Бальзак, посвятивший Нодье повесть «Жизнь холостяка», писал в этом посвящении: «Вы бросили на наше время прозорливый взгляд, философский смысл которого выдает себя в ряде горьких размышлений, пронизывающих ваши изящные страницы, и вы лучше, чем кто бы то ни было, оценили опустошения, произведенные в духовном состоянии нашей страны четырьмя различными политическими системами».[1] Серьезные эти слова, казалось бы, мало подходят к писателю-сказочнику, сочиняющему волшебные истории, где действуют на редкость прыгучие феи, люди с песьими головами, собаки в лайковых перчатках и адвокаты с голосом попугая и проворностью обезьяны, где портрет то плачет, то смеется, а корабль собирается плыть по подземным каналам на остров посреди ливийской пустыни! Однако в том-то и своеобразие Нодье, что у него серьезность и сказочность, сентиментальность и сатира, возвышенная философия и приземленная житейская мудрость переплетены самым тесным образом.
Нодье был человек замечательно разносторонний: не только прозаик, но еще и энтомолог, лингвист, библиофил, журналист.
Перечисление основных вех его биографии, в первой своей половине весьма бурной, поможет лучше почувствовать эту разносторонность.
Шарль Нодье родился 29 апреля 1780 г. в Безансоне. Отец его, адвокат Антуан Мельхиор Нодье, разделял взгляды революционеров и в 1790 г. был назначен председателем трибунала соседнего с Безансоном города Ду; впрочем, не одобряя эксцессов Террора, обязанности свои он старался исполнять без излишней жестокости. События Революции, когда тот, кто сегодня посылал людей на казнь, завтра сам оказывался на гильотине, запечатлелись в памяти Шарля на всю жизнь. В очерке, вошедшем затем в книгу «Воспоминания и портреты времен Революции» (1829), он описал историю якобинца Эложа Шнейдера, который свирепствовал в Эльзасе, а-затем по жалобе оскорбленной им девицы был отправлен Сен-Жюстом на гильотину и провел целый день на плахе в ожидании казни, состоявшейся, однако, не в тот день, а несколько позже, – эта история, развернувшаяся на глазах у тринадцатилетнего Нодье, отразилась потом во всех рассказах о казнях, которых так много в его творчестве (мы к ним еще вернемся). Впрочем, революционная закваска (в 1792 г. юный Шарль вступил в безансонское «Общество якобинцев» и произносил в родном городе речи, поражавшие земляков республиканским красноречием) давала себя знать на протяжении всей жизни Нодье: недаром впоследствии он написал книгу «Последняя трапеза жирондистов» (1833), проникнутую восхищением и сочувствием по отношению к этим «умеренным» революционерам.
От революционных времен осталась у Нодье и тяга к участию в тайных обществах – пусть даже не всегда имеющих отчетливую политическую цель. Так, в 17 лет, в 1797 г., он создает в родном Безансоне тайное общество Филадельфов, о характере которого исследователям известно очень мало; по-видимому, это был прежде всего кружок юношей-единомышленников, посвятивших себя изучению природы и философствованиям о ней. В 1802 г. в Париже он вступает в другое общество – группу, называющую себя «Медитаторами» и проповедующую близость к природе, вегетарианство, изучение древней поэзии: псалмов и песен Оссиана.
Любовь к природе принимает у Нодье форму интереса к энтомологии, оставшегося у него на всю жизнь (главной страстью писателя были бабочки, так любовно изображенные в двадцатой главе «Феи Хлебных Крошек»). Первым печатным трудом Нодье стала именно работа по энтомологии – написанное в соавторстве с другим «филадельфом», Люкзо де ла Тебоде, «Рассуждение о назначении усиков у насекомых и об их органе слуха» (1797). В 1801 г. за этой книгой последовала «Маленькая библиография насекомых».[2]
Переворот 18 брюмера (9 ноября 1799 г.) вызывает тревогу у Нодье: он видит в приходе Бонапарта к власти угрозу свободе и сочиняет сатирическую оду против первого консула, которая в 1802 г. выходит в свет анонимно и имеет немалый успех. Нодье при этом занимается не одной лишь политикой, он пробует силы в лингвистике (науке, которой наряду с энтомологией останется верен до конца дней), и в том же 1802 г. выпускает «Толковый словарь французских звукоподражаний». В самом конце следующего, 1803 года без всякой видимой причины – возможно, от отчаяния, вызванного безвременной смертью возлюбленной, двадцатидвухлетней Люсили Франк, – он доносит сам на себя властям, открывая авторство антинаполеоновской оды, и попадает в тюрьму Сент-Пелажи, где сводит знакомство с разного рода заговорщиками и оппозиционерами (впоследствии в одном из мемуарных очерков он утверждал даже, что его товарищем по заключению был знаменитый маркиз де Сад, однако документы свидетельствуют, что к тому времени, когда Нодье попал в Сент-Пелажи, Сада уже перевели в Шарантон).
Проступок поэта-сатирика был сочтен не слишком серьезным, и через месяц Нодье выпустили на свободу, однако лишили права находиться в Париже и выслали в Безансон под надзор полиции. К этому времени он был уже автором не только лингвистических и энтомологических сочинений, но и нескольких художественных произведений, причем написанных в совершенно разном духе: «Изгнанники» (1802) и «Зальцбургский художник» (1803) – типично романтическая проза о несчастной любви и разочаровании в жизни, опубликованная анонимно «Последняя глава моего романа» (1803) – легкомысленная ироническая повесть, продолжающая традиции любовного романа XVIII века. Однако время полностью посвятить себя литературе для Нодье еще не настало. В 1805 г. он с несколькими друзьями замышляет дерзкое предприятие: похитить Наполеона на пути из Милана, куда император ездил короноваться итальянским королем. Но полиция Фуше работала исправно: заговор раскрыли еще до того, как «злоумышленники» успели что-либо предпринять. Друзей Нодье арестовали, а сам он сумел заблаговременно скрыться и несколько месяцев скитался в горах Юра, ночуя где придется.
