Проснулся Потапов раньше обычного, по тревоге изнутри, потому что не завел с вечера будильник. Он вдруг обнаружил, что валяется на голом диване, одетый, в измятом костюме (жена бы сказала: «в истерзанном!»).
В открытую форточку вместе с утренней прохладой вливалось жиденькое пение предосенних птиц. Окинув комнату мутным, вязким от короткого сна взглядом, остановил глаза на белом телефонном аппарате. Нерешительно потянулся к шнуру, выдернул вилку из розетки. Что-то увесистое шлепнулось на пол. Книга? Еще с вечера наброшенная шалашиком на вельветовый валик дивана, теперь соскользнула от резкого движения.
Вчера, возвратясь со службы, Потапов заперся в кабинете. Привычно опустошенный, выгоревший изнутри, он и прежде всякий раз виновато, с опаской обходил в прихожей мрачную Марию, тихо врал ей про обед в ресторане, улыбался, чтобы не раскричаться и не нахамить жене, и, задержавшись на необъяснимое мгновение перед дверью, ведущей в комнату сына, уходил к себе, прятался, падая на диван, как в могилу. С наслаждением самоубийцы. Но при этом дверей своих никогда прежде не запирал. А вчера вставил ключ в замочную скважину и дважды его повернул.
Перед тем как рухнуть на диван, открыл кожаный плоский чемоданчик, на днях подаренный коллективом на сорокапятилетие, нашарил в кармашке среди газет несколько хрустящих целлофановых упаковок со снотворным, перетянутых резинкой, иронически хмыкнул: «Вот возьму да и приму всю эту химию разом! На том свете разбудят…» Зашвырнул таблетки на прежнее место. Знал, что до «этого» еще не дошло. Механически усмехнулся причине, якобы уводящей от «этого»: в комнате не было воды, чтобы запить таблетки, а идти за водой на кухню сквозь пылающий показным безразличием взгляд Марии не было сил.
Так он лежал вчера, с детски восторженной укоризной прислушиваясь к подступающему чувству голода, и, словно со дна колодца, из глубины дивана смотрел в потолок, в это белое мертвое небо с бронзовой люстрой вместо солнца, смотрел и ничего не видел. Наконец вниманием Потапова завладело какое-то насекомое яркой окраски. Жучок, божья коровка? Не в названии смысл — в движении. Козявка передвигалась по белому безмолвию потолка вверх ногами и почему-то не падала. Но вот сорвалась. Однако, падая, успела расправить крылья. Ее судорожный полет-падение завершился на деревянном выступе книжного шкафа. Потапов лениво проследил, около какого названия она остановилась. Оказалось — «С. Есенин. Стихотворения».
Есенина Потапов конечно же любил. Но — не читал. То есть — теперь не читал, в нынешнем своем состоянии. Другое дело — четверть века тому назад! Он даже наизусть из Есенина шпарил. На вечеринках. «В огород бы тебя на чучело, пугать ворон. Извела ты меня измучила со всех сторон». Читал. Во взвинченном расположении духа и в состоянии транса. И еще Блока: «За городом вырос пустынный квартал…» Декламировал. А теперь? Чаще помалкивал. Или читал газеты.
Кое-что из своей библиотеки Потапов читал в годы студенчества. Читал торопливо, из соображений престижности, не от духовной нужды, от — практической. Чаще всего он просто заглядывал в книгу и тут же из нее выныривал, словно ему воздуха не хватало. Или читал корешки: фамилии авторов и названия. Он конечно же знал, что в романе «Анна Каренина» речь идет о прелюбодеянии и что Анна в итоге под поезд бросилась, а в комедии Грибоедова Чацкий кричит: «Карету мне, карету!» Потапов не знал, почему Чацкий кричит, почему Анна решилась на погибель физическую, надломившись нравственно. Потапов слышал звон: у Марии собиралась пишущая братия, так что «нахватан» был.
Рука Потапова потянулась в направлении божьей коровки. Отодвинула заградительное стекло, выловила томик стихов. Вторая рука помогла раскрыть книгу. «Да. Теперь решено! Без возврата я покинул родные поля. Уж не будут листвою крылатой надо мною шуметь тополя…»
Потапов читал Есенина долго, чуть ли не до рассвета, читал и плакал, вспоминая невозвратное, читал, покуда не уснул внезапно, будто расстался с телом. И так же внезапно проснулся с ощущением, что вспомнил нечто жизненно важное, какую-то правду, подаренную детством и забытую в суете существования. В мозгу и на кончике языка вертелись залихватски-грустные слова, малость переиначенные Потаповым для удобства произношения: «Всё! Теперь решено без возврата!»
По крайней мере — решено не идти сегодня на работу. А что здесь такого криминального? Может он устать? Душой повредиться на какое-то время? Впервые за прожитые годы? Забастовать — может? Не робот запрограммированный! И тут же трезво прикинул: нет ли элементарного выхода из положения? Есть. Стоит позвонить Озоруеву и объяснить свой невыход недомоганием. Депрессией…
Интересно, как поведет себя Мария, когда он не выйдет к завтраку? «В огород бы тебя на чучело, пугать ворон!» Почему — «на чучело»? Точнее будет — на пугало. А с фабрички непременно позвонят. После десяти. Когда шофер Вася вернется ни с чем к управлению и на вопрос секретарши «ну что?»— разведет руками.
Озоруев, тот в шутку начальственно прищурится, а затем, демократично улыбаясь, начнет задавать вопросы с веселой, безобидной издевкой. «Ты что, Ваня, перегрелся? Изумился чем-то сверх меры? О перестановках не слыхать покамест, тогда — что? В диссиденты решил податься? Марию с любовником застал? От новых веяний зашатался? Или — кабинетная „горная“ болезнь? Когда никого вокруг себя не видно, кроме вышестоящих?»
А Потапов на вопросы Озоруева тихо ответит: «Терпение лопнуло. Лямка оборвалась. Наружу хочу из одиночества!»
И вот решено: сегодня он едет к цыганам? А что? Ну, не буквально, не как в кино — на тройке с бубенцами, чтобы разгулу предаться в обнимку с какой-нибудь современной Радой, а потом «Невечернюго» с ее отцом в придорожной канаве петь, не совсем так. Едет он к цыганам… как бы во сне, вслепую, наугад. Символически.
По слухам, в окрестностях города объявился табор. На улицах Мшинска в эти дни наблюдалось много чернявых женщин в цветастых платках с непременными детьми на руках. Женщины эти южные, скорее всего, сошли на вокзале с поезда, чтобы перекусить, с достопримечательностями ознакомиться и через неделю-другую ехать дальше.
Предположение о таборе волновало сердца и воображение некоторых мшинцев, будило застарелые видения, воскрешало смутные надежды на хотя бы игрушечное, короткометражное крушение прогресса, рассекающего жизненное пространство с электронно-вычислительной монотонностью. Хотелось сказки. На десерт. (После обязательных, дежурных щей повседневности.) На книжных прилавках Мшинска литература этого жанра, как всегда, пользовалась повышенным спросом.
А если серьезно, то причину потаповской дерзости (или срыва) двумя словами не объяснишь. Вызрело не вдруг, ко но принципу отложения солей, незаметно возбуждая в трудящемся духе боль, а затем вез отчетливей раня, покуда не взвоешь. И нужно было или умереть от этой боли, или решиться на операцию. А тут перемены в стране. Нет! В Потапова новые времена ворвались не разудалым ветерком, а напряженной задумчивостью, растерянностью, печалью и страхом, словно, посмотрев в волшебное зеркало, увидел он себя… изнутри, а не снаружи. И не только себя. Посмотрел и ужаснулся: хватит ли его на такую перетряску? Не убита ли в нем радость новизны, не отравлена ли чадом прежней инерции? Самому Потапову давно было ясно, что жить по бухгалтерским, отчетным законам тошно, а для общества — опасно. Но говорить об этом с трибун было не принято. Потапов бурчал себе под нос нудные фразы типа «всё надоело», «уйду в монахи», озадачивая ими Озоруева и настораживая Марию. Бороться с «валовой тоской» не было сил, уродство выпускаемой продукции постепенно, исподволь уродовало психику рабочего, мастера, директора, все вместе как бы привыкали к кривому зеркалу.
Давным-давно, в сказочном детстве, когда Потапову было три года, пронеслась над землей последняя мировая война, затеянная фашистами, напитавшая мозг мальчишки не столько фактами (память дремала еще, невоспитанная), сколько дыханием смерти, запахом пожарищ, нервозностью поведения людей (в отличие от поведения на войне собак, птиц, коров), не столько грохотом разрывов, шепотом проклятий (к звукам привыкаешь, к тишине — никогда), сколько ядом насилия, который испаряла в те страшные годы Земля. Потапов ощутил (не узнал!), что такое жизнь без любви, жизнь настороже и в то же время — жизнь без правил, под знаком беззакония.
После войны жилось жадно. В Потапове ошалелость от войны сказывалась еще долгие годы; в поведении, а значит, и в характере гнездилась настороженность, соседствующая с анархическими порывами. Родителей Потапов лишился рано, смерть их, как личное горе, пережил в более зрелом возрасте, когда прекратил жить взахлеб, бездумно, — с приходом осознанных, близких смертей: умерла теща, женщина молчаливая, терпеливая, как бы затаившаяся в уголке своей судьбы, безропотно сносившая непогоды и удары, умерла, страшно крича от боли, жутко вращая глазами. Когда она затихла, Потапов затрепетал, прислушиваясь к тайне, и ничего не услышал, ничего не понял. Затем на фабрике умер главный инженер, человек шумный, постоянно и ослепительно улыбающийся. Из породы жизнерадостных. Улыбка не покинула его лица даже после кончины. Еще недавно Потапов ходил к этому человеку в гости, выбирался с ним на футбол и вдруг, не менее суетливо, чем на званом ужине, захлопотал, опуская главного на полотенце в могилу. Далее были другие, менее внезапные смерти, они лишь дошлифовывали потаповскую сердечную колючесть, все настойчивее призывая его если и не к спокойствию, то к задумчивости. И Потапов заозирался. А затем, как говорится, ударил в рельсу.
Последние год-два Потапов руководил предприятием по инерции. Хотел и не мог расстаться с креслом. Нужно было решиться на скандал, на разрыв с партийным руководством города, с которым и прежде у Потапова-директора возникали трения (так, однажды, на свой страх и риск, Потапов пошил внепоточную, в ущерб плану, партию экспериментальной обуви — мужские зимние сапоги на импортной каучуковой подошве, которые, минуя складирование, запустил в продажу через фирменный обувной магазин и которые наделали в городе паники, с прилавка были взяты с бою и поначалу даже были приняты за каптовар).
Для себя Потапов твердо уяснил, что, «пребывая в должности», никакой пользы государству, обществу не приносит, кроме так называемого полезного вранья себе и людям. Получая зарплату, самоотверженно не отодвигает конверт, кладет его машинальным (отработанным) жестом в карман. А ведь сам не любит фабрики, в пользу ее не верит, запаха ее кислого, кожевенного не выносит, над продукцией похихикивает. Натыкаясь в витринах других городов на толстокожих уродцев мшинского производства, хоть и краснеет мысленно, однако же заставляет себя с напускным безразличием сплевывать под ноги, как при встрече с опустившимся родственником.
И ведь не скажешь, что Потапов не знал жизни, что скользил он по ее поверхности рикошетом и потому столь яростно разочаровался в ней с годами, по сошествии сумерек душевных. Нет, не ударил бы он никогда в рельсу, не звучи в его сердце пахнущая дымком бескрайних пожарищ музыка детства. Недаром явился Потапов на свет в предгрозовую погоду. Скорлупу его колыбельного мирка пронизали военные молнии: родительский дом на псковской сельщине сгорел на второй неделе войны. Отец его, простреленный в атаке немецкой светящейся пулей навылет, погрузился в болотную хлябь и густо порос душистой дурман-травой. Мать состарилась в тридцать лет и красоту жизни в дальнейшем воспринимала плохо, отдав свет своего иссыхающего в тоске сердца единственному отростку — сыну Ване. Она умерла, а точнее, иссякла, прекратилась, когда Потапову было одиннадцать лет. Двумя годами ранее она заболела скоротечным алкоголизмом и всеми остатками воли ежедневно пыталась разубедить в этом не по годам внимательного сына, пряча бутылку со спиртным в продувных, источенных крысами закоулках барака, в котором Потапов с матерью проживал тогда в поселке торфяников.
Перед смертью мать напомнила Потапову, что изначальное слово «мама» произнес он в фашистской неволе, на пропитанных человеческой солью (кровь, слезы, пот) нарах концлагеря, куда их определили немцы за то, что Потаповы были красные. И красные были они не потому, что отец Потапова вступил до войны в партию, а мать — в комсомол, красные были они потому, что носили в глазах дерзость государства. Эта дерзость излучала красный цвет. И — красный дух.
В момент прихода неумолимой смерти мать Потапова неожиданно помолодела. С нее как-то милостиво, бесшумно сошли вчерашние синюшность и припухлость. Перегоревшие глаза нерешительно, как-то неполностью закрылись, и озабоченному, но отнюдь не испугавшемуся Потапову еще долго казалось, что мать подсматривает за его поведением в жизни.
Потапова определили в детдом. Там он и учился жить. Своего у Потапова, в смысле имущества, ничего не осталось, кроме небогатых воспоминаний. В тумбочке на двоих, предназначенной для учебников и мелких вещей, хранился у Потапова медный детонатор от гранаты РГД (принадлежавший государству), выковыренный из твердой почвы пристанционной площади поселка Вырица; имелся еще полупрозрачный камушек (принадлежавший земле), из которого обломком напильника можно было добыть огонь, принадлежащий, по словам учителя географии, — вселенной.
Из прочитанного в детдоме рассказа «Тупейный художник» застрял в памяти Потапова образ крепостной женщины, прибегавшей к помощи «плакончика». Ее поруганная красота своей нетленной силой напоминала Потапову красоту усопшей матери.
Когда Потапов подорвал детонатором, вставленным в двухсотграммовку тола, общественный туалет, принадлежавший детскому дому, беспокойного Ваню определили в исправительную колонию для малолетних, где он учился курить, презирать себе подобных, врать, изворачиваться, сквернословить, играть в самодельные карты и драться до потери сознания. Слава богу, курение не привилось. Да и врать Потапов в дальнейшем не любил. А вот грубияном, крикуном так и остался. Там же, в колонии, Потапов освоил своеобразную, агрессивной заряженности, наклонную, бодающую походку головой вперед, руки кренделем, якобы устрашающую встречных граждан. С лица Ванюша Потапов походил на каменное изваяние с острова Пасхи: нос удлиненный, с плавно стекающим вниз загибом, щеки впалые, лицевые косточки проступают явственно, разрез рта широковат, малозаметные губы плотно сжаты; шея длинновата, да и вся конструкция несколько вытянута: рост взрослого Потапова превышал сто восемьдесят сантиметров. На тонких губах со времен колонии утвердилась хроническая усмешка; в сердце нетающим инеем поскрипывала настороженность.
От тюрьмы, от неизбежной моральной погибели уберег Потапова дальний родственник, двоюродный брат отца, по фамилии тоже Потапов, однорукий бессемейный инвалид, преподававший на Псковщине, в родном для всех Потаповых селении, любимый предмет Вани — географию. Инвалид не имел семьи. Он позволил себе мечтать сердцем об одной замужней учительнице, преподававшей в их школе естественные науки: ботанику, зоологию и раз в неделю старшеклассникам — астрономию. Звали ее все Астрономичкой, и являлась она для естественных желаний однорукого географа столь же недостижимой, как к любая астральная точка на псковском небе: наблюдать наблюдай, а руками не трогай.
Дядя Геннадий, так звали инвалида, приютил отпущенного на поруки из колонии Потапова и, что главное, за два года совместного проживания ни разу не прочел ему так называемую мораль без вопиющего повода, а читать ее и даже втемяшивать в оголтелую голову тринадцатилетнего Потапова было за что. Например, хотя бы за намерение облагать дядю Геннадия «налогом». Дополнительно к государственному подоходному. В одну из ночей, что опустилась на городок после веселого дня дядиной зарплаты (или пенсии по инвалидности), вытянул Потапов из гимнастерки уснувшего учителя трешку. Утром, глядя в безнадежно влюбленные, астральные глаза родственника, Потапов с напускным безрассудством, а на самом деле — жутко труся, объявил Геннадию о своем ночном грабеже. Дядя странным образом промолчал. Влюбленный в Астрономичку, он, скорей всего, не уловил земного смысла в признании Потапова. Он даже улыбнулся Потапову несколько раз сердечно. И Потапов… заплакал. От такого поворота дел. И почему-то никогда больше чужого не брал.
Частенько Потапову страстно хотелось, чтобы сорокалетний, жилистый дядя Геннадий ударил его ремнем или так чем, но чтобы непременно врезал! Как делали немногочисленные уцелевшие на войне отцы, обучавшие сыновей мирной жизни. Учитель географии ремешковой науки не признавал, и Потапов в поисках истины некоторое время объяснял себе дядину мягкосердечность его физической неполноценностью, однорукостью, боязнью не совладать с двуруким Потаповым, нарваться на сдачу. Однажды Потапов проснулся и увидел в экране рассветного окна голого по пояс дядю Геннадия. Он стоял в палисаднике, на вытаявшей из-под снега клумбе, покрытой ржавыми останками прошлогодних цветов, стоял, воздев к небу мускулистую, стремительную руку, а на вершине руки воздушным шариком покачивалась двухпудовая гиря. Подняв ее над собой не менее десяти раз, дядя Геннадий толкнул ее как можно выше и, проследив глазами взлет и падение «чугунной головы», ловко поймал ее в метре от земли за ушко. И аккуратно поставил на лавочку. Этим же днем, возвращаясь из школы, Потапов подошел к гире и, воровато озираясь по сторонам, попытался двумя руками с ходу послать гирю туда же, куда посылал ее дядя Геннадий. Но гиря выше пупка Потапова не поднялась.
Вечером, согреваясь возле самовара с чаем из сушеной малины с мятой, запросился Потапов в город, в ремесленные ученики. И дядя Геннадий не стал перечить: согласился отпустить парнишку от себя, но — только когда Потапов окончит семилетку и станет человеком.
Заглядывая учителю в грустные сухие глаза, прокаленные на огне жарких жизненных событий, Потапов совсем уже было решился поблагодарить однорукого родственника за его доброту, но почему-то застеснялся в последний момент. И тут же, от переполнявших сердце намерений, нахамил дяде.
— Уеду, небось Астрономичку приведете… на мое место?
— Астрономичку? Видишь ли, Ваня, эта женщина однажды посмотрела на меня как-то странно. И мне стало ужасно хорошо. И я позабыл о червях, отъевших мне руку. Она позволила мне жить дальше. Это все выдумки, Ваня, что я влюблен в нее и тому подобное. Просто я благодарен ей. Безмерно.
На склоне лета повез дядя Геннадий Потапова в Ленинград. Самолично. Чтобы — из рук в руки. С училищем списались заранее. Профессию решили приобретать деревянную: на столяра-краснодеревца ориентироваться.
— Дерево, Ваня, живая материя. Теплая, послушная. Это не камень и не металл. Дерево, если помельче измолоть, можно употреблять в пищу. А главное — дерево гореть может. Обогревать. И — на человека похожее. Если приглядеться. Волосы-листочки имеются. Руки-веточки. Ствол-туловище. Ноги-корни. Только у человека древесина пожиже и волосы осенью не все выпадают.
На станцию к поезду добирались тогда на пришкольной кобыле, запряженной в старинную рессорную пролетку с жестяными крылышками, предохраняющими от колесных брызг. Управлял экипажем завхоз школы, пожилой отставник из интендантов, всю войну проведший возле лошадок. Из множества событий детства Потапову хорошо запомнился именно этот, пропахший лошадиным потом, укачливый, рессорный пробег. С каким шумом врывались они тогда в нависший над проселочной дорогой кустарник, шуршавший по их лицам густой чистой зеленью! Запомнился этот отъезд наверняка еще и потому, что был он последний, расстанный. Уезжал Потапов из пропахшего флоксами одноэтажного городишка — навсегда, и ощущение потери ткнулось тогда мягкими лошадиными губами в его неокрепшее сердце.
И еще запомнилось: кобыла их гнедая, невзрачная, низкорослая, очумевшая от понуканий, хомута и жаркой, липкой погоды, жалкая, с постоянно заплаканными глазами лошадка вдруг несказанно преобразилась: головенку дерзко вскинула, ушами прядет, фиолетовый глаз подсох, так и пылает! Разношенные, лепёшистые копыта так и лупят наотмашь по лужам, в которых притаился позавчерашний дождь. А в довершение дребезжащим голосом заржала; можно сказать — запело животное.
— Н-но! Балуй! — притянул завхоз кобылу вожжами к передку таратайки. — Ишь как ее повело…
— Что это она? — улыбнулся Потапов растерянно.
И тут дядя Геннадий указал своей единственной куда-то вбок, на взгорок, на разбросанные по нему — стогами — редкие кусты овальной формы, меж которыми что-то пестрело, какие-то тряпки; там же, возле этих тряпок, мелькали люди, собаки, а чуть в стороне — паслись лошади.
— Табор, — подытожил завхоз.
А в неокрепшей памяти Потапова сразу же смутно, как туман над болотом, зашевелились видения теперь уже далекого, «материнского» времени: беженцы! Так он был похож, табор этот, на людей войны…
Потапов отметил тогда, что люди в таборе невеселые, озабоченные, занятые кто чем: приготовлением пищи, копошением в тряпье, сбруе, в сене. Ничего музыкального, певуче-плясового, бесшабашного в воспоминаниях Потапова о таборе не сохранилось. Возле обочины дороги стояли босые, бесштанные, в продувных рубашонках мальчик и девочка. Перед ними, как часовой, внушительно прохаживался большой лохматый пес, черный, будто его из печной сажи натрясли.
Мальчик протянул тусклую ладошку, обращаясь к проезжим:
— Дай папироску, дядя!
Завхоз презрительно хмыкнул, намереваясь огреть кнутом кобылу.
— Ишь куритель сыскался, мурза немытая.
А дядя Геннадий конечно же встрепенулся, захлопал по карманам, жалея цыганят; затем на плечо завхоза принажал:
— Погодите! — И что-то бросил с телеги к ребячьим ногам.
Собака схватила подачку, защемив ее зубами. Повела мордой в сторону мальчика, который и вынул добычу из мокрой пасти.
— Чего ты ему кинул? — пропыхтел завхоз, погоняя лошадку.
— А рублик…
— И совершенно напрасно. Потому как — баловство.
В дверь постучали. Затем — налегли на ее створки.
— Открой!
Заслышав глуховатый, постоянно как бы задумчивый голос Марии, Потапов по привычке запаниковал, засомневался в реальности затеянной им забастовки, но голос жены сегодня не столько пугал, сколько раззадоривал, и Потапов, справившись с волнением, решил хулиганить дальше.
— Открой сейчас же, кому говорят! Спишь, что ли?
— Я читаю.
— Ты что, заболел? Заперся! Сию же минуту открой. Он «читает»! Все равно что «обезьяна рисует». Небритый, немытый. Завтрак на столе. Ты что, не идешь на фабрику?
Потапов повернул ключ в замке. Острое, нервное лицо Марии клином вошло в щель между створок. На крошечных, бантиком, губах Марии тусклой ночной бабочкой затрепетала, шевельнулась едва различимая, смутно знакомая Потапову улыбка. Где он видел эту улыбку? — засомневался и тут же вспомнил: там, на заре их молодости, вот где.
— Ты не ложился? Что с тобой, Потапов?
— Я читал. Художественную литературу.
— Врешь.
— Читал. Сперва стихи Есенина. Потом «Смерть Ивана Ильича» Толстого. Понимаешь, раскрыл, начал читать и… страшно стало. Закрыл. Боюсь дочитывать. Это про меня. Я тоже заболел, Маша. Рак души. Видишь, Маша, сколько книг под стекло, будто за решетку, посажено? Покуда все не прочту — не успокоюсь теперь. Вот послушай: «В огород бы тебя на чучело…» Нет. Лучше вот это: «Ты меня не любишь, не жалеешь!»
— Что, в конце концов, происходит? Посмотри на себя: костюм изжеван…
— Не изжеван, а истерзан. Ты оговорилась.
Мария отшвырнула от себя створки дверей, повернулась идти прочь.
— Как знаешь… — произнесла отрешенно.
Потапов вспомнил: отрешенность в устах Марии — предвестник длительного молчания. «Вот и хорошо. Вот и проще».
Задребезжало в коридоре, где на перчаточном столике имелся телефонный аппарат общего пользования. Мария сняла трубку.
— Сейчас позову. Потапов, тебя Василий!
Потапов, сорвавшись с дивана, веселой трусцой припустил в прихожую.
— Привет, Вася! Погоди, Василий… Не приезжай сегодня. Не надо. Да, захворал. Бывай.
Потапов оставил в прихожей на вешалке «истерзанный» пиджак, брюки, галстук, белую «официальную» рубаху. В трусах и в майке, с довольно-таки наглым видом, расслабленной походкой направился в ванную комнату. Мимо задумчивой и отрешенной Марии. Через пяток минут вернулся бритый, свежий, душистый. С необсохшей головой.
Мария тревожно рассматривала мужа.
— Что, не нравлюсь? Знаю. Вот лето кончилось, а я белый как сметана. Поеду загорать, что ли…
— Отпуск взял? Не предупредив?
— Какой там отпуск. Послушай, Мария, живем один раз… В нашей семье все уже взрослые, самостоятельные. Сын — студент, жена — корреспондент. Короче говоря — с фабричкой покончено.
— Снимают?! Ну и слава богу.
— Не снимают, а снимаюсь. Ощущаешь разницу? Снимаюсь и еду за город. Для начала — к цыганам. Умер я для фабрички. На меня божья коровка упала ночью. Пожалуй, с нее и началось…
— Та-ак, ладно. Делай как знаешь. А мне пора. У меня сегодня два интервью. Из них одно — за городом, в совхозе. Вечером оклемаешься — поговорим подольше.
Потапов стоял посреди Марииной комнаты, выполнявшей в их семье функции гостиной, стоял, упираясь тощим задом в мутный глаз телевизора, все такой же нелепый, без штанов, бледнокожий, руки-ноги в завитках сивых волос, на ногах замшевые тапочки. Фигуру свою Потапов, как ни странно, изувечить не успел — ни домашним диваном, ни директорским креслом. Отвисшего живота не было. Брылей под щеками — тоже. Отчетливо просматривались бицепсы. На голове в прямых темно-русых волосах — ни плешки, ни залысин. Подтянутость свою да и многое другое шутливо объяснял «нервной почвой». («Потапов, как тебе план удается выполнять?» — «На нервной почве».)
— Послушай, Мария, у Сергея наверняка имеются старые джинсы. Отвергнутые. Попроси для меня.
— На охоту, что ли, собираешься? В будний день?
— Допустим.
— Послушай… Иван. Прежде с тобой ничего подобного не происходило. Выговор схлопочешь, балда. У тебя же опыта нету взбрыкивать. Угробишь карьеру, как говорят на догнивающем Западе. Позвони в партком Озоруеву. Хочешь, я это сделаю? Набери номер. Скажу, что сознание потерял. А что? Не сознательность же! Полежи, почитай денек-другой. Полистай хотя бы. Там с картинками есть… Побудь Обломовым.
— Издеваешься? Вот-вот! Дослужился! До состояния чурки. Темней леса. Любой шкет за пояс заткнет. Только и слышишь: Булгаков, Пастернак, Маркин!
— Не Маркин, а Маркес. Колумбиец. Живой классик. Ну, пока, Потапов! Побежала… Не унывай, директор!
— Постой! А джинсы?
— Опять?! Ты что, сам не в силах попросить, в конце концов?!
— Неловко как-то.
— У Сергея… Короче, ты что, не в курсе? Он не один!
— Кто же у него?
— Женщина. Тс-с!
— Да? И… давно?
— С вечера.
В свое время, а точнее — восемнадцать лет тому назад, Потапов, впервые отдыхая на юге по профпутевке, случайно набрел на необычную, по его тогдашним понятиям, девушку. Он разглядел ее на Золотом пляже под Феодосией среди тысяч поджаристых тел, одинаковых в своей узаконенной обнаженности; взглядом выхватил ее из толпы, будто камушек морской, взору угодный, — из прибрежной россыпи. Было ей тогда девятнадцать. Она лежала на песке, бледно-розовая, не худая, просто изящная, с задранным, устремленным к солнцу подбородком, со строгим, словно прикушенным изнутри, ртом и — что совершенно изумительно — с лицом свежезаплаканным! То есть — несчастная на празднике плоти. Чем привносила в этот праздник элемент духовности. Страдание, нарисованное на человеческом лице и не смытое курортной волной, просвечивающее сквозь улыбку, предполагает глубину чувств. Это и остановило неискушенного в обхождении с женщинами Потапова. А остановив, не отпустило.
На первой стадии знакомства с будущей женой Потапов едва не оскандалился. Розовая, необычайно нежных, перламутровых оттенков кожа Марии излучала энергию, которая мгновенно исказила в мозгу Потапова течение мыслей, повредив там какие-то центры, узлы, сместив точки опоры: Потаповым овладело непреодолимое желание — немедленно прикоснуться к этой обиженной и, вместе с тем, высокомерно-восторженной коже, дотянуться до нее хотя бы одним пальцем. Ткнуть и сразу отпрянуть. Исчезнуть с пляжа, с юга, вообще — с земной поверхности. Но прежде — непременно прикоснуться. А там — хоть в смирительную рубашку наряжайте!
И Потапов ткнул. Не сильно и все же опрометчиво. Мария широко открыла рот и почему-то не закричала. Маленький рот ее долго не закрывался, и Потапов отметил для себя, что и во рту Марии все розовое, даже зубы. На теле Марии от пальца Потапова образовался волдырь.
— В-в-вы, вы — садист! — яростно прошептала Мария, стараясь не привлекать постороннего внимания. — Чем это, папироской, да? Медведь неуклюжий…
— Извините ради бога! Затмение нашло. А если честно — развеселить хотелось. Не знал, что вы такая нервная. Смотрю — тихая, грустная девушка загорает. Кто вас обидел?
Тощий Потапов демонстративно раздул некоторые мышцы рук и ног. Напружинил длинную шею, подчеркнул линии выпуклой груди и впалого живота. Кувырнулся к ногам девушки в земном поклоне и попытался отжаться от земли, кое-как сделав непрочную — былинка на ветру — стойку на руках. Короче говоря, осмелел, надеясь тем самым сгладить конфуз, произведенный «касанием».
— У меня умер муж, — заговорила как бы сама с собой, задумчиво, без лишних эмоций. — Погиб на дороге. «Запорожец» всмятку.
Наступила неловкая пауза, потому что Потапов ожидал всего, чего угодно, только не этого.
— Не верите?
— Почему же… Хотя… Неужели у вас был муж? Значит, вы — совершеннолетняя? Простите за глупый вопрос. Вы такая розовая… Еще раз простите. Чепуху несу.
— Нет, почему же. Муж или почти муж. Мы жили с ним. Свадьбы, правда, не успели сыграть, но заявление подали. В магазин для новобрачных приглашения получили. Родители Николаю «Запорожец» подарили. Он поехал за стульями в мебельный и разбился. «Запорожец» всмятку. Представляете? Две недели тому назад.
Более всего поразила Потапова фраза про «Запорожец» всмятку. Явно чужая фразочка, не ею первоначально произнесенная, но впечатавшаяся в ее мозг огненным клеймом. Она-то, фразочка эта, и заставила Потапова мгновенно поверить в искренность слов девушки. Поверить и содрогнуться.
Мария тогда на пляже жестоко обгорела. Потапов бегал в аптечный ларек за одеколоном и кремом. Девушку, отдыхавшую от несчастья, не пощадило даже солнце. И Потапов, не задумываясь, предложил ей все, что имел: силу, внимание, улыбку, сердце и наконец — руку. Предложил, хотя и сумбурно, но ласково, потому что знал: обгорела девушка не столько снаружи, сколько внутри.
Мария не прогнала Потапова. Она его стерпела. Сперва — как дополнительную боль (больнее всего — боль первая, все последующие боли как бы разбавляют собой предыдущую), затем терпела его как лекарство или средство, смягчающее, охлаждающее, затягивающее — успокаивающее.
Для самого Потапова на всю дальнейшую жизнь Мария так и осталась розовой (не от понятия «кровь с молоком», но как бы от ожога). Она постоянно затем пылала, горячилась, кипела. Кожа ее на ощупь была всегда жаркой, от прикосновений моментально покрывалась яркими пятнами.
По прошествии лет Потапов незаметно для себя в общении с женой стал осторожничать, боясь, в свою очередь, непоправимо обжечься о ее лучезарное сердечко. Чаще всего помалкивал, проскальзывая мимо Марии к себе в комнату или выскальзывая на работу, в чуждую ему деловитость, которая хотя и была чуждой, но обнимала плотно, от прикосновений не вздрагивала и не краснела. Помалкивал, проскальзывал, бежал и вдруг понял: зарвался, перехватил, ибо сделался одинок даже дома. И тут на глаза попались книги. Книги, обступившие его и одновременно незримые, нависшие над ним, как небо, которое горожане чаще всего не замечают, глядя себе под ноги, чтобы не поскользнуться. Книги, которые, если их попросить, подскажут, что спастись от одиночества можно лишь в себе, не в своей комнате, но в просторах вселенной духа — вселенной куда более необъятной, нежели космос со всеми его звездами, планетами, болидами и прочей пылью.
Свою пляжную сговорчивость Мария оправдывала в дальнейшем чуть ли не с медицинской точки зрения, и прежде всего — обширным, в первую очередь нравственным шоком, в котором находилась после гибели жениха. Она считала, что увести ее в тогдашнем состоянии мог кто угодно, то есть любой, даже негодяй, и то, что увел именно Потапов, не самая худшая из случайностей. Потапову она была даже благодарна. За помощь, не за любовь. За любовь не благодарят, как не благодарят воздух за наличие в нем кислорода. Просто — дышат.
Сын у Марии родился через семь месяцев после ее пляжного «ожога». Ребенка объявили недоношенным. Потапов исподтишка приглядывался к новорожденному, пытаясь обнаружить признаки недоразвитости, и, не найдя таковых, затаил по отношению к сыну если не обиду, то хроническую настороженность. Восемнадцать лет прошло, а Потапов и сегодня при взгляде на сына (или на дверь его комнаты) впадает в мимолетное, как головокружение от папиросной затяжки, состояние растерянности. Короче говоря, не было у Потапова стопроцентной уверенности, своего ли он сына растил. Справиться у Марии не посмел. Только однажды, в разгар какой-то особенно молчаливой, яростно-тихой размолвки, когда решался вопрос о школьной медали Сергея, на скептическое хмыканье Потапова Мария ответила истеричным шепотом:
— Да не твой он, не твой, успокойся. И никогда твоим не будет.
— А… чей?
— И не мой. Ничей. Божий, ветром надуло! Из космоса… Сомневаешься, а ты поцелуй его. Да-да, поцелуй, обойми, к сердцу прижми! И сразу, дурак, поймешь, чей он. Ничего не любишь, кроме своего одиночества придуманного! А ты поцелуй, попробуй… Что? Кишка тонка?! И откуда только гордыня, столько гордыни у… сапожника, откуда?!
Сын и впрямь не был похож на Потапова, удался в мать. А в остальном — что ж, здоров, неглуп, симпатичен. Вот только холодноват в семье. Да и в кого ему горячим быть? Не скрытен — пренебрежителен. Как где-то в седьмом классе выскользнул из рук, так до сих пор и не заманить его обратно в друзья. Потапов догадывался, что Сергей презирает его за принадлежность к «административно-бюрократическому клану» (пятнадцать лет на унылых должностях зама по производству ликерно-водочного, парторгом стекольного и теперь вот — директора обувной фабрики), что Сергей водится с какими-то умниками, которые питают его гнусной философией отказа от семьи, общества, что сынок его что-то там такое почитывает с машинописных листов, что в Технологическом он изнывает от скуки и что держится он в институте благодаря отцовской фамилии. Нет, не блажью всполошившегося родителя, но пробудившимся долгом отца объяснял себе Потапов свои недавние действия, когда пришлось говорить с малознакомым полковником из военкомата, просить, чтобы взяли близорукого Сергея в армию до истечения отсрочки.
А в результате и сам Потапов не то чтобы не любит сына — побаивается его. Как побаиваются не тайны — секрета. В итоге — печаль.
Позже, когда Потапов пристальнее посмотрит на себя, когда над ним рассеются ветры сомнений и спадет нервная мгла с души, обмороженное безлюбьем сердце Потапова ощутит в отношении своей неудачной семьи подобие благодарности — за толчок (или пинок) в сторону обретения Потаповым себя, или свободы, что одно и то же. Но это — потом. А сегодня в мыслях… снотворные таблетки, призрачные, книжные, вернее — телеэкранные цыгане, сами книги, глыбистой, еще недвижной лавиной нависшие над его диваном, божьи коровки, джинсы, вздорные мысли и все остальное…
Перед дверью сына полуодетый Потапов раскачал правую руку, нелепо помахав ею возле головы, затаил дыхание и неуклюже, с лакейской опаской постучал костяшками пальцев о филенку. Створки разошлись. В дверях стояла девушка. В розовых блестящих штанах-бананах. Вся какая-то лучистая, изящная, почти прозрачная. На губах дерзкая (от страха?) улыбка. Подсиненные, расплывчатые, детски неглубокие глаза увеличены вширь всеми доступными способами до состояния изумления и даже ужаса.
— Здравствуйте, меня зовут Настя. А вы — Иван Кузьмич.
— Вот именно, — усмехнулся Потапов внезапно, как чихнул. — Прошу прощения за мой видок, но мне, знаете ли, необходимы старые джинсы. Чтобы ехать за город.
— За грибами?! Возьмите меня с собой? — Девушка отпрыгнула с прохода назад и одновременно вверх, словно пускаясь в пляску.
— Сергей! — позвал Потапов, не переступая порога.
— А его нет.
— То есть как это «нет»?
— А мы поцапались. Я ему жениться на себе предложила, так он чуть в форточку не вылетел. Как муха навозная. Слово за слово, обо всем понемногу. Я ему: хочешь мужиком стать — иди в армию служить. В десантники! Оттуда знаете какие лихие ребята возвращаются? А Сережа ваш про какую-то близорукость объясняет. Хотя очков никаких не носит. Что вы так на меня смотрите, Иван Кузьмич? Разве я не дело говорю? Сережа здоров, спортивен. Проявил бы себя в экстермальных условиях… В институт бы с боевой медалью вернулся, а то и с орденом!
— В каких, в каких условиях?! — наливался смехом Потапов.
— В экс… ну, знаете сами, о чем говорю. Он бы — в десантники, а я — ждать. Вот здесь, в его комнате. Хоть три года.
— Шутить изволите?
— Нет. Фантазирую всего лишь. Иван Кузьмич! — Девушка схватила Потапова за руки и, мгновенно обмякнув, повисла на его руках, будто сознание потеряла. — Дяденька миленький! Не гоните… Устройте лучше на работу. Возьмите секретаршей к себе. У вас уже старенькая секретарша. А я мигом на машинке стучать научусь. Буду вас чаем поить.
— Постой, постой… А как же Сергей? Почему ты про армию заговорила? Ты что, с военкомом… полковником Булановым знакома?
— С Булановым не знакома. А Сереже помогу… Если на работу устроите и общежитием обеспечите. И сыночка ему рожу!
И тут девушка вновь обрела олимпийское спокойствие, от попятившегося Потапова отшатнулась, словно и не взывала только что о помощи, а всего лишь гимнастическое упражнение проделала, восстанавливающее бодрость духа и норму кровообращения.
В коридоре замурлыкал телефон. В трубке — голос Сергея:
— Ушла?
— Кто? — не сразу нашелся Потапов. — A-а… Нет еще. Что передать?
— Ничего. Понимаешь, отец… По-моему, она ненормальная. Агитирует в десантники. Это с моей-то близорукостью!
— Близорукость минимальная. Минус единица.
— И вообще желает: «Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». Ее песенка. Отправь ее куда-нибудь. Только осторожно.
— Она что же — твоя невеста?
— Ты ш-штоо?! Знаешь, она такая настырная оказалась! Вдобавок ей жить негде, как выяснилось. Покорми и отправь. Постой, а ты разве не на работе еще?
— Так надо. Где у тебя старые джинсы?
— На спинке стула. Под рубахой, кажется. Ты чего — за грибами?
— К цыганам! А ежели повезет — в десантники!
— Не понял…
— Подробности письмом, сынок.
Потапов положил трубку на аппарат и, распрямляясь, едва не сбил с ног не скрывавшую любопытства Настю.
— Скажите, а на вопрос «она твоя невеста?» что он вам ответил? Ладно, не переживайте. Чихала я на его ответы. Между прочим, от Сережи у меня через восемь месяцев и двадцать девять дней ребеночек будет. Скорей всего.
Потапов, легонько подталкивая девушку в острое плечико, повел ее на кухню, где, вскипятив воду, развел в чайных чашках бразильского растворимого кофе, напластал консервированной ветчины, сыра, круглого хлеба. Усадил за стол.
— Ну, хорошо. Допустим, вы — невеста. Тогда почему — в десантники? Разве Сергею не нужно учиться?
— Чему учиться? Умножать тоску на скуку? Учиться надо красиво жить! Чтобы ярко и сильно! Чтобы стать в итоге… мудрым старичком, полезным стране, а не просто пенсионером.
— Не просто пенсионером, значит — персональным пенсионером? — все еще мысленно похохатывая, уточнил Потапов.
— Не роботом с прохудившимися внутренностями, а героем жизни!
Потапов перестал жевать. Старательно похлопал тяжелыми от сна ресницами.
— Что ж, Настя… Лучше уверенность в себе, нежели негасимая печаль во взоре. Вы мне нравитесь. И все же, если Сергей вас отвергнет, что тогда? Не с колокольни без парашюта, надеюсь?
— Еще чего. Думаете, завяну? Я сильная. У меня ощущение такое, будто живу я не за себя одну, а за многих… Послушайте, а вдруг у меня двойня будет?!
Девушка обращалась с пищей бесцеремонно, от души накладывала, намазывала, жевала. Чашку с кофе брала уверенно, как кружку с водой. Мизинчиков при этом, слава богу, не оттопыривала. Прихлебывала азартно. По всему было видно: ни Потапова, ни еще кого в этом мире не стеснялась.
— Скажите, Настя… Значит, вам нравится жить?
— С кем? С вашим Сергеем?
— Да нет… Я вообще. Довольны вы своей жизнью? Лично я — не очень.
— Довольна. Правда, не всегда. Во всяком случае — сегодня нравится. А что это вы интересуетесь? Если денег хотите одолжить — можно без предисловий. Не откажусь.
— Вам нужны деньги?
— Не «нам», а мне. Немного. Рублей десять. На такси. По ночам я на такси езжу. Так безопаснее.
— Но… ведь сейчас утро, — соображал Потапов, что ему делать.
— А я от вас до вечера никуда не уйду.
Глядя в небесно-прозрачные, казалось, вечно безоблачные глаза Насти, Потапов прикидывал: стоит ли ему откровенничать с девушкой? С одной стороны — стоит: живая, свежая душа, не посвященная в затхлые традиции их семейки; такая запросто может одарить неподдельным сочувствием. С другой стороны — легкомысленна, бесцеремонна, слишком молода. На любимую мозоль наступить способна. По неопытности. На смех поднять может.
Как всякий человек, не привыкший в быту к длительному одиночеству, Потапов, ощутив одиночество духовное, нуждался теперь в искреннем сочувствии. У жены — не допросишься, сама на судьбу обижена: вместо принца подсунули Потапова. Любые его, Потапова, мысли, нестандартные их варианты, не говоря о деяниях, Мария воспринимает как блажь, каприз, вздор. Сын, конечно, выслушает, внешне проявит участие, но участие сына слишком иронично и отдает участием миссионера, приехавшего к туземцам на броневике и ведущего свою проповедь, не выходя из машины — при помощи мегафона.
Потапов еще раз глянул Насте в глаза, словно из родничка зачерпнул. И все-таки говорить с ней на равных поостерегся. Убрав со стола, прошел к себе в кабинет, извлек из бумажника десятку, отнес денежку на кухню и как можно небрежнее, стоя вполоборота к Насте, протянул девушке. Ждать долго не пришлось. Бумажка тут нее упорхнула с его ладони.
— Настя, скажите, вам знакомо ощущение внезапной свободы? Живешь в себе, как в бутылке, и вдруг — откупорили! Даже не в бутылке, а как бы в стену замурованный живешь. И вдруг — отмуровали! Случайно. Словно кто-то гвоздь в эту стену вбивал и кирпич вышиб.
— А кто кирпич-то вышиб? Если я, то с вас причитается.
— Поэт Сергей Есенин. Сегодня ночью он мне сказал: пошли ты их всех… в огород! На чучело.
«А девушка весьма самоуверенна… или совсем ненормальная», — успел подумать Потапов, перед тем как ощутить очередной за нынешнее утро прилив сил, будто грудь его задышала в две пары легких, а кровь по жилам устремилась в обратную сторону — туда, к молодости.
Потапов наскоро переоделся в сыновние джинсы, отыскал под вешалкой дачные, в летней засохшей грязи кроссовки, переобулся; на плечи набросил потертую спортивную «непромокашку». Голову обтянул вязаной лыжной шапочкой. И стал внешне молодым человеком, то есть представителем самой обширной возрастной категории людей от пятнадцати до пятидесяти лет, обряженных в бодряще-унылую униформу конца двадцатого века.
— Ну, вот что, милая девушка, мне пора. У меня появилась цель. А времени для ее достижения мало. Остаетесь в помещении или выходите вместе со мной на воздух?
Набросив широкоплечую, какую-то всю раздутую изнутри курточку, Настя молча направилась к выходу.
— Постойте! — поманил Потапов девушку пальцем из глубины квартиры. — Идите-ка сюда. Чего-то спрошу.
Поколебавшись, Настя приблизилась к Потапову.
— Пройдемте в мой кабинет. Да смелее, черт побери!
Прошли в кабинет. Все это время Настя держалась от Потапова на почтительном расстоянии.
— Иван Кузьмич, если вы пьяненький — я убегу.
— Я абсолютно трезвенький. А пригласил, чтобы спросить: что это такое?
Настя проследила за направлением указательного пальца хозяина кабинета.
— Это шкаф.
— А в шкафу, в шкафу-то что?!
— Ну… книги.
— Угадала, книги. Но книги — какие?! Взгляни: Шекспир, Лез Толстой, Достоевский, Бальзак, Данте, Пушкин, Томас Манн, Есенин, наконец! Слыхала о таких? Нет, ты, Настя, не смейся. Не смешно. Ты лучше скажи: ничего… такого не ощущаешь, сверхъестественного? Это же второй космос! Духовный. Какие умы, имена какие! Да здесь, в этих книгах, все великие истины законсервированы! А я… Годами валяюсь тут, на диване… Как это: от жажды помираю у ручья. И не пользуюсь! Чужой этим книгам. Правда, время от времени убеждаю себя: вот разгребу малость делишки, соберусь внутренне и положу на стол книгу! Стану читать. Хотя бы по вечерам, перед сном хотя бы, как перед смертью. И какие делишки разгребать, стол-то у меня, посмотри, Настя, пустой, как в мебельном магазине. Мои делишки — там, на фабричке, а с фабрички я рано или поздно уйду. Сбегу. Не тюрьма, конечно. Но радоваться отучила. Знаешь, Настя, а я ведь веселый был! Общительный. Мог даже сплясать… Если хорошо попросят.
— Устали, — предположила Настя.
— Постарел… Ты это хочешь сказать? Молчи, ребенок. Я от людей отвык. Руководить людьми, Настя, вредно и страшно. Внешне все пристойно: живешь с ними в одном доме, работаешь на одном предприятии, одной выпечки хлеб жуешь, а сам как бы все время за стеклянной перегородкой находишься. Все тебя видят, даже докричаться до тебя могут, а… дыхания твоего — не слышат!
— А вы разбейте стеклышко.
— Вот, вот оно! — забарабанил пальцами по стеклу книжного шкафа. — И разбивать не надо: отодвинул и… дыши! Читатель корешков, заглавий! Открою и стану питаться. Их энергией. И все мои хвори выйдут из меня. Передставляешь, Настя, вчера вечером у меня хватило воли протянуть руку и взять книгу. Стихи Сергея Есенина!
— Ха! Нашли с чего начинать культурную революцию.
— Понимаешь, его стихи о березках, о деревне поманили меня куда-то туда, где есть еще молодость, восторг. Захотелось в траву ничком упасть! Под дождь сунуться! Чтобы отмыться от всей этой пыли городской…
— Съездили бы на дачу.
— У меня нет дачи. Кому с ней возиться? Я не о том. Живем, Настя, на земле — миг. Вздрагиваем, а то и ломаемся от любого грубого прикосновения. Друг друга любим только во время войны, или болезни, или еще какой всеобщей беды, когда всем тошно и всех обнять хочется. И ведь не стеклянные, не бездушные. Плакать умеем. По крайней мере в детстве умели. А главное — смертные все. Обреченные. И так бессердечно обходимся друг с другом. Так незаботливо!
— Это вы о себе?
— Это я о всех. И о себе. В первую очередь. После Есенина взялся я за Льва Толстого. За позднего Льва Толстого, у которого помимо таланта за плечами уже отшумела солидная жизнь. Со всеми ее приправами. И наскочил я на «Смерть Ивана Ильича». Жуткая, понимаешь ли, история про человека, заболевшего раком. Очень современная и очень страшная история. И так меня этот рассказ за горло взял — ну просто дышать нечем стало. Отбросил, не дочитав!
— А говорите: «питаться стану, энергией». Выходит, что и от них вред человеку? — повела Настя своими современными, «эстрадными» глазками в сторону книг.
— Короче говоря — струсил. Переметнулся к Пушкину. За противоядием. На слух все его стихи знакомы будто, а для души — неведомы оказались. Читаю Пушкина и вдруг начинаю сочувствие получать, начинаю понимать, что Пушкину тоже страшно, что Пушкин со мной на равных страдает. И сразу — легче. «Но не хочу, о други, умирать. Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!» Вот поддержка, вот лекарство! О чем это я?
— О Пушкине.
— Нет, не о Пушкине — о себе. Ты, Настя, иди, пожалуй. А я почитаю еще. Поэму «Цыганы».
— Вы ж за город ехать собирались! К живым цыганам. В Сережины джинсы переоделись. Я же вижу: вам проветриться необходимо. Устали вы, не в себе малость.
— Там видно будет. Может, и проветрюсь. А ты иди.
— Куда?
— А к себе домой?
— Некуда мне идти…
— Постой-постой… Как это — «некуда»? Ты ведь прописана где-то? У любого-каждого своя жилплощадь имеется, свои квадратные метры. По крайней мере — у нас, в Советском Союзе.
— А я не из вашего города.
— А из какого ты города?
— Из города Щелкуны.
— Это где ж такой?
— В лесу на лужайке. Восемь домиков.
— Погоди-ка… Ты что же, такая сиятельная, такая, как говорит Сергей, попсовая вся, модная и, выходит — бездомная?
— Иван Кузьмич, торопитесь: цель остынет. А про жилплощадь… Я добровольно бездомная: у меня ненависть к домашнему хозяйству. Из глубины истории передалась, от многих поколений затюканных, но не сломленных женщин — наследство. Уверяю вас, что не пропаду. Обратите лучше внимание на мои розовые штаны. Как они вам?
— Штаны, говоришь?
— А прическа? А… походочка? — отпрянула Настя от Потапова.
— А ты, Настя, и впрямь не такая несчастненькая, не такая беспомощная, хотел я сказать. Оставайся в Сережиной комнате, до его возвращения из десантников. Он тебя обнаружил в этом мире, ему и заботу проявлять…
— Я хочу с вами. К цыганам.
Потапов впервые несуетливо, даже внимательно посмотрел на девушку. «Она же несовершеннолетняя», — улыбнулся догадке.
— Со мной тебе трудно будет. Я отвык от детей. Сын вырос, а дочери никогда не было. Понятия не имею, как их воспитывать, теперешних дочек.
— Я костер умею разводить. Чай организую в лесу. Нельзя вам в цыгане одному, при своей-то должности, без шофера Васи.
— Откуда тебе про Васю известно? Подслушивала? А про цыган? И вообще — откуда ты?! Ах, да… Я и позабыл: из Щелкунов. Сергея давно знаешь?
— Если честно — вторую ночь. Да вы не беспокойтесь, мы ее врозь провели: Сергей в кресле уснул.
— А первую? Ладно… Без подробностей! — Потапов стукнул костяшками пальцев о письменный стол и сделал строгое лицо.
Настя едва не расхохоталась, взвизгнув от восторга.
— Ты где работаешь?
— У вас на фабрике. Работала. Подметки клеила. После ПТУ.
— Во вторую, что ли, смену сегодня?
— Я уже полгода не работаю. Уволили.
— За что?
— За опоздание. Не за одно, конечно. Я — сова. Ночью не сплю. Утром от постели не отклеиться. И еще: пререкаюсь.
— Значит, выгнали, а не уволили. Теперь припоминаю что-то такое.
— Ничего вы не припоминаете, потому что без вашего ума оформили. Через зама. Вы только завитушку на приказе вывели фломастером. Я в пятом пункте значилась. Меня в кадрах с документами ознакомили. Мы для вас кто? Так… палочки-галочки. Пунктики.
— Не болтай чепухи! Да если хочешь знать — я сам сегодня не только опоздал, вообще — прогуливаю! Мотаю!
— Ну… вам-то разве кто запретит мотать?
В передней заскулил телефонный аппарат.
— Вот, слышишь?! Наверняка Озоруев по мою душу звонит. Я тебе, Настя, серьезно говорю: будет изрядный скандал. Хай будет. Потому что на работу я не пойду вовсе. Ни сегодня, ни завтра, ни еще когда. Потому что я улетаю! В космос! К Пушкину, к Есенину, к Толстому! Всё. Теперь решено без возврата. Никакой я не директор. Хватит притворяться. Скажи, Настя, разве я похож на директора?
Девушка нарочито дотошно принялась рассматривать свое бывшее начальство, затиснутое в молодежные доспехи, заходила Потапову за спину, кружась вокруг него, хотя и увлеченно, однако недоверчиво, с прежней опаской.
— Ой, как интересно… — пролепетала с сомнением в голосе.
На улицу вышли вместе. Потапов взглянул на часы: без четверти десять. Из календарного окошка на циферблате выглядывало тридцать первое число.
Август завершался прозрачными днями с бездонным небом, онемевшими от безветрия деревьями, раздавшейся вширь и ввысь вселенной. Недавние грозовые дожди, от которых шумно, с нескрываемым удовольствием освободилось небо, облагородили город, согнали с его крыш и асфальтированных пространств тяжелую летнюю пыль.
Вглядываясь в распахнутое настежь утро, Потапов на какое-то время позабыл, что он не один. Сидевшие возле парадного бабушки скорей всего не узнали в Потапове Потапова, неизменно отбывавшего из дома на фабрику в черной «Волге»; все их внимание переключилось нынче на розовые штаны простоволосой Насти, чья золотисто-пушистая прическа вспыхнула в затененном дворике, будто второе, «карликовое» солнце.
На мгновение Потапов забыл себя повседневного, поднадоевшего, себя администратора, депутата райсовета, забыл, что ему нельзя, «не положено» быть другим, неказенным, не увешанным веригами обязанностей и ответственностей, забыл себя всегдашнего, настоящего, а вспомнил — себя подлинного, то есть освобожденного от условностей быта, растворенного, как сахар в березовом соке, в пространстве и времени бытия.
Настя поспевала за ним, позабыв всего лишь о найденной в квартире Потапова улыбке, которая так и осталась на ее губах; усердно перебирая ногами, иногда припускала за Потаповым во весь опор, как бездомная собачонка, ухватившаяся за случайную ласку. На ее плече висела спортивная сумка, где брякало что-то посудное.
К вокзалу добирались пешим ходом. На изгибе одной из центральных асфальтированных улиц, которая в этом месте переходила в небольшую площадь с цветочной клумбой посередине, из проносившегося какого-то не в меру веселого грузовика просыпались на асфальт стеклянные иголочки, блестящие, шуршащие и — великое множество. Поверхность асфальта в одно мгновение будто инеем окидало. Веселый грузовик, не останавливаясь, понесся в сторону городских окраин, скорей всего — на городскую свалку. И тут же по рассыпанным стеклянным палочкам проехал негромкий, весь какой-то плавный «икарус» интуристского назначения. Из-под его широких скатов послышался отчетливый хруст ломающихся хрупких изделий (Потапов едва не произнес «созданий»). Стеклянные эти палочки столь явственно и в то же время безропотно ломались, что Потапов с Настей, не сговариваясь, поёжились.
На бульваре, ведущем к вокзальной площади, в тени густо-зеленых аккуратных молоденьких лип, еще не признающих завтрашней осени, расположилась как бы небольшая ярмарка: множество столиков, тележек, лотков, уставленных снедью — жареной рыбой, котлетами, плюшками-пампушками, соками, пепси-колой, лимонадом, усыпанные конфетами, печеньем; тут же ящики с яблоками, сливами, сладким перцем. В ногах путались использованные картонные стаканчики. Тянуло душноватым, жирным дымом от двух жаровен с шашлыками и цыплятами. Народу возле угощений — негусто. Трудовой день в разгаре. Питались тут в основном приезжие и проезжие, что проникали на бульвар с привокзальной площади, ориентируясь на запахи и на звон порожних бутылок.
Потапов ухватил с прилавка пластиковый мешочек с изображением волка, мысленно поедающего зайца, набросал в пакет пирожков, насовал туда же бутербродов, конфет, уложил четыре бутылки пепси. Расплатился. И тут Настя, наблюдавшая за Потаповым, глазам своим не веря, засекла молниеносное движение потаповской руки, нырнувшей куда-то за баррикаду из сигаретных пачек, выложенную на одном из столиков разбитной коробейницей с одутловатым, густо осыпанным пудрой лицом.
В руке Потапова скользкой рыбиной посверкивала бутылка коньяка. Не таясь, держа посудину зажатой меж двух пальцев, Потапов направился в сторону вокзала, не только не расплатившись за «три звездочки», но даже не оглянувшись на остолбеневшую буфетчицу.
Вспоминая случившееся, Настя так и не смогла решить, что ее тогда потрясло больше: то, что Потапов совершил кражу, или то, что смолчала, не подняла бучу буфетчица?
Нагнав Потапова у привокзальной площади, Настя мягко, но решительно отобрала у него бутылку. И бегом, словно эстафетную палочку, отнесла «товар» на прежнее место. Тетка принять его наотрез отказалась. Замахала на девушку руками, как на привидение. С лица торговки, будто снег из свинцовой тучки, просыпалась пудра. На пирожки с саго.
— Знать ничего не знаю! — оттолкнула разгневанная женщина протянутую Настей бутылку. Девушка растерянно оглянулась по сторонам и возле соседнего столика отметила человека в милицейской форме.
«Вот теперь ясненько, почему старуха от коньяка шарахнулась». Проворно сунув золотоголовую стекляшку в близстоящую урну, девушка заторопилась на вокзал.
Потапова Настя обнаружила в зале ожидания. Он сидел на диване и… курил. Некурящий Потапов дымил как паровоз! Идиотски пыхтел, не взатяжку. Дурачился, балагурил, нарываясь на скандал. По правую руку от Потапова терпеливо морщился какой-то очкарик, пожилой, напоминавший сельского учителя. По левую — величественная дама, тоже в возрасте, с негнущейся спиной, с очень высоким туловищем. Потапов дымил нагло, откровенно, вызывающе. И никто ему не перечил, даже крепкий еще парень, одолживший директору сигарету и сидевший в данную минуту напротив «инцидента». Наоборот, все как бы даже радовались этому обстоятельству, восторженно сверкая прослезившимися глазами.
Приблизившись, Настя ловким, аккуратным движением выхватила изо рта Потапова сигарету и, невозмутимо поколыхивая розовыми штанами, проследовала к выходу на перрон.
Старичок очкарик, тайно наблюдавший за курением Потапова, как за собственным пищеварением, после Настиной выходки так и подпрыгнул от изумления, на какой-то миг сравнявшись в росте с величественной дамой.
— Какая наглость! — рявкнул старичок густым, еще не прохудившимся басом.
— Это моя дочь, — пояснил Потапов.
— Я говорю, какая наглость — курить в зале помещения, то бишь в зале ожидания!
— Правильно, — согласился Потапов. — Сегодня я наглый. Дерзкий. Непредсказуемый. Сегодня я могу не только закурить там, где не положено, но и все, что угодно, сделать могу. Хотите, крикну «ура» или «караул»? Урну переверну? На электрические часы плюну? Все равно они стоят, а когда ходят — врут! Хотите?!
Старичок внимательно посмотрел Потапову в глаза и вдруг панически заерзал по сиденью.
— Так хотите или нет?
— Не хочу.
— И я не хочу. Но — могу. Верите?
— Охотно.
— Сегодня мой день, — приподнялся Потапов с дивана, шурша мешком с провизией.
Перед тем как выйти на перрон, Потапов задержался у газетного полуавтомата и, размахнувшись, словно здороваясь от души, потянул рукоятку механизма. Из щели выскользнула газета. Бесплатная. Потапов пошарил в кармане пятак и опустил его в монетоприемник. Получилась «операция наоборот». Как хотел, так и получилось. Именно это и радовало.
Настя поджидала Потапова у входа в красный вагон пригородного дизеля. Свободных мест в вагоне — сколько угодно. Расположились у окна, напротив друг друга. Пакет с провизией Настя затолкала в свою оплечную сумку, подвесила ее на крюк. Потапова рассматривала затем с неподдельным интересом. Делала это непринужденно, без опаски, так как глаза директора блуждали: смотрел он куда угодно, только не на нее. А скорей всего — никуда не смотрел. Разве что — в себя.
— Иван Кузьмич, а с вами интересно. В историю можно попасть. Нарушаете… Вы что же, всегда такой отчаянный?
— Сегодня — мой день… — очнулся Потапов.
— День рождения?! Поздравляю. И все равно «нельс-сз-зя-я!»— клоунски, с шипением и свистом выдохнула Настя последнее слово. — Там не посмотрят, какой у вас день. Это даже не воровство, потому что все видели, как вы… И продавец, и все люди вокруг. Все видели, и все почему-то промолчали. Может, узнали вас? Как-никак директор обувной фабрики! Уважаемая в городе личность. Решили, что вы шутите?
— Говорят тебе — нынче День Потапова! Не день рождения — День Прозрения. Каких только дней в стране не отмечают, а самого главного в человеческой жизни дня, когда он о своей душе задумывается, отмечать не принято. А ведь многие именно от нее, от духовной недостаточности, задыхаются и раньше времени заживо помирают. А мне этот денек открылся! Я его со вчерашнего дня почувствовал, денек этот разъединственный. Денек-шанс! Упусти такой — и не заметишь, как что-то в тебе окаменело. Навсегда. То самое…
— Сердце, что ли? А мой денек наступит когда-нибудь, Иван Кузьмич?
— Непременно. Для каждого такой денек в календаре имеется. Помимо всей жизни — еще один денек. Сверхденек. Главное — предугадать его, почуять приближение. Не перепутать с другими деньками. А по части… кражи, Настя, во-первых, это не кража, а жест. Во-вторых, никто меня не узнал. В таком виде, как сейчас, никогда я на людях не появлялся. В городе три фабрики, завод и куча разных директоров помимо меня. В-третьих, синещекая снегурочка торговала спиртным с утра раннего, нарушала постановление. Вот я ее и припугнул. Так что и не кража вовсе, а пресечение безобразия. Меня другое волнует и настораживает: реакция окружающих. Почему они молчат? У меня такое ощущение: если действовать уверенно, с профессиональным спокойствием, отточенно, искусно — никто поперек слова не скажет. Любая творимая подлость сойдет за мастерство, а мастерство — вне подозрений. Так ведь полмира переломать можно, будто стеклянные палочки. Помнишь, Настя, как они послушно потрескивали под колесами? Я понимаю: страшно, страх парализует волю, так кет же — молчат чаще всего не от страха, а от бесстрастия! Отсутствие страсти! Вот болезнь века. А страх, Настя, совсем другое. Мать рассказывала, как безропотно стоят люди перед расстрелом, как старательно роют себе братскую могилу. Что их удерживает тогда от последнего бунта, от последнего рывка к врагу, когда можно еще успеть ударить, укусить, наконец, плюнуть в ненавистные глаза?! Надежда, страх, смирение? В равнодушие у последней черты я не верю. А нами, нашей толпой, Настя, руководит вовсе не страх, а безразличие. Люди культивируют в себе безразличие, как мускулы! — Потапов замолчал, похоже, утомив девчонку, которая сидела в своем уголке молча и, кажется, дремала.
На свободные места возле них уселись какие-то трое: два юнца постарше — возле Насти, третий, пэтэушного обличья, притулился возле Потапова. Позже Иван Кузьмич вспоминал, что молодые люди присоединились к ним не на остановке, а в разгар движения, на перегоне; скорей всего, прогуливались по составу в поисках приключений и вот — набрели на розовые штаны Насти.
Глаза у всех троих молено было назвать заплаканными, веки распухли и покраснели; дыхание излучало ядовитые пары вчерашнего «причащения». На щеках и подбородках двоих, что постарше, — запущенная щетинка, а в ней, как маслята во мху, — застенчивые прыщи.
Минут пять ребятишки раскачивались: кряхтели, похохатывали, гримасничали. Затем из их бесенячьих ртов начали выпрыгивать словечки, ныне опускаемые даже в факсимильных изданиях. А самый рослый и самый запущенный вставил в свои запекшиеся губы сигарету, собираясь, не сходя с места, закурить.
— Дай спичку, дед… — выковырял он из себя, обращаясь к Потапову.
Иван Кузьмич, продолжая ощущать в крови и мозгу пузырьки свободы, дарующие бесстрашие и всесокрушающую духовную прыть, улыбчиво посмотрел в Настины похолодевшие, схваченные ледком презрения глаза, как бы вопрошая: ну, что, применить психологическое оружие или стерпеть ребятишек, которые самоутверждаются почти так же, как и он, Потапов, с одной лишь разницей: у Потапова сегодня День Прозрения, а у них скорей всего — День Затмения.
И все ж таки Потапов-пассажир, Потапов-обыватель пересилил Потапова-мыслителя. Иван Кузьмич как можно спокойнее, дабы не расплескать ощущение свободы, не задохнуться от ее «пузырьков», решил поддержать разговор с неприятным молодым человеком.
— Прошу вас, не дышите на девушку, — сказал он для начала. — Ока может упасть в обморок от ваших ароматов. А здесь нет аптечки.
— Чего, чего?! Какой еще аптечки?! Ать… Моп…
— Аптечки с нашатырным спиртом. Учитывая вашу физическую неполноценность, я не стану вам деформировать немытую шею, ударять вас по смердящим, изнывающим от дрожжевого насилия внутренностям. Я лучше прочту вам миниатюрную лекцию. Попытаюсь вдохнуть в ваши сосуды задумчивость. Только не машите перед моим носом руками, нос — не птичка: не испугается, не улетит. Итак, душеспасительная блицпроповедь. И не спешите на выход в курилку. Тема лекции уникальная, то есть — не популярная. Отнюдь не о международном положении и не о вреде алкоголя.
Молодые люди переглянулись, пофыркали, покряхтели, поерзали. Один сказал: «Во дает!» Другой демонстративно сплюнул под ноги Потапову, но, скрестив с Иваном Кузьмичом взоры, вздрогнул, словно от электрического разряда, и тут же растер плевок скособоченными кроссовками. Третий, не ожидая начала лекции, приподнялся и, выкрикнув непристойность, побежал вдоль полупустого вагона, спотыкаясь и — без оглядки.
Обращаясь к двум оставшимся и в первую очередь — к порывавшемуся закурить, Потапов уже совсем было начал проповедь, когда в вагон изящной рысью ворвались пожилые контролеры. Один, поджарый, сразу же помчался в противоположный конец вагона, двое других, подороднее, не мешкая, занялись прочесыванием пассажиров.
А молодые люди с мшистыми полубородками подхватились было в сторону поджарого, но дядька проворно растопырил руки, не давая тем уйти.
Возле Потапова остановился тучный, пенсионного возраста контролер, весь какой-то взъерошенный, стремительный и потому — весьма забавный: очки на носу завалились на сторону, фуражка с железнодорожным кантом сбита набекрень и малость развернута козырьком вправо, шарфик из-под плаща одним концом вылез наружу и лежал на плече проверяющего, опять же — на правом плече. Впечатление было такое, будто человека долго вращали в левую сторону, а затем выпустили из рук и, не мешкая, послали проверять билеты.
Потапов, перед тем как достать бумажник и протянуть деньги на два штрафа, решил подбодрить Настю молодецким взглядом и… приятно был удивлен ее скептической улыбкой. Весь ее залихватский облик как бы подтрунивал над Потаповым: дескать, ну, что же вы не примените «психологическое оружие», самое, мол, время?
— Ясненько… — пролепетал взъерошенный контролер и, щелкнув клешней компостера, пробил треугольную дырочку в… воздухе. А затем, не вдаваясь в подробности, поспешил на помощь своим собратьям, прижавшим к сиденью небритых безбилетных молодых людей, которым теперь предстояло выслушать лекцию отнюдь не на тему о бренности земного бытия.
— Почему вы не испугались? — поинтересовался Потапов у девушки. — Надеялись на меня? На мой День?
— Просто… купила билеты.
— А я вот не купил. В голову не пришло. Отвык по билетам передвигаться. И надо же! Опять обошлось. Что он сказал, этот, со щипцами?
— Он сказал «ясненько».
— Вот видите, ему стало «ясненько», что сегодня со мной лучше не связываться. Не надо мешать моему возвращению к людям, к железной дороге, к деревьям и грибам… Знаете, Настя, я потерял их из виду, все эти приметы жизни, все эти знаки радости, свободы, любви.
— Иван Кузьмич, у вас такой вид, будто вас обокрали, а вы даже довольны, что так получилось. Скажем, стянули неизлечимую болезнь. Хорошо обокрали, приятно.
— Сам я себя обокрал, Настенька. Без посторонней помощи. И — достаточно обо мне. Я — мужик. Упрямый, грубый. Не пропаду. Тем более что сдвинулся, еду наконец-то. Расскажите лучше о себе. Почему вы за мной увязались? Поведайте, чтобы я ориентироваться мог. Если честно — вы меня напугали. Дома я виду не подал, что жалею вас, как дочку. Особенно розовые штаны растрогали. Такой в них у вас… у тебя вид беззащитный. И потом этот надрыв во всем поведении, веселье неоправданное. Что у вас… у тебя с этим, ну, сыном моим?
— С «этим»? Вы что же, не любите его?
— Я его не знаю. Лицом к лицу лица не увидать. Он хоть и рядом со мной плывет, но от меня волна круче, вот его и относит. Тебе с ним сподручнее плыть. Вот и расскажи мне о сыне.
— Я из деревни. Деревенская! — Настя выжидательно помолчала, следя за лицом Потапова, как за поплавком, будто рыбку ловила.
— Я тоже из деревни. Что дальше?
— А то, что не пара я вашему студенту. Вернее, он мне не пара.
— Понимаю. Тебе бы — десантника.
— Как вам не стыдно?! Сына своего кровного не любите! Да знали бы вы, куда он ходит, в какую компанию!
— В какую?
— В… в говенную! Привел он меня как-то. Даже вспоминать противно. Думаете, они там к лекциям готовятся? Как бы не так! Валяются на полу, будто отравленные. Спят не спят, но и не двигаются. «Кейфуют». Очнутся, по глотку сделают, по затяжке и опять дремлют. Потом книжку читали. Ничего не поняла. Ахинея какая-то. Короче говоря, не прошла я у них по конкурсу, не приняли в свою контору. Да меня туда и силком не затащишь, в паутину эту отвратную! Тихие все такие, заунывные. Молодежь называется! Что из них получится? Чинуши с блестящими от сидения штанами. Тихо начали, тихо и кончат. Короче — приспособленцы будущие. А я так не могу. От молодого человека порохом должно пахнуть. Костром, бензином! Смертельной опасностью!
— Несерьезно. Насчет смертельной опасности. Вздор, Настя. Каприз. Люди на земле изо всех сил за живое борются, а тебе смертельное подавай. А насчет сына, Настя… Что, если Сережа по-своему прав? Не желает по указке жить. И не он с меня, а я с него пример беру? Только вот на ихнюю дремоту терпения у меня не хватит — взовьюсь! На Камчатку пешком пойду, в вулкан залезу… с веником! Представляешь, Настя, парилочка?!
— Притворяться — тоже надо уметь.
— Понимаю тебя, Настя. Быть самим собой почетнее, нежели из кожи вон лезть. Наслышался этих призывов: найди себя, будь собой! А что, если неинтересно собой-то быть?! Если скучно? Может, я скверный, сам-то? Отвратный, как ты говоришь? Зачем же мне постоянно в себя, поганого, нелюбимого, возвращаться? Не лучше ли, не честней ли будет удрать от себя?
— Зачем же удирать? Не лучше ли прихватить себя… с собой?
Разговаривая с Настей, Потапов, уже в который раз, мысленно вздрагивал, даже содрогался от ее простодушной логики, словно передвигаясь заросшим болотом, время от времени оступался в нежданные глубины.
«Откуда это у нее, у пэтэушницы вчерашней, зоркость такая в умишке недетская? С чего бы? Неужто от пережитого? В ее-то майские годочки?»
И Потапову захотелось узнать об этой девочке если не все, то — побольше. Чтобы суметь ей помочь как можно тактичнее. Без милосердного вероломства, когда мы нередко, желая кому-то добра, вламываемся со своим добром в исстрадавшуюся душу, будто в зал ожидания вокзальный или металлообрабатывающий цех.
«Это же социальная проблема — стрекозки эти хрупенькие, из деревни залетевшие в город. Проще простого обломать им крылышки на первых порах, чтобы озлить, унизить, исковеркать. Сунуть в рот папироску, рюмку туда же опрокинуть. Отравить цивилизацией. И считать себя в итоге благодетелем: как же, в люди деревенщину вывел! Прежде, при царе-батюшке, подобные пигалицы, если не попадали на фабрику, шли в кухарки-прислуги и далее — в „желтые дома“. А сегодня — просто на улицу. И кто портит их чаще всего? Женатые мужики. Такие, как я. С кошельком и постельным опытом. Любопытство и доверчивость — вот они, камушки на шее этих девчонок. А спасательный кружок — умишко. И ежели умишко маловат, то и затянет, и нередко — на самое дно. Слава богу, у Насти по всем приметам по части умишка не слабо. Способна не только перед собой видеть, но и оглядываться. В искренности моей усомнилась: притворяться, говорит, надо уметь. Что ж, сказано смело. Вот бы такое сердчишко отважное у себя в доме иметь — в помощь сынку. Да и не только сынку. Как это там называлось прежде, по „Домострою“, — сноха, что ли?»
А вслух произнес:
— Может, и притворяюсь. Когда о себе речь веду, о своих нынешних выкрутасах. Однако без злого умысла. Потому что помочь тебе хочу искренне. Считай, Настя, что тебе повезло. При взгляде на тебя, Настя, сегодня… на мои глаза навернулись слезы.
— Ой как интересно! Так уж и навернулись?
— Да. Незримые, конечно. Те самые, гоголевские, из школьной программы. Или — радищевские. От которых душа моя уязвлена стала. Помнишь о таких?
— Еще чего… Помнить всякое. Я про них, про слезы эти, без программы все знаю. Назубок. — Сказала и так на Потапова посмотрела безрадостно, искушенно, что Иван Кузьмич на какое-то время зажмурился, а когда вновь открыл глаза — на ребячьем, розовом личике Насти от прежней «посвященности в жизнь» не осталось и пылинки. По крайней мере, на его поверхности.
— Ладно, — улыбнулся девушке Потапов. — Можешь ничего не рассказывать. Держи свое при себе.
— Я потом! Не сегодня. Хорошо? Сегодня ваш день-денек! Можно я помогу вам сегодня?
— Чем же?
— Ну как же… Справиться помогу с этим самым экспериментом по оживлению вашей директорской души. В лаборантки меня возьмите. На сегодня. Не пожалеете.
— Почему только на сегодня?
— Потому что завтра я опять в стеклянную палочку превращусь. Для вас.
В вагон вошли цыгане. Точнее — цыганки с детьми. Не столь стремительно, как контролеры, но почти с теми же намерениями, а именно: взимать с пассажиров определенную мзду, во всяком случае планы этих и тех были родственными, экономически обоснованными. План есть план. И выполнять его следовало неукоснительно.
Среди запорхнувших в вагон женщин выделялась, главенствуя, дородная старуха, буйноволосая и какая-то нарядная, даже шикарная. Не было на ней бального платья, тяжким бархатом переливавшегося от головы к ногам, была величавость. От нее исходила музыка движений, взгляда, осанки. Образ ее излучал энергию красоты нестареющей, как излучает эту энергию позеленевшая на влажных ветрах времени статуя античной богини, молча управляю щая своим мифическим хозяйством, молча, но гордо, с достоинством произведения искусства.
Черноглазые шустрые женщины, повитые цветастыми платками, широкими юбками, увешанные молчаливыми грудными детьми, которым шуметь разрешалось только после того, как они научатся петь и плясать, женщины, оценивающие ситуацию в незнакомом помещении и вообще под небом — в мгновение ока, женщины эти, неунывающие, стремительные и увертливые, быстренько распределили между собой пассажиров, взявшись в первую очередь за молодых и с виду одиноких. Гадали по руке, как профессиональные хиромантки из девятнадцатого века, предсказывали на картах дальнюю дорогу, денежный интерес, интимные свидания, просили позолотить ручку и, глядя жертве в глаза, называли того по имени, реже — по отчеству.
К Потапову подсела Величавая, так он ее мысленно окрестил.
— Извини, дорогой… — приступила к допросу и тут же осеклась, сообразив, что допустила промашку, приняв Потапова за «стюдента». Подвели ее фирменные тряпочки, облегавшие несерьезную фигуру директора фабрики. — Извини, начальник. Долго жить будешь. Не узнала тебя сразу. Проси чего хочешь — все тебе будет! Обещаю. Девочка твоя? — колыхнула в сторону Насти кофейными зрачками, не расплескав при этом иронии взгляда.
— Моя.
— Хочешь присушу? Сердце к сердцу? Ейное к твоему?
— Настя — моя дочь.
— Ой, неправда! Кому не доверяешь, начальник? Дочки так строго, так внимательно не сидят, будто у нее попа протезная. Позолоти малость ручку, и я скажу тебе, что надо делать в этой ситуации.
Потапов покопался у себя в карманах, извлек зелененькую, протянул Величавой.
— Вот. Единственная просьба: нельзя ли что-нибудь спеть? Настоящее, цыганское. Подлинное…
— Можно. Почему нельзя. Эй, Манька! Ходи сюда. И Соню прихвати.
Пришла Манька. Без никакой Сони.
— Поставь Валю Вишневскую. Для аккомпанемента.
Манька, подбросив на руках сверток с ребенком, извлекла из тряпичных недр портативный магнитофон марки «Сони», поменяла кассету. Запустила пленку. Из японской машинки выплеснулась кучерявая песенка. Популярная певица своим детски бесстрашным и одновременно прожженно-искушенным голосом разбрызгивала непонятные Потапову слова, из которых только слово «чавела», а также «ромалы» приятно ласкали слух, ибо узнавались Потаповым, как узнаются на чужбине в толпе туземцев граждане русского происхождения.
Вполголоса, без показного рвения к магнитофонному звучанию присоединились — вначале Величавая, а затем и Маня, принесшая японскую «Соню» чуть ли не в подоле.
На одной из станций черноглазые женщины схлынули с поезда так же стремительно, как освежающая влага встречного ливня скатывается с покатой крыши вагона.
— Интересные люди цыгане. — Потапов проводил взглядом шустрых женщин. — Иногда мне кажется, что они как бы существа с других планет. Заметьте, Настя, они ведь не просто ведут себя иначе, нежели остальные жители Земли, они стихийны, то есть родственны ветрам, дорогам, деревьям, лошадям, родственны природе куда больше, чем людям.
— Работать не хотят. Чтобы по звонку к станку, как все остальное население. Вот и различие, — усмехнулась Настя.
— Несправедливо. Они тоже работают. Есть даже колхозы. А эти… разве они сложа руки сидят? По-своему, но трудятся. С детьми на руках. Посмотрел бы я на некоторых дамочек наманикюренных, которые о нарядах пуще всего пекутся, смогли бы они на цыганских условиях под солнцем продержаться? Хотя бы месячишко? Вот то-то и оно. А эти веками держатся. И не только замашки да традиции хранят, но и душу нации.
— Вам на цыганке надо было жениться, Иван Кузьмич.
— При чем тут жениться? Жениться — значит, кого-то подчинить, лишить, а порой даже сломать, исковеркать. Заниматься этим давайте с себе подобными, справедливее будет. А всяческой экзотикой лучше любоваться со стороны. За цветами не в ботанический сад идут, а на рынок или в поле.
— Эх, Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, плохо вы знаете своих подчиненных. Особенно молодых и особенно женщин. Многие, уверяю вас, только дозволь, в цыгане бы не ушли — бегом побежали! В поле, в табор, в травушку-муравушку, да хоть бы и в поезда! Прочь от кислой вашей кожи, от краски, от шума машинного, который мозги сверлит, от пытки делать каждый день одно и то же. За что, к примеру, меня уволили? Думаете, за прогулы, за опоздания-пререкания? А если — за цыганщину?! Во мне ее тоже хоть горстями выскребай. Хотите знать, кто я? Птичка вольная! Но… инкубаторская по происхождению. Искусственная. Теперь ведь как: куры несутся без помощи петухов. Цыплят уже не высиживают, а выводят. Без помощи кур. Вот и я такой цыпленок. Без роду-племени. Отец, конечно, был. Имелся. В самом начале. То есть — еще до моего рождения. Мать после рассказывала: малахольный, дескать, был, дурачок ненормальный. Задумчивый по всякому поводу. Приглядывался ко всему: к травке, к звездам небесным, к птичкам-букашкам. От этого малахольства, мол, и пострадал. Уснул во ржи. А трактор и наехал. Самое страшное, по словам мамаши, это не то, что его раздавило, а то, что на голове у него, у раздавленного, голубой венок из васильков оказался. Ну, а я об отце, вернее об отцовстве, всегда по отчиму судила. Этот спился к тому времени, как я из деревни убежала. Безо всякого трактора раздавило его. Самогоночкой растекся. И мать искалечить успел. Теперь она все на свете ненавидит.
С поезда сошли на станции Торфяная, примыкавшей к одноименному поселку при помощи заржавевшей связующей нити, то есть узкоколейки. Поселок этот, некогда процветавший благодаря мощным торфоразработкам, ныне захирел и представлял разве что клюквенно-грибной интерес. Из Мшинска по выходным дням наезжало сюда порядочно народу, озабоченного не столько добычей лесных даров, сколько оздоровительно-прогулочными упованиями.
Воздух в городах с каждым годом становился ядовитей, информация о неизлечимых болезнях все назойливее — вот люди и забеспокоились, да так, что в пригородных поездах по выходным дням в определенные часы можно было стоять без помощи ног: такая сверхплотность в вагонах образовывалась. Подсчитано даже кем-то: если население земного шара стиснуть до положения субботнего пассажира подмосковной электрички, то все это население запросто может разместиться на территории карликового государства Люксембург.
В пристанционном сквере гнездилось небольшое летнее кафе, которое, как говорится, дышало на ладан перед закрытием на зиму. В палатке имелась черствая, при последнем издыхании, снедь в виде хлеба, посиневших от холода котлет и чуть теплое какао, настолько густое, что напоминало гороховое пюре. Возле палатки — столики для еды «в стоячку», под открытым небом.
— По стакану какао? — Потапов вопросительно потянул воздух носом. — Серьезней заправимся где-нибудь на лоне. Согласна?
Взяли по стакану. Напиток оказался не таким уж и густым и отдаленно напоминал не только какао, но и кофе.
За одним из столиков компания молодых людей, сбившаяся в непроницаемый для постороннего взгляда кружок, разливала по грязным стаканам что-то свое, приносное.
Потапов, относивший буфетчице порожние стаканы, бесстрашно посмотрел в сторону киряющих, и тут на глаза ему попался прыщавый пэтэушник, тот самый трусливый сквернослов из вагона, сбежавший с лекции Потапова прежде других. Скверный, от слова «сквер», кружок по сравнению с его вагонным вариантом заметно разросся: помимо бородатеньких сопляков — еще три сердитых мотоциклиста в красных касках, выражение глаз замаскировано под скуку, на губах презрительная ленца, под шуршащими капроновыми курточками — дремлющая мощь суперменов, заблудившихся среди лилипутов.
Красные их мотоциклы стояли на проезжей части дороги, касаясь друг друга передними колесами, словно обнюхивались. На лицах мотоциклистов было написано, что они вот-вот умрут от скуки, если не совершат что-нибудь «обалденное».
Задержавшись возле тесной компании, Потапов побренчал стаканом о стакан, как бы прося слова. Он и сам не понимал, что его дернуло ввязаться: сегодняшний ли дерзостный настрой, когда все, к чему бы он ни прикасался — жестом, словом, мыслью, — беспрекословно подчинялось, сникало, или же нынешний антиалкогольный порыв всей страны, — кто знает? Во всяком случае, к звону его порожних стаканов прислушались.
— Чего тебе, отче? — поинтересовался мотоциклист, стоящий к Потапову лицом. — Плеснуть? Кидай трояк — нацедим.
— Ваше здоровье, господа самоубийцы! — Иван Кузьмич приветственно вознес над головой один из стаканов.
Потапов отметил для себя, как медленно разворачиваются к нему лица остальных сотрапезников. Такие все юные и такие настороженные, опытные. Прыщавые в бородках узнали Потапова и заметно встрепенулись изнутри: жить им стало, по всем приметам, намного интереснее, чем минуту назад.
— Пацаны! Этот козел еще в поезде возникал. На рога лез!
Ребятишки дружно загалдели, заперебирали всякие липкие слова, и только один из мотоциклистов, лицо костлявое, мускулистое, в глазах — охотничья сметка, явно постарше остальных, обратился к Потапову со сдержанной яростью:
— Вам что, больше всех надо?
Потапов не спешил с ответом. Он и впрямь прикинул: много ли ему надо? Не от жизни — от дня сегодняшнего, от состояния теперешнего — много! Почти все, что его окружает, хотелось нынче вместить в сердце, переполниться жизнью, ее огнем, чтобы никогда уже не гаснуть, не затухать на ее ветрах. Сегодня Потапова многое радовало и обнадеживало, и прежде всего то, как лихо он принялся за дневные обязанности, как вдохновенно вонзился в утро, сокрушая свои сомнения, страхи и постороннюю волю. Много ли ему надо?
«Во всяком случае, больше, чем всегда», — улыбнулся Потапов своим мыслям, а вслух продолжал:
— Я не очень красиво плаваю, ребятки, но, когда на моих глазах тонут, не раздумываю. Вот только прежде я, перед тем как в воду войти, не только ботинки, но и шляпу снимал, как ненормальный. А сегодня — прямо в шляпе.
Среди «тонущих» произошло короткое замешательство. От Потапова все они, как по команде, отвернулись, держа совет. Разговаривали приглушенно и несколько озадаченно:
— Наверняка — мент!
— Книжечку предъявит и…
— Линяем, братва. Придурок какой-то…
Со стола собирали нехотя, затыкали и прятали в карманах бутылки, чесались, кряхтели, сквернословили, ко почему-то не слишком громко, а как бы по обязанности. Во всяком случае, не засиделись. Потом похватали мотоциклы, завели. Поднялся невероятный рев. Все шестеро разместились по сиденьям. И тут началось. На приличной скорости закружились вокруг кафе, дыму напустили, гаму! Кругов по двадцать намотали. Это чтобы в долгу не остаться, выговориться — хотя бы при помощи двигателей. И наконец умчались прямиком по заросшей подорожником узкоколейке, шпалы которой давно стерлись до земли, и теперь меж заржавленных рельсов пролегала отчетливая тропа.
Потапов молча отобрал у Насти сумку с провизией и так же молча направился по бывшей узкоколейке в сторону низкорослого, приболотного леса. На тропе, утопленной в шпалы, не успел рассеяться залихватский мотоциклетный дымок.
— Иван Кузьмич, а Иван Кузьмич… — канючила Настя, едва поспевая за Потаповым.
— Чего тебе, Настя? — Не оборачиваясь, Потапов прибавил шагу. — Боишься, что к лешему в гости заведу? А ты не бойся, а ты положись на Потапова. У него опыт. Потапов ориентируется лучше в лесу. Потапов в детстве ходил босиком! По рыхлой земельке.
— Иван Кузьмич, а вы сплетен не боитесь? А вдруг Марии Петровне донесут, что мы с вами в лес ходили вдвоем?
Потапов невольно умерил шаг и все же останавливаться не почел нужным.
— Смотри под ноги, Настя. Не подверни лодыжку. На руках мне тебя до поезда не донести. А на загорбке не поместишься. Из нашей поездки секрета делать не намерен.
— Иван Кузьмич, а вы натурально мотаете? Или понарошке на работу не пошли? Небось отгул взяли?
Или как там у вас называется, когда начальство на работу… кладет?
— Что кладет? Ах, да…
— Ну, так мужики на фабрике выражаются, когда на работу идти не хочется. Почаще в курилке надо бывать, чтобы голос народа…
— Подслушивать? В курилке я не бываю, потому что не курю. А на работу нынче на полном серьезе не пошел! Не имею права ходить туда…
— Почему?
— Считай, что я себя уволил. Отстранил! По собственному желанию. Как не справившегося с должностью. Как несоответствующего. И за нарушение трудовой дисциплины, то есть за сегодняшний прогул. И за грубость с подчиненными, то есть за мелкое хулиганство. По многим статьям, Настя, по многим, если не по всем! Не имею права работать с людьми. Ни морального, ни юридического.
Потапов остановился на тропе, поджидая Настю.
— Интере-есно…
— Не так интересно, как тошно…
Пропустив девчонку вперед и глядя под ноги на стершиеся, перекушенные пешим движением шпалы, Потапов задумчиво потащился за Настей. Однако, идя на буксире, успевал что-то говорить и говорить, словно все эти кабинетные директорские годы принудительно молчал и только сейчас, выбравшись за город в предсентябрьские настойные воздухи, напитанные зрелыми запахами трав и листвы, под глубокое, густо-голубое небо, заговорил как задышал — взахлеб, полной грудью.
«С резьбы сорвался», — отметила про себя Настя, стараясь идти ровно, не дергаясь и не останавливаясь, не отвлекая Потапова от исповеди, давая ему выговориться, чтобы потом распоряжаться им более рационально.
— Думаешь, я работал, Настя?! Когда директором был?!
— Вы и сейчас директор. А директор что делает? Руководит.
— Вот! Истина — устами младенца. Ни с людьми, ни над собой — не работал! А всего лишь — руководил. Рукой водил, как правильно выражаются твои мужики. А если честно: не руководил даже, а — кричал! Рычал на людей…
— Вы и сейчас кричите.
— Совершенно верно! На мастеров, на снабженцев, на контролеров, на плановиков-экономистов, на бухгалтеров — вопил постоянно, визжал, даже ногами сучил, руками об стол колотил! Не всегда вслух, но постоянно психовал, злился, потому что в узаконенном обмане соучаствовал, а не обувь выпускал, потому что не для людей шили все эти туфли, сапожки, башмаки, тапочки, а для отчета! Единственный интерес имели, чтобы цифирь в конце месяца сошлась в нужном исчислении. Чтобы коллектив внакладе не остался. Вот и почитали «коллектив» предприятия за «весь народ»! Ему, коллективу, угождали. А людей, покупателя, — обижали, обманывали. И до сих пор обижаем! И неизвестно, когда остепенимся. Вот и приходится кричать!
— Надо не на фабричных кричать, а на тех, кто за горло берет, работать нормально не позволяет. Вот вы, Иван Кузьмич, на своего министра кричали хоть разок?
Потапов с восхищением присвистнул, приостанавливаясь в который уже раз, чтобы с удивлением проследить за веселым Настиным платочком, пестреющим у него перед глазами.
— Что ты, Настя, такое говоришь, — догонял он ее, оправдываясь. — Да у министра-то в кабинете знаешь какая атмосфера…
— Какая? Особенная, что ли? Французским одеколоном пахнет?
— Не смейся, Настя. Там кричать… ну, просто непозволительно.
— А в вашем кабинете — позволительно? Почему я могу в вашем кабинете кричать? Слышите, товарищ директор, как я кричу на вас в вашем кабинете? А ведь вы для меня ничуть не меньше министра.
— Ах, Настя, Настя… Там кричать — ну просто в голову не придет. Хотя ты, как всегда, права по-своему. Кричал, кричу… На женщин, на пожилых людей. А с молодыми — чаще заигрывал, с комсомолом любезничал, потому как они — будущее! Их трогать нецелесообразно. Даже если они спиртяшку фабричную дегустируют. Да что там фабрика — на жену, на сына кричал. Закроюсь в своей комнате и кричу. Иногда молча, а иногда натуральным образом. Презрением к их слабостям исхожу, а сам слабее любого расслабленного. Духом слабее. Зверел по мелочам. Яйцом, понимаешь, Настя, куриным яйцом однажды о стену шарахнул! У себя на кухне. Мария вечно спешит со своей газетенкой, у них, видите ли, такой ритм выработался и стиль корреспондентский — с высунутым языком. Ну и переварила она яичко, вкрутую сделала. А я всмятку люблю.
— И что же… так вот — из-за яйца скандалить? — подпрыгнула Настя пружинисто и несколько вбок, за рельсы, пропуская по тропе встречного путника — какую-то завьюченную корзинами и котомками старушку, пахнущую свежими грибами.
— В том-то и дело, что из-за яйца! Так непростительно забыться! И не только мне этот упрек. Всем. После такой кровопролитной эпохи, после всего, что выпало на долю нашего народа, после такого массового героизма — и вдруг мы способны из-за выеденного яйца обижать друг друга! В тесном трамвае кусаться из-за косого взгляда! Или проклинать все на свете из-за того, что наша отечественная обувь смотрится неказистей заграничной. Ну смотрится, ну немодная. Зато — отечественная! Хотя бы к святому слову прислушались… И ведь не гнилая, не из заменителей, как после войны. Надежная, прочная. Дольше многих импортных марок на ноге держится — проверено. У нас ведь еще непроходимых дорог полно. В глубине страны. В замше по ним не пойдешь.
— Иван Кузьмич… а, Иван Кузьмич… — пыталась вставить словечко Настя, не оборачиваясь и не переставая резво шуршать розовыми порточинами. А Потапов говорил и говорил, захмелевший от прозрачного, «цельного» воздуха, от ощущения под ногами земли — не асфальта, от нахлынувшей бодрости, которая жила в нем давным-давно, в послевоенные годы, в счастливые дни, когда он был на этой, ощутимой под ногами, земле не отдыхающим гостем, не дачником, не туристом, а босоногим скитальцем, сыном ее, мужичком, обитателем, туземцем.
От нахлынувших ощущений Потапов, идущий за спиной у Насти, решил залихватски, по-простонародному, как бывалочь… сморкнуться при помощи двух пальцев наотмашь, и ничего не получилось, можно сказать — оскандалился. Настя мгновенно протянула душистый платочек. И Потапову пришлось воспользоваться платочком, пришлось повиноваться. Повиноваться и несколько поунять прыть.
— Одобряешь, Настя, мой побег?
— Одобряю, успокойтесь. Давайте лучше с дороги свернем, вон под те сосенки. Страсть как есть хочется! А вас я одобряю. Потому что скажи кому — не поверят: директор службу мотает! И с кем? Со мной. И еще потому, что вы, хоть и зануда, речи вместо разговоров произносите, — с вами не соскучишься. Я вон тоже поняла, что пользы от моей работы никакой, и болт на нее завинтила, на такую работу.
— Это как же понимать? Завинчивают гайки.
— А так и понимать. Мужики так выражаются… Когда им работа не по душе или когда за нее денег мало дают.
По мягкому сочному дерну, какой бывает только на подступах к болоту, прошли на песчаный островок, поросший десятком кривоствольных низкорослых сосен. В тень, под хвойные лапы, не прятались, наоборот — расположились на припеке. В работе солнца ощущался уже как бы спад, усталость, предзимняя сосредоточенность. Тепла от него только-только хватало на то, чтобы не зябнуть и не загрустить раньше времени.
Настя проворно, с природным изяществом главенствовала за «столом»: в сумке у нее нашелся многократно сложенный, спрессованный общежитейским утюжком цветастый платочек, в одно мгновение превратившийся в небольшую скатерть. По углам «стола»— четыре бутылки пепси, чтобы скатерть не задрало ветром. В центре, на привокзальных буфетных картонных тарелочках — пирожки, бутерброды, огурцы с помидорами.
— Жить можно, — решила Настя. — И нужно.
Потапов ел нехотя. Жевал как во сне. Но постепенно, беря пример с простодушно хрустевшей огурцом Насти, воспрянул. Усмехнулся: «Надо же… Оказывается, аппетит передается. Как печаль или простуда».
Аккуратно собрав недоеденное и недопитое в сумку, девчонка, чтобы не озеленить о траву розовые брючата, подсунула под себя все тот же платок, послуживший скатертью, прилегла отдохнуть. Потапов блаженно растянулся поодаль, прямо на прошлогодних рыжих хвоинках, устилавших пригорок и делавших его похожим на гигантский муравейник с воткнутыми в него уродливыми соснами.
Потапов лежал, во все глаза рассматривая открывшуюся ему высь, отмечая белые пышные клубы пара, которые почему-то называют облаками, прозрачно-синие слои атмосферы, которые почему-то окрестили небом и за которыми столько всего, от небесных тел до небесных тайн… Потом глаза его как бы опустились на землю, взгляд ухватился за нечто кудрявое, зеленое, с золотыми вкраплениями — за вершину дерева, березу или осину, ствола не видно, — которое отличалось от себе подобных тем, что вздрагивало равномерно, словно дышало, прерывисто, запаленно.
Потапов лежал на земле плотно, как камень, как бревно, лежал и не хотел думать ни о чем, ни о ком, хотел отдохнуть от сомнений и в то же время ловил себя на думанье украдкой — о жене, сыне, фабричке, Насте, о березе или осине — обо всем на свете, то есть о жизни, сконцентрированной сейчас в его голове, а значит, и о себе думал, о себе прежде всего, ибо жизнь — это и есть он, Потапов, признающий жизнь за жизнь, сознающий ее, а значит, творящий ее, продлевающий во времени и создающий во плоти: в делах, в памяти…
Внезапно что-то нарушилось. Какая-то деталь всеобщей жизненной конструкции полетела, подпорка или всего лишь гайка крепежная, но что-то выбыло из механизма, ударив Потапова сперва по глазам, а затем и по нервишкам. Там, вдалеке, за болотистой низиной, на соседнем поросшем деревьями островке, где еще минуту назад подрагивала линялой листвой береза или осина, теперь зияла пустота, имелся изъян, похожий на прогал от выбитого зуба.
«Куда это оно подевалось? — подумал Потапов о дереве. — Неужели все так просто: стояло, росло, а миг настал — и нету его, исчезло? Даже не слышно ничего: ни треска ствола, ни хруста веток, ни шелеста листвы, ни удара о землю. Должно быть, померещилось. Или — далеко от нас, потому и не слышно? Однако испарилось деревце. Будто растаяло. И наверняка никто не заметил исчезновения, кроме меня. Забавно. Когда будем на дорогу выбираться, хорошо бы возле этого места пройти, убедиться в предположении».
От исчезновения в зеленой толпе какого-то безголосого дерева мысли Потапова неизбежно потекли в сторону его собственного неизбежного исчезновения из числа людей, из семьи, коллектива, из леса страстей, поиска, надежд, разочарований, из толпы, озабоченной планами, сводками, мечтами, Любовями, доставанием модных тряпок, модных книг, модных идей, из толпы, чаще прислушивавшейся к шелесту денег, нежели к шелесту дождя и листвы. И тут же домыслил: судить о толпе можно только выбыв из этой толпы, потеряв на нее права или послав ее подальше. Из песка превратившись в песчинку.
«Наверняка сейчас на фабричке ни один атом не вздрогнул, после его, Потапова, исчезновения. Как шили баретки, так и шьют. Как жужжали машины, так и жужжат. Один только Озоруев икру мечет. Да и тот небось до Марии дозвонился и „тему закрыл“. Пройдет день, другой — и… лес сомкнется, чего там! Да и правильно. Фабричка должна дымить! А Потапов — испортился. Испортился и вместо обуви производит шелест нежелательных мыслей, печаль и разлад, смуту и лихорадку душевную. Несолидно, Потапов. И непростительно. Как сказал бы и наверняка еще скажет парторг Озоруев».
Словно ошпаренная, закричала Настя. Подброшенная от земли своими юными мышцами будто взрывом, теперь шарила руками в траве, в примятом бархате мха, там, где пару мгновений назад преспокойно лежала, утолив голод и жажду.
«На муравейник легла, — решил Потапов. — А может, гадючке хвост прищемила?» — обеспокоился, приподнимаясь.
— Маслята! Боже мой… Под нами уйма грибов. А мы их давим! — продолжала кричать, но уже членораздельно.
За каких-нибудь полчаса насобирали целый пакет маслят. Мешок грибов! Для чего брали — неизвестно. «Где их теперь парить-жарить?»— соображал Потапов. Брали — машинально, как поднимают с дороги ничьи денежки. Влекло брать.
К узкоколейке выходили не напрямик, а чуть лесистее: Потапов, подсознательно ориентируясь, держал на исчезнувшее дерево. Не было у него сейчас ясности, как ему жить дальше, не было ясности в поведении обступивших его существ и предметов; всяческие недомолвки бытия раздражали. Вот и дерево заинтересовавшее — что с ним? — подзуживало воображение.
Потянуло дымком, близким, густым, не разбавленным воздушными струями. На костер вышли со смутной надеждой пристроить грибы, не поджарить — хотя бы просто приблизиться к огню, отдать людям, которым это добро нужнее.
Возле костра на поваленной березе, как на лавочке, сидел и сосредоточенно поплевывал в огонь молодой мужчина, рано облысевший и как бы гордившийся этим обстоятельством: столь независимо, если не с вызовом, держал он голову на плечах — покатых, боксерских. Мощная шея напоминала конус вулкана. Весь он был в хаки, в защитном, штаны и курточка специфические — рукава и порчины стянуты резинками. На ногах — кроссовки. «Нынче так многие одеваются, — отметил Потапов. — И не только десантники или путешественники, не только пожарники и стройотрядовцы, но и артисты, и разные программисты, журналисты и вообще кто угодно. Даже начальство. Даже пенсионеры. И вообще, старость нынче — моложе и весьма отличается от старости, скажем, послевоенной, не говоря уж о дореволюционной. И на ногах старички нынешние тверже стоят, и в карманах у них монетки побрякивают свои — не из благотворительной кружки».
А березка не просто свалена, но специально подрублена, от пня не отделена, а вместе с надломом ствола пригнута к земле: скамеечка! Лет десять красавица прожила, не более.
Костер разведен прямо во мху, в сухом торфянике. На мокром разводить несподручно: кроссовки раскиснут.
Потапов моментально вспомнил, как в послевоенном детстве, на Псковщине, еще мать живою была, едва не погиб он в торфяной яме — не в яме с водой, а в яме с огнем. Не многие знают, как коварно, скрыто горит торфяной пласт. А толщина пласта может достигать нескольких метров. Огонь вгрызается в толщу неравномерно, в те именно места, где пласт суше, горючее. И порой выгорают этакие пещеры, ниши, колодцы, сверху прикрытые веселенькой травкой, неразрушенные дерном, но только сверху, а снизу — зола, пекло, кипящие дымом пустоты. Маленький Потапов провалился в такую огненную ловушку удачно. Повезло. Шел он тогда по клюкву с лукошком, по набитой грибниками тропе; удушливым дымом уже весь лес пропитался: где горит — неизвестно. Ваня сделал всего лишь один шаг с тропы в сторону манящих ягодок, и тут же ноги его потекли куда-то вниз и вбок. Выручила корзина с клюквой, которую Ваня держал в руках: поклажа за что-то зацепилась. Позже выяснилось, что зацепилась корзина дугообразной ручкой за не полностью сгнивший пенек, упрямо раскорячивший свои цепкие корневища. Еще тем повезло, что огонь, упершись в сырую, плотно спрессованную под тропой растительную массу, как в стенку, дальше, под тропу, не пошел, отклонился. Тропа-ложбинка, будто канава, способна улавливать дождевую и талую воду. И сорвался тогда Ваня Потапов как бы не с тропы, а с берега, с края жизни своей короткой, и охолодавшими мокрыми ножонками ощутил жар смерти, успел ощутить, хотя и выбрался из дохнувшего дымом и пеплом провала мгновенно, как крик из глотки.
Человек, поваливший березку и сидевший на ней возле костра, наверняка еще издали заприметил приближавшихся по тропе Потапова с Настей. Оттого и вид такой независимый принял. И не потому, что в Потапове Потапова узнал (в дальнейшем выяснилось, что знакомство их было односторонним: директора многие знали), а потому, что Настю почуял, как волк овечку. А тут еще эти розовые штаны, бросающиеся в глаза: и не захочешь — обратишь внимание.
Когда Потапов с Настей мимо костра уже проходили, лысый атлет выдернул вогнанный в ствол березки туристский топорик и поиграл им, тюкая острым по белому, бессмысленно тюкая… И Потапов остановился. Почему-то не прошел мимо. Из-за этого потюкивания или еще из-за чего-то, но притормозил и, все еще надеясь на утренний порыв, когда за что ни брался — все у него получалось, ввязался в историю, о чем впоследствии если и не пожалеет, то из чувств, не менее возвышенных, нежели печаль по загубленной березке.
— Отдыхаем, значит, на природе? — Потапов погладил поверженное деревце. — Сидя на ней верхом… и погоняя топориком?
— А где же «здрасте», Иван Кузьмич Потапов?! Как поживаете, ваше превосходительство?
Потапова шатнуло, как от удара. Он повнимательнее присмотрелся к человеку с топориком: нет, личность явно чужая, незнакомая. Какая наглость: «ваше превосходительство»!
— Я вас не знаю.
— И знать не хочу, так, что ли, товарищ директор?
Потапов, все еще недоумевая, ощутил знакомый жаркий прилив гнева, который, как воспламенившийся порох, распирал стенки Черепа, и нужно было разинуть рот и кричать, выпуская из себя этот гнев сгустками звуков, кричать, чтобы не взорваться смертельно, чтобы не лопнуло сердце, чтобы не выгорели в душе остатки веры в незряшность человеческого «я» и в прочие жизненные ценности и смыслы.
— Т-ты зачем березку срубил, гад? — прошептал, давясь словами, Потапов.
— Тебя не спросил. Тю-ю, чего это с ним? — обратился незнакомец к Насте и одновременно — к молодой женщине, выходившей в эту минуту из кустов с кастрюлькой воды. — Начальство гневается? Начальство решило, что оно в кабинете, а не в лесу.
— Пошлите отсюда, Иван Кузьмич, — потянула Настя оглохшего от обиды Потапова за рукав курточки.
— Так это не дочка с ним?! Нет, Софа, ты посмотри, какую он обезьянку приручил, с какой розовой попой. Ну, «шеу», даешь! С твоим-то семейным положением, «шеу», это как же называется? Нет, Софа, ты посмотри на этого директора обувной фабрики, какие он номера откалывает! А я и не знал… Хотя, как говорится, пристально слежу за его восхождением. Нет, ты только взгляни, Софа, разве он похож на обрюзгшего бюрократа?! Это же Тарзан! Дон Жуан, Нибелунг мшинского производства!
— А мне нравится, когда мужчина в форме, когда он в порядке, — склонилась Еозле костра черноглазая, в высоких сапогах Софа, подвешивая над огнем кастрюльку на проволоке. — Мне лично по душе, когда у мужчины, пусть ему хоть двести лет, все о’кей по любой части, когда он в аптеку не за валидолом наведывается, а за этим самым… от чего птицы поют. Не так ли, товарищ директор?
— Во-первых, никакой я уже не директор, по крайней мере — сегодня. А во-вторых…
— Ах, не директор?! — воодушевился молодой человек с топориком. — Под зад ногой, стало быть?! Вышибли? Давно пора. Сейчас для вашего брата суровые времена наступили, дозволено щекотать вашего брата… Ты, Софа, только взгляни на этого везунчика: он теперь не директор, его вышибли! За миллионные убытки, которые принесла государству его фабричка, он теперь не отвечает. А думаешь, Софа, куда их таких вышибают? Наверх! Только наверх! Как пробку от шампанского!
Потапов тем временем не слишком вежливо освобождался от Настиных рук, обвивших его с материнским отчаянием. Настина сумка, звякнув бутылками, отделилась от Потапова, упав в мох, туда же рухнули грибы. По ним стали топтаться.
— Держи его, девочка, крепче держи! — приговаривал лысый. — Иначе я выставлю ему зубы. Ведь они у него вставные? Нет, Софа, ты только глянь на этого любимца богов! Из-за него я не стал чемпионом мира!
— Неужели? — притворно пригорюнилась Софа, но, приглядевшись к Потапову, добавила: — Быть того не может, Маркуша! Вы же в разных категориях. Ты, Маркуша, тяжелей килограмм на двадцать. Он что, побил тебя когда-то?
— Не побил, а — убил. Хотел убить.
— Вы… вы… что такое мелете?! — рванулся Потапов к Маркуше, таща за собой Настю, и тут же получил усыпляющий удар в челюсть.
Теперь уже Софа кинулась к Маркуше, повисая на чем и одновременно заслоняя от него поверженных Настю и Потапова, рухнувших в траву синхронно — от одного расчетливого удара Маркуши.
— Ты что, псих?! Соображаешь, что делаешь?! — почему-то зашипела с придыханиями Софа на своего партнера.
— Представляешь, Софа, я у него еще на стекольном ишачил. Лет десять тому назад. Он там парторгом сидел. Так этот тип на сборы меня не пускал, спортивных отцов области против меня восстановил! Хотел карьеру мне поломать, в несознательных я у него числился! А ведь у меня правый прямой в любую щель проникал! Ты ведь знаешь, Софа, уникальный ударец имелся. Он и сейчас — слава богу! А хук какой справа, а крюк — снизу?! И что же — дар напрасный, так, что ли, товарищ директор? Ишачить меня заставляли как рядового необученного, план гнать. По граненым стаканам. А кому они нужны теперь, ваши стаканы? Надеюсь, Софа, ты догадалась, что дело было в ту далекую эпоху, когда граждане нашей планеты еще употребляли спиртные напитки?
Потапов лежал с расквашенным ртом, отвечать ему было нечем. В голове не просто шумело, но как бы скрежетало и одновременно дымилось, заволакивая сознание. Откуда-то из-под челюсти, когда он попытался ею шевельнуть, прямиком в мозг ударила маленькая молния боли! Потапов застонал и медленно стал приподниматься на четвереньки. И тогда Настя, будто всегда только этим и занималась, пружинисто разогнувшись, саданула Маркушу головой в живот — прямиком под ложечку, да так хлестко и сильно, что у лысого дух перехватило, рот открылся, язык вывалился. Удар у Насти получился в запретную область, но что было ей делать? Ждать, когда Маркуша второй хук или крюк преподнесет Потапову?
Был момент, когда Потапов мог подмять под себя Маркушу, мог даже расправиться с ним безжалостно: после Настиного апперкота Маркуша согнулся складнем; туристский топорик выпал из его рук еще раньше, когда он наносил Потапову зубодробильный правый прямой; а Потапов к этому времени сумел уже разогнуться, не забыв прихватить с земли топорик.
Загорелая, тыквенного отлива лысина боксера на какое-то мгновение мелькнула перед глазами Потапова где-то внизу, на расстоянии вытянутой руки, и рука эта, с влипшим в нее топориком, напружиненная болью, гневом и, казалось, зазвеневшая от негодования, уже было ринулась вниз, на эту наглую и… вот именно беспомощную, жалкую лысину, ринулась, чтобы внезапно отпрянуть, словно парализованная этой беспомощностью, жалкостью, незащищенностью, элементарной доступностью и еще чем-то, трудно объяснимым, что шевельнулось в еще гудевшей от полученного удара голове Потапова — не как мысль, но как некая милость, наславшая Потапову на глаза если и не слезы раскаяния, то беззлобную усмешку над собой, над Маркушей, над всей создавшейся ситуацией и еще над очень многим, что обнимало Потапова в жизни до сих пор.
Эта замшелая, как болотное окошко, детски наивная, но, главное, беспомощная Маркушина лысина все и решила. По крайней мере, Потапов, вспоминая случившееся в лесу, неизменно и благодарно восхищался «феноменом лысинки», именно ее считая своей спасительницей, уведшей тогда Потапова от тюрьмы и от запоздалого раскаяния. Помимо отыскания «глобальной», философской причины, объясняющей нам самих себя или случившееся с нами, — нередко, а то и чаще всего, цепляемся мы за какой-то незначительный, но конкретный факт, за какой-то штрих, царапиной остающийся на мозге, на его памятном устройстве, как на зеркале. И этой царапиной для Потапова навсегда осталась лысинка Маркуши, побудившая к мгновенному раскаянию, предупредившая относительно беды и запустившая в нем механизм, имя которому — совесть.
Нельзя сказать, что в Потапове механизм этот не запускался и прежде. Запускался. От случая к случаю, и чаще — безотчетно. Как бы сам по себе. А в варианте с лысинкой работа этого механизма стала предельно ощутимой и необходимой, как работа приуставшего, потрясенного встречным кулаком сорокапятилетнего сердца.
— Почему вы не приласкали этого жлоба? Ну, не топориком, хотя бы ногой? Он же готовый был!
Потапов попытался открыть рот и едва не закричал от боли. «Неужели челюсть треснула?» Превозмогая боль, заговорил не сразу, языком шевелил осторожно, вкрадчиво.
— Потому и не ударил, что… «готовый». Ты его, Настя, здорово ахнула.
— А я знаю, почему вы драться не стали.
— Почему же?
— Потому что не умеете. И сынок ваш, Сереженька, не умеет драться! Зато кейфовать или там философствовать, вообще — пижонить — тут уж хоть отбавляй. У вас челюсть-то как? Не хрустнула?
— Не з-знаю…
— Сейчас на станции в медпункт зайдем. Надо побои… как это, зарегистрировать, что ли. Справку взять, свидетельство. Я — свидетель! Я этого лысого где хочешь теперь найду. Срок ему дадут за то, что директора фабрики избил. А зубы-то целы?! Ну-ка, откройте рот, если можно.
— Успокойся, Настя. У кого в моем возрасте зубы целы в наш бурный век? Вот видишь — целы. Только шатаются слегка. Пародонтоз, Настя. Болезнь эпохи.
Они уже вышли к насыпи, забрались на тропу и теперь шли к станции. Наслаждаться природой расхотелось. Еще раньше, на выходе из леса, Настя, как могла, обработала Потапову разбитый рот духами, которые держала при себе за неимением постоянного жилья, прижгла, а затем припудрила ссадину на его нижней губе. Там же, на опушке леса, Настя обнаружила в руках Потапова забытый топорик, ласково отобрала, запихав «вещественное доказательство» в свою пижонскую, напоминающую березовое полено сумку-банан.
— Спасибо, Настя. Ты такая… — договаривать было по-настоящему больно. Челюсть опухла, отяжелела, и Потапов сообразил, что в ближайшее время ему придется замолчать. И вероятнее всего, — надолго. А потому нужно торопиться досказывать. — Ты такая храбрая, Настя. А главное — умелая, расторопная. Ты, наверно, неплохо подметки клеила?
— Подметки я клеила плохо. Потому что в гробу я их видела, подметки! А вот Сереженьку вашего клеила я неплохо. Только без пользы, как выяснилось. У него ведь свой круг, своя команда, система своя. И я в этот круг не вмещаюсь. Я — снаружи, для пейзажа, для декорации. Это все их словечки. Если честно, так мне с вами, Иван Кузьмич, даже интереснее. Проще.
На станции к Потапову матросской развальцей подошел милиционер. Мерклым, невеселым взглядом не спеша обшарил помятую физиономию Потапова. Нехотя взмахнул рукой, якобы приветствуя Ивана Кузьмича; рука, не долетев до фуражки, рухнула к бедру, словно передумала знакомиться.
— Ваши, извиняюсь, документики.
Настя, все это время семенившая возле Потапова на отлете, как собачонка, с появлением мрачного милицейского старшины решительно взяла Ивана Кузьмича за руку, как берут своих зазевавшихся в толпе малышей очнувшиеся от насущных забот мамаши.
Потапов, еще не остывший от встречи с физкультурником, хотел было пройти сквозь старшину, но грудь у старшины оказалась непроходимой, как бетонная конструкция. Пришлось осадить.
— К-какие еще «документики»? — закипая, выдавил из себя Потапов три словечка и тут же отметил, что боль, сдобренная злостью, поубавилась.
— Элементарные. Удостоверяющие, извиняюсь, личность.
— Мои документы дома. В ящике письменного стола.
— Тогда пройдемте на пост.
— Ну что, Настя, применить секретное оружие? — высвободил Потапов руку из ладоней девушки, вопросительно улыбаясь. — Или отдаться в руки правосудия?
— Лучше не рыпаться, Иван Кузьмич. Чтобы у них повода не было. А я дозвониться попытаюсь. Дайте мне какой-нибудь номерок. Лучше горкомовский!
Старшина удостоил Настю своего меланхолического взгляда.
— А вы, извиняюсь, кто такая будете? Набиваетесь…
— Своя она, — доверительно поведал Иван Кузьмич старшине. — От слова свояченица. Невеста моего сына.
— Напрасно время теряем, разве он поймет? С такой-то будкой на плечах? Диктуйте номер!
— Не стоит, Настенька. Успокойся. Мне так интереснее. Давненько я в милиции не был. Лет двадцать.
Настя обратила внимание на пяток молодых людей с повязками дружинников, замкнувших вокруг Потапова живое кольцо молчаливым пунктиром. Некоторые дружинники кого-то напоминали Насте.
Особенно один из них, прыщавый и в мотоциклетном шлеме. И тут в кольцо чуть ли не хозяином положения вошел Маркуша-боксер. Коротким, но мощным, как болт, пальцем, повитым морщинами, как резьбой, ткнул в сторону Потапова.
— Этот!
— Что… «этот»? — невольно присел голосом Потапов.
— Убить меня хотел. При свидетелях. И топорик украл. Которым убить хотел.
Дружинники весело присвистнули, притопнули. По-цыгански затрясли плечами.
Иван Кузьмич попытался сориентироваться. И полувзгляда было достаточно, чтобы определить: Маркуша — среди своих и наверняка успел им шепнуть об отставке Потапова с должности директора фабрики. «Будут измываться?»— предположил Иван Кузьмич. И тут же успокоил себя: «Вряд ли… Духу не хватит. Побалагурят и разойдутся».
Краем глаза Потапов проследил за тем, как удалялась от «компании» Настя. Вот она поставила сумку на пристанционную скамеечку, вот вынула из нее топорик, оставила его лежать на лавочке, а сама устремилась к телефонной будке. Потапов знал: связь с городом по пригородному автомату — пятнадцать копеек. У девчонки может и не оказаться такой монеты. Хорошо бы… Иначе — жди осложнений: пойдут слухи, Марию напугают, до начальства дойдет.
Направляясь на «пост», то есть в кутузку, Потапов специально прошел возле скамейки, на которую Настя подкинула топорик. Дружинники моментально обнаружили «вещдок» и тут же зашлись в нервнейшей чечетке. Старшина, изъяв орудие, поинтересовался:
— Чей?
— Мой! Ну хитрованы… Подбросили! — осклабился Маркуша.
— На, держи… ежели твой, — зевнул старшина, откровенно скучая. — И никому не показывай, — то ли посоветовал Маркуше, то ли поговорку произнес.
Деревянный вокзальчик барачного архитектурного стиля был разгорожен неведомым зодчим на три неравных отсека: в центре — залец ожидания, по бокам — дежурка с кассой и буфет. С недавних пор, когда буфет, несший функции клуба местных алкогольных наркоманов, закрыли — в его помещении разместился штаб дружинников. Металлическая решетка и даже оцинкованная буфетная стойка, за которой Инка-буфетчица отбивалась от людей с поврежденной психикой, остались неприкосновенными и при штабе ДНД.
Потапова завели за стойку, поближе к оконной решетке, усадили на лавку. Старшина отлучился, а дружинники весело расселись по внешнюю сторону барьера — на искалеченных, некогда вращавшихся одноногих табуретках.
А в это время Настя с ног сбилась в поисках пятнадцатикопеечной монеты. Позвонить в город по дистанции от дежурного ей не резрешили: указали на телефонную будку. Единственная пятнашка провалилась в бронированное нутро аппарата сразу же, как только Настя сняла трубку с крючка. Чуть ли не на коленях с протянутой рукой выпрашивала она вторую монетку возле билетной кассы. Унылая кассирша, напоминавшая мышку в норке, от Настиной монетной просьбы язвительно… не отмахнулась, выслушала внимательно, а затем так же внимательно, без намека на раздражение, отказала.
— Не разменяю.
— П-почему же?
— А не хочу.
Выручила старушка, отягощенная корзиной с маслятами. Подслеповато поковырялась черными пальцами в кошельке, выудила денежку, приняла Настины медяки.
— Держи-кось, красавица… Аккурат пятиалтынный.
Теперь Настя осторожничала: сняв трубку и не опустив монету, набрала номер потаповской квартиры. Пошли тягучие, длинные гудки. Но к аппарату никто не подходил. Сережка в институте, а скорей всего — в своей «системе», Мария Петровна в редакции. Ее рабочий день какой-то неопределенный: может прийти домой вечером, может и ночью. Да и все в этой семейке, по Настиным крестьянски пристальным наблюдениям, домой возвращались неохотно, нерегулярно, если не с отвращением, во всяком случае — без улыбки.
«Что делать, куда обратиться? — соображала Настя. — Только не в милицию! А почему не в милицию? Эти дружинники да и старшина этот с бандитской рожей — разве ж они — милиция? Сейчас эти „трясуны“ с повязками — враги. А на врагов одна управа: опять же — милиция. Которая… бережет! — вспомнилась поговорка из Маяковского. — Тем более что безо всякой монеты вызвать можно».
И Настя набрала «02». Ответили молодым, еще не пропитанным служебной скукой комсомольским голосом.
— Дежурный слушает!
— Дежурный, миленький, очень тебя прошу: выслушай…
— Слушаю! Вы… кто?
— Настя я! Настя Бугрова! С обувной!
— Что случилось, Настя?
— На станции Торфяная дружинники или… кто там они есть на самом деле — убивают директора фабрики Потапова Ивана Кузьмича! Помоги, дежурненький! Будь человеком!
— Брешешь небось… — с сомнением выдохнул «дежурненький» и тут же переспросил — На станции Торфяная?
— Да, да! Торфяная! Прямо на вокзале, в буфете. Я из автомата.
— Смотри, Бугрова, если разыгрываешь — из-под земли достану.
Дежурный где-то у себя в городе положил трубку на аппарат, а Настя еще долго прижимала свою к разгоряченному уху, прикидывая, куда бы ей еще позвонить, что предпринять еще для спасения директора фабрики, как вдруг за стеклом будки, прямо перед своими глазами, различила обшарпанный, покосившийся стендик с местной газетой. Вернее — с ее остатками. «Мшинский рабочий» недельной свежести, позолоченный солнцем и посеребренный дождями, трепетал лохмотьями на пригородном ветру, привлекая Настино мечущееся внимание каким-то своим вторым, не типографским смыслом.
Девушка выскочила из будки. В два прыжка очутилась у газетной доски. На последней полосе, в самом низу разлохмаченной страницы, отыскала рамку с адресом и телефонными номерами отделов редакции. Номеров было несколько: партийной жизни, строительства, идейно-нравственного воспитания, транспорта, писем, культуры и еще чего-то, оторванного и унесенного непогодой. Не задумываясь, Настя отщипнула полоску бумаги с телефонами, кинулась обратно в будку.
«Мария Петровна в этой газете работает! Только вот — по какому номеру ее искать? Позвоню в „Партийную жизнь“! Недаром этот номер значится в списке первым».
Рабочий день завершался. Трубку в отделе не поднимали. Не поднимали ее и в отделе культуры. Помалкивали. Откликнулось «Сельское хозяйство». Настя, судорожно глотая воздух, набросилась на сотрудника, выкрикивая просьбу, а точнее — требование: позвать к телефону Марию Петровну Потапову.
— Какую еще Потапову? — гудел басовито и одышисто сотрудник, наверняка отдуваясь от излишнего веса, как от облепившей его мошкары.
— Потапову! Жену директора обувной фабрики Потапова!
— Тогда не Потапову, а… Машу, Машу Ершову. Из агропромышленного!
— Хоть из чего! Только позовите, пожалуйста! С ее мужем несчастье! На станции Торфяной!
— Какое несчастье? — перестал дышать сотрудник.
— В милицию Ивана Кузьмича забрали!
Потенциальный толстяк надолго задумался, почему-то сказал Насте: «Хорошо», а затем — отключился, повесил трубку, наверняка посчитав Настин звонок за провокационный. Монет у Насти больше не было. На всякий случай она еще раз набрала пригородный код из двух двоек и далее — номер потаповской квартиры. Трубку сняли на втором гудке. Но автомат без пятнашки соединить не пожелал. То есть поступил по инструкции.
Настя помчалась в штаб к дружинникам, смекнув, что при ней, при свидетеле, обижать Потапова не посмеют. Или поостерегутся.
Дверь в бывшую буфетную залу была заперта изнутри. Настя подергала ручку, прислушалась: за дверью звучал голос Потапова. Бесстрастный его тон обрадовал Настю: Потапов не стонал, не кричал, не проклинал никого — он как бы читал лекцию о международном положении. Речь его была монотонна и не совсем внятна: сказывалась травма губы.
Настя громыхнула в дверь повнушительнее, и та распахнулась. Картина, представшая глазам девушки, была довольно-таки забавной по содержанию, хотя и унылой внешне. Потапов находился за оцинкованной стойкой на месте буфетчицы, руки его были сложены на груди. Распухший рот, неестественно улыбавшийся, выбрасывал не ругательства, а какие-то скучные, как ей показалось, «ученые» слова. В помещении только Иван Кузьмич один стоял, остальные сидели, внимая: дружинники перед стойкой на табуретах, старшина милиции, похоже, наконец-то по-настоящему расслабившийся, можно сказать, уснувший — возле дверей, на каком-то каменном выступе, скорей всего — на остатках круглой печки, как на пне. Боксер Маркуша восседал прямо на жестяной стойке, упираясь гранитным подбородком в колено собственной ноги, поставленной на стойку возле телефонного аппарата.
— …а ведь многое из того, граждане дружинники, что мы по инерции принимаем на веру, подлежит сомнению! — продолжал свою лекцию Потапов, кивнув Насте. — Вот вы, по дороге сюда, в буфет, пугали меня тюрьмой, грозили неприятностями. По традиции я обязан струсить, сдать позиции, завибрировать. А ведь мне почему-то не страшно. И знаете, почему не страшно? Потому что я с некоторых пор ничего не боюсь. Не только ваших угроз, но и смерти. Потому что секретным оружием овладел. Уж ее-то, пустоглазую, согласитесь, все побаиваются, трепещут. Особливо когда она погостить надумает.
— А вы, стало быть, чихаете на нее? — пошевелил бровями Маркуша. — Интересно узнать, с каких это пор? Не с тех ли самых, когда с директоров полетели? Черной «Волги» лишились? Когда пешком по земле пошли, как все прочие смертные граждане? «На дне» у Максима Горького, если помните, тоже все такие бесстрашные подобрались, отчаянные! Речи только крамольные произносят. И в центре — Сатин, босяк с замашками патриция, на нарах, будто на троне, изрекает: «Челоэ-эк! Это великолепно!»
— Позволю себе усомниться в ваших предположениях относительно причины моего нынешнего бесстрашия и постараюсь развить мыслишку о всеобщем предвзятом отношении к смерти как к чему-то самому мерзкому, гнусному, беспощадному, а значит — и страшному.
Потапов говорил все это не дружинникам, а как бы всему миру. Вдруг стало необходимым высказаться вздорно, вразрез! А перед какой аудиторией выступать — не имеет значения. Пусть жлобы подают реплики, пусть закатывают глаза: «Ой, братцы, кого только не приходилось задерживать, а на такого козла впервые вышли!»— пусть… Важно — не пасануть перед стаей, а для этого необходимо непрерывно воодушевлять себя, чтобы отвлечь дружинников от их «прямых обязанностей», и еще — массаж: не дать закостенеть речевому аппарату, не позволить, чтобы окончательно свело говорильник, массировать его словами до полного их, дружинников, изнеможения!
— Человека, а не «челов-эка», размышляющего самостоятельно, то есть не традиционно, испугать или, что хуже, заживо убить мыслью о смерти невозможно, — вещал Потапов. — Конечно, ужасает и даже огорчает смерть ранняя. У нее и прозваньице другое — гибель. А смерть, выстраданная жизнью, приносит избавление. В ее честь тоже слагают гимны, иногда при последнем издыхании. Благодарят ее. За милость. Смерть, она ведь не только от солнца, от цветочков да ягодок отсекает наше зрение и сердце, но и от нескончаемых болезней, от измен и насмешек, неудач и морщин, разочарований и одышки, от сомнений, наконец! Вот я повесть одну читаю теперь, о смерти. Лев Толстой автор. Который и сам, замечу, в конце жизни, натерпевшись от семьи, от славы и от сомнений, не выдержал и побежал навстречу смерти. Так вот, в повести у него мужик один умирает, чиновник моих лет. По нашим меркам — еще не старый: сорока пяти лет. Ремонт в доме затеял, полез что-то там прибивать или поправлять и… загремел со стремянки. Ударился левой бочиной обо что-то. И стал медленно умирать. Месяц за месяцем, на глазах семьи, общества. Стал принимать муки. Невероятные… Жуткая повесть, очень даже неприятная для розовых восторженных читателей, увлеченных прелестями жизни. Так вот, умирает мужик, боль, во-первых, прежде всего — нещадная физическая боль. Под конец трое суток выл, как собака придавленная. Во-вторых, боль нравственная: ухожу во тьму, еще сильный, умный, красивый, исчезаю, а они… остаются! Остаются и притом — с нетерпением ждут, когда он освободит их от своего смердящего присутствия. Он все выяснял, чиновник этот, лежа на смертном одре: отчего он умирает? По какой, конкретно, причине? Ибо врачи, как всегда в таких случаях, ничего путного не говорили. А ему знать хотелось: «почка блуждающая» виновата или прямая кишка? И вдруг понял: пришла смерть, как приходит… завтрашний день. И думать нужно о другом. Во всяком случае — не о прямой кишке.
— Извиняюсь, кха, кхы… — прочистил горло один из дружинников постарше. — А как же быть с неизвестностью, которая после смерти? Из лекции не ясно, что, по крайней мере, Лев Толстой обещает или предполагает после смерти увидеть? А меня это обстоятельство больше всего интересует.
Потапов, в позе Мефистофеля, обвел торжествующим взором дружинников.
— Во-первых, я еще не дочитал повесть Льва Толстого…
Своими смертельными пассажами Потапов как-то незаметно, исподволь успел насторожить их и даже припугнуть, а когда приготовился было порассуждать о потусторонних вариантах, поведать о своей гипотезе «что потом» — дверь буфетной распахнулась и появился человек в железнодорожной, кирпичного колера, фуражке.
— Потапов Иван Кузьмич имеется?
Потапов от неожиданности не просто кивнул, но как бы даже поклонился дежурному путейцу в пояс.
— Я-с… с-собственно…
— К аппарату!
Одновременно с приходом дежурного со стойки, откуда-то из-под Маркушиного колена, зазвонил буфетный телефон.
Трубку снял старшина. Нельзя сказать, чтобы внешне он моментально преобразился, густая сонливость так и не раскрепостила его лица, не затрепетал он плебейски, нет. Это был человек, впитавший в себя теорию безнаказанности с молоком матери: такие люди даже перед лицом Высшего, даже перед лицом Верховного суда будут считать себя непогрешимыми, правомочными и не раскаются в содеянном зле ни на смертном одре, ни в могиле. И все же нечто, едва уловимое, проклюнулось, какие-то ничтожные пере мены, вызревшие в облике старшины с поднятием телефонной трубки, возникли — возникли и теперь подсказывали присутствующим гражданам, что старшину побеспокоило его начальство, которому он подчинялся безоговорочно, без эмоций, которое не только уважал, но терпел, как терпят в жизни непогоду, приближающуюся старость, осенний листопад или карканье ворон…
Домой возвращались в сумерках. В эти часы в приземистом вагоне пригородного дизеля ютилось всего пяток пассажиров. Потапов и Настя устроились у окна. Девушка поскуливала от переполнявшего ее любопытства, а Потапов пускаться в разговоры не торопился. По выходе из «буфета» он вообще поскучнел, нахохлился. Вся его первоначальная джинсовая прыть — в мускулах, осанке, повадках — сникла, завяла. На смену ей пришла знакомая, уже как бы органичная, осадистая усталость, плотно облегавшая тело и настроение ума, как прокисшая от пота и пыли рубаха.
— Иван Кузьмич…
— Слушаю тебя, Настя.
— Я понимаю, вам больно говорить: губы разбиты…
— Нет, почему же, я приноровился. Язык цел. Губы обтерпелись.
— Вот и мне показалось: дело поправимое. Вы такую лекцию закатили этим жлобам! С вашими-то губами!
— На одном энтузиазме, Настя. Зря, конечно, старался. С людьми не о смерти надо говорить, с людьми справедливее будет — о насущном. Надо было о фабрике рассказать, как мы на хозрасчет переходим, в изящную обувь население переобувать собираемся, чтобы любые наши штиблеты, баретки и даже бахилы на экспорт годились! А я решил доказать им, что я — другой. Хотелось подняться… после падения. Что ни говори, а избили меня! Вот и решил отдалиться, отъединиться, носом их ткнуть в разницу между мной и… А где она, разница? Тютю! Все неизвестностью питаются. Потому что все как бы — повесть не дочитали… Повесть своей жизни.
Хотел приподняться, чтобы оттуда посмеиваться! Ан шлепнулся…
— Надо мной-то небось в первую очередь посмеиваетесь? Увязалась, мол, девка. Приключений ищет, на свою…
— Над тобой, Настя, не посмеиваюсь, над тобой улыбаюсь. И заметь — хорошо улыбаюсь. Ты мне помогла. Спасибо тебе. Я ведь не только с собой справился, но поставил себя на место. Одернул. Хорошо бы теперь почаще улыбаться. Смешно подумать: я горжусь, что ночью Льва Толстого читал! Есенина… Подумаешь, чудо! Невидаль какая. А ведь если вдуматься, то и чудо. Сам факт чудесен: открыл книгу! Взял ее в руки и открыл. И во мне моментально пробудились голоса моей молодости, голоса и видения. Во мне как бы все зазеленело заново! Семена-то были посеяны… Ветром, людьми, школой. Книгами, наконец. Но семена эти законсервировались. Как где-ни-будь глубоко под землей, в пирамиде египетской, возле мумии… И вдруг — опять свет!
— Значит, не пойдете больше на фабрику? Это ведь служба вас законсервировала. Правильно я понимаю?
— Сам я во всем виноват, Настенька, сам. Расселся, развалился, будто на экскурсию выехал, а не редчайший шанс получил — жить на земле! Сорок пять лет пролетело, как сорок пять столбов за окном вагона. Ничего не успел сообразить, а экскурсия, а «лекция» уже к концу.
Потапов смутился, полез в карман за расческой, причесал взъерошенные «перья», прихлопнул их теннисной кепочкой. И, продолжая смущаться, потрепал Настю по голове.
«Какие у девчонки сильные, открытые глаза. Ничего на свете не боится. Какая-то новая порода людей, не то что мы, опутанные колючкой войны, паутиной насилия. Вот поди ж ты, я и не помню ее, войну, а паутину ощущаю».
Уже перед самым Мшинском Потапов, до этого минут десять молчавший и, казалось, выговорившийся навыворот, наизнанку, виновато улыбаясь, дотронулся пальцем до плеча будто бы задремавшей в углу противоположного диванчика Насти.
— Ты вот что, Настя… Никому ничего про нашу поездку не говори. И постарайся простить меня за мои причуды.
— За какие причуды?
— За всякие. Вообще за поездку, за психопатское мое состояние, немужское. Понимаешь, понесло… Теперь, покуда лбом в стенку не упрусь, не осажу!
— А я жене вашей, Марии Петровне, звонила со станции. На работу.
— Так это ты сообщила?
— Я и в милицию дала знать. А вашей жены на работе уже не было. С каким-то дядечкой поговорила. Он еще так забавно фукал в трубку. Будто его насосом накачивали… Я чего хотела спросить у вас, Иван Кузьмич. Вы, когда лекцию читали, ну, этим, прыщавым, — то уж больно смерть расхваливали. Вы что, серьезно? Так торжественно расписывали. Или я не поняла чего?
— Да не восхвалял я ее, а пугал ею! Стращал этих фальшивых дружинников, от которых винцом разило. Давал им понять, что не только их не боюсь, но и презираю… в некотором смысле.
— А я, грешным делом, подумала: заговариваетесь или стопаря они вам поднесли для замирения. Вот вы и распелись. У жизни-то столько всего разного: и красоты, и музыки, и вкусного, книги опять же. А любовь?! А детишки… У смерти — ничего нету.
— Откуда тебе известно, что «ничего»? — И вновь Потапов, как тогда, в «буфете», ощутил в себе дух противоречия, задор ниспровергателя. — Ты что, побывала у нее в лапках?
— Всем известно…
— Никому ничего не известно. Одни догадки. Домыслы в ранге истин. А я говорю: позвольте усомниться!
— Вы серьезно?
— Еще как! Порой усомниться — заново родиться.
— Иван Кузьмич, а кто вас к аппарату вызывал? Ну, когда этот, в красной фуражке, в «буфет» заявился?
— Секретарь парткома Озоруев. Из кабинета секретаря горкома.
— Так вас… не уволили еще?
— Уволить никогда не поздно. Как и назначить.
— А эти мордовороты решили, что вас уже сняли.
— У этих «мордоворотов» свои ценности, у нас — свои. И давай забудем о них. Ты, Настя, вот о чем скажи: как ты думаешь, в наших с тобой отношениях — вернее, в нашем поведении — ничего такого предосудительного не наблюдается? Со стороны? На твой взгляд?
— А я не со стороны, я внутри «наших отношений». Смешно! Это как же понимать? В смысле «этого», что ли? Ну, как же вам не стыдно, Иван Кузьмич, миленький? Да вы еще хоть куда! Да с вами в сто раз интереснее, чем с каким-нибудь хлюпиком сумрачным.
— Эх, Настя, какая ты еще безрассудная, право. Именно об этом я и спрашиваю тебя: не подумают ли чего со стороны?
— Со стороны не подумают.
— Почему?
— Потому что вы меня в упор не видите.
— А ты знаешь, кто таких, как ты, девчонок с пути праведного сбивает? Кто им судьбу, как хребет, ломает?
— Знаю. И не хребет, не судьбу, а все проще, элементарней. Мне этот самый хребет наладчик из нашего цеха сломал. По фамилии Христофоров. И ничего! Жива-здорова. Спина, как видите, прямая осталась. Не правда ли?
— Это такой с… баками? Христофоров?
— И с баками, и с плешкой. И с шампанским в холодильнике.
— Вот-вот… Такие женатики общительные, умельцы-наладчики или персональные шоферы, как мой Вася, а также начальники всевозможные осанистые, вроде меня, с твердым еще брюшком, с опытом, положением и надоевшими женами. Это они теперь вместо попов воспитатели нравственности. Испохабить душеньку на заре туманной юности и пустить ее по миру. И я такой же! Потащился за город за розовыми штанами, кобель облезлый!
— Вот уж не надо! Чего нет, того нет. Полно наговаривать на себя. Что я, по уши оловянная, не секу — с кем дело имею? Пригляделась я к вам, еще из Сережиной комнаты, в дверную щелку. Вы другой. Вроде больного: себе не верите. А все почему: думаете много о себе. Теперь-то я поняла. Особенно после вашей лекции о смерти. Какой-то вы проколотый, извиняюсь, на одно колесо. Вот вас и кособочит.
— Учи, учи… Проколотый! Это ты хорошо…
Домой к Потапову решили идти вместе. Чтобы никаких тайн, никакой неразберихи в семье. К тому же идти Насте было действительно некуда: из общежития ее, уволенную с фабрики, попросили. А ехать в деревню, в свои разлюбезные Щелкуны, — еще не приспело. Так ей, во всяком случае, казалось. А там — видно будет.
У своего подъезда Потапов не то чтобы засомневался — идти ему домой или нет, — просто, увидев порожнюю от старушек лавочку (вечера в городе были уже прохладными), замешкался, ноги сами подогнулись, скамейка сама приблизилась к уставшему телу. На какое-то время Иван Кузьмич отключился от происходящего. Настя, потоптавшись возле сомлевшего директора и не получив от него указаний, решила доживать день самостоятельно: на лавочку возле дядечки, во избежание пересудов, не присела, двинула прямиком в квартиру Потапова, чтобы предупредить Марию Петровну или Сергея, что с Иваном Кузьмичом как бы не все в порядке и что находится он не в медвытрезвителе, а здесь, у себя под окнами, на лавочке.
А Потапов тем временем добивался от себя ответа: что же все-таки происходит с ним? Заболел, устал? Или все — от Марии? Нехватка сочувствия (о любви Потапов даже подумать не смел!)?
«Неужели старость подвалила? В сорок-то пять годочков? А ты как думал? Ну, не сама старушка, так ее разновидность, скажем: зрелость ума. Хрен редьки не слаще. Как это Настя о нем: „проколотый“! В точку попала. Как сказал бы шоферюга Василий: „Искра в землю ушла“. Ушла энергия… вот он и завибрировал, зачесался: на работу не вышел, за город с девчонкой рванул, по рылу схлопотал, оружие секретное придумал, и что же… полегчало? Ни-ни. Напрасные хлопоты. Старая шляпа, вот ты кто, Потапов. Одинокая, старая, побитая молью шляпенция. Потерявшая не столько товарный вид, сколько цену. Значение потерявшая. И прежде всего — в собственных глазах. И жить тебе, Потапов, остается считанные секунды. Не в смысле физиологическом, а в каком-то другом, более невосполнимом смысле. И вряд ли тебе книги теперь помогут или там Озоруев со всей своей искренностью, моторностью и партийным долгом: уж коли розовые штаны не помогли, то ни одна религия не спасет, даже самая милостивая и бескорыстная. Знать бы, куда бежать от одиночества… Если не к людям, то куда?»
Из парадного от лестницы притихшего дома послышались торопливые шаги нескольких пар ног. Потапов хотел воспротивиться бесцеремонному вторжению близких, вторжению в его беспомощные и вместе с тем сладостные размышления, и тут же возрадовался мысленно, что вот не оставляют, бегут на выручку, — значит, нужен еще кому-то. По крайней мере — жене с сыном необходим.
Мария приблизилась к Потапову вплотную, долго молчала, поеживаясь, разглядывая сумерки, затем присела на лавочку возле мужа. Настя и Сергей дышали где-то рядом, на каменном крыльце, покуда не сообразили, что взрослым сейчас не до них.
— Потапов, тебя уже разыскивают. Как преступника. Скажи, у тебя… прошло? Ну, это самое, цыганщина твоя кончилась? Переболел? Или…
— Знаешь, Мария, все гораздо серьезнее. Пожалей меня.
— Что?! Его пожалеть?! Я заявление подаю на развод, а он…
— Все равно пожалей. Поднатужься и погладь меня по голове. Вот этой вот… — Потапов медленно опустил руку, пытаясь нашарить пальцы Марии, но ладонь ее успела выскользнуть из ладони Потапова, оставив на скамье, на ее холодной рейке, мгновенно растаявший островок телесного тепла.
— Ты слышишь, Потапов, я подаю на развод.
— Слышу. Не подашь.
— Это еще почему?!
— Потому что поздно. Мы уже старые, Мария.
— Старые?! Да нынче баба в сорок лет только и начинает быть женщиной! И форма цела, и содержания — сколько угодно.
— Содержания, пожалуй, больше, чем нужно. Как бы форма не рассыпалась под его напором. Только ведь я не о том… Мы привыкли друг к другу, Мария. Обувку поменять и то проблема: покуда при трется — нахромаешься. А тут родного человека неродным заменить! Все равно что старое сердце новым, чужим или искусственным. Надолго ли хватит?
— Думаешь, я сегодня заявление написала? После того как ты с девочкой за город съездил? Ошибаешься. Больше года тому назад. Уже и бумага пожелтела.
— Недействительно. На пожелтевшей бумаге.
— Не говори чепухи.
— А тогда почему не подала до сих пор? — спросил для проформы, потакая Марии, чуя, как нужен ей этот полусерьезный треп.
— Это с моей-то работой крутежной? Весь день как белка в колесе. А когда вынырнешь из делишек — все казенные учреждения уже заперты. Может, сам отнесешь? Раз уж ты с фабрики ушел?
— Ушел, говоришь?
— Откуда мне знать. Может, тебя ушли? Тогда почему Озоруев не в курсе? Звонил мне в редакцию, справлялся о твоем здоровье. Приходится врать, изворачиваться. Наплела ему что-то о нервишках, что телефон у тебя отключен и что лучше тебя не трогать денек-другой.
— По принципу: не тронь, чтобы не пахло?
— А что, разве не так?
С улицы к их подъезду свернула машина и, слепя фарами, двинулась в сторону лавочки, сотрясаясь, а порой и подпрыгивая на выбоинах в асфальте. Наконец-то водитель догадался выключить дальний свет, бьющий в две струи, как из огнеметов. Стало видно, что подъехал белого цвета «жигуленок». Дверца водителя распахнулась, кто-то, не мешкая, выбрался из приземистой машины и чуть ли не бегом припустил к дому, вернее — к скамейке, на которой сидели Потапов с Марией.
— Вечер добрый, Мария Петровна! — зачастил ворвавшийся в предночную тишину невысокий, верткий мужчина с непомерно большим белым лицом. Эффект «большого лица» создавали стоймя стоявшие, пружинистые волосы и черный костюм, под которым светлела рубаха, удлинявшая цыганистое, немножко театральное лицо автогостя. — Иван! Чудило-мудрило! Живой-здоровый? Вот и верь слухам: по одной версии — убит в пьяной драке, по другой — зарезан на почве ревности!
— Ты чего орешь, Озоруев? — зашипел Потапов сквозь зубы. — Пошли в дом, Мария. Иначе этот мора-умора старушек разбудит, завтра из дому не выйдешь, сгоришь со стыда…
Никогда прежде, по крайней мере последние десять лет, Мария не накрывала на стол, не суетилась вокруг семейного ужина в столь позднее время: похлебали бы чаю с бутербродами — каждый в своем углу, Потапов в кабинете, Сергей у себя, она в кухне, стоя спиной к дверям, глядя в ночное окно. А сегодня, когда с Потаповым и впрямь что-то необычайное происходило, Мария, не отдавая себе отчета в действиях, выудила из нижнего ящика стенки льняную скатерть, застелила ею стол в своей, самой просторной комнате, сунулась на кухню, а там Настя уже сварила кастрюлю молодой картошки с укропом.
Мария вначале даже не взглянула на девушку, словно и не было ее в природе, затем сообразила, что девчонку на улицу не выгонишь, не замечать ее — глупо, да и «чья» она теперь — Сергея или Потапова? — неизвестно. Короче — смех да и только. Картошку сварила — значит, ужинать вместе собирается, зачем же с ней в молчанку играть, если через пару минут за столом вместе сидеть придется? Глупо. А значит, пора улыбнуться.
— Спасибо, Настя, — кивнула Мария на кастрюлю с картошкой, с трудом растягивая в улыбке свой маленький, «негнущийся» рот. — Молодчина, что догадалась…
— Догадаешься. После такой поездочки.
— Ну, положим, никто тебя не принуждал ездить. Или принуждал кто? — хихикнула Мария как-то неестественно, даже как бы заискивающе хихикнула, тут же обозлившись на себя за это.
— Да как же я могла не поехать, Мария Петровна? Вы на работе, Сережа — на учебе. Вот я и поехала. Иван-то Кузьмич не в себе был. Не могла я такого за город отпустить, без догляду. Он ведь хуже пьяного был.
— Ты так считаешь? А вот я не заметила почему-то. Не в себе, говоришь, был? Чудная ты, Настя. А я и не знала, что ты такая чудная.
— С приветом, что ли?
— Ладно, не сердись. Чудная — значит, забавная, не такая, как все. И молодец, что поехала: без тебя бы его угробили там. Он ведь один-то, без шофера, — никуда, разве что в Москву, в министерство. А в лес — никогда. Скажи, Настя, кто его так разделал? Из-за тебя небось?
— А вы сами у него спросите! За березку вступился. Так что — из-за дерева вовсе, а не из-за меня. Мужик там березку топориком секанул, а Иван Кузьмич… — Настя запнулась, вспоминая, что же предпринял Иван Кузьмич, она ведь хорошо помнила, что драться Потапов не стал или не смог. — А Иван Кузьмич топорик у этого гада отобрал. Вы бы только видели, как они схлестнулись! Иван Кузьмич, после того как тот оглоед согнулся в три погибели, топориком его по лысине чуть не огрел, да передумал. Я отговорила. Здорово, да?!
— Спасибо, Настя.
Ужин, как говорится, удался: ели все охотно, даже торопливо. Объяснять излишнюю нервозность глотательных движений можно было всеобщей настороженностью, незавершенностью происходивших с утра событий, некой недосказанностью в поведении хозяина дома; все как бы притихли на время, в ожидании разъяснений. Не хватало определенности. На разбитый и оттого какой-то несолидный, мальчишеский рот директора старались не обращать внимания и в то же время именно из этого рта надеялись услыхать слова, способные снять напряжение с озадаченных умов.
Озоруев не понимал одного: как прихворнувший Потапов мог очутиться за городом, да еще и попасть там в милицию? Об этой потаповской акции знали в городе немногие и немногое. Озоруев нуждался в разъяснениях. В конце рабочего дня до него дозвонилась Мария и, нервно похихикивая, сообщила, что Потапов исчез и что сейчас он будто бы на станции Торфяная, в милицейском пикете. Вызволить директора фабрики из милиции для Озоруева было нетрудно: всего лишь один телефонный звонок потребовался. Но цена этому звонку была одна: откровенность, то есть правда, которую нужно было выложить на один из начальственных столов города не позднее завтрашнего утра.
Озоруев с Потаповым не только работали вместе, они дружили. Вернее, пытались дружить. Были они ровесники, оба из безотцовщины. Нуждались друг в друге не бескорыстно, по-хорошему завидовали один другому (Озоруев — семейной устроенности Потапова, Потапов — озоруевской свободе, независимости холостяцкой). И — что восхищало обоих — обходились без традиционной рыбалки, охотничьих домиков, не парились вместе, или «свально», в казенной финской баньке, выясняли не отношения, а как бы сомнения проясняли. Лет пять тому назад, когда, обмениваясь репликами с новоявленным парторгом фабрики (Озоруев пришел на фабрику из секретарей райкома, как бы с понижением в карьере), Потапов попробовал нести привычный для него вздор, озадачивая парторга фразочками типа: «Все надоело, Озоруев!» — «Что именно надоело, Иван Кузьмич?» — «А все! Работать, жить, на людей смотреть! Ухожу в цыгане или в монахи. Имею право умом повредиться?»— Озоруев отвечал: «Не имеешь». И начинал обстоятельно доказывать, почему Потапов не имеет права «сходить с ума».
С Потаповым подобные «капризы» приключались не впервые, о чем Озоруев понятия не имел; но именно тогда, по достижении Потаповым «сороковки», начался в его поведении этот все возрастающий крен в беспричинную унылость, в душевную апатию, возникшую то ли от духовного голода, то ли от переутомления (физического в том числе). Нужно отдать должное Потапову: он никогда не вызывал Озоруева на подобные разговоры при посторонних, вообще на людях, но всегда с глазу на глаз, а значит, и ничего провокационного эти его фразочки в себе не несли. Потапову, как воздух, необходимы были озоруевские контрдоводы, озоруевская горячность, подчас гнев и чуть ли не озоруевская ненависть: они лечили, они восстанавливали, они затягивали ожоги на потаповской совести, не давая задохнуться в собственном неверии, в подступившей к сердцу боязни смерти, в мерзких снах, когда снились черви и порожние космические пространства, дышащие на Потапова вековечным инеем.
— Послушай, Иван, — Озоруев отхлебнул чаю из чашки и как-то застенчиво глянул на разбитую губу товарища, — а знаешь, ничего не случится, если ты еще денек поболеешь, а, Иван? В больницу ложиться не обязательно, а в себя малость прийти — необходимо. Только не отключай телефон: будешь работать по проводу, если понадобишься. Остальное беру на себя. Мужикам, которые задергаются, объясню в лучшем виде: так, мол, и так, обойдетесь. Подменю, Ваня, не переживай. Цеха план шьют, начальники у тебя в порядке. И вообще, сам знаешь, без директора фабрика не закроется: будет фурычить. Президенты приходят и уходят, а государство остается. Согласен?
— Согласен. Более того: ни завтра, ни через месяц на фабрику больше не пойду.
— Ну вот!.. Обиделся, что ли?
— Вовсе нет. Разве я не сказал тебе про это самое вчера? Прости, Гриша, ушел я с фабрики. Уволился. Всё!
— Старо, — хмыкнул Сергей, вклиниваясь в беседу взрослых.
— Что старо? — как-то нехотя, и в то же время непритворно грустно обратился Потапов к сыну.
— А все эти уходы значительных лиц. Анахронизм, папочка, такой же, как ваша неработающая фабричная труба дореволюционная, ты ведь ее «анахронизмом» величаешь? Все эти побеги многозначительные — от семьи, от должности, от поклонников — банально, потому что неискренне. Игра воображения. Фильм с таким сюжетом недавно крутили, заграничный. Там один деятель тоже как бы перестал быть самим собой, другим маршрутом по жизни поехал: на работу не вышел, стал на скрипке играть… Правда, у него в банке миллион пылился.
Не дослушав Сергея, Потапов повернулся к Озоруеву.
— Слышь-ка, Григорий Алексеевич, у меня к тебе просьба.
Озоруев, не пришедший в себя после заявления Потапова, словно поперхнувшийся догадкой: «А Кузьмич-то не шутит, интонация не та», — невесело улыбнулся.
— И какая же просьба?
— Девочку на работу устрой. Чтобы с общежитием, с авансом, все, как положено. И шефство над ней возьми. Потому что хорошая девочка. Необходимо ей помочь.
— И кто же это?
— А рядом с тобой сидит. Настей звать.
— Что это вы, Иван Кузьмич?! Может, я не хочу на фабрику?
— Не обязательно подметки клеить, Настя. Иди шить. К машине. В ученицы — на закройщицу или на контроль, к Макаровне в стажерки. Она из тебя первоклассного эксперта по качеству сделает. Не хочешь? А куда тебе, кроме фабрики? В Технологический — не пройдешь, готовиться нужно год. Возвращайся тогда в Щелкуны. Не за первого же встречного подонка замуж идти? — метнул Потапов в сторону сына искорку взгляда, едва приметную. — Он ведь тебя за дурочку сельскую почитать будет. Разве не так?! Ты мне что о ней по телефону бормотал сегодня утром?! — не сдержался Иван Кузьмич, дал Сергею оборотку за его саркастическое «старо». — А ведь ты, сынок, штанов ее розовых не стоишь! Вот ведь дело-то какое…
— Напрасно кипятишься, отец. Лично я твой протест поддерживаю, если это действительно протест! Ни к чему только демонстрации. Все эти оповещения предварительные. Эффектные. Они раздражают окружающих. Уходить в себя нужно тихо, беззвучно, философски. То есть по убеждению, а не со злости на кого-то. Прости, поучаю…
— Та-ак, значит, поддерживаешь его капризы? Логично: яблочко от яблоньки… Скажи на милость, протестанты нашлись! — Мария заскребла ногтем по сигаретной пачке. — И куда же ты, сыночек, или откуда уходить собрался? Может, посоветуешься с матерью перед дальней дорогой? Или мне тоже уйти? Только ведь я не «от себя» и не «в себя», а прежде всего — от вас уйду! На другое местожительство. Мы здесь и так все на солидном расстоянии друг от друга проживаем, но все же как бы в одной галактике, в квартире этой осточертевшей. Придется подыскивать…
— Друзья, друзья! Давайте-ка вот о чем договоримся: об очередности. — Озоруев поднялся из-за стола. — Первыми все же уходим мы вот с этой девушкой, вас, кажется, Настей зовут? А затем уж все остальные расходятся. Но, ежели по справедливости хотите, вот вам мой совет: уходить по старшинству. Потапов первым захворал, запросился наружу из себя, — значит, его первого и обслуживать надлежит, спасать. Чтобы заново родиться, хотя бы блохой, необходимо умереть человеком, говорят буддисты. А разве мы допустим, чтобы кто-то из нас преждевременно в блоху превратился? Ни боже кой! Спасать! Пойдем-ка, Ваня, к тебе в уголок, напишешь объяснительную. «Армянские чернила» имеются?
— Пять звездочек годится?
— Годится.
— И это вы говорите: «Годится»? Партийная совесть фабрики? А как же с постановлением против пьянства? С «добровольным сумасшествием» и прочими цитатами? С дебильными детишками? — иронизировал Сергей.
— Ради спасения души человеческой можно и с Мефистофелем спознаться, не токмо что с коньяком. Тем более что мы по маленькой. Для аккомпанемента. Спасибо, Машенька, накормила, и… где там у вас раскладушка, на всякий случай?
Ушли, затворились в кабинете Потапов с Озоруевым, и в комнате Марии, в той самой, где только что ужинали всей семьей, наступила настороженная, искусственная тишина.
Но прежде хочется пояснить, почему именно Мария занимала в квартире самую большую комнату. Во-первых, у нее чаще бывали гости: сотрудники газеты, иногородние корреспонденты, просто посетители, «персонажи» и просители из будущих статей, очерков, репортажей. Короче говоря, в доме ей принадлежала гостиная. Там стояла ее широкая арабская тахта-кровать, приземистая, напоминавшая скорее театральные подмостки, нежели спальную принадлежность; там же имелся диванчик для посетителей, кресла, письменный стол и несколько застекленных книжных полок, где под книгами, в нижних, глухих, без стекла отделениях стенки прятались все ее личные вещички — туалетные и писчебумажные, парфюмерные и сувенирные, коробки с обувью и стопки журналов мод. Ни пыльных ковров, ни холодного хрусталя. На книжном шкафу — бамбуковый вьетнамский парусник. По стенам — несколько картин местных художников, ее друзей, подрабатывающих в редакции фотографированием и гравюрками-заставками.
Сейчас, когда мужчины покинули комнату (Сергей ушел к себе, пожелав женщинам спокойной ночи), тишина в комнате как бы переливалась через край, так ее было много для двоих; но Мария не знала Насти, которую ничто не могло смутить, когда она чувствовала себя правой: «Куда ж я отсюда пойду, если идти мне сегодня некуда, ни с кем не успела договориться».
— Послушай, Настя, давай поговорим откровенно. Можешь — откровенно? Мне многое неясно, понимаешь?
— Не понимаю, но — спрашивайте.
— Что у тебя, ну, хотя бы с Сергеем?
— Теперь ничего.
— А… а раньше?
— А раньше — переночевала у него. Спать-то мне в городе негде, из общаги поперли. Вот я и переспала. Да вы не переживайте. Сережа в кресле всю ночь просидел. Ко мне он побоялся. Да и не пустила бы я его до себя. Вы ж понимаете, Мария Петровна. А Сережа только с виду такой чувак ресторанный, на самом-то деле он робкий и все время притворяется. В отверженного играет. Там у них целая команда таких отверженных.
— Где «там»?
— Ну, где-то там, куда мне нельзя. Я для них — сырой матерьял. Думаете, он сейчас в институте будет учиться? Не. Молод он еще для института. Дурью годика два помается, кровушки вам попортит. Потом, может, и одумается. Вообще, у нас с этим делом неправильно. С высшим образованием. В институты нужно трудящихся людей брать, которые специальность имеют и свой хлеб успели пожевать. Лучших из лучших туда направлять. Лично я годков пять не только в институт, замуж выходить не буду: подготовочкой займусь. А там, когда созрею…
— Я тебя, Настя, не о том… Ты мне вот что скажи: тебе удобно вот так, в нашем доме? Ну, как бы без уважительной причины в нем находиться? Лично мне как-то неловко было бы…
— Это поначалу! А теперь-то мы друг друга во как хорошо знаем. Зачем же смущаться? Лучше помогать по силе возможности. Кстати, посуду пойду помою, хорошо? Вон Иван-то Кузьмич, спросите — доволен даже, что я за ним увязалась. Я того гада пузатого, боксера бывшего, так головой под брюхо саданула! Будет помнить, паскуда! Пусть почешется. Беззащитного человека боксерским ударом — по зубам. Потом я губу Ивану Кузьмичу одеколоном обработала. Все польза какая-то. А вы говорите — «не ловко». Неловко штаны через голову надевать. Чего ж тут неловкого, когда все путем?
— Да-а, чудная ты, Настя, ей-богу, чудная. То есть — славная. Извини, пожалуйста. И ложись отдыхай. О посуде — забудь. Я тебе вот на этом диванчике постелю.
— Хорошо. Я не длинная. Мне тут впору.
Мария хотела услышать от Насти что-нибудь о поездке за город с Потаповым и вдруг поняла: будь что рассказать, кроме драки, а также сидения в пикете, девочка сама бы не утаила, открылась, а стало быть, и рассказывать ей нечего. А расспрашивать уставшую Настю Мария не решилась: было в облике девчонки, в открытом ее взгляде незамутненных жизненными разочарованиями глаз, в манере говорить не юля, напрямик, нечто устыжающее. Для нее, Марии, живущей в этом мире не столь откровенно, как жила Настя, было в поведении девочки и нечто очаровательное, непридуманное, подкупающее и очищающее своей первозданностью и внутренним светом.
В комнате у Потапова помимо книжных шкафов и порожнего, как ночное футбольное поле, письменного стола, на краю которого, будто одинокое дерево, торчала настольная, с зеленым абажуром лампа, приобретенная в комиссионке, имелись обтянутые вельветом болотного оттенка диван и два кресла.
Озоруев плюхнулся в «свое», традиционно избираемое, кресло, стоявшее возле дивана; на диване, обронив на пол шлепанцы, от валика до валика разлегся Потапов. Меж диваном и креслом застрял крошечный сувенирный столик индийского происхождения, резной, из тонко припахивающей чем-то нездешним древесины. На столике — тяжелого стекла квадратный графин-штоф, две рюмки и два румяных яблока.
— Послушай, духовный пастырь… — Потапов посмотрел на Озоруева без всякой иронии, неожиданно воодушевившись, будто вспыхнув от догадки или от каких-то воспоминаний; он даже позу переменил, приняв сидячее положение. — А знаешь ли ты, Озоруев, что на добрые дела, на то, чтобы со вершить их, требуется немалая отвага, если не мужество? Бяку сделать кому-то можно и походя — как говорится, раз плюнуть. А скажем, нищему двугривенный подать — призадумаешься и давай бог ноги от него!
— Во-первых, где ты в наше время нищего возьмешь? Бедные есть. А попрошаек что-то я давненько не встречал.
— Имеются. В определенных местах. Там, где ты, Озоруев, не бываешь. Где я не бываю тоже. Скажем, возле мшинской церкви. А еще на кладбище. У ворот. В пригородных электричках. Разве не встречал? Только теперь они тихие, песен своих сентиментальных не поют, помалкивают, потому как не умеют жалобно петь и еще потому, что внезапное пение раздражает граждан. Тихая рука, лучше если уродливая, молитвенно протянутая в вашу сторону, застигает врасплох и в какой-то мере гипнотизирует вас, и вы покорно шарите у себя в карманах в поисках мелочи, чтобы побыстрее отделаться…
— Да где это?! Ну и поездочка у тебя получилась. Кузьмич! Столько впечатлений…
— Поездочка как поездочка, Гриша. Я тебе сейчас про одного нищего расскажу — вздрогнешь! Дней десять тому назад, в позапрошлую пятницу, в обеденный перерыв заезжаю с Василием на рынок. Мариино поручение телефонное выполняю: зелени купить, овощей, фруктов. И возле пивного ларька, что на территории рынка, в самой людской стремнине обнаруживаю нищего. И понимаешь, Озоруев, не протяни он руку вот так, просяще, никогда бы не принял его за попрошайку. Сидит на ящике, а главное — в шляпе! Правда, шляпа не первой свежести, но все-таки шляпа, не треух или там кепочка несерьезная, а величественный головной убор! Темно-зеленого велюра. Вокруг мужики пиво смакуют, рыбку обсасывают. Ну, думаю, шутит мужик, повеселел на пиве и шутит. А шляпа эта самая вдруг штанину задирает на одной ноге, и сразу веем становится видно, что там у него не нога, а протез. Коричневая свиная кожа и блестящие заклепки да планочки. Так они по глазам и ударили меня! Неужели, думаю, инвалид войны? И на вид ему далеко за шестьдесят. Одет в полосатый шерстяной пиджачок, пегий от пятен. И такие же брюки. Костюм, стало быть, донашивает.
Лица под шляпой не разглядеть. Так, что-то неопределенное, бугристое, небритое, одуловатое. А глаз не видно. А без глаз и лица нет. И еще успел я заметить, что не всегда он так, с протянутой рукой сидит, но лишь выбрасывает ее периодически, когда кто-нибудь вроде меня на горизонте покажется. И еще: под пиджаком у него — гимнастерка. Не военных времен, понятное дело, — современная, однако защитного цвета рубашечка. И когда я мимо него второй раз проходил, уже нагруженный овощами, человек этот опять выбросил руку в мою сторону, а пиджачишко и съехал. А на гимнастерке у него, Озоруев, орденские планочки! А инвалид шляпу рукой со лба на затылок пихнул, и тут я поймал его глаза… И эти глаза, Озоруев, смеялись! Да-да… Надо мной, Озоруев, смеялись — бесстрашно и беспощадно. И не хватило у меня духу протянуть ему денежку. «Паясничает алкаш, — утешил себя. — С таким свяжись — хлопот не оберешься».
— Наверняка прикидывался мужик, дурака валял, — предположил и Озоруев после некоторого раздумья.
— Ошибаешься, Гриша. Не паясничал он, а наоборот — этак с вызовом, что ли! Если не с замаскированным укором. И вот, Гриша, если как на духу, через анализ совести, то и признаюсь себе: с него, со шляпы этой, все и началось у меня… Все мои бессонницы нынешние оттуда отсчет берут.
Потапов раскрыл томик Есенина, с минуту вчитывался во что-то, затем, опустившись в жесткое кресло перед столом, медленно, с выражением, будто написал эти стихи самолично и о себе, негромко, но отчетливо прочел:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать!
Озоруев, однако, на потаповский надрыв должным образом не отреагировал, прокомментировав знаменитые строчки по-своему, то есть не без веселого сарказма.
— Времена, Потапов, меняются. У тебя в доме ничего этого нету: ни икон, ни русской домотканой рубашки. Рубахи на тебе импортные, а иконы… светские, мирские: портрет Хемингуэя, литография с «Троицы» Рублева из журнала «Огонек», фото Юрия Гагарина, а это кто же такой на полочке, никак сам черт, гражданин Мефистофель?! Ай да иконка!
— Это Федор Шаляпин, дубьё ты, Гриша. Шаляпин в роли… Нет, ты все-таки дослушай, Озоруев. Про моего нищего. А там уж иронизируй сколько влезет. Возвращаюсь я нынче в город со станции Торфяная. Пить захотелось: весь день на ногах да еще — с переживаниями, вот во рту и пересохло… О чем это я? Дай, думаю, пивка дерну. На привокзальной площади с этим туго теперь: только сладкие соки, от которых внутренности слипаются. Наконец, захожу в один скромненький переулочек, а в переулочке — свадьба не свадьба, митинг не митинг, во всяком случае — толпа. Оказывается, бочка с квасом и бочка с пивом. Тут же продуктовый магазинишко, бревенчатое строение типа амбара. Становлюсь в очередь за пивом. Настя — за квасом в другую очередь, которая раза в четыре меньше пивной. Ну, достоялся я, утолил жажду и, только собрался идти, смотрю: на ящике сидит знакомая фигура в шляпе. Меня завидел, засуетился, штанину поддернул, протез обнажил, шляпу с головы долой и дорогу мне этой шляпой перегораживает, будто шлагбаум. И вдруг слышу: «Подай рублик, товарищ директор! Во имя отца, который у тебя на войне загинул, а также во имя сына моего Мишани, который винца хочет и меня, инвалида, за пузырем послал. А как я его возьму, пузырь тот, если рублика недостает?»
И представляешь, Озоруев, испугался я. Или — растерялся. Во всяком случае, сделал вид, что не расслышал, будто и не ко мне он обращался, а к кому-то другому. И так мне тошно после этого стало, ну хоть возвращайся и прощения проси у шляпы. Оглянулся и вижу: Настя возле нищего остановилась и что-то ему в шляпу сует.
«Почему он сидит, — спрашиваю, — почему руку протягивает?»
«А потому, что вы уволили его. Узнали, что нога у него протезная и уволили».
«Врешь! — хватаю девчонку за руки. — Не увольнял я такого! Не было. Такого бы запомнил».
«А вы, — говорит, — его — как меня: не вникая, фломастером перечеркнули! Наложили резолюцию и — гуляй, дядя Жора! А у дяди Жоры, у Поликарпыча, сын алкоголик. Вернулся с принудительного лечения и опять развязал. Старика за глотку берет: гони бормотуху!»
— В духовные красавцы поиграть намереваешься? Правильно я улавливаю, Потапов? Завтра, стало быть, пойдешь и двугривенный в шляпу опустишь?
— Я не знаю, что будет завтра… Но почему-то хочу найти этого человека, поговорить с ним.
— Попросить у него прощения?
— Совета.
Потапов знал, что «бунт» его как директора фабрики смехотворен, поведение, если взглянуть сверху, по крайней мере несерьезно, а если глянуть снизу, из гущи, из фабричной толщи народной, то и вовсе не выдерживает критики, а попросту — дурацкое поведение, или, как определяли прежде, «вожжа под хвост попала».
Потапову не стоило труда убедить своего партнера, что «все образуется», да Озоруев и сам понимал, что «никуда Кузьмич не денется». А пара дней «активного отдыха» пойдет ему только на пользу.
Партийному руководству Озоруев решил доложить, что Потапов ошарашен происходящими в стране переменами, малость растерялся, нервничает, но мужик он сильный, выпрямится: на фабрике у него все путем, порядок — причем новый порядок.
Как выяснится в дальнейшем, Озоруеву начальство поверило не сразу: на Потапова поступила анонимка, где описывалась поездка директора за город «с девочками» и прочие «художества», включая драку и задержание в милиции, что и подтвердилось при ближайшем рассмотрении дела. Но об этом — в другой раз.
Утром Потапов машинально оделся в повседневнодиректорское — костюм, белая с галстуком рубашка, обулся в летние, с дырчатым верхом, бежевые туфли и вдруг вспомнил, что «бастует».
Оказывается, по наущению потаповской секретарши Софьи Михайловны Кольраби, женщины пожилой и, мягко говоря, внимательной, без предварительного телефонного звонка прикатил на персоналке шофер Василий. Круглолицый, но без румянца, с выражением вечной озабоченности на лице, зимой и летом носивший кожаную кепочку, прикрывавшую раннюю плешь, Василий этот был на десять лет моложе своего шефа, а выглядел старше. Есть такие — не в меру озабоченные, деловитые, не с одной, но как бы со множеством хозяйственных жилок, а то и целиком из них состоящие — молодые люди. Взгляд у них приземленный, все время как бы бросаемый из-под кепочки, даже когда они, эти молодые люди, простоволосы и находятся, скажем, в супружеской постели; такие внимательные молодые люди вечно чего-то ищут, имея цель не пропустить приносящую бизнес ситуацию, все как бы шарят глазами по миру в постоянных поисках «прутышка», или «перышка», или еще какой «ниточки-тряпочки» для своего гнезда. За такими не пропадешь, если разделяешь их поиски. Но вот беда: поиски эти преждевременно старят, и деловитый Вася через эти поиски, как говорится, имел бледный вид и грустную улыбку.
Тощий и как бы негнущийся, словно вытесанный из живого камня, на самом же деле ртутно-нервный Потапов дружески обнял Васю в дверях, будто не видел шофера многие месяцы, обнял и ласково вытолкал на лестницу.
— Не понял, — сказал Вася и посмотрел на Потапова, как на изящную, но в данный момент бесполезную вещь вроде незаправленной зажигалки. Вася конечно же уловил, что с Потаповым что-то происходит, но что именно — уточнять для себя не стал: уже неинтересно. «Скорей всего — сымают. Вот и хлопает по плечу, вот и обнимается, будто на вокзале, в буфете. Только ведь нам эти ласки — до лампочки теперь. Не те времена…»
— Вот что, Вася… На фабрику я не поеду.
— Не понял: вас только сегодня не возить или вопче? Меня что — перепоручили?
— Успокойся. Просто у меня отгул. Ну, хорошо, поехали. Подбросишь меня к рынку. Езжай, Вася.
Возле рынка Потапов выбрался из машины, бросив шоферу едва уловимое, неотчетливое «до завтра».
Инвалида в зеленой шляпе на рынке не оказалось. Окунувшись в толпу, с шести утра заполонившую территорию рынка, Потапов сразу же направился к пивному ларьку и не обнаружил его в прежнем качестве: за то время, что Потапов здесь не бывал, произошли перемены. Пивной ларек закрыли, вернее — переориентировали: из его голубого, пропахшего дрожжами, прокисшего нутра сейчас выглядывали фиолетовые, а также белые астры и прочая предосенняя цветочная прелесть, которой торговали две бабушки, скорей всего облюбовавшие помещение на случай дождя.
Потапов еще на подступах к рынку отметил про себя, что в городе много людей с цветами. «Что за праздник нынче?» И вдруг осенило: «Первое сентября! Дети в школу пошли». Потапов любил этот день. В просторах этого дня всегда было много цветов и надежды, света юных глаз.
Иван Кузьмич двинул к вокзалу, к тому вчерашнему переулочку, где встретил он Георгия Поликарповича, протянувшего свою старую шляпу за подаянием; однако в переулке сейчас было пустынно, бочки с квасом и пивом стояли, скорей всего порожние, с висячими замочками на «губах». Магазинчик, похожий на старинный амбар, вросший по окна в землю, казалось, дремал, прикрывшись ставнями и обвесившись тяжелыми, как гиря, замками.
Потапов уже подумывал насчет посещения кладбища, а также местной церкви, но вовремя сообразил, что не может представить Георгия Поликарповича сидящим на церковной паперти. Что-то мешало это сделать. Скорей всего, солдатское прошлое человека, столь ярко помеченного войной: орденами, увечьями и чем-то еще, таящимся в страдающих глазах, ныне прикрытых шляпой. Нет, не пойдет такой ни на кладбище, ни к церковной ограде. К пивному ларьку — да. Ибо пивной ларек — клуб для таких, как он, бедолаг, а церковь с кладбищем — тайна, подобная тайне смерти, которой солдату, покуда он живой, лучше держаться подальше. И тут Потапов вспомнил о городской бане. В Мшинске это было одно из оживленнейших мест, нечто вроде приюта, и не только для заправских парильщиков, но и для многих «потерянных» людей. Туда-то и направился Иван Кузьмич после некоторых размышлений.
Ведя эти более чем странные поиски опустившегося человека, Потапов спрашивал себя: что им, Потаповым, движет? Обида? Но разве может обидеть несчастный? Желание с его, Потапова, стороны сравняться хоть в чем-то с поверженным, попить с ним из одной кружки? Тоже вряд ли. Не настолько Потапов созрел нравственно, чтобы стать безукоризненно милосердным. Не из благотворительных же устремлений?! Пошловато в наших социалистических условиях копеечные жертвы приносить. Тогда что же? Боевые ордена? Не их ли оскорбленное, стыдливо припрятанное сияние заставило Потапова вздрогнуть до глубины души? Пожалуй. Как сигнал, как вспышка. И еще слова Шляпы насчет отца Потапова. Как там он: «Во имя отца, который у тебя на войне загинул…» Да! Именно это. Ниточка неосознанной надежды на связь, давно оборвавшуюся в псковских болотах. «А вдруг он знает меня, этот Поликарпыч? Вернее, отца моего помнит? По каким-либо фронтовым встречам? А что, если он воевал там, тогда, с моим отцом рядом? Бред?! А может, предчувствие? Мистика? А почему не закономерная случайность, не совпадение? Благоприятное стечение обстоятельств?»
Городская баня располагалась на сухом возвышенном берегу Мшинки, спиной к реке. Перед входом образовалась маленькая, обсаженная деревьями и кустарником, кудрявая площадь — летом в венчике зелени, зимой в опушке инея, снежной бахромы. В кустах под деревьями — лавочки и два-три киоска, торгующих напитками и банной мелочью: мочалками, мылом, мыльницами, вазелином, пемзой, нитками-иголками… Веники сбывали частные старушки, шуршащие подсохшей березовой листвой, так сказать — из-под полы.
Очутившись на этой весьма популярной в городе площади, прозванной Предбанником, Потапов, облаченный в импортный костюм, при галстуке, рослый, заметный, конечно же обратил на себя внимание завсегдатаев; искать инвалида не пришлось: старик Поликарпыч сам вышел из укрытия. Покинув лавочку, на которой под желтеющими липами коротали время пенсионеры, отбивающие «козлика», Поликарпыч сунулся было под ноги Потапову, на ходу нервно стуча о землю протезом и срывая с головы мятую шляпу. И тут Потапов энергично обнял старика, не дав ему возможности сесть на землю и протянуть шляпу; Иван Кузьмич плотно обхватил подвыпившего Георгия Поликарповича, как бы здороваясь с ним от души, не пряча улыбки.
— Давайте присядем, Георгий Поликарпыч! Отойдем с вами вон туда, в сторонку, за те кусточки. На пару слов…
— Неужто признали, вспомнили? — Инвалид запрокинул отекшее, изуродованное морщинами лицо, на какое-то мгновение обмяк в руках Потапова, будто в капкане.
— Значит, вы на фабрике работали?
— До вас — кладовщиком, на складе готовой продукции. А с вашим приходом — двор пошел подметать. Н-нда-а. И сейчас подметал бы, работенка нехитрая. Да разглядели, видать, что я на одной ноге танцую, в обнимку с метлой: не понравилось кому-то! Уволили. Благо основание имеется: дважды пенсионер — по инвалидности военной и по годам. А того, гады, которые уволили, не знают, что человек после пятидесяти не столько из-за денег на работу ходит, сколько из одиночества, чтобы в компании своих людей пожить подолее, н-нда, особливо ежели данный человек без семьи остался, среди, так сказать, долины ровныя…
— Если честно, Георгий Поликарпыч, то не я вас уволил, а кто-то из моих сослуживцев. А я только подписал, не вникая…
— Н-нда, а ты — вникай. На кой тебя шут в директора сунули, ежели ты вникать не можешь? А вдруг меня, невиновного, к расстрелу представили в той бумаженции, а ты взял и подмахнул, не глядя? Хорошо ли так? Нет, ты вникай, вникай! Потому что я без работы, без обчества — есть полностью убитый человек!
— П-простите меня… — сорвалось у Потапова с языка; про себя он успел заметить, как дернулась, будто от удара, от жалостливого слова «простите» голова старика.
— Как это… Что вы такое сказали? — прошептал он, мгновенно повеселев и перейдя на уважительное «вы».
— Я и говорю: простите, если можете.
— Тоись… прощения просите, так, что ли?
— Именно так.
— Н-нда-а. И что же — так вот без причины и просите али самого подперло? Что от меня-то понадобилось вам? Отзыв какой или рекомендация?
Потапов не стал смеяться над предположением старика, было и впрямь не смешно. Еще в начале их встречи, когда Поликарпыч запрокидывал лицо вверх, чтобы помериться с Потаповым взглядами, Иван Кузьмич испугался этого лица, верней — ужаснулся его правде, подлинности жизненных примет на этом лице; там было все: терпение, боль, неиссякаемое достоинство, отчаяние, перерастающее в протест, свободомыслие, приобретенное не по злобе, не с обиды, а в буквальном смысле — в боях: фронтовых и прочих, жизненных; но было там и смирение, не трусливое, не каменное смирение лягушки, упавшей в колодец, не смирение, приносящее пользу, выгоду, а смирение, приносящее улыбку. Потапов тогда, не дочитав стариковского лица, отвернулся, ужаснувшись нескончаемости примет, испарявшихся, кричавших с этого лица в обтекаемое, еще порожнее лицо Потапова. Иван Кузьмич мгновенно осознал, что лукавить с человеком, обретшим в жизни своей такое богатое лицо, бессмысленно и невозможно.
— Меня, конечно, «подперло», как вы говорите, только совсем в другом смысле, Георгий Поликарпович. Никакие рекомендации мне уже не помогут.
— Что так? Неужто с директоров полетели? Сейчас, н-нда, не только директора — министры падают. Со своих сидений.
— Опять не угадали, Георгий Поликарпович. Меня другое волнует. Понимаете, неинтересно жить стало мне.
— Так, так… Неинтересно, скучно? А может, нам того… сообразить по махонькой? Хотя опять же — до двух ничего не получится. Теперь с эфтим, сами понимаете… Или опять не угадал?
— Не угадали, Георгий Поликарпыч.
— Вот незадача, н-да. Верно говорят: чужая душа — потемки. Вчера наблюдал вас с одной девчушкой фабричной. Может, по эфтой линии незадача? И вопче, как это начальству может сделаться «неинтересно жить»? Оклад рубликов четыреста — раз! Черная машина персональная в распоряжении за углом дожидается — два! Снабжение, опять же… «пакет» в кабинет приносят. Три. Квартира будь здоров, наверняка — на рыло по комнате. Это четыре. Начальников над вами — раз-два и обчелся. Пять. Свобода, тоись. Путевки-командировки, заграница разная — живи не хочу! А ему, вишь ли, неинтересно. Мне тоже на третьем стакане «неинтересно» делается, потому как — успокаиваюсь. Дергаться перестаю. Директором фабрики и чтобы — неинтересно! Может, махнемся, не глядя? Я — в кабинет, а вы — на мое место? Под осенний мелкий дождичек? Бормотушку для моего сынка соображать — откупное на случай ночевки: без эфтого пароля Мишаня на порог меня не пускает. Н-нда-а. Интересно!
Теперь они, Потапов и Поликарпыч, сидели в заветерье на лавочке, которую с трех сторон обступили кусты давно отцветшей сирени. Посторонняя старушка с подопечным мальчуганом, не так давно научившимся ходить, приглядевшись к мужичкам, поспешно перебазировалась с этой лавочки на другую, менее подозрительную. Слишком уж разными, контрастными, не сливавшимися в одно целое были эти двое для стороннего взгляда: высокий, при костюмном параде, щеголеватый Потапов и небритый, опухший, весь в мятом, бросовом, потертом, в нелепой старой шляпе, с поющим протезом ноги, говорящий хриплым, каким-то дырявым, проношенным голосом инвалид. Непорядок, одним словом. А непорядок будто дурной запах: сперва настораживает, а затем от него нос воротят.
— И все-таки чудесно! Всего лишь второй день без хомута фабричного живу, а словно заново народился! Столько событий, встреч! Разговоров! А на фабрике я или молчал или кричал!
— Стареешь, директор. Я тебя хорошо понимаю. Легше со смертью разговоры разговаривать, чем к старости привыкать. Отсюда и «неинтересно», от этой неминучей хворобы.
— Позвольте, Георгий Поликарпыч, но я еще как бы не ощущаю наступления старости, ее признаков.
— Не ощущаешь, значит? Понятное дело: кому в своих слабостях признаваться охота? А вот я тебе пару вопросов задам, директор, только ответь на них с полным откровением. С женой своей небось на разных постелях ночуете?
— Даже в разных комнатах, — улыбнулся Потапов.
— Вот тебе и первый признак! Н-нда-а. Музыка громкая, электрическая — раздражает уже? Особливо когда не заснуть?
— Ну, бывает и такое.
— А взять хотя бы прострелы в пояснице или бессонницу, вопче — по телесной части отклонения — разве их мало у тебя? Зубы, что — все целы? Волосы… Ну, волосы у тебя еще не отклеились, однако виски белые. А то, что ты со мной сейчас на лавочке сидишь, это что — не «признак»? Стал бы ты со мной разговаривать лет, скажем, двадцать тому назад? Да ни в жись! Вот и вся твоя печаль отсюда, от усталости унутренней. Дух у тебя, директор, спортился. Потому что одним интересом питался все эти годы свои начальственные. Это и животину любую, к примеру коровенку, начни одной соломой питать — быстро она заскучает. Нутро у тебя сопрело, командир, не кишки, не кровь, а жизненное настроение. Тебя как величать-то по батюшке?
— Иван Кузьмич.
— Ты вот что, Иван Кузьмич, не шибко-то доверяй моим словам. Не огорчайся, говорю! Это я до двух часов такой злющий да вредный, а там мы с тобой, глядишь, сообразим чего-нибудь и возвеселимся. Каждый на свой манер. А то, что ты со мной разговорился вот так… за милую душу, не побрезговал, как с брательником, — это хорошо. Это великое чудо, скажу я тебе! Н-нда-а. Только у нас в Расеюшке способно оно получиться среди людей различной категории, с разных, так сказать, етажей жизненных. Совесть уцелела, вот чудо. Настроению хана, а совесть в порядке. И выходит: без причины унывать изволите, товарищ директор… Иван Кузьмич, дорогой!
Старик, словно вспомнив о чем-то, замолчал, прислушиваясь к себе, будто рыбью косточку в горле, малюсенькую, ощутил. Потом он кашлял. Довольно долго, минут пять. Потом отплевывался. Потом дышал тяжело, покуда не обрел привычное состояние жизни.
— Не пойму: то ли болею, то ли так и надо. К врачам уже не хожу: без пользы. Прихватит потуже — побреюсь, белье переодену и лягу. Ждать результата. Меня тогда и Мишаня не беспокоит: тоже ждет. Оклемаюсь, шляпу на башку и — в народ. Вот что, директор, можно я тебя Кузьмичом нынче звать буду? На время твоих гастролей?
— Зовите, ради бога. Но почему «гастроли»? Может, я окончательно решил…
— Стоп! Приставить ногу. Не надо… Хитрить, говорю, не стоит. Замнем для ясности. Неизвестно, что с нами через пару секунд стрясется: может, земля под ногами треснет, а может, ворона на голову брызнет. Только по моим приметам — все у тебя наладится, Кузьмич. И с работой, и с женкой, и с зтим самым «интересом» жизненным, н-да. Ну, посклизнулся, зашатало тебя на ровном месте. С кем не бывает. На любой работе человеком быть не возбраняется. Хоть вширь живи, хоть вглубь, в корень. А ты-то все ввысь норовишь, вона какой вымахал! Не человек — восклицательный знак! А то… влюбись чуток. Лучшее средство. Для пацанки этой, в розовых штанах, извини, Кузьмич, ты уже стар, засмеют. Найди себе что-нибудь с перцем, перебродившее, хмельное!
— Поэт Есенин сказал: «Кто сгорел, того не подожжешь».
— Это поэт Есенин сказал, имел право, потому что действительно сгорел. А ты — вот он, как огурчик.
— Не стоит про это… У меня жена хорошая еще, Поликарпыч.
— А я и не сболтнул бы про «это», кабы сам ты про ваши разные комнаты не поведал. Ты лучше вот на какой вопрос ответь мне, Кузьмич, дорогой: для чего я тебе, такому еще справному, крепкому да чистому, спонадобился нынче? Неужто заметил мои фокусы со шляпой протянутой? Учти, это я специально для тебя циркачил. Разозлил ты меня своим видом архитектурным! Будто памятник ходячий, мунумент, одним словом. Вот я и протянул, шляпу-то. Дай, думаю, понаблюдаю, как эта фигура каменная на мой жест прореагирует? И еще — тайное соображение имелось: а вдруг признает? Ка собраниях я хоть и не сиживал в президиумах, однако в зале бывал, и все больше в первом ряду усаживали, с почетом. Потому как грудь у меня красивая, ветеранская. И нога не гнется: шарниры заржавели.
— Сколько же вам лет, Георгий Поликарпыч?
— А все уже шейсят пять, н-да…
— С двадцать первого? Говорят, будто ваши погодки — из сотни один с войны домой вернулись.
— Не знаю, не считал. А ежели по сторонам оглянуться — и то правда: не больно-то много насобирается таких, как я. На весь Мшинск, почитай, одна такая старая шляпа имеетца, из довоенного велюра. Я почему ее не сымаю-то? А чтобы прозвище сохранялось: кличка мне такая — Шляпа — среди веселого народу. А на вопросик мой так и не ответили, Иван Кузьмич, дорогой.
— Понравились вы мне, Георгий Поликарпыч, вот и обратил на вас внимание. Может, все-таки вернетесь на фабрику? Подыщем вам местечко рабочее.
— Рабочее?
— Ну хотите — служебное. На вахту, к примеру? Чем не дело?
— Нет уж. У меня для сидения сиднем на вахте вот это местечко, — Поликарпыч похлопал себя повыше протеза, — слишком беспокойное! Не нуждаюсь я в таких подачках.
— Это не подачка, это предложение. Или вот цех с будущего года организуем на фабрике: из отходов производства разные там перчатки, кошельки, футляры, кепочки шить. В основном для трудоспособных пенсионеров и для надомниц промысел. А вообще-то, если начистоту, потянуло меня к вам другое, Георгий Поликарпович, а именно — ваши слова о моем отце.
— О твоем, говоришь отце? Это как же понимать? Кто он у тебя?
— Там, возле бочки пивной сказали вы что-то странное: «во имя отца твоего».
— Так это ж из молитвы! Стихи такие, для удобства речи сболтнул: «Во имя отца и сына и святого духа, аминь!»
— Да нет же, про моего отца! Вот ваши слова про него: «который наверняка на войне загинул».
— Ну и что? Сколько их загинуло?..
— А что, если в одном полку воевали, подумалось… Или хотя бы на одном направлении…
— А мы и воевали так-то, все на одном направлении: в направлении победы, чтобы с фашистами поквитаться. Не-ет, парень, не потому ты ко мне сюда, на эту лавочку, подсел, что воевали мы вместе с батькой твоим, а потому, что бог тебя миловал: совесть в тебе осталась, во почему!
— А хотите — откровенно?!
— Куда уж откровеннее… А ты — проще, парень. Без лукавого.
— Планочки наградные под пиджаком на вас увидел и обеспокоился. Прожгло меня чем-то изнутри; как же так, думаю, инвалид войны и… с протянутой рукой?! А потом думаю: случайно он так, или юродствует дядя? Вот если б он вывесил их, награды свои, прямо на пиджак — тогда спекуляция. А планочки, да еще под пиджаком, в порядке вещей, думаю. Даже если на бутылку не хватает.
— Ну, что тебе сказать, паренек? Про эти планочки. Не твое они дело, прежде всего, не твоей печали забота… А на бутылку всегда не хватает, н-да. Это ты правильно заметил. Тут уж хоть с планочками, хоть с Георгиевским крестом! Кто в нее, окаянную, погрузился, тому не всплыть. На кого она глянула зеленым оком, того и приворожила. Так и будешь в ее горлышко смотреть, будто в телескоп на звезды. Вот и причина, Кузьмич, дорогой. Вот она и разгадка: бутылка! В нее-то и запечатана вся моя биография. И плывет она себе по морю житейскому, покуда… покуда Мишаня-сынок не шарахнет ее о стенку!
— Зачем же так грустно?
— А затем, Кузьмич, что так оно и есть. Ты на своих гастролях находишься, я — на своих. Только твои завтра и кончатся, а про мои ничего не известно. Поскорей бы уж. Ты мне лучше вот про что скажи: губа у тебя распухши… рассажена кем?
— Рассажена. Одним боксером. Я его за границу не отпустил, в Бразилию. На чемпионат мира. Вот он и обиделся. А вы, Георгий Поликарпович, подумайте о моем предложении.
— Вахтером, что ли?
— А не все ли равно кем жить, лишь бы жить по-человечески.
— Вопче-то резонно. Однако хлопотно. Я — на вахту, а Мишаню куда девать?
— А Мишаню — в ЛТП. На лечение. Не маленький. Могу устроить. Напишете заявление: так, мол, и так, сын у меня алкоголик, нуждается в принудительном лечении.
— Это на Мишаню-то заявление? На больного, обгорелого? Сдурел никак, Кузьмич? Да Мишаня-то, он ведь хороший был. Да я ему что хошь прощу!
— Потому что — сын?
— Потому что — больней ему, нежли мне, вот почему! Мишане ведь сорока нету, тридцать восемь, а посмотри на него: ни волос, ни лица, ни ногтей на пальцах. И на такого — заявление?! Н-нда-а…
— Простите. Не в свое лезу потому что. А что с ним, с Мишаней? Где он так пострадал?
— В тайге, в экспедиции. Будка дощатая, в которой они жили там, барак такой на санях… балок называется, от печки через портянки загорелся ночью. Все выскочили на мороз, в тайгу. И Мишаня в том числе. И тут про Пушка вспомнили. Лайка у них была, общественная. Стали звать: «Пушок, Пушок!» А где там: забилась, дуреха, под нары со страху. Люди проскочили (печка у дураков — возле дверей), а собачка в огонь не пошла, под нары попятилась. Скулит, плачет, еще немного — сгорит. Вот он и сунулся туда, тоись обратно в огонь, Мишаня-то. Сгоряча. Собака сопротивляться начала, покусала Мишаню; пока он ее из-под нар извлекал, в будке как в печи доменной стало: жарко, стекла в окошке полопались, тяга образовалась. Потому, видать, и не задохнулся Мишаня, что тяга… От нар до дверей — метра два всего лишь, но теперь уже — сквозь приличный огонь. Огонь ведь разный бывает, милок: погуще, пожиже, сплошняком, рваненький, бегущий али ползущий, прыгающий… Так вот там, в будке ихней, видать, очень густой огонек был. Хоть и в снег они вывалились, Мишаня с Пушком, однако и в снегу еще долго их тушили. Собака в лес убежала… подыхать, скорей всего. А Мишаню — вертолетом вывезли. На Большую землю, тоись — в Магадан.
Впоследствии Потапов так и не мог себе объяснить, почему он послушно поплелся за Поликарпычем в его однокомнатную «хавиру»? Произошло это во второй половине дня; первая половина пролетела мгновенно и в основном там же, на лавочке, в разговорах на чистом воздухе. После злополучных «двух» Поликарпыч поспешно проверил наличность в карманах, некоторые из них вывернул наизнанку. И Потапов, глядя на усилия Шляпы, не устоял, мысленно проклиная себя за потворство зеленому змию, предложил Поликарпычу три рубля. Потом еще целый час простояли в очереди за дешевым вином, где от Потапова многие отворачивали глаза, видимо, узнавая в нем директора своей фабрики. Находясь в очереди, Потапов одно время совсем было собрался уйти прочь, сбежать, смыться, но почему-то остался стоять («Неужто из жалости подобная солидарность? — спрашивал себя и тут же себя же утешал — Не из жалости, из общности корней!»). Затем, спеша улизнуть «из общности», подбивал Шляпу воспользоваться правом участника-инвалида взять что надо без очереди, но Поликарпыч наотрез отказался: «Не за хрусталем стоим».
Жил Поликарпыч на первом этаже блочной пятиэтажки. Перед дверью старик еще раз выдохнул свое «н-да» и почему-то не стал ковыряться в замке ключом, извлеченным из потайного кармана пиджака. Шепотом пояснил: «На задвижке». Нерешительно потянулся к звонку, позвонил. Скорей всего — условно. Нажал кнопку не менее шести раз. Долго не открывали. Поликарпыч вновь позвонил и опять — долгим пунктиром.
Потапов перед дверью заранее нервничал, не знал, куда глаза деть; он понимал, что вторгается не просто в чужое, но в чужое… страшненькое, что дверь сейчас откроет не просто человек, но человек обозленный, испорченный, поломанный, стоящий намного ближе к жизненному краю, к черте вседозволенности, нежели он, Потапов; стоящий, а значит и могущий переступить эту черту прежде других. Из врожденной деликатности Иван Кузьмич конечно же не станет смотреть в обезображенное лицо Мишани, хотя и не отвернется демонстративно, он что-нибудь непременно придумает по ходу дела, скажем, споткнется и посмотрит себе под ноги или еще куда…
И — не угадал. Получилось иначе.
Как только дверь отошла вовнутрь и в черном проеме обрисовалось белое пятно Мишаниного лица, Иван Кузьмич поймал себя на мысли, что не может не смотреть в это лицо, даже хочет смотреть в него непременно. Не «на»— как на картину или сцену, а именно — «в»— как в глаза, в вулкан, в душу.
В Мишанино лицо Потапов смотрел недолго, несколько мгновений, но этого было достаточно, чтобы опомниться и перестать фантазировать: лицо имело глаза, а глаза у Мишани были обыкновенные, то есть — живые, узнаваемые, понятные. С ними можно было общаться.
— Это кто? — послышался голос, ничем не отличавшийся от голоса Шляпы, такой же сиплый, как бы насквозь проржавевший.
— Эт-то, Мишаня, гости. Товарищ Потапов.
— Из жэка, что ли?
— Приятель, с улицы.
— Приволок?
— Есть маненько, н-нда-а. Ходите в комнату, Иван Кузьмич. Располагайтесь, а мы с Мишаней занюхать сообразим. Извиняйте, но пенсия через пяток дней, потому — чем богаты, тем и рады, что бог послал, как говорится.
Комната у Дроновых — большая, метров двадцать квадратных, и совершенно необычная, по крайней мере для глаз Потапова, состоящая как бы из двух половинок, даже разделительная грань имелась на сером линолеуме. А все потому, что на одной половине, по правую руку от входа, время от времени производилась уборка, по левую же руку — царило запустение.
«Не дозволяет», — объяснил Потапову чуть позже Георгий Поликарпович.
Во всем, кроме грязи, в комнате наблюдалась забавная симметрия, словно при взгляде на одинаково одетых двойняшек: по правую и по левую сторону комнаты стояло по пружинному матрасу популярной некогда расцветки в широкую красно-белую полоску; матрасы эти не просто лежали на полу, но чуть возвышались над ним, опираясь на поставленные плашмя белые силикатные кирпичи. Но даже кирпичи эти, придавленные, выглядывавшие из-под матрасов, по правую руку были белей, нежели по левую. Два окна — одно с прозрачными стеклами, другое, как в бане или нужнике, с нанесенным на стекла взглядонепроницаемым слоем; два стула перед столом, помещавшимся в простенке меж окон; и хоть содержался этот стол в единственном числе, но по своей клеенчатой поверхности был тоже различимо двулик: правая сторона несколько чище левой. Правый матрас строго, по-солдатски, заправлен шерстяным одеялом, на левом такое же одеяло — скомкано.
Сели за стол. Потапов старался не смотреть Мишане в лицо, наводил зрачки на его грудь, на клетчатые, в застиранной, линялой ковбойке плечи, а когда в разговоре избежать лица было невозможно — смотрел в отчетливые, лишенные ресниц и бровей, постоянно открытые настежь глаза Мишани — серые с зеленцой, с деформированными, в рубцах недвижимыми веками.
Потапов «заходил» в это лицо постепенно, как в горячую воду. А затем, разглядев на лице Мишани бурую, рыжую в седине, бородку, частично маскировавшую рубцы, и вовсе осмелел. Минут через двадцать, вовлеченный в холостяцкое застолье, и вовсе забыл, что перед ним инвалиды, расслабил на шее галстук, повесил на спинку «отцовского», более сбереженного стула пиджак (для себя Шляпа принес табуретку из кухни). И вдруг…
— Слышь, бать, кого ты привел? Разуй глаза, старый. Разве похож он на третьего? При галстуке? И вообще… досконально!
— А на кого я похож? — миролюбиво улыбнулся Потапов Мишане. — На «десятого»?
— Третий — это когда у двоих на бутылку не хватает, ищут третьего, — решил пояснить старший Дронов.
— Слышь, бать, он же не пьет, не курит! Он же лизнул только из стакана. Смотри, бать, как он стакан держит, будто лягуху за лапу.
— Тебе, Мишаня, больше достанется, не заводись, — попытался успокоить сына Георгий Поликарпович и примиряюще, вкрадчивым движением запустил руку за сыновнюю половину стола с явным желанием прикоснуться к Мишаниной ковбойке.
От внимания Потапова не ускользнуло молниеносное движение Мишани в ответ на ласку отца: его пегая крючковатая кисть довольно-таки порывисто оттолкнула отцовскую руку, и та вновь, послушно и виновато, отползла за разделительную черту стола.
Старик, умасливая Мишаню, решил даже выступить с «номером»: встал из-за стола и невесело сбацал медлительную чечетку, приправив ее то ли частушкой, то ли стихами собственного сочинения: «Э-ха, нам бы булку ве-енскую да бабу деревенскую!»
— Если он такой хороший, не пьет, не курит, галстуки носит, пусть тогда сбегает за стекляшкой.
В долю войдет как положено, — продолжал пузыриться Мишаня.
— Остынь, сынок… Не прав ты, ежели по существу, н-да… в отношении Ивана Кузьмича. Он уже поспособствовал: на его пьем.
— А ты что же, за полдня не разжился? Темнишь, бать. Тогда ступай. Чтобы до семи как штык управился! А я картошечки поджарю.
— Послушайте, Михаил… не знаю, как вас по… Ах, да — Георгиевич! Я понимаю: не мое это дело в ваши обычаи вникать, и все же.
— Вот и хорошо, что понимаете. Лучше не надо ни вникать, ни возникать. Сейчас «ваше», на которое вы поспособствовали, иссякнет, и… уходите, досконально. Нам с вами не по пути, господин советский бюрократ!
Мысленно Потапов изготовился принимать от Мишани и не такие упреки. Рассиживать у Дроновых он не собирался, свой приход к Шляпе объяснял все теми же «колодочками», ностальгией по военному детству, когда такие инвалидные застолья были не редкость и где маленький Потапов находил для себя среди взрослых не только матерщину и скрежет зубовный, но и прекрасные песни, случайную ласку, дареный кусок хлеба, а главное — чарующую тревогу приобщения к взрослому образу жизни.
И все же поведение Мишани было для Потапова неожиданным, особенно поразило это Мишанино молчаливое отпихивание отцовской руки (на «бюрократа» Потапов, как говорится, начхал, бог с ним, с «бюрократом»). Там, в послевоенных застольях случались и не такие инвалиды, и на тележках, и просто «самовары», то есть люди вовсе без рук и ног, однако злоба их ежели и вспыхивала, то не оставляла по себе такого жуткого впечатления, она подразумевалась самим временем, была как бы негласно узаконена не так давно отшумевшей войной.
Что-то удерживало Потапова за чужим столом. Нет, не «колодочки», не «синдром благотворительности», скорей всего — тайна чужого мира, чужого образа жизни. Ему, вышедшему, так сказать, из «низов», представлялось, что он знает «их», от которых ушел; получив образование, вступив еще в институте в партию и заспешив на руководящих должностях вверх, работая парторгом, замом или теперь вот ди ректором, он, так ему казалось, постепенно удалился не только от себя прежнего, но и от людей не его круга, то есть, говоря откровенно, оторвался от жизни большинства и, что удивительно, оторвался, вовсе того не желая, по инерции вращения в «сферах». Сам уклад административного существования, график руководящей повседневности неизбежно отдалял его от гущи народной. И вот теперь эта «гуща» ударила ему не только в глаза, ноздри, уши, но и — в сердце. И уйти от нее, встать и уйти, было трудно, болезненно тяжко. Он знал, что уйдет, но именно сознание неизбежности ухода и не отпускало.
Поликарпыч, после того как Мишаня «попер» на Потапова, безрадостно приподнялся из-за стола, заскрипев протезом, не зная, что ему делать: идти за добычей одному или прихватив с собой от греха подальше Ивана Кузьмича? И тут инициативу попытался перехватить Потапов.
— Сидите, Георгий Поликарпыч. Кому надо, тот и сходит. А вам идти нельзя: вы старше нас и к тому же медленней ходите.
— Та-ак, значит, распоряжаться в чужом доме?! — затрясся было во гневе Мишаня, а Потапов решил: будь что будет, но хотя бы урок в защиту Шляпы, ветерана войны, инвалида, он сегодня преподаст, в первую очередь себе.
— Вот что, Михаил Георгиевич. Обижать отца не позволю. Давайте с вами договоримся, что так будет всегда. Отныне. Государство, партия берет вашего отца под защиту. Своеобразное шефство берет.
— Да ты хто такой выискался? — зашипел на него Мишаня. — Шефство оне берут… гады! Спохватились!
— Мишаня, цыц, говорю тебе, — рассердился Поликарпыч на сына и вдруг отчетливо притопнул протезом о доски пола. — Иван Кузьмич — это тебе не хто-нибудь, а директор обувной фабрики! Уважаемый человек!
— Георгий Поликарпыч, миленький! Мы же с вами договорились. Не упоминать… — сокрушенно покачал головой Потапов.
— Уважаемый?! А п-почему тогда хавальник разбит? Небось у ларька по губам дали?! Что, мля, директоров я не видал? Да из него, мля, директор, как из меня… памятник Пушкину! Досконально… Тебе заливают, бать, а ты и развесил ухи-то.
— И ничего не развесил, а директор, н-нда-а, Иван Кузьмич Потапов. И я у него на фабрике работал.
— Это который тебя уволил? Куска хлеба лишил?
— Зачем же… У меня пенсия хорошая.
— Пенсия, бать, для других у нас целей, сам знаешь. Так вот кто нас без закуси оставил! Доскона-ально…
— Я уже объяснял Георгию Поликарпычу, что по ошибке, что не вник. Дело поправить можно. Пусть на вахту идет. Даже лучше, чем дворником.
— Да кто его на вахту возьмет, инвалида? Что я, законов не знаю? Чтобы в «вохру»— и на одной ноге брали?
— А как же… н-нда, без обеих ног — и на самолете летают? — справился у Мишани старший Дронов, весело подмигнув Потапову, с явным желанием разрядить напряженную атмосферу за столом.
— А ежели директор, тогда зачем пожаловал? Чего ему не хватает? Егзотики, ёксель-моксель?!
— Значит, что-то нужно, если пришел, — примиряюще улыбнулся Потапов.
— Слышь, бать, а может, его самого уволили? Доскона-ально?! Вот он и закеросинил, а? Все равно не по пути. Рылом не вышли, товарищ бывший директор, чтобы с нами заодно пропадать.
Бормотуха в бутылке иссякла. Оставалась невы-питой доля Потапова. Иван Кузьмич незаметным образом попытался подвинуть свой стакан в сторону Шляпы (подвинуть в сторону Мишани не решился, боясь нарваться на очередную словесную блажь).
Поликарпыч мигом сообразил, что ему делать, распределил «долю» меж собой и Мишаней.
Потапов предполагал, что без скандала не обойтись, что так просто чужая боль его не отпустит. Предполагал, предчувствовал, порывался исчезнуть и ничего поделать не мог. Сидел и ждал. Результата. Если не обреченно, то, во всяком случае, подневольно. Скандалом здесь пахло с самого начала. Его испарениями был напитан воздух этой квартиры. И Потапов уже знал, что выбраться ему отсюда удастся только на волнах этого скандала, на гребне безобра зия, знал и скрепя сердце ждал начала реакции, взрыва, который повлечет его за дверь, наружу — к прежней жизни… Меж сыном и отцом на кухне что-то произошло. Потапов и не заметил, когда они перебрались туда, оставив его за неопрятным, пропахшим чесноком и бормотухой столом одного. Из кухни доносились приглушенные их голоса, и Потапов сразу же сообразил, что речь у них идет о доставании очередной бутылки и что на промысел за ней Мишаня выпроваживает отца, который идти почему-то отказывается, приводя своим неожиданным отказом Мишаню не столько в бешенство, сколько в недоумение.
— Ты чего, бать, сдурел совсем? Ведь недобор! И в семь часов кислород перекроют. Покуда насшибаешь, время упустим. И не строй из себя Алевтину Петровну, трезвенницу…
— Не трожь мать, гаденыш! — неожиданно звонко, истошным фальцетом полоснул воздух Георгий Поликарпович.
— А кто ее в гроб вогнал? — поинтересовался Мишаня. — Меня тут не было… досконально.
— Оттого и померла, что «не было»! Тюряга за тюрягой! Не жила, а ждала непрестанно. Оттого и исчахла. Это тюремничать легко, а ты ждать попробуй материнским жданьем!
— Ну, бать, ну ты ведь живой еще, слетай, говорю.
— Сказал, не пойду! Стало быть — не пойду. Баста. С нонешнего дня. На работу берут. Что я, хуже других? Отступись, Мишаня. И тебе не дам. Иван Кузьмич обещал с лечением поспособствовать, н-нда-а.
— Что?! Эта с-сука… лечением грозилась?! Да ты кого мне привел, падаль одноногая?! — и тут Мишаня перешел на зловещий шепоток, и дальнейшие слова расслышать Потапову было невозможно. Зато отчетливо прозвучал хлесткий шлепок… омерзительный, подлый звук, который ни с чем не перепутаешь: звук удара по человеческой плоти, а точнее — по лицу. И в эти же мгновения в малюсеньком коридорчике, соединявшем кухню с прихожей, послышался грохот: что-то упало, съехав по стене, шурша обоями.
Потапов ринулся в коридорчик. Помог Поликарпычу подняться с пола. Распрямившись, пошел на Мишаню, который стоял посреди кухни и нехорошо улыбался.
Оказавшись на улице, Потапов подумал о такси. С этого момента он почему-то заспешил. Но изловить такси в этом районе города было не легко, а частники, напуганные постановлением о борьбе с нетрудовыми доходами, никого не брали, даже не притормаживали.
Выбравшись на оживленную, весьма загазованную Смоленскую улицу, Потапов принялся неумело голосовать: руку поднимал робко, в момент, когда машина проносилась мимо него. Наконец один из водителей, проскочивших мимо Потапова, смилостивился, тиснул по тормозам и, дав заднюю скорость, подрулил к Ивану Кузьмичу. Потапов попросил шофера ехать к центру города, назвав свою улицу. Когда проезжали мимо редакции «Мшинского рабочего», Потапов остановил машину и, упросив таксиста обождать пяток минут, ринулся на поиски жены.
Редакционный вахтер, поперхнувшись хронометрически регулярным пятичасовым чаем, с запозданием произнес: «Гражданин, куда же вы?» Но Потапов уже рассекал спертый бумажный воздух второго этажа, проносясь коридором и одновременно считывая с дверных табличек фамилии сотрудников печатного органа.
Помещение редакции в эти финишные часы дня было малолюдным и малошумным: ни графоманов, ни общественников, ни профессиональных жалобщиков, ни надрывных телефонных звонков — словом, никакой горячки, только работа. И только за столом.
На третьем этаже Потапов отыскал-таки дверь с табличкой, на которой среди трех фамилий пряталась и фамилия жены — Ершова М. П. Потапов не постучал, он просто ударил в дверь рукой и сразу же отпихнул от себя створку, проходя в комнату. Три стола. На одном — огромная пишмашинка. На электрической тяге. На подоконнике — горшочная зелень. За одним из столов — тучный молодой человек, а может, и не молодой вовсе, а просто без морщин, гладколицый.
— Прошу прощения! — засуетился Потапов. — Собственно, мне бы Ершову Марию Петровну.
— Ершова — в курилке, — поведал толстяк, не поднимая глаз от клочка газетной бумаги.
Мария сидела на красном ящике с пожарным песком. Какая-то жалкая сидела, покорная, не домашняя, словно где-нибудь на вокзале перед отправкой в эвакуацию. Так, во всяком случае, померещилось Ивану Кузьмичу при взгляде на жену со своего колокольного роста.
— Иван?! Что-нибудь случилось… Сережа?! — Мария неловко соскочила с ящика.
Потапов сбежал к ней по ступеням, приблизился вплотную — и вдруг… погладил по голове.
— Нет, нет, все хорошо. Ничего не случилось. Просто я на такси. Может, поедем домой вместе?
— Господи, напугал до смерти. Зачем напугал-то? Какое такси? У меня еще на час правки. И вообще, ты откуда?
— Я хотел у тебя спросить, как ты думаешь: Сергей сейчас дома? В это время дня?
— Почему ты спрашиваешь? Говори, не тяни: что с ним?
— Не знаю, что с ним. Не знаю, где он. Представляешь, Мария, оказывается, мы не знаем, где наш сын! И вот мне показалось…
— Что, что тебе показалось?!
— Что мы не любим его.
— Да ты… никак пьян? Чего ты мелешь-то, окаянный?!
Мария бросилась вверх по лестнице и, не оглядываясь на Потапова, заспешила дальше по коридору к своему кабинету. Потапов увидел ее вновь уже за столом, вращавшую диск телефонного аппарата. Толстяк-сослуживец, казалось, еще глубже ушел в бумаги.
— Сережа?! Сыночек? Ты?! Я, мама! Фу-ты, господи! Нет, нет, у меня все хорошо. О’кей, говорю, у меня! Отец? Да здесь он, в редакции… Помирились?! При чем тут? Ворвался на такси! Вот именно… Продолжает выступать. Да, в том же духе. Ну, хорошо, сынок, пока! Сейчас спрошу. («Ты — домой?» — обратилась она к Потапову, тот поспешно кивнул головой.) Сережа, он едет домой. Ты, наверно, голодный, сынок? П-послушай, Потапов, ты в своем уме? Ты чего меня пугаешь?
— Не знаю, не могу объяснить… Показалось.
— Два дня всего лишь человек не работает и уже рехнулся. Ну хорошо, поехали домой. Ты мне не нравишься, Потапов. Хочешь, откровенно скажу?
— Послушай, Маша, мы тут не одни.
— Прежде ты никогда здесь не появлялся. Что происходит, Потапов? Ты никогда еще таким не был. Поехали живо! Костя, — обратилась Мария Петровна к сотруднику, не имевшему морщин и дышавшему громко, будто он жил все время бегом. — У меня просьба: вычитай граночку, а я домой, сам видишь: чепе!
— Поезжайте, — тяжело, а может, и облегченно выдохнул из себя Костя.
В машине Мария не переставала наседать на Потапова.
— Ты что-то скрываешь от меня. Не понравился мне голос мальчика. Сергей чем-то взволнован, растерян.
— Бывает хуже, Мария…
— Как тебя понимать?! Что значит — «хуже»? Хуже, чем у нас, не бывает! Ребенок предоставлен самому себе. Фактически мы его давно потеряли! «Бывает хуже»!
— Он, что… инвалид, алкоголик? Или, может, он тебя бьет? Втайне от меня?
— Ты что мелешь? Почему он должен меня бить? Меня, свою мать?! Уж скорее тебя надо вздрючить за такие слова!
— Все впереди.
— Что ты имеешь в виду?
— Ничего сверхъестественного. Сережа у нас хороший, успокойся. Сережа у нас вежливый, культурный. А ты знаешь, мать, что Сережа в «команде» состоит? В «системе» работает?
— В какой команде? Не замечала… В какой еще системе? Издеваешься опять?!
Потапов дотянулся до Марииного плеча, но колючее, худенькое плечико жены, словно под действием электричества, сбросило руку Ивана Кузьмича, как норовистая лошадка — ездока.
С минуту помолчали. Затем Мария Петровна, поджав коготки, с величайшим напряжением развернула лицо к Потапову и вдруг, то ли шутя, то ли от переполнявшей сердце тревоги, ухватила Ивана Кузьмича за ухо и не дернула, а этак безжалостно потянула за холодную оттопыренную мочку.
— Говори, говори, какая такая команда, какая еще система?! Заговариваешься?
— Во всяком случае — команда не футбольная, а система не торговли. Понимаешь… они там собираются и «балдеют»! Якобы из протеста. Книжки смутного содержания читают. И часами лежат вповалку, парни и девчонки. Представляешь может, наш Сергей уже… буддист? Или — отец троих детей? Подпольных?
— Где лежат? Собираются где?
— Не в институте, конечно. У кого-то на квартире.
— Ну и что? — неожиданно спокойно осведомилась Мария Петровна, задавая вопрос прежде всего себе самой. — Чего тут такого? Да студенты всегда собирались… Во все времена! Собирались и по-своему балдели всякий раз!
— Вот бы ему в армии пару лет побалдеть, — как о чем-то несбыточном помечтал вслух Потапов, изготовившись к отпору на случай нервного приступа, а то и штурма со стороны Марии. Но жена опять-таки почему-то не взбеленилась, вообще промолчала. И Потапов решил, что дело худо, что разобидел Марию до крайности, до «молчаливого» предела. И, похоже, ошибся: Мария Петровна только беспомощно вздохнула. И тут Потапову захотелось чем-нибудь угодить жене, подарить ей цветы, пожалеть ее искренне, на руки взять, как ребенка, но вместо этого пустился в рискованные воспоминания.
— Скажи, Мария… ты до сих пор помнишь его?
— Кого? — облизнула губы, затем приблизила эти губы к Потапову, уставшая, мягкая, малознакомая в этой своей внезапной расслабленности.
— А жениха своего, Николая?
Мария помедлила с ответом. Ничто в ней не вспыхнуло, не взорвалось, вопреки опасениям Ивана Кузьмича, ничего не оскорбилось. Маленький, аккуратно подкрашенный рот ее смешно приоткрылся, как клюв у взалкавшего птенца.
— А ведь, действительно, его… Николаем звали… — прошептала Мария, скорее в недоумении, нежели в восторге. — Нет, не помню. Даже лица не помню. Двадцать лет прошло. Машина какого цвета — помню: синенький такой горбатенький «запорожец», на котором он разбился. А лицо — рассосалось, растаяло.
Потапов не стал отпирать двери ключом, он позвонил: ему хотелось увидеть лицо Сергея. В сознании пряталось ощущение, будто он, Потапов, слишком долго не видел этого лица. А может, так оно и было?
Створка отошла, и Потапов, глядя в тощее, резкое (изваяние с острова Пасхи!) родное лицо, отпрянул от него: сын перед ним стоял хоть и прежний, но что-то в его облике несомненно изменилось.
За спиной Потапова ахнула Мария:
— Сережа… что с тобой?!
— Ничего особенного. Ах, ты про это? Ну, подстригся. Надоело причесываться.
— Наголо?! Ты с-с ума сошел! Иван, ты посмотри, что он с собой натворил? У него же не голова без волос, а… а огурец какой-то!
Стоя в прихожей, не отпуская от себя полураздетого, собравшегося принять ванну Сергея, Потапов с Марией еще долго разглядывали сына, о чем-то с ним говорили впопыхах, о каких-то пустяках ничтожных, а Мария Петровна — та и вовсе «руки распустила»: оглаживала стриженую голову Сергея, трогала оттопыренные уши «мальчика», едва до них дотягиваясь привстав на цыпочки.
Мария с небывалым рвением принялась готовить ужин, стучала по смерзшемуся мясу железным молотком, жарила отбивные. Сам Потапов с нетерпением поджидал сына в кабинете, прислушиваясь к шуму воды в ванной комнате, и с невероятной тяжестью в сердце, с какой-то дикой, неприрученной печалью в сознании вспоминал… другого сына от другого отца, оскаленный рот на обгоревшем, блестящем, недвижном, оледенелом лице.
— Сережа, сынок, погоди, чего скажу… — потянулся Иван Кузьмич от стола к дверям, в которых стоял посвежевший, умытый сын. Изо всех сил пряча улыбку в широких, расползавшихся губах, Сергей как ни в чем не бывало причесывал бесполезной теперь расческой безволосую голову.
— Ты чего, отец? Или знаешь уже?
«Отцом назвал! — мелькнуло у Потапова. — До тринадцати папой звал. А с тринадцати никак. Обходился местоимениями. И вот — окрестил отцом! А может, он и прежде так-то обращался, только… шепотом? Чтобы я прислушался? Да где там: занят был „ужасно“! А чем занят-то? Липой. От которой теперь в себя не прийти, не отплеваться, ибо в кровь вошла. Смотрите-ка, а ведь в нем, в сыне-то моем, от меня, от потаповской нескладени мосластой, пожалуй, даже больше, чем от ершовской, Марииной изящности и розоватости. Хотя — вот она, розоватость, налицо. Горячая кровь. Ишь как пылает после ванной. Господи, неужели такой ангелок чего-то там такое… покуривает, „кейфует“ каким-то подпольным образом? Неужели в позе лотоса сидит часами, созерцает себя изнутри, или как там у них происходит все это радение?»
— Знаешь, да?! — переспросил Сергей, усаживаясь на диван и одновременно извлекая из рубашечного кармашка какую-то бумаженцию.
— Та-ак… А для чего остригся-то заранее? Может, не возьмут? Наверняка не возьмут. Зрение, отсрочка на учебу. Ну, и вообще. Матери пока что не говори, слышишь, сынок? Я ее подготовлю.
— Что я, не понимаю!? Не маленький. У меня к тебе просьба, не проси, пожалуйста, за меня. Ну, в смысле отсрочки. И матери не позволяй. Не надо.
— Значит, труба зовет?!
— Хочется на мир посмотреть, отец.
— Мир! Помнится, когда я служил, в нашей части… был необыкновенно вкусный хлеб.
После ужина (он же обед) разошлись кто куда, но разошлись не как прежде, не поспешно шмыгнули каждый в свою норку, в свои интересы, а словно бы пообщавшись душевно, хотя и без слов; у мужчин на сегодня была общая тайна, от которой они заботливо, пусть на один только вечер, оберегали женщину. Они знали, чем можно ее порадовать, не сходя с места: хорошим отношением к ее бифштексам, — и, не сговариваясь, ели азартно, увлеченно, из-за стола поднимались, не сюсюкая: «Ах, как вкусно!»— молча поднимались, посверкивая глазами, поигрывая мускулами. И добрая, мудрая энергия их поведения передавалась Марии Петровне: она успокоилась окончательно.
— Вот что, приму-ка и я ванну! — объявил Потапов сыну, невольно намекая тем самым, что берет с него пример, а фактически — из благодарности объявил, воодушевленный сыновними шагами в направлении к самостоятельности. — Приму-ка и я ванну, а то завтра на работу, — добавил он, уже исключительно для Марииных ушей. И она откликнулась:
— Завтра пятница… Стоит ли выходить на один день? Вон губа еще не зажила. Выйдешь с понедельника… прогульщик!
— Я не прогульщик, у меня — травма. Психическая.
— Кто тебе поверит?! — кричит Мария из кухни.
— А действительно, почему за психическую травму не дают освобождения? Скажем, воспаление в области души. Вот пойду завтра к невропатологу и потребую бюллетень.
Возвращаясь из ванной комнаты в кабинет, Потапов с приятным удивлением отметил, что дверь в комнату Сергея закрыта неплотно, небрежно закрыта, то есть не как всегда. «Расслабился мальчик. Или доверился? Во всяком случае, не до дверей ему сейчас. И слава богу!»
Из комнаты сейчас доносился голос Сергея, изрекавший какие-то нелепые словосочетания, скорей всего физкультурные правила разучивал парень.
«Сосредоточимся на дыхании», — уловил Потапов законченное предложение, но подслушивать дольше не захотел, направился к себе, прихватив забавную фразочку о дыхании в качестве трофея. «Наверняка из йоговских упражнений что-нибудь… Модненькое, свеженькое, тысячелетней давности».
Едва расслабился, растянувшись на диване, начались телефонные звонки. Объявилась Настя, о которой за ужином вслух никто не вспоминал, ко про себя отсутствием девчонки каждый обеспокоился: Потапов со светлой грустью, Сергей со светлой иронией, Мария Петровна со светлой (и тайной) благодарностью.
— Иван Кузьмич! Это вы?! Как хорошо! Мне вас-то и нужно! — Потапов по едва уловимым акустическим признакам определил, что Мария в коридоре «повисла» на отводном проводе, тут же хотел озлиться на жену и малость поактерствовать с Настей, полюбезничать с ней, но почему-то не решился, сказались добропорядочные, степенные, семейные бифштексы, точнее — возникшая на их чудесном аромате иллюзия благополучия. Насте ответил сдержанно, с неестественным олимпийским спокойствием.
— Слушаю тебя, Настя.
— Иван Кузьмич, у меня просьба: дайте рекомендацию!
— К-куда рекомендацию?
— Не в партию, понятное дело. Еще не созрела! На новое место работы. Что вам стоит пару слов черкнуть? И хорошо бы на фабричном бланке! — На этом месте разговора Потапов определил, что в коридоре Мария положила трубку.
— А совесть у тебя есть, Настя? Просить рекомендацию у директора той фабрики, откуда тебя уволили за прогулы?
— Совесть имеется! Я ее у старших товарищей напрокат беру! У таких, как вы, Иван Кузьмич. Сами-то прогуливаете второй день… Только не говорите мне, что не вернетесь на фабрику, что начинаете новую жизнь, не надо! Для таких резких поворотов у вас кое-чего не хватает!
— Интересно, чего это мне такого не хватает? Розовых штанов, что ли?
— Одиночества, Иван Кузьмич… Неподдельного одиночества и свободы, что одно и то же. У вас вместо них обязанности и семья. Вместо одиночества. У меня-то его дополна. Вот я и спрашиваю: сделаете рекомендацию? Я серьезно. Бумажка во как нужна! А то ведь у меня в трудовой-то книжечке статья имеется, с которой только общественные сортиры обихаживать. А я для такой службы не готова: штаны запачкать боюсь, а это вам не репутация. Короче: дадите бумажку? «Без бумажки ты — букашка!» Слыхали песенку?
— Слыхал, Настя, слыхал песенку. Составлю я тебе бумажку. Приходи завтра на фабрику с утра. Только не проспи. Там и побеседуем, обо всем сразу. Договорились? Ты где сейчас-то? Тьфу ты, старый осел! О чем я с тобой говорю?! Тебе ведь ночевать негде! Приходи немедленно! Слышишь, Анастасия?!
— Не беспокойтесь, Иван Кузьмич… Я под крышей. Спокойной вам ночи. — В трубке послышались гудки-гудочки. Короткие.
И почти сразу же — небось прорывался, да занято было — позвонил Озоруев.
— Привет, Потапов. Улофа Пальме убили.
— Не понял тебя.
— Шведского премьера убили. Не слыхал, что ли?
— Нет, не слыхал.
— Ты что, последних известий не слушаешь?
— Обхожусь. Второй день… А что? Кто его?
— Застрелили. Еще вчера. Твой Вася, который шофер, говорит: «С управлением швед не справился: слишком влево взял, на встречную полосу выехал». Он у тебя философ, твой Вася.
— С чужих слов — философ. Наверняка подслушал на коротких волнах. Каждое утро в машине подкидывает мне какой-нибудь тухлятинки зарубежной. Слухач! Ох уж этот Вася… Би-би-си ходячее! Верней — на колесах.
— Ладно, хрен с ним, с Васей. Ты-то как, Потапов? Все еще балагуришь? Или отлегло? Учти, шутейное времечко для тебя истекло. Пару суток повыпендривался — и будя. И еще: на той неделе собрание проводим общее. Тебе — слово. Надеюсь, подготовился… за сорок-то восемь часов? Есть что сказать? В свете перестройки?
— Послушай, Озоруев…
— Я тебя на собрании послушаю, Кузьмич. И не за сорок восемь часов — за сорок пять лет своей жизни постарайся отчитаться. Перед людьми. И лучше — покороче. В двух словах. Сосредоточься на двух направлениях: на государственном и на своем, личном, «унутреннем». Пересекаются они у тебя или идут параллельно?
— «Сосредоточимся на дыхании!»— произнес Потапов запомнившуюся фразу голосом диктора, проводящего производственную гимнастику.
— Чего-чего? Смотрите веселый какой! Сделался… Неужто с пользой времечко загубил? Во благо живущих?
— Послушай, Озоруев… В конце-то концов: имею я право на себя, любимого?
— Имеешь. Двух дней тебе на это право за глаза! Не больше. И — за дело. Я, слышь-ка, может, и под держиваю все эти твои опыты по освоению духовных богатств, но не забывай, Потапов, что ты в упряжке. Что ты воз везешь! И покуда тебе замены нетути — тяни! Упирайся по силе возможности.
— А если я уйти хочу? Взять и уйти?! В свою сторону? Можно такое позволить? Или кабала на веки вечные?
— Вот еще, «кабала», скажешь тоже. Можешь, конечно, и уйти. Безусловно можешь. Только ведь у честных людей принято предупреждать о своих коленцах и выкрутасах. Хотя бы за две недели. А главное — не уйдешь. Некуда тебе уходить. Помечтать, погрезить о «неизведанных путях»— почему бы и нет? Грезь на здоровье. А на сто восемьдесят градусов повернуть от нас — ничего не выйдет! Не позволим. И еще: на твоем, Потапов, гербе, на твоем личном — не государственном — знаешь что нарисовано? Сказать?
— Ну?
— Труба. Наша старенькая фабричная труба, которую ты «анахронизмом» величаешь. И не нарисована — оттиснута всей тяжестью судьбы нашего Дела! А ты: «уйду!» Куда ты уйдешь с таким грузом на сердце? Хочешь, приеду к тебе сейчас? Ну, ты, Потапов, и феномен! Только у нас в России такая порода людей выводится! Тридцать лет молчит и вдруг выскажется! В позу встанет. И нате вам — «в свою сторону» топать начинает. Феномен!
— Феномен, говоришь? А как хоть словечко это произносится — знаешь? Где у него ударение ставится? У «феномена» твоего?
— Где у словечка забыл, а вот где у тебя, Потапов, ударение получилось — знаю: аккурат в удлиненной твоей голове. И чем его произвели — ведаю: пыльным мешком! Скорей всего… Ну, так приехать к тебе?
— Прости, Гриша, но я устал. Подумать надо, с мыслями собраться. Позволишь? Сосредоточиться можно?
— На дыхании? Понимаю тебя. Дыхание есть жизнь. Только, Ваня, один совет: дыши глубже. Договорились?
— Договорились.
И вдруг позвонили «оттуда».
— Савелий Петрович… — назвался секретарь горкома. И моментально Потапова в жар бросило. И здесь же, как говорится, не отходя от кассы, с прижатой к пунцовому уху трубкой, понял Потапов, как далеко ему до «бунтаря», как мало в нем анархического треску и «возвышенности» над толпой, над «тварью дрожащей», как величали «простого человека» бесы всех времен и народов, и как близко ему до жгучего стыда за свои «необдуманные поступки».
— Потапов слушает…
— Здравствуй, Иван Кузьмич. У тебя все в порядке?
— Все в порядке, Савелий Петрович! Завтра выхожу. Прихватило малость. На нервной почве. Вот и жена не даст соврать. Время, сами понимаете, Савелий Петрович, горячее!
— Что, обжигает?
— Не без этого.
— Ну, желаю тебе… Меня твой Озоруев напугал: встречаю сегодня, он и говорит: «Потапов прихворнул». Что так, думаю? Надо позвонить.
— Спасибо, Савелий Петрович!
— На здоровье.
Положив трубку на аппарат, Потапов мысленно обругал себя трусом. «Приказчик ты, а не директор государственного предприятия. Приказчик, поджимающий хвост при одном только посвистывании хозяина… И еще лгунишка. Вот ты кто. „Все в порядке!“ Где? На фабрике? Какой же это порядок? Видимость одна, цифирь. Да, конечно, энтузиазм новый, а обувь прежняя, барахляная. „Порядок?“ Может, в личных делах о’кей? Так нет же, тут еще краше. Полнейший хаос и трепет. Ты, Потапов, и есть натуральная „тварь дрожащая“! Ради чего трепещешь? Ради личного, пусть не материального, пусть духовного, но комфорта! Решил отказаться от должности — откажись. Почему не жахнул в трубку Савелию Петровичу: так, мол, и так — не на своем месте нахожусь! Уберите, „ослобоните“! В перестройку не верю. Почему не верю? А потому, что считаю: перестраиваться нужно с себя! В самом себе прежде всего капремонт производить. Не в бригаде, не на фабрике, не в министерстве — в себе! В своем личном мозгу, в этой вот колобашке! — постучал Потапов телефонной трубкой по своей голове. — В ней и только в ней Великую Нравственную Революцию необходимо поднимать! Всем миром — экономическую, а каждый отдельно — еще и нравственную, в себе. Не менее существенную. Вот тогда дело пойдет».
Тогда же подумалось: Озоруев очередное собрание организует. Что ж, там, на собрании, все и решится. Где и открыть себя людям, как не на собрании. Но выступить необходимо не так, как всегда, — ярче, нестандартно, без осточертевшей словесной штамповки, иначе слушать не станут, сделают вид, что внимают, а сами спать будут или о своем, домашнем смекать. Привыкли мы к мертвым речам, слизанным с бумажки, со словечками и фразочками, переставляемыми из одной речи в другую, из доклада в доклад: «трудно переоценить», или «нет альтернативы», «подавляющее большинство», «конструктивное решение»— и все это на богатейшем нашем «великом, могучем» русском языке, в котором каждому слову имеется множество «дублеров»— синонимов-двойников! Это у них там «пипл» да «пипл», а у нас — и человечество, и люди, и народ, и товарищи, и граждане, и общество, наконец… Да бог ты мой! С нашими-то возможностями (словесными, в том числе!) бубнить об «ихней альтернативе», да «простой советский человек» знать не знает и не хочет знать, что она такое, «альтернатива ихняя», и с чем ее едят, и почему «большинство» непременно должно «подавлять», а не воспитывать, к примеру? Трудно тебе «переоценить»— не переоценивай, берись за более сподручное дело, только не ной, как говорится, не зуди, словно комар, на одной ноте.
Дышать надо глубже! Прав Озоруев. Дыхание, дух, душа… Вот она, цепочка, связующая материю с совестью. Сосредоточимся на душе. На ее перевоспитании, чтобы на пользу Отечеству, а не на твою токмо потребу, пусть даже духовную, но огражденную от мира китайской стеной эгоизма.
Потапов плюхнулся на диван, будто в летнюю, ласковую воду. Недавней меланхолической расслабленности как не бывало. Глазами поискал на потолке божью коровку, которая явилась ему позавчера; не найдя, забыл о ней тут же, но благодаря козявке вспомнил о книгах (это ж она указала на Есенина!), вспомнил и целиком отдался их созерцанию.
Вот они, заслоненные от сознания Потапова не стеклом — незримой броней бездуховности, нависли над ним, как весенняя гроза нависает над голой — ни росточка — пашней, чтобы напитать ее мудростью дождя.
Потапов поспешно выбрался из дивана, дотянулся до ближайшего шкафа, отодвинул стекло, провел рукой по корешкам. Попытался выдернуть что-либо из книг наугад. Годами не тревожимые, книги словно бы срослись, слиплись, спеклись в нечто единое целое. Пришлось поднажать, и тогда с характерным клеенчатым потрескиванием одна из книг отделилась от общей массы. Потапов не раскрыл, но как бы разломил книгу. Клей, затекший на страницы томика под нажимом типографского пресса, весело захрустел. Иван Кузьмич поднес разверстые страницы к лицу, жадно понюхал. И вдруг от души чихнул! Раз, другой.
Нет, он не станет сегодня читать, не сможет: перевозбудился сверх всякой меры, в организме наблюдается мандраж, а собраться — нету сил. Он просто поживет с ними заодно, как равный среди равных: чем он, Потапов, не книга теперь, не роман со своим неповторимым сюжетом, со своими героями, временем действия, а главное — со своей идеей, со своим никому неизвестным (нечитанным) смыслом? Неважно, где он сейчас — на полке стоит или на диване валяется, он есть, аз есмь! И перед сном необходимо заглянуть в себя, пошуршать страничками дней. Самыми дорогими страничками. Раздеться, разуться, лечь и, закрыв глаза, перечитать из себя самое сокровенное.
И Потапов увидел себя… Далеким мальчишкой с еще светлыми, сыпучими, как золотистый, на изгибе реки, прибрежный песок, волосами, босоногим, еще не осиротевшим полностью (рядом сидела мать), и песню услышал, и невозвратной, неповторимой красоты селение, как бишь оно называлось, то ли Займище, то ли Залучье, — открылось глазам его памяти…
Над рекой, на зеленом холмистом берегу в розовато-белых облаках зацветающих яблонь, с вековыми липами в шапках вороньих гнезд и совсем дряхлым, наполовину облысевшим дубом, с неизменной и всегда неожиданной колокольней над приходской церковью святых Дамиана и Косьмы, с поповским, красного кирпича и некогда белокаменным, с колоннами, тогда уже закоптевшим барским домом — старинное русское село, где жили Потаповы до войны, где ютились, как погорельцы по окончании оной, где мать Потапова Евдокия пела вдовьи, горькие песни, дышавшие на притихшего Ваню материнским отчаянием и… свекольным самогоном.
Мать умела петь так, что люди переставали драться, если они в этот момент дрались, бросали работу, если работали, закрывали рты, если ругались, смыкали глаза — и плакали, если веселились. Мать Потапова умела петь неповторимо. Иначе бы он не запомнил, как она пела. Чаще всего и пронзительнее прочих удавалась ей «Тонкая рябина»; не чуралась она и «Хаз-Булата удалого», и «Златых гор», а также всевозможных ямщицких песен, и все же «Тонкая рябина» в ее исполнении волновала, а порой воскрешала людей, доводила их до морочного трепета и настоящей паники душевной.
У Евдокии было много волос, которые она не всегда успевала заплести в волнистую, темную, заиндевевшую от седины косу, но ежели заплетала, тогда пела еще лучше. Особенно влияли на слушателей, и прежде всего на Ваню, вот эти верхние, отчаянные: «Я б тогда-а не ста-ала-а гнуться и кача-аться!» Или: «…бедна са-акля-я твояя!»
А затем Потапову привиделась Волга… Начало далекого апреля, когда он демобилизовался из стройбата и необходимо было перейти реку, еще не освободившуюся ото льда, взбухшую талыми водами, готовую вот-вот проснуться и сбросить с себя тяжелое ледовое одеяло, местами, в полыньях, промытое дерзкой водой до дыр! Там, где желтел конским навозом накатанный за зиму зимник, лед на реке треснул по оси течения, и та его половина, что ближе к высокому берегу, где устремление воды мощнее, нежели на пологой противоположной стороне реки, заметно подвинулась, и дорога забавно обрывала свой след на середине Волги, словно стрелочник стрелку перевел, да так и забыл о ней, направив колею в никуда…
Юный Потапов, прощаясь со службой, с уютным приволжским городком, населенным ткачихами, будто амазонками, имел тогда суетливое намерение проскочить мимо знакомого домишка, где светилось предвечернее окно и где ждала его веселая девушка Аля, ждала, чтобы совместно отметить «дембель» милого дружка. Ждала, но так и не дождалась. Потапов тогда торопился: темнело, ветер расшатывал лед на реке, а в руках шуршали документы, подтверждающие дорогу домой, в Ленинград. И Потапов смалодушничал, прошмыгнул мимо заветного окна, мимо дареной радости, которой его снабжала целый год веселая девушка Аля.
Для отрясания с сердца и ума мрачных мыслей Потапов тогда же придумал, по ходу подлости, незатейливую игру. В игре участвовали двое: он и река Волга. Потапов говорил реке: «Послушай, если я такой негодяй законченный, тогда не перейти мне на ту сторону. Решай. Как скажешь, так и будет. К тому же девушка Аля только, мол, с виду такая веселая: она же притворялась всегда, что я, не видел? Особенно последние, расстанные, денечки из кожи лезла, улыбку на губах поддерживала…»
Волга тогда не поворотила Потапова, не устрашила синюшным, мрачным ликом своим и скрежетом льда, распирающего ложе реки. Потапов Волгу перешел благополучно, и в эту же ночь на реке началось действо ледохода, длившееся той весной чуть ли не целую неделю. Самым впечатляющим был момент, когда Потапову нужно было перепрыгивать развод во льдах, маленькую бездночку, там, где по воле «стрелочника» обрывался зимник. И еще — возле самого берега, уже на противоположной городку стороне, где лед, местами заползший на луга, искрошился, из-морщился, прохудился, и Потапов несколько раз, со стеклянным звоном игольчатых льдинок, проваливался в неглубокую воду: один раз по пояс, другой — по грудки, третий — всего лишь по колено. На сухой взгорбок выбрался окоченевший. В заречном селе кинулся к магазину сельпо, на дверях которого уже болтался замок. Но молодая завмагша, жившая неподалеку, смилостивилась тогда, пожалела, отпустив солдатику из домашних запасов пару бутылок фруктово-выгодного. И это было торжество: сидеть на перевернутой лодке, отжимать воду из своего последнего, с собой на гражданку увозимого «хэбэ», сидеть и смотреть на ту сторону, в свое прошлое, уже — прошлое, которое никогда не повторится.
Итак, мать и еще одна женщина — это они, одарившие Потапова кто любовью, кто лаской, — останутся в сердце мужчины неизжитыми рубцами. Тонкая рябина и милосердная, простившая молодому Потапову все его сердечные выкрутасы Волга.
Потапов не стал дочитывать «Смерть Ивана Ильича». Он уже знал, предчувствовал, что дело там кончится плохо: наверняка Иван Ильич умрет, все к этому шло. Да и подсмотрел он вчера, не выдержал, в самый конец повести заглянул. Больной у Толстого свет увидел. «Вместо смерти был свет». Что ж, Льву Николаевичу виднее. Видимо, так оно и есть, когда последний контакт в мозгу человека разъединяется, — происходит вспышка. Поверим на слово. Что же касается самого Потапова, то в «данный момент» собирается он… жить. Да-да. Не заново, не с «новыми силами», не с «открытым сердцем» и «поднятой головой», а «просто жить», всего лишь, ибо «просто жить»— куда труднее, нежели воодушевляться на подвиги. Жить, работать — и не с новыми, а с прежними силами, с их, как говорится, остатками — жить и жить, покуда улыбки хватит на каждый из рассветов, что предстоит ему встретить и возлюбить.
Утром, садясь в машину, бросая пышнощекому бледному Василию: «Привет!»— Иван Кузьмич успел оглянуться через плечо (аж шея хрустнула!) на свои окна и в одном из них увидел Марию. Жена и прежде уходила из дома чуть позже Потапова, чтобы не пользоваться его «черным вороном», как величала она потаповскую персоналку. Невеселая у него жена, ух! — характерец… Но — своя. Во всяком случае, не притворяется. Не потому ли так долго и живут они вместе, восемнадцать лет, по нынешним меркам — вечность? И не оттого ли переходить от нее на «другую сторону Волги» Потапову совершенно не хочется? А Сергей, которому сегодня в военкомат на медкомиссию, за утренним чаем впервые за много лет улыбнулся родителям, каждому персонально.
— Слыхали? — как всегда, не отворачиваясь от дороги, словно с самим собой разговаривая, начал Василий очередную новость. — Террористы лайнер захватили…
— А почему не космический корабль? — потирая руки, будто они у него чесались, перебил Василия Потапов.
— Не понял…
— Скучно, Вася. Одно и то же.
— А я про что?! Думаете, у нас не угоняют? Да сколько угодно. Вчера по «голосу»…
— Скучно.
Помолчали. Машина выруливала к площади, где еще позавчера какой-то умелец рассыпал по асфальту стеклянные палочки, и Потапов жадно вслушивался: захрустят они под его машиной или нет? Не захрустели. Должно быть, вымели уборочной машиной, а может, раздавлены уже все, за два-то дня. «Хорошо, что не захрустели, — отметил для себя Иван Кузьмич. — Неприятно, когда под тобой что-то хрустит, ломается».
— Иван Кузьмич, вам ботинки западные не нужны?
— Чего-чего? Какие ботинки?
— Есть вариант. У вас ведь сорок второй? Имеются темно-коричневые, «саламандра» на микропоре, весят, как те перчатки, грамм по сто штука. Берите, не пожалеете. Ваша фирма таких не выпускает. Запчасти не те на вашей фирме.
— Послушай, Вася, а ведь ты американец.
— Не понял.
— Потенциальный, конечно. В тебе деловая жилка развита слишком.
— Что, плохо опять?
— Нет, скучно опять же.
— Какой-то вы, извиняюсь, скучный сегодня, товарищ директор.
И тут, прямо перед собой, сквозь переднее ветровое стекло, в конце фабричной улицы Потапов увидел трубу. Кирпичная, с закопченным верхом, этакая морковка немытая, — прямиком из земли! Дыма над ней уже давно не наблюдалось, фабричную котельную прикрыли года три тому назад, подключив фабрику к общегородской теплоцентрали. Труба превратилась в анахронизм.
«Труба зовет!» — улыбнулся Потапов. — Зовет не только сына в армию, но и меня — куда-то.
Потапов выбрался из машины возле проходной, ничего не сказав Василию, который несколько секунд наблюдал за удаляющимся шефом, поджав тонкие губы столь неистово, что рот у него превратился в пучок морщин, а затем с настроением высморкался прямо в форточку «черного ворона».
У проходной Потапов еще издали приметил розовые штаны: Настя! Вчера, перед отбытием в сон, Иван Кузьмич написал ей рекомендательное письмо, где самым серьезным слогом разъяснял неизвестному, однако неизбежному владыке Настиной судьбы, что девушка она замечательно честная, умная, открытая, самостоятельная и в то же время наивная и что положиться на нее можно, потому как закваска у нее земная, крестьянская, корневая — не эфемерная. И что помочь ей необходимо, и так далее, и тому подобное, в лучшем виде. Сейчас в конторе секретарша Софья Михайловна Кольраби отпечатает письмецо на фирменном бланке, и — в светлый путь, Анастасия.
— Здравствуй. Я тебе тут кое-что сочинил. В смысле рекомендательной записки. Сейчас отпечатают и забирай. Когда едешь-то?
— Завтра.
— Куда? Неужто на БАМ?
— Ближе.
— Куда именно?
— В Щелкуны.
— Та-ак. И ты, что же, в деревне жить собираешься?
— У меня там мама.
— Мама? Ах, да… Послушай, а мама твоя песни поет?
— Запоешь! На двенадцать домов один дед Афанасий в мужчинах числится. Остальные, как я, — на гастролях. Поеду, заберу мамку.
— Куда заберешь-то? У мамки хоть дом имеется. У тебя же…
— Ну, или останусь у нее. Там видно будет.
— Билет-то есть? До Щелкунов?
— Будет.
— Просьбу мою можешь исполнить?
— Могу.
— Вот и хорошо. У меня тут сто рублей — отначка, «подкожные». Может, пригодятся? Бери тогда… У тебя ведь не густо с деньгами?
— Возьму.
— Вот и хорошо. Я их — в конверт, вместе с рекомендацией…
— А сомневались-то чего? Сунули б в конверт, без предисловий. Думаете, спасибо только в лицо говорят?
— Извини, дочка, но так, по-моему, лучше: в лицо. И проклинать, и благодарить. Сергею-то напиши, он в армию служить уходит.
— Куда ж я ему напишу?
— А ты мне сперва напиши: я передам. Договорились?
— Вам напишу, а ему — погожу.
Потапов двинул в проходную. Возле вертушки, рядом с мрачноватым, еще не старым вохровцем топтался, поскрипывая протезом, Георгий Поликарпович. Зеленая шляпа на его голове была то ли вычищена щеткой, то ли просто выбита о колено, во всяком случае шляпа сегодня смотрелась опрятнее и в некотором смысле торжественнее.
— Рад видеть вас, Георгий Поликарпович! Вы ко мне?
— Дак ить… на работу. Как сговорились…
— Очень хорошо. Посажу вас покуда на задние ворота. Там у нас односменка до сих пор была, на дневное время. Как вы насчет ночного времени, Георгий Поликарпыч? Удвоим борьбу с утечкой продукции?
— Беспременно, н-нда-а.
— Вот и оформляйтесь. А я в кадры позвоню. И насчет приказа позабочусь. А на зиму, Георгий Поликарпыч, если пожелаете — «ночным директором», на телефонные звонки ночью отвечать из моего кабинета? Есть такая должностенка, мы ее сократили, однако можно возобновить. Вот только с профсоюзами предварительно обговорить необходимо.
Потапов выбрался на фабричный дворик, тесный, замощенный дореволюционной брусчаткой. Территория фабрики в этом месте осталась неприкосновенной с давних времен; разрослась же она позади старенького главного корпуса, сложенного, как и фабричная труба, из бессмертного красного кирпича нерушимой прочности — разрослась за счет снесенных, весьма обветшавших хибар и бараков, где издавна проживали обувщики, у которых теперь современные квартиры и не менее десяти автобусных остановок — от жилья до места работы.
Фабрика уже вовсю «строчила», в открытые окна главного корпуса вместе с характерными запахами выплескивался ровный шум машин и станков, сливавшийся с гулом и шорохом людских шагов, ловких движений, голосов, сердечных перестуков.
Во дворе Потапову повстречалась пожилая уборщица территории. «Новенькая, что ли? Никогда прежде не видел».
— Здравствуйте! — обратился он к ней, чем несказанно напугал женщину, которая не сразу нашлась, пробубнив что-то в ответ.
— Извините, вы давно на фабрике?
— Я-то? А с восьми утра, кормилец… Как полагаетца. Али не так што?
— Извините, но я о другом. Работаете на фабрике недавно? Или я ошибаюсь?
— А тридцать пятый годочек, кормилец! Спервоначалу, значитца…
— Простите… И — доброго вам здоровья! — Потапов хотел приложить руку к сердцу, но рука была занята чемоданчиком. И тогда Потапов, слегка поклонившись женщине, заспешил по своим делам.
А пожилая уборщица, опершись на метлу, нерешительно улыбалась ему вслед.