Даниэль Пеннак Фея Карабина

И никто никого не спас своей шпагой.

Мы из-за этого стали другими, пес и я.

Робер Сула. «Предвесна»

Увы! Стареть – это единственное средство, что я смог найти, чтобы умереть молодым, – говорил мой отец.

I. ГОРОД, НОЧЬ

Город – любимая собачья еда.

1

Над Бельвилем стояла зима, и действующих лиц было пятеро. Если с замерзшей лужей, то шестеро. И даже семеро, считая пса, который увязался с Малышом в булочную. Пес был эпилептик, и язык у него вываливался набок.

Замерзшая лужа напоминала по форме карту Африки и занимала всю площадь перекрестка, который задумала перейти одна пожилая дама. Да, на корке льда, борясь с порывами ветра, стояла старуха. Она продвигала вперед один бот за другим, выигрывая миллиметр за миллиметром. В руках у нее была авоська, откуда торчал жухлый пучок зелени, на плечах лежала старая шаль, а из ушной раковины виднелся провод слухового аппарата. Так шаг за шагом старушкины боты доползли, скажем, до середины Сахары этого африкообразного ледника. Осталось еще тащиться через весь юг, страны апартеида и так далее. Если только она не срежет угол через Эритрею и Сомали, но Красное море на обочине проезжей части ужасно обледенело.

Такие неуставные мысли витали под короткой стрижкой юного блондинчика в зеленом реглане, который наблюдал за старушкой с тротуара. Попутно блондинчик отметил, что у него здорово развито воображение. Вдруг старушкина шаль распахнулась, словно перепончатое крыло летучей мыши, и все замерло. Она пошатнулась – и снова выпрямилась. Блондинчик разочарованно матернулся себе под нос. Его вообще смешило, когда кто-нибудь шлепался на землю. Был в его русой голове такой небольшой непорядочек. Хотя если взглянуть со стороны, башка безупречная. Волосок к волоску, аккуратный ершик. Но стариков он недолюбливал. Ему все казалось, что они как-то грязноваты. Если так можно выразиться, он представлял их себе сысподи. Поэтому блондинчик остался стоять, прикидывая, растянется старушка или не растянется на этом африканском побережье, как вдруг заметил на противоположном тротуаре двух других действующих лиц, впрочем, также имеющих некоторое отношение к Африке, – арабов. Двух. Ну, в общем, североафриканцев, или, если кому так больше нравится, магрибинцев. Блондинчик никак не мог решить, как бы их так обозвать, чтоб не прослыть расистом. Он был национал-фронтистом и не скрывал этого. Но в том-то и дело, что он не хотел, чтобы говорили: он-де с Национальным фронтом, потому что сам расист. Нет-нет, как в былые годы учили его на уроках грамматики, тут отношения не причинные, а следственные. Он национал-фронтист, и вследствие этого объективно задумался над опасностью неконтролируемой иммиграции и по здравом размышлении пришел к выводу, что надо вышвырнуть к чертовой матери из страны всю эту мразь, и как можно скорее; во-первых, чтоб не портили нашу чистокровную французскую породу, во-вторых, из-за безработицы, а в-третьих, безопасности для. (Когда у человека столько оснований мыслить здраво, как можно оскорбить его обвинениями в расизме.)

Итак, старушка, африкообразная лужа, два араба на тротуаре напротив, Малыш со своим припадочным псом и размечтавшийся блондинчик… Звали его Ванини, служил он инспектором полиции, и его уделом было именно заботиться о безопасности. Потому он и стоял тут и бдил, в числе прочих полицейских в штатском, разбросанных по Бельвилю. Потому и холодила ему правую ягодицу пара хромированных наручников. Потому и потягивала под мышкой кобура со служебным пистолетом. Потому и кастет в кармане, и баллончик с газом в рукаве – личное дополнение к уставному набору оружия. Сначала применить газок, а уж потом спокойно вдарить кастетиком – этот рецепт он изобрел сам и не раз доказал его эффективность. А все оттого, что ну очень остро встала проблема небезопасности! Четыре старушки, которых меньше чем за месяц зарезали в Бельвиле, – они ведь не сами себя порешили!