Постепенно жизнь его возвращается в привычную колею. Он выпускает очередной образец романтической прозы – сборник «Печальные, или Отрывки из записок самоубийцы» (1806); в 1808 г. читает в городе Ду, префект которого ему покровительствует, курс публичных лекций о философии, изящной словесности и естественной истории, пользующийся большой популярностью среди местных жителей, и женится на сводной сестре своей умершей возлюбленной. Он пробует силы в разных занятиях, так или иначе связанных с литературой: помогает богатому англичанину комментировать Горация (1809–1810), поступает на государственную службу в качестве заведующего библиотекой города Лайбах (ныне Любляна) – столицы Иллирийской провинции, принадлежавшей в ту пору Франции (1813). В конце 1813 г. австрийцы захватывают Иллирию, Нодье возвращается в Париж и начинает активно заниматься журналистикой, в основном литературной критикой (некоторые из его статей и рецензий были собраны в двухтомнике «Избранных критических сочинений», вышедшем в 1820 г.).
В это время уже отчетливо вырисовываются и библиофильские пристрастия Нодье, его интерес к истории книги: в 1812 г. он выпускает первое издание книги «Вопросы литературной законности» (второе, расширенное издание вышло в 1828 г.), рассказывающей о плагиатах, подражаниях, «об уступке сочинений, о подменении имени сочинителя ‹…› о вставках чужих сочинений ‹…› о подделках, состоящих в точном подражании слогу известных писателей».[3]
В 1818 г. выходит в свет одно из самых знаменитых произведений Нодье – «Жан Сбогар», роман о благородном разбойнике, изгое, который мстит отвергнувшему его обществу. Другие произведения Нодье этого периода написаны на сюжеты еще более кровавые и страшные: здесь и мелодрама «Вампир» (1820), и роман «Лорд Ратвен, или Вампиры» (1820), выпущенный, как и «Жан Сбогар», анонимно, и сборник страшных историй «Инферналиана» (1822), и повесть «Смарра, или Ночные демоны» (1821) – удивительное произведение, представляющее собою цепочку ночных кошмаров героя, сотканных из античных реминисценций (один из ближайших источников – «Золотой осел» Апулея): если романтики, отстаивая необходимость передачи «местного колорита», выбирали для описания экзотические страны (Испанию, Восток), то Нодье превращает в экзотическую и кровавую натуру не что иное, как античную древность. На рубеже 1810-1820-х гг. Нодье творит по канонам так называемой «неистовой словесности» (тайны, кровь, преступления, проклятия) и объясняет свою приверженность ей духом времени: революционная и послереволюционная действительность так трагична, что увлечь публику может лишь литература, не уступающая этой действительности по части потрясений – страшные кровавые романы и мелодрама, «бурная, как бунт, таинственная, как заговор, шумная и смертельная, как битва ‹…› истинная драма для народа».[4] Нельзя сказать, чтобы Нодье нравилось такое состояние умов – «огромная мучительная смута, которая охватывает общество, не имеющее ни заветных верований, ни стабильных политических установлений»,[5] – но он считал необходимым изображать чувства, которые переживала большая часть публики и которые, безусловно, не были чужды ему самому.
3 января 1824 г. Нодье получает назначение на пост библиотекаря графа д'Артуа (будущего Карла X) в Арсенале – эту должность он будет занимать двадцать лет, до конца жизни. Во второй половине 1820-х гг. в его салоне в Арсенале собирается весь цвет французского романтизма (литераторов привлекает и блестящая эрудиция хозяина, и обаяние его дочери Мари). Нодье дружит с самыми знаменитыми творцами романтической литературы – Виктором Гюго, Александром Дюма, Альфонсом де Ламартином, он пишет статьи для знаменитого журнала «Французская муза» (1823–1824), сыгравшего большую роль в становлении французского романтизма, но в литературе идет своим собственным путем.
Во-первых, в его повестях и романах традиционная любовная интрига зачастую «остраняется» иронией, возникает ощущение, что автор говорит одновременно и в шутку, и всерьез, что он «рвет страсти в клочья» и сам над этим посмеивается. Так, в романе «История Богемского короля и его семи замков» (1830) ироническое повествование в традициях Стерна, с постоянным обнажением условности изображения, служит «рамкой» для сентиментальных любовных историй и сказок (контраст между этими двумя пластами романа так разителен, что во второй половине XIX в. некоторые сказки изымали из романа и публиковали отдельно: в таком виде они не оскорбляли привычки читателей).
Во-вторых, в лучших из своих произведений 1830-х годов Нодье вообще уклоняется от традиционных ходов и творит на грани эссеистики и художественной литературы, так что новелла у него легко перетекает в философский трактат, а научная статья сверкает остроумием и изяществом новеллы.[6] При этом интересы его остаются такими же разносторонними, как и в молодости: он выпускает книги «Критическое рассмотрение французских словарей» (1828) и «Начала лингвистики» (1834), пишет «Заметки об одной небольшой библиотеке» (1829) – сборник занимательных повествований о редких книгах – и сочиняет целый цикл библиофильских статей,[7] участвует в издании многотомных «Романтических и живописных путешествий по старинной Франции» (1820–1846), пишет философские статьи о преображении человеческого рода и язвительные сатиры на современную цивилизацию.
В 1833 г. Нодье становится членом Французской академии, он – писатель знаменитый и уважаемый, но тон его сочинений становится все более и более скептическим и безрадостным. В 1830 г. в статье «О совершенствовании рода человеческого» писатель парадоксальным образом отстаивает ту мысль, что никакое совершенствование невозможно и что все изобретения человечества, включая книгопечатание, приносят людям не пользу, а вред (в частности, книгопечатание служит тиражированию идей не только и не столько здравых и благотворных, сколько бездарных и вредных): «То, что вы именуете прогрессом современного общества, отнюдь не мешает возвращению к варварству. Вы были варварами и останетесь ими, более того, вы превзойдете в варварстве своих предшественников, и время это уже не за горами; от прежних варваров вас будет отличать только одно – вы будете клясться цивилизацией и совершенствованием, а в устах варваров это звучит смешно».[8]
Этим разочарованием в общественной жизни современной ему Франции, вообще в политике как средстве разрешить важнейшие вопросы, стоящие перед человечеством, объясняется особая любовь позднего Нодье к сказке. В сказке, сохраняющей в первозданной чистоте старинную народную нравственность, он ищет то спасение, которого не ждет ни от политиков, ни от ученых. Сказок и легенд Нодье в последние пятнадцать лет своей жизни создал немало; собственно говоря, самое последнее его произведение, «Франциск Колумна», напечатанное в феврале 1844 г. уже после смерти автора (Нодье скончался в Арсенале 27 января 1844 г.), – не что иное, как красивая легенда, разве что с библиофильским уклоном. Самая же оригинальная из его сказок – это, бесспорно, опубликованная в 1832 г. «Фея Хлебных Крошек». Диапазон Нодье, как мы постарались показать, очень широк: от неистово-романтических романов, сентиментальных повестей о несчастной любви и простодушных, почти детских сказок, до язвительных сатирических повестей, издевающихся над современной цивилизацией, и изощренных в формальном отношении, полных иронии стернианских романов.
Но если почти все произведения Нодье более или менее легко отнести к какому-нибудь определенному виду и жанру, то «Фея Хлебных Крошек» – вещь едва ли не уникальная: ее можно прочесть в нескольких различных ключах. Можно – просто как сказку, где герой, с честью выйдя из испытаний, как и полагается сказочному герою, получает в конце невесту и благополучие. Можно – как романтическую легенду вроде легенды о Голубом цветке в романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген» (в «Фее» герой тоже ищет таинственный цветок, от которого зависит его судьба). Можно – как рассказ человека, подверженного ночным кошмарам, о посещающих его сновидениях. Можно – как литературное воплощение масонских теорий (на заднем плане повести – типично масонский мотив строительства храма царя Соломона, на переднем – моральное совершенствование человека). Можно – как сатиру на современные наукообразные теории (полемика с профессиональным филантропом, которого не отличить от палача или безумца, в последней главе). Можно – как изложение философических теорий самого Нодье о преображении рода человеческого, его «воскресении» в новом нравственном и физическом облике. И все это будет правильно, потому что все это в повести есть, и для каждого ее аспекта нетрудно обнаружить фольклорные или литературные прототипы или источники, но все они смешаны в «Фее Хлебных Крошек» самым причудливым образом. Разъятие этого единого целого на части – дело неблагодарное, но необходимое для того, чтобы разобраться в смысле, который вложил автор в свою необычную повесть.
Начнем с самого очевидного – со сказочных элементов «Феи Хлебных Крошек». Сама героиня обладает многими чертами, заимствованными из французского фольклора: по преданиям, распространенным на севере Франции, феи всегда одеваются в белое (и Фея Хлебных Крошек неизменно щеголяет на редкость опрятным белым нарядом); духи в северных легендах всегда маленького роста, раз в год они собираются на большой праздник и танцуют всю ночь напролет (точно как девяносто девять сестер Феи Хлебных Крошек в главе двадцать третьей); жены эльфов и карликов ослепительно красивы ночью, при дневном же свете их красота блекнет.[9]
Со сказкой повесть Нодье роднит не только облик заглавной героини и невероятный, «сказочный» характер описываемых событий, но и сама структура. Ученые давно установили связь структуры волшебной сказки с посвятительными ритуалами, с обрядами инициации, при которых происходит переход индивида из одного статуса в другой: герой выдерживает ряд испытаний, приобретает магические способности и как бы возрождается в новом качестве.
Однако, если основной принцип поведения героя в сказке – «всякое предписание должно быть выполнено, а всякий запрет нарушен», – по замечанию исследователя, не обязательно связан с «морально-этической характеристикой (вежливость, доброта, щедрость и т. п.)»,[10] то для Нодье первостепенно важна именно эта морально-этическая характеристика. От Мишеля-плотника во всех испытаниях, которые ему устраивает Фея Хлебных Крошек, требуются именно моральные достоинства: доброта, бескорыстие, верность. Качества самые простые, как прост и Мишель – своего рода французский «Иванушка-дурачок». Однако если в народной сказке такой герой вполне естествен, то в мире, нарисованном Нодье, он выглядит исключением, оригиналом, даже безумцем. Ибо по законам сказки, в которой правильное (моральное) поведение в конце концов обязательно вознаграждается, живет только он один (и, разумеется, Фея Хлебных Крошек).
Таким образом, в «Фее Хлебных Крошек» Нодье сталкивает две реальности: реальность современного мира, изображенного сатирически (сцены суда, казни), и реальность волшебной, народной сказки, воплощением которой являются Мишель и Фея.
В своих статьях Нодье неизменно прославлял народную литературу, причем не столько из эстетических, сколько из моральных соображений. Подобно тому как Жан Жак Руссо (один из учителей Нодье) считал, что наиболее счастливым было «естественное» состояние человечества, а науки и искусства принесли людям больше вреда, чем пользы, так и Нодье – на другом материале – создавал своего рода патриархальную утопию: «Сто лет назад крестьяне в наших деревнях читали предания и сказки и верили в них; теперешние крестьяне читают газеты и прокламации и верят в них. Они были безрассудны, они сделались глупы: вот и весь прогресс. Какое из этих состояний лучше? Кто знает…»[11] Народная литература представлялась Нодье прибежищем от новейших веяний. В конце жизни, в 1842 г., он посвятил целую статью так называемой «Синей библиотеке» (по цвету обложек) – книжной серии вроде русской лубочной, куда входили сказки, рыцарские романы и прочие чудесные истории (именно такие книги продает разносчик в последней главе «Феи Хлебных Крошек»). «У всякого народа есть собственная поэзия, – писал Нодье. – Всем детям нужны сказки, которые их забавляют, удивляют или пугают; всем женщинам нужны романы, которые вносят в однообразие их повседневной жизни иллюзии любви и приключений; всем мужчинам, даже самым просвещенным представителям старинных цивилизаций, нужны истории более или менее преувеличенные, которые представили бы их происхождение более великим с помощью эпических вымыслов. В этих-то книгах и следует искать чувства наивные и возвышенные, изобретения изящные и энергические, язык гибкий и самобытный. ‹…› Там-то и запечатлен навеки ум и характер народа. Наш угрюмый опыт и наша педантическая ученость презирают эти книги, а между тем они – простодушные архивы доброго старого времени, в них содержится все, что старые нации, подобно старым людям, помнят о своем прошлом».[12]
Нодье убежден, что в этих наивных легендах больше нравственности, чем в любых высокоморальных сочинениях новейших авторов, и что забвение народной литературы – показатель нравственного упадка общества: «Благодаря прогрессивному совершенствованию эмансипированной цивилизации народ больше не читает «Синюю библиотеку». Он читает непристойные стихи, похабные песенки, развратные романы, горячечные бредни заговорщиков и безбожные бредни софистов. Общество должно двигаться, и оно двигается – сами знаете куда; не нашим слабым рукам дано остановить его на роковом пути, ведущем к гибели: ведь такова воля века».[13] Нодье, впрочем, несмотря ни на что, пытался остановить общество на этом пути и не жалел язвительности в описании технических новинок, изощренность которых представлялась ему обратно пропорциональной их нравственной пользе (он даже придумал себе в конце жизни псевдоним «Доктор Неофобус» и подписывал им некоторые из своих сочинений «здравомыслящего насмешника» – так он сам определил свою позицию по отношению к технократической цивилизации[14]).
Не следует, впрочем, думать, что народная сказка у Нодье воспроизведена во всей ее исконной простоте. Во-первых, Нодье переосмысливает саму фигуру феи; ведь феи и духи – порождение язычества, они считались врагами христианства (по одной из легенд получалось, что феи – это бывшие королевы Галлии, за непочтительное отношение к апостолам осужденные до Страшного суда существовать в образе карлиц), и католические священники не поощряли веры своей паствы в этих духов (сам Нодье отразил это противостояние церкви и языческих духов в повести 1822 г. «Трильби»). Вдобавок Фея Хлебных Крошек – старуха, а в мифах и сказках распространен мотив пребывания героя-мальчика (или группы мальчиков) во власти демонической злой старухи (ее русская модификация – Баба Яга). Но старуха Нодье – добрая фея (она, впрочем, в каком-то смысле и не старуха вовсе, а молодая красавица Билкис) и добрая христианка. Она возносит молитвы вместе с Мишелем и действует в полном согласии с христианской верой; «…разумеется, – думает Мишель, и автор явно разделяет его убежденность, – она не принадлежит к числу существ, проклятых Господом, ибо все ее деяния и наставления внушают к ней любовь все более и более сильную» (наст, изд., с. 237).
Вдобавок Нодье сам был человеком в высшей степени образованным, не скупившимся на похвалы библиотекам, в которых «собрано все самое превосходное и полезное, что создали изящная словесность и наука, все, что необходимо для услаждения души и развития ума в течение долгой-долгой жизни»,[15] и настоящая литература у него не противопоставляется народной сказке, а гармонично с ней сосуществует (недаром Мишель, герой «Феи Хлебных Крошек», оговаривает себе право покупать раз в неделю томик античного классика). Больше того, иной раз Нодье позволяет себе и посмеяться над канонической сказкой – таково пародийное использование «Красной Шапочки» в ночных диалогах Мишеля с Билкис (впрочем, Нодье, в сущности, остается здесь верен оригиналу: ведь у Перро, как известно, история Красной Шапочки кончалась моралью, обнажающей эротический смысл сказки: юным девицам следует остерегаться «волков», покушающихся на их невинность).
Кстати, и своей апологией сказки Нодье органично включился в литературную дискуссию эпохи романтизма. Он употребляет слово «сказка» (или «фантастическое») для обозначения тех явлений, какие другие литераторы его времени обозначали словом «средневековое», иначе говоря, тех огромных пластов традиции, которыми пренебрегали классицисты и которые стали активно разрабатывать и вводить в литературный обиход романтики в начале XIX в.: «Это сказка породила или приукрасила историю молодых народов в смутные времена, населила развалины наших замков таинственными привидениями, вывела на башнях силуэты фей-покровительниц, предоставила в расщелинах скал или под зубцами заброшенных стен неприступное убежище страшному семейству змеев и драконов. ‹…› Влияние фантастического жанра никогда не будет забыто в литературе, где оно породило бесхитростные легендарные сказания, украсило внушительной пышностью хроники турниров, битв и крестовых походов, где дух сказки бурно распространился в веселых историях старых сказителей и в фаблио труверов. Именно влиянию фантастического жанра мы обязаны появлением рыцарских романов ‹…› где, образуя непостижимое единство, сочетаются всевозможные картины средневековой любви и средневекового героизма…».[16]
В фантастике Нодье видел средство обновления литературы «старых» народов, обремененной многовековыми штампами. В начале рассказа «Жан-Франсуа Голубые Чулки» (1833) он излагает свой воображаемый диалог с человеком, которому в глаз попала соринка. Повествователь предлагает пострадавшему излечить его посредством азиатского талисмана – волшебного камня «с горы Сипил». Чтобы удалить соринку, достаточно поднести этот камень к глазу. Больной не верит. Меж тем «камень с горы Сипил» – это просто магнит, которым в самом деле можно извлечь соринку, если она, конечно, металлическая. «Для тех, кто ничего о нем не знает, магнит – вещь фантастическая. А сколько еще в природе таких вещей, о которых мало кто знает, а быть может, не знает совсем никто?»[17]Рассказ о магните, именуемом волшебным камнем, – это и посвящение неискушенного читателя, на которого такой рассказ рассчитан, в некоторые секреты науки, и введение в литературу некоего нового – фантастического – образа, продолжающего народные традиции. Нодье приводит этот пример и для того, чтобы показать, как народная фантастика может приносить пользу, и для того, чтобы заступиться за нее – далеко не всегда она настолько сумасбродна, насколько кажется скептикам и маловерам. Как сказала Фея Хлебных Крошек Мишелю-плотнику: «Все правда и все ложь».
Роль народной литературы в повести Нодье огромна, но эта литература – не единственный источник, откуда черпал писатель. У «Феи Хлебных Крошек» много других источников, принадлежащих к литературе «высокой», прежде всего романтической. Нодье не скрывал своей зависимости от предшественников. Больше того, он всегда помнил сам и не без старческого брюзжания напоминал другим, что «новое рождается из старого» и что в «старых книжонках уже два или три столетия назад были описаны все нынешние усовершенствования». В зрелости он не только не скрывал своей «литературности», но всегда охотно ее подчеркивал: «И вы хотите, чтобы я – подражатель подражателей Стерна – который подражал Свифту – который подражал Уилкинсу – который подражал Сирано – который подражал Ребулю – который подражал Гийому дез Отелю – который подражал Рабле – который подражал Мору – который подражал Эразму – который подражал Лукиану – или Луцию из Патраса – или Апулею – поскольку я не знаю, да и не хочу знать, кто из этих троих был ограблен двумя остальными… и вы хотите, чтобы я написал книгу, новую и по форме, и по содержанию!» – восклицал он в романе «История Богемского короля и его семи замков».[18]
Приведем некоторые примеры таких подражаний. В «Фее Хлебных Крошек» полноправным «персонажем» выступает портрет принцессы Билкис, подаренный Феей Мишелю: он смеется, плачет, дарит Мишелю любовные экстазы. Такой «живой» портрет, выступающий в роли двойника героя или героини, – вообще один из канонических мотивов романтической литературы; для Нодье же ближайшим источником, по-видимому, послужили «Эликсиры сатаны» Гофмана (1816), где важную сюжетообразующую роль играет сходство героини с изображением святой Розалии. Портрет оказывается вестником иной, духовной реальности, к которой хочет прорваться герой. «Фея» вообще многим обязана Гофману, чье творчество было очень популярно во Франции во второй половине 1820-х гг.; к нему восходят и персонажи, существующие одновременно в двух мирах и Ипостасях, и неправедный бюрократический суд над героем – все вплоть до магического карбункула и таинственной связи героя с цветами, играющими такую важную роль в повести «Повелитель блох».
Заимствованы из любимых авторов Нодье и другие мотивы. Так, череп коня, «покачивавшийся на верблюжьей шее», который Мишель видит в страшном сне, восходит, скорее всего, к «Влюбленному дьяволу» (1772) Казота, где в финале герой засыпает рядом с прелестной женщиной, а проснувшись среди ночи, видит рядом с собою «отвратительную голову верблюда», показывающую бесконечно длинный язык. Люди-животные и, в частности, люди с собачьими головами, вероятно, были навеяны Нодье не только и не столько теми античными шпорами, на которых он ссылается в тексте «Феи», сколько главой «Сновидения» из романа его любимого автора Дени Дидро «Нескромные сокровища» (1748, гл. 42); там султан Мангогул лицезреет во сне свою возлюбленную вот в каком виде: «Это было ваше упругое тело, ваш стройный стан, ваша несравненная округлость форм, одним словом, это были вы, а между тем вместо вашего прелестного лица ‹…› я очутился носом к носу с мордой мопса», а в другом сне попадает на заседание весьма необычного государственного совета: «В кресле великого сенешаля я увидел пережевывающего жвачку быка; на месте сераскира ‹генерала› – берберийского барана, на месте тефтардара ‹стольника› – орла с крючковатым клювом и длинными когтями ‹…› а вместо визирей – гусей с хвостами павлинов»;[19] похожие превращения случались и у Гофмана: например, в повести «Золотой горшок» действует важный человечек, про которого всем внезапно становится понятно, что он был, «собственно, серый попугай». Обвинение невинного человека р убийстве, якобы совершенном им ночью в гостинице, – мотив, который Нодье, возможно, заимствовал у своего французского современника Бальзака; впрочем, есть основания думать, что сам Бальзак, создавая рассказ «Красная гостиница» (опубликован в августе 1831 г.), находился под влиянием историй о ночных кошмарах, рассказанных в статье «О некоторых явлениях, связанных со сном» (февраль 1831 г.) самим Нодье.[20]
Но особенно большая литературная предыстория у сюжета о любви феи к смертному. Он обыгрывался в самых разных жанрах, от философских трактатов (в 1670 г. вышла книга аббату Монфокона де Виллара «Граф де Габалис»,[21] посвященная отношениям стихийных духов и смертных) до сказочных повестей, где воспитание юноши «феей» играет примерно ту же роль, какую в несказочном романе исполняет связь героя с женщиной много старше его (в обоих случаях речь идет о своеобразной инициации, посвящении в тайны взрослой любовной жизни). Были у «Феи Хлебных Крошек» и более непосредственные источники, на один из которых прямо указывает сам Нодье в предисловии, называя фею Уржелу. В стихотворной сказке Вольтера «Что нравится дамам» эта фея является рыцарю Роберу в виде безобразной старухи и заставляет его жениться на себе, и, лишь только Робер исполняет данное им слово, хижина старухи превращается в хоромы, а сама она – в «богиню или принцессу».[22] Здесь сюжет разрешается весело и ко всеобщему удовольствию. Европейский романтизм предложил другой вариант того же сюжета – трагический и богоборческий: в поэмах англичанина Томаса Мура «Любовь ангелов» (1823) и француза Альфреда де Виньи «Элоа, или Сестра ангелов» (1824; оба эти произведения повлияли затем на лермонтовского «Демона»). Но если во всех этих произведениях любовь небесных духов трагична, то Нодье верит в то, что любовь духа и смертного может привести к счастью, верит в возможность продлить лестницу существ до неба (Фея Хлебных Крошек однажды проговаривается, что хочет исправить ошибку творения и перевести Мишеля в другой, высший разряд, – финал повести оставляет возможность надеяться, что ей это удалось). Идеальная любовь, как ее понимает Мишель, – это именно любовь к высшему существу, покорность ему: «Моей душе потребна была другая душа, нежная и родственная, но одновременно и высшая, которая покорила бы меня своей воле, смешалась с моей душой, растворила ее в своей, которая лишила бы меня всего, чем я был, чтобы я сделался ею, то есть не тем, чем был я, а кем-то в миллион раз большим, чем я, но при этом остался бы самим собой. Нет, словами это передать невозможно!» (Наст, изд., с. 182.)
Чтобы понять эти и им подобные рассуждения Нодье, нужно обратиться уже не к литературному, а к философскому контексту его творчества. Фея Хлебных Крошек отвечает на вопросы Мишеля, пораженного «необыкновенными происшествиями его жизни» и желающего знать, не является ли она и в самом деле феей (ведь простак Мишель по воле автора очень долго продолжает считать, что «Фея» – всего лишь прозвище, данное некогда гранвильскими школьниками нищей карлице, а ее безмерная мудрость и способность прыгать до небес – достоинства вполне земные): «Какая беда, если ты будешь думать, что я в самом деле дух, стоящий выше человеческого рода, дух, привязавшийся к тебе из почтения к твоим добрым качествам, из благодарности за твои добрые дела, а может быть, и по воле того неодолимого любовного влечения, от которого не свободны, если верить священным книгам, даже ангелы небесные? ‹…› Разве не могло это расположение существа высшего окружить тебя мнимостями, которые, однако, были призваны добиться результата весьма явного, а именно испытать твое терпение и твою отвагу, покорить твою жизнь ежедневному почитанию добродетели и постепенно сделать тебя достойным подняться на более высокую ступень в обширной иерархии живых существ?» (Наст, изд., с. 235–236.)
Эти речи – отголосок любимой мысли Нодье о том, что людям не дано совершенствоваться за счет приращения знаний (на это надеялись просветители) и что для настоящего совершенствования рода человеческого люди должны перейти на следующую ступень «лестницы существ» – из «мыслящих существ» сделаться «существами понимающими», которым будут открыты многие тайны природы, неведомые нынешним людям, и которые будут наделены разными недоступными людям способностями вроде способности летать (благодаря особому пузырю в легких). Иными словами, Нодье верил, что рано или поздно наступит «седьмой день творения», когда Господь вместо несовершенного и смертного человека создаст человека совершенного и бессмертного (вслед за швейцарским философом Шарлем Бонне и своим соотечественником Пьером Симоном Балланшем Нодье называл такое преображение человечества «палингенезией»; он посвятил этой теме специальную статью «О палингенезии человечества и воскресении», опубликованную в том же году, что и «Фея Хлебных Крошек»).
Фея Хлебных Крошек, проведя Мишеля через все испытания, дарует ему эти новые способности (включая, кстати, способность летать). «Дитя, – сказала она, – несчастное, но достойное создание, которое из-за роковой ошибки того ума, что отвечает за распределение живых существ по разрядам, на краткий срок родилось человеком, не бунтуй против своей злосчастной судьбы! Я возвращу тебя на подобающее тебе место!» (Наст, изд., с. 242.)[23] Впрочем, в повседневной жизни Мишель уже совершенен и безупречен, и не благодаря чему-нибудь потустороннему, а благодаря нормальным (хотя и кажущимся сказочными) человеческим добродетелям – честности, верности, доброте. Но этого мало – он еще и поэт, сновидец (хотя обычно в романтической литературе простак и поэт разведены максимально).
Кстати, именно эти поэтические свойства Мишеля (способность видеть грезы, прозревать то, что скрыто от других), отделяющие его, как настоящего романтического героя, от толпы, позволяют провести грань между рассказом о его судьбе и еще одним очень вероятным источником «Феи Хлебных Крошек», о котором уже кратко упоминалось выше. Мы имеем в виду масонство. В сознании Нодье апология ручного труда, благородного ремесла, занимающая в повести такое важное место, связывалась именно с масонством; не случайно как раз в статье под названием «О масонстве и специализированных библиотеках» (1834) писатель повторяет мысль, постоянно звучащую в «Фее Хлебных Крошек»: «Для человека нет занятия более естественного, чем день за днем зарабатывать себе на хлеб ручным трудом, а во-вторых ‹…› нет занятия более полезного и более благородного».[24] Масонские мотивы в «Фее» так очевидны, что один французский исследователь написал на эту тему целую книгу.[25] Однако к масонству Нодье относился весьма своеобразно. Он не слишком ценил его в тех формах, какие оно приобрело к концу XVIII в., считая, что в ту пору масонские ложи были более всего озабочены политическими интригами. Зато живейший интерес и уважение вызывала у него более ранняя форма профессиональных союзов, отчасти родственная масонству, но возникшая прежде него, – compagnonnage, то есть средневековые тайные общества рабочих, которые желали сохранить за собою право странствовать и трудиться на строительствах разных храмов, а потому создавали объединения, независимые от «оседлых» ремесленных цехов. У «компаньонов» была собственная мифология, частично совпадавшая с масонской (они тоже видели свои истоки в строительстве Соломонова храма и в деятельности его легендарного строителя мастера Хирама), однако, по мнению Нодье, они в гораздо большей степени, нежели масоны, сохранили добродетели «честных и умелых тружеников, которые, получив здравое и согласное с их общественным положением воспитание, приобщились к высшим нравственным наслаждениям».[26] В этих рабочих братствах с их чистыми нравами и наивной верой Нодье различал «прообраз справедливо организованного общества»,[27] хранилище забытых в современности духовных ценностей. Кстати, особо подчеркивал Нодье то обстоятельство, что подобным братствам чуждо честолюбивое стремление к наградам и титулам – «эта язва, разъедающая нынешние тайные общества, равно как и все общество в целом»[28] (вспомним отказ Мишеля, «соблазняемого» Феей Хлебных Крошек, сделаться депутатом, банкиром и проч.). Однако, как ни важна для повести Нодье тема трудового товарищества, пути Мишеля и его друзей – плотников или каботажников – всякий раз расходятся (так и сам Нодье, при всех своих симпатиях к романтизму, шел в литературе совсем особым путем). Мишель преисполнен любви к товарищам, но те его не понимают и, даже не выказывая ему враждебности, остаются чужими. Мишель – отнюдь не герой коллективистской масонской легенды. Он – герой-одиночка, которого Нодье выделяет из толпы, награждая его выдающимися качествами, приносящими ему и радость, и горе.
Едва ли не главное из этих качеств – способность видеть сны. В повести довольно скоро стирается грань между тем, что происходит с Мишелем на самом деле, и тем, что ему снится: «По правде говоря, в мир странный и выдуманный я возвращался, лишь проснувшись, и если все люди бросают взгляд, исполненный удивления и насмешки, на сны, посетившие их прошедшей ночью, то я не без смущения обращал такой взгляд на сны начинающегося дня, а затем предавался им вполне, как того неумолимо требовала моя судьба». «Я пошел домой, чтобы лечь спать, а может быть, я уже спал, ибо, по правде говоря, впечатления вчерашнего дня нередко путались у меня со сновидениями, и я никогда особенно не старался отделить одни от других, ибо не мог взять в толк, какие из них разумнее и лучше. Мне, впрочем, кажется, что в конце концов большой разницы между ними нет.» (Наст, изд., с. 149, 141).
Романтическое двоемирие, когда герой проживает две параллельные жизни – и в мире реальном, и в мире вымышленном, и наяву, и во сне, – придумал не Нодье. И в этом его ближайший предшественник – также Гофман. Но Нодье был предрасположен к созданию героя, живущего в двух мирах – дневном (явь) и ночном (сон), – собственным психическим складом. Автор «Феи Хлебных Крошек» был подвержен кошмарам и потому особенно внимательно изучал все истории о вампирах, волках-оборотнях, лунатиках, привидениях и проч., как фольклорные (он имел возможность познакомиться с южнославянским фольклором в бытность свою в Любляне-Лайбахе), так и литературные (баллада Гёте «Коринфская невеста», 1797, поэма Байрона «Гяур», 1813).
С одной стороны, сон у Нодье предстает как фактор благотворный и даже, так сказать, культурообразующий. По Нодье, все откровения свыше, легшие в основу религии и морали, люди получали во сне: «Именно жизнь во сне породила, должно быть, все великие основы социального устройства и навеяла народам те единственные мысли, что сделали их роль в истории возвышенной. Без всемогущего действия силы воображения, средоточие которой – сон, любовь не что иное, как животный инстинкт, а свобода не что иное, как неистовство дикаря».[29] Сон может служить убежищем от печальной яви, приносить счастье (вся любовная жизнь Мишеля протекает во сне).
Но, с другой стороны, сон у Нодье – это почти всегда и что-то страшное, связанное с кошмарными видениями. Революционные казни, увиденные в детстве, оставили свой след. Из произведения в произведение (и, очевидно, из ночи в ночь) повторялся у Нодье жуткий сон: его ведут на плаху. В повести «Смарра» (1821) описание такого сна особенно яркое и поистине уникальное: человек видит во сне свою собственную казнь, а потом его отрубленная голова взлетает над плахой и парит над нею. «Наверх вели четырнадцать ступенек; я поднялся на помост, сел и обвел взором толпу; я хотел отыскать на чьем-нибудь лице дружеское расположение, различить в осторожном, боязливом взгляде, как бы говорящем мне последнее «прости», проблеск надежды или сожаления. ‹…› Немного успокоившись, я подставил шею под остро наточенное, холодное как лед, лезвие сабли, которую занес надо мною служитель смерти. Никогда еще столь сильная дрожь не пробирала человеческое существо; она была пронзительна, словно последний поцелуй, запечатлеваемый горячкой на шее умирающего, остра, словно стальной клинок, всепожирающа, словно расплавленный свинец. Из этого тревожного состояния меня вывело потрясение ужаснейшее: голова моя слетела с плеч… она покатилась, подскакивая, по отвратительному подножию эшафота и, готовая стать достоянием детей, прелестных юных уроженцев Лариссы, обожающих играть головами мертвецов, зацепилась за выступ помоста и яростно впилась в него зубами, которым агония сообщает прочность железа. Оттуда я вновь взглянул на толпу: люди расходились по домам, молчаливые, но довольные. Только что они наблюдали смерть человека ‹…› я с прежним упорством впивался зубами в дерево, напитанное моей свежей кровью, и с облегчением чувствовал, как медленно вырастают на моей искалеченной шее мрачные крыла Смерти. Все летучие мыши, порождения сумрака, ласково уговаривали меня: «Взмахни крылами!..» – и я силился взметнуть неведомыми лохмотьями, едва способными удержать меня в воздухе. Внезапно, однако, успокоительная иллюзия посетила меня. Десять раз ударялся я о гробовые своды той почти безжизненной перепонкой, что влачилась за мною, словно гибкая змея в прибрежном песке; десять раз вновь пытался взлететь, раздвигая влажный туман. Как черен и холоден он был! И как печальны пустынные царства тьмы! Наконец я поднялся на высоту самых высоких зданий и принялся кружить над одиноким помостом, помостом, которому мои умирающие уста успели подарить мимолетную улыбку и прощальный поцелуй».[30]
В «Фее Хлебных Крошек» к теме казни примешиваются и публицистические оттенки: протест против неправедного суда, обижающего беззащитного маленького человека (сходным образом против бездушного законодательства незадолго до этого выступил Гюго в «Последнем дне приговоренного к смерти», 1829), но очевидно, что Нодье двигали мотивы не только социальные, но и глубоко личные.
Любопытно, что у Нодье это был излюбленный мотив не только письменных, но и устных рассказов; Жерар де Нерваль вспоминал в посвящении Александру Дюма сборника «Дочери огня»: «Вы знаете, с какой убежденностью наш старый друг Нодье рассказывал, как его гильотинировали во время Революции; рассказ звучал настолько достоверно, что оставалось непонятным одно: как сумел он приладить на место свою голову».[31] О том же писал другой французский литератор, хорошо знавший Нодье, Жюль Жанен: «Помню, как однажды я спросил у него: «Странно, неужели вы забыли, что были казнены в тот же день, что и королева Франции?» Он ничего не ответил и глубоко задумался, словно пытаясь припомнить, не постигла ли его в самом деле сия славная участь?»[32] Отсюда тяга Нодье к «неистовой» литературе и даже к шуткам на «потустороннюю» тему: если верить Дюма, Нодье прислал ему в 1832 г. записку. «Дорогой Дюма, я только что прочел в газете, что 6 июня, в 3 часа утра, вас расстреляли. Благоволите сообщить, может ли это помещать вам прийти завтра на обед в Арсенал в нашем обычном кругу. Ваш добрый друг, который будет счастлив услышать от вас новости потустороннего мира» (записка была напечатана при жизни Нодье!).[33] Характерно, что именно Нодье сделал героем одной из своих повестей Казота, которому традиция приписывала предсказание французской революции с ее казнями.
В статье «О некоторых явлениях, связанных со сном» Нодье не только анализирует отдельные сновидения (как приятные, так и страшные), но и рассуждает о значении снов в истории человечества, причем понятие «сон» употребляется здесь как синоним «фантазии» или «поэзии». Народами и отдельными людьми, пишет Нодье, управляют два принципа: один, зиждущийся на воображении, а другой – материальный, причем существовать они могут лишь вместе: «В стране, над которой абсолютную власть приобрело бы воображение, вовсе не существовало бы положительной цивилизации, а ведь цивилизации без положительного элемента быть не может. Но в стране, где положительный принцип ставится выше всех мнений и даже всех заблуждений – если в мире есть мнение, не являющееся заблуждением, – человеку не остается ничего другого, кроме как отказаться от звания человека и с громким несмолкаемым хохотом убежать в леса, ибо подобное общество не достойно иного прощания».[34]
В «Фее Хлебных Крошек» Нодье не отдает предпочтения ни одному из двух принципов. Основа фантастики у Нодье – неопределенность, возможность трактовать происходящее и как психологически правдоподобное (фантазии героя или даже плод его душевной болезни), и как совершенно ирреальное (плод риторского вымысла).[35] Эта двойственность «Феи» создается, в частности, ее архитектоникой: через всю повесть тянутся повторяющиеся мотивы, толкуемые но в реальном, то в сказочном плане: костыль Феи – вполне реальный, но сделанный из ветхозаветного ливанского кедра – превращается затем в волшебную палочку, которая помогает отыскать крошечный домик у стен Арсенала; насмешливая фраза гризетки из Гринока: «Он женится после того, как найдет клевер о четырех лепестках или мандрагору, которая поет!» (что-то вроде нашего «когда рак свистнет») – в финале оборачивается действительными поисками этой вполне фантастической мандрагоры.
Двойственен и финал повести: нельзя сказать наверняка, чем все кончилось – остался ли Мишель в лечебнице, где безжалостные врачи лечат его от безумия страшными процедурами, или вознесся в небеса, к шпилю католической церкви, с поющей мандрагорой в руках. Мишель в финале «женится на царице Савской и становится повелителем семи планет» – но это происходит в «чужой» сказке, в несуществующей книге, которую у рассказчика вдобавок крадут цыгане, иными словами, счастье Мишеля – тоже своего рода сновидение, фикция. Это вообще любимая стилистическая фигура Нодье. Типичная для него фраза (взятая из статьи 1835 г. «Библиография безумцев») звучит так: «Оставим эту забаву нашим рассудительным потомкам – если, конечно, у нас будут потомки и среди них найдутся рассудительные люди»;[36] в такой фразе конец опровергает начало и автор ничего не утверждает до конца и всерьез. По этой модели построен и финал «Феи Хлебных Крошек», оставляющий читателя в недоумении относительно подлинности описанных событий и развязки рассказанной истории: о судьбе Мишеля повествователь узнает из брошюрки, купленной у разносчика, – но ее украли цыгане; «Надеюсь, Даниэль, – сказал я, просыпаясь, – что цыганам книжка понравится». – «Наверняка понравится… – отвечал Даниэль, – если они ее прочтут».
Одним словом, итог «Феи» не слишком радостный – честность и доброта вознаграждаются, но только в сказке; но и не слишком грустный – все-таки он позволяет надеяться, что порой они вознаграждаются. А по Нодье, именно такова и должна быть цель сказки – внушить утешение и надежду. Два главных святилища свободы, писал Нодье в статье «О фантастическом в литературе», – это «вера религиозного человека и воображение поэта. Какую иную награду пообещаете вы душе, глубоко раненной жизнью, к какому иному будущему сможет она впредь приготовиться в страхе после стольких рухнувших надежд, которые уносят с собой революции?».[37]
В. Мильчина