«Чудес в природе и в истории не бывает, но всякий крутой поворот истории, всякая революция в том числе, дает такое богатство содержания, развертывает такие неожиданносвоеобразные сочетания форм борьбы и соотношения сил борющихся, что для обывательского разума многое должно казаться чудом».
Перед вами первая часть задуманной нами большой эпопеи «1917-й год».
О Февральской революции рассказывают ее участники и очевидцы — персонажи подлинные и созданные творческим воображением. Основой монологов-исповедей наших героев послужили мемуары, дневники, письма, газеты и другие документы эпохи. В одних случаях они использованы максимально полно, хотя и здесь нами проводилась корректировка, усиление и акцентирование подлинных мотивов поведения; в других случаях монологи от первой до последней строчки написаны авторами.
Мы сознательно ограничивали себя, старались избегать привычных литературных построений, писали сухо, «под документ», для создания эффекта присутствия — того потрясающего чувства сопричастности с великим временем, которое пережили мы сами, листая пожелтевшие странички, знакомясь с легендарными судьбами...
ЛЕНИН. К сожалению, я не видел Февраля... Быть революционером... и в такой момент оказаться за сотни, тысячу верст от событий, ради которых жил... Нет, этого не расскажешь...
Февраль застал меня в Швейцарии, в Цюрихе. Я работал тогда над «Государством и революцией», а жил... жил Россией, ее делами. Как раз незадолго перед этим, 25 января, у меня истек срок разрешения на пребывание в Цюрихе. Я заручился поддержкой «благонамеренных» швейцарских парламентариев-социалистов, внес залог, 100 франков, и подал прошение в полицейское управление. Чиновник окружного полицейского бюро, тупой и самодовольный, был как две капли воды похож на своих российских коллег. Я тут же дал себе слово сохранять полное спокойствие... Но когда он сунул мне «Опросной лист для лиц, уклоняющихся от военной службы», я взорвался:
— Я не дезертир. Я политический эмигрант после революции 1905 года в России. Я прошу продлить мне срок пребывания хотя бы еще на месяц.
Лишь после этого чиновник извлек откуда-то бумагу и, придав лицу надлежащую торжественность, объявил:
— Благодаря ходатайству членов парламента срок вашего пребывания в Цюрихе продлен до 31 декабря 1917 года.
До 31 декабря? Нет уж, дудки! Я был убежден, что сидеть тут еще год не придется. Знал ли точно? Нет. Мог ли ручаться, что буквально через несколько дней царская монархия рухнет? Конечно нет! Но был абсолютно убежден, что стоим накануне.
Мы в своей стране, пережив теперь уже три революции, знаем, что нельзя вызвать революцию... нельзя предсказать ее хода... Можно только работать на пользу революции. И если работаешь последовательно, если работаешь беззаветно, если эта работа действительно связана с интересами угнетенных масс, то революция приходит... А когда, где, в какой момент, по какому поводу — этого, к сожалению, сказать нельзя... И все-таки... нет, не интуиция, тысячи признаков, сотни фактов — все говорило о том, что там, в России, не по нашей воле, не в силу чьих-либо планов, а в силу объективного хода вещей решение великих исторических вопросов прямым насилием масс поставлено на очередь дня. В этом я был убежден, убежден абсолютно! Вот почему эта тихая, уютная Швейцария с каждым днем все больше превращалась для меня в тюрьму... Прекрасная, красивая страна, а для меня — камера. Хуже камеры...
Григорий Александрович Усиевич, в 1917 году ему было 26 лет, в 1907 году на юрфаке Петербургского университета вступил в партию большевиков, арестовывался, ссылался в Сибирь, в 1914 году бежал за границу. Через 8 месяцев станет членом Московского ревкома, примет участие в октябрьских боях. В 1918 году убит в стычке с казаками под Камыш-ловом у Тюмени.
УСИЕВИЧ. Однажды во второй половине февраля зашли мы — Владимир Ильич, Надежда Константиновна и я — в эмигрантское кафе. Попали не очень удачно. За столиками, вокруг Мартова и Рязанова, шел какой-то шумный спор. Ввязываться Владимиру Ильичу явно не хотелось, но и повернуть обратно было уже неудобно. Мы подсели к нашим — Авдееву, Бойцову, Вронскому, Туркину и Харитонову. Принесли пиво. Однако Рязанов, который просто физически не мог упустить повода для скандала, тут же стал бросать реплики в наш адрес:
— Владимир Ильич, что же вы в сторонке? Просветите публику. Вы ведь не можете пить пиво просто так... Товарищи! — обратился он к остальным.— Здесь все свои, конспирация отменяется... Перед вами штаб мировой революции... Владимир Ильич, скоро она будет — мировая?
— Скоро,— весело отмахнулся Ленин, но Рязанов не унимался:
— Потрясающе! Не томите: где начнется? В Цюрихе? Берлине? Лондоне?
— В России... И очень скоро,— как-то негромко, но так, что все услышали, ответил Ленин.
Что тут началось!.. Вся меньшевистско-эсеровская публика буквально обезумела.
— От ваших статей и пророчеств Маркс ворочается в гробу! Вздор! Нам в России ждать нечего! Святая Русь все стерпит! Триста лет монгольского ига не прошли даром!
Страшная эта штука — эмиграция! Скольких прекрасных людей она сломала, свела с ума, в могилу... Самое ужасное — ощущение своей оторванности, непричастности, никчемности... У Ленина этого ощущения не было. Он и там, в эмиграции, умел жить Россией.
Надо было хоть раз увидеть его в тот момент, когда приходила российская почта, когда он читал письма от наших товарищей из Питера, Москвы, из самых далеких уголков страны. И надо было видеть его лицо, когда он писал или диктовал ответы... Нет, не было у него этой оторванности...
Обстановка в кафе накалилась тогда до крайности. В воздухе замелькали котелки, зонтики. Все сгрудились вокруг нашего стола. Владимир Ильич побледнел, поднялся. Мы стали рядом.
— С тех пор как Чернышевский сказал, что «нация рабов, сверху донизу — все рабы»,— спокойно, с огромной внутренней убежденностью начал Ленин,— был пятый год. Он доказал, что мы способны не только на великое терпение... Мы дали человечеству великие образцы борьбы за свободу...
— Вспомнили! — перебил его кто-то.— Был пятый, да весь вышел! Я только недавно оттуда... «Боже, царя храни!» — вот что там! А вы тут — в фантазиях... Да сейчас нет ни одной уважающей себя партии, которая рассчитывала бы на революцию!..
— Есть! — резко ответил Ленин.— Партия, которая ежечасно и ежедневно просвещает народ, объясняя и доказывая, что только революция даст ему мир, хлеб и свободу! Партия, которая сохранила свои организации и, несмотря на дикие репрессии, работает во всех важнейших районах страны, на всех крупнейших заводах.
Партия, чьи газеты и листовки сотнями тысяч идут в массы, собирая под нашими лозунгами сотни тысяч стачечников... Зерна посеяны, и они непременно дадут всходы. И не через 100, не через 10 лет... Именно сейчас, в эти дни, мы стоим накануне.— И, внезапно улыбнувшись, Ленин добавил: — Так что пора собирать чемоданы...
Конечно, я передаю по памяти все, что говорил Ильич, но смысл был именно таков. И еще — обычно, когда он выступал, он смотрел своим слушателям прямо в глаза, а тут он как бы глядел поверх голов, будто и не к ним обращался... Когда Ильич закончил, стало совсем тихо.
— Все равно,— раздался вдруг голос Мартова,— ничего из этого не выйдет... Рано. Не готовы — ни мы, ни Россия... Только постепенно... шаг за шагом... организация... воспитание... просвещение... не забегая вперед... Шаг за шагом...— И вдруг Мартов запнулся, увидев, что Ленин беззвучно смеется.
Все повернулись к нему.
— Медленным шагом, робким зигзагом? — спросил Владимир Ильич у Мартова, улыбаясь.— Давно еще, в ссылке, был у нас свой поэт... прекрасный революционер был в молодости... прекрасный. Наслушался он как-то разговору об этом — «шаг за шагом, не забегая вперед»... и сочинил песню...
Грозные тучи нависли над нами,—
негромко запел Ленин,—
Темные силы в загривок нас бьют,
Рабские спины покрыты рубцами,
Хлещет неистово варварский кнут...
Но, потираючи грешное тело...
Песню подхватили Рязанов и еще несколько человек из «старичков».
Мысля конкретно, посмотрим на дело.
«Кнут ведь истреплется,— скажем народу,—
Лет через сто ты получишь свободу».
Медленным шагом, робким зигзагом.
Тише вперед, рабочий народ!
В нашей борьбе самодержца короны
Мы не коснемся мятежной рукой,
Кровью народной залитые троны
Рухнут когда-нибудь сами собой!
Высшей политикой нас не прельстите
Вы, демагоги трудящихся масс.
О коммунизмах своих не твердите,
Веруем... в мощь вспомогательных касс.
Если возможно, то осторожно,
Шествуй вперед, рабочий народ!
— Качать автора! — закричал Рязанов, поднимая Мартова со стула.— Качать знаменитого Нарцисса Тупорылова! — Рязанов напомнил нам старый псевдоним Мартова.
Все вокруг смеялись, только Владимир Ильич как-то пристально смотрел на съежившегося Мартова. Тот оттолкнул Рязанова и выбежал из кафе.
Вышли и мы, спустились к озеру, где на набережной вывешивались свежие газеты. После только что услышанного мне вдруг показалось, что именно сейчас... Но ничего хорошего, даже просто обнадеживающего, в газетах не было. Все как обычно.
Обратно шли молча.
— Не могу я здесь больше,— не выдержал вдруг Владимир Ильич.— Мне этот Цюрих... Хуже одиночки... Надо ехать... Хоть в Швецию... Хоть в Норвегию... Лишь бы поближе... Не прощу себе, что не рискнул поехать туда в позапрошлом году...
Надежда Константиновна взяла его под руку, и он успокоился.
— Пришло письмо от Каспарова, из Давоса,— сказала она,— ему разрешили въезд в Россию... Спрашивает: как быть?..
— Напиши сегодня же,— сразу ответил Ленин,— что ехать в Россию надо немедля... Надо, чтобы все ехали, кого пустят... и Коллонтайша, и Инесса... все... А то опоздают к началу...
«Ехать в Россию надо поскорее, а то опоздаете к «началу». Нет, серьезно, письма из России весьма радостные. Вчера еще пришло от одного старого приятеля, человека многоопытного, который пишет: «Трудное время, по-видимому, проходит, наблюдается поворот в хорошую сторону в настроении не только рабочих, но и интеллигентной молодежи... В пролетариате наплыв женщин и подростков понижает способность к организации, но не настроение. И все же организации растут. Несмотря на аресты, они недурно работают в Поволжье, в южной России. Про Питер, конечно, знаете, влияние шовинистов быстро слабеет. Желаю бодрости, наше время близится...» Прислали также листок бюро ЦК, очень хороший».
(Из письма Н. К. Крупской С. Каспарову. 19 февраля 1917 года)
«Организационные дела у нас неплохи, но могли быть куда лучше, если бы были люди. Теперь успешно организуем Юг, Поволжье, Урал. Основано Московское областное бюро. Ждем известий с Кавказа. Требуют людей и литературы. Постановка производства последней внутри России — очередная задача бюро ЦК. Публику удалось подобрать хорошую, твердую и способную. По сравнению с тем, как обстоят дела у других,— у нас блестяще. Можно сказать, что Всероссийская организация в данное время есть только у нас».
(Полицейская перлюстрация письма члена Русского бюро ЦК РСДРП А. Г. Шляпникова членам Заграничного бюро ЦК РСДРП. Февраль 1917 года)
В Петрограде минус 12 градусов по Цельсию. Сильный ветер и снегопад. Из-за снежных заносов возможно нарушение трамвайного движения. В связи с нехваткой топлива освещение улиц ограниченно.
Благодаря мерам, принятым отделением по охранению общественной безопасности и порядка в столице, несмотря на продовольственные затруднения, беспорядков не ожидается.
— На Западном и Румынском фронтах — перестрелка и поиски разведчиков.
— На Кавказском фронте наши войска, преследуя турок, заняли два селения.
— На фронтах союзников — без перемен.
— В Вашингтоне состоялась церемония вступления Вильсона в новый срок президентства.
— Вчера в Царское Село выезжали председатель совета министров кн. Н. Д. Голицын и министры: военный генерал от инфантерии Беляев и иностранных дел сенатор Покровский.
— Первый департамент Государственного совета обсуждал вопрос о завещании графа Аракчеева, завещавшего в 1833 году Академии наук 50 тыс. ассигнациями на выдачу в 1925 году премии на лучшее сочинение по истории царствования императора Александра I. Ныне этот капитал составляет 800 тыс. рублей.
— Командующим войсками Московского военного округа издано обязательное постановление о продаже хлеба и муки исключительно по карточкам.
— В Москве в аудитории Политехнического музея состоялось торжественное чествование И. Д. Сытина по случаю 50-летия издательской деятельности, в котором приняло участие свыше 2 тыс. человек.
— Французский парламент принял законопроект, представляющий русским солдатам, сражающимся во Франции, право безвозмездного получения одного заказного почтового отправления в месяц.
«Все в жизни меняется! Только единственные папиросы «СЭР» были, есть и будут всегда подлинно высокого качества! Товарищество «Колобов и Бобров».
«Военный заем. Второй выпуск. Наша воля непреклонна: война до полной победы над врагом, до полного торжества права и справедливости. Проявим эту волю и мы здесь, в глубоком тылу, приняв широкое участие в военном займе. Наши рубли, превращенные в пули и снаряды, проложат путь для победоносного движения вперед. Приобретайте облигации военного займа!»
«Правление Восточного банка на основании § 63 Устава имеет честь пригласить г. г. акционеров банка на чрезвычайное общее собрание. Предмет занятий: об увеличении основного капитала банка с 5 000 000 до 10 000 000 рублей».
«Член Государственной думы Михаил Мартинович Алексеенко скончался, о чем дочери и внуки покойного с глубокой скорбью извещают родных и знакомых».
Театр К. Н. Незлобина — «У ВАС В ДОМАХ», п. в 4 д. Марка Криницкого.
Опера А. Р. Аксарина — сегодня 1-й спектакль 2-го абонемента с участием Ф. ШАЛЯПИНА — «ЖИЗНЬ ЗА ЦАРЯ».
Театр А. С. Суворина — «МОТЫЛЕК ПОД КОЛЕСАМИ».
Паризиана — сегодня с участием И. И. МОЗЖУХИНА и Н. А.. ЛЫСЕНКО — «ПЕСНЬ ОСТАЛАСЬ НЕДОПЕТОЙ...».
Палас-театр — ресторан открыт с 6 час. вечера. Во время обедов и ужинов блестящ, дивертисмент. Новые дебюты и два оркестра музыки.
Завтра бега на Семеновском плацу.
Начало в 11 час. утра.
«Наружным наблюдением установлено, что 22 февраля в 16 часов на Невском обнаружен нелегал ЧУГУРИН ИВАН ДМИТРИЕВИЧ, член РСДРП с 1902 года, известный в партийных кругах под кличкой «ПЕТР», жестянщик с завода «Айваз», проходивший по делу большевистской школы в Лонжюмо (Франция), неоднократно подвергавшийся аресту и заключению, ссылку отбывавший в Нарыме, откуда сбежал. Ныне — член так называемой Исполнительной комиссии Петербургского комитета РСДРП.
Проходя по проспекту, в контакты с публикой не вступал, но в районе Знаменской площади заметил наблюдение и предпринял попытку скрыться, что ему удалось в одном из прилегавших проходных дворов. Приметы: длинное черное пальто, нижняя пуговица оторвана, воротник под котик, меховая шапка-ушанка, усы средние, бороду бреет».
(Из агентурного донесения)
«Довожу до Вашего сведения, что мною 22 февраля около пяти часов вечера среди публики, выходившей из Таврического дворца по окончании заседания Государственной думы, был обнаружен разыскиваемый Департаментом полиции бывший студент Высшего технического училища в Москве, член РСДРП с 1902 года ШУТКО КИРИЛЛ ИВАНОВИЧ, 32 лет, известный в партийных кругах под кличкой «МИХАИЛ», неоднократно арестовывавшийся и отбывавший ссылку в Вологодской и Иркутской губерниях. Одет под интеллигента, в касторовой шляпе и темно-сером драповом пальто с тросточкой. Наблюдение за указанным лицом передано мною старшему филеру Нарвской полицейской части».
(Из агентурного донесения)
«Переданный мне для наружного наблюдения ШУТКО, проходя по Козьему переулку, вскочил в пролетку и отбыл в неизвестном направлении. Поскольку других извозчиков, необходимых для преследования в указанном переулке, не оказалось, наблюдение пришлось прекратить».
(Из агентурного донесения)
«Внезапно распространившиеся в Петербурге слухи о предстоящем якобы ограничении суточного отпуска выпекаемого хлеба взрослым по фунту, малолетним в половинном размере вызвали усиленную закупку публикой хлеба, очевидно, в запас, почему части населения хлеба не хватило и в результате чего установились длинные очереди к хлебным лавкам, особенно в рабочих районах, преимущественно из женщин и детей. На вверенной мне Лиговке в очередях раздавались противоправительственные речи, прекратить которые не представлялось возможным в силу крайней озлобленности толпы.
Попытка задержать подозрительного мужчину, очевидно агитатора, в шинели и сером башлыке, успехом не закончилась, так как женщины буквально оттеснили чинов полиции физической силой и не дали мне возможности проверить его документы. Подозрительный, напротив, получил возможность спокойно уйти в темноту. Филер Романов утверждает, что указанное лицо является разыскиваемым СВЕШНИКОВЫМ НИКОЛАЕМ, 29 лет, член РСДРП с 1907 года, известным в революционных кругах под кличкой «ЛЮБИМЫЧ», привлекавшимся к следствию по делу о вооруженном восстании в Сормово в декабре 1905 года, о чем имею честь доложить вашему превосходительству».
(Из агентурного донесения)
«Сегодня, 22.11.17 г. в 16 час. 30 мин., на Витебский вокзал прибыл эшелон с ранеными солдатами из действующей армии. При погрузке калек в кареты «скорой помощи» на привокзальной площади образовалась толпа из пассажиров пригородных поездов, среди которой раздавались антивоенные и противоправительственные выкрики. Конный жандарм пытался задержать кричавшего, лет 20, но он, проскочив под брюхом лошади, скрылся. По сведениям носильщика, имя кричавшего — ПАВЕЛ КОРЯКОВ, токарь завода «Эрикссон». Прошу проверить сведения об указанном лице по агентурным данным».
(Из агентурного донесения)
«Ваше высокопревосходительство, сегодня, 22 февраля, поздно вечером ко мне явился агент по кличке «Янковский», являющийся членом Петербургского комитета большевиков. Означенный Янковский показал, что сегодня в 19 часов на огородах за Выборгской стороной состоялось тайное совещание столичных большевиков: Чугурин, Шутко, Свешников, Коряков, Скороходов, Каюров, Нарчук, Ганьшин, Лобов. Совещание проводили члены Русского бюро ЦК РСДРП Шляпников, он же Белении, и Залуцкий, находящиеся в регулярных сношениях с Заграничным бюро ЦК. После краткого обмена мнениями о событиях дня указанные лица разошлись по заводам, фабрикам, рабочим казармам, трактирам и другим местам скопления рабочего люда с целью подготовки завтрашних агитационных собраний и антиправительственных митингов по поводу Женского дня, а агент Янковский незамедлительно явился ко мне».
(Из доклада начальника отделения по охранению общественной безопасности и порядка в столице министру внутренних дел Протопопову от 22 февраля 1917 года за № 5861)
«Дорогая Зиночка! Все последние недели после твоего отъезда я безвылазно сидел в конторе и корпел над годовым отчетом, так что упреки твои неосновательны. Спешу рассказать тебе о том, чем заняты умы нашей столичной публики. Я имею в виду потрясающую речь Павла Николаевича Милюкова в Думе. Теперь она уже ходит по рукам в списках, но я слышал ее от очевидца.
Как обычно, без страха и упрека, Павел Николаевич обрушился на правительство: «Развал армии. Хаос в тылу. Миллион забастовщиков в прошлом году. Сто тысяч — лишь за первую половину февраля. Своей вопиющей безрукостью правительство как будто сознательно провоцирует эксцессы. И они не заставят себя ждать. Надвигается смутное время. Я думаю, русская общественность вправе поставить перед председателем кабинета министров князем Голицыным вопрос: как квалифицировать вашу деятельность? Что это — глупость или измена?»
Ты помнишь его лучшие лекции, которые нам посчастливилось вместе слушать в университете? Это было в тысячу раз сильнее. Казалось, что на трибуне стоит российский Цицерон. Ты бы видела реакцию зала! Депутаты буквально онемели, а министры буквально сбежали. Около квартиры Павла Николаевича всю ночь толпилась молодежь, я тоже был там, но он так и не вышел».
(Полицейская перлюстрация письма за подписью В. Л. в Москву. Февраль 1917 года)
«Что делается? Точно после 1905 года не прошло 12 лет. Те же персонажи, те же слова, с одной стороны, и тот же паралич власти, с другой. Опять звонкие резолюции о ненавистном правительстве и т. д. Ну, а дальше что? Дальше опять скажет слово мужик или, вернее, сделает дело мужичок. Настроение прескверное».
(Полицейская перлюстрация письма саратовского губернатора С. Тверского в Петроград. Февраль 1917 года)
Михаил Владимирович Родзянко, 58 лет, крупнейший помещик России, председатель IV Государственной думы. После Октября сотрудничал с Корниловым и Деникиным, в 1920 году эмигрировал в Сербию, где и умер.
РОДЗЯНКО. Я любил государя... Я хочу написать о нем... Думал здесь, в Сербии, на покое... Но эти молокососы — «белое офицерство» — не дают мне проходу... избили... Меня, который столько лет был голосом России... Который во имя спасения России и династии помогал создавать белую армию. Они кричат, что я... я виновник Февраля и гибели монархии! Эти сопляки, проигравшие и пропившие Россию... Нашли революционера... Я любил государя и всегда говорил ему правду... даже тогда, когда чувствовал, что причиняю ему боль. Я говорил правду — вот почему я был неугоден. Если бы он тогда послушался меня... Ну хоть какие-нибудь уступки, хоть самую малость... Все можно было спасти... Если бы я стал премьером или хотя бы был на месте этого мерзавца Протопопова, революции не случилось бы...
Но свой скорбный рассказ я хочу начать по порядку.
В двадцатых числах февраля 1917 года положение ухудшилось до крайности. Умеренные партии не только не желали революции, но просто боялись ее. Нам было ясно, что революция во время разгара войны неизбежно приведет к развалу и разложению России. Но правительство между тем своей неумной политикой делало все, чтобы вызвать революцию, а попросту говоря, вело Россию к краху. В эти дни, исчерпав все средства воздействия в деле поворота государственной политики правительства на разумный путь, я испросил высочайший доклад.
Мне было сообщено, что государь примет меня 22 февраля в 17 часов, незадолго до своего отъезда в Могилев, в ставку. Я приехал в Царское Село заблаговременно, в руках у меня была папка с докладом, который я решил читать по причине сильного волнения. В назначенный час министр двора его величества барон Фредерикс пригласил меня в кабинет.
Государь был в своей обычной форме, он сухо кивнул мне, сесть не предложил, показывая тем самым, что аудиенция будет короткой. Меня такое начало, не предвещавшее ничего хорошего, только подзадорило. Глядя ему прямо в глаза, я сказал:
— В этот страшный час, который переживает родина, я считаю своим верноподданнейшим долгом, как председатель Государственной думы, доложить вам во всей полноте об угрожающей Российскому государству опасности. Прошу вас, государь, повелите мне говорить.
Государь, смотревший на меня с нескрываемой неприязнью, подавил свое раздражение и сухо кивнул:
— Прошу вас, Михаил Владимирович.
Я открыл папку. Государь удивленно вскинул брови, но ничего не сказал, только чуть-чуть подвинулся к окну, из которого открывался вид на заснеженный парк, где гуляли сейчас императрица и Вырубова. Я понял, что он будет слушать меня невнимательно, и решил форсировать голос.
— «Я считаю положение в государстве более опасным и критическим, чем когда-либо»,— произнес я очень громко первую фразу своего доклада.
Государь не шевельнулся, он весь был в парке.
— «Настроение во всей стране такое,— продолжал я,— что можно ожидать самых серьезных потрясений. Вся Россия в один голос требует перемены правительства или хотя бы замены ряда его членов на людей, облеченных доверием народа. Премьер-министр Голицын и министр внутренних дел Протопопов должны уйти немедленно!»
Это государь услышал. Он повернул лицо ко мне.
— Почему?
— Первый, как ничтожный, далекий от политики больной человек, а второй — как гнусный лицемер, компрометирующий ваше величество. Его честь тянется, как подвязка...
Государь жестом остановил меня.
— Не понимаю, Михаил Владимирович, отчего такая неприязнь? Вы такой большой, широкий, добрый русский человек — и вдруг... предвзятость? Князь Голицын. Абсолютно преданный человек. Мне пришлось наблюдать его, когда он был помощником Александры Федоровны по благотворительным комитетам...
— Но Россия не благотворительный комитет,— не сдержался я.
Государь решил не заметить моей явной бестактности.
— Протопопов? Позвольте, но он же был вашим заместителем в Государственной думе, и вы никогда не ставили вопрос о его переизбрании. Но стоило мне назначить Протопопова министром и уже — «честь тянется, как подвязка»?
— Государь, дело в той политике, которую проводят эти люди,— быстро сказал я,— они доведут Россию до исступления.— И я снова начал читать доклад: — «К нашему позору в дни войны у нас во всем разруха. Правительства, которому верят,— нет, системы — нет.
Куда не посмотришь — злоупотребления и непорядки. Все это вызывает сперва растерянность, а потом равнодушие сверху донизу».
Царь снова меня не слушал, смотрел в окно.
Голос мой от волнения начал дрожать, я знал, что причиню ему сейчас нестерпимую боль, но долг мой, как избранника народа, повелевал мне не останавливаться ни перед чем.
— «Точно умышленно все делается во вред России и на пользу ее врагам,— продолжал я.— Поневоле порождаются чудовищные слухи об измене и шпионстве. Вокруг вас, государь, не осталось ни одного надежного и честного человека, все лучшие удалены или ушли, а остались только те, которые пользуются дурной славой. Ни для кого не секрет, что императрица помимо вас отдает распоряжения по управлению государством, министры ездят к ней с докладами, и по ее желанию неугодные быстро летят со своих постов и заменяются людьми совершенно неподготовленными. В стране растет негодование на императрицу и ненависть к ней. Ее считают сторонницей Германии. Об этом говорят даже среди простого народа».
— Факты! — царь повернул ко мне свое побледневшее лицо.— Дайте факты!
— Фактов нет, но все направление политики, которой руководит ее величество, ведет к тому, что у народа складывается такое убеждение.
— Но фактов нет,— развел руками государь.
В создавшемся положении у меня выход был только один: читать доклад, что я и сделал.
— «Для спасения вашей семьи, ваше величество,— продолжал я,— вам необходимо найти способ отстранить императрицу от влияния на политику. Сердца русских терзаются от тяжких предчувствий. Не заставляйте, ваше величество, чтобы народ выбирал между вами и благом родины. До сих пор понятия государь и родина были неразрывны, теперь их начинают разделять».
Очевидно, государя ошеломил мой напор, у него нервно задрожали губы и какая-то тень легла на лицо.
— Михаил Владимирович, вы говорите это с такой убежденностью. Неужели,— он сжал обеими руками голову,— я 22 года старался, чтобы все было лучше, и 22 года ошибался?
Волна жалости захлестнула меня, но я твердо сказал:
— Да, ваше величество, вы стоите на неправильном пути, но еще не поздно...
Государь глубоко задумался, отошел к окну. Минута была нелегкая, я чувствовал, что вот-вот разрыдаюсь.
— Я утомил вас, ваше величество?
— Да, я не выспался сегодня, ходил на глухарей... Хорошо в лесу было... Почему это так, Михаил Владимирович? Был я в лесу сегодня, тихо там и все забывается... Все эти дрязги, суета людская... Так хорошо было на душе. Там ближе к природе, ближе к богу...
Я вовремя почувствовал опасность перехода моего доклада в ничего не значащий сентиментальный разговор, и, хотя мое сердце разрывалось от жалости к монарху, я снова вернулся к докладу.
— «Ваше величество, безрукость нашего правительства привела к катастрофе всего продовольственного дела,— прочел я.— И когда Государственная дума пытается сказать об этом со своей трибуны, правительство затыкает нам рот, запрещая печатать речи депутатов. Нельзя заставлять Думу действовать по указке нынешнего правительства. Это подорвет доверие к Думе, и тогда страна сама может стать на защиту своих прав».
Когда я поднял глаза, я увидел, что государь взбешен.
— Что касается настроений Думы,— резко начал он,— то если Дума позволит себе такие же резкие выступления, как вы, Михаил Владимирович, она будет распущена. Ни о какой ответственности правительства перед Думой речь идти не может. Правительство отвечало и будет отвечать только передо мной. До свидания, Михаил Владимирович, меня ждет великий князь Михаил Александрович пить чай.
Государь слегка наклонил голову и направился к дверям. Слезы застилали мне глаза. Я понял, что вижу государя в последний раз. И это подтолкнуло меня.
— В таком случае, ваше величество,— сказал я,— считаю своим долгом высказать вам свое личное предчувствие.
Услышав слово «предчувствие», царь живо обернулся.
— Какое?
— Этот доклад мой у вас — последний. Вы со мной не согласны, и все останется по-старому. Будет революция и такая анархия, которую никто не удержит.
— Не пугайте, Михаил Владимирович! Авось проживем.
За государем мягко закрылись двери. Я тяжело вздохнул, положил папку с докладом на стол и вышел в приемную. На душе у меня было пасмурно. Ко мне подошел барон Фредерикс.
— Как настроение его величества? — спросил он.
Я не успел ответить. В дверях появился офицер-гвардеец и объявил, что прибыл министр внутренних дел Протопопов. Во мне все возмутилось. Громко, чтобы слышали все присутствующие, я обратился к Фредериксу:
— Барон, не откажите предупредить министра, чтобы он ко мне не подходил. Я ему руки не подам!
Фредерикс был шокирован моей просьбой, но он ничего не сказал и направился к вошедшему в залу Протопопову. Я отошел к окну и наблюдал за всей сценой издали. Протопопов с противной лисьей улыбкой и отвратительной привычкой вечно потирать маленькие ручки, широко улыбаясь, выслушал Фредерикса и неожиданно направился ко мне.
— Здравствуйте, Михаил Владимирович,— еще издали заурчал он,— разрешите пожать вашу руку.
Все, кто был в этот момент в зале, замерли. Я демонстративно заложил руку за спину.
— Нигде и никогда!
Протопопов ничуть не смутился, казалось, он ждал этого оскорбления, и дружески взял меня под руку.
— Родной мой, ну зачем же так, ведь мы можем столковаться. Вы были у государя?
— Я сказал ему всю правду!
— Зачем? — искренне удивился Протопопов.
В эту минуту это ничтожество, кичившееся своими европейскими манерами, но никогда не умевшее скрыть своей провинциальной сущности, стало мне окончательно противно.
— Оставьте меня, вы мне гадки! — Я резко вырвал свою руку и отошел в сторону.
Протопопов, продолжая улыбаться, достал белоснежный платок, вытер руки тщательно и аккуратно и скрылся за дверьми царского кабинета. Я был рад, что эту сцену наблюдали многие. Я знал, что завтра о ней будут говорить в кулуарах Думы. Места для каких-либо разговоров о сотрудничестве Думы с правительством не оставалось.
Анна Александровна Вырубова, 33 года, фрейлина императрицы, ближайший друг царской семьи и Распутина, была замешана во всех придворных интригах. После падения самодержавия была арестована, но вскоре освобождена. В 1918 году бежала за границу, где и умерла.
ВЫРУБОВА. После прогулки мы пили чай. Приехал великий князь Михаил, как всегда щегольски одетый, мрачный, явно чем-то взволнованный. Государыня не показывала своей неприязни — слухи об интригах Михаила против их величества ходили давно,— ласково угощала чаем, старалась улыбаться. В мою сторону Михаил не смотрел, но это меня не трогало.
...После убийства незабвенного Григория Ефимовича Распутина я чувствовала, что теперь на мне лежит святая обязанность... Господь просветил меня. Я первой угадала заговор против государя и причастность к нему великого князя Михаила. Государь, святой человек, не хотел верить. Но мы с государыней прекрасно знали, что Михаил всецело находится под дурным влиянием своей жены — госпожи Брасовой, которая сделала его, человека весьма слабого в смысле ума и воли, послушным орудием своих честолюбивых замыслов...
Я не люблю сплетен... но этот брак великого князя в свое время наделал много скандала... Дочь московского адвоката и польки, она в 1902 году женила на себе купца Мамонтова, но уже через три года развелась и вышла замуж за Вульферта — ротмистра синих кирасир, которыми командовал Михаил Александрович. Она немедленно стала его любовницей, развелась с мужем, а в 1913 году тайно обвенчалась в Вене с великим князем... Государь страшно прогневался. Лишил брата права регентства и учинил над ним опеку. Но брак есть брак... и государь, по доброте своей, простил.
Естественно, носить имя Романовых и стать особой императорской фамилии эта авантюристка и блудница не могла. Ей дали титул графини Брасовой — по имению великого князя, но, разумеется, при дворе не приняли... Что же в благодарность? Снедаемая честолюбием, ловкая и совершенно беспринципная, она стала двигать супруга в «новой роли» — ударилась в «либерализм», пытаясь создать и ему и себе «репутацию» в иных «кругах»... У себя в салоне, куда я ни разу не ступила ногой, она позволяла себе говорить такие вещи, за которые другой отведал бы лет двадцать Сибири. Покойный Протопопов сообщал нам о встречах Михаила с этим... Родзянко и другими бунтовщиками.
Они знали, что я разгадала их коварство, и платили мне ненавистью. Боже, какие мерзости они распускали!.. И о моей связи с государем... и о... близости к Григорию Ефимовичу... Как это гадко и низко. Но я была уверена, что господь не оставит нас. Что с помощью Протопопова мы раздавим этих родзянко, гучковых, милюковых — мерзавцев, покусившихся на священную особу государя... Боже, кто мог тогда предположить? Чем я прогневала тебя, господи?
Расстроенный разговором с Родзянко, бледный и молчаливый государь сидел по правую руку от государыни рядом со мной и оживился только тогда, когда пришел Александр Дмитриевич Протопопов. Государыня и ему подала чашку чая. Усаживаясь за стол, по левую руку государыни, он сразу же сказал:
— Его величество может ехать к доблестным войскам нашим абсолютно спокойно. Мы полностью владеем положением. Нет повода для серьезного беспокойства.
— Может быть, все это и так, Александр Дмитриевич, как вы говорите,— государыня повернулась к мужу,— но этот внезапный отъезд Ники меня волнует. И я, и беби, и девочки, и Аня — мы все будем очень скучать без тебя.
Я была чрезвычайно благодарна государыне, что она не забыла назвать и меня. Государь мягко улыбнулся и откинулся на спинку кресла. Я чувствовала, как он успокаивается, и хотела завязать поверхностный светский разговор, дабы не утомлять государя, но великий князь Михаил проявил в этот момент явную бестактность, за что был награжден недвусмысленным взглядом государыни. Он сказал так:
— Николя, я хочу просить тебя непременно отложить отъезд в ставку. Не то время. Умы возбуждены! В конце концов, все их требования сводятся к тому, чтобы Родзянко стал премьером и сам бы себе подбирал министров. Стоит ли нам ко всему, что есть, присовокуплять еще один фронт — мы и Дума?
— Ваше высочество,— вмешался, слава богу, Александр Дмитриевич,— идея министерства, ответственного перед Думой,— гнила. Император не может отдать ни пяди своей власти. Он миропомазан, и посягающий на его власть — преступник перед богом и людьми.
Государыня тоже не выдержала:
— Фу, Миша, этого от вас я не ожидала. Вы хотите, чтобы мы расписались в бессилии? Всех этих родзянко, гучковых, милюковых и кедринских...
— Керенский,— улыбнувшись, поправил государь.
— Какая разница! Всех их надо повесить за ужасные речи. Военное время! Ники, все жаждут и умоляют тебя проявить твердость.
Но государь хотел, чтобы брат выговорился до конца, и он снова повернулся к нему, предлагая продолжить.
— Мне кажется, что Александр Дмитриевич настроен чрезмерно оптимистично. Но я располагаю его же документами, вот последние донесения охранного отделения! — Великий князь достал и бросил на стол пачку документов. Государь не притронулся к ним. Тогда Михаил взял первую попавшуюся бумажку и стал читать: — «Острое раздражение, крайняя озлобленность, возмущение. Подобного озлобления масс мы еще не знали. В 1905 году настроения были лучше. Вся тяжесть ответственности возлагается ныне уже не только на совет министров, но и на верховую власть, делаются даже дерзкие выводы».
— Какая низость! — воскликнула государыня.
— А теперь, Николя,— продолжал великий князь,— посмотри, умоляю тебя, на резолюцию: «Больно осторожно составлен доклад, видимо, наиболее острые моменты не отражены. Дайте указание начальнику охранного отделения, чтобы особо в этих вопросах не стеснялся, ближе к истине». Вот что происходит! — продолжал великий князь.— И в такой момент вы допускаете возможный отъезд государя? Мотивы этого согласия мне не ясны.— Михаил в упор, не скрывая ненависти, посмотрел на Александра Дмитриевича.
Мы с государыней такого поворота совершенно не ожидали. В эти минуты я молила бога, чтобы Александр Дмитриевич оказался на высоте. И господь меня услышал.
— Все, что вы прочитали, ваше императорское высочество,— незлобиво начал говорить Александр Дмитриевич,— лишний раз свидетельствует, что министерство внутренних дел находится в курсе всего, что происходит в государстве, а министр не зря ест свой хлеб. Любой шаг, даже жест, угрожающий государю, в каких бы кругах он ни делался, становится мне известным максимум через час-два. Могу присовокупить к тому, что вы прочли: мы одинаково серьезно предупреждены о возможных революционных вспышках как в среде рабочих, так и о предполагаемом дворцовом перевороте, который помышляют совершить некоторые круги... Правда, пока только помышляют, дальше разговоров дело не идет, но таких разговоров, которые — увы! — затрагивают и дворцовые сферы.
Государь очень заинтересованно и благосклонно слушал Александра Дмитриевича. Мы с государыней были рады его успеху.
— Что касается рабочих...
Нет, безусловно, Александр Дмитриевич сегодня был в ударе!
— С вашего соизволения мы значительно увеличили штаты полиции и жандармерии. На случай беспорядков разработан подробный план подавления с учетом опыта пятого года. Скажу больше, я уже сегодня мог бы схватить всех зачинщиков и главарей. Но, полагаю, рано... Пусть высунутся. Мы преподадим им такой урок...
— Берегите себя, Александр Дмитриевич,— сказала государыня,— вы очень нужны России.
— Благодарю вас, ваше величество. Что касается Думы... Как я вам уже докладывал, Думу полагал бы необходимым распустить.
Государь согласно кивнул, взял приготовленную папку и протянул ее Александру Дмитриевичу.
— Я заготовил соответствующий указ. Передайте его председателю совета министров. Но... Пусть обнародует его именно в тот момент, когда положение к тому обяжет. Ни раньше, ни позже. Число проставите сами.
Государь встал из-за стола, поднялись и мы. Александр Дмитриевич горячо пожал протянутую ему руку государя и вышел из комнаты.
Государь подошел к брату, они обнялись.
— Миша,— сказал государь, улыбаясь,— гони ты от себя Родзянко и прочую сволочь. Они меня пугают, но я не боюсь. Пока мы вместе, бог с нами.
— Миша,— государыня протянула князю руку,— я так люблю смотреть в ваши глаза, когда они веселы.
— Благодарю вас, ваше величество.
Государь и государыня проводили князя до дверей. Наконец-то мы остались одни, и государыня смогла дать волю своему раздражению.
— Вот,— сказала она,— вся твоя семья ненавидит нас. Интриги, заговоры. Я уверена, что Михаил тоже замешан... Ты заметил, как он убрал лицо в тень? Если бы не Протопопов...
— Я прогоню его,— тихо сказал государь, думая о чем-то своем, и добавил, увидя встревоженный взгляд государыни: — Да, да, Протопопова. Но не сейчас, потом. Я дам ему отставку после того, как он сделает свое дело.
И государь, довольный собой, тихо рассмеялся. Мы сначала были удивлены таким поворотом его мысли, но потом, поняв всю глубину его замысла, засмеялись вместе с государем.
— Как я люблю тебя в такие минуты, Ники! — воскликнула государыня.
— И пока он будет делать здесь свое дело,— государь сделал неопределенный жест рукой,— мне не след быть здесь.
— Ну вот,— улыбнулась государыня,— теперь все стало на свои места... И отъезд тоже.— Она кивнула мне, и мы надели на шею нашего дорогого государя простой серебряный крестик на длинной цепочке.
— Это нашего друга Григория,— прошептала государыня тихо и проникновенно.— Возвращайся скорее.
— Река войдет в берега, и вернусь. Пойдем к Алеше.
И пока мы шли длинными коридорами в детскую, государыня горячо говорила:
— Ники, я восхищена тобой! Россия, слава богу, не конституционная страна. Не позволяй им наседать на тебя. Будь властелином, будь Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом, сокруши их всех.
Мы вошли в детскую. Государь поцеловал спящего сына, а государыня продолжала говорить.
— Люди мне давно говорили: России нужен кнут. Будь тверд, покажи властную руку. Я благословляю тебя, Ники!
Меня охватило трепетное волнение. Эти слова мне показались вещими, и я тоже осенила государя, пожелав ему мысленно расправиться со всеми врагами. На вокзал я решила не ездить, зная, что моя поездка будет лишний раз фальшиво истолкована клеветниками. Простилась я с ним, по обыкновению, в зеленой гостиной. Государь сказал, что прощается ненадолго, что через десять дней вернется. Я вышла потом на четвертый подъезд, чтобы увидеть проезжавший мотор их величеств. Он промчался на станцию при обычном трезвоне Федоровского собора. Дворец сразу опустел, стало неуютно. Жизнь била в нем ключом только тогда, когда он был дома.
Владимир Борисович Фредерикс, 79 лет, барон, министр императорского двора. Через неделю скрепит своей подписью отречение Николая II от престола. После Октября впал в слабоумие.
БАРОН ФРЕДЕРИКС. На перроне царскосельской станции, как обычно, был выстроен почетный караул. Шел легкий снежок, оркестр играл марш Преображенского полка. Государь обошел строй, увидел преданные лица. Очевидно, это оказало влияние на его настроение. Обращаясь ко мне, он со свойственной ему кроткой улыбкой сказал:
— Владимир Борисович, дорогой мой, выдайте каждому по полтиннику.
Государь вошел в вагон.
«Дорогие вы мои мамаша, лучше бы вы меня на свет не родили, лучше бы маленьким в воде утопили, так ваш сыночек сейчас мучается. До чего надоела эта война, до чего опротивела, что даже свет божий не мил стал.
Здесь как — на позиции? Стоим в окопах. Холод, грязь, паразиты кусают, кушать один раз в сутки дают в 10 часов вечера, и то чечевица черная — свинья не будет есть, а хлеб такой, что об дорогу бей. Чем дальше живется — тем хуже. Начальство наше душит нас, выжимает последнюю кровь, которой уже очень мало осталось. Офицеры совсем как звери. Бьют прямо в лицо да приговаривают: «Солдатское личико вроде как бубен: чем звонче бьешь, тем сердцу веселей». Солдаты на это, ясное дело, злобой отвечают, а после боя таких извергов находят с пулей в спине, ясное дело, кто стрелял. Даже песню сочинили:
Эх, пойду ли я, сиротинушка,
С горя в темный лес.
В темный лес пойду
Я с винтовочкой.
Сам охотою пойду,
Три беды я сделаю:
Уж как первую беду —
Командира уведу.
А вторую ли беду —
Я винтовку наведу.
Уж я третью беду —
Прямо в сердце попаду.
Ты, рассукин сын, начальник,
Будь ты проклят!
И правда — проклята будь эта война!»
(Письмо с Западного фронта в Орловскую губ., задержанное военной цензурой)
В Петрограде минус 10 градусов по Цельсию. В связи со снежными заносами подвоз продовольствия в столицу затруднен. Полицейские наряды усилены.
— Государь император изволил отбыть в действующую армию.
— Состоялось высочайшее повеление о прекращении дела киевских сахарозаводчиков и о водворении их на их местожительство.
На Западном и Румынском фронтах — перестрелка и поиски разведчиков. Наш воздушный корабль, несмотря на атаки германских самолетов-истребителей, совершил налет на Барановичи, сбросив бомбу.
— У союзников — без значительных перемен.
— В Петроград прибыл 171 вагон продовольственных продуктов, при норме 330 вагонов, установленной особым совещанием по продовольственному делу.
— За озорство, выразившееся в срывании правительственных плакатов, аресту на 21 день подвергнут кр. М. Матвеев.
«Все в жизни меняется!!! Только единственные папиросы «СЭР» были, есть и будут всегда подлинно высокого качества! Товарищество «Колобов и Бобров».
«Правление Восточного банка на основании § 63 Устава имеет честь пригласить г. г. акционеров банка на чрезвычайное общее собрание. Предмет занятий: об увеличении основного капитала банка с 5 000 000 до 10 000 000 рублей».
«Чем заменить мясо? Руководство по приготовлению вкусных, сытных и дешевых блюд без мяса. Цена 1 рубль».
«От дирекции Путиловского завода. Объявляю, что вследствие систематического нарушения за последнее время рабочими завода правильного хода работ и порядка на заводе дальнейшее нормальное производство оказалось невозможным, а потому завод закрывается до особого распоряжения. Директор завода генерал-майор Дубницкий».
Театр К. Н. Незлобина — «ШАРМАНКА САТАНЫ», п. в 4 актах Н. Тэффи.
Александринский — «МИЛЫЕ ПРИЗРАКИ», д. в 4 д. Л. Н. Андреева.
Интимный театр — «ПОВЕСТЬ О ГОСПОДИНЕ СОНЬКИНЕ».
Театр музыкальной драмы — сегодня 23 февраля
Лидия Яковлевна Липковская устраивает благотворительный спектакль памяти Ю. Д. Беляева. Представлено будет «ПСИШЕ» Ю. Беляева. В главной роли — Л. Я. ЛИПКОВСКАЯ.
«Утром означенного числа явившиеся на заводы мастеровые Выборгского района постепенно стали, прекращать работы и толпами выходить на улицу, открыто выражая протест и недовольство по поводу недостатка хлеба. Движение масс в большинстве носило настолько демонстративный характер, что повсеместно пришлось усилить полицейские наряды. Весть о возникшей забастовке разнеслась по предприятиям всего Петрограда, мастеровые которых также стали присоединяться к бастующим».
(Из доклада начальника отделения по охранению общественной безопасности и порядка в столице от 23 февраля 1917 года за № 5863)
Александр Касторович Скороходов, 37 лет, слесарь, большевик с 1907 года, в 1905 году сражался на баррикадах в Сормово, неоднократно арестовывался, ссылался. Через полтора года будет расстрелян петлюровцами в Жмеринке.
СКОРОХОДОВ. Накануне, двадцать второго, мы в ПК обо всем договорились: утром по всем заводам провести митинги по случаю Женского дня,— поэтому после гудка к работе никто не приступал.
В цехе было шумно. Трансмиссии работали впустую, станки вертелись на холостом ходу, от этого и грохоту было больше обычного. Все стояли группками, переругивались с наседавшими мастерами, но к станкам не подходили, ждали моего сигнала. Я думал потянуть еще немного, но тут в переулке, куда смотрели окна нашего цеха, раздались женские крики: «Хлеба! Долой дороговизну! Долой войну!»
Мы мигом оказались у окон. Напротив ворота мануфактурной фабрики были распахнуты. Масса работниц залила переулок. Куда ни посмотришь — одни бабы. Только в центре несколько наших, машут — выходите, мол. В окна полетели снежки. Я дал сигнал. Мальчишки-подмастерья бросились по цехам, выключать рубильники и звать всех на улицу, торопили замешкавшихся и трусивших. Тех, кто собрался улизнуть, останавливали насмешками. Народ повалил на улицу. Двинулись на Невский. Там я встретил ПК почти в полном составе... Ругаться даже начали: кто позволил дисциплину нарушать? Только вчера решили — митинги и собрания, никаких демонстраций, готовим и раскачиваем народ к 1 Мая... А тут как повалило, только поворачивайся!
И что интересно — сговориться мы друг с дружкой не могли, все в разных концах были, кто на Васильевском, кто на Выборгской, а действовали одинаково и на Невском нос к носу... Это уж каждый большевик знал: если масса вышла, давай ей цель, лозунг и сам впереди...
«На предъявленный мне вопрос могу показать следующее. Рано утром в двери магазина забарабанили. Мы испугались и были вынуждены открыть. Вошли четверо, по виду мастеровые, одна — курсистка, не то еврейка, не то армянка. Главный показал на рулон красного кумача. Я достал аршин, собираясь отмерить кусок, но они засмеялись, бросили деньги и забрали всю штуку. По предъявлении фотографии неизвестного мне Петра Корякова абсолютно подтверждаю, что он был главным».
(Из протокола допроса Мясищева Н. А., приказчика магазина «Мануфактура купца Грекова»)
Иван Мефодьевич Гаврилин, 20 лет, чернорабочий, через год уйдет добровольцем в Красную Армию, в 1924 году вступит в РКП (б), кадровый командир РККА. Погиб в 1941 году при обороне Москвы.
ГАВРИЛИН. Я работал тогда на Путиловском. Утром 23 февраля начальство на ворота объявление повесило, что завод закрывается до особого распоряжения. Народу у проходной скопилось больше тысячи, но что делать — не знали. В это время подошли Семен из лафетного, фамилию его я не знал, с товарищами. Про них говорили, что они в большевиках ходят. Смотрю, они знамя поднимают, а на нем «Хлеба!» написано. Все начали под знамя становиться, и я тоже. Смотрю, они обрадовались и еще два флага поднимают — «Долой войну!» и «Долой царя!». Тут я, честно вспоминаю, в сторону шарахнулся.
На Путиловский я прямо из деревни пришел, политику пуще всего боялся. Когда сказали, что «за хлеб»,— я согласный, а когда получилось «Долой царя!» — боязно стало. Война ведь шла, чуть что — на фронт... Есть о чем подумать. Вот я и отошел от греха подальше. И еще некоторые.
А главный народ — никто не дрогнул, так за флагами и пошли — прямо на Невский. Я тоже пошел — в сторонке, по тротуару, вроде бы вместе, да не совсем. Это потом уж я и в первой шеренге ходил, и с оружием, а тогда — вот так, сбоку. Из песни слова не выкинешь. Иду и все примечаю.
Шла наша колонна мимо очередей, в которых бабы с ребятишками стояли, они тоже в демонстрацию вступали. Кое-кто озоровать начал, лавки и магазины громить и грабить, но демонстрация на это не отвлекалась, шла молча, решившись на все.
Александр Викентьевич Пехтерев, 47 лет, служащий Азово-Черноморского банка, в политических партиях не состоял. Через два года эмигрирует во Францию. Дальнейшая судьба неизвестна.
ПЕХТЕРЕВ. Как большинство интеллигентных людей, я всегда избегаю толпы. Но 23 февраля я помимо своей воли попал в эпицентр эксцесса.
Трамвай наш, которым я обычно езжу на службу, шел по Безбородкинскому проспекту на Симбирскую улицу, а оттуда к Финляндскому вокзалу. Однако, не доезжая вокзала, нам стали попадаться густые толпы мастеровых, которые, вопреки правилам, шли не по тротуарам, а прямо по мостовой и выкрикивали что-то угрожающее. Мне это уже не понравилось.
Вагоновожатый отчаянно звонил, пытаясь проложить дорогу, но на него никто не обращал внимания. В конце концов он был вынужден остановиться. На переднюю площадку вскочила какая-то девица и стала требовать у вожатого ключ, посредством которого он вел трамвай. Тот, будучи испуган, стал тихо просить ее: «А ты борись, борись со мной...» Я сам это слышал лично. Девица неумело навалилась на него, отобрала ключ, а затем крикнула нам, пассажирам: «Граждане, вагон дальше не пойдет! Выходи!» Пришлось подчиниться силе. Затем толпа по команде какого-то главаря повалила трамвай на бок. Так же поступили и с другими подошедшими вагонами. На вагоны, на афишные тумбы стали подниматься ораторы, которые, очевидно, произносили противоправительственные речи. О содержании их ничего сказать не могу, так как, боясь опоздать на службу, я пошел пешком.
Прошу понять меня правильно. Есть определенные границы... Это движение, пока его не ввели в рамки, было чисто хулиганским... Они буквально провоцировали правительство на решительные ответные меры. Я это видел своими глазами. Я ведь не ретроград какой-нибудь, принципиально я согласен с тем, что народ имеет право на революцию. Но зачем же опрокидывать трамваи?
И. Острый (очевидно, псевдоним), журналист. Других сведений нет.
ОСТРЫЙ. С утра 23 февраля по городу ходили тревожные слухи. После обеда вместе с известным литератором меньшевиком-интернационалистом Сухановым мы пошли на Невский. Чувствовалось какое-то тревожное ожидание. У Знаменской, поперек проспекта, стояли шеренги полицейских и казаков. Часа в три из-за мрачных свинцовых туч проглянуло солнце, заиграв на золоченых шпилях и граненых остриях пик. В это самое время на Невском появились первые колонны рабочих. Сначала они шли отдельными группками, не сливаясь. Над колоннами плыли лозунги и наспех сделанные красные знамена, привязанные простыми узлами к древкам. Конные городовые врезались в толпу, ошалело стегали людей нагайками, но, рассеиваясь в одном месте, толпа тут же набухала в другом и в свою очередь прижимала полицейских к стенам домов. Из ворот и подъездов глазели дворники, горничные и швейцары. Вся приличная публика стояла на тротуарах и жадно наблюдала.
Мы заметили небезызвестного депутата Государственной думы г. Шульгина, который, пытаясь перейти Невский, попал в толпу рабочих и тщетно пытался из нее выбраться. Рабочие весело кричали, свистели ему, но не выпускали. Очевидно, их приводила в особое возбуждение огромная богатая шуба г. Шульгина и его лихо закрученные усы. Шульгин молча, не скрывая своей неприязни, предпринимал одну попытку за другой, но безуспешно. Казалось, что наконец-то ему удалось вырваться, но в самый последний момент кольцо вновь смыкалось вокруг него. Подоспевшие конные городовые вывели его из толпы, и он долго еще стоял на тротуаре, невдалеке от нас, ненавидяще глядя на проходившую толпу. Самое страшное заключалось в том, что эти люди положительно никого и ничего не боялись. Судя по всему, ими овладела решимость, бесстрашие и азарт, глаза их горели и обжигали, как пламя.
Рабочих становилось все больше и больше. Шли путиловцы, металлисты, ткачихи, замелькали студенческие фуражки, появилась колонна рабочих «Людвига Нобеля», «Эрикссона». Фактически все колонны слились в одну, неудержимо приближавшуюся к площади Казанского собора, где, приготовившись, уже стояли казаки и конная полиция.
Публика на тротуарах замерла, предвкушая зрелище. Суханов обратил мое внимание на пробившихся в первый ряд явно взволнованных двух господ, присовокупив при этом, что они-то и являются главными руководителями петербургских большевиков.
В первом ряду демонстрации, неумолимо двигавшейся на полицейских и казаков, шли заводские главари. Они крепко взяли друг друга под руки, каждый чувствовал плечо другого. Офицер закричал, призывая остановиться, но шеренга продолжала приближаться, за ней двигались остальные. Медленно сокращалось расстояние. Офицер снова дал команду. Дрогнули пики над головами казаков и медленно опустились, нацелившись на главарей, казалось, в сердце каждому. Просвет сокращался: пятьдесят метров, сорок... Внезапно из-за первой шеренги вынырнула девушка и побежала к казакам. Серый платок сполз ей на плечи, обнажив светлые волосы. Она широко раскинула руки, как бы защищая всех, кто был сзади, и крикнула:
— Не трогайте нас, братцы!
Трогательно и одиноко прозвучал голос девушки в морозном воздухе. Он показался мне ужасно беззащитным. Офицер, грязно выругавшись, направил на нее свою лошадь и поднял нагайку, но, прежде чем опустилась плеть, девушку загородил один из рабочих. Он выдержал удар нагайки и, прикрывая девушку своим телом, оттянул ее назад в ряды демонстрантов.
В ту же секунду казаки отпустили лошадей и бросились вперед. Посерели лица рабочих, еще теснее прижались они друг к другу, закачался и замер красный флаг над их головами. В казаков и полицейских полетели камни и куски льда. Кони врезались в толпу. Фараоны остервенело работали шашками и нагайками. Раздались крики, стоны, ругательства. Сильным гулом стонал Невский.
Жестоко избиваемые рабочие начали медленно отступать, только небольшая кучка смельчаков яростно отбивалась камнями и палками, теснимая со всех сторон. В центре этой группы было красное полотнище на простой палке. Его-то и не хотели отдать рабочие. Но вот демонстранты не выдержали и бросились врассыпную, стремясь прижаться к стенам домов, укрыться в воротах и подъездах. Но и здесь их настигали. Конная полиция на серых широкозадых лошадях носилась вдоль тротуаров и молча хлестала нагайками всех, кто попадался под руку. Стонали и кричали избитые, получившие увечья под копытами лошадей люди. Товарищи подхватывали упавших, убирали их с мостовой из-под копыт мчавшихся обратно казаков. На Невском уже не видно было демонстрантов.
Высказав друг другу свое возмущение действиями полиции, мы разошлись. Быстро темнело. В домах начали зажигать свет. Появились первые трамваи, заурчали автомобили. Февральский вечер вступил в свои права.
«В течение дня были прекращены работы, по сведениям участковой полиции, в 50 фабрично-заводских предприятиях, где забастовали 87 534 рабочих, а по данным охранного отделения, бастовало 144 предприятия с 110 443 рабочими».
(Из «Сводки сведений о ходе рабочих беспорядков в г. Петрограде, возникших 23 февраля 1917 года»)
Василий Витальевич Шульгин, 39 лет, монархист. После Октября участвовал в создании белой армии, затем — эмигрант, враг Советской власти, В 1944 году арестован в Югославии, осужден советским судом. После освобождения в 1956 году заявил о своем признании Советской власти.
ШУЛЬГИН. Из-за гнусной демонстрации я опоздал на обед к Родзянко, который был задуман как совещание лидеров «Прогрессивного блока». Кроме меня были приглашены Гучков, Шингарев и Милюков. Они уже пили кофе, я присоединился к ним, коротко рассказав о случившемся. Милейший Андрей Иванович Шингарев налил мне рюмку.
— Успокойтесь, Василий Витальевич,— сказал он своим мягким докторским голосом,— драматизировать рано. Сегодня это обычные беспорядки — били витрины, грабили лавки. Это еще совсем не то, чего мы все так опасаемся...
Гучков с неподвижным лицом, на котором застыло надменное и злое выражение, буравил меня своими холодными глазами, словно говорил: «Хватит рассуждать о пустяках, пора переходить к делу». Милюков сидел, поджав губы, абсолютно безучастный к моим переживаниям. Только Родзянко, большой и грузный, тяжело вздыхал.