Насилие…

Значит, насилие…

Белокурый Ванини искоса и задумчиво взглянул на арабов. Неужели они и дальше будут резать наших старушек как баранов, за здорово живешь? Внезапно блондинчика захлестнула жажда подвига: на противоположном тротуаре два араба стояли и калякали по-своему, а он, инспектор Ванини, стоял напротив, белокурый и чистый, с тем сладостным чувством в сердце, которое греет вас, когда вы очертя голову ныряете в Сену на зов протянутой руки. Добраться до старушки раньше них. Не дать свершиться преступлению. Тут и силу применить не вред. Вот юный инспектор ставит ногу на Африку (кто бы сказал ему, что в один прекрасный день он зайдет так далеко…). Большими уверенными шагами приближается к старушке. Нет, он не поскользнется. Он обут в высокие шнурованные ботинки с металлическими подковками, в те самые ботинки, которые он носит не снимая с периода Высшей военной подготовки. Итак, он идет по льду на помощь представительнице пожилого или старшего возраста, не теряя из виду арабов напротив. Доброта. Сейчас он весь – одна большая доброта. Потому что хрупкие плечики старушки внезапно напомнили ему плечи его собственной, ваниниевской бабушки, которую он так любил.

Увы, любовь была посмертной. Да, часто наши старики умирают слишком рано, не дождавшись наступления нашей любви. Ванини сильно досадовал на бабушку за то, что она не дала ему времени полюбить себя при жизни. Но, в общем-то, любить покойника – лучше, чем вообще никого не любить. По крайней мере так думал Ванини, приближаясь к готовой вот-вот упасть старушке. Даже сумка у нее была какая-то трогательная. А уж слуховой аппарат… Бабушка Ванини тоже под старость оглохла и так же без конца регулировала громкость своего аппарата, крутя колесико, расположенное между ухом и редкими волосами за ним. Какое знакомое движение указательного пальца, да, ну точно бабушка. Блондинчик таял от умиления. Так что даже почти забыл про арабов. Он уже готовил речь: «Бабушка, разрешите вам помочь», которую собирался произнести с внучьей нежностью, почти что шепотом, чтобы старушка не вздрогнула от внезапного появления звука в слуховом усилителе. До нее оставался какой-нибудь шаг, он был сама любовь, и тут старушка обернулась. Всем корпусом. С протянутой рукой. Словно тыча в него пальцем. Но только вместо указательного пальца старушка наставила на него револьвер тридцать восьмого калибра, того, еще немецкого времени, – оружие, прожившее век, не состарившись ни на йоту, всегда модный антиквариат, традиционное орудие убийства с гипнотическим отверстием ствола.

И спустила курок.

Все мысли блондинчика разлетелись в стороны. Отчего на фоне зимнего неба возник прекрасный цветок. Не успели его первые лепестки осыпаться на землю, как старушка спрятала оружие назад в авоську и пошла своей дорогой. Кстати, отдача помогла ей выиграть у своей ледовой дорожки добрый метр.

2

Итак, убийство и трое свидетелей. Только когда арабы не хотят ничего видеть, они ничего не видят. Есть у них такая странная привычка. Видимо, она как-то связана с их культурой. Или с чем-то, что они слишком хорошо усвоили в нашей культуре. Значит, арабы ничего не видели. Вряд ли они даже выстрел слышали.

Остаются мальчик и собака. Но что касается Малыша, то он сквозь свои розовые очки видел только одно: русая голова превратилась в небесный цветок. И это его настолько восхитило, что он сорвался с места и побежал рассказать об этом домашним – мне, Бенжамену Малоссену, моим братьям и сестрам, четырем дедушкам, матери и моему старому другу Стожилковичу, который в этот самый момент разделывает меня в шахматы.

Дверь бывшей мелочной лавки, которая служит нам квартирой, настежь распахивается, и с криком влетает Малыш:

– Послушайте! Я видел фею!

Тем не менее жизнь в доме продолжает идти своим чередом.

Только моя сестра Клара, готовящая баранину по-монтальбански, бархатистым голоском говорит:

– Вот как, Малыш? Ну-ка расскажи…

– Взаправдашняя фея, такая старенькая и ужасно добрая!

Мой братец Жереми пользуется случаем отвлечься от должностных обязанностей:

– Она что, за тебя уроки сделала?

– Нет, – говорит Малыш, – она превратила одного дяденьку в цветок!

Поскольку эта новость, по-видимому, никого не трогает, Малыш подходит к нам со Стожилковичем:

– Правда, дядя Стожил, я видел фею, которая превратила дяденьку в цветок.

– Лучше так, чем наоборот, – отвечает Стожилкович, не сводя глаз с шахматной доски.

– Почему?

– Потому что, когда феи начнут превращать цветы в дяденек, в полях проходу не будет.

Голос Стожилковича похож на Биг-Бен в тумане лондонского фильма. Он такой густой, что воздух вокруг кажется разреженным.

– Шах и мат, Бенжамен. Явный мат. Что-то ты сегодня рассеян…


***


Это не рассеянность, а тревога. Взгляд мой действительно далек от шахматной доски. Он следит за дедушками. Тяжелое для них время – закат солнца. Именно в такой предсумеречный час их начинает дразнить бес наркомании. Мозг требует чертова укола. Им нужна доза. Так что не стоит терять их из виду. Дети чувствуют ситуацию так же хорошо, как и я, и каждый всеми силами старается занять своего подшефного деда. Клара выпытывает у дедушки Рагу (бывшего мясника из Тлемсена) все новые подробности приготовления бараньей лопатки по-монтальбански. Жереми, оставленный на второй год в пятом классе, симулирует страшный интерес к Мольеру, и старик Риссон (букинист на пенсии) выдает ему массу биографических откровений. Лежа в кресле для беременной женщины, мама отдает себя на бесконечную завивку и развивку дедушке Карпу, в прошлом цирюльнику, в то время как Малыш умоляет Вердена (старейший из четверки дедушек, девяносто два годка!) помочь ему с чистописанием. Этот ритуал повторяется каждый вечер: рука Вердена дрожит как осиновый лист, но изнутри ее удерживает рука Малыша, и старик твердо убежден, что рисует палочки и черточки так же ловко, как до Первой мировой войны. Но все равно Верден грустит, и его волей Малыш пишет в своей тетрадке лишь одно имя: Камилла, Камилла, Камилла, Камилла… на каждой строчке. Так звали его дочку, погибшую шестьдесят семь лет назад, в возрасте шести лет, в самом конце той войны, она стала ее последней жертвой, заболев испанкой. Это к ней, к Камилле, протягивал Верден свои дрожащие руки, когда ему впервые укололи наркотик. Ему мерещилось, что он выскакивает из окопа, петляет, уклоняясь от пуль, режет колючую проволоку, прыгает через мины и, отбросив прочь винтовку, распахнув объятья, бежит навстречу своей Камилле. Так он несся сквозь всю Первую мировую и находил Камиллу мертвой, ссохшейся, скрюченной в свои шесть лет больше, чем его согнуло теперь. И тут уж нужна двойная доза. С тех пор как я поселил его у нас, Верден перестал колоться. Когда прошлое подступает к горлу, он только смотрит на Малыша мокрыми глазами и шепчет: «Почему ты не моя Камиллочка?»


***


Но кто по-настоящему вкалывает в этот критический предвечерний час, так это моя сестра Тереза. В данный момент она в своем колдовском закоулке штопает настроение дедушке Калошу. Старый Калош у нас не проживает. Он просто бывший сапожник с нашей улицы Фоли-Реньо. Он живет совсем рядом. Наркотиков он еще не пробовал. Так что с ним мы занимаемся профилактикой. Он старик, вдовец, детей у него нет, жизнь на пенсии ему в тягость: такой человек – излюбленная приманка для шприцевиков. Отвлечешься на секунду – и в старика вонзится больше игл, чем в мишень на соревнованиях. Бессменно отработав пятьдесят лет подряд на обувном поприще, Калош затосковал. К счастью, Жереми успел дернуть стоп-кран. «Свистать всех наверх!» И Жереми немедленно отправил Наиглавнейшему мэру одно посланье, в котором он требовал (в совершенстве имитируя вихляющий почерк Калоша) наградить себя Золотой медалью города за пятьдесят лет беспорочной службы в одной будке (да, в Париже за такое представляют к награде). Ну и обрадовался же Калош, когда сам Главмэр ответил: «О'кей!» Главмэр лично вспомнил про старого Калоша! В памяти Главмэра нашлось место и для Калоша! На таких Калошах и стоит наш город Париж! О слава! О восторг! Однако сейчас, накануне великого дня, Калошу не по себе. Он боится как-нибудь осрамиться во время церемонии.

– Все пройдет хорошо, – заверяет Тереза, вглядываясь в раскрытую ладонь старика.

– Ты точно знаешь, что я не наделаю глупостей?

– Да нет же, уверяю вас. Разве я когда-нибудь ошибалась?

Моя сестра Тереза тверда, как сама Мудрость. У нее сухая кожа, длинное костлявое тело и педагогический голос. Это нулевая степень обаяния. Тереза промышляет магией, чего я не одобряю, однако же не устаю следить за ее манипуляциями. Каждый раз, когда к нам заявляется какой-нибудь старичок, совершенно разбитый, убежденный в том, что он стал ничем еще до смерти, Тереза утягивает его в свой уголок, силой берет в свои руки старческую ладонь, один за другим разгибает скрюченные пальцы, долго утюжит ладонь, как будто разглаживает скомканную бумажку, а когда чувствует, что рука совершенно расслабилась (а они иногда годами по-настоящему не раскрывались), Тереза начинает говорить. Она не улыбается, не пытается льстить, она просто рассказывает им о будущем. А это самое невероятное, что может с ними приключиться: Будущее! Вот небесная рать Терезы отправляется на приступ: Сатурн, Венера, