда нам, забойщикам, будет легче работать.
Забойщик Точильщиков, склонив набок круглую, словно обточенный голыш, голову, внимательно слушал Егора, прижмурив глаз от едкого дыма папироски. В прошлом году он, как бодайбинец, считался опытным, а нынче ему приходилось переучиваться у молодого Егора Нестерова.
Егор спустился в шахту за пятнадцать минут до смены, осмотрел, в каком состоянии находятся отведенные ему забои, проверил качество инструмента. Шесть его откатчиков явились без опоздания, как один, и он начал подкалку в первом забое.
Хронометражистка ссутулилась над тетрадкой в стороне. Тачка нагружается за пятьдесят секунд. Движения откатчиков быстры и размашисты. Кажется, Егору не успеть за ними, но он работает по-новому. Он движется в забое спокойно, удар его кайла скуп и легок. За этой легкостью строгий расчет, об этом говорят внимательный прищур глаза, твердо сжатые губы. Ударить слегка, но там, где нужно. Куча накайленной породы все растет.
— Вася! — негромко говорит Егор, и подается стойка. За две минуты завешивается огниво… другое. Кивок головы: «Давай!» — и острая скоба впивается в дерево. То время, когда полтора кубометра считались лучшими показателями, кажется всем глубокой древностью.
Егор завешивает третье огниво и идет во второй забой. Три огнива были пределом рабочего дня несколько месяцев тому назад, а сейчас это сделано в начале смены. Над бровями Егора капельки пота. Он стирает их тылом ладони и начинает подкалку второго забоя, потом переходит в следующий. Когда он возвращается в первый забой, вид у него совсем свежий. Восемь огнив в трех забоях завешано в тридцать шесть минут. Теперь Егор разрешает себе перекинуться парой шутливых слов с товарищами и снова берется за кайло.
А наверху, в раскомандировочной, шумно: собралась вечерняя смена, пришли и те, кто работал в утренней. Ожидали приезда с Незаметного представителей обкома союза горняков и райкома партии.
Больше всего шумел и суетился кривой Григорий. Он принимал участие в соревновании с таким же увлечением, с каким раньше искал золото, и каждый день ругался из-за этого с Катериной, никак не понимавшей его спортивно-делового азарта. Впрочем, Катерина, сама внушившая мужу мысль о переходе на хозяйские, тоже была очень занята: водкой она уже не торговала — веселый шинок ее на Пролетарке давно растащили на дрова, — а, поселившись на Среднем, наряжалась, «наводила красоту» и гуляла по шоссе с молодыми парнями.
«Остатнюю дурь вытряхивает», — решил Григорий и по выходным дням почти не заглядывал домой — проводил время то в доме ударников, то возле шахты.
Молоденький откатчик пощипал светлый пух первых усов, вытер широкой ладонью румяные губы и сказал озабоченно:
— А вдруг Егор выдаст меньше, чем в двух забоях?
— Не может быть! — возразил Григорий.
— Почему не может быть? Очень просто — какая-нибудь заминка выйдет.
— По хронометражу уже известно, что за первую половину смены он дал больше, чем вчера.
В разговор вступило еще несколько человек.
— Говорят, раньше всю Ортосалу прочили под дражный полигон. Драги прошли бы поверху, а золото внизу осталось.
— На наше счастье, успели только одну поставить.
— И та несколько раз тонула. А то вовсе бы площадь испортила.
— Пускай теперь после нас по отработкам идет.
На крыльце у открытой двери затопали, шум голосов усилился, и кто-то закричал мальчишески звонким тенорком:
— Приехали! На двух машинах!
Близко послышались гудки автомобилей, потом выстрелила лопнувшая шина.
— В аккурат довез!
— Догнал до отказу!
Брезентовые шляпы и спецовки слились в один беспокойно-веселый поток, замедлявший течение в узком горле двери, где все теснились, торопясь выйти. Крепыши шахтеры шутя толкались на ступеньках крыльца, неуклюжие в своей грубой одежде и резиновых сапогах. Почему не поиграть, когда хорошее настроение? И они играли, поддавая друг другу ядреные подзатыльники, сшибались плечами, таранили тесные группы. Слабенькому человеку от таких шуток не поздоровилось бы.
Возле высокого шахтового копра стояли приезжие с Незаметного и ороченские ответственные работники, окруженные растущей толпой. Смуглое лицо Сергея Ли, который тоже чувствовал себя именинником — разве он не подхватил начинание своего приискового ударника? — цвело сдержанной улыбкой. Но он заметно волновался, желая триумфа Егору Нестерову, — а через него своему профсоюзному комитету, — и потому, то и дело отвлекаясь от гостей, шептался то с Черепановым, то с заведующим шахтой. Солнце сияло в светлых изгибах труб духового оркестра клуба, и стоявшие вблизи люди щурились от этого ослепительного блеска.
Над отвалами кулибины[15], над бревенчатой вышкой копра с красным флажком, всхлопывающим на ветру, голубело августовское небо. Желто-серый цвет одежды шахтеров, почти сливаясь с цветом приисковых отработок, роднил их с окружающей обстановкой. Как будто земля отмечала тех, кто спускался в ее недра, и вид любого из них сразу напоминал о забоях и золоте.
Все рабочие интересовались предстоящей встречей, большинство радовалось. Было шумно, потом кто-то крикнул:
— Идут!
Все притихли, и в настороженной тишине послышался глухой топот шагов и голоса выходящей смены. А цифра уже обгоняла их, передаваясь от одного к другому среди ожидающих.
— Девять и шесть!
— Девять и шесть за смену!
— Девять и шесть десятых кубометра на человека!
Все почтительно расступились, давая дорогу, и самые отсталые звенья смены выходили с таким самодовольным видом, словно и они содействовали победе новаторов.
— Идут!
— Идет!
— Ура Нестерову!
— Егору Не-естерову!
Широкие горла труб уставились навстречу героям дня; громом туша, солнечными отблесками приветствовали группу шахтеров, усталых и улыбающихся. Прижмуриваясь от света, медленно выходили они из двери шахты.
Нестерову и его звену передают цветы, произносят речи. Он снимает шахтерку, вихрастый, сероглазый, и отвечает на приветствия. Солнце смуглит его большой открытый лоб, он щурится, улыбаясь чуть смущенной улыбкой. Говорит громко. Его слушают. Ему весело подмигивают. Показывают руку с оттопыренным большим пальцем: «Во, дескать, молодец!»
Улыбка Егора становится шире. Он рад общему сочувствию. Когда он умолкает, опять, как взрыв раздается шум голосов. Гремит музыка. Взлетают над толпой шляпы и кепки. Перекрывая весь шум и гвалт, взвивается давешний задорный теноришко:
— Молодец, Егорка! Не подкача-ал! Ура-а!
— Ура! — подхватывают шахтеры вечерней смены и смеются, торопливо стуча сапогами по лестницам.
После митинга Егор не нашел Мишку в помещении раскомандировочной. Удивленный и немножко обиженный поспешным его уходом, он нарочно не торопился домой: «Пускай теперь меня подождет».
Держа под мышкой, точно банный веник, огромный букет из махровых астр, левкоев и георгинов, Егор медленно шел по прииску. Он был доволен удачным днем, очень растроган общим вниманием и даже этим неудобным, стеснявшим его букетом.
Было часов семь вечера. Светло желтели новые постройки прииска, широко раскинутого по долине. Везде виднелись груды еще не убранной щепы, а грузовики и тракторы все подвозили смолисто-пахучие лиственничные бревна. Егор остановился против еще не достроенного клуба и засмотрелся, как споро и ловко докрывали плотники крышу.
— Сменился, Егора? — окликнул его знакомый голос.
Егор поискал взглядом и в проеме высокого окна увидел маленькую головку Фетистова.
— Ты чего там?
— Да вот… работаю.
Егор поднялся наверх по качавшейся доске, сел на гладко оструганный подоконник (рам в окнах не было) и, свесив ноги, посмотрел на столяра. Тот, без шляпы, в брезентовом переднике, топтался у верстака в ворохе стружек. Свободно гулявший по будущему клубу ветер шевелил его реденькие волосы.
— Чего это? — спросил он парня, подмигивая на букет. — Или поднести хочешь?
— Самому поднесли, — с гордостью ответил Егор. — Мы сегодня без малого по десять кубометров на брата подали.
— Да ну? — испуганно и весело вскричал Фетистов; отложив рубанок, подошел к Егору, взял букет, лежавший у него на коленях и, жмурясь от удовольствия, понюхал… — Обожаю цветки, ароматы душистые. Бывало, в Малом театре бенефис чей-нибудь… Натащут букетов… Розы там всякие, гвоздики, эти самые, как их… горденции… Кайлом работал? — спросил он, обрывая свои воспоминания.
— А то чем еще? Так же, как все.
— Скажет! «Как все»! Кто цветы-то подносил?
— Встреча была. С Незаметного приехали и наши.
— С музыкой?
— С музыкой, — ответил Егор, и неудержимая улыбка появилась на его губах.
Фетистов легко вздохнул.
— Похлеще артиста чествуют. Теперь Марусенька твоя тоже возгордится.
Возле своего дома Егор встретил Мишку. Никитин в темно-сером шевиотовом костюме и при галстуке выглядел франтом.
— Куда ты так быстренько собрался?
Никитин лукаво сощурил тяжелые веки, тонкие лучики морщинок легли на висках.
— Я начинаю определяться. Знаешь Нюсю… работает мотористом на второй шахте? Еще у нас на Орочене бадейщицей была. Помнишь? Эх ты! У тебя память на девок словно у столетнего старика. Ты не обижайся, что я тебя с собой не зову… Сам понимаешь!
Никитин улыбнулся и пошел, пошевеливая на ходу широкими плечами; сипловатым тенорком негромко запел:
И за милого, за кирпичики
Полюбила я этот завод…
Но вдруг он круто повернул обратно и посвистел. Егор оглянулся с крыльца. Мишка медленно возвращался, точно напоказ переступая новыми ботинками. Выражение лица его было уже не озорное, а мучительно-напряженное, даже как будто виноватое.
Положив руки в карманы, слегка качнувшись с пятки на носок, он посмотрел на приятеля и сел прямо на ступеньку.
— Что? — спросил Егор, прислонясь к перилам.
— Хочу проситься в партию! Как ты думаешь?
— Заявление подать надо…
— Боязно! Один раз исключили, да еще теперь откажут… Может, мне сперва жениться? Ты не смейся… Меня ведь крыли по бытовой линии, в остальном я за собой плохого не знаю. Пил? Верно, пил. За бабами бегал? Бегал, не отрицаю. А теперь хочу решительно сократиться и по этой части.
— Поговори с Черепановым, — сказал Егор, сочувствуя Мишкиной идее, но не веря в ее осуществление. — Заслужить надо. Активистом настоящим сделаться.
— А ты?.. Давай вместе!
— Нет, я еще не годный… Чего-то у меня еще не хватает. Это ведь не просто — пошел да записался…
— Ну, ладно. — Мишка встал, отряхнулся. — Я и вправду поговорю с Мироном Устинычем. Пускай посоветует.
Нестеров долго смотрел вслед товарищу. Вот он идет, ударник Мишка Никитин, и невольная улыбка пробивается у тех, кто знал его года два назад беззаботным гулякой-старателем.
Теперь его по виду не отличишь от техника, а давно ли, увидев прилично одетого служащего, он говорил, сплевывая: «Гляди, Егорка, лягавый!»
«Сам галстук нацепил! Ишь, вышагивает!» — с грустной нежностью думал Егор, очень привыкший к Никитину за последнее время. Почему ему стало грустно, он не знал и, не торопясь сдать спецовку в сушилку уборщице, все стоял на крыльце, занятый новыми мыслями.
«До чего же еще низкое понятие у нашего брата! Боимся мы одеваться по-человечески! Галстук кто наденет — так целое событие. Шляпы у нас носят только китайцы да старатели. По нашей моде шляпа к широким шароварам идет. Деньги копить тоже не умеем: что ни заработаем, либо пропьем, либо в карты проиграем».
Егор сходил в душевую, умылся и надевал в своей комнате чистую рубашку, когда в дверь постучали.
— К телефону!
— Откуда? — спросил удивленный Егор и без пояса, босиком опять вышел в коридор.
— С Орочена, девочка какая-то, — с хитрой усмешкой сказал Точильщиков, тяжело ступая впереди.
В красном уголке, возле стола с газетами и шахматами, висел телефон. Неловко сняв трубку, Егор приложил ее к уху и замер, поглядывая на таинственную разговорную коробку.
Точильщиков, подсевший было к шашечной доске, за которой его ожидал партнер, удивленно оглянулся на Егора.
— Не так держишь. Другим концом к уху! Да сначала повесь и позвони. Вот так. — Он позвонил сам и, округлив глаза, заорал в трубку: — Але! Але! Орочен? Подстанция? Соедините обратно с Ороченом. Отбою еще не было, а вы разъединяете! Але! Это Орочен? Вы спрашивали Нестерова? Давайте говорите! — Точильщиков передал трубку Егору, добродушно похлопал его по спине. — С милашками вашими партию никак не доиграем: звонят и звонят! Вот здесь прижми пальцем, а то ничего не услышишь.
— Это я… — нерешительно сказал Егор и насторожился. Где-то далеко зазвенел милый знакомый голос. Что говорила Маруся, он от волнения не мог разобрать и только крепко прижимал к уху телефонную трубку. У него даже пальцы побелели от напряжения.
— Эка ухватился! — заметил снова, не вытерпев, Точильщиков. — Да ты скажи ей хоть что-нибудь. Чего молчишь, как зарезанный? Скажи, слушаю, мол.
Егор посмотрел на него сердито, но в трубку сказал:
— Я слушаю, Маруся! — и тогда совсем близко услышал ее голос:
— Я думала, ты уже ушел. Слушай, Нестеров, приезжай к нам в выходной. У нас будет гулянье.
— Обязательно приеду! — пообещал обрадованный Егор. Он поглядел на пальцы своих босых ног, видневшиеся из-под наглаженных брюк, тихонько сказал: — Соскучился я. — И торопливо добавил, смущенный, хотя шахматисты уже не обращали на него внимания: — Сегодня мы работали в трех забоях… Подали по девять и шесть… Ты слушаешь, Маруся?
— Конечно! Молодец, Егорик! Ты даже не представляешь, как я горжусь тобой. Я очень буду ждать тебя.
Вдруг другой женский голос, резкий, сухой, спросил:
— Кончили? — в трубке что-то треснуло, и наступила тишина.
— Маруся? — спросил Егор, подождав, но она не ответила, а в телефоне разом заговорило несколько незнакомых голосов. Осторожно повесив трубку, Егор пошел к себе, тихо ступая по прохладным, чисто вымытым половицам.
«Я буду ждать тебя! Я очень буду ждать тебя…» — шептал он, слепо идя по коридору. «Егорик». Неужели это она так смешно и хорошо назвала его?
Маруся в легком цветастом платье то и дело выбегала на крылечко и, ожидая Егора, смотрела вдаль на изгибы шоссе. Он подошел незаметно с другой стороны и залюбовался, как стояла она, держа руку щитком над глазами.
В огородиках никла подсыхавшая ботва картофеля, устало припадали к шестам цепкие завитки побуревшей фасоли. Пахло шафраном. Окна домов были открыты. Куры вяло рылись в мягкой земле у завалины.
— Маруся! — окликнул Егор.
Девушка стремительно обернулась.
— Наконец-то! — воскликнула она, не скрывая радости, обжигая его блеском глаз и улыбки. Лицо ее под светящимися на солнце волосами зарделось ярким румянцем. — Пришел! Пришел! — повторяла она весело, не отнимая рук из ладоней Егора.
— А мы заждались. Где, мол, наш сокол замешкался? Все глаза проглядели! — сказала Акимовна, одетая в синюю сбористую юбку и светлую поплиновую кофточку. — Пойдем, старик! — поторопила она Рыжкова. — Бери корзину-то!
Замкнула дверь и заспешила, словно в дни молодости, к Рыжкову, уже стоявшему возле дома.
Егор и Маруся пошли следом по улице прииска, все жители которого (как и Рыжковы) шли в ту сторону, где проводился праздник.
Трава у придорожных канав начинала желтеть; в зарослях кустарника красновато курчавились листья, сожженные первыми утренниками. Просторно-широкой лежала теперь долина, и редко где зеленело на ней еще не срубленное дерево. На порубках всюду белел, лоснился шелком серебристый пух отцветшего иван-чая.
— Лесу-то даже на поглядку не осталось. А помнишь, какая тайга тут стояла, когда мы ходили на Незаметный? — сказал Егор и взял Марусю под руку. — Наши ребята и девчата приехали сюда на четырех машинах. Мишка вдвоем с Нюсей.
— С какой Нюсей?
— С невестой. Он ведь тоже жениться хочет.
Маруся вспыхнула, вскинула на Егора длинные ресницы.
— А кто еще собирается жениться?
— Я и Маруся Рыжкова, — сказал он, счастливо улыбаясь и засматривая ей в лицо. — Я теперь уверен, что ты за меня пойдешь.
Вместо ответа она прижалась к нему плечом, и он притих, стараясь шагать в ногу с нею.
«Ишь воркуют! — подумал Рыжков, с удовольствием прислушиваясь к их разговору, но не оборачиваясь, чтобы не мешать им. — Дело, кажись, пошло на добрый лад. Даст бог — доведется нам с Аннушкой внуков понянчить!»
Он посмотрел на идущую рядом жену. Акимовна шла, придерживая обеими руками кружево черного шарфа, слегка наклонив бледное, но еще красивое лицо. В темных волосах ее, просвечивавших сквозь узорчатое шелковое плетенье, серебрилась седина: немало пережито от неспокойной жизни в тайге. Хватили горя сполна, но никогда не корила его Акимовна за любовь к таежным скитаниям. Подумав об этом, он совсем растрогался, хотел сказать жене что-нибудь нежное, но только подкашлянул, глядя на нее и, встретив ответный ласковый взгляд, по-молодому весело подмигнул: знай, мол, наших!
За Ортосалой уже шумело гулянье. Здесь речка текла вольно. Перейдя ее по мостику, Рыжковы и Егор начали присматривать себе удобное местечко.
На поляне играла музыка и плясали веселые пары, окруженные шумливой толпой. Тут же шустрый затейник в голубой майке проводил массовые игры. Всюду под деревьями и кустами сидели группы нарядно одетых людей.
У высокого куста стланика Рыжков остановился, воткнул палку в дерн и заявил:
— Лучше этого места теперь не найти. Здесь и устроимся, а то старуха совсем уж заморила меня голодом.
Пока Акимовна, ползая на коленях, расстилала холщовую скатерть и разбирала содержимое принесенной корзины, Маруся и Егор затерялись на поляне, где играла молодежь.
Вокруг затейника кружился двойной цепью пестрый хоровод. Маруся приподнялась на цыпочки, осмотрела играющих. Лицо Никитина мелькнуло в толпе, и она помахала ему рукой.
— Кому это? — спросил Егор.
— Мише…
Рядом играли в жгуты. Раскрасневшаяся дивчина наскочила вдруг на Егора и начала пороть его ремнем. Изумленный неожиданным нападением, он начал было защищаться, но Маруся, задыхаясь от смеха, крикнула:
— Беги! — и он побежал нехотя, но, подхлестнутый покрепче, ударился рысью.
Пробежав круга два, он наконец сообразил, в чем дело, и втиснулся на пустое место. Маруся стояла напротив, а рядом с ней Егор увидел Мишку и Нюсю — рыжеватую блондинку с молочно-белой шеей. На румяных щеках ее порхали веселые ямочки, глаза смешливо щурились.
«Похоже, выбрал себе Мишка ровню по характеру», — подумал Егор. Тут его снова стегнули. Он заскочил в круг, потом метнулся обратно, выхватил у долговязого парня ремень и погнал его самого, сопровождаемый хохотом зрителей.
Сложенные за спиной руки Маруси дрожали от смеха. Мишка, не оборачиваясь, показал ему кукиш. Егор подбросил ремень Нюсе и пошел дальше, делая вид, что прячет его под пиджаком. Но избранница Мишки оказалась очень энергичной, и Егор сразу убедился, что она умеет не только смеяться.
Когда они вчетвером подошли к занятому Рыжковыми участку, там сидела целая компания.
Старик Фетистов, уже веселенький, встал и приветствовал молодежь довольно связной речью… Точильщиков, тоже успевший заложить, в новой шляпе и желтых крагах, сверкавших под напуском шаровар, тихонько наигрывал на двухрядке «Бродягу».
Мишка облапил Фетистова и, пошатывая его, говорил ему нараспев в маленькое, заросшее, словно у лешего, ухо:
— Женюсь! Правду ты сказал! Парочку я себе нашел. Ах ты, столяр, столяр, а где же твоя столяриха?
— Померла. Вдовею уже лет двадцать. И столяренков нет. Неотродливый я, как еловый пень.
Мишка взял старика в охапку и, дурачась, баюкая его и жалобно причитая, обежал с ним вокруг куста.
— Не ушиби ты его! — кричала Акимовна, вынимая из корзины холодное мясо, водку и две бутылки черемуховой настойки. — Это молодому упасть с полгоря, а под старые-то кости черт борону подставляет.
Рыжков принес от костра чайник с кипятком, и все начали усаживаться на траве возле скатерти, уставленной стаканами и закуской.
— Ну, Анюта, давайте выпьем за вашу будущую жизнь! — сказал Фетистов, принимая свой стакан из рук Афанасия. — Мишка, он ха-ароший парень!
— Откуда вы узнали, как меня зовут?
— Тут и узнавать нечего: самые ходовые в тайге имена — Марьи да Анны. Ежели какая новенькая, говори сразу: Марья Ивановна, а если нет, так Анна Ивановна наверняка. Одна-единственная была Надежда Прохоровна, и та погибла! Подумать только, я ведь ее перед самой смертью видел! Очень мне обидно: кабы я попозднее пришел, я бы этого бандюгу встретил!
— А что ты с ним сделал бы? — сказал Рыжков. — Он бы тебя одним щелчком уничтожил.
— Ох, елки с палкой! Как ты, Афоня, толкуешь? Я бы ему засветил чем-нибудь тяжелым промеж глаз… Главное — сопротивление оказать. Они такие поблуды: чуть что — всегда трусу празднуют.
— Какую женщину загубил! — с сердцем сказала Акимовна. — До сих пор она у меня в глазах стоит; работала, будто каторжная, и слез столько пролила!.. Выпала злая недоля доброму человеку! А чего стоил этот Забродин? Форменный мизгирь![16]
— Ведь его ухайдакал кто-то, — неторопливо сообщил Точильщиков, снимая с плеча ремень двухрядки.
— Кого? — спросила Акимовна, не веря своим ушам.
— Забродина.
— Чего же ты молчал до сей поры?!
— А вы разве не слыхали? Ребята на АЯМе вечор сказывали. Охотники нашли мертвяка в тайге, а после на зимовье здешние опознали в нем нашего паразита. Жаганом его бахнули да еще вдобавок заряд картечи всадили, какой козлов бьют!
— Слава тебе, господи! — истово перекрестилась Акимовна.
— Разве полагается, мамаша, по такому случаю господа славить? — серьезно обратился к ней Мишка.
— Кабы это леший его подвел к смерти, я бы и лешему спасибо сказала. Бирюк подлый! И надо же было Марусе подобрать его тогда! Пусть бы околел на дороге!
Шумная компания притихла, а Акимовна отвернулась, начала рыться в корзине, выбрасывая смятую бумагу, незаметно вытерла глаза.
После того как на скатерти остались одни крошки, кости да яичная скорлупа, всем стало веселее, попросили Мишку сплясать.
— Наелся я, как дурак на поминках, тяжело будет, — сказал он шутливо, но вышел. Он был в ударе, и после него многим захотелось плясать.
Начал подходить народ, гулявший по соседству. Горняки сначала подтопывали, стоя в стороне, потом зуд в ногах становился нестерпимым, и они выскакивали один за другим, выделывая разные коленца.
Рыжков поглаживая бороду, посматривал то на неуловимо быстрые пальцы гармониста, то на плясунов. Они не жалели ни себя, ни травы, и земля летела ископытью из-под их тяжелых сапог. А зрители еще подзадоривали их, громко хохотали, глядя на особо старательных.
— Ох, и хороша выступка!
— С кондачка берет.
Ты, старуха, на носок,
А я, старик, на пятку…
Ты, старуха, подбодрись,
А я, старик, вприсядку.
— Пошел! Пошел! Отдирай — примерзло.
— А-ах, батюшки, какую утолоку учинили! Будто сохатые дрались. Весь мох вытоптали!
Неожиданно, словно его кольнул кто, Рыжков подкинулся на месте, стянул назад сборы широкой рубахи, вышел и развел руками, вызывая охотника. Синие глаза его сияли усмешкой.
— Тятя-то! — вскричала Маруся, не ожидавшая от него такой прыти, и всплеснула руками.
Акимовна, покраснев от волнения, отвернулась.
— Срам-то, господи! Ведь не сможет: под старое тулово молодых ног не подставишь!
Но он уже плясал, легко и просто, с ухватками матерого медведя. Своеобразная дикая грация его сильных движений понравилась всем, а он, припоминая молодость, расходился больше и больше и наконец совсем забил своего юркого партнера. Плясал и даже покрикивал:
— Эх, раз, по два раз, кто подмахивать горазд!
Обаяние мощи и почти детской радости исходило от него, и Акимовна, не в силах сдержать улыбки, сказала ворчливо, но примиренно:
— Статочное ли дело этак скакать пожилому человеку! Ишь ведь! Ишь! — приговаривала она, невольно любуясь, как, откинув руку, подбоченясь другой, отхватывал он машистой присядкой.
А он завертелся на месте и вдруг, заложив пальцы в рот, полоснул слух зрителей оглушительным свистом. Старик Фетистов смеялся до слез:
— Ну и Афанасий, чистый Соловей-разбойник. От такого посвисту и взаправду трава поляжет и цветы осыплются. Талант в человеке скрывается! Ох, елки с палкой! Сплясал бы и я, да у меня подколенные пружины подносились.
Когда усталый Рыжков сел на свое место, молодежь разбрелась по лесу. Егор и Маруся прошли под большими соснами сквозь подлесок из высокого стланика, миновали поляны, покрытые светлыми мхами, заселенные пирующим народом, и очутились на берегу Ортосалы. Большие валуны, окаймленные белоснежной пеной, серели там и сям по руслу. Белели стволы и прополосканные половодьями корни поваленного бурелома. Голубизна неба и зелень леса, подступавшего местами к самой реке, дробились отражением в живом хрустале звенящей воды.
— Вот она здесь какая… непричесанная. Не добрались мы еще до нее, — сказал Егор весело. — Красивая, правда? Но ты красивее всего. — Он обнял Марусю, притянул к себе и поцеловал.
— Постой! — Она обеими руками ласково отстранила его. — Давай посидим. — И первая, подобрав широкий подол платья, опустилась на теплый береговой камень.
Егор сел рядом, снова обнял ее.
Маруся заглянула в его разгоревшееся лицо, придвинулась еще ближе:
— Егорушка, я давно хотела тебя спросить… где ты был тогда ночью?.. Ну, помнишь, перед арестом?
Егор помрачнел, опустил голову.
— Что ты молчишь? — настаивала она уже тревожно. — Смотри на меня! По бабам, наверно, ходил…
Он скорбно улыбнулся.
— По бабам.
Маруся вспыхнула, сделала попытку освободиться, но Егор сжал ее в кольце рук и сказал умоляюще:
— Пошутил я. Зачем тебе это знать? Столько времени прошло… Подожди, не сердись! Ну… Хотел я золота украсть.
— Украсть? Ах, Егор, как же так? — Она медленно поднялась. — Где ты его надумал… взять?
— В соседней свердловской шахте, — сказал Егор упавшим голосом. — Хотел приодеться. Перед тобой все тянулся. Только ни одного золотника не вынес. Тогда у них старые пайщики уходили в жилое. Говорили — ночной смены не будет. Я вечером прошел от Ортосалы по штреку… Шахту знал. Прямо к богатому забою. И вдруг слышу… идут. Только успел заскочить в отработанную просечку. До утренней смены сидел за камнями.
Егор еще сильнее понурился и затих, как пришибленный. Маруся, нахмурив брови, стояла на камне и отчужденно смотрела в сторону. Но несмотря на этот холодно-надменный вид, в душе ее вихрились самые горячие чувства: возмущение отступило перед жалостью, нежность вытесняла стыд за проступок милого друга. И наконец девушка опустилась рядом с ним на землю, стоя на коленях, приподняла его голову теплыми ладонями.
Они не заметили, как из-за леса надвинулись темные громады туч, отсвечивавших по солнечному краю ослепительной белизной, и спохватились только, когда стало свежо и начало погромыхивать.
По всей долине спешили теперь из лесу гуляющие. Мальчишки, оседлав тальниковые прутья, с криками скакали по шоссе в розоватых облаках пыли. Ветер гнул тайгу, свистел в проводах, раздувал платки и юбки женщин, тащивших маленьких ребятишек. Мужчины несли корзины с посудой. Те, кто крепко подвыпил, остались на месте и спали на мхах под кустами, не слыша приближения грозы.
Стало совсем темно. Сплошная желто-серая, местами черно-лиловая туча зонтом накрыла долину. Края ее, истаивавшие и рваные, свешивались между горами. Невидимое солнце еще светило сквозь мутный провал пыльно-белыми, опущенными книзу лучами. Но туча, двигаясь, наглухо закрыла его. Ветер стих, и в этой минутной тишине молния с сухим треском распорола черноту неба.
Акимовна и Рыжков едва успели дойти до крайних бараков, как все содрогнулось, сотрясаемое громовым взрывом. Упали первые тяжелые капли, покатились, как дробинки, зарываясь в мягкую пыль на дороге. Косой холодный дождь, сбиваемый ветром, зашумел по крышам, сразу зачастил, стелясь над самой землей седым туманом мельчайших брызг.
Рыжков хотел бежать во дворик, обнесенный плетеной изгородью, но Акимовна потянула его под навес крыши.
— В помещении и без нас полно! — крикнула она, придерживая рвущийся из рук подол юбки. — Переждем тут. Я не боюся!
Барак стоял в низине, где когда-то рос ельник, а сейчас мокро блестели кусты жимолости и густой голубичник. Серебристый тальник мотался вблизи за дамбой.
Сквозь частую сетку косого дождя бело-голубыми всполохами сверкала молния. При каждом ударе грома Акимовна торопливо крестилась и, молодо поблескивая глазами, хваталась за руку Афанасия.
— Редко ведь в здешних местах бывает гроза, а вон как расходилась!
— Маруся-то где же?
Потом дождь перестал, и сизые клубившиеся тучи медленно двинулись к востоку. Внизу, у хмурого их края, чуть отстав, плыло жемчужно-белое облако. Засинело омытое ливнем небо, но гром еще погромыхивал, и тогда Рыжковы увидели Егора и Марусю. Егор держал ее за руку, и оба, промокшие до нитки, громко хохотали.
Крутая радуга перекинулась живым прозрачным мостом между горами, а на юге, где туча желтым маревом опускалась в долину, еще шел дождь. Казалось, уходящая грозовая громада не в силах была сразу поднять свою тяжесть, и волочила за собой по земле рваный край дождевой завесы.
В новом клубе было очень людно и празднично. Ослепительно сияли под потолком большие электролампы.
— Абажуры надо бы, — Фетистов посмотрел вверх, запрокинув морщинистое бритое лицо, в раздумье пожевал сухонькими губами. — Весь свет в потолок уходит, потому как не в чем ему отразиться. Свет — та же волна. Ежели она ударилась обо что-нибудь, так шибает обратно с двойной силой.
— Выдумывай! — недоверчиво сказал Егор.
— Что мне выдумывать? Это наука доказывает. У меня, Егора, мозги-то уж плохо шевелятся. Скинь мне годов тридцать, и я при нонешних порядках академию какую-нибудь прошел бы, чтобы после нее полное прояснение в мыслях иметь. Есть ведь такие академии по плотницкому делу — строители там учатся, архитекторы… Я бы тогда сгрохал такой театр — приходи, кума, любоваться! И чтобы мне было отведено в нем постоянное кресло.
При последних словах глазки столяра так залучились, словно он уже видел перед собой это заветное кресло.
— Слышь… Егора… Да будет тебе высматривать! За ороченскими машину только-только отправили.
Пока собираются да чапурятся, время-то дивно пройдет. Ты тоже вон какие зачесы устроил. Тебя и не признаешь. Постой! — Он схватил Егора за рукав, но, увидев Рыжковых, отступился от парня. — Вот она, любовь-то, что делает с людьми: минуты не посидится ему спокойно! Но молодец — сумел-таки завоевать Марусино сердечко. — Старик вспомнил далекую молодость: тоже ведь «прихрамывал» за своей столярихой, вздохнул и начал осматривать публику.
Теперь, за неимением слушателей, дед разговаривал сам с собой. С каждым годом он становился все болтливее, но и послушать любил. С одинаковым вниманием слушал он и лекцию о детских заболеваниях, и вздорные басни уральского рудознатца, «колдуна» Евтея, и доклад о международном положении. Чем только не была напичкана его седая голова!
«Дорога мне речь людская, — возражал он, когда его упрекали в склонности почесать языком. — От моего разговору вреда никому нету, потому что я не вредный. Мне теперь недолго осталось покрасоваться, на том свете надоест молчать».
Отстав от Егора, Фетистов стоял один возле сцены, заложив пальцы сморщенных рук за ремень, и, разглядывая людей, бормотал вполголоса. — Было бы столько мест, сколько жителей, все бы, наверно, пришли? Ну, мы, клубные работники, для того и существуем, чтобы продвигать культуру в массы. Создать ударнику культурный отдых! Очень серьезная задача, елки с палкой! Чисто стал одеваться народ, даже нарядно! А вот эта-то накрасилась! Ты, матушка моя, не на сцене. Тут будем ударников чествовать, открытие клуба, а ты явилась, как рыжий клоун. Вот еще Катерина расфуфырилась и намалевалась безо всякого понятия о вкусе. Не знает меры ни в чем! А вон Сергей пришел с Лушей! Женщина — ничего не скажешь. И прическа аккуратная, и наряд, и собой симпатичная. А что это Афанасий какой-то чудной сегодня? Он будто — и не он… — Фетистов привстал на цыпочки, вытянув тонкую жилистую шею, чтобы получше рассмотреть, что сталось с Рыжковым. — Побрился ведь! Бороду снял, ох ты, елки с палкой! — И Фетистов торопливо устремился туда, где сидел старатель.
— Ну здравствуй, здравствуй! — заговорил с ним Рыжков, улыбаясь. — Что же ты от нас удрал? Не сиделось тебе на Орочене?
— Мое дело такое! Опыт у меня, вот и перевели, — добродушно похвастал Фетистов, с детским любопытством разглядывая Рыжкова вблизи. — Закончим полное оборудование на сцене, тогда, может, обратно переберусь. А ты как это надумал… бороду-то?
— Не одному тебе бритому ходить. — Рыжков провел ладонью по непривычно голой щеке. Белая кожа, сохраняя след бороды, резко выделялась на загорелом лице, подстриженные усы не закрывали губ. Как будто Афанасию приделали заново незнакомый Фетистову подбородок с приметной родинкой и двумя глубокими морщинами по сторонам рта. — Премию буду получать сегодня, — продолжал Рыжков, довольный впечатлением, произведенным на старика. — Неловко на сцену с бородой лезть.
— Да ведь тебя не раз уже премировали, — возразил Фетистов, не удовлетворенный объяснением.
— Мало ли что! Не было, значит, особой необходимости, а теперь неудобно… Сядешь за стол, в бороде крошки застревают.
— Верно, — одобрил Фетистов и, примостившись рядом с Анной Акимовной, явно недовольной поступком мужа, облокотился на спинку передней скамьи, чтобы видеть все лицо Рыжкова. — Я тоже из-за этого самого бреюсь уже лет тридцать.
После второго звонка Фетистов встал, суетливо одернул новую рубаху.
— Идти мне надо. Я ведь здесь тоже у занавеса.
На сцене с потолка свешивались красные полотнища. В глубине на высокой подставке, тоже убранной красным, стоял бюст Маркса. Посмотрев на его бороду, Рыжков сразу пожалел о своей.
«Жил человек — не нам, малограмотным, чета, а бороды не стеснялся».
Справа от Маркса портрет Ленина с вытянутой рукой, как будто звал Ленин приискателей или приветствовал. Рыжкову вдруг показалось, что прищуренные глаза вождя смотрят прямо на него. Он попробовал податься в сторону «Все равно смотрит!» Изумленный, он подвинулся в другую сторону… Но тут на него заворчала Акимовна.
— И чего юзгаешься?! — сказала она тихонько, вытягивая из-под него примятую юбку.
Тогда он присмирел и начал наблюдать, как поднимались на сцену и рассаживались члены президиума: Локтев, Черепанов, Сергей Ли… Между ними оказался и Егор.
Рыжков обернулся назад, поискал взглядом Марусю. Она сидела близко (место Егора рядом с нею теперь пустовало), серьезная и красивая, смотрела на сцену широко открытыми, ожидающими глазами.
«Хорошего жениха я для нее выбрал!» — с гордостью подумал Рыжков.
Когда духовой оркестр грянул «Интернационал», старатель почувствовал большое волнение. В приискоме, где ему вручили пригласительный билет, Сергей Ли сказал, что он получит премию. Значит, придется благодарить, а легкое ли это дело? Правда, Маруся написала на бумажке несколко нужных слов, и если он не оробеет, то можно прочитать — буквы крупные, ясные, и Рыжков поминутно трогал в кармане сложенный вчетверо листок.
На столе, позади президиума, громоздились всякие хорошие вещи: патефоны, фотоаппараты, пальто, кофточки, отрезы дорогих материй и даже швейная машина.
— Как дадут тебе, отец, машинку, а она у нас уже есть! — беспокойно шепнула Акимовна. — Лучше патефон…
— Сиди уж, не загадывай.
После доклада директора приискового управления на сцену начали выходить ударники. Их вызывали по списку, и оркестр встречал и провожал их музыкой. Получив премию, они подходили к рампе, и каждый пытался сказать что-нибудь неистово хлопающему народу. Почти все краснели или бледнели и так сбивались, путая слова, что Рыжков невольно ободрился: этак-то и он сумеет!
Только Егор, премированный фотоаппаратом и отрезом на пальто, довольно бойко сказал небольшую речь.
«Наторел. — Рыжков невольно подался вперед, одобрительно глядя на Егора, заметил над его карманом цепочку часов. — Золотые. С надписью… Тоже в премию получил…»
— Фетистов Артамон Семенович!
«Это кто же?» — подумал Рыжков и увидел скромно, даже робко выходившего на сцену старого знакомца, известного в районе под прозвищем «Елки с палкой», которого никто никогда не называл по имени.
— За ударную работу по оборудованию клубов на Орочене и Среднем премируется грамотой ударника и серебряными часами.
Фетистов взял часы, подошел к рампе и слабеньким, дрожащим голосом сказал:
— Товарищи, как мы идем к культурной жизни, то и я оказал свое старание. Для нашего общества, товарищи. — Старик замолчал, мучительно морща и без того сморщенное лицо. Он, который знал столько всяких премудростей и мог говорить о чем угодно и сколько угодно, тоже вдруг сделался косноязычным и не мог найти ни одной мысли, подходящей для данного случая. — Клуб — это культура, елки с палкой! — прервал он наконец свое молчанье первой подвернувшейся фразой. — И я благодарю за премию и еще больше буду стараться, чтобы и вперед получать премии. — Фетистов неловко поклонился и ушел за кулисы, сопровождаемый веселым смехом, а оркестр сыграл ему, как и всем, что-то короткое, но очень торжественное.
— Разъело старику губу! — сказала, смеясь, нарумяненная, с бантами на зеленом платье, Катерина, сидевшая позади Рыжкова. — «Чтобы и вперед получать»! Понравилось!
После Фетистова премировали пятипудовой породистой свиньей кривого Григория, но на сцене ему выдали, конечно, только квиток.
— Вот бы тебе этакую свинушку! — шептала Акимовна. — А ему не ко двору. Не было у Катерины заботы…
— Ладно, мать, помолчи! — Рыжков забеспокоился: может, в приискоме напутали и никакой премии ему вовсе не полагается, а он уже сообщил о ней ребятам. Вот получится оказия! Скажут: нахвастался. Ему сделалось так душно от этих мыслей, что он вспотел и расстегнул пуговицы пиджака.
Теперь на сцене стоял Мишка, держал в одной руке грамоту, в другой патефон и тоже, как у всех, срывался его голос.
— Меня бы чем премировали! Я бы сказанула! — беззастенчиво громко бросила Катерина. — Людям честь, а они трясутся.
Рыжков через плечо опять оглянулся на Марусю. Она хлопала в ладоши и улыбалась новой, незнакомой ему, славной улыбкой, чуть полуоткрыв пухлые губы. Золотисто-русые волосы ее, уложенные в пышную прическу, казалось, светились в полутемном зале. «Рада?» — спросил он ее мысленно и повернулся к жене, которая толкала его локтем.
— Тебя выкликают, иди!
Рыжков испуганно вскинулся с места, но идти сразу не решился, пока снова не назвали его фамилию.
Он поднялся на несколько ступенек, тяжело протопал по сцене новыми хромовыми сапогами и остановился, смущенный, большой, неуклюжий в своих сбористых широких шароварах, синей косоворотке и расстегнутом пиджаке.
— За образцово поставленную работу в крупном старательском коллективе премируется грамотой ударника и путевкой в Кисловодск.
«На курорт…» — мелькнуло в уме Рыжкова. Держа в руке полученную грамоту, он пошел к рампе, суетливо отыскивая в кармане пиджака бумажку с речью. Карман показался маленьким (Эх, Анна, не могла поглубже сделать!), искал, но бумажки там не было. «Куда она девалась?» — растерянно подумал Рыжков.
Сотни лиц сливались перед ним в туманное облако, белевшее в черном провале; он не видел ни множества глаз, пристально смотревших на него, ни сверкающих труб оркестра, настороженно обращенных к нему, — только всем существом ощущал это общее ожидание и необходимость оправдать его.
— Говори скорей, давай не бойся! — подбодрил его Фетистов из-за кулис.
Дальше молчать было невозможно, и Рыжков решился:
— Товарищи! — сказал он, охрипнув от волнения, кашлянул и еще раз повторил. — Товарищи! Я ведь старатель… тридцать лет с гаком старался. Все искал фарта.
Он говорил уже спокойнее, машинально, бережно свертывая в трубку полученную грамоту, но слова приходили ему на ум совсем не те, которые написала для него Маруся.
— Мы, старатели, сроду за людей не считались. Даже у Советской власти спервоначала за пасынков — до того к нам припеклось звание хищников. Но понимать надо, что хищничали мы от нужды. Ежели я находил в старое время золото, то какой мне интерес был сообщать об этом хозяину? Покуда я ищу, он не препятствует, только следит исподтишка, а почует добычу — сразу налетит со стражниками, с урядником… Золото отберут и вытурят, да еще плетей вложат. Такая премия была за открытие при старом режиме, — ну и старались мыть потихоньку. Другого хлебом не корми, только бы по тайге ему ходить. Искать ему надо, а раз ищет безо всяких правов — стало быть, хищник. Права-то раньше даром не давали, их купить надо было.
Теперь Советская власть вывела старателей из пасынков и приравняла к рабочим. И для нас настоящая радость, что наш трест перевыполнил программу. На Алдане этого еще не бывало. Работаем ударно. А ежели меня опять поманит в тайгу, я возьму документ на право разведки — и пошел. За открытие теперь почет и денежная премия. — Рыжков замолчал, не зная, что еще сказать; хотел погладить бороду, почти испуганно отдернул руку от гладкого лица и опустил в карман. Бумажка на этот раз сама подвернулась к пальцам. «Вот оказия, откуда она взялась!»
Рыжков достал и развернул ее, но прочитать не смог: в глазах рябило.
— Я теперь, товарищи, грамотный стал, — сообщил он, покосился на бумажку, как петух на зерно, но буквы сливались, и доказать свою грамотность на деле было невозможно. Рыжков огорченно вздохнул и добавил для ясности: — Книжки читаю помаленьку и письма сам пишу. Еще скажу, что норму наша бригада выполняет на сто сорок процентов. Уравниловку уничтожили. До сих пор считалось: раз артель — значит все поровну, а от этого был вред. Только лодырей плодили. Теперь у нас каждый получает за фактический труд и стремится работать получше. Жизнью своей я довольный… шибко довольный. Потому считаю, что фарт свой нашел. Спасибо за это Советской власти.
Он взглянул на свои неудобно большие руки, на грамоту и непрочитанную речь и ушел за кулисы к Фетистову, провожаемый громом аплодисментов и оркестра.
За окном кухни красовалась в осенней пестряди молодая рябина. Ее этой весной принесла из леса повариха Ивановна. Маруся помогала сажать. После того общими усилиями устроили с другой стороны крыльца настоящий садик.
Маруся посмотрела на красные в желтизне листьев ягоды рябины и подумала о цветах, погибавших на грядках в саду: «Сегодня достану ящики и высажу астры».
Концы белого ситцевого платка, торчавшие над ее затылком, напоминали заячьи уши, широченный фартук поварихи охватывал бедра, как юбка. Помогая отбирать бруснику для варенья, она черпала горстью ягоды из корзины и пересыпала их в эмалированный таз.
— Вы, Марья Афанасьевна, в детском саду словно мамаша: в лице важность такая… — сказала повариха.
Маруся засмеялась.
— Постарела я, наверно.
Ивановна тоже рассмеялась, ловкими пальцами подсучила повыше рукава халата.
— Дело не в годах… Душа у вас на место стала.
— Да, это верно. Я теперь от детей никуда не уйду: мне с ними хорошо. Но только я не спокойна: мне еще многое нужно сделать. — Маруся доверчиво посмотрела снизу на рослую повариху и сказала: — Нынче зимой буду в шестом классе заниматься.
— Зачем вам зря мучиться? Голову забивать…
— Нельзя иначе. Луша Ли, прежде чем в ясли поступить, семилетку окончила и дальше учиться собирается. Мне тоже нужно иметь настоящее образование, а то получается, что я в детском саду вроде завхоза.
Повариха в недоумении развела пухлыми руками.
— Кем же вы хотите быть, Марья Афанасьевна?
— Хочу так, чтобы хозяйничать и не чувствовать себя недоучкой перед своими педагогами.
Дверь в кухню тихо приоткрылась. Две девочки в синих халатиках вошли и нерешительно остановились у порога.
— Вы зачем сюда? — спросила Маруся, обернувшись на их перешептывание.
— Мы пить хотим, Марь Фанасьевна.
— Они, наверно, ягод захотели, — добродушно-ворчливо сказала повариха. — Вода в комнатах есть — я сама утром свежую наливала. Ишь, баловницы!
Бойкая черноглазая Ольга схватила руку Маруси, прижалась к ней гладко причесанной головкой.
— Мы по секрету…
Рыженькая простодушная толстушка Катюша тоже подошла, а в полуоткрытую дверь стали заглядывать все новые детские лица.
— По секрету? — переспросила Маруся с недоумением. — Интересно, какие это секреты у вас появились?
— Марь Фанасьевна… — заговорила Ольга с выражением озорной решительности на курносеньком лице, и щеки ее стали, как два красных яблока.
— Вы взамуж выходите? — перебивая ее, строго спросила Катюша.
Теперь уже Маруся покраснела до ушей.
— Кто это сказал?
— Андрюшка Коркин. Еще он говорил, что у вас теперь будут свои маленькие и вы от нас уйдете…
— Не выходите замуж, — шепнула Ольга.
— Не уходите от нас, тетя Маруся, — хором, недружно сказали от дверей, где тихая суетня все усиливалась.
От смущения у Маруси навернулись слезы. Она подошла к двери, и сразу ее облепили со всех сторон.
— Что за переполох такой? — сказала она укоризненно, принимая независимый вид вполне взрослого, располагающего собой человека. — Уходить я никуда не собираюсь. Если я… если у меня будет своя семья, я все равно буду работать, ведь ваши мамы тоже работают. И что это за новости — вмешиваться в дела старших? Когда вырастете, тогда… тогда будете рассуждать. А теперь марш в свои комнаты!
— Вот уж сорванцы так сорванцы, — сказала повариха, смеясь. — Мы думаем: они ничего не знают и не понимают, а им все известно. Помогала я сегодня няне накрывать к завтраку. Слышу, Мироша Ли говорит Танечке: «А наш жених — ударник». Мне и невдомек было, про какого жениха разговор шел. А они свое обсуждение имели во время завтрака.
— Что же воспитательница, разве ее не было?
— Была… Да, господи, они ведь хитрущие! И все шепчутся. Видишь, по секрету пришли! Ну, эти хоть постарше, а те-то вовсе мелкота. — Ивановна взглянула в окно, и на ее расплывчатом лице появилась лукавая усмешка. — Легкий на помине.
Маруся так и встрепенулась.
— Кто?
— Да Егорушка…
— Только этого сейчас и не хватало! — Маруся побежала к дверям, но у порога остановилась, стащила с себя платок, пригладила волосы и как раз успела перехватить Егора на крылечке.
— Зачем пришел? — спросила она быстрым шепотом.
— Посмотреть, как ты тут работаешь…
— Тсс! — зашипела Маруся, прикрывая плотнее дверь: мягкий басок Егора показался ей слишком громким. — Если бы ты знал, как мне стыдно было сейчас! — сказала она, снова заливаясь румянцем.
— Что случилось? — спросил Егор, и столько тревоги за нее выразилось на его лице, что Марусе стало стыдно уже по-иному.
— Да вот… ребятишки, — сказала она, счастливо сияя глазами, — просят не выходить замуж.
Егор обнял ее за плечи.
— Ох, как ты меня напугала!
Девушка легонько оттолкнула его:
— Народ ведь кругом! И я на работе нахожусь. Уходи, а то выбегут наши малыши и уставятся на тебя, как на чудо.
Маруся ушла, но через минуту выглянула на крылечко. Егор все еще стоял там. Они посмотрели друг на друга так радостно, словно только что встретились.
— Тебя зовут здесь жених-ударник! — сказала Маруся.
Прямо с работы Рыжков зашел в прииском, чтобы узнать толком насчет путевки.
— Вот до чего довелось дожить! — сказал он Сергею Ли, который относился к нему с большим расположением. — Поеду на курорт, будто граф!
— Лучше графа, товарищ Рыжков! — улыбаясь, ответил Ли, обветривший и загоревший за лето так, что зубы сверкали на его темно-смуглом лице ослепительно белой вспышкой.
— Знамо дело — лучше. При нынешних порядках граф в подметки мне не годится.
— Верно! — полушутя продолжал Ли. — В старой вашей артели при уравниловке он приспособился бы, а при новых методах никуда не годится.
— Не годится! — с хорошей гордостью труженика подтвердил Рыжков. — Учить да учить бездельника!
Оба рассмеялись. Ли находился теперь почти все время на Среднем: строительство нового прииска увлекло его так же, как Черепанова.
— В Кисловодск поедете! — сказала Рыжкову секретарь, большеносая девица в ярко-зеленом берете, некрасивая, но свежая и розовая, и, топая ногами, прошла по комнате.
«Ну и девчина, богатырша настоящая!» — подумал Рыжков и, присев на стул, прислушался к ноющей боли в левой руке.
— Что за оказия! Пока на курорт не собирался, не болело ничего, а теперь прострелы начались, — сообщил он, обращаясь к Ли. — То в ногу стрельнет, то поясницу заломит. Не иначе, разнежился. Отдохнуть, оно, конечно, не мешает…
Снова, топая ногами, через комнату прошла секретарша, положила на стол открытую папку с бумагами и двумя пальцами, точно дохлого ужонка, поднесла Рыжкову ручку.
— Распишитесь в получении путевки.
Он посмотрел на ее оттопыренный мизинец, подвинулся к столу и, заслонив добрую его половину локтями, старательно, крупно расписался.
— Путевка у вас с первого октября. Выехать надо, чтобы не опоздать, завтра или послезавтра, — девушка села на место, подобрала за ухо стриженую прядь прямых желтоватых волос и весело посмотрела на старателя. — Пока нет распутицы, до Невера доедете быстро, а позже дорога может испортиться. Ведь вам, если в скором поезде, до Москвы ехать суток восемь, да там еще дня три. Я-то уж знаю: за лето многих отправляли.
— Тогда я опоздаю: завтра мне никак невозможно. Мне надо показать своим ребятам, как работать в спаренном забое. Товарищ Ли, вы переписали бы мне эту бумагу дней на десять попозднее.
Сергей Ли с сожалением развел руками:
— Переписывать путевки мы не можем. Ведь это не от нас зависит. Ничего, надо ехать! Всегда будет некогда.
Рыжкову хотелось бы попасть на курорт к сроку. Но нельзя же бросать работу в самый горячий момент: надо убедиться на деле, что старатели освоили подкалку.
— Ладно, уж как-нибудь договоримся.
Вздохнув, он поднялся, неправдоподобно большой, все еще красивый и статный. Пятьдесят с лишним лет не согнули, не состарили его, и в глазах молоденькой девушки, смотревшей на него, промелькнуло безотчетное восхищение его мужественной силой.
На улице он столкнулся с Черепановым, и они пошли вместе.
— Едешь? — с живым интересом спросил Черепанов. Ему всегда нравился этот упрямый и немного наивный таежник с его неистребимой верой в свое особое старательское счастье.
— Еду. Самому чудно. В первый раз в жизни поеду на курорт. А Егора попрошу взять пока шефство над моими ребятами. Дорогая премия мне досталась, да отблагодарить путем не сумел. Надо было насчет работы потолковать, об ударниках наших тоже, а я все про себя да про себя!
— Как ты отделишь себя от работы? Тебя таким новая твоя работа сделала. Что мог бы ты рассказать о себе лет пять назад?
— Пожалуй!.. — Рыжков вспомнил, как он повествовал на Пролетарке о своем прошлом дочери Марусе. — Тогда и дома нечем было похвастать.
Хотелось Черепанову сказать Рыжкову что-нибудь сердечное, но, посмотрев на него, решил: «Ничего говорить не надо».
Вместо того справился о здоровье Акимовны, с которой очень подружился после Надеждиных похорон.
— Вместе поедем, — сообщил Рыжков. — Хочу ее с собой взять. Без нее ехать невозможно. Тридцать лет она со мной в тайге живет. Сотни верст пешком прошла… Всю невзгоду пополам делили, почему же я теперь один на гулянье поеду?
— Хорошо ты надумал, — одобрил с грустной улыбкой Черепанов.
Рыжков тоже улыбнулся.
— Когда в клубе премии получали, вижу, радуется она, а сама нет-нет да вздохнет. Домой приехали, она и говорит будто шутя: «Мне бы хоть раз в жизни премию какую получить». Смеется, а на глазах слезы. Ах ты боже мой!.. «Аннушка, говорю, я тебя сам премирую. Добуду за деньги другую путевку и поедем вместе».
— Что же она?
— Довольна, конечно.
— Кисловодск! Это очень даже хорошо, — сказал Черепанов раздумчиво. — Там можно и сердце подлечить и ревматизм. У тебя что болит?
Рыжков почесал за ухом, сдвигая на лоб рабочую кепку; приподнял выпукло-щетинистую бровь.
— Как вам сказать? Знаете, когда хворать некогда, ходишь до той поры, пока вовсе не свалишься. Мне вот пятьдесят пятый год, а я у доктора-то ни разу еще не был и лекарства, кроме водки, сроду не пил.
Рыжков покосился на Черепанова, тот шагал, спрятав руки в карманы рыжей кожанки, лицо его выражало искреннее участие.
— Здоровый я, — продолжал Рыжков, — а ногами один раз, когда у Титова работал, шибко болел. Застудился на канавах и обезножел. Так скрючило, спасу нет! Ну и, конечно, никакого пособия. Лечила меня Анна Акимовна. Напарит, бывало, стланику… Сяду в кадку большую, обкладет она меня этими хвойными лапами, потом горячей воды, чтоб только тело сдюжило, я и сижу, как груздь. Пропотею хорошенько да на койку — вот тебе и курорт! Она меня и подкармливала, все время в мамках работала. Потом одыбался, ушел хищничать. Я ведь из тайги-то больше тридцати годов не выходил.
— Поедешь, посмотришь, как на юге живут…
— Да я ведь сам южанин. На Дальний Восток морем приплыл с Новороссийска, а урожденный из Донбассу. У меня и отец и дед шахтеры, и я с четырнадцати годов в шахту пошел. Каторга была, спасу нет! Интересно, конечно, поглядеть, как теперь там живут. И Москву повидать охота.
— Когда выезжаете? — спросил Черепанов.
— Все-таки не завтра, а дней через пяток. У меня тут серьезные дела, управиться надо.
Возле своего дома Рыжков остановился и показал на небольшой огород, обнесенный тыном.
— Садили нынче сами. Картошка уродилась хорошо. Вот приеду с курорту, отдельную дачу себе поставлю, елочек насажу, чтобы на долгое жительство со старухой поселиться.
— А Маруся?
— Маруся что! Она замуж выходит. Егору квартиру дали — не хуже директорской. Перед отъездом погуляем на свадьбе. Давайте заходите к нам чай пить. — И с этими словами Рыжков потянул Черепанова за рукав тужурки.
Акимовна шила на машинке какие-то кулечки. Старик Фетистов сидел напротив нее, поглаживая черную жирную кошку. Кошка громко пела, хитро жмурила зеленые глаза, съезжая с острых стариковых колен, цеплялась за его одежду, стараясь примоститься удобнее.
— Смотри, Фетистов, поломаю я тебе ноги, — шутя пригрозил Рыжков. — Не успею из дома выйти, а он, старый воробей, тут как тут.
Фетистов улыбнулся, вытер узкой ладошкой сморщенный подбородок, точно паутину снял.
— Мы ведь не про любовь толкуем! Годиков десять назад я бы еще мог изъясняться о таком высоком предмете. А сейчас агитирую насчет провизии. Погляди, Мирон Устиныч, сколько она мешков шьет.
Акимовна смущенно, боясь насмешки, посмотрела на Черепанова.
— Не бывала я на железных-то дорогах. Сроду не езживала, не видывала. На Зею мы через всю Сибирь на таратайках тряслись. Потому и собираюсь по-таежному, с припасом.
— Трудно будет с багажом таскаться, — сказал Черепанов. — Продукты на станциях можно покупать.
— Это каждый раз с поезда сходить!
— Конечно, Афанасий Лаврентьич мигом слетает.
Акимовна подумала, но сказала упрямо:
— Нет уж, со своими харчами куда спокойней. Афоня проворный на ноги, но дотошный. Будет ходить по станциям этим, интересоваться разными разностями, да и отстанет где-нибудь.
Фетистов достал из кармана часы на кожаном ремешке, щелкнул крышкой, умиленно поглядел на бойкую секундную стрелку.
— Чикай, матушка, чикай. Совсем ведь чутошная, а сколько у ней енергии: когда ни взгляни — все чикает! — Старик, не вставая с места, горделиво выпятил тощую грудь, подбодрился. — Не всякому тоже такую премию преподнесут.
— Ты лучше расскажи, как терял эту премию, — посоветовал Черепанов, тронутый наивным самодовольством Фетистова.
— Неужто терял? — спросила Акимовна, довольная возможностью переменить разговор. — Хорош, нечего сказать!
— По пьяному делу оплошал, — признался старик с некоторым смущением. — В отпуску был, загулял маленько, а без часов теперь не могу обходиться. Так вот и подмывает: что-то, мол, сделать надо. Гляну на них — сразу успокоюсь. Вот пьяный и поглядел да обратно ими в карман не угодил. Хожу, стало быть, а они на ремешке сверху болтаются и отвязались, конечно. Проспался я, хвать — нету часов. Ох, елки с палкой! Веришь — нет, захворал от огорчения.
— Так захвораешь! Как не захворать! — сочувственно сказала Акимовна. — Поди-ка, отрезал кто для смеху.
— Какой тут смех! Видно, что отвязались. Кляну себя на чем свет стоит, и вдруг приходит Петюнька Ксаверьев и приносит эти самые мои часы: на улице подобрал…
Увлекшись рассказом, Фетистов забыл о задремавшей кошке, и она съехала с его неспокойных колен, но в последний момент так вцепилась в них, что старик едва не выронил заветные часы.
— Брысь, проклятущая! — вскрикнул он испуганно и стукнул ее по изогнутой хребтине. — Что ты по мне ездишь! Всего покорябала. — Извиняющимся тоном старик добавил вслед Акимовне, уходившей на кухню: — Я кошек сроду не любил, а ваша вроде ничего. У меня жена-покойница целый кошачий зверинец содержала. И все трехмастные! Стану, бывало, говорить — куда там! Ведьминский характер имела, не тем будь помянута, покойница.
Фетистов привычным движением опустил часы в карман и взглянул на Черепанова. Тот сидел у стола и, казалось, задумчиво наблюдал за кошкой, которая, презрительно щурясь, прилизывала свою помятую шубку. Но секретарь парткома смотрел не на кошку (он совсем и не видел ее), а на какое-то пятнышко на полу, за которое случайно зацепился взглядом. Черепанов думал о золотой лихорадке в здешней тайге десять лет назад… Люди метались тогда, как листья в осеннюю бурю. Все кипело в стремлении к наживе, а среди этой людской стихии возникали точно маленькие островки — партийные ячейки. Много ли времени прошло! Что сделано за эти годы в тайге? Возникло большое механизированное производство… Но капиталисты тоже смогли бы наладить производство на таком золоте: построить заводы, шахты, электростанции не сложное дело при больших прибылях. Поселки жилые в тайге появились — прекрасно! Но и это не главное. Могли бы тут поселки быть и красивее и богаче. А вот люди другие стали за эти десять лет. Многие до неузнаваемости переменились к лучшему — вот в чем главное, новое. Черепанов вспомнил, как пришел к нему в партком Мишка Никитин и бросил на стол мешочек с золотом… Вспомнил, как пришел советоваться в партком Егор Нестеров, а позже Афанасий Рыжков, как пришел в свое время, девять лет назад, молодой Сергей Ли. «Нет, это я сам нашел его!» — поправил себя мысленно Черепанов, строго-неподвижным взглядом уставясь в невидимую точку. — Созданы условия — и люди растут. Вот Маруся Рыжкова, Луша, Петюнька Ксаверьев, вернувший часы Фетистову, и сотни других… русских, эвенков, якутов, китайцев, корейцев.
— Ну чего ты уставился на кошку, Мирон Устинович, — с дружественной стариковской бесцёремонностью перебил его мысли Фетистов. — Какие узоры ты на ней нашел? Пусть лучше Афанасий нас музыкой позабавит!
Рыжков начал стаскивать салфетку с патефона, но Акимовна окликнула его, и он пошел с нею на кухню.
Фетистов добродушно подмигнул ему вслед:
— Ревнует он меня, а зря: я теперь насчет женского полу безобидный. Был, да весь вышел! Дружно они с Акимовной живут! Тебе, Мирон Устинович, тоже не мешало бы семейную жизнь обмозговать. Возьми-ка меня сватом. Я живо хорошую женщину выгляжу. Будь он проклят, Васька Забродин, плевка не стоил, а загубил настоящую королеву! — Черепанов вздрогнул, но старик не заметил этого. — Вот бы такую найти для тебя, как Надюша!
Рыжков, войдя в комнату, услышал последние слова старика, предостерегающе кашлянул, но Фетистов даже не оглянулся на него, продолжая свою простодушную болтовню.
— Ты настроил бы сам патефончик-то, — предложил ему Рыжков и стал накрывать на стол, стараясь звяканьем рюмок отвлечь внимание старика от Черепанова: «Чего привязался к человеку? Вовсе из ума выжил, а еще клубный работник!» — сердито думал он.
— Славная она была, а разнесчастная, — продолжал вспоминать Фетистов о Надежде. — Она ведь в Егоре души не чаяла. Уж так любила, что и слов нет. — Фетистов даже прослезился и сквозь слезную муть не разглядел, как побледнело до синевы лицо Черепанова.
— А Егор? — не сразу спросил Черепанов.
— У него своя любовь, он и не знал, поди-ка, ничего. А она, бывало, схватит меня за руки и скажет: «Фетистов, Фетистов, тяжко мне!» Это когда Егор с Марусей вместе стали гулять. Я и раньше замечал, что она не в себе бывала. Егора шибко жалел о ней: «Я, говорит, ее больше сестры любил, прямо как мать родную». А Надежду это и мучило, что он ее за мать почитал.
Рыжков, готовый выбросить старика за окошко, сказал с неожиданной горячностью:
— Экий ты болтун, Артамон Семенович! Ну чего ты сейчас наговорил? Скажи, какой приметливый! А того ты не приметил, как трудно жил человек? Что только не претерпел! Значит, уж через край перехлестнуло, если она на то плакалась тебе, чудаку! А Егора-то было за что любить да уважать: он один по-доброму в ее душу заглянул, пожалел, приласкал, как лучший друг… Кабы не он, Забродин ее еще раньше бы убил. Так и не увидела бы она хорошей жизни. Не просто по-бабьи потянулась она к Егору. Я это вот как понимаю, только передать не могу. Нет у меня для этого таких слов. И ты, Фетистов, хоть ты и языкастый, не прикасайся сюда, Христа ради. Не те слова твои, и понятие совсем не то! Как ты думаешь, Мирон Устинович?
Черепанов промолчал: возражение Рыжкова взволновало его еще сильнее, чем откровения Фетистова. Уже не было Надежды Жигаловой на свете, но она жила в душе Черепанова, и любое напоминание о ней больно задевало его. Сколько раз казнил он себя в последнее время за то, что не вмешался решительно в эту семейную драму. Сковывала необычная для него стеснительность, боязнь подойти к делу с узкой, личной позиции. Сообщение Фетистова о безнадежной любви Жигаловой к Егору еще выше поставило в представлении Мирона образ дорогой ему женщины.
— Правду ты сказал, Афанасий Лаврентьевич! — сказал он, с трудом нарушив свое молчание. — Есть чистейшие прекраснейшие чувства, которые свойственны только таким людям, как Надежда Жигалова. 05 этих чувствах надо и говорить, как о самом лучшем в человеке, самыми простыми, хорошими словами. Так, как говорил ты…
Клондайк… Рыжкову нравилось это звонкое, необычное название.
— Работаю на Клондайке, — сдержанно улыбаясь, говорил он знакомым. — Шахта у нас.
Шахта находилась на невысокой береговой террасе среди кустов стланика. Возле ее обшитого досками копра были сложены штабелями бревна: к зиме собирались возвести над кулибиной низкий и длинный тепляк.
Подойдя к копру, Рыжков остановился. По тропинкам, желтевшим в пыльной, засохшей траве, шли старатели утренней смены. Птицы, которые озабоченно перекликались в кустах шиповника и голубики, склевывая сморщенную ягоду, то и дело вспархивали перед ними. Рыжков потянул носом ядреный запах осеннего утра и вошел в дверь.
На ярко освещенном шахтном дворе, у подъемника, навстречу ему выкатил полную тачку Быков, недавно принятый в артель. Рыжков добродушно кивнул откатчику и направился по низким полутемным просечкам к своим забоям. Второй его забой шел с углубкой по полотну, и там разбуривали скалу, в трещинах которой было золото. Вызванный с ороченской шахты запальщик ожидал, чтобы зарядить скважины и сделать отладку.
— Сколько шпуров [17] забьете? — спросил Рыжков.
— Три. Рано меня вызвали. Долгая песня получается с ручным-то буром.
— А ты хотел бы, как на рудном золоте, с компрессором?
Рыжков принял забой, уже подготовленный к взрывам, и вместе с забойщиком, откатчиками и подручным крепильщиком первой смены вышел из этой просечки. В забое остался один запальщик.
Рыжков начал помогать советами и делом в другом забое. Когда раздались взрывы, он остановился с занесенным кайлом и стал считать. «Раз… Два…» — отмечал он глухие удары.
Через некоторое время появился запальщик.
— Можно окайливать. Я осмотрел.
Рыжков взял фонарик — электрическое освещение в дальние уголки шахты еще не подвели — и поспешил в забой, где сделали отпалку.
— Идите по домам, — сказал он забойщику, которого сменял. — Мы сами окайлим. Чего уж за пять минут до конца смены начинать новую работу!
Он прошел в глубину просечки. Остальные старатели должны были вот-вот подойти, наверное, они уже спустились в шахту.
Нескладная тень человека метнулась впереди. Рыжков спокойно вгляделся в полумрак: в забое горела только одна свеча, оставленная запальщиком.
«Быков. Ничего, мужик старательный. Только ведь он в смежном работал?..»
Неясная тревога заставила Рыжкова ускорить шаги. Быков стоял к нему спиной, торопливо шарил руками по взорванной породе. Заслышав шум шагов, он отскочил от забоя.
— Ты чего это? — спросил Рыжков, уже подозрительно оглядывая откатчика.
— Тачку прикатил… Мы из смежного втроем сегодня катали: здесь-то и одному при разбурке нечего было делать.
— А чего ты в забое шарил?
Быков переступил с ноги на ногу, косые глаза злобно и воровато забегали.
— Да так…
Рыжков неожиданно сжал его правую руку выше запястья, взглянул на растопыренные пальцы и по-хозяйски полез к нему в карман. Быков рванулся в сторону.
— Но, но! — прикрикнул, как на лошадь, Рыжков и вытащил динамитный патрон. — Башку оторву. К чему такое?
Быков сказал вызывающе:
— Отрывай, не жалко. Я и так неживой хожу по земле. Видимость только, а душу вы из меня давно вынули. — Он вдруг упал на землю и бешено завыл.
Рыжков посмотрел на него с брезгливым испугом, толкнул ногой.
— Вставай, пойдем.
— К ним поведешь? К гепеушникам? Убей лучше на месте!
Рыжков осторожно опустил в свой карман отобранный патрон.
— Отведу до начальства, пускай оно рассудит, что с тобой делать, а я об тебя рук марать не стану.
Молча разминулись они с идущими в забой старателями.
— Ты куда, Лаврентьич? — крикнул им вслед подручный забойщик.
— Начинайте очистку, я сейчас вернусь, — сказал Рыжков, спохватываясь. — Да смотрите, с опаской окайливайте. Не сунул ли этот молодчик еще вот такую штучку. — Он показал патрон и, уже совершенно овладев собою, приказал: — Лучше обождите с очисткой до меня: пока не вернусь с начальством. Займитесь доставкой крепежного леса в оба забоя.
— Может, помочь отвести? Не сбежал бы.
— У меня не сбежит!
За шахтой они встретили Потатуева. Он шел по солнечной пыльной тропинке, направляясь к старателям Клондайка. Солнце било ему прямо в лицо, и он жмурился, радуясь последнему теплу. Увидев Быкова в сопровождении Рыжкова, он встревожился, зашагал быстрее, спросил деланно весело:
— Куда вы, Афанасий Лаврентьевич?..
Рыжков вздохнул всей широкой грудью, и голос его прозвучал глуховато:
— Поймал вот в забое… Хотел он мне патрон подсунуть. Спасибо, не успел…
Лицо у Потатуева посерело, он сжал губы, встопорщив вислые усы, злобно взглянул на понурившегося Быкова.
— Не знаю, почему я ему поперек горла встал? — доверчиво продолжал Рыжков, заметив волнение штейгера. — Кажись, хорошо принял его и в работе помогал… объяснял, что да как. И вот — на тебе! — старатель в недоумении развел руками. — Хочу отвесть его до начальства. Пускай рассудят…
— Ну-ка, покажи патрон! — властным голосом приказал штейгер.
Рыжков послушно вынул и отдал динамит. Потатуев взял его, повертел и… опустил в карман своего плаща, подумав о Быкове: «У этого олуха смолчал, а там сумеют выспросить».
Помедлив в лихорадочных поисках выхода из создавшегося положения, Потатуев зорко огляделся и сказал Рыжкову:
— Если он на тебя покушался — значит у вас личные счеты какие-то. Коли он вредит — значит и ты не чист. Может, он от тебя избавиться хочет, чтобы следы замести?
Рыжков на минуту ошалел.
— Вы, Петр Петрович, такими словами… не шутите. По себе, что ли, судите? Верно говорится: когда свекровка потаскуха, она и снохе не верит. Ваши-то грехи я зна-аю!
— Мало ли про кого ты знаешь! А раз молчишь — значит у самого рыло в пуху.
Рыжков побледнел, но глаза его загорелись холодным синим огнем, и он сказал, заикаясь от волнения:
— За такие подобные слова я вас захлестнуть могу. Что вы меня запугиваете? Выгородить его хотите… Так я сегодня же вас обоих… Ведь это вы подослали его, чтобы свое золото упасти. Ох, дурак я… Надо было мне после того разговору на счет замеров сразу пойти…
— Имей в виду, Афанасий Лаврентьевич, — сказал Потатуев, сипло дыша, — ты меня тогда понял, и я тебя понял… Черт меня дернул разговаривать о делах с этаким пнем! Но уж раз молчал до сей поры… ответишь по всей строгости закона.
— И отвечу, не побоюсь. Теперь мне все словно молоньей осветило: красноармейскую артель ты не так просто поставил, а с вредом, то-то после заюлил! Значит, и нас зря два года маял на пустоте!
Потатуев подошел вплотную, с ненавистью взглянул в лицо Рыжкова.
— Вы-то не на пустоте находились. Есть там золото не плохое. Только вы стороной прошли со своей дурацкой канавой и шахту заложили в другом месте.
Старатель остолбенел: «Из сорока человек кровь тянул, для себя богатство приберег. Не перекосило же его при такой кривой душе!»
Рыжков сгреб с головы шахтерку, ударил ею о землю и в гневе, забыв о Быкове, быстро зашагал к центру Орочена.
Потатуев посмотрел ему вслед. Щеки и губы его дрожали. Вытащив из ножен, висевших у пояса, узкий якутский нож, он сунул его в руку Быкова.
— Беги наперерез… кустами. Успеешь — озолочу!
Штейгер приподнялся на цыпочках, увидел голову и плечи Рыжкова, промелькнувшие за кустами.
«Нет, не успеть Быкову. Да и справится ли? Тот сейчас как сохатый бешеный». Вспомнив о своем приметном ноже, Потатуев окоченел от страха и, сев на мшистую землю, закрыл лицо руками.
Рыжков едва не сорвал с петель дверь парткома. Лицо его было бледно, капли пота проступали на висках и на широком лбу. Секретарь посмотрела на него с испугом и удивлением.
— Мне бы Черепанова, — быстро сказал Рыжков.
— Нет его.
— Как это нет, когда нужно?
— Странно, — промолвила она и пожала плечами. — У Мирона Устиновича свои дела…
— Наши дела ему тоже не чужие. Надо мне его, — упрямо повторил Рыжков.
— Я понимаю, но он на Среднем прииске.
Ее поведение рассердило Рыжкова: тут такой горячий момент, а она отговорками занимается!
— Слушайте, барышня, я забой бросил в рабочее время. Некогда мне с вами бобы разводить!
— Вы на меня не кричите, вы не на шахте, а в советском учреждении, — обиженно сказала девушка.
Рыжков невольно отступил.
— А чтоб тебя рассыпало! Шахта ведь тоже советское учреждение, — пробормотал он смущенно и просительно добавил: — Барышня, вы позвоните куда-нибудь, может, найдете!
Девушка сняла трубку телефона. Пока она звонила, Рыжков с тоскливым беспокойством смотрел на свои большие узловатые руки и думал: «Сколько время пропадает! Да как еще посмотрят, может, и мне несдобровать за укрывательство?» Он вспомнил о восьмидесяти золотниках, тайком проданных им Потатуеву здесь, на Орочене, в двадцать шестом году, и ему стало до крайности тревожно. «Фу ты, оказия какая! Взгреют меня. Путевку обратно отберут и в газеты пропечатают: был, мол, ударник Афанасий Рыжков, а оказался подлец и жулик. Золото перепродавал… Точно ли была тогда государственная монополия? Была уже. В двадцать четвертом году можно было золото иметь на руках и в двадцать пятом не так еще строго было, а потом ни-ни. Влипнешь тут по уши, в пору встать и уйти подальше от греха». Рыжков приподнялся было с места, но вспомнил злорадные слова Потатуева о Пролетарской шахте, и сел. Лицо его снова стало суровым.
«Пускай пропечатают. Так тебе и надо, старому дураку».
— Говорите, — прервала его размышления девушка.
Рыжков бережно взял трубку из ее рук и с осторожностью приложил к уху. Голос Черепанова он узнал не сразу, а когда узнал, страшно заволновался.
— Мирон Устиныч, приезжай скорее! С шахты прибежал, вот до чего нужно. — Рыжков убедительным жестом прижал к груди свободную руку и повторил: — Приезжай скорее!
Обрадованный обещанием Черепанова приехать, Рыжков положил трубку на стол и так посмотрел на секретаршу, точно хотел сказать: «Для дельного человека время у него всегда найдется».
Черепанов приехал через час. За это время Рыжков, сидя на крылечке, выкурил целый кисет махорки.
— Что у тебя приключилось? — спросил Черепанов, привязывая лошадь к перилам.
— Паршивое дело, Мирон Устиныч.
— Ну, пойдем поговорим.
В кабинете Черепанова Рыжков, едва успев притворить за собой дверь, сразу бухнул:
— Потатуев обманул нас на Пролетарке. Помимо россыпи шахту забил, а золото в стороне осталось: для себя приберег. «Вы, говорит, со своей дурацкой канавой мимо прошли». Так и сказал — «с дурацкой».
Лицо у Черепанова стало точно каменное, отвердел и взгляд, глубже залегли морщины на лбу и по сторонам рта.
— Все-таки проморгали мы!! Как это он открылся тебе?
— Из-за Быкова. Быкова ведь я поймал сегодня в забое, хотел он меня в распыл пустить, только не успел. Патрон у него динамитный был.
Черепанов слушал, весь подавшись вперед.
— А что у тебя с Быковым?
— Ровным счетом ничего. Потатуев его подослал, чтобы я не донес насчет золота. — Рыжков увидел удивление в лице Черепанова, и заговорил, заливаясь от стыда багровым румянцем.
— Золото он скупал всегда. И в старое время, и в двадцать четвертом году, и здесь… Я ему сам перепродал в двадцать шестом году восемьдесят золотников!
Много он, наверно, напрятал. Я молчал до сей поры потому, что думал, не по таежному это — стуком-то заниматься. Я и насчет Забродина утаил: убийство за ним с царского времени числится. Больную рану задеваю — прости, Мирон Устиныч. У самого душа горит. Когда я сюда шел, догонял ведь меня Быков, с ножом кинулся. Схватил я каменюгу. «Ну, говорю, подходи, только мокрое место от тебя останется». Оробел он, отстал.
— Сейчас я позвоню в ГПУ, сообщу, что ты придешь. — Черепанов протянул руку к телефону. — Расскажешь все там.
— Погоди, Мирон Устиныч. Как ты считаешь, здорово мне попадет за те золотники?
— За которые?
— Ну, что я продал Потатуеву в двадцать шестом году?
— А после было такое дело? Нет? — Черепанов задумался, потом сказал. — Дело прошлое, что о нем толковать! Уполномоченному расскажешь, а больше никому не говори, чтобы зря не болтали.
Когда Быков вернулся, Потатуев все еще сидел под кустом, апатичный и вялый. Он молча вскинул на Быкова тускловатый взгляд. Быков криво усмехнулся, кинул на землю нож. Нож перевернулся в воздухе, воткнулся в мягкий дерн. Глядя, как вздрагивала его резная, из мамонтовой кости рукоятка, Быков сказал:
— Ушел.
— Куда?
— Туда ушел… на стан.
Потатуев тяжко вздохнул, взял нож и, вытерев его рукавом, всунул в ножны.
— Заберут нас сейчас. — Голос у него был глуховат, но спокоен.
— Меня не возьмут. Я уйду, — заявил Быков.
— Никуда ты не уйдешь, дурья голова. Везде найдут. — Глаза Потатуева оживились, но сразу потухли: — Э-эх ты-ы, балда деревенская!
Он встал и пошел по тропинке к прииску.
— Куда вы, Петр Петрович? — испуганно метнулся к нему Быков.
— Домой.
Пришибленный странным спокойствием Потатуева, Быков тоскливо посмотрел ему вслед, затем круто повернулся и пошел в другую сторону.
Потатуев, придя домой, лег на кровать, не снимая пыльных сапог, и с полчаса неподвижно лежал, ожидая. Но за ним не шли. Вдруг страшное волнение овладело им, сбросив его с кровати. Нужно было действовать, и он в тревоге заметался по комнате. Теперь каждый шум извне заставлял его вздрагивать. Громко разговаривая, под окнами проходили люди, проехало несколько верховых. Также проходили и проезжали вчера, но сегодня в обычной жизни прииска ощущалась враждебность. Еще проехали конные… Прошуршала легковая машина…
Потатуев с лихорадочной поспешностью рылся в чемоданах, ломая ногти, открывал непослушные замки, отыскал какие-то бумаги, и, пока они горели на полу, рассовывал по карманам паспорт, пачки денег, служебные документы. Губы его были сжаты, усы встопорщились, глаза безумно сверкали, толкнув ногой чемодан, он отшвырнул половичок, открыл подполье… Он пробыл там не больше десяти минут, но, когда вылез, лицо его посерело, руки оказались в земле, и он заметно потолстел в поясе. Одернув рубаху, штейгер надел и застегнул плащ и быстро вышел из дому.
Было солнечное и тихое утро. В теплом прозрачном воздухе осени стоял запах умирающей травы и тлеющих листьев. Шумный прииск остался позади: Потатуев поднимался на перевал к Лебединому. Он брел по кустам, сам не зная куда. Нужно было скрыться, но он знал: скрыться невозможно. Никого бы не видеть и не слышать, но что он будет делать в тайге один?
Тайга готовилась к зимнему сну. Голые ветки кустарника цеплялись за ноги Потатуева, за полы его плаща. Во всем чуялась ему смертная грусть. Вот бурундук, блестя на солнце шелковистой полосатой шкуркой, выскочил из норы. Скоро и он заляжет в свое подземное гнездо, уснет до весны…
— Счастливый ты, сволочь этакая! — прошептал Потатуев, взглянув на веселого зверька. — Лечь бы вот также в берлоге и заснуть до лучших времен. Господи боже мой! — Потатуев взглянул в голубое, печально задумчивое небо и яростно погрозил кулаком невидимому врагу.
С перевала он начал спускаться в долину, пересек шоссе, по тропинке направился к фабрике и несколько минут простоял возле работающей чаши. В погромыхивании кружащихся бегунов, в скрежете растираемого ими камня ему послышалось: «Уходи, уходи! Беги, беги!» — «Куда бежать?» — спросил он безнадежно тоскливо. «Куда-нибудь! Куда-нибудь!» — грохотали бегуны, и мутно-желтая вода с плеском вскипала под их серыми боками.
Веселые работницы начали шутливо задирать Потатуева. Невольно завидуя их беззаботности, он невпопад отшутился, пошел вон и около фабрики столкнулся с большеголовым рудничным запальщиком. Лицо запальщика было помятое, красноватые веки набрякли.
— Пьешь? — спросил Потатуев.
— Пью, — меланхолично ответил запальщик. — Может, одолжите на похмелку? Сегодня я на работе, сегодня трезвый, а голова гудит еще с выходного.
— Палил? — спросил Потатуев, кивая на сумку, висевшую у бедра запальщика.
— Девять шпуров забил, — гордо похвастался тот.
Потатуев помолчал, что-то соображая.
— Капсюли есть у тебя? — спросил он негромко.
— Имеются.
— Дай мне один.
Запальщик отступил на шаг, несколько удивленный, сморщил бабковатый нос и сказал с важностью:
— По инструкции не полагается передавать шнур и взрывчатые вещества в другие руки.
— Ты же знаешь меня, чудак?
— Это точно, Петр Петрович, но в случае чего отвечать придется.
— Не бойся. Жилку я одну нашел на перевале… — Голос у Потатуева осекся. — Хочу подорвать и посмотреть.
Запальщик в нерешительности переминался.
— Разве что жилка. Только у меня заделанных не осталось…
— Ну, давай, давай, — торопил Потатуев.
Запальщик вытащил из другой сумки небольшой сверток в толстой бумаге, передал Потатуеву капсюль, вытянул из кармана метровый шнур и боязливо оглянулся.
— Весь шнур мне не надо, — сказал Потатуев, отрезая небольшой кусок, и пошел в гору, где находилась штольня рудника.
Запальщик смотрел вслед старому штейгеру. Сначала ему показалось, что Потатуев пошел к штольне, и он тоже метнулся было туда.
«Черт его знает, что у него на уме! Какой-то он смутный сегодня».
Но Потатуев круто свернул в сторону верховой сопки, и запальщик успокоился. «Видно, вправду жилку ищет. Короткий шнур взял. Не успеет отбежать, — подумал он, еще тревожась. — Ну, да пес с ним! Старый горняк, опытный. Сам знает, что нужно».
Потатуев поднялся на гору, сел на рыжую вялую траву и стал смотреть вниз.
Ветер шарил по кустам, шелестел сухими метелками горного вейника. Острый запах поднимался от узких листиков свиного багульника, росшего по склону; машинально отщипнув веточку, Потатуев пожевал ее и выплюнул. Рыжая коринка повисла на его отвисшей губе, но он не заметил этого, занятый наблюдением.
Внизу, среди кустов можжевельника и редких пней, раскатились бревна разрушенного старателями барака. Выше по ключу чернел пустотой оконных проемов другой брошенный барак, приземистый, с провалившейся кровлей, заросшей бурьяном. Новый поселок лепился большими домами на дальнем склоне горы. Свежие тесовые крыши казались золотыми под лучами солнца. Ярко блестели, отсвечивая огнем, стекла широких окон. Строятся, строятся. И народ… везде народ. Только-только плотник вобьет последний гвоздь, печник закончит и протопит печь, еще сыровато, еще пахнет деревом, глиной, краской, а жильцы уж тут как тут. Идут с цветами, сундучками, ребятишками. Кто-то поет, кто-то подсвистывает. Котенок играет оставшейся у порога светлой стружкой. Весело, шумно…
Потатуев крепко выругался: «Старатели! Как все перевернулось на свете! Не думал, не гадал, что на старости лет буду бирюком рыскать по лесу».
Он вдруг вспомнил, как, будучи мальчишкой, продал отцовские золотые часы, а потом четыре дня прятался на чердаке. Сын кучера, тоже Петька, приносил ему хлеб и яблоки.
«От своего человека укрывался, — подумал Потатуев, и лицо его сморщилось. — Гордость свою укреплял — отцу родному не хотел покориться. Каково же теперь всякую тварь обходить и жаловать! Нет в жизни ни смысла, ни радости!»
Он понурился, потом быстро вскинул голову и посмотрел вниз. По шоссе в долину спускалась легковая открытая машина. Рядом с шофером сидел человек в сером плаще и зеленоватой фуражке. Второй, в такой же одежде, сидел сзади.
У Потатуева пересохло во рту. Он пошевелил губами, медленно поднялся: прячась меж кустов, пошел по горе, следя за машиной. Она остановилась у конторы. Люди вышли из нее и надолго исчезли. Проходил и проезжал народ, а дверь, за которой находились приезжие, оставалась закрытой. Потатуев снова сел, положил подбородок на кулаки и притих. Бессильная ненависть наполняла его. Он молчал, но мысленно посылал самые страшные проклятия всему, что окружало его в последние годы.
Голоса приближавшихся людей заставили его приподняться. Те, в защитном, неторопливо поднимались на гору к штольне. Впереди них шагал коротконогий запальщик. Потатуев посмотрел на них и обессиленно закрыл глаза. Он понял, что все время еще надеялся на что-то. А теперь стало ясно — его искали.
«Собаку надо было захватить!» — злобно, издеваясь над собой за свою смутную-надежду, прошептал он, быстрым движением растегнул ремень, придержал подбородком подол рубахи и снял широкий тяжелый пояс. Минуту в каком-то забытьи глядел он на него, потом достал нож и вспорол тугую кожу пояса. С шелестом потекло из него золото, сыпалось на колени Потатуева, приминало траву, на которой он сидел. Золото! Последнее золото! Потатуев зачерпнул его горстью и метнул в сторону… Расшвыряв все, он затоптал в землю то, что блестело возле него и, пригибаясь в кустах, пошел по нагорью. У ельника в лощинке остановился: хрупнуло что-то под ногой, посмотрел — целый мост поздних ядреных груздей! Потатуев отодрал моховую пластину, сунул под нее пустой пояс. Грузди сидели дружными, веселыми семьями. «Такие вот соленые к водке хороши», — почти успокоенно подумал Потатуев и вынул из кармана динамит. Он зажал зубами шнур в капсюле, неторопливо отвернул промасленную бумагу на патроне… Капсюль легко вошел в мягкий, как сырая глина, динамит. Потатуев положил заделанный патрон под фуражку, поджег короткий шнур и сел на пенек.
«Один сантиметр в секунду, — подумал он, прислушиваясь к легкому шороху внутри шнура. — Один сантиметр… Всей жизни осталось тридцать секунд… Некого пожалеть, не о ком вспомнить». Ему хотелось подумать о чем-нибудь важном, но в голове путались только мелкие обрывки мыслей. Шорох слышался у самого уха. «Скорость горения бикфордова шнура равна одному сантиметру в секунду…» — совершенно точно вспомнил он фразу из учебника.
Люди в защитной одежде поднялись наверх. Запальщик остановился и показал на верховую сопку.
— Туда он ушел!..
Запальщик хотел еще что-то сказать, но в это время ниже, в лощине, гулко ухнул взрыв. Все трое вздрогнули и прислушались. В ельнике глухо шумел ветер.
— Это он, — уверенно сказал запальщик. — Жилку свою подорвал!
1937–1971 гг.