— Господа... господа...— он никак не мог найти подходящих слов,— мы собрались для того, чтобы в это смутное время определить дальнейшую линию нашего поведения. Надеюсь, что всех нас объединяет одно любовь к отечеству. И никто из нас не будет вспоминать о былых распрях, никто не будет пытаться использовать эту смуту для достижения корыстных партийных интересов. Благо России — вот наша общая цель. Поэтому необходимо сейчас же... Необходимо иметь смелость... принять большие решения... серьезные шаги... Прошу вас, господа...
Все глубокомысленно молчали, но я еще не остыл после улицы и начал без обиняков:
— Я недавно был в Киеве. Все сошли с ума. Меня ловили за рукав люди самые благонамеренные: «Когда же наконец вы их прогоните?» Это они про правительство. Стало еще хуже, когда убили Распутина. Это была трагическая ошибка. Раньше все валили на старца, а теперь все стрелы летят, не застревая в Распутине, прямо в государя.
— Тем лучше,— бросил мне Шингарев.— Сколько лет... мы из шкуры вон лезли... старались как бы помочь ему... Берегли его престиж... Забывали о приличии... а он нам по мордам, по мордам! Господи, до чего же России не везет с монархами! Сейчас, как никогда, необходим размах, изобретательность, творческий талант. Нам надо изобретателя в государственном деле — «социального» Эдиссона! А он? Бесконечные «я подумаю», «я посмотрю». И за всем этим абсолютная пустота. Человек, не способный принять ни одного решения.
Ах, милейший Андрей Иванович, не надо было начинать с этого. Это сразу же разъединило нас. И Михаил Владимирович, отдадим ему должное, не замедлил вмешаться.
— Нельзя так о государе. Что бы до ни было,— рокотал бас Родзянко,— но вся его жизнь полна лучших пожеланий блага и счастья своему народу.
Презрительная усмешка появилась на лице Гучкова. Я чувствовал, что начинаю кипеть... Я — монархист. Россию вижу как сильное и могучее государство... И для тех, кто мечтает о России, занимающей достойное место среди величайших держав мира... и для всех этих вороватых, вечно пьяных Иванов, Панько, Митриев, которым всегда нужен был хозяин,— монархия это единственно возможное. Только монархия может дать все это... Царь всея Руси! Гнусность наших либералов заключалась в том, что они могли позволить себе сколько угодно болтать, рассказывать анекдоты, хихикать над государем, зная, что полицейский Иван за 30 рублей жалования мерзнет у них под окном, охраняя их от подлого сброда... Таковы мы... русские политики. Переворачивая власть на словах, мы не имели даже смелости или, вернее, спасительной трусости подумать о зияющей пустоте... Великие свершения! Смелые шаги! Я уже тогда знал, чем все это кончится: гора родит мышь.
— Конечно,— продолжал Родзянко,— благодаря своему безволию, мягкости, подчинению темным влияниям государь привел страну к царящей ныне смуте... И все-таки...
Я не выдержал, поднялся из кресла.
— Господа, это недостойно! Что за манера у нас, русских, во всем винить государя, но только не себя... Я прочел на днях в немецких газетах: Россия потеряла убитыми, ранеными и пленными 8 миллионов, а немцы — 4 миллиона. Два русских за одного немца. Это приговор нам всем... всему правящему классу, всей интеллигенции, которая жила беспечно, не обращая внимания на то, как безнадежно в смысле материальной культуры Россия отстает от соседей. То, что мы умели только «петь, танцевать, писать стихи и бросать бомбы», теперь окупается миллионами русских жизней. Мы не хотели и не могли быть Эдиссонами, мы презирали материальную культуру. Гораздо веселее было создавать «мировую» литературу, трансцендентальный балет и анархические теории... Теперь пришла расплата. «Ты все пела... так поди же попляши...»
— Это несправедливо,— Милюков тоже встал.— Интеллигенция не виновата. Если бы нас допустили в правительство, результат был бы иным. Но государь...
— Генерал Брусилов прав,— негромко сказал Шингарев.— Если придется выбирать между Россией и государством, я предпочту, сказал он, Россию.
Все замолчали. Слово было произнесено. И кем? Шингаревым, который, чуть дойдет до дела, сразу же докажет, почему оно преждевременно. Но сразу же вскочил Гучков.
— У меня был разговор с одним видным военным,— сказал он, поглядывая на нас,— настроение в армии склоняется к перевороту... Какая-нибудь небольшая, но верная воинская часть останавливает, допустим, царский поезд на перегоне...
— Я никогда не пойду на переворот,— теперь встал и Родзянко.— Прошу вас в моем доме об этом не говорить. Я присягал... Если армия может добиться отречения — пусть она это делает через своих начальников, а я до последней минуты буду действовать убеждениями, но не насилием.
— Господа, до сих пор мы были прежде всего лояльным элементом,— добавил я.— Протест против того пути, по которому шел государь, всегда переплетался в нас с уважением к престолу. Но сегодня здесь звучат речи, слушать которые я считаю для себя невозможным.
— Успокойтесь, Василий Витальевич,— сказал Шингарев,— речь шла лишь о мнении некоторых военных.
— Считайте, что разговора не было,— заметил Гучков и, сразу же поскучнев, начал пить остывший кофе.
— Господа,— вырвалось у Милюкова,— ужас в том, что во всем этом огромном городе нельзя найти и нескольких сотен людей, которые сочувствовали бы власти. Западные демократы выдвинули на министерские посты цвет нации, а у нас...
— У нас,— подхватил Гучков,— правительство состоит на одну треть из людей глупых, на одну треть из никуда не годных.
— Да,— согласился я,— нет, в сущности, ни одного министра, который верил бы в себя и в то, что он делает. Класс былых властителей сошел на нет. Никто из нынешних не способен стукнуть кулаком по столу...
— Правительство само разрушило себя,— констатировал Шингарев.— Наша задача будет чисто созидательная: в бурю и хаос мы должны будем создать новое правительство...
Мне надоели наши пустые разговоры, и я решил воспользоваться словами Шингарева:
— Господа. Вот уже полтора года мы твердим, что правительство никуда не годно. А что, если «станется по слову нашему»? Если с нами наконец согласятся и скажут: «Давайте ваших людей». Разве мы готовы? Разве мы можем назвать, не отделываясь общей формулой, «людей, доверием общества облеченных», конкретных живых людей? Я полагаю, что нам необходимо теперь уже — это своевременно сейчас — составить для себя список имен, то есть людей, которые могли бы быть правительством.
Последовала некоторая пауза. Все растерялись и чувствовали себя не в своей тарелке, как будто я сказал нечто неприличное.
— Между прочим,— Гучков вынул из кармана какую-то газетку,— небезызвестный Ленин уже месяц назад высказался по этому поводу в своем эмигрантском листке «Социал-демократ»: «При теперешнем состоянии России ее правительством может оказаться Милюков с Гучковым или Милюков с Керенским».
— Кто-кто премьер? — не расслышав, переспросил Родзянко.
— Какой вздор! — Милюков опомнился.— Вот плоды десятилетнего прозябания в эмиграции. Мы и Керенский?! Даже младенцу ясно, что этот чудовищный мезальянс принципиально невозможен...
Произошло то, что я ожидал. Слово взял Шингарев и, отвечая мне, выразил, очевидно, мнение всех, потому что все закивали согласно, что пока это еще невозможно. Всем было как-то неловко. И мне тоже.
— Что же нам делать в таком случае? — только и смог я спросить.
— Придерживаться нашей прежней тактики.— Милюков оседлал своего конька.— Государственная дума, ее поведение — вот что сейчас главное. Перед нами стоит вопрос: или мы станем на сторону правительства, вызывающего всеобщее недовольство, или же, признав справедливым это недовольство, введем его в наименее резкие, в самые приемлемые формы.— Милюков говорил быстро, словно боялся, что его прервут и снова оттеснят на второй план, как это было в начале разговора. Он спешил взять реванш.— Господа, мы должны встать между улицей и властью и недовольство массы подменить недовольством Думы. Массы останутся спокойными, если за них будет говорить Дума. Народ наивен и легковерен. Он никогда не мог сформулировать своих требований. Ну, что они вам, Василий Витальевич, говорили? «Мы голодаем, а вы едите пирожные? Мы умираем с голоду, а вы жиреете?» Я не был на улице, но знаю все наперед... Мы будем бороться с этим правительством, пока оно само не уйдет. Мы будем говорить все в Думе до конца, чтобы там, на улице, молчали. Слово — суть наше единственное оружие. Наше слово есть уже наше дело...
— Послушайте, Милюков,— снова не выдержал Гучков,— как же вы не понимаете, что все ваши способы борьбы обоюдоостры. При повышенных настроениях толпы, особенно рабочих, все ваши обличительные речи могут послужить первой искрой пожара, размеры которого никто не может ни предвидеть, ни локализовать. Из пожарников мы рискуем превратиться в поджигателей.
— Гучков прав,— вмешался Родзянко.— Настало время великих свершений, большой политики, а большую политику не делают вашими громовыми речами. Не надо искать дешевой популярности у толпы, у галерки. Большую политику вообще делают не на трибунах и площадях. Она требует тишины кабинетов, разговоров в кулуарах. Мы должны еще и еще раз пытаться воздействовать на государя, уговорить, убедить его... Не может быть, чтобы все события не подействовали на него. Впрочем, он многого не знает. Часто его просто обманывают. Надо искать прямые контакты или контакты с людьми, близкими к государю. Вот вы, Василий Витальевич, могли бы встретиться с государыней, вам она поверит... Вы, Александр Иванович, достаточно близки с генералом Алексеевым, а ведь он бывает у государя ежедневно... В крайнем случае и я бы мог снова испросить высочайший доклад, барон Фредерикс ко мне расположен...
Мы расходились, недовольные друг другом. У меня было смутное ощущение, что грозное близко. А наши попытки отбить это огромное были жалки. Бессилие людей меня окружавших и свое собственное снова заглянуло мне в глаза. И был этот взгляд презрителен и страшен.
ЛЕНИН. Работая в Цюрихской библиотеке, я всегда начинал день с русских газет, с «солидной» буржуазной прессы...
То, что российские либералы были настроены против старого порядка, настроены в пользу политической свободы, то, что они ненавидели правительство, оттеснявшее их от власти,— это несомненно. Но столь же несомненно, что они хотели не ликвидации привилегий «высшего сословия», стоявшего у власти, а лишь их дележа. Вот почему они неизмеримо больше боялись и ненавидели революцию, уничтожающую всякие привилегии. И вот почему даже самые «левые» либералы не шли дальше требования «конституционной монархии»...
Либеральная печать напрасно трубила о «слепоте», «безволии», «тупости» царя и министров, которые якобы не видели «спасительных путей» и вели «самоубийственную политику»...
Конечно, царь был заурядным человеком. Прусские помещики, находясь в свое время в критической ситуации, выдвинули фигуру такого масштаба, как Бисмарк. Прогнившая царская бюрократия своего Бисмарка дать не могла. Весь этот строй был уже несовместим с умом и талантом, и власть, вызывавшая ранее у обывателя чувство страха и почтения, теперь подвергалась всеобщим насмешкам и презрению...
Но дело было отнюдь не в личных качествах царя и его министров. Они представляли интересы своего класса — крепостников-помещиков, а классы не ошибаются. В общем и целом, частью интуитивно, частью сознательно, они правильно понимают свои политические задачи.
«Неужели они не могут дать хоть немного свобод?» — вопят либеральные профессора... Нет, не могут! «Немножко свобод?» А кто ими воспользуется? Либеральные болтуны, ищущие «умиротворения» и «спасительных путей»? Нет, те, кто хочет сломать эту варварскую систему...
Трехсотлетнее, громоздкое и неуклюжее здание «великой российской монархии» уже прогнило насквозь. Пятый год был тем подземным толчком, от которого пошли трещины от фундамента до крыши...
«Подумаешь, немножечко свобод...» Нет, господа! Люди реакции — не чета либеральным балалайкиным. Они люди дела. Они видят и знают по опыту, что самомалейшая свобода в России ведет только к подъему революции. Поэтому они вынуждены, да, вынуждены идти все дальше и дальше назад, закручивать гайки, задвигать все больше всякими заслонками щели, сквозь которые мог подуть ветер свободы, защищать свой дикий и варварский режим самыми дикими и варварскими способами.
Нужно все безграничное тупоумие российского либерала или «беспартийно-прогрессивного» интеллигента, чтобы вопить по этому поводу о «безумии» правительства и убеждать его встать на «конституционный путь». Правительство не может поступить иначе, отстаивая царскую власть от угрозы революции... Вся многовековая история царизма сделала то, что в начале XX века у нас не было и не могло быть иной монархии, кроме черносотенно-погромной монархии.
Создалось положение, известное в шахматах как «цугцванг», когда любой дальнейший ход в этой игре лишь ухудшает положение. Ремонтировать рассыпавшееся и прогнившее здание «дома Романовых» было поздно. Оно годилось только на слом. Царизм уже не мог мирно выйти из тупика. Или гниение страны, гниение долгое и мучительное... Или революция... Другого выхода не было.
БАРОН ФРЕДЕРИКС. После доклада генерала Алексеева государь решил поехать на моторе погулять. Как обычно, я поехал с ним. Мы направились в сторону Орши. Снег был мягкий, пушистый. Около церкви Симеона государь остановил мотор, и мы пошли пешком. В церкви как раз шла служба, двери почему-то были открыты, и голоса певчих, чистые и красивые, далеко разносились по округе. За поворотом мы увидели огромный холм, на склонах которого было устроено солдатское кладбище. Сотни крестов, запорошенные снегом, как голубым саваном, ровными рядами тянулись до самого бора. Это была величественная картина.
Раскрасневшийся на морозе государь повернулся ко мне и сказал:
— Сейчас бы чайку горячего...
Вернувшись домой, мы сели около самовара и конечно же играли в домино. У государя было прекрасное настроение: фортуна в этот раз улыбалась ему. День прошел спокойно.
Иван Дмитриевич Чугурин, 34 года, жестянщик, в РСДРП с 1902 года, один из руководителей баррикадных боев в Сормове в 1905 году, был в ссылке, бежал, учился у Ленина в партийной школе в Лонжюмо. С 1916 года секретарь Выборгского, член Петербургского комитета РСДРП. 3 апреля 1917 года, в день приезда Ленина в Петроград, вручит Владимиру Ильичу партийный билет. В октябре — член районного штаба по руководству восстанием. После Октября — Красная Армия, ВЧК, директор верфи в Ленинграде.
ЧУГУРИН. Таких тяжелых дней, как в феврале, ни прежде, ни потом, когда многое пришлось пережить, у меня не было... Стихия стихией, но ведь для нее тоже русло нужно. Ясно было — или попрут без толку лавки громить... Или на дело поворачивать — главное наше дело... Казалось бы, что проще — «Давай!». Но это только совсем глупый человек считает, что если революционер, то всегда — давай! Тут думать надо... А кому думать? В Питере в этот момент — никого... Все авторитеты, которых вся партия знает, или в эмиграции, или в Сибири... Правда, Ильич все эти годы сотни раз писал нам, вникал, советовал, каждый наш шаг обговаривал, предупреждал: не пропустите момента, не пропустите момента! А наше ПК, да и бюро ЦК, как бы это сказать, чтобы никого не обидеть,— практики. Свое дело — стачки, демонстрации, баррикады — знали хорошо. Но ведь тут такое наворачивалось... Момент или не момент? Вот экзамен... Не только для нас, но и для учителей наших... Понимаете, ответственность какая? Сейчас легко рассуждать, а тогда...
Вечером, как условлено, собираемся за Выборгской стороной, на огородах. Холодно.
Коля Свешников приносит чугунок с теплой картошкой. Разбираем. Ругаем, что соль забыл. Приходят Шляпников с Залуцким, потом остальные. Если память не изменяет, здесь находятся следующие товарищи, кроме упомянутых: Ганьшин, Шутко, Озол, Скороходов, Коряков, Нарчук, Каюров, Лобов и я. Настроение приподнятое. Становимся все в кружок, чтобы каждого было видно. Залуцкий осматривается и говорит:
— От ПК есть, выборжцы тут, можем начинать. Как настроение?
Как всегда, поперек батьки в пекло лезет Петька Коряков:
— Ну, что было... Фараон на коне прямо на меня. В ногах у меня слабина какая-то, а сам гляжу — и у него глаза испуганные. Схватил его за ногу, не, честно, прямо обнял, как мать родную, и вниз, кобыла в сторону, а он на меня свалился, как куль. Лежим обнявшись, смех один... Не, честно...
Все смеемся, ему это впервой, в пятом году под стол пешком ходил, а он продолжает:
— Народу тысяч двести, не, честно...
Я и говорю ему:
— Это у тебя коленки дрожали и в глазах двоилось. Мы посчитали — больше ста тысяч бастовало, ну, а на улицах, конечно, поменьше было.
Тут с протестом вмешивается Каюров:
— Как-то все неправильно получилось. Мы же позавчера договаривались: никаких частичных выступлений. Выдержка и дисциплина. Так? Так. И вдруг нате вам — все на Невском, здрасте!
Смеемся: «Здрасте, здрасте».
— Ну, а ты-то как туда попал? — спрашивает, улыбаясь, Залуцкий.
— А что я? Как забастовка пошла, решили не удерживать, выводить всех на улицу и самим идти во главе. Вот тебе и «здрасте».
Тут опять со своим «не, честно» вылезает Петька Коряков (до сих пор у меня в ушах стоит это его «не, честно», жаль парня, хороший большевик был), но так как времени у нас в обрез, решаем послушать Нарчука.
— Хорошо, что все сориентировались идти на Невский. Получилось сразу что-то цельное и внушительное. Если бы остались по районам или разбрелись по центру — всех бы по кускам разбили. Вышло примерно около ста пятидесяти заводов и фабрик. Завтра выведем больше. Попробуем превратить забастовку во всеобщую...
— Чхеидзе и Керенский,— перебивает Шляпников,— передали через Соколова, что желают встретиться.
— Чего им надо? Зачем это? — все заволновались.
— Сегодня на улице,— вмешиваюсь я,— наши заводские меньшевики и эсеры держались молодцом, как все... Сходи. Смотри только, чтоб не облапошили...
— Так как же завтра? Решили продолжать? — спрашивает Залуцкий.
Все согласно закивали.
— У нас такая же точка зрения,— говорит Залуцкий.
— На бюро ЦК хочет,— охлаждает наш пыл Шляпников,— чтобы всем была ясна перспектива. Это не обычная стачка на два-три дня... Мы накануне решительного боя. Уличные демонстрации неизбежно вовлекут широкие массы. Сегодня было сто тысяч, завтра будет двести. Обострение борьбы заставит правительство пустить в дело армию. Бояться этого мы не должны. Все недовольство солдат войной и своим положением, наши лозунги, наша агитация должны заставить их присоединиться к рабочим. Но это путь уличных битв, и мы не можем питать мещанских иллюзий, обманывать рабочих несбыточными надеждами на победу без жертв. Другого пути, товарищи, сегодня нет. Готовы ли мы?
Видно, бюро ЦК решило вести дело всерьез. По тому, как был поставлен вопрос, мы это сразу почувствовали. Но это только прибавило решимости. Раздаются голоса: «Да, ясно, чего там...»
— Нет, подождите,— останавливает нас Залуцкий.— Дело не в том, что ты, или ты, или я, или все мы ляжем. Мы даем лозунги, за нами пойдет масса, а встретить ее могут пулеметы. Все, что может случиться, падет на нас. Пусть каждый подумает, какую ответственность берем на себя. Вправе ли мы? Подумайте...
Тут я опять подаю голос:
— Если бы не знали, во имя чего, и мы бы не повели, и за нами бы не пошли.
Все соглашаются со мной.
— Итак,— подводит итог Залуцкий,— завтра выводим. Сходимся у Казанского собора. Особое внимание к солдатам. Только не стрелять. Подходите вплотную, отсекайте офицеров. Солдат не трогать. Только агитировать. На митингах выступает каждый.
— Что говорим?
— Жить стало невозможно,— начинает шепотом говорить Залуцкий.
Чтобы лучше слышать, мы становимся теснее вокруг него, и его жаркий шепот доходит до каждого.
— Нечего есть. Не во что одеться. Нечем топить. На фронте — кровь, увечья, смерть. Нельзя молчать. Издыхать от холода и голода и молчать без конца — это трусость, бессмысленная, преступная, подлая. Все равно не спасешься. Не тюрьма — так шрапнель, не шрапнель — так болезнь или смерть от голодовки. Прятать голову, не смотреть вперед — недостойно. Страна разорена. Нет хлеба. Надвинулся голод. Впереди может быть только хуже. Кто виноват? Виноваты царская власть и буржуазия. Они грабят народ в тылу и на фронте. Стая хищных бездельников пирует на народных костях. Пьет народную кровь. По доброй воле они не откажутся от наживы и не прекратят войну. Пора укротить черносотенного зверя. Нельзя молчать! Все на борьбу! За себя! За детей и братьев! Лучше погибнуть славной смертью, борясь за свободу, чем сложить голову за барыши капитала на фронте или зачахнуть от голода в тылу. Все под красные знамена революции! Долой царскую монархию! Да здравствует демократическая республика! Да здравствует восьмичасовой рабочий день! Вся помещичья земля крестьянам! Долой войну! Да здравствует братство народов всего мира!
В Петрограде минус 6 градусов по Цельсию. День солнечный, снегопада не ожидается.
— Ея величеству государыне императрице Александре Федоровне в царскосельском Александровском дворце имели честь представляться послы: испанский — маркиз Виласина, японский — виконт Ушида с супругой; посланники: бельгийский — граф де Бюннере-Стеенбек-Балараноген, персидский — Иссак-Хан, сиамский — Фра-Бизан-Бачанокет.
— Вчера в Царское Село выезжал министр внутренних дел А. Д. Протопопов.
— Западный фронт — на митавском направлении неприятель пытался наступать, но нашим огнем был отбит в свои окопы.
— Румынский фронт — перестрелка и поиски разведчиков.
— Кавказский фронт — наши разъезды продвинулись на 2,5 версты.
— У союзников — французы захватили в Шампани большую часть выступа между холмом Метель и Мезон-де-Шампань, ранее занятую неприятелем.
— Из Берлина сообщают о смерти гр. Цеппелина.
«Все в жизни меняется!! Только единственные папиросы «СЭР» были, есть и будут всегда подлинно высокого качества! Товарищество «Колобов и Бобров».
Правление Восточного банка на основании § 63 Устава имеет честь пригласить г.г. акционеров банка на чрезвычайное общее собрание. Предмет занятий: об увеличении основного капитала банка с 5 000 000 до 10 000 000 рублей».
«С 19 февраля по 4 марта 1917 года жертвуйте на «Красное яичко Солдату к Пасхе». Третий раз наши войска встречают светлый праздник пасхи в окопах. Третий, и, бог даст, последний, раз внесите вашу лепту на «Красное яичко Солдату к Пасхе», скрасьте ему праздник торжества Христовой любви над грубой физической силой, дайте радостно воскликнуть «Христос воскресе!». Несите пожертвования деньгами и вещами на сборные пункты. Городской голова П. Лелянов».
«Путиловский завод сообщает, что ввиду закрытия завода подлежат к расчету рабочие всех мастерских, за исключением: железнодорожного цеха, заводского депо, испытательной станции, смотрительского и сторожевого цеха, магазина завода и центральной электрической станции. О дне выдачи расчета будет объявлено дополнительно. Директор завода генерал-майор Дубницкий».
Александрийский театр — в бенефис Ю. М. Юрьева первое представление драмы Лермонтова «МАСКАРАД».
Интимный театр — «ПОВЕСТЬ О ГОСПОДИНЕ СОНЬКИНЕ» — пьеса С. Юшкевича.
Сплендид-палас — сегодня артистка Франции ГАБРИЭЛЬ РОБИН в трехактной драме «УСНУЛА СТРАСТЬ, ПРОШЛА ЛЮБОВЬ».
Пассаж — «НОЧНАЯ БАБОЧКА» — в главной роли знаменитая артистка Италии красавица ЛИДИЯ БОРЕЛЛИ! Небывалая роскошь постановки. Богатые туалеты (последние моды Парижа).
Бега на Семеновском плацу. Начало в 11 час. 30 утра.
XXV выставка картин Петроградского общества художников.
Алексей Родионов, 28 лет, рабочий, меньшевик, в 1918 году работал в Наркомпроде. Дальнейшая судьба неизвестна.
РОДИОНОВ. Наша колонна, тысяч около шести, двигалась к Финляндскому вокзалу. У Михайловского военного артиллерийского училища и Военно-медицинской академии мы соединились с колоннами других заводов. Получился митинг. Ораторы — большевики, меньшевики, социалисты-революционеры. Призыв — идти на Невский... Один оратор заканчивает революционным стихом: «Прочь с дороги, мир отживший, сверху донизу прогнивший, молодая Русь идет!» Атмосфера накалена... Дружный порыв. Жить или умереть в борьбе. На красных знаменах, которые плыли над нами, было четко начертано «Долой самодержавие! Да здравствует демократическая республика!».
Двинулись к Литейному. Еще издали увидели, что вход перегородили конные городовые и драгуны, а впереди их начальник 5-го полицейского отделения Выборгской стороны полковник Шалфеев. Мы его и он всех нас хорошо друг друга знали. Злой был старик. У него была большая седая борода, которую он любовно поглаживал даже тогда, когда бил по зубам при допросах. Он оглядывал всех нас и, казалось, каждого брал на заметку.
Завидя его, многие рабочие смутились, но задние напирали, и расстояние между нами сокращалось. Оставалось метров сто пятьдесят — двести. Передние остановились. Тогда Иван Чугурин и Петр Ганьшин собрали наших. Иван взял знамя и двинулся вперед, мы за ним, а за нами человек сорок рабочих. Но по мере того как мы приближались к Шалфееву, группа наша делалась все меньше и меньше.
Когда подошли метров на пятьдесят, осталось всего человек пять. А Шалфеев сидит на коне и ухмыляется, только шашку сунул в ножны и вынул плетку, но с места не сдвинулся. Остановились и мы. Постояли. Пошли обратно.
Снова нас окружило человек шестьдесят. Двинулись на Шалфеева. Подошли — опять нас осталось всего ничего. А Шалфеев хохочет, и вся полиция вместе с ним. Опять вернулись.
Можно было бы, конечно, плюнуть на них и по Неве на тот берег пройти, но дело пошло на принцип. Решили идти в третий раз. А тут еще бабы вперед выскочили и ребятишки, тянут за собой рабочих, толкают вперед. Ну и зашагали всей массой. Иван со знаменем — первый. Настроение было такое, что хоть из пушки пали — не остановишь.
Первыми до Шалфеева добежали пацаны, а он, ирод, выхватил свою шашку, но рубануть не успел. Петя Ганьшин схватил его лошадь под уздцы и рванул, тот повернулся и полоснул Петра по руке. Брызнула кровь. В это время Шалфеева берут за ноги и опрокидывают, городовые спешат на выручку, получается стрельба с той и другой стороны. Городовые отступают. Шалфеев остается один. С него снимают погоны, нагайку, саблю. Одним из рабочих было взято полено из провозимого извозчиком воза, и этим поленом начинают утюжить Шалфеева. После первого приема он поднялся, зашатался и снова упал. После выстрела в грудь из его же собственного револьвера он уже больше не встал. Вся масса с такой яростью рванула вперед, что от заслона городовых ничего не осталось — еле ноги унесли. А мы вышли к Невскому.
Виктор Николаевич Нарчук, 35 лет, токарь, большевик с 1915 года, член Выборгского райкома. После Октября — Красная Армия. Через три года умрет от сыпного тифа на Южном фронте.
НАРЧУК. Когда я с Каюровым привел наших с «Эрикссона» на Невский, там уже была тьма народа. Все, как шли с заводов, стояли и двигались кучками, которые росли на глазах, превращаясь в огромные толпы. Ни трамваев, ни автомобилей... Полиция совершенно исчезла.
Встретили Васю Алексеева с путиловцами, Чугурина и Ивана Антюхина с «Айваза», Илью Гордиенко с нобелевцами... всех уж не помню. Когда сошлись недалеко от Литейного, образовалась толпа во всю ширину улицы...
Невский не узнать. Вместо обычной чопорной, выхоленной публики — муравейник трудящихся, масса синих блуз, рабочих картузов, белых и черных платков, кое-где виднеются зеленые и синие фуражки студентов. Из окон лазаретов высовываются выздоравливающие солдаты, машут костылями, кто чем может, кричат «ура!». Все балконы открыты — чистая публика сочувствует и буржуазные дамы машут беленькими платочками. Им кричат: «Трусы!», «Буржуи!», «Выходи на улицу!»
Стали выступать ораторы, а когда взвились два красных знамени «Да здравствует революция!» и «Долой самодержавие!», послышались радостные крики, точно этих знамен борьбы и надежды недоставало, чтобы придать единство настроению многотысячной толпы... Конечно, большинству наших, кто пятый год видел, это не впервой. Да и теперь, когда собрания чуть не каждый день, вам этого не понять. А для меня тогда это был первый в жизни открытый митинг.
Вдруг появились казаки. Медленным шагом они двигались прямо на нас. Стало тихо и жутко. Деваться некуда — проспект в этом месте узкий. Взоры всех направлены в одну точку. К казакам бросились наши работницы, они что-то кричали им, хватали за стремена. Но вот раздалась команда офицера. Казаки с обнаженными шашками, с гиканьем и свистом бросились на нас. Сердце сжалось, мысль усиленно работает: защищаться нечем, бежать некуда.
Грудью коней пробивая себе дорогу, с глазами, налитыми кровью, первыми врезались в толпу офицеры. За ними скачут во всю ширину проспекта казаки... Но — о радость! — казаки бросились гуськом в пробитую офицерами дыру, некоторые из них улыбались, а один хорошо подмигнул рабочим. Радости не было конца. Крики «Ура казакам!» неслись из тысячи грудей. Все стали им аплодировать, некоторые казаки стали кланяться народу...
Но вот последовала вторая команда, и снова атака, но теперь уже с тыла. Повторилась та же самая история, что и первый раз. Когда один из молодых казаков проносился по живому коридору мимо сына Каюрова совсем еще мальчишки,— он выхватил у него на скаку знамя, сорвал полотнище и сунул в карман. Парнишка побежал за ним: «Дяденька, отдай...» Казак смутился и незаметно, чтобы офицер не видел, вернул добычу.
Офицер опять построил сотню. К нему подбежал какой-то пожилой рабочий, стал увещевать, а тот в ответ: «Чего тебе тут надо, старый черт?» — и замахнулся... Старик, распахнув одежду, подставил грудь: «Молокосос, тебе надо крови голодного человека — бери!» Пристыженный офицер отъехал в сторону, но сотню на толпу больше не повел, а поставил цепью поперек Невского.
Ободренные тем, что казаки не трогают, рабочие совсем осмелели и стали подныривать под лошадей. Казаки этому не препятствовали. С обеих сторон неслись шутки и смех... Так мы все и прошли к Знаменской площади.
На площади бесконечное море голов с разноцветными кое-где переливами бушует, гудит все грознее и грознее, бурлит все мощнее и настойчивее. Повсюду самодельные флаги, лозунги. В толпе на палках носят потерянные шапки. В одном месте поют «Марсельезу», в другом «Варшавянку», в третьем «Смело, товарищи, в ногу»... Из ораторов помню Ивана Чугурина, эсера Александровича, межрайонца Юренева... много их было. Но главное, помню настроение... какое-то пьянящее, хотелось всех обнимать, целовать... как на свадьбе по любви.
Тимофей Устинов, 43 года, унтер-офицер 4-й запасной роты Павловского полка. Других сведений нет.
УСТИНОВ. Бумагу, что мы нарушили присягу, я подписывать не буду, потому, что неграмотный, и потому, что не было этого. Нас поставили у Знаменской площади держать заслон. На самой площади народу собралось, может, тысяч тридцать или сорок. С памятника государю покойному, что на лошади сидит, говорили всякие речи про войну и про свободу. И про землю упоминали. Подходили и к нам разговаривать. Штабс-капитан барон Тизенгаузен велел стрелять в агитаторов — это, говорит, все шпионы подкупленные. Но мы так не думали. А когда мальчишки стали через строй бегать, он пять раз стрелял в одного, а другому разбил голову ножнами шашки. Тут подошла к нам девушка какая-то, стала беседовать с нами и стыдить по-хорошему, так штабс-капитан выхватил у Тимохина винтовку и застрелил ее. Смотреть на это безобразничанье и душегубство мы больше не могли и сговорились уйти в казарму. А народ не пускает: «Мы вас не тронем... Мы только городовых...» Принялись за винтовки хватать, чтобы мы отдали, но я сказал своим про присягу, и оружие при нас осталось, а потом очень серьезно обратился к бунтовщикам: «Пропустите нас... у вас свои дела, а нам время на обед». Тут толпа расступилась, а мы пришли на обед в казарму точно по распорядку.
М. Г. Филатов, подхорунжий шестой сотни 1-го казачьего полка, полный Георгиевский кавалер. После Октября — командир сотни 1-го казачьего советского революционного полка на Дону. В 1918 году убит в бою под хутором Романовский-Головской.
ФИЛАТОВ. По поводу происшедшего могу показать следующее. Наша 6-я сотня была поставлена у Знаменской площади для охраны порядка. Сюда пришло много рабочей и другой публики. Вели они себя хорошо, не безобразничали, а только говорили всякие речи про войну, про свободу, про Советы от рабочих. А еще все пели и кричали: «Амнистия!» и «Ура!». Драгуны и полиция все время наскакивали на них, устраивали «мельницу», но мы в этом не участвовали. Что мы, нехристи, православный народ, женщин да детей топтать? Лошади и те на людей не идут... Тут как раз подскакал ротмистр Крылов из полиции и приказал нам стрелять. Но мы не шелохнулись, так как полицию не уважали,— на фронте никто из них не был, а только морды в тылу нажирали. А когда ротмистр ударил правофлангового Доценко, я стоял рядом и уж не помню как, словно затмение нашло, рубанул саблей... Только он богу душу отдал не от этого — я не в полную силу ударил. Это уж народ его добил лопаткой, которой дворники лед скалывают. А когда полиция бросилась меня заарестовать, наши погнали их, а меня народ стал подбрасывать кверху и опять кричать «ура!».
ЛЕНИН. Само по себе угнетение народных масс, как бы жестоко оно ни было, нежелание этих масс мириться с существующим порядком — не могут вызвать революции. Недостаточно для нее и кризиса верхов, разложения власти. И то и другое могут создать лишь медленное и мучительное гниение страны, если нет в ней революционного класса, способного претворить пассивное состояние гнета в активное состояние возмущения и восстания. И в России был такой класс: пролетариат, прошедший хорошую школу борьбы.
Мы, марксисты, своей повседневной работой, пропагандой свое дело сделали, и это дело не могло пропасть никогда, независимо от того, будет ли нас достаточно в нужный час, в нужном месте и будем ли мы сами. Мы, да не только мы,— все поколения русских революционеров посеяли в массах глубокие семена демократизма и пролетарской самодеятельности, и эти семена обязательно, рано или поздно, должны были дать всходы — завтра ли в демократической революции или послезавтра — в социалистической.
20 лет нашей упорной работы, социалистического просвещения масс, собственный опыт пятого года дали самое важное: дремлющая Россия стала Россией революционного пролетариата, революционного народа.
«Шифр. Военная. Могилев. Ставка. Дворцовому коменданту. Сегодня бастовало около 200 тысяч. Уличные беспорядки выражаются в демонстративных шествиях, частью с красными флагами, столкновениях с полицией. Днем наиболее серьезные беспорядки происходили около памятника императору Александру III на Знаменской площади. Движение носит неорганизованный, стихийный характер, наряду с эксцессами противоправительственного свойства, буйствующие местами приветствуют войска. К прекращению дальнейших беспорядков принимаются энергичные меры. В Москве спокойно.
МВД. Протопопов. № 179. 25 февраля 1917 года».
БАРОН ФРЕДЕРИКС. Вечером зачитал государю телеграмму Протопопова о событиях в столице. Государь молча выслушал, а затем попросил письменный прибор и собственноручно написал текст телеграммы начальнику Петроградского военного округа Хабалову.
Николай Николаевич Суханов, 35 лет, меньшевик, публицист, выступал против Октябрьской революции, позднее работал экономистом в советских учреждениях. В 30-е годы репрессирован. Реабилитирован посмертно.
СУХАНОВ. В субботу, 25-го, Петербург был насквозь пропитан атмосферой исключительных событий. Улицы, даже там, где не было никакого скопления народа, представляли картину необычайного возбуждения. Незнакомые прохожие заговаривали друг с другом, спрашивая и рассказывая о новостях. События в несколько раз переросли все то, что могла сообщить населению придушенная пресса.
Вечером на квартире у Н. Д. Соколова должно было состояться совещание. Соколов — известный петербургский адвокат, числившийся по традиции даже большевиком, но давно порвавший с ними, везде бывавший и все знавший, был наиболее удобной фигурой для всяких попыток сплочения столичных демократических элементов. Поднимаясь к нему по лестнице, я столкнулся с группой людей, по виду мастеровых.
— Они чего хочут? — говорил один с мрачным видом.— Они хочут, чтобы дать хлеба, с немцем замириться и равноправия жидам...
Я восхитился этой блестящей формулировкой программы великой революции.
Помогая мне раздеться, Соколов шепотом объяснил, что наше совещание будет носить конфиденциальный характер. Он пригласил от думских «трудовиков» Керенского, от социал-демократов Чхеидзе, чуть позже от большевиков придет Шляпников.
— Надеюсь, вы достаточно хорошо знакомы,— сказал Соколов, вводя меня в гостиную.
Чхеидзе и Керенский, стоявшие у окна, обернулись. Чхеидзе — как всегда усталый, несколько растерянный. Керенский же, наоборот, был возбужден. Саркастически усмехаясь, он кивнул в сторону окна:
— Долой царя и да здравствует его величество рабочий класс... Ну, а если всерьез, если получится... что тогда?
Керенский принял обычный в разговорах со мной полемический тон, но я не стал отвечать ему. Мы сели за стол, на котором, как всегда у Соколова, есть было нечего, только в роскошных подстаканниках стояли стаканы с чаем, сухарики и крошечные розетки с медом. Ко мне сразу же обратился Чхеидзе:
— Мне хотелось бы знать ваше мнение о происходящем...
В эти дни я чувствовал себя совершенно оторванным от центров революции и вполне бессильным что-либо сделать. Ни малейшего влияния на руководящие центры движения я за собой не числил, поэтому возможность заявить свои концептуальные взгляды перед признанными лидерами вдохновила меня.
— Ну-ну, попробуйте,— подзадорил меня Керенский.
Я посмотрел на него. Смешно, но он действительно был уверен, что является социалистом и демократом, и не подозревал, что, по своим убеждениям, настроениям и тяготениям, он самый настоящий и самый законченный радикальный буржуа, не имевший ни вкуса, ни практического интереса к народному движению, но всегда использовавший это движение для своих политических комбинаций и удовлетворения политических амбиций. Глядя на него, я сказал:
— Мы отдали делу рабочего класса большую часть жизни... Каждый по-своему... Но, как говорится, «не сотвори себе кумира». Мы всегда имели дело с авангардом, с лучшими рабочими, наиболее интеллигентными. На остальную массу, промышляющую лишь о водке, закрывали глаза. Но сегодня именно эта масса выходит на улицу. Мы должны сказать себе честно: культурный, а главное — политический уровень наших рабочих слишком низок для того, чтобы говорить о них как о созидательной силе...
Чхеидзе довольно резко прервал меня:
— Ну, извините! Человек, выступающий от имени рабочей демократии...
— Я выступаю от своего имени... Все наши лозунги,— ответил я,— они восприняли только как негативную идею: «Долой!» А как «долой», что вместо этого?
— Винить рабочих в этом нельзя,— вмешивается Соколов.— Из-за проклятого царизма вся наша демократия была неорганизованна... Где рабочие могли учиться политике? У них просто нет привычки к демократии.
— Вот именно,— обрадовался я такому повороту.— Поэтому когда сейчас перед нами стоит вопрос: кому надлежит быть преемником царизма? — мы должны исходить из той очевидной истины, что рабочие являются гигантской силой разрушения, но никак не созидательной силой новой власти... Вот вы, согласились бы вы сегодня, когда идет война, когда нет хлеба, когда толпа захлестнула улицы,— согласились бы вы стать премьером рабочего правительства?
Керенский даже подался вперед: он был согласен стать премьером любого правительства, но я повернулся к Чхеидзе.
— Упаси господи, что я, сумасшедший? — ответил он.
— Правильно. Николая Романова и Протопопова могут сменить только Родзянко и Милюков, а не Чхеидзе и Керенский. Это мой первый и главный вывод.
— Я с вами абсолютно согласен,— поддержал меня Соколов.— Это не трусость, а мудрость. Весь огромный государственный аппарат, который сегодня ведает снабжением, транспортом, промышленностью, вся гигантская армия чиновников — мы можем их ругать сколько угодно, но они свое дело знают,— вся эта государственная машина может стать послушной действительно только Милюкову, но не Чхеидзе. И если эта машина остановится хоть на минуту, начнется чудовищный хаос.
— Мы рады,— сказал посерьезневший Керенский,— что на сей раз ваши выводы вполне совпадают с нашими,— и он кивнул в сторону Чхеидзе.— Но это, так сказать, техника. Другая сторона дела — политика. Сегодня события, насколько можно судить... развиваются в сторону революции. Победит она или нет, пока неизвестно. Уверен, что во многом это зависит от того, сумеем ли мы оторвать Родзянко и компанию от царя. Можем ли мы сейчас выдвинуть лозунг «Демократическое правительство без буржуазии»? Если мы это сделаем, мы толкнем их в объятья царизма. Ведь так? Они используют разруху и голод, поражения на фронте, они поднимут против нас всю прессу, всю темную провинциальную Россию и задавят нас, перевешают на телеграфных столбах. Это так... Естественно, что мы должны избежать этого. Не только в смысле личной судьбы каждого из нас, ибо вешать будут без разбора, а в смысле судьбы нашего дела... И выход опять-таки один: от царя власть должна перейти только к буржуазии.
Чхеидзе, внимательно слушавший Керенского и утвердительно кивавший ему своей всклокоченной головой, взглянул на Соколова, на меня и спросил:
— Но имеются ли шансы на то, что Родзянко примет власть из рук революции? То, что сейчас он не с нами, а, стало быть, против нас,— это ясно.
— Но столько лет,— подал голос Керенский,— Родзянко и Милюков мечтали занять министерские кресла... Соблазн велик.
— Значит, во имя успешного завершения великого переворота,— заключил Чхеидзе,— необходимо подтолкнуть их к власти... Необходимо искать почву для компромисса с ними.
— И эту почву,— продолжил я мысль Чхеидзе,— дает нам вопрос об отношении к войне... Не будем тупыми догматиками. Вы знаете,— сказал я, оборачиваясь к Чхеидзе,— что все эти годы я занимался посильной борьбой против войны. Во всяком случае, моя личная позиция известна. Но сейчас надо думать не о личном. Родзянко и Милюков не могут иметь ничего общего с движением, подрывающим идею войны «до победного конца». Значит, надо временно снять лозунг мира — снять во имя победы революции... Не стоит акцентировать внимание и на требования немедленного установления республики... Могут возникнуть самые различные комбинации решения этого вопроса, и мы должны быть к этому готовы.
Вспоминая все это теперь, я думаю, легче всего обвинить нас в предательстве... Но ведь гораздо важнее понять... Тогда, в феврале, я не был, подобно многим, новичком в марксизме. Чхеидзе можно сколько угодно упрекать в осторожности, но не в глупости. Даже Керенский, при всех его минусах, тоже имел достаточный политический опыт... События возложили на нас задачу, требовавшую не только глубокого понимания, не только самообладания, но и самоограничения, подчинения обстоятельствам. Да, с виду, извне, это могло показаться изменой своим основным принципам... Что ж, в истории бывают такие горькие минуты, когда люди думающие, делая тот или иной шаг, знают, что их будут забрасывать грязью... И тем не менее они идут на это. Да, решение далось нам нелегко. Но я до сих пор считаю, что был прав...
— Вы представляете,— Керенский вышагивал по комнате, словно на эстраде,— если мы решим эту задачу, мы сплотим всю Россию, всю — от мала до велика... Всех... Вот оно — единство нации... Мы поведем за собой страну без крови и распрей... И вопрос о власти будет решать не принадлежность к партиям, а только личные способности и дарования...
Поскольку сам он так и не примкнул ни к одной партии, я понял скрытый смысл его тирады. Но мы все облегченно вздохнули, убедившись, что по главным вопросам у нас нет разногласий. Надо было идти дальше, надо было вырабатывать конкретную тактику. Важно было сосредоточиться, а с улицы слышалась громкая песня. Снова шла какая-то рабочая колонна. Соколов встал и закрыл форточку.
ЛЕНИН. Оглядываясь назад, я часто думаю: сколько можно наговорить для оправдания подлости! Но тому, кого предали, продали, в конечном счете все равно — предан он по трусости, по глупости или по высоко теоретическим соображениям. Больше всего на свете ненавидел измены, измены товарищам, делу, принципам! С людьми, способными на это, я не мог идти вместе. Потому, наверное, и обвиняли меня противники из бывших друзей в нетерпимости. Вот она, судьба моя! Одна боевая кампания за другой — против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма... И это с 1893 года. И ненависть пошляков из-за этого. Ну, а я все же не променял бы сей судьбы на «мир» с пошляками!!!
СУХАНОВ. Соколов встал и закрыл форточку.
— Это далеко не все,— сказал я.— Существует и другая опасность: большевики... Сейчас, когда стихия выхлестнула на улицу,— они реальная сила. Я многих знаю в лицо и видел их во главе толпы. К сожалению, эти люди узкие, упрямые фанатики... Опасное сочетание. Вряд ли они станут мучиться над вопросом: что делать? У них всегда наготове старые партийные резолюции и статьи Ленина... Вы читали его последний «Социал-демократ»? Выбрать Советы... привлечь войска... вот его рецепты... От них можно ожидать любых безумно-ребяческих выходок, которые оттолкнут все прогрессивные элементы так, что никакие компромиссы не помогут.
В этот момент раздался звонок в прихожей. Я посмотрел на Соколова, тот кивнул и пошел открывать.
— Легки на помине... Это,— сказал я негромко,— один из местных лидеров большевиков. Прошу вас... Нам сейчас надо проявить максимум гибкости... Другого выхода нет. Прочных связей на заводах, насколько я понимаю, ни у кого из вас нет?
Вместе с Соколовым вошел Шляпников, поздоровался, сел к столу.
— Надеюсь,— начал Соколов как хозяин дома,— что мы сможем не спеша подумать вместе.
— У меня всего несколько минут, к сожалению,— сказал Шляпников и развел руками.
Керенский решил сразу брать быка за рога:
— Как вы полагаете — дело идет к революции?
— Она идет уже третий день,— ответил Шляпников.
— По-моему, утверждать это категорически еще рано.
— Из этого окна плохо видно,— усмехнулся Шляпников.
— Да,— вмешался Чхеидзе,— нас подробно информировали. Мы полагаем, что в такой момент необходимо согласовать действия всей революционной демократии.
— Мы готовы,— последовал тут же категорический ответ, который зарядил нас надеждой, но, увы, ненадолго.
— Прекрасно!
— Но на определенных условиях... Во-первых, полный разрыв с теми, кто пытается подчинить движение рабочих целям и видам буржуазии. Во-вторых, полная поддержка лозунгов: мир, хлеб, земля, свобода...
Здание, построенное с таким трудом, могло вот-вот рухнуть. Тон и смысл сказанного Шляпниковым не оставляли сомнений в том, что сбываются худшие предположения. И пока Керенский кричал: «Вы с ума сошли! Вы нам ставите условия!» — я лихорадочно искал формулу перехода к конструктивной беседе.
— Успокойтесь, товарищи,— прервал я общий шум,— успокойтесь.— И, положив руку на плечо Шляпникова, продолжил: — В основном мы с вами согласны. Вы знаете, что я лично стою на той же принципиальной платформе. Но сейчас мы обязаны думать о всей демократии, контактировать со всеми антицаристскими силами. Нельзя допустить изоляции рабочих...
Но тут опять все испортил Керенский:
— Своими невозможными условиями вы разбиваете единство демократии, которое мы с таким трудом готовили все эти годы. Вы играете на руку царскому правительству... Вы ведете революцию к поражению... Это измена делу демократии!
— Измена? — переспросил Шляпников. Он, кажется, тоже начинал выходить из себя.— Пожалуйста, идите на заводы и убеждайте рабочих поступать по-вашему. — Он поднялся, направился к дверям.— К сожалению, я должен вас покинуть.
— Одну минуту,— задержал его Чхеидзе. Чувствовалось, что он очень много вкладывает в свой вопрос.— Скажем, так: контакт со всеми антицаристскими силами мы возьмем на себя. Но как вы отнесетесь, если для достижения единства... это потребует от нас временно, по тактическим соображениям, снять антивоенные лозунги? Во имя революции, во имя ее победы...
Тут-то мы и пожали плоды того, что перед нами стоял не политический деятель, способный взять проблему во всех ее аспектах и опосредствованиях, а узкий рутинер подпольной партийной работы старой эпохи, не видевший открывавшихся ныне новых горизонтов. Он сказал нам, ухмыляясь в усы:
— А я-то думаю, к чему вы клоните... Ходите вокруг да около... Значит, эти «дураки» там на улице пускай льют кровь именно за эти лозунги, а вы там, наверху, от их имени будете контактировать и комбинировать, умалчивая о сути? Зачем вам это? Чтобы господа Родзянко и Милюков не испугались взять власть? Так это, простите, не революция... просто на смену одной шайке придет другая. Платить за это кровью рабочих? Я вас правильно понял?
Шляпников ушел. Чхеидзе рухнул в кресло:
— Все катится к черту! Анархия... Стихия захлестнет нас..
Мариинский дворец. 20 часов 30 минут.
Председательствует председатель совета министров князь Голицын.
Родзянко. Господа, волнения приняли стихийный характер и угрожающие размеры. В основе их — недостаток печеного хлеба. Государственная дума приняла запрос совету министров. Пожалуйста.
Протопопов. Вздор все это, Михаил Владимирович, хлеб в Петрограде есть. В основе — провокационная деятельность ваших газет, которые опубликовали сообщение, что будут введены хлебные карточки... Вот все и бросились запасать хлеб и сушить сухари. Естественно, что пекарни не справляются...
Родзянко. У вас никто ни с чем не справляется...
Протопопов. Мне кажется, дорогой Михаил Владимирович, вы с нами не откровенны. И я докажу вам это. Итак, вы обеспокоены «страданиями народа»? Вы уверены, что эти продовольственные трудности вызваны нашей нераспорядительностью, или, как говорят у вас в Думе, нашей бездарностью. Так? Вы, конечно, уверены, что если бы это дело поручили вам, то никаких трудностей не было бы, ибо вы лучше нас знаете, что и как надо делать. Так? Так вот, совет министров высказался за передачу всего продовольственного дела в Петрограде в руки городского самоуправления, то есть вам, вашей общественности. Вы удовлетворены?
Родзянко. Вы что, принимаете меня за круглого дурака? Вы развалили все дело, а нам теперь расхлебывать!
Протопопов. А я вам скажу, почему вы не удовлетворены. Потому что вас интересует не хлеб, не те, кто стоит на морозе за несчастным куском хлеба, а нечто другое... Вместо того чтобы помогать нам в этот сложный момент в простом и ясном деле, вы занимаетесь политиканством. Я прочел речи ваших коллег в Думе... Что это такое?
Беляев (военный министр). Я распорядился речи Родичева, Керенского, Чхеидзе не печатать.
Родзянко. Надо различать политику недальновидную и опасную от разумной и созидательной. Или сами справляйтесь с делом, за которое взялись, или дайте возможность заняться этим другим... Вы ведете государство и царствующий дом к гибели... страна стоит над пропастью. Еще есть время остановиться и не рухнуть в нее.
Голицын. Что же для этого надо сделать?
Родзянко. Надо призвать к власти людей, которым вся Россия верит, и отстранить тех, кого вся Россия презирает.
Голицын. Вот вы как, Михаил Владимирович. А вот мы, заботясь о благе России, несмотря на всю недопустимость поведения Думы, более сдержанны. Вы хотите, чтобы я ушел в отставку и уступил место вам. А вы знаете, что у меня в этой папке?
Родзянко. Я не всевидящий!
Голицын. Указ о роспуске Думы. Пока без даты. Я уполномочен государем проставить ее в тот момент, который сочту необходимым... Это я про запас. Так что давайте поговорим по-хорошему. Нельзя же все время жить на ножах. Лучше употребите престиж Думы для успокоения толпы. Надеюсь, хоть в этом вы с нами солидарны?
Родзянко. Безусловно, успокоение необходимо, но...
Протопопов. Не надо, дорогой Михаил Владимирович... Ответьте мне прямо только на один вопрос. Взбунтовалось хулиганье, а совсем не мирные граждане, и если для его успокоения мы будем вынуждены применить оружие — как вы лично и ваши думские коллеги отнесутся к этому?
Родзянко. Видите ли... Мы не обсуждали... И я...
Протопопов. Отвечайте прямо!
Родзянко. Но существуют ведь и другие способы для разгона толпы. Мне говорили, что можно использовать для этого пожарные машины...
Xабалов (начальник Петроградского военного округа). Использование пожарных машин для разгона толпы запрещено существующими инструкциями. Есть мнение, что окачивание холодной водой приводит к обратному действию именно потому, что возбуждает...
Глобачев (начальник отделения по охранению общественной безопасности и порядка в столице). Да уж лучше старые испытанные методы...
Родзянко. Меня все эти детали совершенно не интересуют. Я прошу не вмешивать меня в ваши дела. Вы довели страну до крайности — вам и расхлебывать. (Покидает заседание.)
Протопопов. Трус. А еще претендует на кресло премьера... Зря вы, Глобачев, расходуете столько денег на слежку за этой публикой. Все эти «прогрессивные» деятели столь же трусливы, сколь и безопасны. Милюков в Англии правильно сказал о своей кампании — «оппозиция его величества», а не оппозиция его величеству. Оппозиция в родительном падеже. Они прекрасно понимают, что могут играть в политику и болтать сколько угодно лишь при условии, что мы будем охранять порядок и следить за тем, чтобы господам либералам не побили стекла.
Голицын. Полагаю, мы можем продолжить обсуждение наших дел.
Протопопов. То, что я говорю, имеет прямое отношение к нашим делам. Опасения, которые тут высказывались, неосновательны, и положение не столь драматично. Руководители беспорядков за эти дни выявлены вполне. Не так ли?
Глобачев. Так точно. Мы составили списки...
Протопопов. Полиция достаточно хорошо вооружена. Наконец, в нашем распоряжении гарнизон...
Xабалов. При нужде можно выставить не менее 30 тысяч солдат с артиллерией и бронированными машинами. Полагаю, этого более чем достаточно.
Голицын. К сожалению, мы все плохо информированы, но мне кажется, что вы преуменьшаете значение событий... Господин Хабалов, вам телеграмма от государя.
Хабалов. Мне? Господа, прошу внимания... (Читает.) «Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией. Николай». Господа, как же так? Почему именно мне? Как, завтра же? Когда кричат «давай хлеба» — дал хлеба, и кончено... А когда на флагах «долой царя» — какой же тут хлеб успокоит? Разрешите стрелять, тогда другое дело, завтра же бунт прекратим...
Протопопов. Я полагаю, что телеграмма государя дает нам для этого необходимую санкцию. Теперь я могу ввести вас в курс дела... По моему поручению город разделен на особые районы, охрана которых поручена опытным начальникам из воинских частей. Все надежные части гарнизона расписаны по этим районам. Господин Хабалов, завтра с утра вы начинаете действовать согласно плану. Предупреждайте троекратным сигналом, а затем открывайте огонь.
Голицын. Завтра же я введу в действие государев указ о роспуске Думы.
Беляев. Необходимо оповестить рабочих, что, если они не прекратят беспорядки, все подлежащие призыву и пользующиеся отсрочками будут немедленно мобилизованы и отправлены на фронт.
Хабалов. Если всех на фронт — кто снаряды делать будет? Сами, что ли?
Глобачев. Заводы сейчас все равно не работают, их превратили в революционные клубы. Надо закрыть их дня на три. Это лишит массу информационных центров, где опытные ораторы электризуют толпу и дают всем выступлениям согласованность и организацию.
Протопопов. Какой партийный состав главарей бунта?
Глобачев. Преобладают рабочие, уже привлекавшиеся к дознанию,— а это и большевики, и меньшевики, и социалисты-революционеры и ещё черт знает кто.
Голицын. До меня дошли слухи, что казаки вели себя сегодня не лучшим образом. Полагаю необходимым вызвать в столицу запасные кавалерийские части.
Протопопов. Да, господа, давно уже мы не работали столь согласованно и продуктивно. Господин Глобачев, аресты по намеченным спискам начать немедленно. Кстати, господа, сегодня весь Петроград собирается в Александрийском театре. Бенефис Юрьева. «Маскарад» Лермонтова в постановке Мейерхольда. Будут подношения от государя и вдовствующей императрицы. Полагаю, было бы полезным, если кто-то из нас...
Беляев. Я буду.
Протопопов. Это хорошо. Пусть видят, что мы на посту, что мы спокойны. Ну что ж, господь не даст погибнуть правому делу. Молитесь и надейтесь на победу. С нами бог.
Николай Платонович Карабчевский, 66 лет, известный либеральный адвокат, после Октября эмигрировал, умер в Италии.
КАРАБЧЕВСКИЙ. Когда революционный эксцесс извергается, как лава из кратера огнедышащей горы, предостерегающие явления, естественна, предшествуют. У нас еще накануне «великой революции», то есть глубочайшего переворота для всей России, явных предзнаменований того, что должно было случиться, для не посвященного в подпольную работу еще не обнаруживалось. Широкая публика ничего не подозревала.
25 февраля состоялся много раз откладываемый по случаю запоздания в изготовлении художником Головиным декораций юбилейный бенефис драматического артиста Ю. М. Юрьева. Зал был переполнен избранной публикой.
Лермонтовский «Маскарад», обставленный с небывалою даже для императорского театра роскошью, в мейерхольдовской постановке переносил зрителей в область, чуждую треволнениям дня, чуждую политике, всецело погружая душу в круг личных, интимных страстей и переживаний. Отдыхали глаза, наслаждался слух чудным лермонтовским стихом, и уличная сутолока еще не ворвалась в театральный зал...
На сцене пели панихиду по отравленной Арбениным Нине. Под жуткое символическое пение по сцене шла белая фигура смерти. После этого дали антракт, чтобы чествовать бенефицианта. Неподалеку от меня сидели театральные рецензенты. Старейший из них — «Гомоновус» — Кугель, редактор журнала «Театр и искусство», сказал:
— Пробираясь в Александринку, я насчитал семьдесят двух городовых. Богата Россия на полицию.
— Типун вам на язык,— буркнул его сосед, журналист из «Нового времени».— Не было бы городовых, не было бы и спектакля. Как вам понравилась панихида?
— Как бы эта панихида не оказалась пророческой,— проворчал Кугель.
Вспыхнули аплодисменты. В правительственную ложу, где сидел градоначальник Балк, вошел военный министр Беляев, прямой, желтый, в мундире без орденов. Он не смотрел на сцену, она его меньше всего интересовала; он явился в театр, полагая, что его присутствие произведет на всех бодрое впечатление. Он стоял у бархатного барьера ложи, как бы позируя. В этот момент многие, смотревшие на него, невольно вспомнили кличку, данную ему в военных кругах,— «мертвая голова»,— настолько желто и безжизненно его лицо.
Чествование бенефицианта началось при открытом занавесе. Режиссер подал ему первым «подарок от государя императора» — золотой портсигар с бриллиантовым вензелем, вторым — подарок от «вдовствующей императрицы Марии Федоровны». Оба эти подношения удостоились бурных оваций, одинаково демонстративных и по адресу бенефицианта, и по адресу царственного внимания к русскому заслуженному артисту. Отмечали только пренебрежение, которым Юрьев встретил оба подношения,— он не сказал даже слова благодарности, и тот факт, что государыня Александра Федоровна, никогда не посещавшая русский драматический театр и вообще редко показывающаяся публично, ничем не откликнулась.
К Кюба ужинать после спектакля, как бывало раньше, не поехали. Страх уже обвеял всех выходивших из театра. Обратный путь к дому совершили благополучно, заметили только, что Морская и Невский проспект необычно пустынны. В такой час они обыкновенно еще кишели народом.
В Петрограде минус 6 градусов по Цельсию. День солнечный. По случаю воскресного дня промышленные заведения не работают.
— Западный фронт — в районе Можайки, северо-западнее местечка Поставы, немцами были пущены ядовитые газы, не причинившие нам вреда.
— В районе Одаховщины (восточнее Барановичей) около двух рот немцев, переодетых в белые халаты, повели наступление на наши окопы, но артиллерийским огнем были рассеяны.
— Кавказский фронт — турки, силой свыше роты, атаковали с трех сторон наш опорный пункт севернее Калкина, но были отброшены обратно в свои окопы.
— У союзников — перестрелка и поиски разведчиков.
— Министр иностранных дел сенатор Покровский принял французского посла г-на Мориса Палеолога по его просьбе и имел с ним продолжительную беседу.
— Сегодня в петербургских кругах много говорят о вечере, который устраивает супруга князя Леона Радзивилла: вечер ожидается многолюдный и блестящий, будут музыка и танцы.
«Все в жизни меняется!!! Только единственные папиросы «СЭР» были, есть и будут всегда подлинно высокого качества! Товарищество «Колобов и Бобров».
«Правление Восточного банка на основании § 63 Устава имеет честь пригласить г. г. акционеров банка на чрезвычайное общее собрание. Предмет занятий: об увеличении основного капитала банка с 5 000 000 до 10 000 000 рублей».
«Чем заменить мясо? Руководство по приготовлению вкусных, сытных, дешевых блюд без мяса. Цена 1 рубль».
Александринский театр — «МИЛЫЕ ПРИЗРАКИ», д. в 4 д. Л. Андреева.
Интимный театр — «ПОВЕСТЬ О ГОСПОДИНЕ СОНЬКИНЕ».
Паризиана — «И ПЕСНЬ ОСТАЛАСЬ НЕДОПЕ-ТОЙ» с участием Мозжухина и Лысенко.
Сплендид-палас— сегодня артистка Франции ГАБРИЭЛЬ РОБИН в драме «УСНУЛА СТРАСТЬ, ПРОШЛА ЛЮБОВЬ».
Паласе-театр — «МАДМУАЗЕЛЬ НИТУШ» с участием Неверовской и Щавинского — знаменитый «кошачий дуэт».
Ресторан открыт с 6 час. вечера. Во время обедов и ужинов блестящие дивертисменты. Новые дебюты и два оркестра музыки.
Пассаж — «НОЧНАЯ БАБОЧКА», в главной роли знаменитая артистка Италии красавица ЛИДИЯ БОРЕЛЛИ!
Небывалая роскошь постановки. Богатые туалеты (последние моды Парижа).
Бега на Семеновском плацу. Начало в 1 час 30 утра.
Цирк Чинизелли — Большое представление! Спешите видеть!
Иван Дмитриевич Борзов, 43 года, старший филер охранки, после Октября скрылся, обнаружен в 1923 году в Царицыне, где работал санитаром в больнице, осужден.
БОР3ОВ. В моей работе никакого позора не было. Если хочешь, чтобы в государстве порядок был, нужна охрана. И денег на это — не жалеть. А у нас что было?
Я по большевикам работал. Это, я вам скажу, не в кабинетике бумажки ворочать. Целый день на морозе, жизнь на волоске... и 45 рублей. Мастеровые — и те до 50 выколачивали. А ведь от большевиков главный вред был: из всех бунтовщиков только у них и была серьезная организация по заводам. И учтите, в те дни мы их всех могли оприходовать... В Петербургском комитете, как я потом узнал, был наш человек, все сообщал, до тонкости... Да ведь с нашим штатом, да еще за такие деньги — разве обернешься? Пожалели господа рубли, вот и потеряли голову...
А в подробностях дело было так. Это утро, 26 февраля, я хорошо помню... Можно сказать, последний раз в жизни хорошее настроение было. Город — как военный лагерь. Повсюду войска. Пехота и конные на всех улицах, что к Невскому ведут. На местах, даже на льду у тропинок через Неву — усиленные кордоны. Чувствовалось, что решили наконец-то с беспорядками кончать всерьез.
В то утро все наши секретные сотрудники были при деле — брали по спискам главарей. А я вроде как на вольном поиске был — за членом ПК большевиков Скороходовым... Я его сразу опознал, приметы точные были, и повел до самого Большого Сампсониевского.
Вы никогда в наружном наблюдении не работали? Так я скажу вам — интересное дело... Как на охоте... Этот Скороходов тоже, видно, стреляный, тертый калач. Другой бы, не я, наверняка его упустил, а от меня не уйдешь... Опыт... Да и район тот знал — ночью пройду, ни один угол не задену! Так я его до дома 16 и довел.
Что делать? Размышляю... И вдруг нате: в соседнем дворе наша засада — жандармский офицер с какими-то солдатами. Докладываю, а офицер усмехается: без тебя знаем... И не один там твой, а вся верхушка большевиков. Будем брать... Тут-то я и смекнул насчет «нашего человека», а офицеру говорю: рано, мол, пусть мышеловка полная набьется...
— Если ждать,— отвечает он,— так эти разбегутся,— и на солдат кивает.
Посмотрел я на них: видно, из выздоравливающих фронтовиков... С непривычки вроде как стыдятся, друг за дружку прячутся, в глаза не глядят... Вот она, «экономия», как обернулась... На такое дело только со штатными сотрудниками ходить надо, а не с такими... Разве это охрана?
Пошли брать... Стучим... «Кто?» — «Телеграмма». За дверью молчат... Не дай бог, уйдут... Мигом высадили дверь... «Руки вверх!» В общем все, как положено. Оказалось их только четверо. Тепленьких взяли. Я сразу лонял, что не вся это верХушка, не вся... да помалкивал. За эту операцию обещаны мне были серебряный портсигар от самого господина Глобачева, да не пришлось...
СКОРОХОДОВ. Утром 26 февраля должен был собраться ПК и представители от районов. Выбрали квартиру Куклина на Большом Сампсониевском, 16. Мы уже сидели за столом — я, Куклин, Эйзеншмидт и Винокуров, когда раздался звонок в дверь. «Кто?» — спросила жена Куклина. «Телеграмма».
«Ну,— думаю,— попали...» Двери вмиг сорвали с петель, вломились сразу человек десять солдат и охранка. «Руки вверх, не двигаться, обыскать!» Все наши ребята опытные, так что ищи не ищи, ни оружия, ни бумаг, за это я был спокоен. Свербило только одно: кто выдал?
Когда нас выводили, смотрим, полиции и солдат нагнали человек 20. Собралась и толпа любопытствующих. В ней мы заметили Свешникова, Павлова, Лобова, Нарчука, Озола и еще кое-кого из наших. Видимо, вовремя увидели солдат и в дом не вошли, иначе бы их взяли. Впрочем, для полиции и так улов неплохой — три члена ПК.
«Его высокопревосходительству господину министру внутренних дел. Утром 26 февраля по Вашему указанию произведено изъятие согласно просмотренным Вами спискам. Арестована верхушка петроградских большевиков, среди которых Скороходов, Винокуров, Эйзеншмидт, Куклин, а также небезызвестные А. И. Ульянова и Е. Д. Стасова. Арестована и группа меньшевистских лидеров, концентрировавшихся вокруг Центрального военно-промышленного комитета, в том числе небезызвестный Гвоздев и другие лица. Всего арестовано 171.
Глобачев. Начальник отделения по охранению общественной безопасности и порядка в столице».
Александр Гаврилович Шляпников, 32 года, токарь, в большевистской партии состоял с 1901 года. В феврале 1917 года — член Русского бюро ЦК, затем — Петербургского комитета РСДРП(б). После Октября вошел в Совет Народных Комиссаров в качестве наркома труда, позднее — на профсоюзной и хозяйственной работе. В 1920—1922 годах — лидер группы «рабочая оппозиция». В 30-е годы репрессирован. Реабилитирован посмертно.
ШЛЯПНИКОВ. Двадцать шестое февраля был день праздничный, воскресный. С самого раннего утра рабочие кварталы столицы были переполнены празднично одетыми группами рабочих. Всюду господствовало оживление и боевое, антиправительственное возбуждение. Из рабочих кварталов тянулись людские потоки к центру города. Улицы, переулки, ведущие туда, были заняты усиленными нарядами полиции и воинских частей. Мосты, тропинки через замерзшую Неву и каналы, проложенные ногами экономных пешеходов, также были под зоркой охраной и наблюдением. «Дальше нельзя!», «Переходить запрещено!», «Назад!» — раздавалось при первой попытке пройти «нормальными» путями в центр города.
Но все эти усиленные кордоны, солдаты, стучавшие прикладами винтовок об утоптанный снег, бессильны преодолеть волю рабочих. Охраняемые мосты обходили, прокладывали тысячи новых тропинок, вся Нева была усеяна людьми. Группами и в одиночку все продвигались в центр. Около солдатских патрулей толпились возбужденные рабочие и работницы. Солдаты охотно беседовали, выражали свое сочувствие и нередко отворачивались, чтобы «не видеть» прорыва охранной цепи.
Нина Фердинандовна Агаджанова, 28 лет, в партию большевиков вступила после окончания гимназии в 1907 году, арестовывалась, ссылалась, с 1916 года работала в Петрограде станочницей на заводе, член ПК, после Октября — на подпольной работе в тылу у белых, позднее — на дипломатической работе. Известный советский кинодраматург, автор сценария фильма «Броненосец «Потемкин» и других.
АГАДЖАНОВА. Революция, помимо всего прочего,— это еще и какое-то особое, ни с чем не сравнимое психологическое состояние. Все эти дни я находилась в каком-то радостном возбуждении. Достаточно сказать, что я оказалась способной на поступки, которых ранее за собой никак не замечала. Если бы еще неделю назад мне кто-нибудь сказал, что я буду останавливать трамваи, отбирать у дюжих кондукторов ключи, разоружать городовых, вести работниц прямо на солдатские штыки... я бы, по меньшей мере, рассмеялась... Даже товарищи, привыкшие смотреть на меня как на «тихоню», и те поглядывали теперь в мою сторону с известной долей удивления...
Утром 26-го я пребывала в том же приподнятом состоянии духа, и, казалось, ничто не предвещало трагедии. С огромной толпой, прорвавшейся в центр города, мы двигались по Невскому к Знаменской площади. Уже у Гостиного двора мы увидели солдатскую цепь, выстроенную поперек Садовой. Никто не верил, что солдаты могут начать стрелять, и толпа продолжала медленно двигаться. Мы шли впереди. Наконец наши первые ряды уперлись прямо в солдатскую шеренгу...
Момент жуткий... Сзади напирают, там еще не видят преграды и радостно поют революционные песни, а впереди смятение, в грудь каждого упирается зловещее жало солдатского штыка. Женщины, шедшие со мной, со слезами на глазах кричат солдатам: «Товарищи, мы ваши братья и сестры!», «Не убивайте нас!», «Поднимите штыки!», «Присоединяйтесь к нам!» Лица солдат — и молодых и пожилых — совершенно растерянны, они бросают друг на друга вопрошающие, быстрые взгляды, и — о, радость! — штыки один за другим ползут вверх, скользя по плечам наступающих рядов... Тысячеустое «ура!» сотрясает воздух. Минута — и серые солдатские шинели растворяются в массе ликующих демонстрантов.
Все устремляются вперед, но около Городской думы — опять цепь солдат... Глаза сразу же отмечают новенькое обмундирование, винтовки и какую-то серую безликость этой шеренги... Каюров, Александров, еще кто-то бегут к ней, пытаются говорить, но их тут же с нецензурной бранью отбрасывают на тротуар...
Толпа продолжает двигаться. Впереди Иван Чугурин в длинном пальто с распахнутой грудью и каким-то отрешенным взглядом, рядом сын Каюрова, я, другие товарищи — выборжцы... Все еще не хочется верить, будто что-то может произойти... Но вот защелкали затворы, заиграл рожок и... залп, другой, третий...
При первом залпе демонстранты бросаются на снег, но, увидев, что все целы, поднимаются, и радостное «ура!» несется из тысяч грудей... Но второй залп... и отовсюду крики и стоны. На снегу, расплываясь алыми пятнами, корчатся раненые, неподвижными кулями застыли убитые.
Маруся Михайлова, 20 лет, работница, других сведений нет.
МИХАЙЛОВА. На Екатерининском канале мы присоединились к студентам и курсисткам, которые шли по левой стороне с красным флагом и пели «Марсельезу». Было очень весело, все смеялись, как будто давным-давно знакомые. Один рыженький студент все время шутил со мной... Вдруг видим — впереди солдаты. Офицер кричит: «Кто хочет жить — ложись!» И сразу пулемет та-та-та... Мы кинулись кто куда — в подъезды, ворота, сугробы. А на мостовой страшно кричат раненые и лежат убитые... И мой рыженький — мертвый... Палачи проклятые, кровопийцы!
Пажетных К. И. — солдат запасного батальона лейб-гвардии Волынского полка, других сведений нет.
ПАЖЕТНЫХ. Рабочие заняли всю площадь Николаевского вокзала. Мы все еще надеемся, что вызваны только для видимости, навести страх. Но когда часовая стрелка на вокзальных часах придвинулась к двенадцати, сомнения рассеялись — приказано стрелять.
Раздался залп. Рабочие метнулись во все стороны. Первые залпы были почти без поражений: солдаты, как по уговору, стреляли вверх. Но вот затрещал пулемет, наведенный на толпу офицерами, и рабочая кровь обагрила покрытую снегом площадь. Толпа бросилась в беспорядке во дворы, давя друг друга. Конная жандармерия начала преследовать сбитого с позиции «врага»... Только тогда воинские части были разведены по казармам. Наша команда под руководством штабс-капитана Лашкевича возвратилась в казарму ровно в час ночи.
Александра Федоровна Романова, урожденная принцесса Алиса Гессенская, 45 лет, супруга Николая II, через 17 месяцев по постановлению Уральского Совдепа будет расстреляна вместе с мужем в Екатеринбурге.
АЛЕКСАНДРА ФЕДОРОВНА. Чтобы найти успокоение от волнений последних дней, днем 26 февраля я посетила могилу незабвенного Григория Ефимовича. Солнце светило ярко, и в царскосельском парке над могильным холмом стояло высокое голубое небо. Над дорогой нам всем могилой я ощутила абсолютное спокойствие. Меня сопровождали дочь Мария и Нарышкина, так как Аня Вырубова была больна. Возвращаясь, я сказала им:
— Мне кажется, все будет хорошо. Григорий умер, чтобы спасти нас...
Накануне я дала указание Протопопову, чтобы он действовал энергичнее. Это было самое настоящее хулиганское движение. Мальчишки и девчонки бегали по улицам и кричали, что у них нет хлеба, просто для того, чтобы создать возбуждение... Властная рука — вот что надо русским... Но, видно, господь за грехи наши отвернулся от нас. Если бы тогда была холодная погода, они все сидели бы дома.
Осип Аркадьевич Ерманский, 51 год, в революционном движении с конца 80-х годов, с 1903 года — видный меньшевик, публицист, работал в Петербурге, Одессе, с 1918 года — член ЦК меньшевиков, но в 1921 году вышел из меньшевистской партии, вел научную работу.
ЕРМАНСКИЙ. Больше всего в эти дни сверлила голову мысль о собственной пассивности в момент самых острых, критических событий, а услужливая память вытаскивала из арсенала прошлых дискуссий старую формулу: «пасование сознательности перед стихийностью». Руководства движением и выступлением масс было не видно. Что делали в это время другие партийные организации, я не знаю. Что касается нашей, правда слабой, меньшевистской группы, то она за эти дни не собиралась: она существовала как сумма единиц, но не как целое. Впрочем, если бы меня в то время спросили — что делать, что из этого движения получится? — я бы ничего определенного ответить не мог...
Днем 26-го, выйдя на Невский, примерно в районе Мойки, я натолкнулся на отряд пехоты с винтовками в руках, преградивший движение по этой главной артерии демонстрантов. Солдаты стояли в два ряда лицом в сторону Литейного и Знаменской площади и глядели весьма сурово: мне вспомнились лица семеновцев в декабрьские дни 1905 года в Москве. Эти 3—4 десятка солдат были из учебной команды Павловского полка.
Со стороны Знаменской площади по Невскому двигалась огромная толпа. Когда масса оказалась не в далеком расстоянии, солдаты по команде присели на колена и взяли ружья наперевес. Толпа остановилась, но задние ряды напирали. Положение было некоторое время неопределенное, но вскоре оно разрешилось залпом павловцев. За залпом последовал другой. Демонстрации больше не было: большинство разбежалось, некоторые полегли, из них часть — навсегда. На мостовой и на тротуарах валялись убитые и раненые. Приходилось не раз наступать в лужи крови. На всех лицах было озлобление и негодование...
Под вечер, еще до захода солнца, когда еще не сгладилось тяжелое впечатление от залпов павловцев, я вновь оказался в небольшой толпе на Михайловской улице (между сквером и Невским). В это время двое мальчишек подбегают со стороны сквера с криками «Солдаты бунтуются!». Я направился по их указанию. Пройдя через Михайловский сквер, я услышал крики большой толпы. Перед казармами Павловского полка, около церкви, построенной, кажется, на месте убийства Александра II, беспорядочно гудела толпа (около роты) солдат: они были не в строю, без оружия и в большом возбуждении. Солдаты возмущались тем, что «иуды» (их учебная команда) на Невском стреляли в рабочих — вопреки обещанию, которое взяли с них товарищи по полку. Их шум и крики сводились к требованию оружия, которым они хотели расправиться с «иудами». А оружие им не выдавали — другие «иуды» заперли их в цейхгаузе.
Не успел я расспросить всех подробностей, как появилась небольшая группа солдат того же Павловского полка, но уже с винтовками. Во главе этого отряда шел молодой интеллигентного вида офицер — тоже с винтовкой на плече. Все говорило, что эта вооруженная часть на стороне революции, а не против нее. Офицер стройным, хотя медленным маршем двинул свой небольшой отряд вдоль Екатерининского канала. Я застыл, наблюдая эту сцену. В это время навстречу отряду показался большой взвод конных полицейских. По команде офицера раздался залп, от которого свалились с коней несколько полицейских; остальные галопом ускакали в направлении к Невскому. Из уст всех окружающих вырвалось восторженное «ура!».
Но тут я вижу, как командовавший павловцами офицер вдруг отходит от своего отряда в сторону, влево, бросает, буквально втыкает со всей силой винтовку штыком в снег и, сумрачный, молча, с опущенной головой уходит в расположенный сбоку скверик... Какая драма разыгралась в душе этого молодого офицера, по-видимому малоискушенного в боях, по крайней мере политических, нельзя было разгадать.
Что же касается его отряда, то он, лишившись командира, тотчас же превратился в аморфную толпу солдат: они смешались с остальными безоружными павловцами, и возобновился прежний беспорядочный крик. Скоро сюда стали подходить солдаты какого-то гвардейского полка. Я всматривался в их лица — они были страшно сумрачны не только у солдат, но и у офицеров. Грубо, штыками они стали загонять павловцев в казармы. Скоро улица перед казармой опустела, со стоном закрылись массивные ворота. Стало смеркаться.
«Его высокопревосходительству господину министру внутренних дел.
Сегодня днем значительные скопища народа образовались на Лиговской улице, Знаменской площади (до Александро-Невской лавры), а также при пересечении Невского с Владимирским проспектом и Садовой улицей и по Гончарной улице. Во время беспорядков наблюдалось как общее явление крайне вызывающее отношение буйствующих скопищ к воинским нарядам, в которые толпа, в ответ на предложение разойтись, бросала каменья и комья снега, сколотого с улицы льда. При предварительной стрельбе войсками вверх толпа не только не рассеивалась, но подобные залпы встречала смехом. Лишь по применении прицельной стрельбы боевыми патронами непосредственно в гущу толпы оказалось возможным рассеивать скопища, участники коих, однако, в большинстве прятались во дворе ближайших домов и по прекращении стрельбы вновь выходили на улицу, причем, притаившись за угловыми зданиями, стреляли оттуда из револьверов в воинские разъезды, в результате чего оказались убитые и раненые...
Во время происходивших беспорядков воспитанники средних учебных заведений, которые, имея широкие повязки Красного Креста на рукавах форменных пальто и белые передники под верхней одеждой, группами направлялись на Невский проспект для уборки раненых и убитых в качестве добровольцев санитаров и подачи первоначальной помощи. В тех же целях слушательницы высших женских учебных заведений проникали в места доставки раненых, где вели себя по отношению к чинам полиции, стремившимся их оттуда удалить, в высшей степени дерзко.
Глобачев. Начальник отделения по охранению общественной безопасности и порядка в столице».
МИХАЙЛОВА. Вечером на Невском я застала жуткую картину: кругом кровь, кареты «скорой помощи» увозят убитых. Кучками стоят рабочие, чиновники, прислуга, гимназисты. Везде один разговор — «все кончено», «исчезли несбыточные мечтания»,— и у всех возмущение против правительства, допустившего стрельбы против безоружного народа... Пошла в морг, куда свозили мертвых. Очередь там была очень длинная, и стоять пришлось часа три. Внутри было очень страшно: покойники лежали прямо штабелями, как дрова. Рыженького так и не нашла, а может, близкие уже забрали... Вернулась на Невский — он словно вымер, ни одной живой души. Только с Адмиралтейства прожектор светит — как днем.
Николай II Романов, 49 лет, образование домашнее, коронован в 1894 году, через четыре дня отречется от престола, через 17 месяцев по постановлению Уральского Совдепа будет расстрелян в Екатеринбурге.
НИКОЛАЙ II. В те дни я, как всегда, вел дневник и аккуратно писал Аликс. Восстановить пережитое не представляет труда.
Утром 26 февраля все свободное время я читал французскую книгу о завоевании Галии Цезарем, потом заехал в монастырь и приложился к иконе. Написал Аликс и поехал по Бобруйскому шоссе к часовне, где погулял. Погода была ясная и морозная, 11 градусов. После прогулки с особым удовольствием выпил рюмку водки и закусил селедочкой и маринованным грибком «по-армейски». После чая читал и принял сенатора Трегубова. Вечером поиграл в домино.
Ужинали в ставке. Туда принесли телеграмму от Протопопова, который сообщает, что столица умиротворена. По случаю моего пребывания звонили колокола всех Могилевских церквей. Союзники, ужинавшие с нами, были приятно поражены. Действительно, где еще, кроме России, можно услышать такую красоту?
Теперь я все время думаю: в чем я ошибся? Я всегда старался сделать как лучше... Я хотел передать своему сыну сильное государство... Это уж потом все стали такими умными: мы предостерегали, мы предупреждали... Да, одни — эти либералы во главе с Родзянко — все время пугали. Но были и другие... Я и жена моя получали массу писем с выражением уверенной преданности. Это был голос России — здоровой, благомыслящей. А пугало нас гнилое, безнравственное общество, которое и вырыло пропасть... Вот где ошибка: надо было поставить их на место гораздо раньше. Аликс права: России нужен кнут.
Морис Жорж Палеолог, 58 лет, французский дипломат. На дипломатической службе с 1880 года, с 1914 года — посол Франции в России. В мае 1917 года отозван французским правительством из Петрограда, после Октября — активный сторонник интервенции против Советской власти.
ПАЛЕОЛОГ. Воскресный день 26 февраля — один из самых тяжелых... Я встретил одного из корифеев кадетской партии Василия Маклакова.
— Все измучены настоящим режимом,— сказал он.— Я придавал бы этим беспорядкам лишь второстепенное значение, если бы у нашего дорогого министра по внутренним делам был еще хоть проблеск рассудка...
— Что ждать от человека, который вот уже много недель подряд потерял всякое чувство действительности и который ежевечерне совещается с тенью Распутина? — повторил я слова министра иностранных дел Покровского, услышанные накануне.
Маклаков согласился:
— Если император не даст стране скорых и широких реформ, волнение перейдет в восстание. А от восстания до революции один только шаг.
— Я вполне с вами согласен,— ответил я,— и я сильно боюсь, что Романовы нашли в Протопопове своего Полиньяка... Но если события будут развиваться... вам, наверное, придется играть в них роль. Я умоляю вас не забыть тогда об элементарных обязанностях, которые налагает на Россию война... Не забыть о вашем союзническом долге.
— Вы можете положиться на меня.
К концу дня один из моих агентов-информаторов, которого я послал в фабричные кварталы, доложил мне, что беспощадная жестокость репрессий привела в уныние рабочих и они повторяют: «Довольно нам идти на убой на Невском проспекте».
Чтобы отдохнуть от всей суеты, которую мне доставил этот день — меня все время осаждала своими тревогами французская колония,— я отправился вечером выпить чашку чая у графини П., которая жила на улице Глинки. Там я услышал любопытный эпизод.
Около месяца тому назад великая княгина Виктория Федоровна, супруга великого князя Кирилла, была принята императрицей и, чувствуя ее менее обыкновенного замкнутой, рискнула заговорить с ней о больных вопросах.
— С болью и ужасом,— сказала она,— я констатирую всюду распространенное неприязненное отношение к вашему величеству...
Императрица прервала ее:
— Вы ошибаетесь, моя милая. Еще совсем недавно я тоже думала, что Россия меня ненавидит. Теперь я осведомлена. Я знаю, что меня ненавидит только петроградское общество, это развратное, нечестивое общество, думающее только о танцах и ужинах, занятое только удовольствиями и адюльтером, в то время как со всех сторон кровь течет ручьями... кровь... кровь...— Она как будто задыхалась от гнева, произнося эти слова, затем продолжала: — Теперь, напротив, я имею великое счастье знать, что вся Россия, настоящая Россия, Россия простых людей, со мной. Если бы я показала вам телеграммы и письма, которые я получаю ежедневно со всех концов империи, вы тогда увидели бы...
Бедная царица! Она не знала, что бывшему премьеру Штюрмеру пришла в голову гениальная мысль, подхваченная и развитая Протопоповым, заставлять через охранку отправлять ей ежедневно десятки писем и телеграмм в таком стиле: «О, любезная государыня наша, мать и воспитательница нашего обожаемого царевича!.. Хранительница наших традиций!.. О, наша великая и благочестивая государыня!.. Защити нас от злых!.. Сохрани нас от врагов... Спаси Россию!..»
От графини П. я возвращался домой поздно по Фонтанке. Едва мой автомобиль выехал на набережную, как я заметил ярко освещенный дом, перед которым дожидался длинный ряд экипажей. Вечер супруги князя Леона Радзивилла был в полном разгаре...
По словам Ренака де Мелана, много веселились и в Париже 5 октября 1789 года.
Андрей Андреевич Дивильковский, 23 года, студент Академии художеств, через три года эмигрирует во Францию, через пять лет будет добиваться разрешения вернуться в Советскую Россию. Убит белогвардейцами в 1922 году в Париже.
ДИВИЛЬКОВСКИЙ. Вечером, после расстрелов, я в цехах «Нового Лесснера». Почему? Ответа два. Один. Целый день в их колонне, вместе шел, вместе падал под залпами, вместе — в подъезды, чтоб спрятаться. Другой. Была долгая мука постижения одной истины: с народом — это как? Смотреть из окошка и лить слезы, сжимая потеющие от страха ладошки? Или вот так: в одной шеренге, и ему и мне в грудь — солдатский штык?
Ни в какой истории не отражены наши академические споры, иногда ожесточенные, но всегда упоенные.
Екклезиаст говорил о времени сеять и о времени жать.
26-го — рубеж. До этого сеяли, воздух наполнен электричеством революции, вздохни поглубже — и почувствуешь руки, сжимающиеся в кулак.
Теперь пришло время жать. Поэтому я на «Лесснере».
Расстрелы подавили волю, прижали к земле, свербит мыслишка: «А если бы тебя?» Сидим в цеху, курим, молчим. Раненые перевязаны, изредка стонут, как бы извиняясь.
В углу — рваное, измызганное знамя. Не отдали. Огромный рулон кумача. Кто-то толкает его. Алая лента раскатывается через весь цех. Смотрим, молчим. Красная река приковывает глаз, не отпускает.
И вдруг молча, как будто само собой разумеется, встают, начинают резать кумач, прибивать к древкам, тащат ведро с белилами, суют мне кисть.
В груди радость сжигает всего, становлюсь легким, подпрыгну — полечу! Не согнулись! Не согнулись!
Беру кисть. Хочу, чтобы сквозь образную ткань рвалась вся полнота времени. Резкими штрихами делаю фигуру рабочего, рвущего цепи. И лозунг «Свобода или смерть!».
Кто-то подошел, положил руку на плечо. Признали своим.
Ах, какая это сласть — революция!
ЛЕНИН. Когда мещане обвиняют нас, революционеров, в том, что мы толкаем массу на кровавые бунты и насилие, они закрывают глаза на то, что правящие классы всегда первыми открывают огонь и первыми ставят в порядок дня штык.
Да ни один революционер-марксист, если он действительно марксист, никогда не поднимет оружия, если есть хоть маломальская возможность добиться освобождения народа без вооруженной борьбы. Восстание — безумие там, где мирная агитация приведет к цели более быстрым и верным путем. В идеале мы против всякого насилия.
Но когда правительство первым пускает в ход колеса своей кровавой машины насилия, погромов, дикого зверства? Что тогда, господа хорошие? Сдаться без боя? Мертвых на погост, а живым в стойло? Молчаливо тянуть позорную лямку рабства? Терпеть? Смириться? Гонят к станку — иди? Гонят в окопы на верную смерть — иди?!
Когда народ забит физически и морально, он так и поступает. Но когда народ поднялся на борьбу за свободу — никакие кровавые зверства не остановят его. Они вызовут лишь ярость и ответную волну народного гнева. Народ примет вызов и даст открытый бой. Он применит насилие по отношению к насильникам над народом. Не имеет права? Безнравственно? Аморально?
9 января 1905 года, когда улицы и площади Петербурга были усеяны сотнями трупов, группа рабочих пришла к известному либералу. «Что делать?» — спросили они. «Главное, не бейте стекол, господа, пожалуйста, не бейте стекла». Вот что безнравственно! Вот что аморально! Вот что подло!
Петр Антонович Залуцкий, 30 лет, рабочий, в 1905 году примыкал к эсерам-максималистам, с 1907 года — большевик, арестовывался, ссылался, с 1916 года — член Исполнительной комиссии ПК и Русского бюро ЦК. После Октября — на партийной и хозяйственной работе. В 30-е годы репрессирован. Реабилитирован посмертно.
ЗАЛУЦКИЙ. Поздно вечером, совершенно измотанный, пришел на квартиру Дмитрия Павлова. Там уже собрались члены ПК, избежавшие ареста, и несколько человек от районов. Все сидели мрачные, не притрагиваясь ни к самовару, ни к бутылкам, которые для пущей конспирации были выставлены на столе. Вслед за мной явился Озол — в синих очках и богатой шубе... В городе на каждом шагу шпики, пояснил он, и только благодаря такой внешности сумел уйти от хвоста. Последним пришел Шляпников, мрачный и продрогший.
— Однако поменьше нас стало,— буркнул он, наливая кипяток из самовара и оглядывая собравшихся.— Утренние аресты говорят о том, что есть провокаторская рука...
— Сейчас нет времени на догадки и поиски,— перебил его Озол.— Надо немедленно решать, что делать завтра.
К Озолу я испытывал какое-то двойственное чувство. Во всяком случае, несмотря на все его попытки, на личное сближение не шел. А тут еще меня стали просто раздражать его синие очки, за которыми не видно глаз... Но вопрос он поставил правильно — главный вопрос. Судя по всему, его обсуждали и до моего прихода. Во всяком случае, я понял, что Шутко ответил не только от себя.
— День показал, что силы слишком неравны.— Кирилл говорил решительно, но было заметно, как нервничает он.— С этим надо считаться... Солдат раскачать не удалось...
— А ты видел их лица? — вмешался Коряков, должно быть продолжая спор.
— Я видел, как они стреляли... В центр подтянули артиллерию... Демонстрацию утопят в крови... Положим лучших людей, деморализуем рабочих, а это самое страшное... Потом долго не поднимем.
Озол решительно поддерживает Шутко. Он тоже мотивирует кровью и невинными жертвами. Остальные молчат, думают... все понимают, какая ответственность. Тяжелым камнем лежит она и на мне... Был бы сейчас Ленин... Последний раз видел его в Праге, на конференции, пять лет назад... Говорили много... вот так— голова к голове. А теперь... далеко до Цюриха. Своей головой решать надо...
Молчание нарушил Свешников, который, как он сказал, пришел прямо из заводских казарм. По его мнению, боевого настроения расстрел не уничтожил. Испугавшихся мало... Мои наблюдения совпали, и нас поддержали еще несколько человек. Они тоже полагали, что большинство рабочих за то, чтоб завтра вновь выступить и посчитаться...
— Завтра все равно выйдут... И никто не остановит... Даже если решим сворачивать, ничего не получится... Как будто под пулями сил и злобы набрались... решительности... Особенно молодые...
Больше других горячился Коряков:
— Я по себе чувствовал... Как все по сторонам кинутся, так и хочется на середину под пули выскочить... И не азарт это, не кураж...
— Смерти, что ли, перестали бояться? — спросил Шляпников.
Коряков, не любивший его иронического тона, ответил не сразу.
— Да нет... Смерть — она разная бывает...
— На миру и смерть красна? — переспросил я.
Коряков, видимо решив, что ему не верят, опять погорячился:
— Да вы что? Сегодня разогнали? Шутишь! Убили, может, сто или двести, а нас тыщи! Мосты разведут? А нам мосты не нужны! По льду пройдем! С Сестрорецка наши придут, там тоже бастуют! Со всей Руси придут, если дело серьезно завяжем. У них сила, и у нас тоже сила! Посмотрим, что завтра будет! Завтра миллион народу будет, а их — шиш с маслом!
Все невольно рассмеялись. Никто из нас не знал тогда, что жить парню оставалось лишь полдня. Я даже подумал потом: не мы ли его ненароком подтолкнули? Да нет, он всегда лез в пекло поперед батьки...
— Так какой же вывод сделаем? — спросил я.— Есть у рабочих решимость бороться до конца?
— Да,— ответили все дружно.
— Все так считают?
Никто не возразил.
— Значит, нет у нас права останавливаться... Такая у нас профессия: первыми идти на баррикады и последними уходить. А революции без крови не бывает.
— Если решили идти до конца,— подал голос молчавший все время Иван Чугурин,— то давайте оружие.
У него со Шляпниковым на эту тему уже давно шел спор.
— А ты гарантируешь,— резко ответил Шляпников,— что не начнут по солдатам палить? Сейчас выстрел по солдату хуже всякой провокации. Не револьвер решает дело. С ним против пушек и пулеметов не пойдешь. Надо привлечь солдат, тогда и оружие будет.
— Это в брошюрках хорошо писать: «крестьяне в серых шинелях»,— вмешался с каким-то остервенением Озол.— Ты видел их сегодня? Рожи какие! Сколько их агитировали... Пока приказа не было — они вроде людей... А приказали — и залпом. Перекрестится — всех перестреляет. Одно слово — деревня... Прав Иван: револьверов надо и гранат побольше...
Но Чугурин помощи от него не принял:
— Деревня, говоришь? Это точно... А ведь без деревни в России не победишь. Ленин правильно пишет: судьбу революции решит поведение «серых»... Солдат сейчас колеблется, это все видели...
— Надо сделать еще шаг друг к другу,— перебил его Шляпников.— И этот шаг можем и должны сделать только мы, рабочие. Все внимание сейчас — на казармы. Присоединятся — победим. Это и будет союз рабочего класса и крестьянства.
— Только не надо так,— продолжал стоять на своем Чугурин,— или — или. Надо и оружие рабочим дать, пустим против полиции, и к солдатам идти.
— Ну, хорошо, а что дальше? — внезапно спросил Каюров, любивший всегда углублять и уточнять любой вопрос.— Скинем царя, а дальше что? Со вчерашнего дня у нас в районе выбирают Советы, как в пятом году. Мы поддержали...
— Подожди, подожди,— сказал Шляпников,— рано об этом.
— Что ж рано? — упрямо стоял на своем Каюров.— Ленин сколько раз писал нам: Советы — органы восстания... И надо манифест от ЦК выпускать...
— Рано об этом думать,— еще раз прервал его Шляпников.— Сейчас вся наша сила в заводских партийных ячейках. Мы руководим движением через них. А Совет — беспартийная организация, туда все полезут. Отдавать руководство движением непартийному центру? Зачем? И давай не забивать голову лишними проблемами. Медведя не убили — рано шкуру кроить. Сейчас все силы на одно — завтрашний день. А там посмотрим...
Когда стали расходиться, Озол, уже не возражавший против нашего решения, расчувствовался: «На смерть идем!» — и поцеловал каждого из нас. Иудин поцелуй! Потом, числа 2—3 марта, когда мне сообщили, что «Черномор» — Озол — провокатор, я воскликнул: «Я так и знал!» Хотя этого я, к сожалению, все же не знал, но что-то чуял...
НАРЧУК. Мы сразу же отправились к казармам Московского полка. Узнали, что солдаты в бане. Пошли туда. Через знакомого банщика прошли прямо в парное отделение. Каково было удивление солдат, когда среди воды, пара и голых тел они вдруг увидели одетых людей. Когда мы объяснили, что пришли от рабочих, солдаты сразу же сгрудились вокруг нас. Мы сказали, что у нас не было возможности встретиться с ними в другом месте и пришлось прибегнуть к такому способу... Рассказали о наших требованиях, о том, что завтра собираемся опять идти на Невский. Поставили в упор вопрос: будут ли они стрелять? Солдаты сказали, что они не душегубы.
Петр Макаров, механик бронедивизиона. Других сведений нет.
МАКАРОВ. Поздно вечером в казарму вернулся Елин. Пришел расстроенный. Он был на каком-то совещании большевиков, и ему здорово попало... А беда с ним приключилась такая: днем вывел броневик на Невский, думал помочь рабочим. А запасных стволов и патронов к пулеметам у него не было... Стрелять в полицию не смог. Так и громыхал по улицам взад-вперед без толку. Только рабочих попугал — они подумали, что он в них стрелять будет... Панику навел... Там у большевиков его строго предупредили, чтобы завтра такое не повторилось... Елин взял меня с собой в гараж, и всю ночь мы рисовали краской на броневике буквы «РСДРП».
Павел Пышкин, 23 года, вольноопределяющийся 1-й роты лейб-гвардии Волынского полка, через два месяца вступит в РСДРП(б), через четыре месяца погибнет во время июньской демонстрации в Петрограде.
ПЫШКИН. Не могу судить о том, были у нас в полку большевики или нет. Я лично их не знал. А вот что встречались мы с большевиками — это я подтвердить могу... На углу Госпитальной улицы и Греческого проспекта была оружейная мастерская, где работали нестроевые преображенцы и путиловцы. Я с товарищами из нашей роты ходил туда к солдату-преображенцу Падерину. Вот он-то и был большевик, причем еще с довоенных лет... Поздно вечером 26-го мы встретились в этой мастерской с ним и еще одним товарищем — теперь я знаю его фамилию — Шутко. Расспросив о настроениях в полку, они стали агитировать нас выступить на стороне рабочих. Помню, я засомневался:
— Боюсь, на бунт наши гвардейцы не решатся...
— Вопрос не о бунте стоит,— ответил Шутко и достал из кармана какую-то газету.— Почитай, как Ленин пишет: надо не лавчонки громить, а направить ненависть на правительство, устроить всеобщую стачку, демонстрацию посерьезней, привлечь часть войска, желающего мира...
Тогда же я получил от него листовку РСДРП «Братья солдаты!». Она, видно, совсем свежая была — краской пахла... Не хочу сказать, что эта встреча и эта листовка, которую я принес в казарму, и привели к последующим событиям... Конечно, нет. Главным было то, что видели в эти дни наши волынцы на улицах... У самого темного солдата и то должна была совесть проснуться.
ПАЖИТНЫХ. В темном, отдаленном уголке казармы собрались восемнадцать человек — более активных рядовых, несколько взводных и отделенных командиров из нижних чинов... Обсудили положение, и все восемнадцать бесповоротно решили: завтра повернем все по-своему! Наметили программу действий: команду построить не в 7 час. утра, как приказал штабс-капитан Лашкевич, а в 6 часов, за это время привлечь на свою сторону всю команду... Уже забрезжил рассвет, когда все восемнадцать тихо, в несколько минут разошлись по местам.
27 февраля в 6 часов утра команда в 350 человек уже была построена. Выступил унтер-офицер Кирпичников, обрисовал общее положение и разъяснил, как нужно поступать и что делать. Агитации почти не потребовалось. Распропагандированные солдаты как будто только и ждали этого. Все изъявили свое твердое согласие поддержать рабочих.
— Смерть так смерть,— говорили они,— но в своих стрелять не будем...
В это время в коридоре послышалось бряцание шпор. Команда насторожилась и на минуту замерла. Вошел прапорщик Колоколов, бывший студент, недавно прибывший в полк. На его приветствие команда ответила обычным порядком. Вслед за тем вошел командир Лашкевич. Все насторожились. Воцарилась тишина. На приветствие: «Здоровы, братцы!» — грянуло «ура», так мы раньше договорились. Когда затихло «ура», Лашкевич как будто что почуял, но повторяет еще раз приветствие. И опять снова раздается могучее и грозное «ура».
Лашкевич обращается к унтер-офицеру Маркову и гневно спрашивает, что это означает. Марков, подбросив винтовку на руку, твердо отвечает: «Ура» — это сигнал к неподчинению вашим приказаниям!
Застучали приклады об асфальтовый пол казармы, затрещали затворы.
— Уходи, пока цел! — закричали солдаты.
Лашкевич пробует кричать: «Смирно!» Его команды никто не слушает. Лашкевич просит восстановить порядок, чтобы зачитать полученную через генерала Хабалова телеграмму «его величества Николая II», но это не оказывает никакого воздействия на солдат. Потеряв надежду усмирить команду, Лашкевич и Колоколов выбежали в дверь. В коридоре они встретились с прапорщиком Воронцовым-Вельяминовым, и все трое обратились в бегство.
Марков и Орлов быстро открыли форточку в окне установили винтовки, и, когда тройка офицеров поравнялась с окном, раздались два выстрела. Лашкевич, как пласт, вытянулся в воротах. Другие офицеры бросились за ворота и сейчас же сообщили о бунте в штаб полка. Забрав знамя и кассу, все офицерство моментально покинуло полк. Путь был свободен. Весь отряд вышел во двор.
Залпом вверх сигнализировали тревогу. Освободили арестованных с гауптвахты. Немедля послали делегатов в ближайшие команды с предложением влиться в нашу восставшую часть. Первой без колебания откликнулась рота эвакуированных в составе 1000 человеки присоединилась к нам. Через короткое время влилась подготовительная учебная команда.
ПЫШКИН. Наш полк имел серебряные трубы за Лейпцигское сражение с Наполеоном. Капельмейстер взмахнул рукой, и грянула «Марсельеза», которую разучивали к приезду президента Пуанкаре к царю. Как только мы вышли за ворота, нас сразу же окружили рабочие и пошли рядом. Кумач появился всюду — и на шинелях, и на штыках.
Преображенцы, услышав «Марсельезу», притихли. Они готовились к строевым учениям и находились во дворе. Под нашим напором ворота казармы рухнули, и мы заполнили их двор. Преображенцы как будто только этого и ждали. Мы звали их присоединиться. Начались крики «ура!», выстрелы в воздух, преображенцы строились во дворе — они тоже хотели скорее вырваться из казарм на улицу, к другим воинским частям, к народу.
Михаил Леонидович Слонимский, 20 лет, беспартийный. После Октября — советский писатель.
СЛОНИМСКИЙ. Мы готовились к занятиям, в это время с улицы послышалась стрельба и крики: «Выходите, товарищи!» Ворота казармы были открыты. Подошедшие с возгласами: «Ура, товарищи, за винтовки!» — побежали в казармы. Треснули закрытые двери цейхгауза, раздался выстрел, и фигура командира лежала на «своем месте». Оставив в казармах дневальных, мы со своим оркестром присоединились к восставшим. Я шел в строю по Литейному проспекту, шедший рядом со мной молоденький паренек из Волынского полка воскликнул, взмахнув руками, как крыльями: «Мы идем вперед, в неизвестное!» Выговорил он эти слова восторженно, с пафосом и великой надеждой. Рядом с нами шли рабочие. Солдаты, вынесшие им винтовки, говорили им:
— Нам бастовать никак нельзя, за это расстрел. У нас один выход — восстание и победа.
Мы шли вперед в неизвестное. Вот сдалась уже школа прапорщиков, в которой я должен был получить первый офицерский чин. Выстрелил жандарм у ворот управления, но тотчас же винтовка была вырвана из его рук, и он бледный, в кругу разъяренных солдат, умолял: «Господа, не убивайте! Я же не знал, что у вас революция!»
Впереди шли волынцы с оркестром, они вели нас на Выборгскую сторону, на соединение с рабочими.
ШУЛЬГИН. Неистово звонил телефон.
— Алло!
— Вы, Василий Витальевич? Говорит Шингарев. Надо ехать в Думу. Началось... Получен указ о роспуске Думы... Сегодня утром Родзянко нашел его у себя на столе... Не посмели вручить, прислали с курьером.
Мы поехали. Шингарев говорил:
— Вот ответ... До последней минуты я все-таки надеялся — ну, вдруг просветит господь бог, уступят... Так нет... Не осенило — распустили Думу... А ведь это была последняя возможность...
— Вы думаете, началась революция?
— Похоже на то...
— Так ведь это конец.
— Может быть, и конец... а может быть, и начало...
Мы выехали на Каменноостровский... Несмотря на ранний час, на улицах была масса народу... Откуда он взялся? Это производило такое впечатление, что фабрики забастовали... А может быть, и гимназии... а может быть, и университеты... Толпа усиливалась по мере приближения к Неве. За памятником «Стерегущему» она движущимся месивом запрудила проспект!.. Автомобиль стал... Какие-то мальчишки, рабочие, должно быть, под предводительством студентов, распоряжались:
— Назад мотор! Проходу нет!
Шингарев высунулся в окошко.
— Послушайте. Мы — члены Государственной думы. Пропустите нас...
Студент подбежал к окошку.
— Вы, кажется, господин Шингарев?
Студент вскочил на подножку.
— Товарищи, пропустить! Это член Государственной думы товарищ Шингарев!
Бурлящее месиво раздвинулось, мы поехали... Со студентом на подножке. Он кричал, что едет «товарищ Шингарев», и нас пропускали, иногда отвечали: «Ура товарищу Шингареву!»
Автомобиль опять стал. Мы были уже у Троицкого моста. Поперек его стояла рота солдат.
— Вы им скажите, что вы в Думу,— сказал студент. И исчез.
Вместо него около автомобиля появился офицер. Узнав, кто мы, он очень вежливо извинился, что задержал.
— Пропустить. Это члены Государственной думы.
Мы помчались по совершенно пустынному Троицкому мосту.
— Дума еще стоит между «народом» и «властью»,— сказал Шингарев.— Ее признают оба берега... пока...
ЧУГУРИН. Оружие мы добыли вот как. Утром я собрал человек 20 айвазовцев и повел их на Лесную, где был склад оружия. Когда подошли к складу, оставил отряд за углом, а сам с тремя рабочими подошел к проходной. Там стояли два солдата и городовой. Городового мы мигом скрутили, а солдаты сами ружья отдали. Тут и айвазовцы подоспели. Солдаты провели нас в караульное помещение. Там уже слышали о восстании волынцев, и к нам бросились с криками радости.
Унтера, которого они все побаивались, заперли в клозет и побежали открывать цейхгауз. Нагрузили винтовками и патронами полную тележку и повезли на место сбора нашей колонны. Теперь у многих были винтовки, а молодые расхватали сабли и револьверы. В это же время подошли другие наши ребята, которые бегали на текстильную фабрику, и принесли несколько штук кумача. Тут же его стали резать на флаги и банты. Теперь все чувствовали себя вполне готовыми для революции.
Исай Ильич Мильчик, 28 лет, рабочий, левый эсер, позднее — большевик, журналист.
МИЛЬЧИК. 27 февраля улицы Выборгской стороны были полны народа. После вчерашнего кровавого побоища в центре рабочие-выборжцы ждали натиска царских войск на их район и настороженно всматривались в начало Большого Сампсониевского проспекта, в сторону Литейного моста, откуда могли появиться эти войска. Около часу дня какой-то потрясающий ток привел в движение и волнение черную громаду рабочего люда. По Сампсониевскому, рассекая толпу, с грохотом несется автомобиль, туго набитый солдатами с винтовками в руках. На штыках винтовок — нечто невиданное и неслыханное: развеваются красные флаги. Солдаты обращаются направо и налево к толпе, машут руками по направлению к клинике Вилье, что-то кричат. Но грохот машины и гул многотысячной толпы заглушают слова. Но слов и не надо. Красные флаги на штыках, возбужденные, сияющие лица, сменившие деревянную тупость, говорят о победе... С молниеносной быстротой разносится весть, привезенная грузовиком: восстали войска.
С угла Нижегородской и Лесной появились солдаты. Они шли без строя, густой толпой. С невиданной радостью встретили их рабочие. Некоторые солдаты чувствовали себя растерянно, но в их ряды вливались рабочие, внося в солдатскую среду бодрость и решимость бороться до конца. Рабочие и солдаты объединялись в общие колонны. Серые шинели солдат перемешивались с черными пиджаками и пальто рабочих, на головах солдат появились штатские шапки, а на головах рабочих — солдатские фуражки.
Где-то впереди стояли наши товарищи из Выборгского райкома, они разделили колонну на две части. Мы пошли к Московскому полку.
ШУЛЬГИН. Выражение «лица» Думы, этого знакомого фасада с колоннами, было странное... В ней было что-то... угрожающее... Но швейцары раздели нас, как всегда... Залы были темноваты. Паркеты поблескивали, чуть отражая белые колонны. Зал заседаний был пуст, горела какая-то одинокая люстра, отбрасывая какие-то жуткие блики на репинский портрет государя...
Стали съезжаться... Делились вестями — что происходит... Рабочие собрались на Выборгской стороне... Кажется, там идут какие-то выборы, летучие выборы поднятием рук... Взбунтовался полк какой-то... Убили командира... Братаются с народом... На Невском баррикады... О министрах ничего неизвестно... Все телефоны молчат... Говорят, что убивают городовых... Их почему-то называют «фараонами»... «Господа, надо что-то делать...» А что будет, если они ворвутся сюда? Где Родзянко? Мы все-таки народные представители, они не посмеют нас тронуть...
Приехали Керенский, Чхеидзе и Скобелев. Их лица были столь же растерянны. «Мы ничего не знаем»,— отвечали они на все вопросы.
— Где Родзянко? Надо что-то предпринять... что-то сделать,— горячился бледный Керенский.— Так сидеть нельзя. Мы идем к концу.
ПЫШКИН. Я был свидетелем, как геройски погиб член ПК Петр Коряков. Когда мы пришли к Московским казармам, вороты были закрыты, а двор пуст. Из верхних окон казармы, где засели офицеры, торчали пулеметы, так что ни мы не могли войти, ни солдаты к нам выйти. Рабочие сразу стали стрелять по этим окнам, но делали это бестолково, так как многие просто не умели. Мы даже посмеиваться начали, а пожилые солдаты тут же стали показывать, как надо стрелять с упора и с колена. А тут подвезли орудие и стали заряжать. Но Петр Коряков сказал, что стрелять нельзя, так как в казарме люди. Он взял у курсистки белую косынку и полез на забор для переговоров. Тут его и срезали из пулемета. Он даже слова не успел сказать. Так погиб от руки офицеров Московского полка наш товарищ Петр Коряков. Когда это произошло, солдаты Московского полка, которые все видели, не выдержали и без шинелей и оружия с криками выбежали во двор и полезли через забор к нам. Волынцы в это время прикрывали их огнем по офицерским окнам, где торчали пулеметы. В это время и мы налегли на забор, он рухнул, и мы ворвались во двор.
Лапшин, служащий канцелярии Государственной думы. Других сведений нет.
ЛАПШИН. Я имел некоторое отношение к исторической телеграмме, посланной председателем Государственной думы г. Родзянко Николаю II 27 февраля 1917 года. С утра, по получении указа о роспуске Думы, г. Родзянко закрылся у себя в кабинете и велел никого не пускать, предварительно пригласив меня для оказания ему содействия. В кабинете был беспорядок. В корзине и на столе валялись скомканные листы бумаги, которые он, видимо, только что писал. Родзянко предложил мне сесть, сказав, что будет диктовать телеграмму государю, ибо так ему легче собраться с мыслями.
Из наиболее характерных деталей этого исторического эпизода отчетливо помню, что г. Родзянко расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, чего ранее никогда не позволял себе в моем присутствии. Он ходил по кабинету, вытирая платком свой крупный затылок, иногда останавливался у окна и с тревогой смотрел на улицу.
— Ваше величество,— начал он,— положение серьезное... Нет, положение ухудшается. В столице анархия. Части войск стреляют друг в друга. Правительство парализовано. Нет, правительство совершенно бессильно подавить беспорядок. Необходимо немедленно поручить мне... нет, поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Молю бога, чтобы в этот час ответственность легла на венценосца. Час, решающий судьбу вашу и родины, настал...
В это время дверь отворилась, на пороге появились г.г. Шингарев и Некрасов. Родзянко буквально взорвался:
— Я прошу всех выйти! Не мешайте мне!
Все поспешно ретировались. Родзянко, тяжело ступая, прошел к окну, постоял и вновь начал ходить по кабинету.
— Ваше величество,— диктовал он, и я заметил, что сама походка г. Родзянко изменилась. Он как бы перешел на цыпочки, что, как рассказывали, случалось с ним не раз, когда он входил на прием к царю, ибо было известно: государя раздражает стук или шарканье по паркету.— Ваше величество, медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Завтра может быть поздно.
В этот момент кто-то опять заглянул в кабинет.
— Нет, это невозможно! — буквально взревел г. Родзянко. Он поставил подпись под телеграммой и приказал отправить ее тотчас.
Поскольку впоследствии некоторые недоброжелатели г. Родзянко выражали сомнение в наличии указанной телеграммы, я присоединяюсь к бывшему начальнику почтового управления г. Похвисневу, который показал, что указанная телеграмма имела место и была доставлена адресату.
Александр Александрович Станкевич, журналист, в 1917 году корреспондент харьковской газеты «Южный край», после Октября — советский писатель.
СТАНКЕВИЧ. Наше внимание привлекла карета, запряженная парой вороных лошадей в сбруе с серебром, на дверцах — гербы, возле кучера выездной лакей, прямой, как палка, с пледом на коленях. В толпе поднялся хохот, улюлюканье. Кучер орал, требуя, чтобы народ расступился, но его крики еще больше всех раздражали.
— Не ори, борода! Сворачивай! Кончились ваши прогулочки!
Высокий парень в серой ушанке схватил правого коня под уздцы; второй конь, более горячий, раздвинул задние ноги, свирепо забил передними, порываясь подняться на дыбы; на его черных губах выступила пена. Сгрудившаяся вокруг кареты толпа уже не смеялась, она утратила свое добродушие.
Внезапно двери кареты распахнулись и оттуда выскочил на мостовую старый господин в шубе. Я узнал в нем члена Государственного совета князя Барятинского. Шуба на нем распахнулась, открыв всем шитый золотом мундир. Наверное, князь подумал, что его величественный вид заставит толпу отхлынуть. Он поднял руку в замшевой перчатке и хрипло крикнул:
— Я еду к князю Голицыну, председателю совета министров! Отпустите лошадей!
— Не командуй, генерал! Нету больше председателев!
Барятинский задыхался, у него не хватило сил сдержать бешенство.
— Хамы! — закричал он с ненавистью.— Прочь с дороги!
Какой-то солдат в затрепанной шинели шагнул к нему и, подняв винтовку, со всей силой стукнул князя прикладом по голове. Барятинский рухнул. Темная вмятина на лбу наполнилась кровью. Соскочившие с козел кучер и лакей впихнули в карету уже мертвое тело.
— Гляди,— закричал кто-то в толпе,— пожар!
Над Невой распухало, ширилось черное облако дыма. Горело здание окружного суда.
БАРОН ФРЕДЕРИКС. На завтрак был приглашен генерал Алексеев. Государь был сосредоточен; наконец, отложив салфетку в сторону, он сказал:
— Я решил вопрос о перерыве занятий Государственной думы. Ваше мнение, Михаил Васильевич?
Это известие, видимо, ошеломило Алексеева, и он не мог сдержаться:
— Ваше величество, Государственная дума в своем большинстве работала на укрепление монархических принципов в России.
— Оппозиция правительству,.— сказал государь,— в последнее время приняла крайне дерзкий, беспутный характер. Моих министров третируют. Это нетерпимо. Мне не раз говорили: «Государственная дума — это змея, которая заползла в ваше царствование и всегда готова ужалить».
— Ваше величество,— ответил Алексеев,— отсутствие оппозиции опасно для монархии. Открытая речь терпимее прокламации.
— Прокламации попадают в руки немногих,— уже резко сказал государь, который не терпел, когда его поучали,— а речи депутатов читает вся Россия. Я убежден, что роспуск Думы поможет Хабалову остановить уличные беспорядки.
В это время принесли телеграмму Родзянко, которую я тут же передал государю. Он молча прочел ее и отбросил.
— Опять этот толстяк Родзянко,— сказал государь, обращаясь ко мне,— написал всякий вздор, на который я ему не буду даже отвечать.— И, взглянув на адъютанта, принесшего телеграмму, добавил: — Я с утра просил соединить меня с князем Голицыным или Протопоповым.
— Ваше величество, их нигде не могут найти.
Михаил Иванович Калинин, 42 года, рабочий, член партии с 1898 года, неоднократно арестовывался и ссылался, с 1913 года работал на заводе «Айваз». В феврале 1917 года — член первого легального ПК РСДРП(б), его представитель в Русском бюро ЦК РСДРП(б). После Октября — с 1919 года Председатель ВЦИКа, Председатель Президиума Верховного Совета СССР.
КАЛИНИН. 27 февраля в толпе рабочих я подошел к Финляндскому вокзалу, когда там появилась какая-то воинская часть. Вокзальная охрана была разоружена в одно мгновение. Но толпа еще в нерешительности. Что же дальше? А солдаты кричат: «Где вожаки? Ведите нас!» Я поднялся на площадку вокзала и крикнул: «Если хотите иметь вождей, то вон, рядом «Кресты». Вождей надо сначала освободить!»
Владимир Николаевич Залежский, 37 лет, большевик с 1902 года, арестовывался, ссылался, в марте 1917 года — член ПК и Русского бюро ЦК РСДРП(б), делегат VI съезда РСДРП (б). После Октября — на военно-политической, а с 1923 года на научно-преподавательской работе.
ЗАЛЕЖСКИЙ. 27 февраля я с нетерпением ждал раздачи книг из тюремной библиотеки. Нервно шагаю по камере, время от времени прислушиваюсь: не раздастся ли приближающееся щелканье открываемых дверных форточек — признак раздачи книг? Вдруг с улицы доносится какой-то неясный гул. Бросаюсь к окну, и в камеру врывается хаос звуков:
— Товарищи, ломай двери! Ломай двери! Ура-а-а-а!..
В душе что-то захолонуло, я весь как-то внутренне съежился и замер, слушая, а в голове — картина наступления толпы к тюрьме в октябре 1905 года, участником которого был и я.
«Ведь в городе забастовка! Очевидно, возбужденная толпа рабочих подошла, как и тогда, к тюрьме,— мелькнула у меня мысль.— Как же ее допустили?»
Но мысли прервал страшный стук, от которого, казалось, дрожали стены, а крики превратились в рев, в котором уже не слышно ничего членораздельного.
«Толпа пришла в исступление,— бежит моя мысль,— бьет тюрьму. Это ее нарочно спровоцировали, подпустив к тюрьме. Сейчас начнется расстрел. У, негодяи!..»
И я, стиснув зубы, схватываю жестяную кружку и начинаю бешено бить в дверь. Бью кружкой, кулаками, ногами... А хаос звуков все растет. Кажется, что все кругом шатается... Сам прихожу в исступление и бью, бью, ничего не сознавая. А в мозгу сверлит одно, до боли яркое: «Вот сейчас будет расстрел...» И я не хочу так думать, и не хочу слышать выстрелов, и бью дверь, инстинктивно стараясь заглушить грядущие выстрелы...
Сразу полная тишина. Растерянно останавливаюсь и слушаю. Что это значит? Где-то вдали слабо слышен звук отпираемых дверей. Он приближается. «Ага, волокут в карцер тех, кто бил двери. Не пойду, пусть берут силой, пусть бьют».
Бросаюсь к кровати, срываю простыню, обматываю ею грудь, чтобы предохранить себя по возможности от перелома ребер (по опыту прежних лет знаю метод тюремного битья: двое хватают за руки, поднимают их вверх, а остальные бьют под «микитки»). Сверху натягиваю фуфайку... Готов, жду.
Что за странность? Нет ни криков избиваемых, ни звуков сопротивления, щелкает спокойно замок за замком, все ближе и ближе... Вот отпирается мой замок, и надзиратель, приоткрыв мою камеру, пошел открывать дальше...
Мысль старого тюремного волка, видавшего виды, ищет объяснения по аналогии с прошлым опытом:
«Провокация. Значит, толпу подпустили для инсценировки нападения на тюрьму, а под шум открыли наши камеры, чтобы устроить в тюрьме побоище».
Оставаться в камере теперь бессмысленно, бросаюсь в коридор, вижу недоуменные лица своих соседей, высунувших головы из полуоткрытых дверей своих камер. Заворачиваю за угол — моя камера угольная. Навстречу бежит старший надзиратель — из «хороших».
— В чем дело? — кричу я ему.
— Не знаю! Революция! Нас разоружили,— растерянно бросает он, разводя руками, и бежит дальше. Я замечаю его испуганное лицо и болтающийся конец оборванного револьверного шнура...
Я все еще не верю в революцию: «Толпа ворвалась в тюрьму, сейчас ее окружат и начнут всех расстреливать, кто здесь окажется. Лучше умереть уж на воле». И я стремглав, едва нацепив на себя пальто, бросаюсь по коридору. На четвертом этаже встречаю солдат и рабочих с винтовками. Один из них спокойно бьет прикладом дверь не открытой почему-то камеры. Чем ниже этаж, тем больше в коридорах рабочих с винтовками, солдаты теряются среди них. В конторе полный хаос. Пол устлан толстым слоем разорванных бумаг, а в одном углу горит костер из папок с «делами». Цейхгауз разбит, перед ним толпа уголовников торопливо переодевается в штатское платье. Часть товарищей, закованные в кандалы и наручники, идут в тюремную кузницу. Звон их цепей смешивается с гулом и ревом толпы. Тут же, в кузнице, они стали расковывать друг друга.
Густая толпа вооруженных людей заполнила двор. Я попадаю в объятия «Федора» (Комарова), который стоит с узелком в руках и оглядывается вокруг. Расцеловались.
— Что это значит, куда теперь? — спрашиваю.
— К нам, конечно, в Лесной, там все узнаем.
Не успели мы сделать пару шагов, как из-за угла показывается отряд солдат с двумя молодыми офицерами во главе. У солдат на штыках красные флажки, офицеры и их лошади тоже украшены красным. Безумная радость пронизывает всю мою душу. Вооруженные рабочие, солдаты с красными флагами — вот она, революция! Подбегают незнакомые люди, обнимают, целуют. Сердце хочет разорваться от восторга, хочется сделать что-то необыкновенное. Стоило и не столько сидеть в тюрьме, только чтобы дожить до этой минуты. Мы с Федором почти бежим. Навстречу нам меньшевики Бройде и Гвоздев, лидеры рабочей группы Военно-промышленного комитета.
— Откуда? — спрашиваем мы их.
— Из «Крестов»!
— Куда?
— В Государственную думу! А вы?
— В рабочие кварталы,— бросаем мы им, расходясь.
Эта встреча в первый день «воли» вспоминалась мне потом не однажды. Здесь что-то символическое: освобожденные восставшими рабочими большевики и меньшевики с первых же шагов разошлись — одни пошли в рабочие кварталы к массе, другие в Думу...
Впереди нас идет молодой рабочий, навстречу ему солдат с винтовкой. «На»,— говорит он, протягивая винтовку рабочему. Тот берет и ускоряет шаг.
Женя Холодова, 25 лет, учительница, беспартийная, после Октября — в Красной Армии, через два года повешена колчаковцами в Омске.
ХОЛОДОВА. Старое рухнуло сразу, точно подмытое могучей весенней волной... Вся тоска, вся накипь, тяжким бременем давившая грудь долгие годы, вдруг исчезла, сметенная ураганом событий... Даже ужасы войны временно отодвинулись в глубь сознания, заслоненные новым, необычайным и радостным, которое наконец совершилось... Свобода! Как ждали мы этого, как много думали об этом и как оказалось все происшедшее неожиданным!..
Колонны серых солдатских шинелей, расцвеченных яркими красными значками, точно алая горячая кровь рдевшими на груди, на шапках, на штыках винтовок, мешались со знаменами рабочих. Шумная веселая учащаяся молодежь рядом с красным знаменем — «Да здравствует свободная школа!» — вытащила свое официальное гимназическое знамя из темно-синего бархата с золотом, и чьи-то проворные руки дерзко вырезали на нем двуглавого орла... Как раскрылись души, как разомкнулись уста! Еще недавно суровые лица солдат, омраченные тяжелой думой о фронте, сегодня просветлели и прояснились...
Начинаешь говорить — слушают с напряженным вниманием, вставляют свои замечания, чувствуешь, как растет крепкая связь между людьми. Один бородатый солдат поднимает на плечи моего сынишку и говорит ему: «Смотри, вырастешь большой — помни этот день!» Солидных людей буржуазного вида как-то незаметно в толпе, они тонут в общей народной массе — их забываешь сегодня... Не всегда ведь будет такой праздник — впереди много работы... Но сегодня, сейчас — как хорошо, как бесконечно хорошо жить! Хочется работать... до потери сил, до полного изнеможения. Хочется жить!
РОДЗЯНКО. Шли часы, а ответа от государя все не было. Я метался по коридору, никому не открывая дверь. Всю стену моего кабинета занимало огромное зеркало, оно расширяло пространство и действовало мне на нервы: человек как бы удваивался ― один ходил по кабинету, другой повторял его движения на стене. Я понимал, что положение ухудшается с каждой минутой. Необъяснимое упрямство государя в минуту смертельной опасности вело монархию к гибели. Для меня это было абсолютно ясно. Но кто-то, несмотря на все пощечины и плевки, презрев собственное самолюбие, должен был спасать династию. Я позвонил председателю Государственного совета Щегловитову.
— Иван Григорьевич, вы прочли указ о роспуске Думы? Что же это такое? Ведь он рубит сук, на котором сидит. Погибель стране, погибель нам!
— Напрасно нервничаете, Михаил Владимирович,— ответил мне с олимпийским спокойствием Щегловитов.— Российская империя нечто большее, чем Государственная дума. Вы видите петроградское барахтанье, а государь озирает всю Россию.
Я понял, что дальнейший разговор бесполезен, и бросил трубку. Оставался еще один путь. Я попросил соединить меня с великим князем Михаилом Александровичем.
— Ваше высочество, вы, очевидно, знаете, что у нас не мятеж — мы в двух шагах от революции. Воинские части присоединяются к рабочим. Заклинаю вас, ваше высочество, немедленно приезжайте в Петроград!
Судя по всему, великий князь растерялся.
— Да, да,— испуганно ответил он,— я немедленно выезжаю...
Теперь я уже мог заняться думскими делами.
ШУЛЬГИН. В кулуарах Думы царили общее смятение и растерянность. Депутаты бегали по залам от одной группы к другой, подходили к окнам, пытаясь разглядеть будущее, надвигавшееся на них, и снова говорили, говорили... «Что же вы думаете делать?» — «Не знаем».— «Что улица?» — «Не знаем».— «Кто ею руководит?» — «Не знаем».— «Надо что-то сделать, что-то предпринять...» Особенно «полевели» депутаты-священники. Они бегали по залам в поисках Родзянко, путаясь в своих рясах, и, натыкаясь на закрытые двери, свирепели еще больше.
— Если министерская сволочь разбежалась,— кричал, не стесняясь, один из них,— мы должны сами организовать министерство!
Все испуганно шарахнулись от него.
Появился бледный Керенский.
— Господа,— громко, так, чтобы слышали все, объявил он,— правительство бросает нам перчатку! Мы должны принять вызов! Дума должна быть на посту! Немедленно возобновим работу! Дайте звонок! — приказал он служащим, но ни один из них не шелохнулся. ― Тогда я сам дам звонок! — крикнул он и бросился в коридор.
Трель звонка разнеслась по всем залам и коридорам, но депутаты не шевельнулись. Широко раскинув руки, Керенский пошел прямо на них: «Господа, в зал!» ― но они ловко ускользали от него. Наконец он наткнулся на Милюкова.
— Дума распущена государем,— охладил его пыл Милюков.
В воздухе запахло скандалом, но в этот момент в дверях появился Родзянко. Все бросились к нему.
— Соберемся в Полуциркульном зале,— вот и все, что он мог сказать...
Полуциркульный зал едва вместил нас: вся Дума была налицо. За столом — Родзянко и старейшины. Кругом сидели и стояли, столпившись и стеснившись, остальные... Встревоженные, взволнованные, как-то душевно прижавшиеся друг к другу. Даже люди, много лет враждовавшие, почувствовали вдруг, что есть нечто, что всем одинаково опасно, грозно, отвратительно... Это нечто была улица... уличная толпа... Ее приближающееся дыхание уже чувствовалось... С улицей шествовала та, о которой очень немногие подумали тогда, но очень многие, наверное, ощутили ее бессознательно. По улице, окруженная многотысячной толпой, шла смерть...
Перед этой трепещущей, сгрудившейся около стола старейшин человеческой гущей, втиснутой в «полуциркульную» рамку зала, где в былые времена танцевал Потемкин-Таврический с Екатериной, Родзянко поставил вопрос: что делать?
— Господа, волнения в столице сегодня вылились в вооруженный бунт. Правительство бездействует. Указом государя Дума распущена. Не подчиниться, то есть начать заседания Думы,— значит стать на революционный путь со всеми его последствиями. Дабы избежать этого и в то же время не потерять своего лица, совет старейшин согласился с мнением господина Милюкова: императорскому указу о роспуске подчиниться, считать Государственную думу нефункционирующей, но членам Думы не разъезжаться, а немедленно собраться на «частное совещание»... Во избежание неправильного толкования наших действий мы собрались не в зале заседаний, а здесь. Членам Думы предлагается обсудить положение и наметить меры к прекращению беспорядков. Только прошу, как можно короче.
Первым взял слово Некрасов.
— Президиум Думы должен, не медля ни минуты, ехать к председателю совета министров и просить о наделении одного из популярных генералов, например, Поливанова или Маниковского, диктаторскими полномочиями...
Ему резко возразил Караулов, казачий депутат:
— Вот уже полгода Дума честит правительство дураками, негодяями и даже изменниками. А теперь предлагают ехать к ним и просить помощи... У кого? Вы же слышали, что все они перепугались и попрятались. Что же, князя Голицына из-под кровати будем вытаскивать? Надобно, чтобы мы сами перестали болтать, а что-либо сделали...
С места подал реплику Чхеидзе:
— Дума должна рассчитывать на свои силы, а не сидеть на двух стульях в этой душной мышеловке. С кем вы — с народом или старой властью? Русская интеллигенция всегда прогрессивно мыслила, всегда шла к народу. Предлагаю: сформировать новое правительство без участия правых, в том числе и октябристов!
Его слова потонули в гуле возмущенных возгласов. Родзянко был ошарашен. Повернувшись ко мне, он заметил: «Помилуйте, но ведь и я октябрист?»
Поднялся Милюков, на которого устремились с упованием все взоры.
— Брать власть в свои руки,— мягким вкрадчивым голосом начал он,— Дума не может. Она является учреждением законодательным и не может нести функций распорядительных. Но главное, мы не можем сейчас принимать никаких решений, ибо нам неизвестен точный размер беспорядков. Я предлагаю совету старейшин создать Временный комитет членов Государственной думы для восстановления порядка и для сношений с лицами и учреждениями.— И, перекрывая шум зала, продолжил: — Я поясню. Почему комитет членов Думы, а не комитет Думы? Потому что Дума распущена и мы не можем нарушить указ государя. Эта на первый взгляд неуклюжая формулировка обладает тем преимуществом, что, удовлетворяя задаче момента, ничего не предрешает в дальнейшем. Ограничиваясь минимумом, мы все же создаем орган и в то же время не подводим себя под криминал...
Милюков не кончил говорить, как в зал ворвался Керенский.
— Толпа идет сюда! — прокричал он.— Она требует, чтобы Дума сказала, с кем она — с народом или с правительством? Я прошу дать мне автомобиль! Я поеду к народу и сообщу ему решение! В противном случае я не гарантирую...
В эту минуту в зал вбежал офицер:
— Господа члены Думы, я прошу защиты! Я — начальник караула, вашего караула... Ворвались какие-то солдаты... Моего помощника тяжело ранили... Хотели убить меня... Что же это такое? Помогите...
Это бросило в взволнованную человеческую ткань еще больше тревоги.
— Медлить нельзя,— вновь заговорил Керенский.— Происшедшее подтверждает это. Я сейчас еду по полкам. Необходимо, чтобы я знал, что я могу им сказать...
Фигура Керенского вдруг выросла в «значительность»... Он говорил решительно, властно, как бы не растерявшись... Слова и жесты были резки, отчеканены, глаза горели.
— Я сейчас еду по полкам...
Казалось, что это говорил «власть имущий»...
— Он у них диктатор,— прошептал кто-то около меня.
Керенский стоял, готовый к отъезду, решительный, чуть презрительный... Он рос... Рос на революционном болоте, по которому он привык бегать и прыгать, в то время как мы не умели даже ходить.
В это время из круглого зала доносятся крики и бряцание ружей, солдаты уже вошли во дворец. Керенский тут же убежал. Родзянко наспех ставит вопрос об образовании комитета, крики «да», но уже немногих оставшихся в зале, так как большинство успело разбежаться. Совещание закрылось — Рубикон перейден.
Улица надвигалась, и вот она обрушилась.
Говорят (я не присутствовал при этом), что Керенский из первой толпы солдат, поползших на крыльцо Таврического дворца, пытался создать «первый революционный караул».
— Граждане солдаты,— кричал он, размахивая руками,— великая честь выпадает на вашу долю — охранять Государственную думу! Объявляю вас первым революционным караулом!
Но на него никто не обращал внимания, он был буквально смят толпой.
Я не знаю, как это случилось... Я не могу припомнить... Я помню уже то мгновение, когда черно-серая гуща, прессуясь в дверях, непрерывным потоком затопляла Думу... Солдаты, рабочие, студенты, интеллигенты, просто люди... Живым вязким человеческим повидлом они залили растерянный Таврический дворец, залепили зал за залом, комнату за комнатой, помещение за помещением. В этой толпе, незнакомой и совершенно чужой, мы чувствовали, как будто нас перенесли вдруг в совсем иное государство, другую страну... Нас с Шингаревым буквально втиснули в стену, мы не могли пошевельнуться, мы могли только смотреть.
С первого же мгновения этого потопа отвращение залило мою душу, и с тех пор оно не оставляло меня во всю длительность «великой» русской революции. Бесконечная, неисчерпаемая струя человеческого водопровода бросала в Думу все новые и новые лица... Боже, как это было гадко! Так гадко, что, стиснув зубы, я чувствовал в себе одно тоскующее, бессильное и потому еще более злобное бешенство.
— Пулеметов бы сюда! — вырвалось у меня.— Да, да, пулеметов... Только язык пулеметов доступен этой толпе, только свинец может загнать обратно в берлогу этого вырвавшегося на свободу страшного зверя!
— Увы,— ответил Шингарев,— этот зверь... его величество русский народ!
То, чего мы так боялись, чего во что бы то ни стало хотели избежать, уже было фактом. Революция началась.
— Это наша ошибка,— я не мог успокоиться,— это наша непоправимая глупость, что мы не обеспечили себя никакой реальной силой! Хотя бы один полк, один решительный генерал!
— Ни полка, ни генерала у нас, увы, нет. В этом реальность...
Да, в то время в Петрограде «верной» воинской части уже или еще не существовало... Но разве мы были способны в то время молниеносно оценить положение, принять решение и выполнить за свой страх и риск? Тот между нами, кто это сделал бы, был бы Наполеоном, Бисмарком. Но между нами таких не было.
Да, под прикрытием ее штыков мы красноречиво угрожали власти, которая нас же охраняла. Но говорить со штыками лицом к лицу... Да еще с взбунтовавшимися штыками? Беспомощные, мы даже не знали, как к этому приступить... как заставить себе повиноваться?
С этой минуты Государственная дума перестала существовать.
И. В. Лебедев, 24 года, репортер вечерних петроградских газет. После Октября работал в РОСТА. Других сведений нет.
ЛЕБЕДЕВ. У Ленина нашел я любопытную мысль о том, что в феврале 1917 года массы создали Советы раньше даже, чем какая бы то ни было партия успела провозгласить этот лозунг. Самое глубокое народное творчество, прошедшее через горький опыт 1905 года, умудренное им,— вот кто создал эту форму пролетарской власти...
Недавно, разбирая свой архив, я наткнулся на любопытный документ, который может представить в этой связи некоторый интерес для истории.
Вот неправленая запись из моего репортерского блокнота за 27 февраля 1917 года, сделанная, насколько я помню, на Выборгской стороне.
«Заводской двор. Много рабочих. Многие с винтовками. Платформа железнодорожная. На ней уже стоят несколько человек. Те, кого выкликают, присоединяются к ним или, наоборот, спускаются с платформы в толпу.
Работница (рыжему парню). Давай, Константин, иди, иди, становись.
Рыжий. Так со всеми — пожалуйста, хоть куда пойду... А выборным не желаю... А если завтра перевернется? Ты к бабе под юбку, а мне веревка?
Под крики рабочих спускается с платформы.
Председатель. Товарищи! Давайте серьезней... Дело к тому идет, что революция побеждает. Нужна новая власть. Зачем? Чтобы было, как мы хотим... чтобы войну кончить... чтобы работа была... чтоб полная свобода... чтоб землю крестьянам... чтоб детей досыта кормить... Кто это все нам даст? Только сами. Вчера наши погибли... Спрашиваю: зачем? Чтоб никому больше не мыкаться... Для этого Совет нужен рабочих депутатов, как в пятом году. Небось помните? То-то... Давай высказывайся! В Совет пошлем надежных...
Рабочий. Васька пусть слезет... Ну и что, что деловой? За копейку трясется и начальству показать себя любит... И сам в начальство метит. Кто его вчера на Невском видел? То-то и оно...
Рабочий. Дерюгин, не обижайся, но не надо тебе в Совет... Там же говорить придется... У тебя вроде слова есть, только ты их расставить никак не можешь... Чего ржете? Так-то он мужик хороший, и в тюрьме сидел за политику, но в Совете потеряется...
Рабочий. Нас, стариков, конечно, можно не слушать, но Митьку из Лафетного цеха выбирать не надо, согласие не даем... Потому и не надо, что молодые за ним идут... Прошлый месяц, ну-ка вспомните, какое он безобразие устроил?.. Что вчера? Вчера — молодец... А по-твоему, значит, один день можно людей на доброе дело вести, а другой — на безобразие?.. Ты мне не грози, сопляк... Согласия не дам.
Рабочий. Метченко, тоже слезай! Несамостоятельный мужик. А вот так... Кого хошь спроси из нашего цеха. Куда все, туда и он. А в сорок лет пора и свою линию иметь. Самому думать надо.
Женщина. Пусть дядя Вася Николаев пойдет. Его тут каждый знает.
Крики: «Давай!» Пожилой рабочий поднимается на платформу.
Рабочий. Я так скажу: Василий Петров Кошкин мужик хороший. И за товарищей всегда стоит... когда трезвый... А как выпьет — совсем дурной мужик делается. Бабу свою бьет. Я его уважаю и сам пью с ним, но в выборные нам нельзя.
Председатель. Значит, остаются трое. Прошу подумать еще.
На платформе трое. Все смотрят на них, молчат. Трое, против которых ни у кого не нашлось ни одного слова против. Председатель выжидает, не торопится.
Председатель. Значит, сомнений больше нет? Тогда давайте голосовать. Кто за них, поднимите руки. Хорошо. Против? Нету. Выбрали. По партиям, значит, так получилось: непартийный — один, эсер — один, большевик — один».
Ольга Валериановна Палей, 52 года, супруга великого князя Павла Александровича Романова, дяди царя. После Октября эмигрировала во Францию, где и умерла.
КНЯГИНЯ ПАЛЕЙ. События развивались с ужасающей быстротой. 27 февраля после завтрака я пошла в маленькую, милую церковь Знаменья, чтобы помолиться и успокоиться. Полученные с утра телефоны были удручающи. В Петербурге горели здания суда, дом графа Фредерикса и полицейские участки. Везде появилось красное знамя — эта гнусная тряпка! Правительство не нашло ничего лучше, как только распустить Думу до после пасхи. Этот приказ буквально вынудили подписать бедного государя, который все еще был в ставке. Другой декрет, исходивший от революционеров, гласил: «Думе не расходиться, всем оставаться на своих местах». Родзянко, один из бунтовщиков, наиболее ответственный за несчастья России, решился наконец-то предупредить государя о серьезности положения и просил о назначении лица, которое бы пользовалось доверием народа. Дума пошла еще дальше в своей неслыханной революционной дерзости. Она сформировала какой-то временный комитет в составе Родзянко, Керенского, Шульгина, Милюкова, Чхеидзе и других зачинщиков смуты. Было от чего кружиться голове.
По дороге домой я заметила на улицах необычное волнение. Солдаты, растрепанные, в фуражках, запрокинутых на затылок, с руками в карманах, разгуливали группами и хохотали. Рабочие бродили со свирепым видом. В тревоге я поспешила вернуться домой, чтобы скорее увидеть князя.
В это время к нам приехал из Петрограда письмоводитель нашего нотариуса, очень умный и храбрый молодой человек. Он приехал, чтобы сообщить нам о важных событиях текущего момента и чтобы просить моего мужа настаивать на возможно скорейшем возвращении государя из Могилева. «Еще не все потеряно,— сказал он,— если бы государь захотел сесть у Нарвских ворот на белую лошадь и произвести торжественный въезд в город, положение было бы спасено». Мы с общего согласия решили, что государь, конечно, в курсе дела, что он знает, что ему следует предпринять, и что лучше всего предоставить ему самостоятельность в его действиях. Увы, увы, были ли мы тогда правы? Снова раздался звонок телефона. Мятежники только что взяли штурмом арсенал. В этот момент мы почувствовали, что почва действительно качается у нас под ногами.
Меня попросили к телефону. Это был посол Франции. «Я беспокоюсь о вас, милый друг,— сказал он,— у нас здесь прямо ад, всюду перестрелка! Спокойно ли у вас в Царском?» Я ответила ему, что признаки волнений уже есть.
Мой муж пришел в беспокойство. Он вызвал мотор, чтобы ехать к государыне. Я села с ним. Князь был в состоянии крайнего волнения. Ему не давала покоя полная неизвестность о судьбе государя, которого он обожал. Кроме того, ему в голову пришли кое-какие проекты, которые могли спасти положение.
Государыня приняла великого князя Павла (я осталась в машине), по своему обыкновению, в зеленой гостиной. И хотя во дворе было яркое солнце и очень тепло, здесь же все шторы были опущены. Она буквально металась по комнате и по растерянности мужа не заметила. На вопрос князя о здоровье детей, заболевших корью, государыня сказала:
— У всех температура. И Аня заболела. Все остальное хорошо. Только лифт не работает уже четыре дня, лопнула какая-то труба.
— Представляю, ваше величество, как нелегко вам сейчас,— сказал князь, но был сурово оборван.
— Сейчас не время говорить об этом. Что в городе?
— Говорят, анархия. И самое прискорбное — гвардия на стороне бунтовщиков.
— И это сообщаете мне вы, которому государь доверил пост инспектора гвардии? Дожили!
Оскорбленный муж мой Павел Александрович хотел было что-то сказать, но государыня не дала ему рта раскрыть.
— Я же предупреждала вас, что гвардию нельзя посылать в окопы. Они не могут простить нам, что мы поставили их под пули, и теперь нам не на кого положиться. Где Михаил?
— Он в городе, я говорил с ним по телефону. Мы пришли с ним к мнению, что дарование конституции в этот прискорбный момент может успокоить смуту.
— К чему же вы пришли еще? — едва сдерживая себя, спросила Александра Федоровна.
— Мы полагали, что ответственное министерство... — князь смешался от такого напора государыни и не смог продолжать.
— Если бы императорская фамилия поддерживала государя, вместо того чтобы давать ему дурные советы и интриговать за его спиной,— чеканя каждое слово, говорила государыня,— тогда бы ничего не случилось!
— Я полагаю,— великий князь Павел был вынужден сдерживать себя,— что ни государь, ни вы, ваше величество, не имеете оснований сомневаться в моей преданности. И к этому могу присовокупить, что сейчас не время вспоминать старые ссоры, а необходимо во что бы то ни стало добиться скорейшего возвращения государя.
— Я просила его об этом.
Они сухо простились. Когда великий князь садился в мотор, кто-то сообщил, что толпа волнующихся и угрожающих рабочих покинула фабрики в Колпино и направилась в Царское. Время от времени где-то трещали выстрелы. Мы были очень напуганы. На каждом шагу нам встречались патрули с белыми нашивками на левом рукаве. Мы не знали, были ли это войска, оставшиеся еще верными нам или же перешедшие на сторону восставших. Повернувшись к князю, я сказала ему, что у меня предчувствие: я вижу наш дворец объятым пламенем и все прекрасные коллекции разграбленными и уничтоженными. Муж промолчал, но я чувствовала, что мое волнение передалось и ему.
Увы, позднее, после ссылки государя в Тобольск, когда ничто больше не удерживало нас в Царском, именно эти коллекции, эти богатства погубили нас, так как вместо того, чтобы бежать, пока еще было время, мы остались, будучи не в силах расстаться с дорогими нам вещами. Могла ли я предполагать, что самое драгоценное и нами любимое из всех сокровищ — жизнь сына моего, князя Владимира, будет ценой, заплаченной нами за эти богатства.
Мы возвратились домой около трех, и я была очень удивлена, найдя наш дворец на месте, лакеев в ливреях и коллекции нетронутыми.
ЛЕНИН. Что там в России? Эта мысль непрерывно преследовала меня в те дни... С осени 16-го года в Питере было 500 забастовок. Две трети из них — политические... Сейчас достаточно искры, чтобы произошел взрыв... А может быть, уже началось? Я понимал, что, возможно, именно сейчас там проверяются результаты всей нашей работы. Сумели ли мы так воспитать своих... и сумеют ли они сами, одни? Разве отсюда подскажешь? А ответы им, может быть, нужны уже сегодня...
История многих предшествующих революций была трагична. Где сейчас те великие лозунги, которые были начертаны на их знаменах,— свобода, равенство, братство, где та справедливость, за которую гибли на баррикадах? Народ, доведенный до отчаяния ценой кровавых жертв, сбрасывал ненавистный режим... А потом?
Конечно, потом на могилах бойцов за свободу клялись и произносились речи. Но плоды победы доставались отнюдь не народу. В такие моменты на сцену сразу же выползают демагоги и политиканы, которые с помощью пустых посулов прибирают власть к рукам... На смену одной шайке приходит другая.
Поймут ли это там, в России? Что там? Какие варианты? Милюков с Гучковым, если не Милюков с Керенским... А может быть, все трое вместе? Премило. Неужели все должно повториться?
Там, в Питере, найдутся, конечно, умные прохвосты, считающие себя социалистами на том возвышенном основании, что они созерцали «заднюю» марксизма, которые в два счета докажут, что хлеб, мир и свобода — мечта народа о справедливости — дело... будущего. А сегодня... сегодня есть суровая реальность, есть «государственные интересы», которые требуют для достижения справедливости... пока что жить несправедливо — без мира, без хлеба и без свободы!
Неужели одурачат? Сумеют ли наши в Питере объяснить массам, что не должно быть противоречия между тем, за что дрались на баррикадах и что получили? Тысячи вопросов... А я был осужден томиться в этом проклятом далеке...
27 февраля
Издание комитета петроградских журналистов. Сбор поступит в фонд при Петроградском обществе журналистов с отчислением 25 процентов на помощь жертвам революции и их семьям.
«Число восставших воинских частей растет с каждым часом. Можно утверждать, что почти весь Петроградский гарнизон за незначительными исключениями перешел на сторону революционного народа. Ежеминутно подходят к Таврическому дворцу все новые и новые части. Некоторые являются с развернутыми знаменами и оркестрами музыки. Их приветствуют имеющиеся в наличности депутаты Г. думы».
Речь А. Ф. Керенского.
«Перед подъездом Таврического дворца при большом скоплении рабочей и гражданской публики выстроились воинские части, к которым вышел депутат Керенский.
— Товарищи рабочие, солдаты, офицеры и граждане,— сказал депутат.— То, что мы все собрались здесь в этот великий и знаменательный день, дает мне веру в то, что старый варварский строй погиб безвозвратно. (Гул одобрения.) Мы собрались сюда дать клятвенное заверение, что Россия будет свободной! Клянемся! («Клянемся!» — все подняли руки вверх.) Товарищи, первейшая наша задача — организация. Мы должны в три дня создать полное спокойствие в городе. Я призываю солдат и офицеров к полному единению и доверию друг к другу. Я призываю офицеров быть старшими товарищами солдат. Знаете ли вы меня? Я депутат Государственной думы Керенский! (Возгласы толпы: «Знаем! Знаем!») Верите ли вы мне? («Верим! Верам!») Я призываю весь народ заключить сейчас один прочный союз против самого страшного нашего врага — против старого режима.— Свою речь А. Ф. Керенский закончил возгласом: — Да здравствует свободный гражданин свободной России!
Долго не смолкавшее «ура» было ответом на эту речь.
Во время выступления А. Ф. Керенского рядом с ним находились депутаты Чхеидзе и Скобелев».
Александр Федорович Керенский, 36 лет, адвокат, близок к партии эсеров, приобрел популярность выступлениями в IV Думе и на политических процессах. Через 4 дня — министр, через 6 месяцев — премьер-министр Временного правительства. После Октября боролся против Советской власти, в 1918 году эмигрировал во Францию, в 1940 году — в США, где и умер.
КЕРЕНСКИЙ. После выступления перед солдатской массой меня не покидало ощущение неудовлетворенности. К аплодисментам и восторженным возгласам я за свою долгую политическую карьеру достаточно привык. Причину этого настроения назвал Чхеидзе, чувствовавший, очевидно, то же самое, что и я.
— По-моему, они ждали от нас чего-то большего,— сказал он, когда со всей этой шинельной массой мы текли по коридорам Таврического.
— Но все-таки «ура» кричали дружно,— вставил Скобелев.
«Ура» они кричат всем — Родзянке, и Милюкову, и нам с вами.— Это замечание Чхеидзе как-то сразу вывело меня из дурного настроения и вернуло к правильному ощущению происходящего.
Этот год был равен для меня жизни... Вернее, вся моя предшествующая жизнь была лишь ступенькой к нему... Потом... потом имя мое стало достоянием истории, все остальное было уже неважно... С первых дней февраля я понял, что это моя революция, что только я смогу выразить все то, о чем мечтали поколения лучших людей России. Кто же еще? Этот толстяк Родзянко, боявшийся собственной тени? Гучков — с его прямолинейностью бретера и дуэлянта? Милюков, который, как аптекарь, взвешивал ежеминутно меняющуюся ситуацию и каждый раз обвешивал самого себя? Мой коллега Чхеидзе, больше всего на свете боявшийся прикоснуться к власти? Нет, они были не в счет! Надо было спешить. Такой благоприятный момент, когда в Питере не было ни одного из марксистских догматиков, мог больше никогда не повториться. Если хотите, Февральская революция победила только потому, что в Петрограде был я и не было Ленина. В этом бурлящем водовороте только я мог плыть к цели, твердо полагаясь на собственные силы. Нужен был лишь трамплин, с которого я мог бы броситься в эту стихию. И все эти дни я искал его... Искал, как «землю обетованную».
У Родзянко мы получили разрешение занять комнату бюджетной комиссии. По дороге нам встретились Гвоздев, только что вышедший из «Крестов», Гриневич, Капелинский, Соколов и еще кто-то. Когда мы расселись, бразды правления я уступил Чхеидзе, чтобы иметь возможность сосредоточиться на поисках единственно верного решения, которое позволит нам не плыть по течению, а оседлать этого бешеного и дикого скакуна, вырвавшегося на свободу.
— Товарищи,— начал Чхеидзе,— стихия выходит из берегов. Вы же видели, они совершенно неуправляемы... Могут требовать невозможное. Сейчас это самое страшное.
— Надо торопиться,— поддержал Гвоздев.— Иначе вылезет все это подполье. Я уже видел их... Они в этой стихии как рыба в воде. И прежде всего от них может исходить опасность разнуздывания этой стихии... самого бесшабашного решения вопроса о власти. Мне сказали, что по заводам уже выбирают Советы...
— Если большевики,— заметил Соколов,— навяжут свое требование о создании революционного правительства — быть беде.
Все замолчали.
— Подождите! — воскликнул вдруг Гвоздев.— А что, если... Совет? Общегородского петроградского Совета еще нет? Тогда почему бы нам сейчас, немедленно, не создать Временный исполнительный комитет Петроградского Совета. Они Советы там выбирают... а мы его здесь организуем! Надо наперехват идти! И всю инициативу берем в свои руки?
— Блестяще! Великолепно! — вырвалось у меня. Я сразу же по достоинству оценил эту идею и те перспективы, которые она открывала перед нами.
— Это несерьезно.— Гриневич ничего не понял.— Разве они будут с нами считаться? Придут и скажут: «Руки на стол».
— ???
— 23-го я ехал в трамвае в центр. На мосту полицейская застава. Входит пристав и не паспорт просит, нет — «покажите руки». Все, у кого мозоли,— рабочие, их из трамвая вон, прямо в лапы полиции, в центр не пускать, а меня пропустили. Я идейный революционер — ноль внимания, пожалуйста, проезжайте. А он — пьяная рожа с мозолями — он борец с самодержавием. Даже у полиции «классовый подход». Так что придут эти, с мозолями, и спросят: кто вам дал право?
Меня возмутила филиппика Гриневича.
— Революция! — воскликнул я.— Наша жизнь, отданная народу! В эпоху революций никто власть не дает. Ее берут. А кто дал право свергать правительство? Эпохи социальных бурь неотделимы от революционной инициативы... Рождается новое право — право революции!
Мои товарищи не выдержали и с криком: «Браво! Браво!» — даже зааплодировали мне.
— Ну, в самом деле, господа, подумайте,— продолжал я, несколько смущенный их реакцией,— мы ведь не какая-то случайная группа. Я председатель трудовой группы в Думе и считаю себя вправе представлять партию социалистов-революционеров. Товарищи Чхеидзе, Скобелев и другие — лидеры социал-демократической рабочей партии, ее меньшевистского крыла. Товарищ Соколов — большевик...
— Я давно уже отошел от активной работы,— заметил скромно Соколов.
— Это не имеет значения,— ответил я ему,— но в Государственную думу вашу кандидатуру двигали они? Товарищ Гвоздев — известный лидер рабочих, за его плечами тюрьмы, каторга, ссылка. Товарищ Капелинский и его друзья — видные руководители кооперативного движения. Среди нас депутаты Думы, авторитетнейшие лидеры... Таким образом, революционную инициативу проявляет не какая-то случайная компания, а полномочная группа, представляющая большинство демократических организаций. Если здесь появятся большевики из подполья... что ж, мы и им предоставим место. Не согласятся — пускай пеняют на себя. Имена Керенского, Чхеидзе, Скобелева, Гвоздева известны всем, известны всей России! Это имена борцов за свободу! Наши речи в Думе, клеймившие царизм, передавались из уст в уста. А спросите у этих солдат имя любого из видных подпольщиков... Они его и слыхом не слыхивали. Революции сейчас нужен авторитетный центр, который признала бы вся демократия, вся Россия... И нам от имени Совета будет легче говорить с Родзянко.
Общий итог подвел Соколов:
— Итак, наше межпартийное совещание конституируется как Временный исполком Петроградского Совета рабочих депутатов. Надо немедленно оповестить об этом население, фабрики и заводы и предложить рабочим к 7 часам прислать в Таврический своих представителей на первое пленарное заседание Совета.
Все одобрили его слова.
Дмитрий Александрович Павлов, 37 лет, рабочий-модельщик, в РСДРП с 1899 года, на знаменитой демонстрации в Сормово, описанной Горьким в романе «Мать», нес знамя вместе с П. Заломовым. После Октября — работник Петросовета. Через три года умрет от сыпного тифа.
ПАВЛОВ. Днем вместе с Калининым, Хахаревым, Каюровым и Костей Лебедевым решили зайти ко мне, на явку ЦК. У меня в голове все время вертелась одна и та же мысль: как бы в итоге не получилось, что мы тут, на улицах, на штыки лезем, а эти чистенькие там, в Таврическом, за нашей спиной свои делишки обделывают... Кашу варим мы, а ложки похватают они... Калинин поддержал мои опасения.
И все-таки улица вселяла бодрое настроение. По дороге встретили два броневика. У одного из них на броне огромными буквами было выведено «РСДРП». Рабочие водрузили на них красные знамена и разъезжали по районам, где еще шли бои, приводя в изумление и ужас всех не покорившихся революции.
За броневиками шла колонна солдат, которые, видимо, только теперь решили примкнуть к движению. На лицах солдат восторга и в помине нет: они испуганы, растерянны. Народ все больше пожилой, типичные крестьяне. Идут бестолково, во всю ширину проспекта. По тротуарам без винтовок шагают фельдфебели и унтера, флегматично понукая солдат.
— Куда идете, папаша? — спрашиваю я одного солдата.
— К Государственной думе.
— Зачем же это?
— А чтобы все по закону было, а не то — бунт.
— Это какой же там закон?..
От всего этого у нас испортилось настроение... Уж очень не похожа была эта толпа на опору революции.
КАЛИНИН. На явке мы застали Залуцкого, Шляпникова, Молотова. Сюда непрерывно приходили связные от районов, рабочие с винтовками, гранатами, патронами... В углу уже образовался целый склад оружия.
— Петропавловка пока не сдается... В Москву, Кронштадт, Нижний Новгород, Харьков известия уже отправлены... Поддержат... С орудийного завода всех сняли... Самокатчики присоединиться отказались...
И вдруг один из связных:
— На завод по телефону приказ пришел: представителям завода явиться в семь вечера в Таврический на заседание Петроградского Совета рабочих депутатов.
Что такое? Кто собирает? Выясняем. Оказывается, Гвоздев и Чхеидзе. Кто-то свистнул.
— Сволочи! Наперехват пошли...
Значит, подтверждаются худшие наши опасения.
Шляпников занервничал, стал одеваться.
— Погоди,— остановил я его.— Скажи, к чему мы идем?
— Не знаешь? — Шляпников даже рассмеялся. ― К победе революции!
— А что это такое?
— Мне кажется,— заметил, улыбаясь, Молотов, ― это знает каждый член партии...
Я ответил им всем резко:
— Вы видели, кто вышел сейчас на улицы? Те, кто о партиях ни черта не слышал... Их кто хочет повести может. Надо, чтобы вся масса знала цель и задачу... Вы Гвоздева знаете... он и сам ловок, а если уж с Керенским и Чхеидзе снюхался... Почему мы своих требований не заявляем?
— Ладно,— сказал Шляпников, направляясь к выходу,— не шуми. Набросайте проект манифеста от ЦК, а я в Таврический. Потом посмотрим...
Его опять остановил Залуцкий:
— Они правы. Манифест от ЦК нужен немедленно, чтобы масса знала цель и задачу... Лозунг: пусть рабочие фабрик и заводов, а также восставшие войска немедленно выбирают своих представителей во Временное революционное правительство...
— А что это такое? — резко бросил Каюров.— С чем его едят? Кто его составит?
Шляпников, уже в пальто, вернулся от дверей:
— Чего ты от нас хочешь? Вся организация на улице... Рабочие вышли... Солдаты присоединились... Другие города известили... Что еще? Я такой же рабочий, как и ты... Третьи сутки на ногах... Чего ты орешь? Может, ты знаешь, что делать...
Каюров красноречиво развел руками:
— Потому и ору... Только чувствую: обходят они нас.
Залуцкий тоже занервничал.
— Я с тобой,— сказал он Шляпникову.
— Останься,— ответил тот.— Отредактируйте манифест — и в типографию. И помните: главное все-таки — это улица. Если что, я вам сообщу...
И Шляпников ушел. Помню, Каюров сказал мне тогда, что он лишний раз убедился: Шляпников бессилен дать директивы завтрашнего дня. Дальнейший ход революции надо было подчинить своему влиянию, сделать же этого мы не могли при весьма ограниченном количестве рабочих руководителей. Что революцию ждало впереди? Эти мрачные размышления воскресили в памяти 1905 год, когда, словно грибы из-под земли в теплую дождливую погоду, повылезли «друзья» рабочих, но зато так же быстро и исчезли с горизонта рабочего движения, как только революция была подавлена.
СУXАНОВ. На Шпалерной, там, где начинаются постройки Таврического дворца, было оживленно. Смешанная толпа, разделяясь на группы, толкалась на мостовой и тротуарах. Ближе к входу во дворец стоял ряд автомобилей. В них усаживались вооруженные люди. На иных было по пулемету. Обращало на себя внимание присутствие чуть ли не в каждом из них женщин, которые в таком количестве казались излишними. Был крик и беспорядок. Охотников приказывать было явно слишком много, и был явный недостаток в охотниках повиноваться.
В огромном вестибюле и в прилегающем Екатерининском зале, довольно слабо освещенном, было людно. Необъятная территория дворца поглощала многие сотни сновавших с деловым видом и явно скучавших от бездействия людей. Это были «свои» — депутаты, имевшие вид хозяев дома, несколько шокированных бесчинствами незваных гостей. Оставив верхнюю одежду у швейцаров, они выделялись блестящими манишками, мрачными рясами и степенными армяками. Но они были в меньшинстве. Дворец заполняло постороннее население — в шубах, рабочих картузах и военных шинелях. Солдаты сбивались в кучи, растекались по залам, как овцы без пастырей. Пастырей пока что не было.
Солдаты держались разно. Одни, более смелые и энергичные, чувствовали себя центром внимания и старались оправдать это своими рассказами о событиях. Другие, новые в политике люди, бородачи с винтовками, молча и сосредоточенно вслушивались и всматривались. Ноги скользили по полу, где грязь смешивалась со снегом. Был беспорядок. В дверь с улицы немилосердно дуло. Пахло потом, солдатскими сапогами и шинелями — знакомый запах обыска, который оставляли городовые в квартирах тех, кто сегодня поднимался на гребень волны.
В вестибюле, недалеко от входа, с левой стороны стоял длинный стол, около которого толпилось много военных. В центре я увидел Керенского, отдававшего какие-то распоряжения. Я подошел к нему. Он явно обрадовался моему появлению.
— Александр Федорович,— сказал я после взаимных приветствий,— необходимо срочно занять охранку и обеспечить целостность ее архивов.
— Вот и прекрасно! — воскликнул Керенский,— Берите машину, отряд и немедленно отправляйтесь. Выдайте ему оружие!
Я смутился.
— Александр Федорович, я человек глубоко штатский, а это дело военное. Я тяготею больше к политике... и желал бы принять участие в работе политических центров революции...
— Да, да, безусловно... Вы очень нужны. Провентилируйте обстановку...
По Екатерининскому залу в одиночестве ходил П. Н. Милюков. Вся его фигура говорила о том, что ему нечего делать, что он вообще не знает, что делать. До этого времени я был с ним совершенно незнаком, но считал его центральной фигурой, душой и мозгом всех буржуазных политических кругов.
Я подошел и отрекомендовался:
— Суханов-Гиммер. Ваш злейший враг,— в шутку прибавил я, желая с самого начала придать совершенно приватный тон нашему разговору.
— Очень приятно,— как-то не в меру серьезно ответил он.
— Скоро в 12-й комнате,— начал я,— соберется Совет рабочих депутатов.
— Вот как?! — обеспокоенно и удивленно сказал Милюков.
— Именно так. Победа восстания означает, что через несколько часов в руках Советов окажется если не государственная власть, то вся наличная реальная сила в государстве или, по крайней мере, в Петербурге. При капитуляции царизма именно Совет окажется хозяином положения. При таких условиях народные требования неизбежно будут развернуты до своих крайних пределов. Форсировать движение сейчас ни для кого уже нет нужды, оно и без того слишком быстро катится в гору... Попытка удержать народные требования в определенных пределах довольно рискованна, она может дискредитировать нас в глазах народа. И все-таки попытались бы сделать это, если только... Если нам удастся удержать движение в определенных границах, согласятся ли ваши круги взять власть?
— На каких условиях? — быстро спросил Милюков.
— Условия? Элементарная демократическая программа... Впрочем, об этом, я убежден, мы всегда можем сговориться...
Какую-то секунду Милюков колебался, но, видимо, решил, что открывать карты рано.
— Простите, но я не уполномочен,— и он развел руками.
Мне было достаточно. В этом ответе, как в капле воды, отразился весь наш либерализм с его лисьим хвостом и волчьими зубами, с его трусостью, дряблостью и реакционностью. Я прекрасно понял, что в эту минуту Милюков все еще надеялся на какое-то чудо. В решающий час, при свете высказанных мною элементарных соображений, у монопольного представителя прогрессивной буржуазии не нашлось иных слов, кроме жалкого лепета, и иных решений, кроме решения в момент революции действовать так же, как они действовали до революции, то есть без революции.
Николай Дмитриевич Голицын, 67 лет, князь, полтора месяца назад был назначен премьер-министром. Умрет в эмиграции.
КНЯЗЬ ГОЛИЦЫН. Днем 27 февраля для проведения заседания совета министров в Петербурге уже не было безопасного места. Несколько раз я напрасно обращался в градоначальство с просьбой выделить охрану для моей квартиры на Моховой. Пришли несколько солдат, но все это не внушало никакого доверия, и я решил открыть заседание все-таки в Мариинском дворце. Там, мне казалось, будет безопаснее.
Около дворца стояли два орудия, но солдат было пугающе мало. Внутри же дворца все оставалось на своих местах, как все годы перед этим... Двери перед нами распахнулись, и мы вошли в зал заседаний. Здесь все уже было готово к нашему приходу: бумаги на столе заседаний, начальник канцелярии Ладыженский на своем месте.
На заседание прибыли А. Д. Протопопов, П. Л. Барк, Н. Н. Покровский, М. А. Беляев, Н. А. Добровольский, Э. Б. Кригер-Войновский и кн. В. Н. Шаховской. Помню определенно, что в отсутствии были Н. П. Раев и И. К. Григорович (по болезни).
Совет никак не мог сесть за стол и приступить к занятиям. Мы ходили расстроенные, постоянно подходили к окнам. Указав на прибывшего С. С. Хабалова, военный министр Беляев предложил мне открыть заседание.
Я попросил генерала Хабалова доложить обстановку. Генерал всегда производил на меня впечатление человека неэнергичного, мало даже сведущего, тяжелодума. Генерал Беляев в отношении Хабалова позже высказался еще резче: «Хабалов произвел тяжелое впечатление на весь совет, руки дрожат, равновесие, необходимое для управления в такую серьезную минуту, он, по-видимому, утратил». Однако вернемся к докладу Хабалова.
— Господа, вы знаете,— начал он,— первые мои меры заключались в распоряжении о том, чтобы толпа не была допускаема собираться...
— Ближе к делу,— попросил военный министр.
— Да что там, нужно сказать — обстановка отчаянная! Господа, эти события — это котел... Получил известие, что окружной суд разгромлен и подожжен... Литвинов, брандмайор, донес по телефону, что приехал с пожарной командой тушить, а толпа не дает. Послал две роты, чтобы разогнать толпу или допустить пожарных до тушения... Но опять эти посланные роты вышли и пропали — вестей нет! Со всех сторон просят подкреплений, а где взять? Положение критическое... К кому я ни обращался, везде говорят, что у них свободных рот нет, что дать не могут... А тут все требуют охраны дать: роту — сюда, роту — туда... Но, господа, что такое двадцать человек? Охраны ничего не дадут — ровно, а вот разве только лишнее кровопролитие будет... Где караула нет, клянусь аллахом, оно лучше...
— Подождите, генерал,— я был вынужден прервать Хабалова,— мы хотим знать обстановку и ваши соображения. Государь повелел вам...
— А я государю сообщил, что ничего сделать не могу. Вот.
— Что это?
— Телеграмма государю. Благоволите прочесть за меня, дабы иметь возможность отдышаться...— И с этими словами он сел.
Я зачитал совету министров телеграмму Хабалова: «Прошу доложить его императорскому величеству, что исполнить повеление о восстановлении порядка в столице не мог. Большинство частей одни за другими изменили своему долгу, отказываясь сражаться против мятежников. Другие части побратались с мятежниками и обратили свое оружие против верных его величеству войск. К вечеру мятежники овладели большей частью столицы. Верными присяге остаются небольшие части разных полков, стянутые у Зимнего дворца, под начальство генерал-майора Занкевича, с коими буду продолжать борьбу».
— Господа,— присутствие духа едва не изменило мне,— но ведь это же скандал!
— Я, господа,— взял слово Беляев,— лично ездил в градоначальство. Я хотел поддержать энергию генерала Хабалова, бодрость духа и помочь ему советом. Но генерала там не было, и на меня произвело чрезвычайно странное, печальное впечатление, как вообще организованы наши действия. Я попросил генерала Занкевича — он строевой офицер — принять на себя руководство действиями.
— До повеления царя не уйду,— заявил внезапно обидевшийся Хабалов.
— Я считаю,— заявил он,— что совет министров должен возложить руководство подавлением восстания на военного министра.
Со мной все согласились, только один Хабалов продолжал ворчать в том смысле, что теперь вообще стало неясным, кто кем командует и кому подчинен, и приводя в обоснование довод, что военный министр не имеет права вмешиваться в дела округа, поскольку он подчинен непосредственно верховному главнокомандующему. Но ни мы, ни Беляев не обратили на это никакого внимания. Беляев тут же приказал Хабалову напечатать в типографии приказ о введении в городе военного положения.
— Нет типографии,— ответил Хабалов,— народ захватил.
— Напечатайте в типографии морского министерства,— немедленно отпарировал Беляев.
— А вешать как? — продолжал упорствовать Хабалов.— У меня нет ни клея, ни кистей...
— Прикажите как-нибудь прикрепить,— резко ответил Беляев, прекращая это бессмысленное препирательство. Твердость министра произвела на нас всех хорошее впечатление.
— Если бы у нас был хоть один настоящий генерал...— сказал Протопопов, но невозможный Хабалов перебил и его:
— Я сформировал отряд из шести рот, пятнадцати пулеметов и полутора эскадронов под начальством Кутепова! Героический кавалер! Я сказал ему: пусть положат бунтовщики оружие, а не положат, действуйте решительно! Кутепова учить не нужно! Решителен! Смел! И что? Отряд ушел, пару часов существовал, а потом — нету, разошлись, побратались... Это, выходит, не стоит шкурка выделки! — И побагровевший от обиды Хабалов вышел из залы, резко хлопнув дверью. В другое время он, конечно, был бы остановлен старшим по должности, но в этот момент все наши протесты обратились против министра внутренних дел. Я не помню, кто что говорил конкретно, но над столом звенело:
— Господин Протопопов, весь, ваш план, доложенный в субботу,— фикция. Вы ввели нас в заблуждение! Толпа наэлектризована вашим именем! Это был сплошной обман, господа! А теперь мы расплачиваемся!
Военный министр Беляев попросил у меня срочную аудиенцию, я извинился и отошел с ним к окну.
— Единственно, что можно сейчас сделать,— сказал он мне шепотом,— чтобы немного успокоить, это — немедленно уволить Протопопова.
— Уволить не имею права,— ответил я ему.— Только государь.
— Тогда пусть по болезни...
Мы вернулись к столу. Протопопов сидел молча и как-то съежившись, в руках он держал какой-то документ. Когда крики над его головой несколько стихли, он встал и сказал:
— Господа, я только что получил письмо от полковника Балашева, который извещает меня о разгроме моей квартиры. Жена моя спаслась у смотрителя здания Симановского, вернуться домой я уже не могу.
Мы все были потрясены этим известием, и наши чувства выразил Н. Н. Покровский:
— Господин министр, мы выражаем вам свое соболезнование.
После этого взял слово я.
— Александр Дмитриевич, в создавшейся обстановке я нахожу нежелательным ваше нахождение в составе совета министров.
— Я просил государя дать мне отставку,— сказал Протопопов.
— Нет, сейчас речь идет не об отставке,— продолжал я.— Уволить вас может только государь... Но если вы немедленно заявите, что больны, и уйдете, у нас будут все права заменить вас.
— Да, да, я понимаю,— ответил Протопопов. Он никак не мог решиться.— Может, мне застрелиться лучше?
— Нет, нет,— поспешно остановил его я,— просто по болезни...
— Да, да, конечно, безусловно...— Протопопов не мог заставить себя встать и уйти.
И тогда я ему помог:
— Я вас очень благодарю от имени совета за то, что вы приносите себя в жертву.
— Да, да, хорошо. До свидания, господа...— Протопопов пошел к двери, но внезапно остановился.— Вот только где мне ночевать? Может быть, в здании государственного контроля?
— Поторопитесь, Александр Дмитриевич,— сухо сказал ему Беляев,— ваше присутствие может привлечь революционеров сюда. Это было бы нежелательное кровопролитие, поскольку караул будет вынужден защищать совет министров.
— Я пойду к своему портному,— решил Протопопов.— Он мне многим обязан.
— Александр Дмитриевич,— снова подал голос Беляев,— избавьте нас от подробностей.
За Протопоповым закрылась дверь: совет министров очистился. Беляев поднялся и, желая поддержать всех нас морально, сказал:
— Господа, это историческая минута в смысле ответственности. Ведь история обязательно скажет: а что же сделали эти господа?
В этот момент Ладыженский передал мне, что меня приглашает великий князь Михаил Александрович, к которому прибыл Родзянко.
РОДЗЯНКО. Уговорившись встретиться с великим князем Михаилом в Мариинском дворце, я выехал туда загодя, учитывая происходившее в городе. Ехать мне пришлось кружным путем по улицам, захваченным толпами народа, под звуки пулеметной и ружейной стрельбы, мимо горящего здания окружного суда... Только благополучно миновав революционную зону и, попав в район, охраняемый войсками, верными правительству, я вздохнул спокойно.
Великий князь ждал меня в кабинете председателя Государственного совета. Он был высок, роста со мной одинакового, представителен, красивые глаза его, унаследованные от датчанки-матери, смотрели приветливо и ласково, только где-то в глубине их таился страх. Михаилу Александровичу я всегда симпатизировал. Фактически он являлся естественным наследником престола — цесаревич Алексей был слишком явно «нежилец» с его гемофилией и прочими наследственными недугами. Михаил ждал своего часа затаясь. Он достаточно зорко присматривался, в стороне от событий, старательно отстраняясь от всяческого активного участия в них, к той смене общественных сил, которая столь явственно совершалась в эти годы, отыскивая в них нужную ему «силу». И он сумел оценить нарастающую силу нашей думской общественности. Он чувствовал, что слух народа уже шокирует слово «самодержавие», что современному правлению приличествует образ «конституционной монархии», и на конституционность эту он с достаточной определенностью, при случае и без случая, выражал готовность. Талантами он не блистал, разумом был не бросок, демократичен в обращении, мягок на язык — качества опять-таки как нельзя более ценные в государе конституционном.
— Я очень рад вас видеть, Михаил Владимирович,— сказал он, протягивая мне руку.
— Разрешите, ваше высочество,— начал я без обиняков,— дополнить нашу утреннюю беседу. Каждый час меняет перспективу. Мы между баррикадами и властью. Нас с двух сторон обстреливают. Дума распущена. Государь не склонен сменить правительство. Это гибель! Все наши упования в этот трудный час связаны с вами.
— Но что я могу сделать?
— Необходимо немедленно явочным порядком принять диктатуру над городом... до приезда государя. Отстранить совет министров и поставить во главе управления Временное правительство из общественных деятелей.
— Да, да, я понимаю вас,— ответил как-то растерянно князь.— Но я не имею права принимать предлагаемые меры... Я должен прежде всего переговорить с председателем совета министров Голицыным.— И он попросил позвать князя Голицына.
Михаил Александрович закурил папиросу, стал ходить по кабинету.
В это время вошел, еле передвигая ноги, этот дряхлый старик Голицын, от которого, как мне казалось, всегда пахло нафталином. Я вспомнил Рябушинского, который говорил мне: «Наше правительство состоит или из раболепствующих ничтожеств, или из делающих себе карьеру беспринципных комедиантов».
— Николай Дмитриевич,— обратился к Голицыну великий князь,— господин Родзянко полагает, что сейчас единственный выход — срочная замена настоящего состава совета министров кабинетом общественного доверия. Что вы думаете об этом?
— Я еще вчера обратился к государю с прошением об отставке,— заскрипел старик,— но до получения таковой не считаю себя вправе передать кому-либо принадлежащую мне власть.
— Помилуйте,— не выдержал я,— ваша отставка сейчас облегчит разрешение конфликта. Уйдите с богом во имя России!
— До получения высочайшего повеления не уйду. Согласно...
— Да заболейте, в конце концов! Скажитесь больным! Сколько я вас помню, вы всегда жалуетесь на здоровье!
Почему-то именно это мое предложение буквально вывело старика из себя. Он побагровел и закричал:
— В минуту опасности... своей должности не оставлю! Это бегство... позорное! Недопустимое! Я столько лет... столько лет... верой и правдой... Моя честь... моя честь...
Я прервал это словоизвержение и, обратившись к князю, твердо указал ему:
— Ваше высочество, спешите к прямому проводу, скажите, что брат летит в пропасть, если не даст возможность завтра объявить в Государственной думе об ответственном министерстве и о высылке Александры Федоровны в Ливадию.
— Хорошо, я пойду. Только, пожалуйста, не отлучайтесь. Ждите меня здесь.
ШЛЯПНИКОВ. Я прошел Екатерининский зал и через него в комнату № 11, в которой встретил суетившегося Н. Д. Соколова. Он подхватил меня и отвел в следующую, 12-ю комнату, где на длинном столе лежали нарезанные из красного сатина ленты. Соколов нацепил на рукав моего пальто красный бант. Здесь же я увидел группу рабочих и интеллигентов и среди них Гвоздева, Хрусталева-Носаря и других «оборонцев», освобожденных в этот день из «Крестов». Наших партийных товарищей не было видно еще никого.
Гвоздев стал говорить, что следовало бы начать и находящимся здесь товарищам взять на себя инициативу открытия Совета рабочих депутатов. Я почувствовал, что с трудом сдерживаюсь. Этот бывший революционер, опытный оратор и массовик, пользовавшийся в свое время немалым авторитетом среди рабочих, за годы войны проделал такую кривую, что даже его коллеги-меньшевики и те порой вынуждены были отмежеваться от него. Его деятельность в качестве председателя Рабочей группы Военно-промышленного комитета, его скандально известная «лояльностью» беседа с председателем совета министров Штюрмером, его доверительные контакты с Гучковым и Коноваловым говорили о том, что при других условиях из него вышел бы классический тип европейского рабочего лидера-демагога и лакея. И только идиотизмом нашей российской охранки, ничего не понимавшей в происходящих событиях, можно было бы объяснить его арест накануне революции. Не сажать его должны были, а на руках носить...
Да, с такими надо держать ухо востро. Огромный красный бант Гвоздева действовал мне на нервы. И все-таки я взял себя в руки и ответил ему, что спешить с открытием не надо, что следует подождать представителей рабочих районов. Н. Д. Соколова, который держался очень дружественно, я убедил приступить к открытию не иначе как при наличии двух-трех десятков представителей от рабочих. Большего в этот день невозможно было и ожидать. Согласились повременить пару часов.
Гвоздев сел к телефону и стал активно обзванивать «своих ребят» с требованием немедленно ехать в Таврический. Увидев в дверях Кирилла Шутко, я очень обрадовался ему и сразу же, показав на телефон, поручил ему вызванивать наших.
Очень скоро мы убедились, что ожидать большого наплыва наших представителей не приходится. Кирилл, явно расстроенный, сообщил:
— Нет никого... Кто у Петропавловки, кто у Адмиралтейства. Говорили тебе... А сейчас — где их найдешь?
Комната наполнилась делегатами и интеллигентской публикой, надеявшейся на получение «исторических ролей».
Быть представителем победоносного революционного пролетариата становилось и лестно и выгодно. И если в тяжелые времена подпольного житья и борьбы мы чувствовали, как многие из интеллигентов, «бывших» членов партии, делали все, чтобы никто не напоминал им о прошлом, то в эти дни им было выгодно взять обратное направление — спекулировать на «грехах своей молодости». Теперь все они наперерыв предлагали свои услуги в качестве «вождей».
Наконец собралось человек сорок — пятьдесят рабочих. Многих из них я видел впервые, зато, как мы поняли, их хорошо знал Гвоздев. У всех на руках были красные повязки. Пришли, запыхавшись, Залуцкий и Молотов, потом еще несколько наших. Никакой проверки прибывших делегатов не было. Не было и никакой регистрации. Большинство, если не все поголовно, имели «устные» мандаты без всяких удостоверений. Все требовали скорейшего открытия заседания: «Просим! Просим!», так как спешили в свои районы. Никому не хотелось оставаться в этих стенах вне массы, вне борьбы. Еще не чувствовалось, а еще менее понималось, что борьба с улиц переносится в стены Таврического дворца.
Решили начинать. Кто мог торопился занять место. Около стола группировалась «оборонческая» компания во главе с Гвоздевым. Н. Д. Соколов предложил избрать председателя. Кто-то из «оборонцев» тут же выдвигает: «Бывшего председателя Совета рабочих депутатов 1905 года товарища Хрусталева!» Это предложение встретили аплодисментами, но я тут же попросил слово, так как видел, что Гвоздев почти открыто дирижирует своими, и если не вмешаться, то Хрусталев может пройти.
— Я удивлен, что этот ренегат, клеветавший после 1905 года на революцию, антисемит и сотрудник черносотенных газет, сидит здесь как почетный член собрания. Просто многие товарищи по молодости не знают его, но кто интересуется, можем рассказать подробнее... От имени большевиков я требую исключить его из состава Совета.
«Оборонцы» подняли шум, Хрусталев потребовал было слова для объяснений, однако рабочие не пожелали его слушать и своими разумными протестами предупредили Н. Д. Соколова, намеревавшегося запросить собрание, угодно ли ему выслушать Хрусталева. Тогда я решил добавить:
— И вообще надо проверить, кто здесь присутствует? Кто имеет право и честь быть учредителями Совета?
«Оборонцы» опять зашумели, но мое предложение получило тридцать пять голосов. Против было лишь голосов десять.
В мандатную комиссию выдвинули Соколова, Эрлиха от Бунда и Гвоздева. Но я опять возразил:
— В мандатной комиссии могут быть только люди, которым доверяют все. А мы Гвоздеву не доверяем. Мы считаем, что он дискредитировал себя лакейством перед царскими министрами, вождями буржуазии и, главное, своей поддержкой войны.
Многие рабочие опять голосовали за меня, и Н. Д. Соколов констатировал, что кандидатура Гвоздева отводится. Был объявлен перерыв для проверки присутствующих.
Результаты голосования ободрили меня.
— Испортили мы им обедню,— сказал я Залуцкому и Молотову.
Они поддержали мой оптимизм.
Мы вышли в первую комнату, где шла регистрация, и увидели у столика всего перепачканного Ивана Чугурина, Скороходова и Ганьшина. Все трое были с винтовками и как-то не вписывались в ту публику, которая преобладала здесь.. Все праздничные, все парадные, а эти грязные и с винтовками.
— Как тут у вас? — спросил Скороходов.
— Пока ничего,— ответил я,— только наших мало. Регистрируйтесь.
— Не записывают нас,— сказал Ганьшин,— бумаги требуют.
Я пошел было к Соколову, но Чугурин остановил меня:
— Слушай, мы сейчас подошлем кого-нибудь... С бумагами, все честь по чести... А у нас машина и отряд... Ждут нас у Петропавловки.
Я махнул рукой: мол, идите.
СУХАНОВ. Совет расположился в трех комнатах бюджетной комиссии. В первой комнате, покосившись на стоявших невдалеке большевиков, Эрлих зарегистрировал меня как представителя «социалистической литературной группы». Я прошел во вторую комнату. Кресла у стола были заняты, и, кроме того, множество народу расположилось на досках, лежавших на чем попало вдоль стен. Я огляделся...
Вот Шляпников — он рассаживает около себя своих большевиков. Гвоздев с огромной шелковой розеткой в петлице собирает вокруг себя своих. Рабочими эсерами явно руководит Александрович — левый, пожалуй, даже слишком левый эсер. Во главе стола рассаживаются «официальные» лица — Чхеидзе, Скобелев, Керенский. Сюда же, как бы по делу, перекочевывают Гвоздев, Капелинский, Гриневич. Меньшевики толпятся вокруг недоумевающей фигуры Чхеидзе, от которого в ответ на все вопросы доносятся обрывки одних и тех же фраз: «Я не знаю, господа... я ничего не знаю...»
Керенский подозвал меня к себе, он был искренне огорчен:
— Начало заседания прошло отвратительно... Эти,— он кивнул на большевиков,— провалили Хрусталева и Гвоздева, причем ужасно бестактно... Сейчас состав несколько изменится, будут не только депутаты, но и гости. Но кто поручится, что наши кандидатуры в исполком... что и нам не устроят обструкцию?
— Сейчас дело не столько в личностях,— прервал я его.— Поймите, главное — не допустить постановки на Совете вопроса о власти... Сами видите, какое настроение вокруг... Возьмут и объявят себя государственной властью! При общей неопределенности положения — это конец... Рухнут все наши надежды...
— Да, да, только не забегать, только не забегать, — согласился со мной Керенский.— Я думаю, что в народной мудрости «тише едешь — дальше будешь» сейчас гораздо больше смысла, чем во всех партийных программах вместе взятых.
— Поэтому нельзя допустить кардинальных проблем! Только техника! Двигайте вперед технические вопросы! И как можно скорее — выборы исполкома! — Керенский все понял. Он подошел к Чхеидзе, подхватил его под руку и что-то быстро стал шептать. Тот согласно кивал головой. Я вернулся на свое место.
Комната набилась до отказа. Бегал, распоряжался, рассаживал депутатов Соколов. Он авторитетно, но без видимых оснований, разъяснял присутствующим, какой кто имеет голос и кто его вовсе не имеет. Мне, в частности, он разъяснил, что я голос имею. Тех, кто голосовал, было человек 50. Еще человек 100 не голосовало, — очевидно, у них был совещательный голос. С гостями же набралось человек 250.
На этот раз заседание открыл Чхеидзе. Очевидно, все восприняли это как должное, никто не возразил, хотя лица у большевиков несколько вытянулись. Слово взял Скобелев.
— Товарищи! Старая власть падает... Но она еще сопротивляется... Сегодня на заседании Государственной думы создан Временный комитет... В него вошли наши товарищи — Чхеидзе и Керенский...
В зале начался шум, особенно заволновались большевики.
— Кто в этом комитете? Состав какой?
— Руководители фракций Государственной думы.
— Конкретней!
— Ну, Родзянко — председатель, члены — Милюков, Шульгин...
— Хорошая компания.
Вскочил Залуцкий:
— Я считаю недопустимым сотрудничество представителей революционного пролетариата с таким контрреволюционным учреждением, как думский комитет. Постыдились бы! О чем с ними сейчас разговаривать? Ваша игра с думцами свяжет руки Совету... Если они предпримут какую-то мерзость — всегда сошлются, что в их составе руководители Совета рабочих депутатов. А мерзость они устроят, за это я вам ручаюсь...
Шум еще больше усилился. Чхеидзе пришлось встать на стул.
— Товарищ абсолютно прав,— начал он, и все сразу замолкли.— Мы прекрасно знаем этих господ из думского комитета... Я позволю себе заметить, что знаем лучше, чем вы,— как-никак четыре года вынуждены были наблюдать их в Думе. От них действительно можно ожидать чего угодно. Правильно. Так что же нам, сидеть и ждать, пока они устроят, как вы точно выразились, какую-нибудь мерзость? Конечно нет! Поэтому, и только поэтому, мы вошли в состав комитета, чтобы не допустить такой его деятельности, которая могла бы нанести ущерб революции. Надеюсь, вы нам доверяете?
— Доверяем! Доверяем! — раздалось в ответ.
Чхеидзе умел обращаться с массой, знал ее и, кажется, нашел нужные слова. По лицам я понял, что депутаты повернули к нему, а не к Залуцкому. Но тут опять поднялся Скобелев:
— Члены думского комитета еще колеблются: они не решаются взять власть в свои руки... Мы оказываем давление. Имейте в виду, товарищи, разрушить старое государство гораздо легче, чем устроить новое государство. Очень это трудно. Трудно составить новое правительство, очень трудно. Это может затянуться день-другой. Имейте терпение.
По мере того как Скобелев говорил, шум и крики нарастали.
— Какое правительство? Родзянко в правительстве? Чья же это власть будет?
Чхеидзе поднял руку, но уже не слушали и его.
Усердный Скобелев оказался опаснее врага. Я никогда не был высокого мнения о его умственных и политических талантах, но такой глупости все же не ожидал. Роковые слова о «власти» и «новом правительстве» были произнесены. Я буквально похолодел... Но в этот момент на пороге комнаты появился Керенский. Очевидно, мой вид и мой взгляд сказали ему многое... Он мгновенно оценил обстановку и, высоко подняв руку, ринулся к столу президиума.
— Товарищи! Экстренное сообщение! — Зал замер.— В городе начинается полная анархия. Тысячи солдат не желают возвращаться в казармы, где они могут ожидать ловушки... Они не имеют ни крова, ни хлеба. Сегодня ночью им — революционным борцам — негде спать. Они распылены по городу и, будучи голодными, могут пойти на крайности — стать источником буйств и грабежей.
В его несколько эмоциональную речь вдруг ворвалась спокойная реплика какого-то пожилого рабочего:
— Так надо накормить их и собрать сюда, в Таврический. Места хватит...
— Вот голос народа! — подхватил Керенский.— Вот чем должен заниматься Совет, а не распрями! Исполком Совета создал продовольственную комиссию. Во главе ее стоят известнейшие экономисты — наши товарищи Громан и Франкорусский. Вот они, — и он указал на «известнейших» экономистов, которых никто не знал.
Оба, растерявшись, поднялись со своих мест и неловко раскланялись.
— От вашего имени они возьмут продовольственные запасы военного ведомства,— продолжал Керенский,— и организуют снабжение Таврического, пунктов питания и самого Совета. Одобряете ли вы это решение исполкома?
Со всех сторон раздались одобрительные возгласы.
— Далее. Совет должен организовать охрану города и оборону революции. Исполком Совета создал военную комиссию, в которую вошли я и наши товарищи революционеры: подполковник военной академии Мстиславский и лейтенант флота Филипповский.
— А от солдат? — крикнул Шляпников.
— Правильно! — подхватил Керенский, сразу же сориентировавшись, чем вызвал мое восхищение.— В комиссию будут включены солдаты — представители революционных частей, помимо них я предлагаю также ввести известного всем вам большевика, нашего товарища Соколова. Мы поручили комиссии разработать диспозицию по успешному завершению восстания.
Бурные аплодисменты покрыли его слова.
Керенский потряс меня, Он выиграл сражение до того, как оно началось. Возражающих нет.
Керенский сел, и тут же встал Чхеидзе.
— Товарищи, сегодня днем, когда на улицах шли бои, был создан Временный исполком Совета, которому все мы обязаны тем, что сейчас собрались здесь. Его председателем избрали меня, а заместителями товарищей Керенского и Скобелева. Кроме того, в состав исполкома вошли известные вам революционеры Соколов, Капелинский, Гриневич и Гвоздев.
Все заволновались.
— Этот состав, безусловно, не полон,— продолжал Чхеидзе,— поэтому я предлагаю ввести в исполком кроме поименованных борцов против царизма товарища Суханова, Александровича, рабочего Панкова и большевиков Стеклова, Красикова, Шляпникова и Залуцкого.
— А кто это? — крикнул кто-то из гвоздевцев.— Мы последних не знаем.
Чхеидзе был на высоте.
— Стыдитесь, товарищи! — бросил он кричавшему.— Это наши испытанные друзья, только что вышедшие из подполья. Предлагаю утвердить и приветствовать Исполнительный комитет Петроградского Совета рабочих депутатов!
Казалось, стены не выдержат этих оваций. Лица рабочих выражали восторг и умиление. На этом фоне резко выделялись мрачные и расстроенные лица большевиков.
Юлий Осипович Мартов, 44 года, один из лидеров меньшевизма, в годы войны занимал центристскую позицию, после февраля 1917 года возглавляет группу «меньшевиков-интернационалистов». В 1920 году эмигрирует в Германию, где и умрет от чахотки.
МАРТОВ. Там, в эмиграции, в Швейцарии, мне все время казалось, что какое-то колесо вертит нами, заставляет делать что-то не то, говорить не то... Война принесла с собой всеобщий кризис... Кровь, ужас... Но, по-моему, самое страшное — это моральный кризис... Да! Да! Утрата морального доверия друг к другу... Уничтожение каких-то идейных скреп, которые десятилетиями, при всех разногласиях, связывали всех нас — революционеров... Рабочие знали, кому верить... А теперь эта масса потеряла веру в старые морально-политические ценности. Вот в чем ужас...
Там, в Цюрихе, я старался не встречаться с Лениным... И дело не в прежних отношениях. Он давил, подавлял меня... Что меня больше всего коробило? Прямолинейность, стремление раздеть противника публично... С любым мужиком мог найти общий язык, а с такими интереснейшими людьми, как Плеханов, Аксельрод, Троцкий... да и со мной... как стена. Да и вообще я его интересовал лишь как барометр настроений определенных слоев... Не более того. Способен до бешенства довести... И доводил.
Я тоже разошелся с Плехановым... Чхеидзе и всех наших в Питере не совсем одобряю, но вместе с тем я же пытаюсь их понять!
Я вспоминаю первые дни войны... Париж... Огромная темная масса... не «оппортунисты», не «шовинисты»... народ... и все за войну. И точно так же было в Питере, Москве... На коленях... «Боже, царя храни!..» Как будто ничего не было: ни пятого года, ни нашей работы... Такое ощущение одиночества...
И вот выбор — либо сказать войне «нет!» и стать в положение отщепенцев по отношению к своему народу, изолировать себя от массы... всеобщее оплевывание, грязь... либо пройти весь этот путь с массой... Да, да, весь этот путь с его постыдными компромиссами, временным отречением от наших принципов... Я не оправдываю, но я очень хорошо понимаю тех, кто не смог выстоять и дрогнул.
И Чхеидзе там, в Питере, исходит из этой реальности... которая здесь... не всегда может быть понята. Да, он не Робеспьер, но связан с массой... И он не боится испачкаться... Я бы не мог, а он может... Поэтому не я ему судья...
Сейчас, конечно, что-то приближается... Но что? Ведь не от сознания необходимости социальной революции... Поднимутся потому, что на фронт идти не хотят, от голода, от холода... Вот что ужасно!.. Это же не социальная революция, а... Будут громить лавки, жечь, убивать... пугачевщина... На двести лет назад... Война обесценила человеческую жизнь, привела к всеобщей вере во всемогущество насилия... Да, это народное движение, да, мы не можем поворачиваться к нему спиной... Но и нельзя строить на нем легкомысленных спекуляций. Оно не может стать источником того великого движения, которое составляет нашу задачу.
Федор Дан сказал как-то о Ленине: что против него сделаешь, если он 24 часа в сутки думает о революции... А я... я думал, но боялся этой революции, вернее — столкновения необузданной стихии с той красивой мечтой, которую несли все мы... поколения революционеров... Ну и что из того, что многое пошло так, как он говорил? Я не верил, что наш народ способен был тогда... что-то создать... И сейчас не верю...
Вообще, когда мы говорим об особой роли — «исторической миссии» рабочего класса, мы иногда впадаем в какой-то идеализм. Этот вопрос сложнее, чем кажется на первый взгляд. В политической борьбе есть... как бы это сказать... разные арены... Одно дело — стачки, демонстрации, массовые выступления, когда противники стоят друг против друга. Тут необходимы такие качества, как мужество, прямота, способность к самопожертвованию...
И совсем другое дело, когда борьба идет на другой арене, точнее, в области высокой политики, где необходимы стратеги, тактики... Не только политика, но и, если хотите, политиканство... Тут уж, извините, над вашей прямотой, благородством противники будут только смеяться, обращая их в свою пользу. Тут действительно нужен опыт, громадные знания... Так что рабочим надо сначала учиться демократизму, учиться этой «высокой политике»... А потом уж... Нельзя же лезть в воду, не умея плавать.
ЛЕНИН. В политическом деятеле самая отвратительная черта — неопределенность... когда не знаешь, что от него можно ждать завтра...
В этом смысле Мартов, еще задолго до 17-го года, часто приводил меня в ярость. В нем тогда как будто сидели два человека... Один — революционер, с великолепным революционным темпераментом... А другой... совсем ненадежный... Какая-то размазня, поддающаяся самым подлым влияниям...
Чем всегда был опасен Мартов? Он любое — и правое и неправое — дело мог защищать с одинаковым блеском... И каждый раз был убежден, что прав... Как глухой... Там, в Питере, его коллеги — Чхеидзе и компания — сотрудничают с Гучковым и Милюковым, а Мартов здесь прикрывает их... Вот и получается: снимет последнюю рубашку, если понадобится товарищу, но в политике употребит свой «высокий ум» для оправдания предательства... Потому-то и стояли между нами долгие годы политической борьбы.
Помню, как в годы войны он скорбел о «всеобщем распаде»... об утрате рабочей массой веры в «старые ценности»... Да, рабочие потеряли веру в тех, кто обманул их. В тех, кто божился и клялся именем революции, а потом предал... Да, раскол был неизбежен, и не надо было жалеть об этом... А он скорбел и все хотел оправдать, примирить, усадить за один стол...
Зачем? Попить чайку? Вспомнить совместную ссылку? Спеть старые любимые песни? Ах, не для этого? Значит, не чай пить, а заниматься политикой?.. Так, так... Что же явится тем принципом, по которому будут приглашать за стол? Глубокий ум? Прекрасно... Честность, порядочность? Очень хорошо... Личные симпатии? Совсем замечательно... Ну, а дальше?
Поймите меня правильно. С нашей, марксистской точки зрения человека глупого, бесчестного, безнравственного вообще нельзя близко допускать к политике... Но и быть просто «дамой приятной во всех отношениях» — тоже недостаточно... Нельзя политические явления сводить лишь к добродетельности одних и порочности других... О политическом деятеле судят не по тому — приятен он или нет, не по его благородным намерениям, а прежде всего по его делам, по результатам его политики. Политика — это судьба миллионов...
Я — за единство... За, за и за! Я всегда готов на честное сотрудничество... Но я очень хорошо знаю, что мнимое единство — страшнее раскола...
Вы думаете, что единство — это всех запрячь в один воз?
А я думаю, что сначала надо выяснить: куда мы собираемся его тащить? Если в одну сторону — это и есть единство... Пусть даже не будет личных симпатий... Извольте-ка вашу позицию, и тогда решим, впрягаемся ли мы в общий воз, то бишь садимся ли за один стол?
С Мартовым и его коллегами я сидеть за одним столом не мог.
Каждый раз, когда в 1917 году я писал, что все надежды страны связаны с рабочим классом, с его борьбой, они отвечали:
— Спуститесь с небес на грешную землю... Потрогайте реальную жизнь руками... Посмотрите на этих рабочих... Ну что они могут?
Что они могут — они показали в феврале 1917 года. Они сделали то, о чем мечтали многие поколения самых светлых умов России... И вместе с тем они оказались недостаточно просвещены и организованы, чтобы противостоять опытнейшим политиканам и демагогам... Недостаточно просвещены...
Да, в политической борьбе есть разные уровни... разные формы... Для одних достаточно азбуки, другие требуют громадных знаний... Так, может быть, правы те, кто говорит, что наш рабочий, сделав свое дело, не должен претендовать на какую-то особую роль, ибо он полуграмотен, нищ, лишен демократического опыта? Пусть сначала просветится... научится жить в условиях демократизма, а там... там будет видно...
Но господа, называющие себя «товарищами», кто же научит их демократизму? Не господин ли Родзянко? Или господин Милюков? А может быть, Чхеидзе? Или Керенский? Чему они могут научить? Политическому карьеризму? Политической проституции? Они будут «просвещать»?
Они никогда не сделают этого, ибо знают, что политическое просвещение масс — это их конец, конец их политиканству. Значит, вопрос стоит так: или массу будут «организовывать» и «просвещать» Гучковы и Милюковы с помощью Чхеидзе и Керенского... Или это сделаем мы. Или — или... Извольте выбирать!
Я сравнивал как-то нашу партию с низшей и высшей школой одновременно... Против низшей никто не возражал: она дает азбуку классовой борьбы, начатки политических знаний и, главное, начатки самостоятельного политического мышления.
Так, может быть, хватит азбуки? Зачем же высшая школа? Она нужна лидерам, вождям? Нет! Это было бы близорукостью невероятной! Это лишь облегчило бы демагогам и шарлатанам сбивать с толку прошедших одну только азбуку людей...
Я против демократии, которая рассматривает народ как бессловесное стадо, от имени которого вещают и вершат судьбы людей... Я за демократию в точном ее смысле — народовластие. И только политическая борьба самого народа за такую демократию даст ему и азбуку, и высшую школу. Тогда никакие демагоги и шарлатаны не собьют его с толку.
«Нельзя лезть в воду, не умея плавать»?
Нет, господа хорошие, нельзя научиться плавать, не залезая в воду!..
РОДЗЯНКО. Великий князь не возвращался очень долго. Ожидание становилось невыносимым. Голицын втиснулся в спинку кресла и молча следил за мной своими бегающими старческими глазами. Ему явно хотелось заговорить, но я каждый раз показывал ему, что не хочу его слушать. Я сидел, ходил, пытался звонить по телефону, но он уже был отключен, пытался сосредоточиться на предстоящем...
Подойдя к окну, я увидел, как крадучись, подняв воротник шубы, чтобы не быть узнанным, вышел из дворца министр князь Шаховской. Вид убегающего министра потряс меня. Я повернулся к Голицыну, желая высказать ему все, что я думал в эту секунду, но он, казалось, только и ждал этого момента и не дал мне рта раскрыть.
— Михаил Владимирович, за что вы так? Ведь мы же в некоторой степени родственники... я же в свойстве с вашей сестрой...
Нет, я положительно не мог с ним разговаривать! Я мерил шагами кабинет, он вертел за мной своей старческой трясущейся головкой и говорил, говорил, говорил...
— Я человек старый и больной... и совершенно не домогался этого назначения. Оно меня самого ошеломило... Я вам расскажу откровенно. Меня пригласили к императрице, я приехал в Царское к восьми вечера, а швейцар говорит: «Вас приглашала императрица, а примет государь... Пожалуйста». Государь начал беседовать о посторонних предметах, а потом говорит, что теперь, когда Трепов уходит, он очень озабочен, кого назначить председателем совета министров. Я слушаю. Называет нескольких лиц, между прочим Рухлова, но, говорит, хорошо бы, да он не знает французского языка. Потом несколько минут молчания, и его фраза: «Я с вами хитрю. Я вас вызвал, не императрица. Мой выбор пал на вас». Я поник головой, так был ошеломлен. Никогда я не домогался, напротив, прослужив 47 лет, я мечтал только об отдыхе. Я стал возражать. Указал на свое болезненное состояние. Политикой я не занимался. Я прямо умолял его, чтобы чаша сия миновала, говоря, что это назначение будет неудачно...
Он говорил, а я сквозь окно смотрел, как уходят из дворца министр иностранных дел Покровский и министр финансов Барк. Лучше бы я не видел этого позора. А старик все жужжал:
— Совершенно искренне и убежденно говорил я, что уже устарел, что в такой трудный момент признаю себя совершенно неспособным. Если бы вы слышали, сколько гадостей о самом себе я наговорил государю! Если бы обо мне сказал это кто-то другой, я вызвал бы его на дуэль! Я уходил совершенно успокоенный, уверенный, что я убедил, что чаша сия...
Вошедший великий князь Михаил Александрович прервал извержения Голицына. По его виду я сразу понял, что дело плохо.
— Я говорил... но не с братом... К проводу подошел генерал Алексеев. Я все сказал... Я рекомендовал удалить весь состав совета министров и поставить лицо, пользующееся общественным доверием... Таким лицом я назвал князя Львова... Брат через Алексеева поблагодарил меня за совет, но сказал, что он сам знает, что делать.
— А мне ничего не велено передать? — спросил Голицын.— Мое прошение об отставке...
— Вам велено передать следующее: государь в создавшейся обстановке не считает возможным производить какие-либо перемены в составе правительства, а лишь требует решительных мер для подавления бунта. Для осуществления этого он назначает вас, князь Голицын, диктатором над Петроградом.
Я посмотрел на новоявленного диктатора, и сердце у меня захолодело. Нет, определенно, бог лишил государя разума.
— Эх, Михаил Александрович,— с глубокой болью сказал я,— не надо было всего этого... прямого провода... Надо было, как я говорил... явочно, а потом бы разобрались. Боюсь, как бы благоприятный момент не был упущен...
Возвращался я в Таврический поздно. Зон уже не существовало. Сплошная революционная волна все залила. Нас много раз задерживали и спрашивали пропуск. Временами удовлетворялись, а временами даже мое имя встречалось неодобрительно. Картина была вполне ясная. Таким образом, создалось такое безвыходное положение, перед которым меркло все. Я чувствовал, что тяжкая ответственность перед Россией легла на мои плечи.
Николай Иудовин Иванов, 66 лет, генерал-адъютант, бывший кронштадтский генерал-губернатор, с 1914 года главнокомандующий Юго-Западным фронтом, с 1916 года состоял при ставке. После Октября командовал белогвардейскими частями на Южном фронте. Убит в 1919 году.
ИВАНОВ. Поздно вечером 27 февраля я получил приказ срочно явиться к государю. Поскольку я жил на вокзале, то пошел прямо по путям. По беготне офицеров и нижних чинов охраны царского поезда я определил, что готовится отъезд государя из ставки. Около салон-вагона стояли несколько свитских офицеров, державшихся слишком вольно, и среди них флаг-капитан Нилов, изрядно выпивший. Он скоморошничал: «Все будем висеть на фонарях! У нас будет такая революция, какой еще нигде не было!» Зная, что он является любимчиком государя, я сделал вид, что ничего не услышал, и прошел в вагон.
Государь ждал меня. Он стоял в глубине кабинета в своей черкеске и, как мне показалось, был бледнее обычного. Наружно он был совершенно спокоен, но я чувствовал по тону его голоса, что ему не по себе и что внутренне его что-то очень заботит и волнует. Я доложил по форме, но государь жестом руки как бы попросил меня отбросить все официальности и заговорил с крайней степенью доверительности:
— Николай Иудович, я всегда знал вас как преданного и надежного генерала. В 1906 году, когда вы так энергично и твердой рукой ликвидировали беспорядки, я убедился в этом. Да и потом... Вы слышали о волнениях в столице?
— Так точно,— ответил я.— Тамошний гарнизон никогда не внушал мне доверия. Это гнездо для маменькиных сынков, лодырей и трусов, которые прячутся от фронта. Напрасно с ними церемонятся!
— А что, по-вашему, следовало бы предпринять?
— Это смотря по обстоятельствам, но главное — твердость и... без всяких церемоний. Время военное. Толпа только с виду страшна. Видел я этих бунтовщиков... Возьмите любого — тля, ничтожество. Они потому и сбиваются в кучу, жмутся дружка к дружке, что каждый в отдельности трус, боится за свою шкуру. А если увидят, что их не пугаются, что на железо железом,— вмиг теряются.
В этот момент вошел генерал Алексеев. Он не очень владел своим лицом, и было видно, что произошло что-то неприятное. Государь недовольно посмотрел на него.
— Ваше величество,— сказал Алексеев,— получена новая телеграмма князя Голицына. Он чистосердечно просит снять с него полномочия диктатора и откровенно признает, что совершенно бессилен в создавшемся положении. Он полагает, что единственный выход — поручить Родзянко или Львову составить новый кабинет. Со своей стороны полагаю, что князь предлагает разумное решение. Такой шаг мог бы внести успокоение.
Я удивился бестактности генерала Алексеева. Было видно, насколько неприятно государю полученное известие, и не стоило расстраивать его дополнительным комментарием. Тем более все знали, что государь не любил, когда военные вмешивались в неподведомственные им гражданские дела.
Выслушав Алексеева, государь, медленно перебиравший на столе какие-то бумаги, поднял голову и произнес только одну фразу:
— Я сам составлю ответ князю и пришлю вам.
— Ваше величество,— сказал Алексеев,— я хотел бы...
— Вы свободны, генерал,— прервал его твердо государь.
Алексеев, конечно, оскорбился, но сам виноват, нечего было на рожон переть. Ему оставалось только поклониться и уйти, что он и сделал, бросив на меня уничтожающий взгляд. Свидетель был ему явно не нужен.
Государь помолчал, видимо преодолевая раздражение, но затем, не отрывая глаз от стола, все так же медленно, не глядя, перебирая бумаги, глухо заговорил:
— Вы, конечно, помните, Николай Иудович, пятый год? Неприятные были дни, не правда ли? Но они ничто в сравнении с теперешними. Все говорили мне тогда, что настал час решений. Я чувствовал всем сердцем, а может быть, господь вселял в меня эти мысли, что надо назначить энергичного военного человека и всеми силами раздавить крамолу. Государыня императрица поддерживала меня в этих мыслях, но граф Витте, которого я поставил во главе правительства, ходил буквально каждый день, обложил со всех сторон, как на охоте. Он совсем парализовал мою волю, настаивал на втором пути: предоставить гражданские права населению и даже обязательство — проводить всякие законопроекты через Государственную думу. А это, в сущности, и есть конституция. Я чувствовал всем сердцем, что мой народ еще не готов к этому, что все это чуждые ему идеи, но уступил. И вот прошло двенадцать лет. Разве эта уступка внесла успокоение, принесла пользу родине? Нет! Она только обнадежила тех, кто подрывает устои трона. Они увидели в моем самопожертвовании и стремлении к благу лишь слабость. Теперь опять передо мной два пути... Опять все твердят, что необходимы уступки... Генералов моих втянули,— государь кивнул на дверь, за которой скрылся Алексеев,— не зря Михаил Васильевич так драматизирует обстановку. А государыня императрица перед моим отъездом из Царского говорила: «Не уступай! Дай им почувствовать свой кулак!»
— Очень точно заметили их величество,— не выдержал я.— Я, может быть, что не так скажу, ваше величество...— но ободряющий взгляд государя повелел мне продолжать,— случился у меня раз подобный эпизод в Кронштадте... Вы позволите?
— Да, да, пожалуйста, Николай Иудович, очень интересно.
— Попал я в толпу, когда моряки с сухопутными дрались. Я очутился между ними один. Уйти? Все меня в Кронштадте знают. Человек я холостой и по воскресениям часто ездил по городу в дрожках или санках — зимой. Что тут делать? Уйду — смертоубийство будет. Тут, извините, выругался я основательно — не подействовало. И вдруг моментально пришло в голову, как закричу: «На колени!» С обеих сторон толпа остановилась. Один матрос в упор, в глаза, ну и, конечно, нервы у него не выдержали, заморгал, в слезы... И все успокоились. Моряков повернул в одну сторону, пехоту в другую...
— А что же этот человек стал на колени? — спросил государь, внимательно слушавший меня.
— А как же, ваше величество, стал. Привычное на них магически действует. А не стал бы...— и я выразительно похлопал по кобуре.
Государь молча прошелся по вагону, затем, обернувшись ко мне, торжественно сказал:
— Я не ошибся в вас, Николай Иудович. После вчерашних известий из города я видел здесь много испуганных лиц. Но мы не повторим ошибки пятого года. Через несколько минут я выезжаю в Царское Село. А вы, генерал, назначаетесь главнокомандующим Петроградским военным округом с неограниченными диктаторскими полномочиями. В ваше распоряжение поступят батальон георгиевских кавалеров и надежные сводные боевые полки Северо-Западного и Юго-Западного фронтов. Погрузка войск уже началась. Мой приказ: беспорядки в столице прекратить немедля. Я надеюсь на вас, Николай Иудович.
Я ответил, что всегда рад верой и правдой служить моему государю. Он кивнул мне и быстро, не присаживаясь, набросал какую-то записку. В это время опять вошел генерал Алексеев.
— В чем дело? — недовольно спросил государь.
— Плохие вести,— ответил генерал,— войска переходят...
Но государь не дал ему продолжить:
— Я уже сделал нужные распоряжения. Вот, отправьте Голицыну немедля. Присовокупите к этому, что все министры должны исполнять требования главнокомандующего Петроградским военным округом генерал-адъютанта Иванова беспрекословно. Беспрекословно! — повторил он, ободряюще посмотрев на меня.
— Ваше величество,— продолжал упрямствовать Алексеев,— получены новые телеграммы... Положение стало еще хуже. Назначение генерала Иванова диктатором может лишь...
Но государь опять не дал ему закончить.
— Все нужные распоряжения я уже сделал, а потому бесполезно мне докладывать что-либо еще по этому вопросу. Благоволите сделать распоряжение об отправке поезда.
Алексеев вышел. Государь подошел ко мне. Лицо его приняло торжественное выражение, он медленно трижды перекрестил меня, обнял и поцеловал.
— Увидимся завтра в Царском Селе,— сказал он. — Я надеюсь на вас. Бог над всеми.
Слезы навернулись у меня на глаза, и я поспешил удалиться. Я вышел из вагона, как сейчас помню, с мучительной болью за своего дорогого государя, со жгучим стыдом за изменившие ему и родине хотя и запасные, но все же гвардейские части. Я хотел верить и успокаивал себя, что присланные настоящие воинские части сумеют восстановить порядок и образумят свихнувшихся тыловиков...
Раздался удар колокола, вагоны лязгнули и медленно поплыли перед мной. Государь стоял у окна. Я приветствовал его, он ласково кивнул в ответ. Была глубокая ночь. Как только поезд отошел, моему взору открылась картина погрузки георгиевского батальона. Их эшелон стоял на соседних путях. Погрузка происходила быстро, отменно. Вид этих бравых молодцов, уже нюхавших порох, радовал мое сердце. Все у них получалось складно и ловко. Помню, я еще подумал тогда: покажут они господам революционерам где раки зимуют.
ШУЛЬГИН. Позднее я прочел у одного из журналистов, что «Таврический дворец напоминал в эти дни зал третьего класса провинциальной узловой станции во время посадки войск». Сказано точно... Пахло кожей, солдатским сукном, хлебом. Всюду вдоль стен спали вповалку солдаты. А по коридорам, лестницам сновали тысячи других солдат, матросов, штатских, вооруженных винтовками студентов. Появились и офицеры. Кажется, этой ночью Дума как бы вооружилась. В сенях стояли пулеметы. Какие-то военные части ночевали у нас в Большом Екатерининском зале.
В полутемноте ряд совершенно посеревших колонн с ужасом рассматривает, что происходит. Они, видевшие Екатерину, видевшие эпоху Столыпина, видевшие наши попытки спасти положение, видят теперь Его Величество Народ во всей его красе. Блестящие паркеты покрылись толстым слоем грязи. Колонны обшарпаны и побиты, стены засалены, меблировка испорчена — в манеж превращен знаменитый Екатерининский зал. Все, что можно испакостить, испакощено, и это — символ. Я ясно понял, что революция сделает с Россией: все залепит грязью, а поверх грязи положит валяющуюся солдатню...
Выбившись из сил, мы дремали в креслах в полукруглой комнате, примыкающей к кабинету Родзянко, — в «кабинете Волконского». Рядом со мной на кушетке поместился Некрасов. Укладываясь, он сказал мне:
— Вы знаете, в городе еще идут бои... Кто-то держится в Адмиралтействе. Там, кажется, Хабалов...
Я откинулся на спинку кресла. Тысячи мыслей роились в моей голове.
Где выход? Где выход? Пока решится вопрос с государем... Да, вот это главное, это самое важное... Я отчетливо понимал и тогда, как и теперь, как и всегда, сколько я себя помню, что без монархии не быть России. Но кто станет за государя сейчас? У него — никого... Распутин всех съел, всех друзей, все чувства... нет больше верноподданных... есть скверноподданные и открытые мятежники... последние пойдут против него — первые спрячутся... Он один... он — с тенью Распутина... Проклятый мужик! Говорил Пуришкевичу: не убивайте. Вот он теперь мертвый — хуже живого... Если бы он был жив, теперь бы его убили... хоть какая-нибудь отдушина. А то — кого убивать? Кого? Ведь этому проклятому сброду надо убивать, он будет убивать — кого же?
Внезапно дверь отворилась и вошел Родзянко. Все вскочили.
— Ну что? Как?
— Все прахом. Князь говорил со ставкой. По всем пунктам отказ. Город во власти толпы.
Словно какой-то кошмар опустился над нами. Первым, кажется, опомнился я:
— Нужен центр! Немедленно! Не то все разбредется... будет небывалая анархия.
И словно в подтверждение моих слов за дверью послышался какой-то грозный рокот. Мы выбежали в коридор. То, что мы увидели, было ужасно. Какой-то студент с винтовкой, сопровождаемый группкой серорыжей солдатни, вел председателя Государственного совета Щегловитова. Эта группа, в центре которой тащился высокий седой Щегловитов, пробивалась сквозь месиво людей, и ей уступали дорогу, ибо понимали, что схватили кого-то важного.
Родзянко ринулся вперед.
— Вы с ума сошли! — закричал он.— Иван Григорьевич, — обратился он к Щегловитову,— пожалуйте ко мне в кабинет.
Студент, видимо, заколебался, то толпа зарычала что-то угрожающее, вперед высунулись штыки. В этот момент с другой стороны толпу разрезал Керенский. Медленно подчеркивая шипящие звуки и тщательно выговаривая каждое слово, он произнес:
— Щегловитов — пленник народа! С ним будет поступлено по закону! — И, повернувшись к бывшему «сановнику», объявил: — Иван Григорьевич Щегловитов! От имени народа объявляю вас арестованным! Ваша жизнь в безопасности! Знайте, Государственная дума не проливает крови.
Керенский и Родзянко несколько минут молча красноречиво смотрели друг на друга, но вот Родзянко не выдержал, опустил голову и молча отошел.
— Отведите арестованного в министерский павильон,— приказал Керенский.
Какое великодушие! Он «прекрасен»! В этом эпизоде сказался весь Керенский: актер до мозга костей. Он буквально танцевал на революционной трясине, он вырастал с каждой минутой.
Революционное человеческое болото, залившее нас, все же имело какие-то кочки... Эти «кочки-опоры», на которых нельзя было стоять, но по которым можно было перебегать, были те революционные связи, которые Керенский имел: это были люди, отчасти связанные в какую-то организацию, отчасти не связанные, но признававшие его авторитет. Вот почему на первых порах революции (помимо его личных качеств как первоклассного актера) Керенский сыграл такую роль... Были люди, которые его слушались. Но тут требуется некоторое уточнение: я хочу сказать, были вооруженные люди, которые его слушались. Ибо в революционное время люди — только те, кто держит в руках винтовку. Остальные — это мразь, пыль, по которой ступают эти «винтовочные».
У Керенского были какие-то зацепки. Они не годились ни для чего крупного. Но они давали какую-то иллюзию власти. Этого для актерской, легко воспламеняющейся и самой себе импонирующей натуры Керенского было достаточно... Какие-то группы вооруженных людей пробивались к нему сквозь человеческое месиво, залившее Думу, искали его, спрашивали: что делать, как делать, как «защищать свободу», кого схватить? Керенский вдруг почувствовал себя «тем, кто приказывает». Вся внешность его изменилась... Тон стал отрывист и повелителен... «Движенья быстры»...
Щегловитова повели в министерский павильон. Мы вернулись в кабинет. Случившееся окончательно добило Родзянко. Всей своей тяжестью он рухнул в кресло и закрыл лицо руками. Наступил роковой момент.
— Временному комитету необходимо безотлагательно взять власть в свои руки,— первым произнес Милюков то, о чем мы думали,— иначе грозит полная анархия... власть возьмут эти,— он кивнул на дверь, — Совет депутатов...
— Я не желаю бунтовать,— вскипел Родзянко,— я не бунтовщик... самочинности не допущу!
— Михаил Владимирович,— не отпускал Милюков,— никакой власти нет. Вы же сами видели — все разбежались. Пора решаться!
Милюкова поддержали остальные. Не желая слушать этот хор, наседавший на него, Родзянко попросил пятнадцать минут на размышление и прошел в кабинет. Некоторое время мы молча слушали, как он тяжело вышагивает за дверью. Наконец я решился и вошел к нему. Он словно ждал и, не дав мне и рта раскрыть, начал:
— Я не желаю бунтовать! Я не бунтовщик! Никакой революции я не делал и не хочу делать! Если она сделалась, то именно потому, что нас не слушались... Но я не революционер. Против верховной власти я не пойду. Не хочу идти... Но с другой стороны — ведь правительства нет. Ко мне рвутся со всех сторон... Все телефоны обрывают. Спрашивают, что делать. Как же быть? Отойти в сторону? Умыть руки? Оставить Россию без правительства? Ведь это же Россия, наконец! Есть же у нас долг перед Родиной? Как же быть?
Я ответил совершенно неожиданно для самого себя, совершенно решительно:
— Берите, Михаил Владимирович. Никакого в этом нет бунта. Берите как верноподданный. Берите, потому что держава Российская не может быть без власти... И если министры сбежали, то должен же кто-то их заменить... Ведь сбежали? Да или нет?
— Сбежали... Где находится председатель совета министров, неизвестно. Его нельзя разыскать. Недавно расстались, а найти уже нигде не могу. Точно так же министр внутренних дел... Никого нет. Кончено!
— Ну, если кончено, так и берите. Положение ясно. Может быть два выхода: все обойдется, государь назначит новое правительство — мы ему и сдадим власть... А не обойдется, так если мы не подберем власть, то подберут другие, те, которые уже выбрали каких-то мерзавцев на заводах... Берите, ведь, наконец, черт их возьми, что же нам делать, если императорское правительство сбежало так, что с собаками не сыщешь!..
Я вдруг разозлился. И в самом деле. Хороши мы, но хороши и наши министры. Упрямились, упрямились, довели до черт знает чего и тогда сбежали, предоставив нам разделываться с взбунтовавшимся стотысячным гарнизоном, не считая всего остального сброда, который залепил нас по самые уши... Называется правительство великой державы. Слизь, а не люди...
— Вы считаете? — как-то странно посмотрев на меня, спросил Родзянко.
Я кивнул. Он еще некоторое время походил по кабинету и потом решительно направился в «кабинет Волконского», где все нас ждали. Я едва успевал за ним.
Родзянко сел к столу, обвел присутствующих быстрым взглядом, откинулся на спинку кресла и ударил пудовым кулаком по столу:
— Хорошо, я решился и беру власть в свои руки!
В ответ раздались дружные аплодисменты. Заглянувшие в комнату деятели Совета — кажется, среди них был и Керенский, Стеклов и Пешехонов — присоединились к нашей овации.
— Но отныне,— прервал нас Родзянко,— я требую от всех вас беспрекословного мне подчинения.
Наклонившись ко мне, Милюков тихо сказал:
— О, великий Шекспир! Как он верно заметил, что самые драматические моменты жизни не лишены элементов юмора.— И в ответ на мой недоуменный взгляд разъяснил: — Михаил Владимирович уже чувствует себя в роли диктатора русской революции.
Я не ответил, было не до этого. Надо было скорее оформлять центр.
Родзянко, слава богу, уже распоряжался:
— Необходимо немедленно составить обращение к населению. Павел Николаевич, садитесь! До образования нового правительства во все министерства назначить комиссаров из членов Думы. Шингарев, составьте список. Утром я выеду в ставку к государю. Распорядитесь о поезде. Гучков, набросайте телеграмму командующим армиями о происшедшем. Хорошо бы и к железнодорожникам обратиться...
— У меня уже готов проект,— сказал вынырнувший откуда-то член Думы Бубликов.
Родзянко схватил протянутый листок.
— Что вы тут пишете? — загремел он.— «Старая власть пала». Как можно говорить «пала»? Разве власть пала? Исправьте: «Старая власть оказалась бессильной»,— и я подпишу.
— Михаил Владимирович,— обратился к Родзянко член Государственной думы полковник Энгельгардт, — мне кажется, сейчас самое главное — армия. Необходимо это взбунтовавшееся солдатское стадо взять в руки. Там уже работает военная комиссия Совета. Если мы...
— Какая там еще комиссия? — закричал Родзянко.— Я назначаю вас комендантом Таврического дворца и комендантом Петрограда. Где эта комиссия?
— В 42-й комнате.
— А ну, пойдемте-ка туда! И немедленно дайте мне на подпись приказ о возвращении солдат в казармы и беспрекословном их подчинении офицерам. Стадо должно быть в стойле.
И Родзянко стремительно ринулся из кабинета. В эту минуту Керенский мог бы ему позавидовать...
Сергей Дмитриевич Мстиславский, 38 лет, левый эсер, участник трех русских революций и гражданской войны. Позднее — на литературной работе, известный советский писатель, автор книг «Грач — птица весенняя», «Накануне. 1917 год» и др.
МСТИСЛАВСКИЙ. В ночь на 28 февраля в 42-ю комнату, занятую военной комиссией Совета, ворвались Родзянко, Энгельгардт и несколько офицеров. Их встретил Соколов. Родзянко был почему-то страшно возбужден.
— Временный комитет Государственной думы, ― заявил он Соколову,— постановил принять на себя восстановление порядка в городе, нарушенного последними событиями. Комендантом Петрограда и главой военной комиссии назначается член Государственной думы полковник генерального штаба Энгельгардт. Потрудитесь, чтобы весь состав вашей комиссии выполнял приказания полковника беспрекословно!
— Ну, нет! — резко возразил Соколов.— Штаб уже сложился,— он рукой показал на небольшую группку работников Совета, окружившую его,— штаб уже действует, люди подобрались... При чем тут полковник Энгельгардт? Надо предоставить тем, кто работает здесь с первой минуты восстания, самим решать — кто, чем и кем будет командовать! Тем более что дело сейчас не в водворении порядка, а в том, чтобы разбить Хабалова, засевшего в Адмиралтействе. И потом, совершенно недопустимо, чтобы Петроградский Совет, являющийся в настоящее время единственной действительной силой, оказался совершенно отстраненным от им же созданной и его задачи осуществляющей военной комиссии...
— Нет уж, господа,— Родзянко стукнул ладонью по столу,— если вы нас заставили впутаться в это дело, так уж потрудитесь слушаться! Потрудитесь слушаться!
Соколов вскипел и ответил такой фразой, что офицерство, почтительнейше слушавшее Родзянко, забурлило сразу. Соколова обступили. Закричали в десять голосов. Послышались угрозы. «Советские» что-то кричали тоже. Минуту казалось, что завяжется рукопашная. Не без труда мы разняли спорящих.
— Ладно,— махнул рукой Соколов.— Единство сейчас важнее. Давайте работать вместе на паритетных началах.— И он ушел.
Родзянко удовлетворенно кивнул и сказал Энгельгардту:
— Действуйте, полковник. И первое — приказ о возвращении солдат.
Информация «ИЗВЕСТИЙ» революционной недели. Издание комитета петроградских журналистов.
Юго-западнее Нароча, в 35 верстах от Ковеля, противником произведены газовые атаки. Попытки противника наступать отбиты нашим огнем. На остальном фронте перестрелка и поиски разведчиков.
На Румынском фронте — перестрелка и поиски разведчиков.
У союзников — телеграммы собственных корреспондентов и петроградского телеграфного агентства сообщают о занятии английскими войсками г. Багдада.
— В руки восставших войск и революционного народа попала также и Петропавловская крепость, которая превращена в основную базу революционной армии. Все политические освобождены из казематов и выпущены на свободу.
— Продолжается осада Адмиралтейства.
— Разгромлено и подожжено охранное отделение.
— По городу распространяется «Манифест ЦК РСДРП», призывающий к созданию революционного правительства, прекращению войны и передаче помещичьей земли крестьянам.
— В Москве всеобщая забастовка, создан Совет рабочих депутатов.
— Министерский павильон Таврического дворца переполнен высокопоставленными узниками. Кроме господина Щегловитова сюда доставлены бывший премьер-министр Штюрмер, экс-министр Рейн, бывший товарищ министра внутренних дел генерал Курлов и бесконечное количество второстепенных чинов администрации и полиции.
— По городу циркулируются слухи о продвижении регулярных войск к столице.
— Где официальное правительство? В течение вчерашнего дня на этот счет циркулировали самые разнообразные слухи.
— В 2 часа дня член Г. Думы священник Попов 2-й с крестом в руках благословлял революционные войска, продолжающие прибывать к Думе. «Да будет,— сказал священник,— памятен этот день во веки веков...»
— Механики приступили к восстановлению телефонной связи и устранению возможностей пользования телефоном лицам, причастным к старому правительству.
«Граждане! Солдаты, ставшие на сторону народа, с утра находятся на улице голодные. Совет депутатов прилагает все усилия к тому, чтобы накормить солдат. Но сразу организовать продовольствие трудно. Совет обращается к вам, граждане, с просьбой кормить солдат всем, что только у вас есть.
Временный Исполнительный комитет Совета Рабочих Депутатов».
«Лег спать под утро, так как долго говорил с Н. И. Ивановым, которого посылаю с войсками водворить порядок. Ушел из Могилева в 5 утра. Спал до 10 часов. Когда проснулся, погода была морозная, солнечная. В окно видел, как на какой-то станции идущий на фронт полк встретил наш поезд гимном и громким «ура!». Бог даст, беспорядки в столице, которые, как я слышал, происходят от роты выздоравливающих, скоро будут прекращены... Дивная погода. 7 градусов мороза».
(Из дневника Николая II)
СУХАНОВ. Я проснулся или, быть, может, очнулся от каких-то странных звуков. Я мгновенно ориентировался в обстановке, но не мог объяснить себе этих звуков. Из угловой ложи Государственного совета Екатерининского зала, где я спал на полу, прикрывшись шубой, я увидел, как два солдата, подцепив штыками холст репинского портрета Николая II, мерно и дружно дергали его с двух сторон. Над председательским местом думского белого зала через минуту осталась пустая рама, которая продолжала зиять в этом зале революции еще много месяцев...
На верхних ступенях зала, на уровне ложи, в которой я находился, стояли несколько солдат. Они смотрели на работу товарищей, опираясь на винтовки, и тихо делали свои замечания. Я подошел к ним и жадно слушал. Еще сутки назад эти солдаты были безгласными рабами низвергнутого деспота, и сейчас от них зависел исход переворота. Что произошло за сутки в их головах? Какие слова идут на язык у этих черноземных людей при виде сцены шельмования вчерашнего «обожаемого монарха».
Впечатление, по-видимому, не было сильно: ни удивления, ни признаков интенсивной головной работы, ни тени энтузиазма, которым был готов воспламениться я сам... Замечания делались спокойно и деловито — в выражениях столь «категорических», что не стоит их повторять.
Мне захотелось с кем-нибудь поделиться своими ощущениями. В верхних рядах я увидел дремавшего в кресле Залуцкого. Из всех большевиков он вызывал у меня наибольшую симпатию. Как-то Станкевич очень точно сказал о нем: чрезвычайно мягкий, даже милый, но всегда печальный и озабоченный, как если бы кто-либо из близких был долго и безнадежно болен, и это заглушало все остальные воспоминания от мира и толкало на самые отчаянные решения, лишь бы скорее избавиться от этого гнета и наконец зажить по-хорошему...
Я решил поговорить с Залуцким, но в этот момент с криками: «Измена! Нас предали!» — в зал ворвалась толпа солдат.
ЗАЛУЦКИЙ. В эту ночь я спал в Екатерининском зале. Кресла, предназначавшиеся для того, чтобы послушные думцы не дремали при обсуждении государственных дел, а сидели прямо и торжественно, были очень неудобны. Наверное, это обстоятельство и негромкий говорок, который шел вокруг всю ночь, навеяли какие-то обрывки снов. Казалось, что я опять в общей камере. Завтра этап. А куда погонят — неизвестно.
Проснулся от крика: «Измена! Нас предали!» Первое, что увидел, открыв глаза,— зияющая рама портрета Николая, а под ней возбужденная толпа солдат, из которой и раздавались эти крики: «Предали нас, братцы! Измена!» Солдаты, как и я спавшие в креслах, повскакали с мест и бросились вниз. Я тоже спустился вслед за ними и увидел среди волнующихся Падерина — большевика из Преображенского полка.
— Что случилось? — спросил я его.
— Вот, товарищ из Совета,— обрадовался он и протянул мне какой-то листок.— Приказ Родзянко.
Я быстро прочел его — все стало ясно. Солдаты обступили нас. Ко мне протиснулись Подвойский, еще кто-то из наших. А вокруг гудели:
— Нехорошо получается, загонят в казармы, отберут оружие, а что не так — из пулеметов... Вам, рабочим, что — опять к станку, а нас под трибунал и к стенке... Опять офицеров на шею сажают! Хочут революцию прикрыть — ясное дело!.. Куда Совет ваш смотрит? Как на улицу звали — так «ура», а теперь — спите тут, мать вашу...
Я встал на кресло и громко сказал:
— Товарищи солдаты! Этот приказ принадлежит исключительно Родзянко! Совет рабочих депутатов о нем не знал! Мы считаем этот приказ провокацией и контрреволюцией!
Сразу же раздались крики:
— Арестовать этого Родзянку! Правильно! Старому режиму хотят продать!
— Товарищи солдаты! — раздался вдруг откуда-то сверху голос.— Я член Исполнительного комитета Совета рабочих депутатов Николай Суханов! — Он стоял в ложе Государственного совета и вещал оттуда. Небритый и какой-то весь помятый, он неловко взобрался на кресло, чтобы его лучше было видно.— Успокойтесь, товарищи! Поймите, что без офицеров нет армии. Революцию надо защищать. А что вы будете делать без офицеров, если сегодня придется вступить в бой с регулярными фронтовыми частями? Армия без офицеров — это стадо. Все погибнем. Все.
На какой-то миг стало совсем тихо. Я посмотрел на солдат. Десятки лиц, самых разных, выражали тревожное раздумье. Были среди них и те, кто струсил и искал глазами ближайшего выхода из зала. Но большинство горело решительностью. Раз выбрав своим неспешным крестьянским умом дорогу, они готовы были идти до конца.
Тишину нарушил пожилой солдат.
— Если такие офицеры, как прапорщик Кубышкин,— сказал вдруг негромко он,— то можно, а если как Зюлин, то не надо...— И, почувствовав, что его не поняли, он снова повторил: — Если такой офицер, как прапорщик Кубышкин,— он за революцию пойдет... А если как Зюлин — он против царя никак. Под ним мы точно будем — стадо, только царское. Надоть офицеров, но только хороших. Это господин из Совета правильно сказал.
Вокруг одобрительно загудели. Стоявший рядом со мной солдат подхватил:
— Папаша верно сказал. Обороняться мы, конечное дело, согласны, но разрешите тоже и нам по ндраву себе офицеров оставлять. А тех, кто по мордам нас лупил, тех, кто царям и князьям сочувствуют, — нам таких не надобно. А приказы будем признавать только те, какие Совет подписал!
Толпа опять одобрительно зашумела, и опять вперед выступил пожилой:
— Товарищ рабочий, как на улицу вы нас звали, так «за мир» говорили. А теперь про войну все молчат... Почему Совет приказ не отдает? Ты прямо скажи, товарищ, всему обществу...
Солдаты сразу притихли, повернулись ко мне.
— В Совете не все думают одинаково,— ответил я.— Надо, чтобы в Совете прозвучал ваш голос. У нас есть предложение. Сейчас вы все пойдете по своим частям. Выберете из своих товарищей ротные комитеты. И от каждой роты присылайте своих депутатов сюда, в Совет. Будет у нас Совет рабочих и солдатских депутатов. Будем думать, бороться и решать вместе. А оружия не отдавайте. Держите его крепче.
— Уж за это, товарищ, будь спокоен,— сказал пожилой и пошел к выходу. За ним дружно потянулись остальные. Ко мне подошел Суханов и плюхнулся в кресло.
— Зачем вы это сделали? — спросил он.— Ведь нельзя же так, по наитию, с пылу, с жару, решать политические вопросы. Только-только стабилизировалось положение в Совете... А тут хлынет эта масса... Ведь они действительно могли пойти и арестовать Родзянко... Даже по вашей ортодоксальной теории Совет — это чисто пролетарская, классовая организация... При чем тут эти?.. Где же чистота ваших принципов? Совет рабочих и солдатских депутатов? Что это такое?
После тяжелой ночи и этого неожиданного митинга на меня нахлынула вдруг волна усталости. Спорить с Сухановым было скучно и не хотелось. Но ответить было надо.
— Это будет,— сказал я,— с точки зрения ортодоксальной теории — я надеюсь, вы Ленина еще помните? — революционно-демократическая диктатура пролетариата и крестьянства.
— И в такое время,— Суханов не скрыл усмешки,— вы помните эти цитаты? Да оглянитесь вы вокруг! Когда вы выступаете перед толпой, в вас чувствуется реалист. И вдруг... эта, извините, замшелость... Вот вы выдвинули идею — Совет рабочих и солдатских депутатов. Ну, хорошо. А вы подумали, что вам, вашей партии это, простите, просто невыгодно, совсем невыгодно... На что вы рассчитываете? Думаете, эти «папаши» вас поддержат? Какая наивность! Ваш «интернационализм», «революционно-демократическая диктатура» — да они всего этого просто не выговорят, я уж не говорю о том, чтобы поняли. Эта темная крестьянская масса пойдет за любым демагогом. Добычей эсеров — вот кем они станут, вот кому вы прибавили голосов в Совете. Так что расчет ваш, извините...
Я смотрел на Суханова и думал о том, какие разные и странные судьбы приводят людей к политике... Одни занимаются политикой потому, что только она может решить те важные, жизненные вопросы, от которых зависит счастье людей. А другие... другим нравится сам процесс политической борьбы, пьянящее ощущение своей причастности к решению судеб людей... Пешки туда... Ферзь сюда... Ход конем... А ведь самообман это, и только... Правильно Горький о Суханове сказал: несет щепку потоком, швыряет из стороны в сторону, а она думает, что сама потоку путь выбирает... Нет, определенно, спорить с Сухановым было скучно.
— При чем тут расчет? — ответил я.— Сегодня от этих солдат зависит судьба революции. Вот и весь наш расчет. Революция победит — значит, выиграли главное. Вот в чем наш интерес, вот что нам, как вы говорите, выгодно... Ну, а кого поддержат они в Совете, кому сколько голосов... Завтра, может быть, не нас, а вас или эсеров, а послезавтра... посмотрим...
Иванов. У прямого провода главнокомандующий Петроградским военным округом генерал Иванов.
Xабалов. Хабалов слушает.
Иванов. Какие части в порядке и какие безобразят?
Хабалов. В моем распоряжении в здании главного Адмиралтейства четыре гвардейские роты, пять эскадронов и сотен, всего около тысячи человек, пятнадцать пулеметов, двенадцать орудий, снарядов почти нет. Прочие войска перешли на сторону революционеров или остаются по соглашению с ними нейтральными. Адмиралтейство окружено, ждут, когда мы сдадимся.
Иванов. Какие вокзалы охраняются?
Хабалов. Все вокзалы во власти революционеров, строго ими охраняются.
Иванов. В каких частях города поддерживается порядок?
Хабалов. Весь город во власти революционеров, телефон не действует, связи с частями города нет.
Иванов. Какие власти правят этими частями города?
Хабалов. Ответить не могу.
Иванов. Все ли министры правильно функционируют?
Хабалов. Министры арестованы революционерами.
Иванов. Какие полицейские власти находятся в данное время в вашем распоряжении?
Хабалов. Не находятся вовсе.
Иванов. Много ли оружия, артиллерии и боевых припасов попало в руки бастующих?
Хабалов. Все артиллерийские учреждения во власти революционеров.
Иванов. Какие военные власти и штабы в вашем распоряжении?
Хабалов. В моем распоряжении лично начальник штаба округа. С прочими окружными управлениями связи не имею.
Иванов. Разговор кончил.
Председатель. Пожалуйста, продолжайте.
Xабалов. В Адмиралтействе мы предполагали обороняться, заняв для обороны фасады, выходящие на Невский. Но события показали, что оборона наша безнадежна. У нас не только не было патронов, почти не было снарядов, но, кроме того, еще и есть было нечего. Наконец, в 12 часов адъютант морского министра...
Председатель. В 12 часов ночи?
Xабалов. Нет, дня.
Председатель. В Адмиралтействе находились вы и генерал Беляев?
Xабалов. Генерал Беляев, генерал Зенкевич и я.
Председатель. Около 12 часов, значит, явился адъютант...
Xабалов. Капитан 2-го ранга и заявил от имени морского министра, что морской министр требует, чтобы мы немедленно очистили здание Адмиралтейства, так как со стороны восставших заявили, что если мы в 20 минут не очистим, то с Петропавловской крепости будет открыт артиллерийский огонь. Положение казалось безнадежным! С той маленькой горсточкой, которая была у нас, обороняться было немыслимо! Теперь явился вопрос. Что же? Если мы выйдем с оружием и будем отступать от города, проходя через город, несомненно, что это приведет к нападению со стороны восставших и к ответу со стороны моих войск. То есть выйдет кровопролитие, и кровопролитие безнадежное в смысле какого-либо успеха. Поэтому здесь, так сказать в совете,— порядка здесь было очень мало, советчиков было очень много, командиров тоже, может быть, слишком много... или слишком мало,— в совете решено было так, сложить все оружие здесь, в Адмиралтействе, и разойтись безоружными. По безоружным стрелять не будут. Отдали приказ, и войска наши, бросив винтовки, оставив замки от орудий, пулеметы, пошли на улицу. Вот, собственно, этим все и кончается. Я был задержан в Адмиралтействе в тот же день.
Председатель. Генерал, а, в частности, кто вас задержал?
Xабалов. Меня задержала толпа нижних чинов, которая осматривала здание.
Председатель. И генерала Беляева тоже?
Xабалов. Нет. Все разошлись. Я остался там один.
Голубов, студент Военно-медицинской академии. Других сведений нет.
ГОЛУБОВ. Внезапно мы увидели, как со стороны Адмиралтейства показались группы солдат. Они что-то кричали нам. Мы встретили их настороженно, но не враждебно. Вскоре выяснилось, что солдаты, сложив свое оружие, возвращаются в казармы. Последний очаг царизма самоликвидировался мирно и безболезненно. Со всех сторон раздались громкие приветствия. Сердце переполняла радость. Хотелось куда-то бежать, кричать, обнимать рядом стоящих.
На передки артиллерийских орудий рядом с солдатами садились рабочие, к хомутам лошадей прикреплялись красные банты. Скоро все — и осаждавшие Адмиралтейство, и выходившие оттуда — смешались в одну большую толпу, разукрашенную красными флагами и бантами, которая двинулась по Невскому.
Везде царило возбуждение. С домов сбрасывали царские гербы и вывески. Когда падал очередной двуглавый орел, мы все радостно кричали. Революция преобразила город. Петроград окрасился в красный цвет. Везде был кумач — на стенах домов, на штыках и казачьих шашках, в петличках, даже пуговицы шинелей и кокарды были обтянуты им. Дворники, явно с перепугу, сбились с ног, отыскивая, что бы такое красное под видом флага вывесить на воротах...
Наша колонна, вызывая восторг публики, заполнившей тротуары, медленно двигалась вперед. Со всех сторон нам что-то кричали, мы отвечали, не помню уже что. На каждом шагу нам попадались грузовые и легковые автомобили с вооруженными людьми и красными флагами. Мы раздвигались, и они мчались по живому коридору.
Очевидно, это была первая в истории революция на автомобилях. Как ощетинившиеся огромные ежи, одаренные способностью молниеносного передвижения, фыркая, визжа и сопя, пролетали одна за другой, обгоняя друг друга или разъезжаясь при встречах, большие и малые машины с людьми, вооруженными с головы до ног.
Как все это было прекрасно! Мы обнимались с незнакомыми, казалось, весь город стал одной революционной семьей.
КНЯГИНЯ ПАЛЕЙ. С великим князем Павлом Александровичем мы приехали в царский павильон царскосельского вокзала, чтобы встретить государя, за полчаса до прибытия литерного поезда. Но давно уже вышло положенное время, а поезда все не было. Удивление вызывал также и тот факт, что, кроме нас, на перроне никого не было. Но великий князь все еще надеялся на опоздание. Он хотел первым встретить государя, чтобы сообщить ему нечто важное.
— Нет, нет,— отвечал он на мои предложения уехать домой,— я должен первым сказать Николя о необходимости даровать конституцию. Так мы договорились с Родзянко. Если же он сначала встретится с ней, ты сама понимаешь...
Да, я прекрасно понимала, что Александра Федоровна отнесется к этой затее, скажем мягко, неодобрительно. Между тем время шло, и великий князь, с портфелем в руках, в котором находился проект манифеста о даровании конституции, продолжая одиноко стоять на платформе, изрядно замерз. Я потребовала, чтобы мы покинули вокзал.
— Но что же делать? — не соглашался со мной великий князь.— Где государь? События идут слишком быстро, дорога каждая минута... Тогда я все-таки буду вынужден поехать к императрице... Может быть, мне удастся убедить ее? Если она подпишет манифест, а за ней мы — я, Миша и Кирилл,— это в какой-то степени удовлетворит их.
Преисполненные великого беспокойства за судьбу государя, напуганные странным исчезновением литерного поезда, мы поехали во дворец...
Там нас ждала красноречивая картина. Генерал Ресин с матросами гвардейского экипажа и конвойцами занял для обороны линию дворцовой ограды, а Александра Федоровна, вспомнив, очевидно, о Марии Антуанетте и швейцарских гвардейцах в день взятия Тюильри на заре французской революции, лично обходила цепь.
Великий князь пошел во дворец, я ждала его в машине...
Он был принят в зеленой гостиной. К нему присоединился генерал Гротен, второй комендант дворца, который, как оказалось, был в курсе дела. Когда все сели, великий князь, собрав все свое мужество, сказал:
— Ваше величество Александра Федоровна, только мысли о спасении династии и Родины заставляют меня в этот скорбный час, когда на счету каждая секунда и промедление смерти подобно, просить вас поставить под этим документом нашу подпись.
— Что за документ?
— Проект манифеста государя о даровании конституции. Николя не приехал, но, если пока что мы подпишем его, это поможет остановить страсти. Проект составлен в тесном единстве с господином Родзянко и его сотоварищами. Они утверждают, что, если сегодня манифест будет у них в руках, река народной смуты войдет в берега, династия и Родина будут спасены... Вот главное место...— И великий князь, достав очки, прочел: — «Мы представляем государству Российскому конституционный строй и повелеваем продолжать прерванные указом нашим занятия Государственного совета и Государственной думы. Поручаем председателю Государственной думы. немедленно составить временный кабинет, опирающийся на доверие страны, который в согласии с нами...»
— И вы хотите,— едва сдерживая возмущение, заговорила государыня,— чтобы я подписала этот...— она не сдержалась,— идиотский манифест?
— Ваше величество! — генерал Гротен упал на колени.— Умоляю вас, отзовитесь! Мы на краю гибели!
— Встаньте, генерал,— сказала Александра Федоровна.— Очевидно, вы слишком плохо меня знаете... А вам, Павел Александрович, я скажу одно: давеча вы получили от меня головомойку за то, что ничего не делали с гвардией, а теперь стараетесь работать изо всех сил, чтобы спасти нас благородным и тем не менее безумным способом. Но я пока что головы не потеряла... Государь с верными войсками идет на Петроград. Сводными полками всех фронтов командует генерал Иванов. Уже сегодня они будут здесь.
В этот момент в гостиную вбежал генерал Ресин.
— Ваше величество,— закричал он,— почти вся охрана снялась и ушла в Питер!
Государыня побледнела.
— Ничего,— сказала она,— организуйте оставшихся. Скоро прибудет Иванов.
— Ваше величество,— снова обратился муж мой к императрице...
Но на него смотрели холодные, непонимающие глаза, обдавшие его волнами презрения. Павел Александрович почувствовал это. Он как-то беспомощно махнул рукой, перекрестился и, сказав: «У меня нет другого выхода»,— поставил под манифестом свою подпись.
— Бог вам судья,— отозвалась Александра Федоровна.
ИВАНОВ. Ближе к Петрограду нам навстречу все чаще стали попадаться поезда, переполненные солдатней и прочей штатской публикой. Вместо положенных шестисот верст мы прошли всего четыреста, что объяснялось затруднением движения из-за встречных поездов.
На одной из станций наш эшелон остановился рядом с таким диким поездом. С нашей стороны в нем едва ли не половина стекол была выбита. Я вышел узнать, в чем там дело. На площадке III класса давка, забита солдатьем. Из разговоров с женщинами и с одним старичком, по виду чиновником, я заключил: масса солдат едет в штатской одежде, так как все участвовали в грабежах магазинов. И засим едет в поезде много агитаторов. Проходя мимо одного вагона, обернулся — на меня наскакивает солдат, буквально в упор. Одна шашка на нем офицерская, с темляком анненским, две шашки в руках, за спиной винтовка. Я его оттолкнул и прямо оборвал криком: «На колени!» А он в улыбку. Я тогда руку ему на правое плечо: «На колени!» Так он по причине занятости своих рук шашками куснул меня за мою руку, пустил матерью и побежал дальше.
Я думал: что тут делать? Сказать, что он меня, генерала, оскорбил действием,— тут же полевой суд, через два часа расстрел. А в этот момент расстрелять его — только масла в огонь подлить. Пошли мы с адъютантом моим дальше. В конце поезда толпа стоит, шапки кидают. Смотрю — и мои георгиевцы среди толпы попадаются. Я этим заинтересовался, подошел.
Слышу: «Свобода! Теперь все равны! Нет начальства, нет власти!» Смотрю — среди солдатни несколько офицеров стоит. Я говорю: «Господа, что же вы смотрите?» Они растерялись. Я повернулся к солдатне и то же самое приказал: «На колени!» Тут все смеяться начали, форменно хохотать.
Чтобы не устраивать большего эксцесса, я решил не обратить внимания и пошел к своим вагонам. Они оказались более чем наполовину пустыми. Зараза распространялась быстро. Тут я стал понимать, что обычный уклад кончается. Я попросил, чтобы мой вагон прицепили к дачному поезду, и таким образом сумел с этой станции уйти.
Теперь, подводя итоги, скажу так: не бунт страшен. Страшно, когда основы... когда к власти уважение теряют. Перед войной еще, когда эти поганые либералы рассуждали: «Нельзя мужика пороть»,— я и тогда говорил: будут последствия... Не пороть — вешать надо... Мне начальство говорит: «Вы, Николай Иудович, отсталый человек». Это я-то... И кто прав получился? Где сейчас начальники мои? Никого нет. А разврат в народе остался...
ШУЛЬГИН. Наступил новый день, еще более кошмарный... «Революционный народ» опять залил Думу... Не протиснуться... Вопли ораторов, зверское «ура», отвратительная «Марсельеза»... Мне ужасно захотелось есть. Я стал пробиваться к буфету.
Чтобы пробиться, куда мне нужно было, надо было включиться в благоприятный человеческий поток. Иначе никак нельзя было... Так должны были мы передвигаться — мы, хозяева, члены Государственной думы. Я толкался среди этой нелепой толпы, тоска и бешенство бессилия терзали меня...
В буфете, переполненном, как и все комнаты, я не нашел ничего: все съедено и выпито до последнего стакана чая. Огорченный ресторатор сообщил мне, что у него раскрали все серебряные ножи, вилки и ложки.
Это было начало: так «революционный народ» ознаменовал зарю своего освобождения. А я понял, отчего вся эта многочисленная толпа имела одно общее неизреченно-гнусное лицо: ведь это были воры — в прошлом, грабители — в будущем... Мы как раз были на переломе, когда они меняли фазу... Революция и состояла в том, что воришки перешли в следующий класс: стали грабителями.
Я пошел обратно. В входные двери все продолжала хлестать струя человеческого прилива. Я смотрел на них и думал: «Опоздали, голубчики,— серебро уже раскрадено!» Как я их ненавидел! Старая ненависть, ненависть 1905 года, бросилась мне в голову!
В Екатерининском зале перед матросами гремел Родзянко:
— Призываю вас, братцы, помнить, что воинские части только тогда сильны, когда они в полном порядке и когда офицеры находятся при своих частях. Православные воины, послушайте моего совета. Я старый человек, я вас обманывать не стану: слушайте своих офицеров, они вас дурному не научат и будут распоряжаться в полном согласии с Государственной думой. Приложим общие усилия для окончательной победы над врагом как на фронтах, так и внутри России. Спасем от проклятого немца нашу святую Русь! Война до победного конца! Ура, братцы!
Раздались громкие крики «ура», которые заглушил чей-то голос. Я приподнялся, чтобы увидеть говорившего. Это был один из этих «советских».
— Ну, еще бы! — говорил он, встав рядом с Родзянко.— У господина Родзянко есть что спасать. Поезжайте, к примеру, в Екатеринославскую губернию. Там десятки тысяч черноземной земли, да и какой еще земли, товарищи! Чья, вы спросите, это земля? Председателя Родзянки, вам ответят, товарищи. Спросите тогда еще в Новгородской и Смоленской губерниях: чьи же это богатые поместья и чьи это несметные леса? Председателя Думы Родзянки, вам ответят, товарищи. А вот вы спросите там же тогда: а чьи же это огромные винокуренные заводы? Чей это большой завод, который сейчас поставляет по бешеным ценам на всю нашу многомиллионную армию березовые ложа для солдатских винтовок? Председателя Государственной думы Родзянки, вам ответят, товарищи! Ну, почему же тогда, вы скажите, товарищи, и не воевать теперь председателю Думы Родзянке до победного конца?
В ответ понеслись крики: «Долой Родзянко! Долой войну!» Родзянко что-то стал говорить, но его заглушил оркестр: заиграли ненавистную «Марсельезу», и я стал пробираться дальше.
Еще одним бедствием нашим стали аресты. Дума обратилась в громадный участок. С той только разницей, что раньше в участок таскали городовые, а теперь к нам тащут городовых. На каждом шагу попадаются «винтовочные», которые кого-то ведут. Большинство городовых прибежали сами, спасаясь, прослышав, что «Дума не проливает крови». Жалкие эти городовые, сил нет на них смотреть. В штатском, переодетые, испуганные, приниженные, похожие на мелких лавочников, которых обидели, стоят громадной очередью, которая из дверей выходит во внутренний двор Думы и там закручивается... Пришли отдать себя в руки власти, ждут очереди быть арестованными. Как все это ужасно!
Выбившись из сил, я опустился в кресло в кабинете Родзянко против большого зеркала... В нем мне была видна не только эта комната, набитая толкающимися и шныряющими во все стороны разными людьми, но видна была и соседняя, «кабинет Волконского», где творилось такое же столпотворение. В зеркале все это отражалось туманно и несколько картинно...
Вдруг я почувствовал, что из «кабинета Волконского» побежало особенное волнение, причину которого мне сейчас же шепнули:
— Протопопов арестован!
И в то же мгновение я увидел в зеркале, как бурно распахнулась дверь в «кабинете Волконского» и ворвался Керенский. Он был бледен, глаза горели, рука поднята... Этой протянутой рукой он как бы резал толпу... Все его узнали и расступились на обе стороны, просто испугавшись его вида. И тогда в зеркале я увидел за Керенским солдат с винтовками, а между штыками — тщедушную фигурку с совершенно затурканным, страшно съежившимся лицом... Я с трудом узнал Протопопова.
— Не сметь прикасаться к этому человеку!
Это кричал Керенский, стремительно приближаясь, бледный, с невероятными глазами, одной поднятой рукой разрезая толпу, а другой, трагически опущенной, указывая на «этого человека».
— Не сметь прикасаться к этому человеку.
Все замерли. Казалось, он его ведет на казнь, на что-то ужасное. И толпа расступилась... Керенский пробежал мимо, как горящий факел революционного правосудия, а за ним влекли тщедушную фигурку в помятом пальто, окруженную штыками... Мрачное зрелище.
Прорезав кабинет Родзянко, Керенский с этими же словами ворвался в Екатерининский зал, битком набитый солдатами, будущими большевиками и другим подобным сбродом...
Здесь начиналась реальная опасность для Протопопова. Здесь могли наброситься на эту тщедушную фигурку, вырвать ее у часовых, убить, растерзать,— настроение было накалено против Протопопова до последней степени.
Но этого не случилось. Пораженная этим странным зрелищем — бледным Керенским, влекущим свою жертву,— толпа раздалась перед ним...
— Не сметь прикасаться... к этому человеку! Только через мой труп!
И пропустили. Я прошел за ними. Керенский прорезал толпу в Екатерининском зале и в прилегающих помещениях и довел до павильона министров... теперь уже арестованных министров. А когда дверь павильона захлопнулась — дверь охраняли самые надежные часовые,— комедия, требовавшая сильного напряжения нервов, кончилась, Керенский бухнулся в кресло и пригласил «этого человека»:
— Садитесь, Александр Дмитриевич.
Протопопов пришел сам. Он знал, что ему угрожает, но он не выдержал «пытки страхом». Он предпочел скрыванию, беганию по разным квартирам отдаться под покровительство Государственной думы. Он вошел в Таврический дворец и сказал первому попавшемуся студенту: «Я Протопопов, арестуйте меня».
Я вернулся к себе, в кабинет Родзянко. Но что же это такое? И тут — «они»? Да, кабинет занят Советом с согласия председателя Государственной думы Родзянко. Помилуйте, а где же «мы»?
— Пожалуйста, Василий Витальевич. Комитет Государственной думы перешел в другое помещение...
Вот оно — «другое помещение». Две крохотные комнатки в конце коридора, против библиотеки... Вот откуда будут управлять отныне Россией...
Но здесь я нашел всех своих. Они сидели за столом, покрытым зеленым бархатом... Сидели подавленные, злые. Я сел рядом, молчать не мог, меня душила ненависть.
— Если бы среди нас нашелся человек калибра Петра I или Николая I, он бы спас всех нас. Бунт можно раздавить, ибо весь этот «революционный народ» думает только об одном — как бы не идти на фронт. Сражаться они бы не стали, вмиг разбежались бы. Мы бы сказали им, что Петроградский гарнизон распускается по домам... Надо было бы мерами исключительной жестокости привести солдат к повиновению, выбросить весь сброд из Таврического, восстановить обычный порядок жизни и поставить правительство не «доверием страны облеченного», а опирающееся на войска...
— Вот и попробовали бы,— иронически бросил Милюков.
— Это была бы безумная авантюра,— заметил Шингарев.
— Не скажите,— разозлился я.— Николай I повесил пять декабристов, но если Николай II расстрелял бы пятьдесят тысяч февралистов, то это было бы задешево купленное спасение России!
— Бросьте, Василий Витальевич,— остановил меня Милюков.— Сейчас для этого вы ни полков, ни полковников не найдете...
Открылась дверь, вошел Керенский, за ним двое солдат с винтовками. Между винтовками какой-то человек с пакетами. Трагически-повелительно Керенский взял пакет из рук человека:
— Можете идти.
Солдаты повернулись по-военному, а чиновник просто. Вышли.
Тогда Керенский уронил нам, бросив пакет на стол:
— Наши секретные дипломатические документы. Спрячьте.
И исчез так же драматически.
— Господи, что же мы будем с ними делать? — сказал Шидловский.— У нас даже шкафа нет...
— Что за безобразие! — сказал Милюков.— Откуда он их таскает?!
Я видел, что так не может продолжаться: надо правительство. Надо как можно скорее правительство...
— Куда же деть эти документы? Это ведь самые важные документы, какие есть... Откуда Керенский их добыл?
— Этот человек был из министерства иностранных дел. Очевидно, видя, что делается, он бросился к Керенскому...
— Что за чепуха! Так же нельзя! Ну спасли эти договора, но все остальное могут растащить... Мало ли по всем министерствам государственно важных документов... Неужели все их сюда свалить?
— И куда? Нет не только шкафа, но даже ящика нет в столе...
Но кто-то нашелся.
— Знаете что — бросим их под стол... Под скатертью ведь совершенно не видно. Никому в голову не придет искать их там. Смотрите...
И пакет отправился под стол. Зеленая бархатная скатерть опустилась до самого пола. Великолепно. Как раз самое подходящее место для хранения важнейших актов державы Российской...
Полно... Есть ли еще эта держава? Государство это или сплошной, огромный, колоссальный сумасшедший дом?
Вернулся Родзянко. Он был возбужденный, более того — разъяренный... Опустился в кресло...
— Ну что, как?
— Как? Ну и мерзавцы же эти...
Он вдруг оглянулся...
— Говорите, их нет...
«Они» — это был Чхеидзе и еще кто-то, словом — левые...
— Какая сволочь! Ну, все было очень хорошо... Я им сказал патриотическую речь — как-то я стал вдруг в ударе... Кричат «ура». Вижу — настроение самое лучшее. Но только я кончил, кто-то из них начинает...
— Из кого?
— Да из этих... От исполкома, что ли,— ну, словом, от этих мерзавцев... Повадился, подлец, за мной на все митинги ходить...
— И что же?
— Вот именно, что же... «Вот председатель Государственной думы все требует от вас, чтобы вы, товарищи, русскую землю спасали... Так ведь, товарищи, что понятно... У господина Родзянко есть что спасать... немалый кусочек у него этой самой русской земли в Екатеринославской губернии, да какой земли... А может быть, и еще в какой-нибудь есть... Например, в Новгородской... Там, говорят, едешь лесом, что ни спросишь: «Чей лес?», отвечают: «Родзянковский...» Так вот родзянкам и другим помещикам Государственной думы есть что спасать... Эти свои владения, княжеские, графские, баронские... они называют русской землей. Ее и предлагают вам спасать, товарищи... А вот вы спросите председателя Государственной думы, будет ли он так заботиться о спасении русской земли, если эта русская земля... из помещичьей... станет вашей, товарищи?» Понимаете, вот скотина!
— Что же вы ответили?
— Что я ответил? Я уже не помню, что я ответил... Мерзавцы!
Он так стукнул кулаком по столу, что запрыгали под скатертью секретные документы.
— Мерзавцы! Мы жизнь сыновей отдаем своих, а это хамье думает, что земли пожалеем. Да будет она проклята, эта земля, на что она мне, если России не будет? Сволочь подлая! Хоть рубашку снимите, но Россию спасите! Вот что я им сказал!
Его голос начал переходить пределы...
— Успокойтесь, Михаил Владимирович...
Успокоила его открывшаяся дверь и появившийся невзрачный человек, оказавшийся адвокатом Ивановым.
— Заходите,— сказал Родзянко,— присаживайтесь.
— Все улицы полны народу, пришлось идти пешком.
— Привезли?
— Да, документ здесь. Вот он, пожалуйста.
— Можете говорить, здесь все свои.
— Александра Федоровна отказалась. Подписали Павел Александрович, Михаил Александрович и Кирилл Владимирович. Последний присовокупил: «Совершенно согласен, это необходимо».
— А Михаил? Кочевряжился?
— Ни секунды. Сказал, что иного выхода нет, но беспокоился — не поздно ли?
— Боюсь, что поздно,— помолчав, говорит Родзянко и протягивает нам документ для ознакомления.
— Я такого же мнения,— кивает адвокат,— когда я шел по городу, я понял, что массу этот документ уже не удовлетворит, ей нужна великая жертва.
— Может быть, может быть,— угрюмо проворчал Родзянко и повернулся к Милюкову: — Павел Николаевич, распишитесь в принятии документа.
Милюков расписался на копии, Иванов ушел. Когда дверь за ним закрылась, я поднялся и сказал:
— Господа! Все эти дни меня мучила одна мысль: как спасти монархию? Сегодня я пришел к выводу, что спасти монархию можно, если мы... пожертвуем монархом.
Стало очень тихо, так тихо, что было даже слышно, как тикают часы у Родзянко.
— Я все время веду переговоры со ставкой,— сказал Родзянко.— Я сообщил им, что необходимо принять какие-нибудь экстренные спешные меры. Вчера казалось, что достаточно будет ответственного министра и манифеста о конституции, но с каждым часом промедления становится все хуже, требования толпы растут. Опасность угрожает самой монархии... И мне тоже показалось, что все сроки прошли и что, может быть, только отречение государя императора в пользу наследника может спасти династию... Генерал Алексеев примкнул к этому мнению.
— Так что же вы медлите? — закричал я.— Вам надо немедленно выехать навстречу государю.
— Железнодорожники не дают поезда без санкции Совета,— сообщил Шидловский.
— Дожили...— заметил Милюков.
— Ничего, обратимся к Совету,— быстро говорил я,— главное — не терять время. Я сейчас кого-нибудь командирую в Совет...— И направился к дверям.
— Сделали меня революционером,— тяжело вздохнув, произнес Родзянко.
СУХАНОВ. Заседание Совета уже началось. Вначале картина напоминала вчерашнюю: депутаты сидели на стульях и скамьях, за столом и по стенам; между сидящими, в проходах и в конце залы, стояли люди всякого звания, внося беспорядок и дезорганизуя собрание. Затем толпа стоящих настолько погустела, что пробраться через нее было трудно, и стоящие настолько заполнили все промежутки, что владельцы стульев также бросили их, и весь зал, кроме первых рядов, стоял беспорядочной толпой, вытягивая шеи... Через несколько часов стулья уже совсем исчезли из залы, чтобы не занимали места, и люди стояли, обливаясь потом, вплотную друг к другу; «президиум» же стоял на столе, причем на плечах председателя висела целая толпа взобравшихся на стол инициативных людей, мешая ему руководить собранием. На другой день исчезли и столы, кроме председательского, и заседание окончательно приобрело вид митинга в манеже...
На председательском месте на столе Н. Д. Соколов, геройски не сходивший с него до самого вечера и энергично управляющий бушующим под его ногами морем шинелей, совершенно подавивших черные рабочие фигуры. На ораторской трибуне, то есть на столе, сменяли друг друга солдаты. Молоденький солдат, подняв над головой винтовку и потряхивая ею, захлебываясь и задыхаясь, громко выкрикивал слова радостной вести:
— Товарищи и братья, я принес вам братский привет от всех нижних чинов в полном составе лейб-гвардии Семеновского полка...— В собрание, оторванное от деловой насущной работы, вновь хлынула струя энтузиазма и романтики.— Мы все до единого постановили присоединиться к народу против проклятого самодержавия, и мы клянемся все служить народному делу до последней капли крови!
Речь семеновца сопровождалась бурей рукоплесканий.
Это общее восторженное настроение сломал доктор Вечеслов, старый меньшевик, искусный врач, говоривший о политике даже во время выстукивания, выслушивания и впрыскивания дифтерийной сыворотки. Взобравшись на стол, страшно нервничая и задыхаясь, он быстро заговорил:
— В городе неспокойно! Есть случаи разгрома магазинов и квартир. Вчера из тюрем вместе с политическими вышли уголовники. Это они и черная сотня грабят и поджигают. Им помогают переодетые жандармы, чтобы спровоцировать свалку и анархию. Где же милиция? Что делает Совет? На Петроград движутся полки с фронта... Мы будем раздавлены.
Внезапно из дверей раздался возбужденный крик какого-то студента с винтовкой в руках:
— Товарищи! Николаевский вокзал... занят... Прислали для подавления революции... 177-й пехотный полк... Заняли Николаевский вокзал... Сейчас на Знаменской площади с ними сражение... Мне только что сказали... У них броневики, пулеметы... Расстреливают...
В зале стало тихо. Я увидел, как большевики потянулись к выходу. Вдруг, точно в подтверждение услышанного, за окном четко и злобно застучал пулемет. Все оцепенели. В коридоре раздался крик: «Казаки!» Откуда они могли взяться перед дворцом и почему не слышно ничего похожего на перестрелку — никто себя не спрашивал. Топот тысяч бегущих ног был ответом на этот вздорный крик. В битком набитом зале Совета тоже началась довольно постыдная паника. Одни депутаты полегли на пол, другие бросились бежать неизвестно куда.
Никаких сомнений не было: если бы то были действительно казаки или какая-либо нападавшая организованная часть, хотя бы численно до смешного ничтожная, то никакого спасения ниоткуда ждать было нельзя, революцию взяли бы голыми руками.
Положение спас Чхеидзе. Появившись невесть откуда, он, вскочив на стол, свирепо прокричал несколько высокопарных слов:
— Мы сюда пришли для борьбы не на жизнь, а на смерть, и, если будет нужно, мы умрем! Страху не может быть места!
Обычно нерешительный Чхеидзе нашел нужные слова. Любопытен был Керенский, который решительно ничего не мог бы поделать в случае действительной опасности, но который в данной обстановке, пожалуй, сделал все, что ему было доступно. Его поведение в этом инциденте было бы, пожалуй, и правильным, если бы не было немножко смешным. Характерна терминология его выступления (задатки будущего!), которую я, с ручательством, передаю буквально.
Как только раздались выстрелы, Керенский бросился к окну, вскочил на него и, высунув голову в форточку, прокричал осипшим, прерывающимся голосом:
— Все по местам! Защищайте Государственную думу! Слышите, это я вам говорю, Керенский! Керенский вам говорит... Защищайте вашу свободу, революцию! Все по местам!
— Чего орешь-то? — донеслось со двора совершенно отчетливо.— Не видишь, что ли, пулемет пробуем...
Тревога оказалась ложной. Было смешно и немного неловко. Я подошел к Керенскому.
— Все в порядке,— заметил я негромко, но довольно слышно в наступившей тишине.— Зачем производить панику большую, чем от выстрелов?
Я не рассчитывал на такой результат этого замечания. Керенский рассвирепел и громко раскричался на меня, нетвердо подбирая слова:
— Прошу каждого... выполнять... свои обязанности и не вмешиваться... когда я... делаю распоряжения!
Я усмехнулся про себя и во всеуслышание заявил, что приношу гражданину Керенскому свои извинения. Все успокоились и вновь заняли свои места. Появилась и новая группа — Залуцкий, Шутко и еще несколько знакомых солдатских лиц из тех, кого я уже видел в Белом зале. Один из них, взобравшись на стол, начал:
— Мы собрались... нам велели сказать... Офицеры скрылись... Чтобы в Совет рабочих депутатов... велели сказать, что не хотим больше служить против народа... присоединяемся к братьям рабочим, заодно чтобы защищать народное дело... А приказ Родзянко — контрреволюция... Хочет выдать нас офицерам... чтоб всех постреляли... Общее наше собрание решило... не подчиняться... винтовки не отдадим... Только Совета будем слушаться... Общее наше собрание велело приветствовать...— уже совсем упавшим голосом говорил делегат первую в своей жизни речь, а со всех концов зала неслось:
— Правильно! Только Совет признаем! Сжечь приказ Родзянко! Долой думский комитет! А куда Совет смотрел?
Я поспешил протиснуться к Чхеидзе. О моем разговоре с Залуцким он уже знал, поэтому теперь ему было достаточно несколько слов. Чхеидзе как пружиной подбросило на стол, он высоко поднял руку:
— Товарищи! Наша великая революция, высоко поднявшая знамя свободы, победила только потому, что в самый ответственный момент ей пришли на помощь солдаты, выполнившие свой революционный долг перед народом. Здесь присутствуют представители многих воинских частей. Справедливость требует, чтобы и они разделили с нами славу и ответственность. Исполком предлагает включить их в состав Совета и именовать его отныне Советом рабочих и солдатских депутатов.
Голос Чхеидзе утонул в криках восторга. По лицам большевиков я понял, что удар попал в цель.
— А как же насчет родзянковского приказу? — не унимался какой-то дотошный солдатик.— Надоть бы арестовать его для острастки, а приказ, как товарищ предложил,— сжечь.
Но Чхеидзе и на этот раз не дал разгореться страстям.
— Вы говорили о том, что подчиняетесь Совету. Я немедленно подпишу распоряжение от имени исполкома о том, чтобы ни одна винтовка ни у солдат, ни у рабочих не была отобрана, а контрреволюционные офицеры арестованы.
На столе рядом с Чхеидзе оказался большевик Шутко. Он вежливо подвинул председателя исполкома и сказал:
— Что оружие не будут отбирать — спасибо. Только ни рабочие, ни солдаты его все равно бы не отдали. А вот как с офицерами будет? Почему об этом не говорите? Все по-старому?
— Революция не располагает в данный момент силами, которые могли бы заменить офицерство,— спокойно заговорил Чхеидзе.— Только офицеры могут привычно спаять солдатскую массу в роты, батальоны и полки. Без этого — вы же сами видели пять минут назад — все может развалиться. Надо перетянуть офицеров на сторону революции, чтобы служили они ей не за страх, а за совесть, иначе вся эта офицерская масса может стать орудием контрреволюции. Вот почему исполком считает, что офицерство надо вернуть к своим частям.
Шутко как будто только этого и ждал.
— Как? — бросил он Чхеидзе.
— Что — как? — не понял тот, и Шутко сразу же взял быка за рога:
— Когда Родзянко писал свой приказ, он тоже хотел установить связь между офицерами и солдатами. Но как? Какую? Они понимают эту связь совершенно такой же, как при царизме. Они надеются с полным основанием, что офицеры, признав Государственную думу, станут верными слугами буржуазии. А «нижние чины» в руках этого офицерства станут прежними безвольными орудиями, «самодействующими» винтовками. Если вся армия в прежнем своем виде перейдет из рук царя в руки буржуазии, она станет основой ее диктатуры для борьбы с демократией. Кто, по вашему мнению, должен спаять солдатскую массу? Ротные, батальонные, полковые комитеты. Они должны стать хозяевами в армии. Революционные солдаты. Нужны новые формы связи между офицерами и солдатами, новые отношения в армии, новая ее конституция, которая исключила бы возможность использования армии против народа.
Большевики держали руку на настроении солдатской массы, надо отдать им должное. Со всех сторон зала понеслись крики одобрения. А на столе уже стоял другой большевик — солдат Падерин.
— Солдаты,— говорил он,— во всех политических выступлениях должны подчиняться только Совету. Вне строя и вне службы солдаты должны быть абсолютно уравнены во всех — и в политических и в гражданских — правах. И дурацкое вставание во фрунт, и отдавание чести вне службы должны быть абсолютно отменены. Только так. Мы избирали Совет не в бирюльки играть, а революцию делать.
— Правильно! Принимаем!
Остановить этот поток было уже невозможно. Вся солдатская масса как бы очнулась от сна и бурно одобряла ораторов. Это были уже не разговоры «вообще», а нечто наболевшее, осязаемое и дорогое для них.
А со стола уже говорил знакомый мне солдат:
— Общее собрание... охтненской пехотной команды... нижайше просит Совет полковника Шелудченко, прапорщика Коханова и фельдфебеля Зюлина... потому как не доверяем им... в команду не принимать. А начальником просим быть прапорщика Бунакова и прапорщика Кубышкина...
В зале начали смеяться, но в основном штатские, солдаты же слушали очень внимательно. Чхеидзе тут же нашелся:
— Товарищи! У каждого от солдат накопилось много своих конкретных пожеланий. Давайте попросим их вместе с товарищем Соколовым собраться сейчас отдельно и записать все их конкретные просьбы и требования.
Чхеидзе поддержали, и Соколов во главе толпы серых шинелей двинулся из зала. За ними ушел и Керенский. Мы перешли в комнату президиума, но не успели перейти к очередным делам, как на пороге появился какой-то полковник в походной форме в сопровождении гардемарина с боевым видом и взволнованным лицом. Все с досадой и возгласами негодования обернулись на них. В чем дело?
Вместо точного ответа полковник, вытянувшись, стал рапортовать:
— Поскольку в настоящий переживаемый момент Исполнительный комитет Совета есть правительство, обладающее всей полнотой власти, без разрешения которого ничего сделать нельзя, я послан сюда комитетом Государственной думы и господином Родзянко, дабы получить разрешение на поезд.
— Какой поезд? В чем дело? Говорите конкретно! — потребовал Чхеидзе.
— Господин Родзянко сообщил государю императору, что выедет для высочайшего доклада ему навстречу. Но железнодорожные служащие сообщили, что без санкции Совета рабочих депутатов они поезд дать не могут. Я уполномочен...
Но Чхеидзе не дал ему продолжить. Он вежливо попросил посланцев удалиться, чтобы Совет мог обсудить их просьбу и принять нужное решение.
Вопрос о поезде Родзянко был решен очень быстро, одним дружным натиском.
— Родзянко пускать к царю нельзя,— сказал я.— Они могут сговориться за нашей спиной. Надо благодарить железнодорожников за правильное понимание ими долга перед революцией и в поезде Родзянко отказать.
Чхеидзе поставил мое предложение на голосование, и оно тут же было принято. Позвали полковника и объявили ему решение. Он явно не ожидал такого исхода своей миссии, но тон заявления Чхеидзе был настолько категоричен, что посланец Родзянко принужден был ограничиться одним «слушаюсь» и, звякнув шпорами, удалиться. Но гардемарин остался.
— Позволю себе,— сказал он,— спросить от имени моряков и офицеров, какое ваше отношение к войне и к защите родины? Повинуясь вам, признавая ваш авторитет, мы должны...
Это было уже слишком. Гардемарину было приказано удалиться. Но, уходя, гардемарин все же продолжил свое заявление:
— Я считаю необходимым сказать, что мы все стоим за войну, за продолжение войны. С нами вся армия — и здесь, и на фронте. Рабочий комитет может на нас рассчитывать только в том случае, если он также...
— Вопрос о войне и мире,— прервал гардемарина Чхеидзе,— в Совете еще не обсуждался. Когда будет принято решение, вы о нем узнаете. Сейчас будьте любезны не мешать очередной работе...
В это время в Совет влетел бледный, уже совершенно истрепанный Керенский. На его лице было отчаяние, как будто произошло что-то ужасное.
— Что вы сделали? Как вы могли? — заговорил он прерывающимся трагическим шепотом.— Вы не дали поезда! Родзянко должен был ехать, чтобы заставить Николая подписать отречение, а вы сорвали это... Вы сыграли на руку монархии. Романовым! Ответственность будет лежать на вас!
Керенский задыхался и смертельно бледный, в обмороке или полуобмороке, упал в кресло. Побежали за водой, расстегнули ему воротник. Положили его на подставленные стулья, прыскали, тормошили, а он, придя в себя, уже кричал:
— Это недоверие мне, Керенскому! Я нахожусь в правом крыле Таврического для защиты интересов демократии! Я слежу за ними, я обеспечу их, я, Керенский, надежная гарантия революции, а вы... поезд не дали! Когда я... Это недоверие ко мне опасно, преступно!
Я сидел в кресле и смотрел на этот спектакль. Что Керенский, не спавший несколько ночей, ослаб до тривиальной истерики, это было еще терпимо. Что он в важном деловом вопросе, требовавшем быстрой деловой ориентировки, подменил здравый смысл и трезвый расчет театральным пафосом,— в этом также еще не было ничего особенно злостного. Хуже было то, что Керенский на второй день революции уже явился из правого крыла в левое прямым, хоть и бессознательным, орудием и рупором милюковых и родзянок...
Кто-то внес нелепое предложение: поезд дать при условии, что вместе с Родзянко поедет Чхеидзе и рота революционных солдат. В результате произошло столь же нелепое голосование: всеми наличными голосами против трех — Залуцкого, Красикова и меня — была отдана дань истерике Керенского, и поезд Родзянко был разрешен.
Николай Сергеевич Чхеидзе, 53 года, один из лидеров меньшевизма, депутат III и IV Дум, в годы войны — центрист. С февраля 1917 года председатель Петросовета, после Октября — председатель контрреволюционного меньшевистского правительства Грузии. В 1921 году эмигрировал в Париж, где покончил жизнь самоубийством.
ЧХЕИДЗЕ. Я не хочу оправдываться. Те, кто знает о революции... по книжкам, ничего не поймут. Ведь все висело на волоске. Да, могло случиться, что и монархия, конечно в каком-то ином виде, осталась бы. Ну и что? Вон, в Англии — и по сей день... В этом странном водовороте, когда все рушилось, приходилось думать не об ортодоксальности, а о том, как в эту самую минуту решить какой-то самый простой вопрос, чтобы не усугублять этого ужаса, не обострять отношений. И если для этого требовалось прибегать... к компромиссам... к демагогии, что ж... Ведь главное-то тогда удалось... И прежде всего потому, что мы не были тупыми догматиками.
Кирилл Иванович Шутко, 33 года, учился в Московском Высшем техническом училище, большевик с 1902 года, арестовывался, ссылался, в феврале 1917 года — член ПК, кооптирован в Русское бюро ЦК, после Октября — на советской и дипломатической работе. В 30-е годы репрессирован. Реабилитирован посмертно.
ШУТКО. Все залы, коридоры и комнаты Таврического дворца с его ослепительно белыми стенами и колоннами, хрустальными люстрами, блестящим паркетом заполнили вооруженные рабочие и солдаты. У Михаила Кольцова я прочел как-то: «Внезапный хаос пересоздания взмыл этот старинный дом, расширил, увеличил, сделал его громадным, как при родах, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Под ногами хрустел алебастр, отколотый от стен, валялись пулеметные ленты, бумажки, тряпки. Тысячи ног месили этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете...» И я двигался в этой возбужденной, наэлектризованной толпе, поражаясь тому общему настроению и выражению лиц, которые при всей их бесконечной индивидуальности казались лицом одного человека, человека, ждущего чего-то такого, что вчера еще чудилось несбыточным.
У дверей буфета произошла заминка. Какой-то солдат, кативший передо мной пулемет, толкнул ресторатора, пытавшегося пересечь наш поток и попасть во встречный, тянувшийся к выходу. Из рук ресторатора выпал объемистый сверток, и на пол посыпались ложки, вилки, ножи, подстаканники и прочая серебряная буфетная утварь. Все на минуту оторопели.
— Что это? Куда это ты?
Ресторатор испуганно молчал.
— Воруешь? Ах ты гад!
Винтовки мигом слетели с плеч.
— Стойте! — перекрывая шум, крикнул я.— Самосуд? Не трогать!
Все повернулись ко мне, ожидая единственно верного, справедливого приказа.
— Арестовать его и... к министрам! Такое же жулье...
Толпа, удовлетворенная решением, мигом исполнила приказ. Я пошел дальше и вскоре встретил группу солдат во главе с Соколовым, которая направлялась в военную комиссию. На пороге комнаты, где она обосновалась, депутацию встретил полковник Энгельгардт, уже успевший заменить штатское платье на форму генеральского штаба.
— Мы хотели бы побеседовать с вами,— как-то не слишком уверенно начал Соколов, но Падерин прервал его:
— Делегаты воинских частей требуют выработать новые правила военной организации. Совет рабочих и солдатских депутатов предлагает вам разработать их совместно.
— Военная комиссия Временного комитета Государственной думы,— холодно ответил Энгельгардт,— считает, что никакие новые правила сейчас недопустимы. Необходимо правильно и точно соблюдать старые и приказы временного комитета.
Солдаты загудели.
— Тем лучше,— сказал Падерин.— Сами напишем,— И, повернувшись, увлек за собой в пустую комнату напротив остальных.
В комнате стоял большой стол, покрытый зеленым сукном. За стол сел Соколов, перед ним положили стопку бумаги, еще мгновение — и он уже не был виден: десятки голов, склонившиеся к нему, закрыли его от меня. Я слышал только голоса, различал голоса Падерина, Борисова, Садовского, остальных не знал.
— Пиши: приказ № 1. Чтобы везде комитеты выбирали!.. Воинская часть подчиняется только Совету! А военной комиссии Думы только тогда, когда она не против приказа Совета!.. Правильно!.. Оружие передать комитетам... Офицерам не давать даже по их требованию... И чтобы на «ты» не обращались... Правильно!.. Про дисциплину надо... Только в строю и на службе, а вне — такие же права, как всем гражданам... Правильно!.. На Совете говорили, чтобы без вставаний и без от даваний чести... Когда не на службе... Правильно!.. И еще напиши: вместо «ваше благородие» просто «господин полковник»...
Когда возникал спор, все вставали, переходили к окну, выходящему в запушенный снегом сад, а затем возвращались к столу.
Соколов еле успевал записывать. Да, здесь речь шла не о списке пожеланий, которые можно было утопить в словопрениях. Здесь на моих глазах вершилось революционное творчество масс. Здесь создавался приказ, который по сути своей был новой армейской конституцией. Я представлял себе, какую революцию он произведет в армии... Когда уходил, я услышал:
— Надо так писать: всем солдатам гвардии, армии, артиллерии и флота для немедленного и точного исполнения, а рабочим Петрограда — для сведения.
Владимир Николаевич Воейков, 49 лет, свитский генерал-майор, с 1913 года — дворцовый комендант и одновременно (с 1915 года) главнонаблюдающий за физическим развитием народонаселения Российской империи. После Октября эмигрировал за границу, где и умер.
ВОЕЙКОВ. Была ясная, тихая морозная ночь. В два часа ночи наш поезд подошел к платформе станции Малая Вишера. Я проснулся, выглянул в окно. В неровном, мерцающем свете фонарей я увидел на платформе какое-то беспокойство: бегали солдаты из охраны поезда, куда-то катили пулемет, кучками стояли чем-то перепуганные пассажиры свитского поезда, который прибыл в Малую Вишеру на час раньше нашего. Среди них я увидел Цабеля, Дубенского и других.
В Бологом мне уже передали записку, которую Дубенский послал личному врачу государя профессору Федорову, ехавшему в нашем поезде. Профессор передал ее сразу же по получении мне. Вот ее текст: «Дальше Тосно поезда не пойдут. По моему глубокому убеждению, надо Его Величеству из Бологого повернуть на Псков (320 верст) и там, опираясь на фронт ген.-ад. Рузского, начать действовать против Петрограда. Там, в Пскове, скорей можно сделать распоряжения о составе отряда для отправки в Петроград. Псков — старый губернский город, население его не взволнованно. Оттуда скорее и лучше можно помочь царской семье.
В Тосно Его Величество может подвергнуться опасности. Пишу вам все это, считая невозможным скрыть, мне кажется, это мысль, которая в эту страшную минуту может помочь делу спасения государя и его семьи. Если мою мысль не одобрите — разорвите записку. Дубенский».
Я страхам Дубенского значения не придал. Но теперь, выглянув в окно, я сразу же понял, что что-то случилось. Тут же послышались чьи-то шаги в коридоре и раздался стук в мою дверь. Вошедший генерал Цабель доложил, что Любань и Тосно заняты революционными войсками, по всей линии разослана телеграмма какого-то поручика Грекова, коменданта станции Петроград, о том, чтобы литерные поезда А и Б в Царское Село не пускать, а отправить прямо в Петроград в его распоряжение. И генерал протянул мне злополучную телеграмму.
Приняв доклад Цабеля, я на некоторое время вышел на перрон, чтобы собраться с мыслями. Со всех сторон делались мне разные советы — ехать обратно в ставку, поворачивать на Псков, оставаться здесь до выяснения обстановки. Я решил обо всем доложить государю.
Я постучал, государь сразу же услышал, как будто не спал, попросил войти. Увидев меня, он сел на кровать и спросил, что случилось.
Повторив доклад Цабеля, я передал государю телеграмму Грекова. К моему сообщению государь отнесся спокойно, но телеграмма, это было видно, глубоко оскорбила его. Государь встал с кровати, надел халат и сказал:
— Ну, тогда поедемте до первого аппарата Юза.
— Значит, на Псков? — переспросил я.
— Да,— ответил государь.— Бог даст, Рузский окажется более твердым человеком, чем Алексеев.
— И там, в Пскове, можно скорей сделать распоряжение об отправке отряда на Петроград,— повторил я мысль Дубенского.
— Пожалуй...— государь задумался,— пожалуй... В Петрограде действительно неспокойно, если могут быть такие телеграммы... Кто такой этот Греков?
— Поручик, комендант станции Петроград,— это все, что мне известно.
— «Прямо в Петроград, в мое распоряжение»,— снова прочитал государь строчку телеграммы.— Вы потом напомните мне о нем...
Вскоре раздался гудок, и мы двинулись в обратный путь — на Бологое. На этот раз впереди царский поезд, а за нами свитский.
ПАЛЕОЛОГ. Стрельба, которая утихла сегодня утром, около десяти часов, возобновилась. Она, кажется, довольно сильна около Адмиралтейства. Потом и там утихло. Беспрерывно около посольства проносятся полным ходом автомобили с забронированными пулеметами, украшенные красными флагами. Новые пожары вспыхнули в нескольких местах в городе.
В министерство иностранных дел я решил отправиться пешком в сопровождении моего егеря, верного Леонида, в штатском. У Летнего сада я встречаю одного из эфиопов, который караулил у двери императора и который столько раз вводил меня в его кабинет. Милый негр тоже надел цивильное платье, и вид у него жалкий. Мы проходим вместе шагов двадцать; у него слезы на глазах. Я сказал ему несколько слов утешения и подал ему руку. В то время как он уходил, я следовал за ним опечаленным взглядом. В этом падении целой политической и социальной системы он представлял для меня былую царскую пышность, живописный и великолепный церемониал, установленный некогда Елизаветой и Екатериной Великой, все обаяние, которое вызывали эти слова, отныне ничего не означающие,— «русский Двор».
В вестибюле министерства я встретил сэра Джорджа Бьюкенена. Он коротко информировал меня о том, что сегодня великий князь Михаил, остановившись в частном доме близ английского посольства, пригласил его к себе. Его высочество сказал, что он надеется увидеть императора сегодня вечером, и спросил, не пожелает ли сэр Бьюкенен что-либо ему передать. Другими словами, он хотел заручиться поддержкой Англии. Бьюкенен ответил, что он просил бы только умолить императора от имени короля Георга, питающего столь горячую привязанность к его величеству, подписать манифест, показаться перед народом и прийти к полному примирению с ним для сохранения династии и успешного завершения войны.
Мы прошли к министру, который сообщил нам, что большинство министров бежало, несколько арестовано. Сам он с большим трудом сегодня ночью выбрался из Мариинского дворца и теперь ждет своей участи. Покровский говорил все это ровным голосом, таким простым, полным достоинства, спокойно-мужественным и твердым, который придавал его симпатичному лицу отпечаток благородства. Чтобы вполне оценить его спокойствие, надо знать, что, пробыв очень долго генеральным контролером финансов империи, он не имеет ни малейшего личного состояния и обременен семейством.
— Вы только что прошли по городу,— спросил он у меня,— осталось у вас впечатление, что император может еще спасти свою корону?
— Может,— ответил я.— Может быть, потому, что растерянность очень большая со всех сторон. Но надо было бы, чтобы император немедленно склонился перед совершившимися фактами, назначив министрами временный комитет Думы и амнистировав мятежников. Я думаю даже, что, если бы он лично показался армии и народу, если бы он сам с паперти Казанского собора заявил, что для России начинается новая эра, его бы приветствовали... Но завтра это будет уже слишком поздно... Есть прекрасный стих Лукиана, который применим к началу всех революций: «Ruit irrevocabile vulgus». Я повторял его себе сегодня ночью. В бурных условиях, какие мы сейчас переживаем, «безвозвратное совершается быстро».
Мы прощаемся.
— Пойдемте по Дворцовой набережной,— предложил сэр Бьюкенен,— нам не придется тогда проходить у гвардейских казарм.
Но когда мы выходим на набережную, нас узнает группа студентов. Они приветствуют нас. Перед Мраморным дворцом толпа разрослась и пришла в возбуждение. К крикам «Да здравствует Франция!», «Да здравствует Англия!» неприятно примешивались крики «Да здравствует Интернационал!», «Да здравствует мир!».
На углу Суворовской площади Бьюкенен покинул меня. У Летнего сада я был окружен толпой. Меня снова узнали. Толпа задерживает автомобиль с забронированными пулеметами и хочет меня посадить и отвезти в Таврический. Студент-верзила, размахивая красным флагом, кричит мне в лицо на хорошем французском языке:
— Идите приветствовать русскую революцию. Красное знамя отныне — флаг России. Почтите его от имени Франции.
Он переводил эти слова по-русски. Они называют неистовое «ура!». Я отвечаю:
— Я не могу лучше почтить русскую свободу, как предложив вам крикнуть вместе со мной «Да здравствует война!».
Студент, конечно, остерегается перевести мои слова.
Революция идет своим логическим, неизбежным путем...
Около пяти вечера один высокопоставленный сановник К. сообщил мне, что пришел ко мне от председателя Думы Родзянко, и спросил меня, не имею ли я передать ему какое-нибудь мнение или указание.
— В качестве посла Франции,— сказал я,— меня больше всего озабочивает война. Итак, я желаю, чтобы влияние революции было по возможности ограничено и чтобы порядок был поскорей восстановлен. Не забывайте, что французская армия готовится к большому наступлению и что честь обязывает русскую армию сыграть при этом свою роль.
— В таком случае вы полагаете, что следует сохранить императорский режим?
— Да, но в конституционной, а не в самодержавной форме.
— Николай II не может больше царствовать, он никому больше не внушает доверия, он потерял всякий престиж. К тому же он не согласился бы пожертвовать императрицей.
— Я допускаю, чтобы вы переменили царя,— твердо сказал я,— но сохранили царизм.— И я постарался ему доказать, что царизм самая основа России, внутренняя и незаменимая броня русского общества, наконец, единственная связь, объединяющая все разнообразные народы империи.— Если бы царизм пал, будьте уверены, он увлек бы в своем падении русское здание.
Он уверяет меня, что и Родзянко, и Гучков, и Милюков такого же мнения, что они энергично работают в этом направлении, но что элементы социалистические делают успехи с каждым часом.
— Это еще одна причина,— сказал я,— чтобы поспешить!
В Петрограде солнечная погода, минус 3 градуса по Цельсию.
На всех фронтах — перестрелка и действия разведчиков.
Единение столичных войск и населения достигло в настоящий момент такой степени успеха над силами старого режима, который дозволяет приступить к более правильному устройству исполнительной власти.
— В Москве всеобщая забастовка, вся власть перешла в руки восставшего народа. Созданы Совет рабочих депутатов и Комитет общественного спасения.
— По полученным сообщениям, такие же события происходят в Харькове.
— Местонахождение Николая II до сих пор неизвестно.
— Вчера начал выходить орган Петроградского Совета «Известия». В первом номере опубликованы обращения исполкома Совета к населению, манифест ЦК РСДРП и другие воззвания.
— Братство дьяков г. Петрограда, посещающих лазареты раненых воинов, призывает духовенство к единению с народом.
— Аресты прислужников старой власти продолжаются.
— В Г. думу явился весь конвой его величества.
«Арестованных чинов наружной, тайной полиции и жандармерии надо доставлять в отделение комендатуры в манеж Кавалергардского полка. Член временного комитета М. Караулов».
ШУЛЬГИН. Я застал комитет в большом волнении. Родзянко бушевал.
— Кто это написал? Это они, конечно, мерзавцы! Это прямо для немцев... Предатели! Что теперь будет?
— Что случилось?
— Вот, прочтите.
Я взял бумажку, думая, что это прокламация.., Стал читать, и в глазах у меня помутилось. Это был знаменитый впоследствии «Приказ № 1».
Я почувствовал, как чья-то коричневая рука сжала мое сердце. Это был конец армии.
— Господа, да что же это происходит? Они что там, с ума сошли?
— Сошли, сошли! — закричал Родзянко.— Поезда мне не дали! Ну как вам это нравится? Заявили, что одного меня они не пустят, а что должен ехать со мною Чхеидзе и еще какие-то... Ну, слуга покорный, я с ними к государю не поеду! Чхеидзе должен был сопровождать батальон «революционных» солдат! Что они там учинили бы! Я с этим скот...— Родзянко осекся: в комнату вошел Суханов, а за ним Соколов.
— Что вы наделали, господа? — накинулся на них молчавший до сих пор Милюков.— Вы разрушили армию! Это же конец!
— Извините,— ответил Соколов,— это призыв к дисциплине. Приказ вводит разбушевавшееся солдатское море в новые берега. А ввиду самоустранения офицерства восстановление порядка можно провести только силами и средствами самих солдат.
В это время вошел полковник Энгельгардт и сообщил, что Родзянко требует к прямому проводу генерал Рузский из Пскова. Родзянко заявил, что один на телеграф не поедет.
— Пусть господа рабочие и солдатские депутаты дадут мне охрану или поедут со мной,— сказал он, обращаясь к Суханову и Соколову,— а то меня арестуют там, на телеграфе... Можно ли мне ехать, я не знаю, надо спросить господ рабочих депутатов.
— Конечно, можно,— ответил Соколов.
— Что ж! У вас сила и власть.— Родзянко вдруг страшно разволновался.— Вы, конечно, можете меня арестовать... Мне сегодня целый день грозят... Может быть, вы нас всех арестуете?
— Не волнуйтесь, Михаил Владимирович,— сказал Суханов.— Мы дадим вам надежную охрану, вы можете ехать совершенно спокойно...
Вместе с Родзянко они ушли. Мы остались, раздавленные. Вот вам и Совет рабочих и солдатских депутатов... Мы ясно чувствуем, что у нас под боком вторая власть. Впрочем, Керенский и Чхеидзе состоят и у нас... Они служат мостом между этими двумя головами. Да, получается нечто двуглавое, но отнюдь не орел. Одна голова кадетская, а другая еще детская, но по всем признакам от вундеркинда, то есть наглая и сильно горбоносая... Впрочем, и от «кавказской обезьяны» есть там доля порядочная.
Рузский. Здравствуйте, Михаил Владимирович. Сегодня около семи часов вечера прибыл в Псков государь император. Его величество при встрече мне высказал, что ожидает вашего приезда. К сожалению, затем выяснилось, что ваш приезд не состоится, чем я был глубоко опечален. Прошу разрешения говорить с вами с полной откровенностью: этого требует серьезность переживаемого времени. Прежде всего я просил бы вас меня осведомить, для личного моего сведения, истинную причину отмены вашего прибытия в Псков. Знание этой причины необходимо для дальнейшей нашей беседы. Рузский.
Родзянко. Здравствуйте, Николай Владимирович. Очень сожалею, что не могу приехать. С откровенностью скажу, причин моего неприезда две: во-первых, эшелоны, высланные вами в Петроград, взбунтовались, вылезли в Луге из вагонов, объявили себя присоединившимися к Государственной думе и решили отнимать оружие и никого не пропускать, даже литерные поезда... Вторая причина — мой приезд может повлечь за собой нежелательные последствия и невозможность остановить разбушевавшиеся народные страсти без личного моего присутствия, так как до сих пор верят только мне и исполняют только мои приказания. Родзянко.
Рузский. Из бесед, которые его величество вел со мной сегодня, выяснилось, что государь император предполагал предложить вам составить министерство. Если желание его величества найдет в вас отклик, спроектирован манифест, который я мог бы сейчас же передать вам. Рузский.
Родзянко. Очевидно, что его величество и вы не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит. Настала одна из страшнейших революций. Народные страсти так разгорелись, что сдержать их вряд ли будет возможно, войска окончательно деморализованы, убивают своих офицеров. Вынужден был во избежание кровопролития всех министров заключить в Петропавловскую крепость. Очень опасаюсь, что такая же участь постигнет и меня, так как агитация направлена на все, что более умеренно и ограниченно в своих требованиях. Считаю нужным вас осведомить, что то, что предлагается вами, уже недостаточно и династический вопрос поставлен ребром. Родзянко.
Рузский. Ваши сообщения, Михаил Владимирович, действительно рисуют обстановку в другом виде, чем она рисовалась здесь. Если страсти не будут умиротворены, это прежде всего отразится на исходе войны. В каком виде намечается решение династического вопроса? Рузский.
Родзянко. С болью в сердце буду теперь отвечать, Николай Владимирович. Еще раз повторяю: ненависть к династии дошла до крайних пределов. Грозное требование отречения в пользу сына при регентстве Михаила Александровича становится определенным требованием. Повторяю: со страшной болью передаю я вам об этом, но что же делать? Родзянко.
Рузский. Все то, что вы, Михаил Владимирович, сказали, тем печальнее, что предполагавшийся приезд ваш как бы предвещал возможность соглашения и быстрого умиротворения родины. Рузский.
Родзянко. Вы, Николай Владимирович, истерзали вконец мое и так растерзанное сердце. Я сам вишу на волоске, и власть ускользает у меня из рук; анархия достигает таких размеров, что я вынужден сегодня ночью назначить Временное правительство. Больше ничего не могу вам сказать. Желаю вам спокойной ночи, если только вообще в эти времена кто-либо может спать спокойно. Родзянко.
ШУЛЬГИН. Тут начинается в моих воспоминаниях кошмарная каша, в которой перепутываются бледные офицеры, депутации, «ура», «Марсельеза», молящий о спасении звон телефонов, бесконечная вереница арестованных, хвосты несчетных городовых, роковые ленты с прямого провода, бушующий Родзянко, внезапно появляющийся, трагически исчезающий Керенский... Минутные вспышки не то просветления, не то головокружения, когда доходят вести, что делается в армии и в России... Кто-то прибежал и сказал, что Москва тоже восстала. Начали поступать отклики, телеграммы, в которых восторженно приветствовалась «власть Государственной думы»...
Да, так им казалось издали... На самом деле никакой власти не было. Была, с одной стороны, кучка людей, членов Государственной думы, совершенно задавленных или, вернее, раздавленных тяжестью того, что на них свалилось. С другой стороны — была горсточка негодяев и маньяков, которые твердо знали, чего они хотели, но то, чего они хотели, было ужасно: это было — в будущем разрушение мира, сейчас — гибель России...
Но все-таки что-то надо было делать, в надвигавшуюся анархию надо было ввести какой-нибудь порядок. Для этого прежде всего и во что бы то ни стало надо образовать правительство. Я повторно и настойчиво просил Милюкова, чтобы он наконец занялся списком министров. В конце концов он «занялся».
Между бесконечными разговорами с тысячью людей, хватающих его за рукава, принятием депутаций, речами на нескончаемых митингах в Екатерининском зале, сумасшедшей ездой по полкам, обсуждением прямопроводных телеграмм из ставки, грызней с возрастающей наглостью исполкома Милюков, присевший на минутку где-то на уголке стола, писал список министров...
И несколько месяцев назад, и перед самой революцией я пытался хоть сколько-нибудь выяснить этот злосчастный список. Но мне ответили, что еще рано. А вот теперь... теперь, кажется, было поздно...
— Министр финансов?.. Да, вот видите... это трудно... Все остальные как-то выходят, а вот министр финансов...
— А Шингарев?
— Да нет, Шингарев попадает в земледелие...
— Кого же?
Мы стали думать. Но думать было некогда. Ибо трещали звонки телефона из полков, где начались всякие насилия над офицерами. Надо было спешить. Мысленно несколько раз пробежав по расхлябанному морю знаменитой «общественности», пришлось убедиться, что в общем плохо...
— Ну, а премьером?
— Князь Львов.
— То есть как князь Львов? А Родзянко?
— Родзянко не позволят левые. На Львова они согласятся, потому что кадеты в их глазах все же имеют некий ореол. А Родзянко для них помещик, чью землю надо отобрать в первую очередь.
— Я бы лично стоял за Родзянко, он, может быть, наделал бы неуклюжестей...
— Поверьте, Василий Витальевич, Львов — кандидатура более приемлемая для широких кругов общественности и для нас, кадетов, в частности.
Я понял, что судьба Родзянко уже решена.
— Для Михаила Владимировича это будет тяжелым ударом...
— Но что делать? Вы же видите, что этот исполком абсолютно распоясался... Я постараюсь убедить его в целесообразности такого шага. Пойдемте дальше...
Итак, Львов — премьер... Затем — министр иностранных дел Милюков, это не вызывало сомнений. Действительно, Милюков был головой выше других и умом, и характером! Гучков — военный министр. Шингарев как министр земледелия тоже был признанным авторитетом... С министром путей сообщения было несколько хуже, но все-таки оказалось, что инженер Бубликов, он же решительный человек, он же приемлемый для левых, «яко прогрессист»,— подходит. Но вот министр финансов не давался, как клад. И вдруг каким-то образом в список вскочил Терещенко.
— Помилуйте, Михаил Иванович Терещенко очень мил, у него европейское образование, он великолепно «лидирует» автомобиль, он очень богат и даже интересуется революцией, но почему, с какой благодати он должен стать министром финансов?
— А кого?
— Откуда я знаю! Это бог наказывает нас за наше бессмысленное упрямство! Если старая власть была обречена потому, что цеплялась за своих выживших из ума Голицыных, точно так же обречены и мы! Мы сошли с ума и свели с ума всю страну мифом о каких-то гениальных людях, «общественным доверием облеченных», которых на самом-то деле вовсе и нет!
— Василий Витальевич, успокойтесь!
— Очень милый и симпатичный Михаил Иванович — каким общественным доверием он облечен на роль министра финансов огромной страны, ведущей мировую войну в разгаре революции?
— Василий Витальевич, но ведь нет же больше никого, определенно нет... Успокойтесь, пойдем дальше. Министром юстиции — Керенского, а министром труда — Чхеидзе. Так мы заткнем им глотки и несколько поубавим пыл...
Так, на кончике стола, в этом диком водовороте полусумасшедших людей, родился этот список из головы Милюкова, причем и голову эту пришлось сжимать обеими руками, чтобы она хоть что-нибудь могла сообразить. Историки в будущем, да и сам Милюков, вероятно, изобразят это совершенно не так: изобразят, как плод глубочайших соображений и результат «соотношения реальных сил». Я же рассказываю как было.
«В начале заседания Чхеидзе информирует, что по предложению большевиков исполком Совета пополняется представителями партий. От большевиков — Шутко и Молотов, от меньшевиков — Батурский и Богданов, от Бунда — Рафес и Эрлих, от эсеров — Зензинов, от межрайонцев — Юренев, от трудовиков — Брамсон, представители польской и латышской социал-демократии пока не явились. От солдат в исполком вводятся — Падерин, Садовский, Борисов, Линде, Вакуленко. Возражений нет. Переходим к главному.
Чхеидзе. Нас все время забивают текущие дела. Решаем наспех. Некоторые члены исполкома ведут себя неправильно. Нельзя серьезные вопросы выносить сразу на митинг, без предварительного обсуждения. Не уверен, что с приказом № 1 мы все продумали. Сейчас надо решить главную проблему — о власти. Дальше откладывать нельзя. Информирую — комитет Государственной думы уже составляет списки правительства. Прошу высказываться.
Гвоздев. Не вижу проблемы. Надо немедленно делегировать в правительство представителей Совета. И обязательно, чтобы был хоть один рабочий. Для рабочих это станет символом победы.
Шляпников. Гвоздев метит в министры. Это понятно: с царскими министрами и Гучковым он уже работал.
Чхеидзе делает замечание Шляпникову.
Рафес. По существу, Гвоздев прав. Рабочий класс активно участвовал в революции, и без его непосредственного участия в строительстве новой государственной жизни революция вряд ли сможет быть доведена до благоприятного конца. Упреки в том, что кто-то метит в министры,— недостойны. Войдя в правительство, мы берем на себя ответственность за судьбы страны.
Суханов. Мы возьмем на себя ответственность за то, как Родзянко и Гучков будут вести войну.
Зензинов. Поддерживаю Гвоздева и Рафеса. Необходимо принять участие во Временном правительстве. Удивляюсь реакции Шляпникова. Ленин говорил о возможности участия в правительстве еще в 1905 году, когда о победе революции не было и речи. Очевидно, у большевиков нет свежих директив из Швейцарии.
Залуцкий. Зензинов Ленина не читал. Ленин говорил о возможности участия в революционном правительстве, а не в контрреволюционном. Если Гвоздев и его сторонники считают Родзянко и Гучкова революционерами, пусть скажут открыто.
Эрлих. Временное правительство неизбежно будет продолжать работу по свержению старой власти. Уклоняться от участия в этом деле революционеры не могут. Надо делегировать своих представителей в состав правительства. Любое правительство с участием рабочих министров лучше правительства без рабочих.
Чхеидзе. Я категорически против, но аргументировать не буду. Считаю, что данная позиция полностью выявлена. Предлагаю голосовать о вхождении в правительство, создаваемое думским комитетом. Результат голосования: за — 5, против — 16.
Шляпников (выражает удовлетворение, что большинство исполкома правильно поняло задачи момента). Чхеидзе прав — вопрос о власти надо решать немедленно. Хватит бегать по коридорам и согласовывать с Родзянко каждый шаг. Говорить с ними не о чем: они против революции, это ясно даже младенцу. И незачем: сегодня они уже нуль. Мы эти два дня провели на заводах, фабриках, в казармах. И мы заявляем: рабочие и солдаты — это единственная реальная сила, и они признают только Совет. Необходимо немедленно образовать Временное революционное правительство из представителей революционного народа.
Гвоздев. Какое же ты для себя министерство присмотрел?
Чхеидзе призывает Гвоздева к порядку.
Залуцкий. Вопрос обсуждался в нашем ЦК и Петербургском комитете. Есть резолюция Выборгского района и заводов.
Гвоздев. Ты на нас не дави. У меня тоже есть резолюции заводов. Я тоже могу своих привести.
Чхеидзе просит удалиться тов. Чугурина и др., явившихся на заседание для вручения резолюции.
Залуцкий (зачитывает резолюцию Выборгского района). 1) Выбор Временного революционного правительства и подчинение комитета Госдумы этому правительству. 2) Требование о сложении полномочий членами Госдумы, так как она — опора царского режима. Мы предлагаем Исполнительному комитету внять голосу рабочих и составить правительство из представителей тех партий, которые входят в Совет. Программа такого правительства — осуществление минимальных требований всех этих партий, то есть мир, хлеб и свобода. Полагать, что кто-то другой может решить эти вопросы, наивно.
Падерин. И прежде всего надо решить вопрос о прекращении войны.
Чхеидзе. Предложение большевиков — безумие.
Суханов. Революционная демократия сейчас не располагает необходимыми силами. Если мы своим авантюризмом оттолкнем буржуазную общественность, она откажется от ведения дел, в которых никто из нас ничего не понимает, и революция погибнет. В данный момент сила у нас, но хлеб, деньги — у них.
Гриневич. Если послушаемся большевиков и возьмем власть, рабочие будут думать, что завтра начнется царство социализма. Но удовлетворить их желания мы не сможем, и это приведет к разочарованию, социализм будет надолго дискредитирован и похоронен.
Чхеидзе предлагает голосовать предложение большевиков о сформировании Советом революционного правительства. За — 8, против — 13. Предложение отклоняется.
Суханов. Прошу поставить на голосование единственно правильную и возможную позицию — пусть думцы создают свое правительство, мы в него не входим.
Голосуется. За — 13, против — 8. Предложение принимается.
Суханов. Но Шляпников в одном прав: сегодня единственная реальная сила — это Совет. Без нашей поддержки никакое правительство существовать не сможет. Но поддержка не может быть безусловной, ведь мы передаем власть в руки потенциальных врагов. Поэтому надо выработать те условия, при которых мы признаем думское правительство и окажем ему поддержку.
Гвоздев. Не надо никаких условий. Люди будут делать дело, а мы в ногах путаться.
Чхеидзе призывает всех к порядку и напоминает, что в условиях сплошного крика и непарламентских выражений он руководить заседанием исполкома не может.
Суханов. Мы должны использовать своих врагов для наших целей. Мы не бараны, чтобы прийти и добровольно сложить головы перед Родзянко. Мы предварительно обменялись мнениями и предлагаем следующие три условия: 1) Обеспечение полной политической свободы в стране, свободы организации и агитации. Это главное. Демократия сегодня распылена. Она сможет сорганизоваться и получить на свободных выборах большинство. Тогда речь пойдет о другом правительстве. 2) Обеспечить скорейший созыв на основе демократического избирательного закона полновластного Учредительного собрания. 3) Полная и всесторонняя амнистия. Все.
Чхеидзе снова призывает всех к порядку.
Шутко. Я отказываюсь понимать, что происходит. Шесть дней на улицах лилась кровь. Лозунги масс определены: мир, хлеб и свобода. Но у Суханова ни слова о мире, ни слова о земле, ни слова о республике.
Суханов. Те, кто полагает, будто Родзянко, Милюков, Гучков способны бороться за мир и за землю,— политические младенцы. Зачем же включать это в условия? Это наивность. Бороться за мир и землю будем мы. Для этого нужна только свобода.
Залуцкий. То, что сейчас сказал Суханов, лучшее доказательство того, что наше предложение было единственно верным. Ваша позиция — путь приспособления к контрреволюции. Она заведет далеко. Вы отступаете в тот момент, когда за нами реальная сила. Что же будет, когда буржуазия получит власть и организуется? Даже по вашей логике ваши худосочные пункты могли бы быть более определенными. Требование демократической республики — это и есть политическая свобода. Ведь не при монархии же? Кто против республики? Никто. Исправляйте.
Садовский. Еще один пункт нужен, чтобы солдат в правах уравняли и заявили о невыводе революционного гарнизона из столицы.
Чхеидзе вносит предложение, поскольку не все подготовлены для обсуждения условий, в настоящий момент разойтись и собраться завтра для выработки окончательных условий, которые и будут предъявлены думскому правительству. Принимается всеми.
ВЫРУБОВА. Поздно вечером ко мне пришла государыня. Вслед за ней человек принес огромный ящик с бумагами. Я была еще очень слаба и не поднималась. Человек разжег камин и удалился.
— Ну что с ним? — не выдержала я.— Где он?
Государыня подсела ко мне. Завернувшись в белый платок, она лихорадочно перебирала содержимое ящика — письма, дневники, документы, подготавливая их к сожжению. Я с глубоким страданием смотрела на ее лицо, которое уже тронули годы. Обычно бледное и бесцветное, оно было сейчас окрашено легким румянцем, что свидетельствовало о буре, бушевавшей в душе. Мы были одни. В камине трещали поленья, и государыня говорила не умолкая. Где же, как не здесь, у постели больного друга, ей было излить душу?
— Они подло поймали его в западню... Я посылала ему телеграмму за телеграммой, но они возвращались ко мне с пометкой синим карандашом: «Местопребывание адресата неизвестно». Какая низость! Это мне — императрице... Я пыталась действовать через Родзянко, но он притворился, что ничего не знает... Потом предложил мне переехать из дворца в более безопасное место. Я, конечно, отказалась, так как это грозило детям гибелью... На что он мне ответил: «Когда дом горит, все выносят!»
— Какой подлец! — воскликнула я.
— Наконец, сегодня пришла телеграмма из Пскова... Он там, у Рузского. Мое сердце разрывается от мысли, что он в полном одиночестве переживает все эти муки и волнения. Но они не хотят, чтобы мы увиделись...
— Но зачем, зачем они отрывают его от вас?
— Они боятся... боятся, что если он увидится со мной или получит мое письмо, то никогда не подпишет их бумаг, конституции или какой-либо подобной мерзости...— Какая-то неведомая сила подняла государыню и заставила ее метаться по комнате.— Идиоты! Если они и принудят его к уступкам, то он ни в коем случае не обязан... и не будет — уж в этом можете быть уверены! — исполнять их потом... Потому что они были вырваны у него силой, добыты недостойным путем! Я уже посмотрела законы! Эти нынешние его обещания не будут иметь никакой юридической силы...
— Вы думаете, что дело может зайти так далеко?
— Ах, Аня, ты же знаешь Ники. Без меня, не имея за собой армии, он может уступить, они могут вырвать у него слово... Но это меня не страшит... Этот народ любит своего царя, этому народу всегда будет нужен царь, и, когда государь покажется войскам в Пскове, они сразу же соберутся возле него... Вот тогда, вот тогда...
Внезапно раздавшаяся стрельба за окном заставила государыню лихорадочно перебирать бумаги и бросать их в огонь.
Вбежавший камердинер Волков сообщил, что стрельба случайная и беспокоиться не о чем.
— А где же охрана, где гвардейский экипаж? — спросила я.
— Экипаж ушел в город,— ответила государыня,— и конвой его величества... Они совершенно ничего не понимают, в них вселился какой-то микроб. Но самое смешное — Кирилл ошалел. Это он привел экипаж в Думу и присягал ей...
— Кирилл Владимирович? — только и смогла спросить я.
— Ничего, ничего, Аня, там два течения: Дума и революционеры — это две змеи, которые отгрызут друг другу головы...
И она бросала и бросала в камин новые пачки бумаг. Отсветы огня прыгали по ее лицу, делая его еще более старым и непривлекательным. Видя страдания дорогого мне человека, я напрасно пыталась унять слезы, катившиеся из глаз.
В этот вечер государыня собственноручно сожгла у меня в комнате шесть огромных связок своих писем ко мне, не желая, чтобы они попали в руки злодеев.
Николай Владимирович Рузский, 63 года, генерал-адъютант, генерал от инфантерии по генеральному штабу, главнокомандующий армиями Северного фронта. С апреля 1917 года в отставке. Расстрелян в 1918 году.
РУЗСКИЙ. Теперь мне предстояло встретиться с государем и сообщить ему о своем разговоре с Родзянко и о том, что династический вопрос поставлен ребром. Тяжкий крест этот предстояло нести одному. Я взял бумаги, ленту переговоров и, когда часы пробили половину десятого, направился к царскому поезду. Судя по тому, что около вагонов прогуливались Воейков, Фредерикс, Дубенский, Нилов и еще какая-то свитская публика, можно было предположить, что и государь уже проснулся.
Я попросил Воейкова доложить государю, что готов к докладу. Мы поднялись в вагон, Воейков ушел в царский вагон, а я начал прогуливаться по коридору. Воейкова долго не было, терпение мое истощилось, и я отправился разыскивать дворцового коменданта. Каково же было мое удивление, когда, войдя в купе, я застал Воейкова в разгаре работы: он вырезал из «Нивы» какие-то картинки, вкладывал их в рамки и развешивал по стенам купе. «Каков барин, таков и слуга»,— подумал я, вспомнив, что этим же любил заниматься и сам государь.
Увидев меня, Воейков как ни в чем не бывало весело встретил меня словами:
— А, ваше высокопревосходительство, пожалуйте, садитесь. Хотите чаю или сигарку? Устраивайтесь, где удобно... Вот, государь попросил вырезать из «Нивы», очень ему ландшафтик понравился, а я никак с рамкой не могу справиться, по-моему, кривовато... Он хотел напротив своего стола повесить...
Кровь бросилась мне в голову: забыл или издевается? Но зачем? В чем корысть? Повысив голос от негодования и волнения, я заявил:
— Господин Воейков, я в высшей степени удивлен, что в такие серьезные минуты вы заняты подобным вздором! Вы, видимо, забыли доложить обо мне государю, а я столько времени жду приема...
Воейков попробовал обидеться и возразил, что вовсе не его обязанность докладывать его величеству.
Тут я окончательно вышел из себя и чрезвычайно резко высказал:
— Ваша прямая обязанность как дворцового коменданта заботиться об особе государя, а настал момент, когда события таковы, что государю, может быть, придется сдаться на милость победителей... если люди, обязанные всю жизнь положить и своевременно помогать государю, будут бездействовать, курить сигары и вырезать картинки!..
Воейков побледнел, ничего не ответил, и через несколько секунд я был у государя, который, оказывается, давно уже ждал меня.
Я спокойно, стиснув зубы, страшно волнуясь в душе, молча положил перед государем ленту своего разговора с Родзянко.
Государь быстро пробежал ленту и, изменившись в лице, откинул ее. Потом встал с кресла и приблизился к окну вагона. Я тоже встал. Прошло несколько мгновений, показавшихся мне вечностью. Государь молча смотрел в окно вагона, стараясь, очевидно, собрать свои мысли и чувства. Наконец, овладев собой, он вернулся к столу.
— Если надо, чтобы я отошел в сторону для блага России, что ж, я готов на это... Но я опасаюсь, что народ мой этого не поймет... Я не держусь, пожалуйста... Но как же, как же: обвинят меня, что я бросил фронт... Я рожден для несчастья, я приношу несчастье России... Но почему, почему я должен слушать каких-то революционеров? У меня войска, у меня армия... Почему они меня так ненавидят? Я всегда думал о благе России... А революционеры потянут ее на Голгофу... Я не хочу своим отречением помогать им... не желаю!.. Регентом Михаила Александровича? Он может, он справится... Нет, народ мне этого не простит, народ любит меня...
Эта пытка продолжалась бы долго, если бы не внезапный стук в дверь. Я открыл с разрешения государя. Начальник моего штаба генерал Данилов стоял в дверях с телеграфной лентой.
— Срочная телеграмма от Алексеева!
— Прочтите! — приказал государь.
— Адресована всем командующим фронтами,— сказал Данилов, передавая мне ленту.
Я начал читать:
— «Войну можно продолжать лишь при исполнении предъявленных требований относительно отречения от престола в пользу сына при регентстве Михаила Александровича. Обстановка не допускает иного решения, каждая минута колебания повысит притязания...»
— И Алексеев...— вырвалось у государя.
Я продолжал читать:
— «Необходимо спасти действующую армию от развала. Если вы разделяете этот взгляд, то не благоволите ли телеграфировать весьма спешно свою верноподданническую просьбу его величеству».
Когда я кончил читать, государь опять долго молчал, а потом спросил:
— Ну, а вы что думаете, Николай Владимирович?
— Вопрос так важен и так ужасен,— сказал я,— что я прошу разрешения вашего величества обдумать эту депешу, раньше чем отвечать. Посмотрим, что скажут главнокомандующие остальными фронтами.
Но богу был неугоден этот перерыв. Снова раздался стук в дверь. Когда я открыл, увидел генерал-квартирмейстера Савича с ворохом телеграфных лент.
— Ознакомьтесь, Николай Владимирович,— попросил государь.
Я углубился в телеграммы. Государь стоял в стороне и молча, с надеждой смотрел на меня, Данилов и Савич тоже стояли в стороне. Но никаких надежд в телеграммах не было. Я поднялся.
— Государь,— сказал я,— все командующие фронтами просят вас принести эту жертву во имя России.
— Все? — не поверив, переспросил государь.
— Все.
— И Николай Николаевич?
— «...считаю по долгу присяги,— начал читать я телеграмму великого князя Николая Николаевича, и государь не прерывал меня,— необходимым коленнопреклоненно молить ваше императорское величество спасти Россию и вашего наследника, зная чувство святой любви вашей к России и к нему. Осенив себя крестным знамением, передайте ему ваше наследие. Другого выхода нет...»
— И Брусилов?
— Да. Вот: «...другого исхода нет».
— А Эверт?
— «...Умоляю ваше величество во имя спасения родины и династии принять решение, согласованное с заявлением председателя Госдумы»,— прочел я.
— Но я не слышал еще вашего мнения, Николай Владимирович. В конце концов с помощью войск вашего фронта мы могли бы овладеть положением.— На меня в упор смотрели глаза государя.
Я не мог его успокоить.
— Ваше величество, я могу только присоединить свое мнение к уже высказанным.
Государь нервно заходил по вагону и вдруг сказал:
— Но я не знаю, хочет ли этого вся Россия?
— Ваше величество, заниматься сейчас анкетой обстановка не представляет возможности, но события несутся с такой быстротой и так ухудшают положение, что всякое промедление грозит неисчислимыми бедствиями. Я вас прошу выслушать мнение моих помощников, они оба в высшей степени самостоятельные и притом прямые люди.
Государь повернулся к стоявшим навытяжку генералам:
— Хорошо, но только я прошу откровенного изложения.
Первым был Данилов, который очень коротко сказал, что не видит другого выхода, кроме принятия предложения Государственной думы.
— А вы такого же мнения? — спросил государь Савича.
Савич страшно волновался, чувствовалось, что приступ рыданий сдавливает его горло. Он ответил:
— Ваше императорское величество, вы меня не знаете, но вы слышали обо мне отзыв человека, которому вы верили.
— Кто это?
— Я говорю о генерале Дедюлине.
— Может быть. Говорите.
— Я человек прямой, и поэтому я вполне присоединяюсь к тому, что сказал генерал Данилов.
Наступило общее молчание, длившееся минуту-другую. Наконец государь сказал:
— Я решился. Я отказываюсь от престола,— и перекрестился. Перекрестились и мы.
Обратясь ко мне, государь сказал:
— Благодарю вас за доблестную и верную службу,— и поцеловал меня.
Затем он сел за стол и быстро написал телеграмму.
— Вот телеграмма,— сказал он и прочитал:— «Во имя блага, спокойствия и спасения горячо любимой России я готов отречься от престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нелицемерно».
Государь протянул мне листок с собственноручно начертанной телеграммой и со словами: «Отправляйте!» — отпустил нас.
БАРОН ФРЕДЕРИКС. Я прогуливался по путям около нашего состава, когда увидел, как из царского вагона спустились три генерала во главе с Рузским и направились к вокзалу. Рузский шел согбенный, седой, старый, в резиновых калошах; он был в форме генерального штаба. Лицо у него было бледное, болезненное, и глаза из-под очков смотрели неприветливо. Шел он медленно, как бы нехотя; голова его, видимо в раздумье, была низко опущена. В это время меня позвали к государю.
— Я почел за благо для горячо любимой мною Родины отречься от престола,— убил меня государь, едва я переступил порог. И он показал мне на ленты переговоров, в беспорядке лежавшие на столе, как бы приглашая с ними познакомиться.
Я с трудом прочел одну из них. Голова у меня пошла кругом, но я взял себя в руки.
— Никогда не ожидал, что доживу до этого момента,— сказал я государю.— Вот что бывает, когда переживешь самого себя.
— Пустое, барон, пустое,— ответил государь.— Расскажите мне о формальностях. Как это делается?
Собрав все свое мужество, я дал государю пояснение:
— Согласно Своду законов Российской империи, акт отречения должен быть составлен в пользу цесаревича с указанием регента...
— Михаил Александрович,— подсказал государь, но тут же какая-то мысль овладела им.— А если...
Мне показалось, что я понял государя, и сразу же ответил:
— Все другие виды акта об отречении будут юридически недействительны.
К моему удивлению, слова эти как будто придали государю какую-то неведомую силу. Он преобразился, собрался, помолчал, потом резко позвонил. Показался Мордвинов.
— Срочно догоните Рузского,— распорядился государь,— и попросите его повременить с отправкой моей телеграммы. А еще лучше — заберите ее у него.
Павел Николаевич Милюков, 58 лет, приват-доцент, лидер партии кадетов, через день станет министром Временного правительства, через полтора месяца уйдет в отставку. После Октября — один из организаторов интервенции против Советской России, активный деятель белой эмиграции. В 1941 году заявит о необходимости поддержки СССР в войне против гитлеровской Германии.
МИЛЮКОВ. Я не только политик, я историк. Это весьма существенно... Историк знает, что все уже было... Но никогда бунты черни сами по себе не приводили к величию государств. Не французская революция, которую называют великой, а Наполеон создал великую Францию... Были и на Руси бунты: медные и соляные, холерные и картофельные... Но великой ее сделала монархия... У нас возможна только одна идея: государь — источник силы, добра и справедливости, опирающийся на Государственную думу. Только эта идея доступна народу...
В те дни опасность угрожала этой идее, и тот, кто стеснялся в средствах для ее защиты, был смешон. Это же «достоевщина»: «Если для создания царства справедливости потребуется убить хотя бы одного ребенка...» Так, кажется? Вздор! История стояла бы на месте... Когда вы смотрите на Петроград, вы восхищаетесь им, а не скорбите о безвестных мужиках, сгинувших в болотах, возводя Северную Пальмиру...
Что касается инцидента, связанного с именем моим и М. В. Родзянко, я изложу его официально.
Поздно вечером в комитет Государственной думы явился Некрасов и сообщил, что головка Совета рабочих депутатов хочет встретиться с наличным составом комитета для выработки условий их поддержки нашей деятельности. По предложению П. Н. Милюкова согласие на подобную встречу было дано.
Председатель Государственной думы М. В. Родзянко высказался в том смысле, что «без Совета нет никакой возможности водворить порядок и создать популярную власть». В ответ П. Н. Милюковым было указано, что «за престиж революционного правительства, который нам даст Совет, не только можно, но даже нужно заплатить хорошую цену».
Поскольку на предстоящей встрече вопрос о персональном составе Временного правительства должен был стать одним из первых, П. Н. Милюков счел данный момент наиболее удобным для сообщения М. В. Родзянко о замене его кандидатуры на пост премьера кандидатурой князя Львова.
П. Н. Милюковым было заявлено буквально следующее: «Уважаемый Михаил Владимирович, для того чтобы на предстоящем совещании не вызывать схватки вокруг вашей кандидатуры и не завести все дело в тупик, партия, которую я имею честь представлять, выдвинула на пост премьера князя Львова, как человека наиболее популярного в широких кругах демократии и приемлемого для представителей Совета. Вопрос этот уже со всеми согласован. Я надеюсь, вы понимаете, как сложно мне, человеку, который вас так горячо любит, объявлять вам об этом, но благо России должно быть выше наших самолюбий».
М. В. Родзянко встретил это сообщение полным молчанием. Чтобы помочь ему как-то выйти из щекотливого положения, П. Н. Милюковым был сделан намек на невозможность соединения в одном лице власти законодательной и исполнительной. Эта тема была М. В. Родзянко горячо подхвачена и развита.
— Я и сам собирался отказаться,— заявил он,— ибо мне сейчас оставлять Государственную думу без головы, приняв в свои руки власть исполнительную, также совершенно невозможно, так как Дума сейчас распущена и выбрать мне заместителя не представляется возможным.
П. Н. Милюков согласился с этим мнением и присовокупил, что и на посту председателя Государственной думы Михаил Владимирович Родзянко еще много пользы принесет своей родине. Больше к этому вопросу мы не возвращались, так как было объявлено о прибытии представителей Совета.
СУХАНОВ. В начале первого часа ночи мы — Чхеидзе, Соколов, Стеклов и я — собрались в преддверии думского комитета. С Некрасовым было предварительно договорено, что беседа будет касаться общего положения дел и условий поддержки Советом Временного правительства. Ждать утреннего решения Совета по этому вопросу мы не могли, так как события и жизнь нас подталкивали. Керенский пошел вперед, и теперь мы ждали его возвращения. Нас, людей из другого мира, обступили офицеры и другие люди «правого крыла», расспрашивая о положении дел, интересуясь нашими планами. У Стеклова в руках был лист бумаги с условиями.
Вернулся Керенский. Нас пригласили в комнату заседаний думского комитета. Это была, очевидно, какая-то бывшая канцелярия, с целым рядом казенно расставленных канцелярских столов, обыкновенных стульев, было еще два-три разнокалиберных кресла, стоявших где попало, но не было большого стола, где можно было бы расположиться для чинного и благопристойного заседания.
Здесь не ощущалось того хаоса и столпотворения, какие были у нас, но все же комната производила впечатление беспорядка: накурено, грязно, валялись окурки, стояли бутылки, неубранные стаканы, многочисленные тарелки, пустые и со всякой едой, на которую у нас разгорелись глаза и зубы.
Направо от входа, в глубине комнаты, за столом сидел Родзянко и всю ночь периодически пил содовую воду. У него было убитое лицо, и он, насколько я помню, не сказал ни одного слова. У другого параллельного стола лицом к нему сидел Милюков над пачкой бумаг. В середине комнаты на креслах и стульях расположились будущий премьер Г. Е. Львов, Шидловский, Шингарев, кто-то еще. За ними — больше стоял или прохаживался — Шульгин.
Во время заседания большинство названных хранили полное молчание. В частности, глава будущего правительства князь Львов не проронил за всю ночь ни слова... И Керенский, расположившийся на одной линии с Милюковым, сидя все время в мрачном раздумье, почти не принимал участия в разговоре.
Обменявшись рукопожатиями, мы уселись на стульях в ряд, в глубине комнаты: я по соседству с Милюковым, рядом со мной Соколов, затем Стеклов и почти у стены против Керенского — Чхеидзе.
ШУЛЬГИН. Всем было ясно, что вырастающее двоевластие представляет грозную опасность. В сущности, вопрос стоял — или мы, или они. Но «мы» не имели никакой реальной силы. Ее заменял дождь телеграмм, выражавших сочувствие Государственной думе. «Они» же не имели еще достаточно силы.
Кто это — мы? Сам Милюков, прославленный российской общественности вождь, сверхчеловек народного доверия! И мы — вся остальная дружина, которые как-никак могли себя считать «всероссийскими» именами. И вот со всем нашим всероссийством мы были бессильны. Стеклов и Суханов, неизвестно откуда взявшиеся, были властны.
СУХАНОВ. Разговор начался несколько по-семейному. Они не знали толком, чего именно нам от них нужно, а стало быть, что им с нами делать и как тактичнее обойтись. Но они хорошо знали, что им от нас нужно, и в полуприватных репликах Милюкова деятельно готовили почву для использования Совета в нужных им целях. Милюков стал нудно рассказывать, что в городе анархия, знаете ли, прямо бедствие какое-то, абсолютный развал...
Это хождение вокруг да около надо было немедленно прекращать. Я взял слово и указал, что ломиться в открытую дверь не надо: борьба с анархией ведется и будет вестись, но что отнюдь не в этом заключается основная цель данного совещания. Комитет Думы предполагает создать правительство. Совет рабочих депутатов со своей стороны решил предоставить вам возможность образовать правительство, но как единственный орган, располагающий сейчас в столице реальной силой, желает изложить те требования, какие он от имени всей демократии предъявляет к правительству, созданному революцией. Вот наши условия. И я попросил Стеклова передать документ.
Милюков взял протянутый лист бумаги, буквально впился в него и вскоре поднял свое лицо, на котором было написано ощущение полного удовлетворения. Причины такого приятия нашего документа мне были понятны: ведь Милюков, несомненно, ждал требований во внешней политике; он опасался, что его захотят связать обязательством политики мира. Этого не случилось... Наконец он заговорил, заговорил от имени всего думского комитета, и это всеми как бы само собой разумелось. Видно было, что Милюков здесь не только лидер, что он хозяин в «правом крыле».
— Условия Совета рабочих и солдатских депутатов,— сказал он,— в общем приемлемы и в общем могут лечь в основу соглашения его с комитетом Государственной думы. Но все же есть пункты, против которых я решительно возражаю.— И, положив перед собой нашу программу и переписывая ее, он стал делать свои замечания:— Амнистия, разумеется, само собой... Отмена сословных, вероисповедных ограничений... разумеется... невывод войск. Ну, что ж, и это можно, если только обстановка на фронте... впрочем, пускай... «Не предпринимать никаких шагов, предрешающих будущую форму правления»... Ну, нет, господа! Вы что же, против того, чтобы вместо самодержавия в Россию пришла наконец-то конституционная монархия? Нет, нет, господа, здесь мы с вами согласиться не сможем!
Я никак не ожидал, что этот пункт явится для Милюкова камнем преткновения. Теперь-то я прекрасно понимаю его и нахожу, что, со своей точки зрения, он был совершенно прав и весьма проницателен. При сохранении монархии, считал он, все остальное приложится и все наши пункты ничего не будут стоить.
Чтобы не устраивать свалки вокруг этого вопроса, я предложил компромисс: он не будет требовать упоминания о монархии, мы в свою очередь не будем упоминать о республике. Все согласились.
Не выдержал Шульгин, метавшийся в своем углу:
— Ваша военная программа чрезвычайно опасна! Приказ № 1 разложит армию! Зачем вы отправили его на фронт? Это неслыханная провокация! Мы должны вдохнуть в армию угасающий патриотизм, а вы?.. Идет война. Вы за победу России или вы «пораженцы»? Скажите прямо! Не виляйте!— В конце концов он сорвался:— Одно из двух: или арестуйте всех нас, посадите в Петропавловку и правьте сами, или уходите и дайте править нам.
— Мы не собираемся вас арестовывать,— спокойно ответил Стеклов.— Требовать же от нас изложения нашего отношения к войне — бестактно. Нашу позицию вы знаете. Рабочие и солдаты произвели революцию не для ведения войны, а для внутренней демократизации страны, поэтому только область вопросов внутренней жизни государства должна быть охвачена программой Временного правительства, если оно желает иметь поддержку Совета. Мы умалчиваем об отношении к войне, но и вы проявите такт.
Милюков полуприватно бросил характерную фразу:
— Правильно, господа. Нецелесообразно именно теперь выпячивать этот вопрос.— И, повернувшись к нам, добавил:— Я слушал вас и подумал, как далеко шагнуло после пятого года вперед наше рабочее движение, особенно лидеры... Чтобы вот так, спокойно, по-государственному обсуждать такие вопросы... Не ожидал, не ожидал...
Этот комплимент был не особенно лестным для нас, но я решил не отвечать, так как времени оставалось мало. Я указал на то, что предъявленные требования, во-первых, минимальны, во-вторых, совершенно категоричны и окончательны. Среди масс с каждым днем и часом развертывается несравненно более широкая программа, и массы пойдут за ней. Мы напрягаем все силы, чтобы сдержать движение в рациональных рамках, но если эти рамки будут установлены неразумно, то стихия сметет их вместе со всеми проектируемыми правительственными комбинациями. Выход один: согласиться на наши условия и принять их как правительственную программу.
Обмен мнениями был, по существу, окончен. Милюков отлично ориентировался в положении дел. Он понимал, что принимает власть не из рук царскосельского монарха, как он хотел и на что рассчитывал всю свою жизнь, а принимает власть из рук победившего народа. Как хорошо он это понимал и какое значение придавал этому факту, видно хотя бы из его настоятельной просьбы, высказанной в оригинальной форме:
— Это ваши требования, ясно... Но у нас к вам тоже есть требование. Наши декларации должны быть напечатаны и расклеены вместе, по возможности на одном листе, одна под другой...
Я кивнул в знак абсолютного понимания и согласия и сразу же сел писать декларацию Совета. Милюков устроился рядом со мной и начал набрасывать правительственную декларацию.
— Только вы прямо укажите,— попросил он меня,— что Временное правительство образуется по соглашению с Советом рабочих и солдатских депутатов...
ШУЛЬГИН. Это продолжалось долго, бесконечно. Это не было уже заседание. Несколько человек, совершенно изнеможенных, лежали в креслах, а Суханов вместе с седовласым Милюковым писали свои декларации. Кто-то куда-то уходил, возвращался.
Неподалеку от меня в таком же рамольном кресле, маленький, худой, заросший, лежал Чхеидзе. Не помогло и кавказское упрямство. И его сломило... Не знаю, почему меня потянуло к Чхеидзе. Я подошел и, наклонившись над распростертой маленькой фигуркой, спросил шепотом:
— Неужели вы в самом деле думаете, что выборное офицерство — это хорошо?
Он поднял на меня совершенно усталые глаза, заворочал белками и шепотом же ответил со своим кавказским акцентом, который придавал странную выразительность тому, что он сказал:
— И вообще все пропало... Чтобы спасти... чтобы спасти, надо чудо... Может быть, выборное офицерство будет чудо... Может, не будет... Надо пробовать... хуже не будет... Потому что я вам говорю: все пропало...
Я не успел достаточно оценить этот ответ одного из самых видных представителей «революционного народа», который на третий день революции пришел к выводу, что «все пропало», не успел, потому что в комнату буквально ворвался Гучков, за ним с какой-то листовкой в руках шел Соколов.
— Это безобразие!— кричал Гучков.— Мне запрещают печатать обыкновенную листовку!
— В обыкновенных листовках не призывают,— сказал Соколов,— к «войне до победного конца». Мы же только что договорились.
Листовка пошла по рукам. Гучков грохнулся в кресло.
— В этих условиях я отказываюсь отвечать за армию!— крикнул он Милюкову и умолк.
— Я считаю,— поднялся Суханов,— что подобные выступления в данный момент неуместны. Совет — ин корпоре — свернул, снял с очереди свои военные лозунги. Это сделано для того, чтобы дать возможность утвердиться новому статусу вообще и образоваться вашему правительству в частности. Разве не ясно, что такое положение для нас есть огромная жертва?
Мы молчали, а филиппика Суханова продолжалась.
— Положение перед массой, перед Европой обязывает наши партии. Неосторожность или бестактность одной стороны неизбежно вызовет реакцию другой. Вот почему выступления, подобные гучковской прокламации, должны немедленно пресекаться.
Гучков не выдержал, он вскочил, с его губ срывались какие-то слова, может быть, даже проклятья, ругань, он кричал, что не войдет в правительство, что все пропало, что будет такая анархия, какая и во сне присниться не может. И все этот проклятый приказ...
Милюков, испугавшись, что здание, которое было построено с таким трудом, вот-вот рухнет, пытался остановить Гучкова, но тот, выкрикнув еще какие-то резкие слова, ушел, хлопнув дверью.
В это время Керенский, лежавший пластом, вскочил как на пружинах...
— Я желал бы поговорить с вами...— Это он сказал тем троим: Суханову, Соколову и Стеклову. Резко, тем безапелляционно-шекспировским тоном, который он усвоил в последние дни.— Только наедине... Идите за мною...
Они пошли... На пороге он обернулся:
— Пусть никто не входит в эту комнату.
Никто и не собирался. У него был такой вид, точно он будет пытать их в «этой комнате».
— Эта истерика Гучкова совершенно излишня,— сказал Милюков.— Слишком он прямолинеен. Кстати, мне говорили, и в армии он не так уж популярен, а солдаты его просто ненавидят...
Дверь драматически распахнулась. Керенский, бледный, с горящими глазами:
— Представители исполнительного комитета согласны на уступки: приказ № 1 будет распространяться только на Петроградский гарнизон.
Такого мы не ожидали!
Керенский свалился в свое кресло, а Суханов снова сел рядом с Милюковым.
СУХАНОВ. Я попросил Милюкова показать нам список правительства. Он подвинул ко мне листок, лежавший перед ним, и стал комментировать. Премьер — Львов. Я поднял удивленные глаза на Милюкова.
— Мы же знаем, что вы не согласитесь на Родзянко,— шепотом сказал Милюков.
Я не стал его разубеждать.
— Гучков — военный министр.
— Входит ли Гучков в правительство с какими-то особыми полномочиями?— вдруг заволновался Керенский.
— Ни в коем случае,— живо откликнулся Милюков,— политическую ответственность за его деятельность несет Временное правительство.
Персональный вопрос был ликвидирован.
— Что касается Чхеидзе и Керенского,— сказал я,— то Совет принял решение в состав правительства им не входить.
Милюков оторопел, задумался и... не стал настаивать. Как потом выяснилось, он решил добиться своего другим путем.
— Готова ли декларация Совета?— спросил он у нас.
Соколов передал ему бумагу, которую начал составлять я, а продолжил он. Милюков углубился в чтение.
В комнате, где мы заседали, уже почти никого не было из прежних участников и зрителей совещания. Огни были потушены, в окна глядело утро, и видны были сугробы снега, покрытые инеем деревья в пустынном Таврическом саду. За столом, у последней зажженной лампы, сидели Милюков и Соколов. Все было в порядке, дело двигалось вперед. И картина, бывшая перед моими глазами, не только свидетельствовала об этом, не только была достопримечательна, но даже умилительна.
Милюков сидел и писал: он дописывал декларацию Совета рабочих и солдатских депутатов — в редакции, которую начал я. К написанному мною второму абзацу этого документа Милюков приписал третий и последний абзацы и подклеил свою рукопись к моей.
— В этой редакции будет лучше, яснее и короче,— пояснил он.
Александр Иванович Гучков, 55 лет, крупный капиталист, лидер партии октябристов, председатель III Думы, через день станет военным и морским министром Временного правительства, через полтора месяца уйдет в отставку, в августе 1917 года — один из организаторов корниловского мятежа. После Октября — активный деятель белой эмиграции.
ГУЧКОВ. Не успел я отъехать от Таврического, как мой автомобиль обстреляли. Мы повернули обратно. Сидевший рядом со мной офицер Вяземский как-то странно осел и повалился набок. Он был убит прямым попаданием. Мы осторожно вынули его из машины. Я отдал необходимые приказания и, едва сдерживая себя, направился в думский комитет.
— Только что обстреляли мою машину,— сказал я им.— Убили моего офицера Вяземского. Он сидел рядом со мной. Убили наповал. Меня спас случай.
Они все молчали — Родзянко, Милюков, Шульгин, Львов.
— Надо действовать,— продолжал я.— Нужно что-то большое, удар хлыстом, чтобы произвести впечатление. В этом хаосе прежде всего надо думать о том, как спасти монархию. Без монархии России не жить... Но мы теряем время. Еще день, другой, и этот сброд, с которым вы целуетесь, начнет сам искать выхода... и расправится с монархией. Они низложат государя. Будет именно так, если мы выпустим инициативу из своих рук.
— Я хотел поехать за отречением,— сказал Родзянко,— но меня не пустили...
— Я это знаю,— кивнул я ему.— Поэтому действовать надо иначе. Действовать надо тайно и быстро, никого не спрашивая и ни с кем не советуясь... Надо поставить их перед свершившимся фактом... Надо дать России нового государя, пока они не опомнились... И под новым знаменем собрать все, что можно... для отпора. Я предлагаю немедленно ехать к государю и привезти отречение в пользу наследника. Если вы согласны и если вы меня уполномочиваете...
— Мы согласны,— решительно сказал Милюков.
— Но мне бы хотелось, чтобы поехал кто-нибудь еще...
Они переглянулись.
— Я поеду с вами,— сказал Шульгин.
Мы пожали руки оставшимся и вышли.
В автомобиле на сукне заднего сиденья темные пятна были еще влажными. По мрачной Шпалерной, где нас пытались остановить какие-то заставы и посты, мы рванулись на вокзал.
Здесь было пусто. Революционный народ еще спал. Мы прошли к начальнику вокзала. Я сказал ему:
— Я — Гучков... Нам совершенно необходимо по важнейшему государственному делу немедленно выехать в Псков. Прикажите подать поезд!
Испуганный начальник заявил:
— Есть паровоз... под парами... и салон со спальнями.
— Годится.
Мы вышли на перрон, сели в вагон. В окна замелькал серый день. Мы наконец-то вырвались.
ЗАЛЕЖСКИЙ. Первые сутки после тюрьмы вспоминаются как сплошное коловращение встреч, объятий, собраний, митингов, манифестаций... Состояние восторженное и умиленное... Как-то и верится и не верится в то, что произошло... Но это на улице... Попадаю в Таврический... и тут уже иное. Собственно, еще не знаю, в чем дело, но как-то настораживаюсь... Встречаю товарищей — у них то же самое... Несмотря на обильную жратву и молоко, привозимое бидонами прямо в зал заседаний Совета, ничто не может успокоить в нас этого внутреннего чувства....
Узнав, что я «пекист» 1915 года, выпущенный из тюрьмы, товарищи сообщают мне явку ПК, куда я немедленно и направляюсь... Опять встречи, объятия... Но у большинства тоже мнение: все происходящее перед нами — не совсем то, что требуется пролетариату.
Поздно вечером — первое открытое собрание ПК... Открытое... Но то ли старая привычка конспираторов — «береженого бог бережет», то ли случайное совпадение, собираемся в двух маленьких комнатках на чердаке биржи труда (Кронверкский проспект). Настроение портится еще больше, когда сообщают, что исполком Совета принял формулу «мудрого Улисса» — Чхеидзе о поддержке «постольку поскольку» Временного правительства. После бурных прений решаем: к свержению Временного правительства, а значит, и к борьбе с Советом не призывать, но вложить в формулу «постольку поскольку» иное новое содержание...
Прибежавший из Таврического товарищ приносит весть — думцы ведут какие-то переговоры с членами династии Романовых... Это как взрыв бомбы... Кирилл Орлов — тоже только вчера из тюрьмы,— в арестантской рубахе, ударяя себя в грудь, кричит: «Измена! Нас надули! Нас околпачили!» Решаем: предупредить думцев, что любые комбинации с династией будут восприняты как покушение на завоевание революции и вызовут гражданскую войну. Принимаем официальную резолюцию: «Вести самую беспощадную борьбу против всяких попыток Временного правительства восстановить в какой бы то ни было форме монархический образ правления», лозунги: «Долой династию!», «Да здравствует республика!» — и тут же расходимся по районам и заводам.
СУХАНОВ. Пока Стеклов на пленуме Совета рабочих и солдатских депутатов докладывал о наших переговорах с думским комитетом, я сидел в комнате исполкома.
Напротив меня сидел в шубе, весь белее снега, Керенский. Он явно что-то хотел со мной обсудить. Наконец отвел меня в уединенный угол комнаты и, прижав в буквальном смысле к стенке, начал странную, малосвязную речь:
— Мне сейчас сделали предложение... пост министра юстиции, но я чувствую — мне не доверяют, я все время ощущаю подкопы, подвохи, интриги... Министр юстиции... Это в наших интересах... Как вы полагаете: Совет согласится?
— Александр Федорович, но вы же прекрасно знаете точку зрения исполкома.
— У меня с вами не формальный разговор.
— Александр Федорович, если вы хотите быть министром — бога ради! Я даже думаю, что это может быть полезно. Но только в качестве частного лица. Вам придется сложить с себя звание товарища председателя Совета и покинуть его ряды. Но делать это сейчас считаю небезопасным. Вы заострите вопрос на характере будущей власти, а это не для такого митинга. Вы сорвете не только все наши комбинации с думским комитетом, но и дадите пищу большевикам. Уязвимы вы в этом своем желании, Александр Федорович...
Из зала раздались особенно бурные крики одобрения. Выступал большевик.
— Доклад Стеклова о переговорах с Родзянко и Милюковым,— кричал Шутко,— показывает, куда ведет дело исполком. Власть, которую сейчас держите вы в своих руках, товарищи, отдают буржуазии и помещикам. Вот в чем суть дела! Только дураки могут надеяться, что Родзянко даст народу мир, землю и свободу.
Зал шумел явно одобрительно.
— Нет, не сейчас,— снова сказал я Керенскому.— Это раздует такой огонь слева, который не потушишь.
Керенский презрительно посмотрел на меня и сбросил шубу.
— Учитесь,— спокойно сказал он и вдруг как ужаленный бросился в зал, снова побелев как полотно.
Этот выход напомнил мне артиста из-за кулис на сцену. Я поспешил за ним.
В противоположном конце зала, направо от двери, на председательском столе стоял Чхеидзе и что-то говорил, размахивая руками. От нашей двери туда поспешно пробирался Керенский. Но толпа решительно не поддавалась его усилиям, и, пройдя всего несколько шагов, он взобрался на стол тут же, в конце зала, недалеко от двери, где стоял я. Отсюда он попросил слово для внеочередного заявления. Весь зал обернулся в его сторону. Раздались нерешительные аплодисменты.
Керенский игнорировал исполком и его постановление. Он не пожелал ни руководствоваться им, ни добиваться его пересмотра. Он предпочел опереться лишь на силу своего личного авторитета. И он рассчитывал, он надеялся на то, что это будет достаточно для его целей. Он спекулировал на неподготовленности, несознательности и стадных инстинктах своей аудитории, наполовину наполненной крестьянскими элементами в серых шинелях.
Все это, вместе взятое, в высокой степени характерно для психологии особой категории людей, позднее наименованных «бонапартятами»...
Керенский начал говорить упавшим голосом, мистическим полушепотом. Бледный как снег, взволнованный до полного потрясения, он вырывал из себя короткие, отрывистые фразы, пересыпая их длинными паузами... Речь его, особенно вначале, была несвязна и совершенно неожиданна. Бог весть, чего тут было больше — действительно исступления или театрального пафоса! Но, во всяком случае, тут были следы «дипломатической» работы: о ней свидетельствовали некоторые очень ловкие ходы в его речи, которые должны были обязательно повлиять на «избирателей».
ЗАЛУЦКИЙ. Зал, в котором заседал Совет, был заполнен до предела — рабочие, солдаты вперемежку с совсем посторонними. После выступления Шутко настроение собравшихся стало явно склоняться в нашу пользу. Но Керенский все поломал. Он забрался на стол и стал говорить:
— Великая революция свершилась... Своими мозолистыми руками вы открыли врата в царство свободы... Время слов кончилось. Настала эпоха дела... Вы хорошо знаете меня... Много лет я... Товарищи, доверяете ли вы мне?
В зале закричали:
— Доверяем! Доверяем!
— Я говорю, товарищи, от всей души... из глубины сердца... И если нужно доказать это... если вы мне не доверяете... я тут же на ваших глазах... готов умереть...
По залу пробежала волна изумления. Это сумбурное начало с истерическими взываниями вызвало у всех наших глубокое отвращение, но большинство Совета, мало искушенное в политике, аплодировало. Тогда Керенский взял быка за рога:
— Товарищи! Вы знаете, я арестовал царских министров и других мерзавцев, казнокрадов и убийц, запятнавших себя кровью народа... Только что мне сделали предложение занять пост министра юстиции в новом правительстве... Я дал согласие, не дожидаясь вашей формальной санкции... В моих руках, товарищи, находятся представители старой ненавистной власти, и я не решился выпустить их из своих рук. Они понесут заслуженную кару! Возмездие грянет над их головами!
— Правильно! Правильно!— неслось из зала.
Все в его выступлении было точно рассчитано. Выхватив из кармана какую-то бумажку, Керенский поднял ее над головой.
— Я только что отдал вот этот первый министерский приказ: немедленно по всей стране раскрыть двери тюрем! Освободить политических заключенных! Сбить ржавые цепи с истомленных каторгой славных борцов за свободу и с почестями препроводить сюда из Сибири наших товарищей...
Казалось, зал треснет от грома аплодисментов. Кто-то из стоявших впереди нас даже всхлипнул. Я попытался посмотреть на Керенского со стороны. Сколько искренности было в срывающемся быстром голосе, сколько порыва в неистовом потоке слов, мчащихся друг другу в обгон... Сколько подлинного в нервной руке, то бичом хлещущей по воздуху, то проводящей вздрогами пальцев по прямой высокой щетке волос, жесткой, точно нарочито некрасивой, как все в этом человеке. Черная потертая куртка с высоким воротником, без крахмала, без галстука. И глаза, узкие, воспаленные, вспыхивают напряженным радостным огнем, когда перекатами проходит по рядам гром аплодисментов. Как оратору я должен был отдать ему должное.
— Только что,— продолжал Керенский,— с огромными трудностями мне удалось разыскать в документах полиции списки провокаторов. Я потрясен. Они стояли рядом с нами, мы жали их руки, а эти иуды доносили о каждом шаге... Мы каждую минуту рисковали жизнью... Вот эти списки: Шурканов — депутат II Думы, Малиновский — депутат IV Думы, Черномазов — редактор «Правды», Озол — член ПК большевиков... Это у большевиков, есть и в других партиях...
Видно было, что он сознательно не читает про этих... «других». Если бы он прочел, то этих «других» — провокаторов из меньшевиков, эсеров, трудовиков, кадетов — было бы куда больше... Но кто знал об этом тогда... А он умолчал... Зал загудел, все обернулись в нашу сторону. Удар был рассчитан верно. Конечно, он знал об этом раньше, но приберег... Все наши стояли бледные, а Керенский продолжал:
— Списки не полны, я приказал продолжить розыски и немедленно арестовать этих иуд — провокаторов. Доверяете ли вы мне?
Мощный крик: «Доверяем!» — потряс стены зала.
— Ввиду того, что я взял на себя обязанности министра юстиции раньше, чем получил на это от вас формальные полномочия, я слагаю с себя обязанности товарища председателя Совета рабочих депутатов... Но если вы доверяете мне, я готов вновь принять от вас это почетное звание...
И вновь раздались аплодисменты и крики: «Просим! Просим!»
— Благодарю вас, мои товарищи, за доверие,— Успокоил Керенский вытянутой рукой зал.— Сегодня Совет олицетворяет мудрость всего народа. Его требования мира и земли — святыня! Через несколько месяцев мы соберем Учредительное собрание. Мы примем решение. Мир и право народа на земле станут государственными законами, против которых никто не посмеет возражать.
И вновь буря аплодисментов покрыла его слова.
— Мы будем следить за каждым шагом нового правительства, держать их за руки. Мы будем поддерживать их лишь постольку, поскольку они будут помогать нам вести борьбу со старой ненавистной властью. Мы не позволим, чтобы в новое правительство вошли такие люди, как Родзянко! Мы ему не доверяем! Родзянке нет места в правительстве!
Из зала кричали: «Правильно! Долой Родзянко!»
— Я буду заложником демократии в этом правительстве, я умру на своем посту, но заставлю их считаться с требованиями народа!
Керенский слез со стола и под крики «Правильно! Браво! Браво!» ушел.
Чхеидзе уже звонил в колокольчик.
— Товарищи, кто за то, чтобы одобрить линию исполкома и тот ультиматум, который мы предъявили новому правительству?
Поднялся лес рук.
— Кажется, единогласно,— сказал Чхеидзе.
— Нет!— вырвалось у Чугурина.
— Хорошо,— улыбнулся Чхеидзе.— Кто против?— Он сосчитал наши руки.— Против — девятнадцать. Таким образом, линия исполкома одобрена.
ЛЕНИН. Позднее, когда Керенский стал политическим трупом, меня упрекали иногда в том, что я слишком упрощал его характеристику, что Керенский, при всех его слишком очевидных минусах, был, с точки зрения личной, человеком искренним, свято верившим в свой демократизм, в свое провиденциальное назначение и потому не отделявшим собственных успехов, собственной карьеры от судеб революции.
На психологическую характеристику Керенского я и не претендовал. В периоды острой политической борьбы об этом как-то мало приходилось писать. Скажу лишь, что субъективные побуждения, такие, как стремление к власти, к политической карьере,— если эти стремления являются побудительным импульсом деятельности,— создают порочную исходную базу. Во имя своей карьеры, во имя приближения к власти такой человек всегда готов на политическую проституцию, на любую низость и беспринципность. Ну, а то — искренне или неискренне говорил Керенский свои речи в оправдание политической проституции,— это уже его сугубо личное дело, черта характера. Важно понять одно: нельзя стоять во главе народной революции, не понимая и в глубине души презирая этот народ, рассматривая его лишь как строительный материал для сооружения памятника себе...
Из списка провокаторов охранного отделения
«№ 209. Озоль Ян Янов, кр-н Курляндской губ., Добленского уезда, Яун-Свириглаугской волости, живет под фамилией Осиса Яна Мартынова, кр-н Курляндской губ., Фридрихштадтского уезда, Сетценской волости (Яновской). Работал на заводе Сименса и Гальске. Большевик. Был членом ИК (Испол. ком.). Освещает с.-д. партию и особенно ленинское течение. 75 рублей в месяц».
Из приговора Ленинградского губернского суда:
«Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики
17 мая 1924 г. в открытом судебном заседании, заслушав и рассмотрев дело за № 571 по обвинению гр-на Озоля Яна Августа Яновича, 39 лет, из крестьян Курляндской губернии, со средним образованием, женатого, в преступ., предусмотренных ст. 67 и 61 УК, нашел материалами предварительного и судебного следствия, а также сознанием подсудимого доказанным виновность Озоля в том, что он в период времени с 1915 по 1917 г. в г. Петрограде сумел проникнуть в ряды организации РСДРП (б) и в то же время состоял секретным сотрудником охранного отделения... В период времени с 1918 До конца 1922 г. Озоль, находясь в Приморской области во время господства белогвардейских правительств, занимал должность делопроизводителя краевой милиции, редактора белых правительственных газет, правительственного цензора по делам печати... Принимая во внимание, что указанные преступления совершены Озолем вполне сознательно и что преступления эти направлены против рабочего класса и пролетарского государства, Ленинградгубсуд
приговорил:
Озоля Яна Августовича подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего имущества. Принимая во внимание, что указанные преступления вызвали тяжелые последствия для пролетарской партии и рабочего класса, амнистии к 5-й годовщине и по поводу образования СССР — не применять.
Приговор объявлен 17 мая в 1 час. 40 мин.».
В Петрограде минус 3 градуса по Цельсию. День солнечный.
К счастью для Родины, за последние дни в состоянии погоды произошли перемены. Даже в районах, особенно страдающих от метелей, наступили оттепели. Таким образом, нет оснований тревожиться за обеспечение столицы продовольствием.
С сегодняшнего для жизнь столицы входит в нормальную колею. Сегодня приступают к работе большинство частных учреждений, контор, банков, зрелищных предприятий.
— Французский и английский послы официально заявили М. В. Родзянко, что Франция и Англия вступают в деловые отношения с временным исполнительным комитетом Гос. думы, выразителем истинной воли народа.
— Великий князь Кирилл Владимирович довел до сведения временного комитета Г. думы о том, что состоящий под его командой гвардейский экипаж отдает себя в распоряжение временного комитета, и сам лично явился во главе экипажа в Таврический дворец.
— Во всех районах на заводах проходят митинги под лозунгами «Долой династию!», «Да здравствует республика!».
— ЦК РСДРП большевиков получил ордер на типографию для печатания своего органа — газеты «Правда».
«Политические освобожденные, обращайтесь за помощью и всякого рода справками по адресу: Басков пер., 2, Адвокатский клуб. Председательница общества помощи политическим освобожденным Вера Фигнер».
«Все в жизни меняется!!! Только единственные папиросы «СЭР» были, есть и будут всегда подлинно высокого качества! Товарищество «Колобов и Бобров».
«Правление Восточного банка на основании § 63 Устава имеет честь пригласить г. г. акционеров банка на чрезвычайное общее собрание. Предмет занятий: об увеличении основного капитала банка с 5 000 000 до 10 000 000 рублей».
Сплендид-палас — сегодня артистка Франции Габриэль Робин в драме «УСНУЛА СТРАСТЬ, ПРОШЛА ЛЮБОВЬ».
Пассаж — «НОЧНАЯ БАБОЧКА» — в главной роли знаменитая артистка Италии красавица ЛИДИЯ БОРЕЛЛИ! Небывалая роскошь постановки. Богатые туалеты. Последние моды Парижа. Приглашается публика из восставшего революционного народа.
Интимный театр — «ПОВЕСТЬ О ГОСПОДИНЕ СОНЬКИНЕ».
ШУЛЬГИН. Наконец-то мы приехали. Поезд стал. Вышли на площадку. Голубоватые фонари освещали рельсы. Через несколько путей стоял освещенный поезд... Мы поняли, что императорский... Значит, сейчас все это произойдет. И нельзя отвратить? Нет, нельзя... Меня мучила еще одна мысль, совсем глупая... Мне было неприятно, что я являюсь к государю небритый, в мятом воротничке, в пиджаке...
Мы вошли в вагон. С нас сняли верхнее платье.
Это был большой вагон-гостиная. Зеленый шелк по стенам. Несколько столов...
Старый, худой, высокий, желтовато-седой генерал с аксельбантами — барон Фредерикс:
— Государь император сейчас выйдет... Его величество в другом вагоне...
Стало еще безотраднее и тяжелее...
В дверях появился государь. Он был в серой черкеске... Я не ожидал его увидеть таким... Лицо? Оно было спокойно. Мы поклонились. Государь поздоровался с нами, подав руку. Движение это было скорее дружелюбно... Жестом он пригласил нас сесть. Государь занял место по одну сторону маленького четырехугольного столика, придвинутого к зеленой шелковой стене. По другую сторону столика сел Гучков. Я — рядом с Гучковым, наискось от государя. Против царя был барон Фредерикс.
Говорил Гучков. И очень волновался. Он говорил негладко и глухо. Говорил, слегка прикрывая лоб рукой, как бы для того, чтобы сосредоточиться. Он не смотрел на государя, а говорил, как бы обращаясь к какому-то внутреннему лицу, в нем же, Гучкове, сидящему. Как будто бы совести своей говорил.
— Ваше величество... В Петрограде создалось в высшей степени угрожающее... Беспорядки перекинулись на Москву... В Петрограде нет ни одной надежной части, а все прибывающие войска тотчас переходят на сторону восставших... Организовался временный комитет Государственной думы, но власти у него нет... Крайние элементы борются против монархии за социальную республику...
Государь сидел, опершись слегка о шелковую стену, и смотрел перед собой. Лицо его было непроницаемо. Я не спускал с него глаз. Он сильно изменился, похудел, но не в этом было дело... Дело было в том, что вокруг голубых глаз кожа была коричневая и вся разрисованная белыми черточками морщин. И в это мгновение я почувствовал, что эта коричневая кожа с морщинками — маска, что это ненастоящее лицо государя и что настоящее, может быть, редко кто видел, может быть, иные никогда, ни разу не видели... Да, государь смотрел прямо перед собой непроницаемо. Всем своим видом он говорил: «Эта речь — лишняя».
В это время вошел генерал Рузский. Он поклонился государю и, не прерывая речи Гучкова, занял место между бароном Фредериксом и мною.
— Кроме нас,— продолжал Гучков,— заседает еще комитет рабочей партии, и мы находимся под его властью и его цензурой. Это движение начинает нас уже захлестывать, оно захватывает низы и солдат, которым обещает землю. Пожар может перекинуться на фронт. Нужен на народное воображение такой удар хлыстом, который сразу переменил бы все. Таким единственным выходом является передача верховной власти в другие руки — отречение вашего величества в пользу сына при регентстве Михаила и образование нового правительства. Только это может спасти монархический принцип, спасти династию.
Гучков кончил. Государь ответил. После взволнованных слов А. И. голос его звучал спокойно, просто и точно. Только акцент был немножко чужой, гвардейский:
— Я принял решение. Я думал в течение утра... И во имя блага, спокойствия и спасения России я был готов на отречение от престола в пользу своего сына, но теперь, еще раз обдумав свое положение, я пришел к заключению, что ввиду его болезненности мне следует отречься одновременно и за себя, и за него, так как разлучиться с ним не могу. Отрекаюсь в пользу брата Михаила. Надеюсь, вы поймете чувства отца...
К этому мы не были готовы.
— Да, но как это будет выглядеть,— как-то неуверенно проговорил Гучков,— с точки зрения...
— Я сказал,— твердо произнес государь.
Тысячи мыслей пронеслись в этот момент, обгоняя одна другую. Каждый миг дорог. Спорить бессмысленно. Если здесь есть юридическая неправильность... Если государь не может отрекаться в пользу брата... Ну, и прекрасно! Пусть будет неправильность! Мы выиграем время! Династия все равно будет спасена. Некоторое время будет править Михаил, потом, когда все угомонится, выяснится, что он не может царствовать, и престол перейдет к Алексею Николаевичу.
Очевидно, Гучков думал о том же.
— Мы согласны,— сказал он и передал государю набросок акта об отречении.
Государь взял его и вышел.
Когда государь вышел, к нам подошел генерал Данилов.
— Не вызовет ли отречение в пользу Михаила Александровича впоследствии крупных осложнений ввиду того, что такой порядок не предусмотрен законом о престолонаследии?
Мне на ум в этот момент пришла прекрасная аргументация:
— Отречение в пользу Михаила не соответствует закону о престолонаследии, это верно. Но нельзя не видеть, что этот выход имеет при данных обстоятельствах серьезные удобства. Ибо если на престол взойдет малолетний Алексей, то придется решать очень трудный вопрос: останутся ли родители при нем или им придется разлучиться? В первом случае, то есть если родители останутся в России, отречение будет в глазах народа как бы фиктивным... В особенности это касается императрицы... Будут говорить, что она так же правит при сыне, как при муже. При том отношении, какое сейчас к ней, это привело бы к самым невозможным затруднениям. Если же разлучить малолетнего государя с родителями, то, не говоря о трудности этого дела, это может очень вредно отразиться на нем. На троне будет подрастать юноша, ненавидящий все окружающее, как тюремщиков, отнявших у него отца и мать...
Вошел государь. В руках у него был заранее приготовленный и отпечатанный текст. Он протянул его Гучкову. Мы склонились над актом. Я поднял голову и попросил государя:
— Ваше величество... Вы изволили сказать, что пришли к мысли об отречении в пользу великого князя сегодня днем. Было бы желательно, чтобы именно это время было обозначено здесь, а не нынешнее, поскольку именно тогда вы приняли решение...
Я не хотел, чтобы когда-нибудь кто-нибудь мог сказать, что манифест вырван. Я увидел, что государь меня прекрасно понял.
— Я напишу: «2 марта 15 часов»... Хорошо?
— Хорошо,— сказал Гучков.— Я нахожу, что этот акт, на который вы решились, должен сопровождаться еще одним актом, чтобы подчеркнуть преемственность власти... Актом о назначении председателя совета министров.
— Пожалуйста,— согласился государь.
Он присел и тут же, при нас, написал указ правительствующему сенату о назначении председателя совета министров.
— Кого бы вы хотели?— спросил он.
— Князя Львова.
— Ах, Львова? Хорошо — Львова...
— Ваше величество,— снова попросил я,— для придания этому акту законности время проставьте двумя часами раньше отречения...
— Хорошо.
Он написал и подписал.
Государь встал... Мы как-то в эту минуту были с ним вдвоем в глубине вагона, а остальные были там — ближе к выходу. В руках у меня был акт об отречении, подписанный почему-то карандашом, указ о назначении Львова. Государь посмотрел на меня и, может быть, прочел в моих глазах чувства, меня волновавшие, потому что взгляд его стал каким-то приглашающим высказаться... И у меня вырвалось:
— Ах, ваше величество... Если бы вы это сделали раньше, ну немножко раньше, может быть, всего этого...
Государь посмотрел на меня как-то просто и сказал еще проще:
— Вы думаете, обошлось бы?
Через несколько часов по путям, освещенным голубыми фонарями, мы шли к поезду.
Не помню, как и почему, когда мы приехали в Петроград, на вокзале какие-то люди, которых уже было много, что-то нам говорили и куда-то нас тащили... Из этой кутерьмы вышло такое решение, что Гучкова потянули на митинг в депо, а мне выпало на долю объявить о происшедшем войскам и народу. Какие-то люди суетились вокруг меня, торопили и говорили, что войска уже ждут, выстроены в вестибюле вокзала.
Сопровождаемый этой волнующей группой, я пошел с ними. Они привели меня во входной зал. Здесь действительно стоял полк или большой батальон, выстроившись на три стороны — «покоем». Четвертую сторону составляла толпа. Я вошел в это каре, и в ту же минуту раздалась команда. Роты взяли на караул.
— Русские люди... Обнажите головы, перекреститесь, помолитесь богу... Государь император ради спасения России снял с себя... свое царское служение... Царь подписал отречение от престола в пользу брата своего Михаила Александровича...— Я увидел, как дрогнули штыки, как будто ветер дохнул колосьями. Прямо против меня молодой солдат плакал.— Наш император подал нам всем пример... нам всем, русским, как нужно... уметь забывать... себя для России. Сумеем ли мы так поступить? Сумеем ли мы все забыть для того, что у нас есть общее? А что у нас — общее? Это общее... Родина... Россия... Ее надо спасать... о ней думать... Идет война... Враг стоит на фронте... враг неумолимый, который раздавит нас, если не будем мы... все вместе... не будем едины... Как быть едиными? Один путь... всем собраться вокруг нового царя... всем оказать ему повиновение... Он поведет нас... Государю императору... Михаилу... второму... Ура!
И оно взмыло — горячее, искреннее, растроганное... Я очнулся оттого, что какой-то железнодорожный служащий теребил меня за рукав и что-то говорил. Наконец я понял, что уже много раз по телефону добивается Милюков.
Я услышал голос, который с трудом узнал, до такой степени он был хриплым и надорванным.
— Да, это я, Милюков... Не объявляйте манифеста... Произошли серьезные изменения...
— Но как же? Я уже объявил...
— Кому?
— Да всем, кто здесь есть... какому-то полку, народу... Я провозгласил императором Михаила...
— Этого не надо было делать... Настроение сильно ухудшилось с того времени, как вы уехали... Не делайте никаких шагов... могут быть большие несчастья... Бубликов послал к вам одного инженера... передайте ему документ... чтобы он не попал в их руки... И немедленно приезжайте на Миллионную, 12, в квартиру князя Путятина.
Я положил трубку. В это время ко мне протиснулся человек.
— Я от Бубликова.
— Прекрасно... Вас никто не знает... За вами не будут следить... За мной ходят по пятам... Идите спокойно и донесите... Понимаете?
Я незаметно передал ему конверт. Он исчез. Теперь я мог идти за Гучковым.
Это была огромная мастерская с железно-стеклянным потолком. Густая толпа рабочих стояла стеной, а там, вдали, в глубине, был высокий эшафот, то есть не эшафот, а помост, на котором стоял Гучков и еще какие-то люди...
Когда я вскарабкался по приставной лестнице на «эшафот», председатель собрания, рабочий, который стоял рядом с Гучковым, говорил речь такого содержания:
— Вот, к примеру, они, товарищи, хотят образовать правительство... кто же такие будут в этом правительстве? Вы думаете, от народа кто-нибудь? Так сказать, от того народа, кто свободу себе добывал? Как бы не так... Князь Львов... князь...
По толпе пошел рокот. Председатель продолжал:
— Ну да, князь Львов... Князь... так вот для чего мы, товарищи, революцию делали... От этих самых князей и графов все и терпели... Вот освободились — и на тебе... Князь Львов... Дальше... Например, товарищи, кто у нас будет министром финансов? Как бы вы думали? Может быть, кто-нибудь из тех, кто на своей шкуре испытал... как бедному народу живется... и что такое есть финансы... так вот что я вам скажу... Теперь министром финансов будет у нас господин Терещенко... А кто такой господин Терещенко? Я вам скажу, товарищи... Сахарных заводов штук десять... Земли — десятин тысяч сто... Да деньжонками — миллионов тридцать наберется...
Председатель кончил свою речь под оглушительные рукоплескания. И передал слово кому-то другому, такому же, как, он. Я пристал к нему, объясняя, что нам надо уехать. В это время другой оратор распространялся:
— Я тоже скажу, товарищи!.. Вот они приехали... Привезли... Кто их знает, что они привезли... Может быть, такое, что совсем для революционной демократии неподходящее... Кто их просил? От кого поехали? От народа? От Совета солдатских и рабочих депутатов? Нет... От Государственной думы... А кто такие — Государственная дума? Помещики... Я бы так советовал, товарищи, что и не следовало бы, может быть, Александра Ивановича даже отсюда выпустить... Вот бы вы там, товарищи, двери и поприкрыли бы...
Толпа задвигалась, затрепетала. Двери закрылись... Это становилось совсем неприятным.
В это время председатель сказал тихонько Гучкову, стоявшему рядом с ним:
— Александр Иванович... А вы очень оскорбитесь... если мы документик-то у вас — того...
В этот момент я узнал председателя: ну, конечно, я видел его в Таврическом, это был большевик, один из деятелей Совета.
Гучков ответил:
— Очень оскорблюсь и этого не позволю...
— Да не нужен нам этот документик-то,— рассмеялся председатель,— захотим... все равно ничего у вас не выйдет.
В это время неожиданно нам протянули руку помощи. Какой-то человек, по виду рабочий, но с интеллигентным лицом, должно быть инженер, стал говорить:
— Вот вы кричите «Закрыть двери!», товарищи... А я вам скажу — неправильно вы поступаете, товарищи... потому что вот смотрите, как с ними — вот с Александром Ивановичем — старый режим поступил... Они как к нему поехали? С оружием? Со штыками? Нет... Вот как стоят теперь перед вами, так и поехали — в пиджачках-с. И старый режим их уважил... Что с ними мог сделать старый режим? Арестовать. Расстрелять... Вот они... приехали... В самую пасть. Но старый режим, обращая внимание... как приехали, ничего им не сделал — отпустил... И вот они — здесь... Мы же сами их пригласили... Они доверились и пришли к нам... А за это, за то, что они нам поверили... и пришли так, как к старому режиму вчера ездили, за это вы — что?.. «Двери на запор!» Угрожаете? Так я вам скажу, товарищи, что вы хуже старого режима...
Ах, толпа! В особенности русская толпа... Подлые и благородные порывы ей одинаково доступны и приходят мгновенно друг другу на смену...
— Мы этих господ задерживать не собираемся,— сказал председатель,— и двери сейчас будут открыты. А хотели мы одного: пусть господа граждане послушают, что говорит народ, именем которого они так часто клянутся... Пропустите!
Мы слезли с Гучковым с «эшафота» по приставной лестнице и по живому образовавшемуся коридору в полной тишине пошли к выходу. Было что-то зловещее и недоброе в этой тишине.
Мы вышли на залитый солнцем и морозом день.
К нам бросился приземистый человек в коже, но не черной, а желтой, как будто интеллигентный рабочий. У него висел револьвер на поясе. Кто он был, я не знаю, но, словом, он объявил, что автомобиль подан... У ступеней подъезда стоял автомобиль под огромным красным флагом. Из окон торчали штыки. Кроме того, два солдата лежали на двух крыльях автомобиля на животе, штыками вперед.
Мы полезли в автомобиль. Человек в желтой коже тоже втиснулся. Он сел против меня, вынул револьвер и сказал шоферу, чтобы ехали. Машина взяла ход, тогда он спросил:
— Куда ехать?
— На Миллионную, двенадцать.
Мы неслись бешено. День был морозный, солнечный...
Город был совсем странный — сумасшедший, хотя и тихим помешательством... пока. Трамваи стали, экипажей, извозчиков не было совсем. Изредка неистово проносились грузовики с ощетиненными штыками. Все магазины закрыты. Но самое странное, что никто не ходит по тротуарам. Все почему-то выбрались на мостовую. И ходят толпами. Главным образом — толпы солдат. С винтовками за плечами, не в строю, без офицеров... На лицах не то радостное, не то растерянное недоумение... Стотысячный гарнизон — на улице... Машина резала эту бессмысленную толпу... Два «архангела» лежали на брюхах, на крыльях автомобиля, и их выдвинутые вперед штыки пронзали воздух... Мне все казалось, что они кому-то выколют глаза. На одной из улиц я заметил единственный открытый в городе магазин: продавали цветы... Много цветов... Вокруг были одни цветы... А люди все покупали и покупали... Очередь за цветами... Боже мой, откуда они? И зачем? Как глупо...
ГУЧКОВ. Машина остановилась за сотню метров от дома 12, чтобы не обращать внимания. Пошли пешком. В подъезде была охрана. Слава богу, догадались! Поднялись. В передней — столпотворение пальто и шуб. Прошли в залу. Все за столом. Посредине — Михаил. Вправо — Родзянко, Милюков, князь Львов; влево — Керенский, Некрасов, Терещенко, кто-то еще.
Все с тревогой поглядывают на окна. Мы сели напротив.
Обсуждали — брать князю престол или нет. Милюков засыпал, вздрагивал, просыпался, опять куда-то проваливался. Видно, не выдержал. Поймав момент, когда он проснулся в очередной раз, Михаил сказал ему:
— Павел Николаевич, вы, кажется, что-то хотели сказать?
— Если вы откажетесь, ваше высочество,— заговорил сразу же Милюков, как будто только и ждал этой возможности,— будет гибель. Россия теряет ось. Монарх — это ось. Правительство без монарха — утлая ладья, которая пойдет ко дну в океане народных волнений. Масса... русская масса... вокруг чего она соберется? Монарх — единственный центр. Если откажетесь — будет ужас... Не будет России.
Излишне эмоционально, но, по существу, верно.
Михаил слушал Милюкова, чуть наклонив голову. Хотя пытался скрыть, но видно было, что боится. Смертельно...
Слово взял Родзянко.
— Для меня совершенно ясно, что Михаил Александрович процарствует пару часов, не больше. Произойдет огромное кровопролитие. И князь будет убит, и все его сторонники...
Я был краток:
— В случае отказа от престола прервется преемственность власти. Престол надо брать. Будут сложности, что-нибудь придумаем. Скажем, что берет как регент, чтобы довести страну до Учредительного собрания. А там — посмотрим.
Длинно и нудно говорил Керенский:
— Ваше высочество... Мои убеждения республиканские. Я против монархии... Но я сейчас не хочу, не буду... Разрешите вам сказать... как русский русскому. Павел Николаевич Милюков ошибается. Приняв престол, вы не спасете Россию. Наоборот. Я знаю настроение массы... рабочих и солдат... Именно монархия будет причиной кровавого развала... И поэтому... как русский к русскому... умоляю вас во имя России принести эту жертву! Если это жертва... Потому что, с другой стороны... я не вправе скрыть здесь, каким опасностям вы лично подвергаетесь в случае решения принять престол... Во всяком случае... я не ручаюсь за жизнь вашего высочества...
Трагический жест, кресло в сторону — сплошной театр.
Михаил встал, поднялись и мы.
— Я хочу подумать полчаса...— Он направился в соседнюю комнату.
Но Керенский одним прыжком бросился к нему, как бы для того, чтобы перерезать ему дорогу
— Обещайте мне, ваше высочество, не советоваться с вашей супругой,— он вспомнил о честолюбивой графине Брасовой, имевшей безграничное влияние на мужа.
Великий князь с грустной улыбкой ответил:
— Успокойтесь, Александр Федорович, моей супруги сейчас здесь нет. Она осталась в Гатчине.
Керенский сразу переменился:
— Ваше высочество, мы просим вас... чтобы вы приняли решение наедине с вашей совестью... не выслушивая кого-нибудь из нас... отдельно...
Великий князь кивнул и вышел в соседнюю комнату, там была детская: стояли кроватки, игрушки и маленькие парты.
Мы остались здесь. Образовались группки. Вдруг Керенский подскочил к Милюкову и Шульгину:
— Я не позволю! Мы условились! Никаких сепаратных разговоров! Все — сообща!
Шульгин, разозлившись, обрезал его.
И вдруг опять метаморфоза: нет глаз сверкающих, нет лица повелительного, только улыбка — заискивающая, жалкая:
— Ну, дорогой мой, ну, золотой мой, ну, серебряный, ну, не обижайтесь! Ну, не расстраивайте меня!
Противно. Отвернулся. Князь позвал к себе Родзянко. Потом Родзянко рассказал мне, что вопрос был один: «Можете ли вы гарантировать мне жизнь, если я соглашусь?» Родзянко только руками развел: «Нет, конечно...»
Великий князь вышел. Было около двенадцати дня. Час смерти русской монархии запомнил твердо. Он дошел до середины комнаты. Мы обступили его, хотя все уже было ясно по его лицу. Струсил, мальчишка!
— Господа... При таких условиях я не могу принять престола, потому что...
Он не договорил, потому что... заплакал.
У всех — в горле ком. Закудахтал Керенский:
— Ваше императорское высочество... Я принадлежу к партии, которая запрещает мне... соприкосновение с лицами императорской крови... Но я берусь... и буду утверждать это перед всеми... да, перед всеми... что я... глубоко уважаю... великого князя Михаила Александровича... Вашу руку! Верьте, ваше высочество, мы донесем драгоценный сосуд вашей власти до Учредительного собрания, не расплескав из него ни капли!
Я отвернулся. Подошел Шульгин.
— Вот и все... А мы-то надеялись... нарушение закона о престолонаследии... Нет больше закона о престолонаследии..
За спиной зашелестели бумажками. Надо писать акт об отречении. За сутки — два отречения. Не слишком ли много даже для меня? От бессилия я готов был завыть
Михаил Александрович Романов, 39 лет, великий князь, брат Николая II, расстрелян в Перми.
МИХАИЛ РОМАНОВ. Люди, близкие к брату, постоянно упрекали меня в нерешительности, в отсутствии плана спасения России. План-то у меня был, но его осуществление, посмею заметить, зависело не только от моей решительности, но и от реальных сил... С чем и с кем вы меня оставили? Это обстоятельство господа во внимание не берут... А это, простите, с больной головы на здоровую!
Если бы брат хоть на секунду внял голосу рассудка и моим предупреждениям, корона русская не покатилась бы... Нужно было только немножко уступить, совсем немножко. Проявить мудрость. Но это было выше его сил. Он не смог порвать путы, которыми затянула его эта женщина... Мне горько упрекать брата теперь, когда все мы в одинаковом положении... Но история должна знать правду.
НИКОЛАЙ РОМАНОВ. Здесь, в Тобольске, я много читаю и много думаю об истории российской... Россия процветала и будет процветать только при царях сильных и грозных. Первым, кто совершил ошибку, был пращур мой, Александр I. Он слишком много говорил о преобразованиях... И каков результат? Восстание декабристов. Николай I подавил бунт, правил жестко, грозен был в гневе своем. И что же? Россия при нем процветала. Александр II захотел облегчить судьбу мужика, провел великую реформу. Каков результат? Страшная смерть от бомбы революционера. Александр III реформ не любил, был суров. И как? Царствовал спокойно, не зная смуты. Я повторил ошибку предков моих: даровал манифест о свободах, Государственную думу... Вот за что я расплачиваюсь, вот где причина...
Я был на высоте лишь тогда, когда кровью подавлял смуту, когда мои молодцы-гвардейцы стреляли в эту дикую толпу 9 января... и потом, при Столыпине, когда бунтовщиков вешали тысячами... Они прозвали меня «Николаем кровавым»... Что ж, зато боялись, чувствовали силу власти... Аликс права: России нужен кнут.
Виктор Борисович Станкевич, 38 лет, эсер. В 1917-м — комиссар Временного правительства на северном фронте. Перед Октябрем — верховный комиссар в ставке Верховного главнокомандующего. После Октябрьской революции эмигрировал, умер в эмиграции.
СТАНКЕВИЧ. В начале марта я вошел в состав Исполнительного Комитета. В Комитете я представлял наиболее правую из допускающихся там групп — группу трудовиков. Весь март и апрель я был одним из усидчивых и постоянных посетителей заседаний, распростившись, хотя и не без колебаний, со своей фортификацией. Фактически я ограничивался ролью только наблюдателя, так как после трех лет перерыва политическая работа была для меня слишком чужда и необычна.
В это время Исполнительный Комитет имел чрезвычайный вес и значение. Формально он представлял собой только Петроград, но фактически это было революционное представительство для всей России, высший авторитетный орган, к которому прислушивались отовсюду с напряженным вниманием как к руководителю и вождю восставшего народа. Но это было полнейшим заблуждением. Никакого руководства не было, да и быть не могло.
Прежде всего Комитет был учреждением, созданным наспех и уже в формах своей деятельности имевшим множество чрезвычайных недостатков.
Заседания происходили каждый день с часу дня, а иногда и раньше, и продолжались до поздней ночи, за исключением тех случаев, когда происходили заседания Совета и Комитет, обычно в полном составе, отправлялся туда. Порядок дня устанавливался обычно «миром», но очень редки были случаи, чтобы удалось разрешить не только все, но хотя бы один из поставленных вопросов, так как постоянно во время заседаний возникали экстренные вопросы, которые приходилось разрешать не в очередь.
Технические недочеты, неспособность или невозможность организовать правильную работу увеличились политической дезорганизованностью, а вначале — и соотношением личных сил. Главенствующее положение в Комитете все время занимали социал-демократы различных толков. Н. С. Чхеидзе — незаменимый, энергичный, находчивый и остроумный председатель, но именно только председатель, а не руководитель Совета и Комитета: он лишь оформлял случайный материал, но не давал содержания. Впрочем, он был нездоров и потрясен горем — смертью сына. Я часто улавливал, как он сидел на заседании, устремив с застывшим напряжением глаза вперед, ничего не видя, не слыша. Его товарищ — М. И. Скобелев, всегда оживленный, бодрый, словно притворявшийся серьезным. Но Скобелева редко можно было видеть в Комитете, так как ему приходилось очень часто разъезжать для тушения слишком разгоревшейся революции в Кронштадте, Свеаборге, Выборге, Ревеле... Н. Н. Суханов, старавшийся руководить идейной стороной работ Комитета, но не умевший проводить свои стремления через суетливую и неряшливую технику собраний и заседаний. Б. О. Богданов, полная противоположность Суханову, сравнительно легкомысленно относившийся к большим, принципиальным вопросам, но зато бодро барахтавшийся в груде деловой работы и организационных вопросов и терпеливее всех высиживавший на всех заседаниях солдатской секции Совета. Ю. М. Стеклов, изумлявший работоспособностью, умением пересиживать всех на заседаниях и, кроме того, редактировать советские «Известия» и упорно гнувший крайне левую, непримиримую или, вернее сказать, трусливо-революционную линию. К. А. Гвоздев, выделявшийся рассудительной практичностью и государственной хозяйственностью своих выводов и негодовавший, что жизнь идет так нерасчетливо-сумбурно; встревоженно, с недоумением, наконец, с негодованием смотревший, как его товарищи рабочие стали так недальновидно проматывать богатства страны. М. И. Гольдман (Либер), яркий, неотразимый аргументатор, направлявший острие своей речи неизменно налево. Н. Д. Соколов, как-то странно не попадавший в такт и тон событий и старавшийся не показать виду, что он сам принимает и видит это не хуже, а, может быть, лучше других. Г. М. Эрлих, которого я более всего помню окруженным толпой делегатов перед дверьми Комитета.
Потом к ним присоединились: Дан, воплощенная догма меньшевизма, всегда принципиальный и поэтому никогда не сомневавшийся, не колебавшийся, не восторгавшийся и не ужасавшийся — ведь все идет по закону,— всегда с запасом бесконечного количества гладких законченных фраз, которые одинаково укладывались и в устной речи, и в резолюциях, и в статьях, в которых есть все что угодно, кроме действия и воли. Все делает история — для человека нет места. И. Г. Церетели, полный страстного горения, но всегда ровный, изящносдержанный и спокойный идеолог, руководитель и организатор Комитета, отдававший напряженной работе остатки надорванного здоровья. Но все это были марксисты.
Народники не дали для Комитета ничего похожего, даже когда появились их первоклассные силы — А. Р. Гоц, В. М. Чернов, И. И. Бунаков, В. М. Зензинов. Они все время предпочитали держаться в стороне, скорее присматриваясь к Комитету, чем руководя им. Народные социалисты — В. А. Мякотин, А. В. Пешехонов — старательно подчеркивали свою чужеродность в Комитете. Из трудовиков только Л. М. Брамсон, организатор и руководитель финансовой комиссии, а впоследствии комиссии по Учредительному собранию, оставил очень значительный след в деловой работе Комитета. Усиленно выдвигали меня как офицера с некоторым техническим знанием и вместе с тем давно участвовавшего в общественной работе. И, несомненно, передо мной были большие возможности в смысле влияния на работы Комитета. Но я был оглушен событиями и, ярко воспринимая их, не нашел способности реагировать на них. В одинаковом со мною положении был, кажется, и С. Ф. Знаменский, тоже офицер и представитель трудовиков.
Большевики в Комитете были вначале представлены главным образом М. Н. Козловским и П. И. Стучкой. Один — короткий, полный, другой — длинный, сухой, но оба одинаково желчные, злые и, как нам казалось, тупые... Противоположностью им явился потом Каменев, отношения которого со всеми были так мягки, что, казалось, он сам стыдился непримиримости своей позиции; в Комитете он был, несомненно, не врагом, а только оппозицией. Больше всех производил впечатление большевик-рабочий П. А. Залуцкий. Чрезвычайно мягкий, даже милый, но всегда печальный и озабоченный, как если бы кто-либо из близких был долго и безнадежно болен.
Военные вначале были представлены В. Н. Филипповским и несколькими солдатами. Филипповский просидел первые трое суток революции в Таврическом дворце, ни на минуту не смыкая глаз, и с тех пор стал неизменной принадлежностью Комитета и эсеровской фракции. Солдаты были выбраны на одном из первых солдатских собраний, причем, естественно, попали наиболее истерические, крикливые и неуравновешенные натуры, которые в результате ничего не давали Комитету, не пользовались никаким влиянием в гарнизоне и даже в своих собственных частях.
Все были словно люди, долго находившиеся в темноте и вышедшие на свет и теперь беспомощно наталкивающиеся друг на друга и на окружающую обстановку. Новые вопросы нахлынули в таком изобилии и в таком никогда еще не бывалом виде, что громадное большинство, все, кто не придерживался слепо какой-нибудь догмы или канона, а хотел действовать сообразно обстоятельствам, было сбито с толку и часто по нескольку раз вынуждено менять мнение по одному и тому же вопросу, даже не будучи в состоянии уяснить степень и существо своего противоречия. Ведь действовать приходилось в условиях тягчайшей войны, при общей разрухе на фоне со всех сторон подступающей, кричащей, угрожающей массы, которая сегодня встречает овациями Родзянко, а завтра — Плеханова, послезавтра Ленина.
Владимир Дмитриевич Набоков, 47 лет, адвокат, публицист, кадет. После февральской революции — управляющий делами Временного правительства. В 1918-м — член кадетского правительства в Крыму. Позднее эмигрировал, убит в 1921 году в Берлине монархистами-черносотенцами.
НАБОКОВ. Мне хотелось бы здесь свести мои впечатления как о Керенском, так и о других членах Временного правительства. Я не собираюсь давать им исчерпывающую характеристику: для этого у меня прежде всего нет достаточного материала. Но как-никак я встречался со всеми этими людьми ежедневно в течение двух месяцев; я видел их в очень важные и ответственные минуты, я мог пристально наблюдать их, а потому полагаю, даже и отрывочные мои впечатления не лишены некоторого интереса.
Начну с Керенского.
В большой публике его стали замечать только со времени его выступлений в Государственной думе. Там он в силу партийных условий фактически оказался в первых рядах и так как он был недурным оратором, порою даже очень ярким, а поводов к ответственным выступлениям было сколько угодно, то естественно, что за четыре года его стали узнавать и замечать. При всем том настоящего, большого, общепризнанного успеха он никогда не имел. Никому бы не пришло в голову поставить его как оратора рядом с Маклаковым или Родичевым или сравнить его авторитет как парламентария с авторитетом Милюкова или Шингарева. Партия его в IV Думе была незначительной и маловлиятельной. Позиция его по вопросу о войне была, в сущности, чисто циммервальдской. Все это далеко не способствовало образованию вокруг его имени какого-либо ореола. Он это чувствовал и так как самолюбие его — огромное и болезненное, а самомнение — такое же, то естественно, что в нем очень прочто укоренились такие чувства к своим выдающимся политическим противникам, с которыми довольно мудрено было совместить стремление к искреннему и единодушному сотрудничеству. Я могу удостоверить, что Керенский не пропускал случая отозваться о Милюкове с недоброжелательством, иронией, иногда с настоящей ненавистью. При всей болезненной гипертрофии своего самомнения он не мог не сознавать, что между ним и Милюковым — дистанция огромного размера.
Милюков вообще был несоизмерим с прочими своими товарищами по кабинету как умственная сила, как человек огромных, почти неисчерпаемых знаний и широкого ума. Я ниже постараюсь определить, в чем были недостатки его, по моему мнению, как политического деятеля. Но он имел одно огромное преимущество: позиция его по основному вопросу — тому вопросу, от решения которого зависел весь ход революции, вопросу о войне,— позиция эта была совершенно ясна, и определенна, и последовательна. В Милюкове не было никогда ни тени мелочности, тщеславия,— вообще личные его чувства и отношения в ничтожнейшей степени отражались на его политическом поведении; оно ими никогда не определялось. Совсем наоборот у Керенского. Он весь был соткан из личных импульсов.
Трудно даже себе представить, как должна была отражаться на психике Керенского та головокружительная высота, на которую он был вознесен в первые недели и месяцы революции. В душе своей он все-таки не мог не сознавать, что все это преклонение, идолизация его — не что иное, как психоз толпы,— что за ним, Керенским, нет таких заслуг и умственных или нравственных качеств, которые бы оправдывали такое истерически-восторженное отношение. Но несомненно, что с первых же дней душа его была «ушиблена» той ролью, которую история ему — случайному, маленькому человеку — навязала и в которой ему суждено было так бесславно и бесследно провалиться.
С болезненным тщеславием в Керенском соединялось еще одно неприятное свойство: актерство, любовь к позе и, вместе с тем, ко всякой пышности и помпе. Актерство его, я помню, проявлялось даже в тесном кругу Временного правительства, где, казалось бы, оно было особенно бесполезно и нелепо, так как все друг друга хорошо знали и обмануть не могли..
Теперь перехожу к другому лицу, на которого вся Россия возлагала такие колоссальные ожидания и которых он не оправдал.
Я знал князя Г. Е. Львова со времени 1-й Думы. Хотя он числился в рядах партии народной свободы, но я не помню, чтобы он принимал сколько-нибудь деятельное участие в партийной жизни, в заседаниях фракции или Центрального Комитета. Думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что у него была репутация чистейшего и порядочнейшего человека, но не выдающейся политической силы.
Задача министра-председателя в первом Временном правительстве была действительно очень трудна. Она требовала величайшего такта, умения подчинять себе людей, объединить их, руководить ими. И прежде всего она требовала строго определенного, систематически осуществляемого плана. В первые дни после переворота авторитет Временного правительства и самого Львова стоял очень высоко. Надо было воспользоваться этим обстоятельством для укрепления и усиления власти. Надо было понять, что все разлагающие силы наготове начать свою разрушительную работу, пользуясь тем колоссальным переворотом в психологии масс, которым не мог не сопровождаться политический переворот, так совершенный и так развернувшийся. Надо было уметь найти энергичных и авторитетных сотрудников и либо самому отдаться всецело Министерству внутренних дел, либо — раз оказывалось невозможным по-настоящему совмещать обязанности министра внутренних дел с ролью премьера — найти для первой должности настоящего заместителя.
То обстоятельство, что Министерство внутренних дел — другими словами, все управление, вся полиция — осталось совершенно неорганизованным, сыграло очень большую роль в общем процессе разложения России. В первое время была какая-то странная вера, что все как-то само собою образуется и пойдет правильным, организованным путем. Подобно тому, как идеализировали революцию («великая», «бескровная»), идеализировали и население. Имели, например, наивность думать, что огромная столица, со своими подонками, со всегда готовыми к выступлениям порочными и преступными элементами, может существовать без полиции. Всероссийский поход против городовых и жандармов очень быстро привел к своему естественному последствию. Аппарат, хоть кое-как, хоть слабо, но все же работавший, был разбит вдребезги. Исчезло сознание существования власти, готовой решительно отстаивать и охранять гражданский порядок.
Было бы, конечно, в высшей степени несправедливо возлагать всю ответственность за совершившееся на князя Львова. Но одно должно сказать, как бы сурово ни звучал такой приговор: кн. Львов не только не сделал, но даже не попытался сделать что-нибудь для противодействия все растущему разложению. Он сидел на козлах, но даже не пробовал собрать вожжи.
Никогда не случалось получить от него твердого, определенного решения, скорее всего он склонен бывал согласиться с тем решением, которое ему предлагали. Я бы сказал, что он был воплощением наивности. Не знаю, было ли это сознательной политикой или результатом ощущения своего бессилия, но казалось иногда, что у Львова какая-то мистическая вера, что все образуется как-то само собой. А в иные моменты мне казалось, что у него совершенно безнадежное отношение к событиям, что он весь проникнут сознанием невозможности повлиять на их ход, что им владеет фатализм и что он только для внешности продолжает играть ту роль, которая — помимо всякого с его стороны желания и стремления — выпала на его долю.
В избрании Львова для занятия должности министра-председателя — и в отстранении Родзянко — деятельную роль сыграл Милюков, и мне пришлось впоследствии слышать от П. Н., что он нередко ставил себе мучительный вопрос, не было бы лучше, если бы Львова оставили в покое и поставили Родзянко, человека, во всяком случае, способного действовать решительно и смело, имеющего свое мнение и умеющего на нем настаивать.
Тяжелое впечатление производило на меня и отношение Львова к Керенскому. Мои помощники по канцелярии нередко им возмущались, усматривая в нем недостаточное сознание своего достоинства как главы правительства. Часто было похоже на какое-то робкое заискивание. Конечно, здесь не было никаких личных мотивов. У князя Львова абсолютно они отсутствовали: он чужд был честолюбия и никогда не цеплялся за власть. Я думаю, он был глубоко счастлив в тот день, когда освободился от ее бремени. Тем удивительнее, что он не умел использовать тот нравственный авторитет, с которым он пришел к власти. Тоном власть имеющего говорил во Временном правительстве не он, а Керенский...
В естественной последовательности мне приходится теперь говорить о Гучкове,— но это мне всего труднее.
Прежде всего я очень мало мог наблюдать Гучкова в составе Временного правительства. Значительную часть времени он отсутствовал, занятый поездками на фронт и в ставку. Потом — в середине апреля — он хворал. Но главное: во все время его пребывания в должности военного и морского министра он был для внешнего наблюдения почти непроницаем. Теперь, оглядываясь назад на это безумное время, я склонен думать, что Гучков с самого начала в глубине души считал дело проигранным и оставался только для очистки совести. Во всяком случае, ни у кого не звучала с такой силой, как у него, нота глубочайшего разочарования и скептицизма, поскольку вопрос шел об армии и флоте. Когда он начинал говорить своим негромким и мягким голосом, смотря куда-то в пространство своими косыми глазами, меня охватывала жуть, сознание какой-то полной безнадежности. Все казалось обреченным.
К числу мало знакомых мне членов Временного правительства принадлежал, наконец, А. И. Коновалов — министр торговли и промышленности. Я в первый раз с ним встретился в Таврическом дворце, в первые же дни революции, и наблюдал его в течение тех двух месяцев, что я состоял в должности управляющего делами Временного правительства.
Вот человек, о котором я, с точки зрения личной оценки, не мог бы сказать ни одного слова в сколько-нибудь отрицательном смысле. И на посту министра торговли, и позднее, когда — к своему несчастью — он счел долгом патриотизма согласиться на настояния Керенского и вступил вновь в кабинет — притом в очень ответственной и очень тягостной роли заместителя Керенского,— он неизменно был мучеником, он глубоко страдал. Я думаю, он ни на минуту не верил в возможность благополучного выхода из положения. Как министр промышленности он ближе и яснее видел катастрофический ход нашей хозяйственной разрухи.
Как мне уже пришлось выше сказать, несомненно, что во Временном правительстве первого состава самой крупной величиной — умственной и политической — был Милюков. Его я считаю вообще одним из самых замечательных русских людей и хотел бы попытаться дать ему более подробную характеристику.
Мне много и часто приходилось слушать Милюкова в Центральном Комитете, на партийных съездах и собраниях, на митингах и публичных лекциях, в государственных учреждениях. Его свойства как оратора тесно связаны с основными чертами его духовной личности. Удачнее всего он выступает тогда, когда приходится вести полемический анализ того или другого положения. Он хорошо владеет иронией и сарказмом. Своими великолепными схемами, подкупающей логичностью и ясностью он может раздавить противника. На митингах ораторам враждебных партий никогда не удавалось смутить его, заставить растеряться. О внешней форме своей речи он мало заботится. В ней нет образности, пластической красоты... Если он и в речах, и в писаниях бывает многословен, то это только потому, что ему необходимо с исчерпывающей полнотой высказать свою мысль. И тут также сказывается его пренебрежение к внешней обстановке, соединенное с редкой неутомимостью. В поздние ночные часы, после целого дня жарких прений, когда доходит до него очередь, он неторопливо и методически начинает свою речь, и тотчас же для него исчезают все побочные соображения: ему нет дела до утомления слушателей, он не обращает внимания на то обстоятельство, что они, может быть, просто не в состоянии следить за течением его мыслей.
И Милюков, как и многие другие, живет и жил в крайне неблагоприятный для его личных дарований исторический момент. Волею судеб Милюков оказался у власти в такое время, когда прежде всего необходима была сильная, не колеблющаяся и не отступающая перед самыми решительными действиями власть.
В настоящую минуту, когда в таинственных радиолучах по всему миру несется потрясающая весть о воскресении России из лика мертвых народов,— мы, первые и счастливейшие граждане свободной России, мы должны благоговейно склонить колени перед теми, кто боролся, страдал и умирал за нашу свободу.
Вечная память погибшим борцам за свободу.
Их много схоронено в русской земле, и это они дали нам такую легкую, светлую и радостную победу. Одних мы знаем по имени, других мы не знали и не узнаем никогда. Но это они своей неустанной работой, своими смертями и кровью подточили трон Романовых. Высокий и надменный, стоял он грозным островом над морем народной крови и слез; и многие слепцы верили в его мощь и древнюю силу и боялись его, не зная того, что давно подмыт он кровью в самом основании своем и только ждет первого прикосновения, чтобы рухнуть.
О, человеческая кровь — едкая жидкость, и ни одна капля не может пролиться даром! И ни одна слеза не пропадет, ни один вздох, ни одно тюремное проклятье, приглушенное каменными стенами, перехваченное железной решеткою. Кто слышал это проклятие узника? Никто.
Так и умерло оно в темнице, и сам тюремщик поверил в его смерть, а оно воскресло на улице, в кликах восставшего народа, в огне горящих тюрем, в дрожи и трепете обессилевших, жалко ослабевших тиранов!
Ничего не пропадает, что создано духом. Не может пропасть человеческая кровь и человеческие слезы. Когда одинокая мать плакала над могилой казненного сына... кто думал об одиноком горе ее?
А того не знала она, и многие из нас не знали, что одинокие и страшные слезы ее точат-точат-точат романовский кровавый трон!
Чьи-то скромные «нелегальные» руки трудолюбиво и неумело набирали прокламацию, потом эти руки исчезли — в каторжной тюрьме или смерти, и никто не знает и не помнит о них.
А эти скромные руки — точили-точили трон Романовых!
Кого-то вешали со всем торжеством их подлого и лживого правосудия. Трещали барабаны. Жандармы задами лошадей управляли народом. И безмолвствовал народ. И он, одинокий в саване своем и как бы всеми покинутый, мужественно и гордо отдавал смерти свою молодую прекрасную жизнь... знал ли он, что его смерть точит-точит трон Романовых и будет точить, пока не рухнет он?
...Безвестные кронштадтские и свеаборгские матросы, которых расстреливали десятками и в мешках бросали в море. Один труп в мешке прибило к берегу к саду царской дачи — и так некоторое время были они против и рядом: царский дворец и распухший казненный матрос в мешке; и кто может сказать, на сколько в эти часы или минуты под мертвым взглядом казненного был подточен трон Романовых?
Пресненские рабочие, которых толпами прирезывали и пристреливали на льду Москвы-реки в мрачные декабрьские дни; рабочие, женщины и дети петербургского Девятого января, голутвенские телеграфисты и просто неизвестные совсем и навсегда неизвестные, которых на кладбище и у стен походя расстреливали Риман и Мин. Толпы латышей, над которыми, не спрашивая об имени, расправлялись карательные отряды под командованием немецких баронов. Студенты и просто неизвестные, которых терзала на улицах Москвы черная сотня, сдирая мясо до костей, сжигая заживо, топя в реке, как собак.
О, сколько их! Сколько их!
Сколько безвестных могил, сколько трупов, сколько страданий оставил позади себя Николай Романов!
И нынешние великие дни по праву принадлежат им. Это они дали нынешним счастливую возможность мощным движением народного плеча свалить подточенный и кровью подмытый трон. Это они дали вам ту радость освобождения, для которой нет слов и выражения...
Вечная память погибшим борцам за свободу.
Леонид Андреев
С требованием обращаться:
1. Москва, Трубная улица, д. Лебова, № 11. Книгоиздательство «Книжная биржа».
2. Петроград, Суворовский проспект, д. № 2. Книжный магазин «Живое слово».
Цена 10 коп. Перепечатка воспрещается.
МСТИСЛАВСКИЙ. Огромный Екатерининский зал заполнен до отказа. Начиналась процедура «представления революционному пролетариату и революционным солдатам» Временного правительства. Зрители собрались давно, в зале стоял нетерпеливый гомон огромной толпы. Во дворец сегодня сошлись, как на былые премьеры,— «весь Петербург», кроме знати, здесь налицо... Мелькают в толпе именитые и знакомые по иллюстрациям лица артистов, писателей, адвокатов. В полном составе весь думский комитет. Масса чиновников. Праздничные лица и платья. Не знамена — цветы в руках. В этой толпе как-то стушевались, стали незаметными рабочие и солдаты. Среди них — те, кого в эти дни не раз приходилось видеть и в уличных боях, и на заседаниях Совета... Все поглядывают наверх, на хоры, где все еще находятся арестованные. Мелькают лица Голицына, Протопопова, Щегловитова, Хабалова, других министров. Они в обычной своей одежде и форме, только лица серые и бледные. Похожи на актеров, только что отыгравших свои роли. Кажется, они уже не возбуждают ни у кого никаких чувств, не портят праздничного настроения.
Так и должно быть. Кончена революция — воскресает жизнь, снова становится на привычные, наезженные пути. Сегодня пасха господня, и, как поется в пасхальных песнях,— «праздник из праздников и торжество из торжеств». Представление начинается.
ЧУГУРИН. Нас затиснули в угол, и все — Залуцкий, Шляпников, Шутко, Свешников, Скороходов, Каюров, Нарчук, Лобов, Ганьшин, Эйзеншмидт, Куклин, Павлов, Винокуров и другие,— все мы стояли с мрачными лицами. Солдаты, устроившиеся впереди нас, наоборот, оглядывались вокруг с выражением благостной растерянности. Все им было здесь в новинку, здорово, по душе. В руках кроме винтовок они неловко держали цветы.
На трибуну вылез Львов.
— Разрешите огласить состав первого общественного кабинета, назначенного временным комитетом членов Государственной думы. Председатель совета министров и министр внутренних дел — Львов.
Все, конечно, закричали и зааплодировали, а Ганьшин не выдержал и пустил:
— Князь!
— Ну и что?— обернулся пожилой солдат.— Князья тоже люди. Лишь бы человек хороший...
— Министр иностранных дел — профессор Милюков!
Милюков, седой и торжественный, как на иконе, поклонился. Барышни его цветами забросали.
— Министр военный и морской — Гучков.
— Октябрист,— вставил Ганьшин.
— Министр торговли и промышленности — Коновалов. Министр финансов — Терещенко.
— Фабриканты,— отметил Ганьшин.
— Министр путей сообщения — Некрасов.
— Кадет,— снова влез Ганьшин.
— Министр земледелия — Шингарев.
— Какой партии?— обернулся солдат, помоложе.
Пожилой сказал ему:
— Не надо нам никаких партий. Лучше так: кто хороший человек и за народ стоит — того и в правители...
— Министр юстиции — Керенский.
МСТИСЛАВСКИЙ. Зал рукоплескал. Керенский встал, прямой, как свеча. Не в затрапезной уже, затрепанной куртке,— в застегнутом доверху, шелком отворотов поблескивающем сюртуке. Рука заложена за лацкан. Невидящим, над толпой куда-то вдаль смотрящим взглядом напряжены странно опустелые глаза. И как-то по-новому звучит торжественный голос:
— Я, гражданин Керенский, министр юстиции России, объявляю во всеуслышание: Временное правительство вступает в исполнение своих обязанностей по соглашению с Советом рабочих и солдатских депутатов. Сегодня великий всенародный праздник: в сбросившей тысячелетние цепи, свободной отныне стране провозглашено волей народа первое свободное правительство!
Рука Керенского глубже скользнула за лацкан, он вынул красный, кровяным пятном заалевший шелковый платок и отер лоб. И, как на сигнал, новой бурей оваций откликнулся зал. Полетели цветы. Оркестр грянул «Марсельезу».
ЧУГУРИН. Я смотрел на наших и видел руки, сжимавшие винтовки, глаза, лица... Было радостно и... обидно. Может быть — и не совсем верное это слово. Не все в этот раз получилось по-нашему. Тут много причин... Потом, когда приехал Ленин, все это стало ясно... и что произошло, и куда идти дальше... и о наших ошибках мог судить каждый. Но главное мы сделали — нет больше в России царя. Конечно, что там говорить, очень нам не хватало Ильича. Но все, что вкладывал он в нас, сработало.
Надежда Константиновна Крупская, 48 лет. Член Коммунистической партии с 1898 года. Советский государственный и партийный деятель. Ближайший помощник и жена В. И. Ленина. После Октябрьской революции член коллегии Наркомпроса РСФСР.
КРУПСКАЯ. После обеда, когда Владимир Ильич уже собрался уходить в библиотеку, в комнату вдруг ворвался Вронский.
— Вы ничего не знаете?— крикнул он с порога.— В России революция!
Не берусь рассказать о том, что почувствовал и испытал в это мгновение Ильич... На какую-то секунду он окаменел... потом поднялся и стал как-то очень медленно одеваться... Мы спустились по лестнице, вышли на улицу... Помню — шел дождь... Пошли по узким уличкам вниз к озеру, где вывешивались под навесом все свежие газеты... Владимир Ильич ускорял и ускорял шаг... Редкие прохожие буквально шарахались от него... Наконец — газетные витрины... и около них необычно молчаливые эмигранты... У Ильича был такой вид, что все невольно расступились перед ним... В глаза ударил жирный заголовок:
В РОССИИ ПОБЕДИЛА РЕВОЛЮЦИЯ!
ЛЕНИН. Когда через три года на братской могиле жертв Февральской революции мы поставили скромный памятник, слова, высеченные на нем, врезались мне в память: «По воле тиранов друг друга терзали народы. Ты встал, трудовой Петербург, и первый начал войну угнетенных против всех угнетателей».
Да, тогда, как это не раз бывало в истории, власть захватил ее народ. Он не получил ни мира, ни хлеба, ни подлинной свободы. Но только безумцы, глухие и слепые, могли думать, что народ можно обманывать и дурачить сколько угодно...
Еще из Цюриха я сразу же написал в Питер: «Товарищи рабочие! Вы проявили чудеса пролетарского героизма вчера, свергая царскую монархию. Вам неизбежно придется снова проявить чудеса такого же героизма для свержения власти помещиков и капиталистов, ведущих империалистическую войну!»
У Февраля было свое прошлое — пятый год. У него было и свое будущее — Октябрь.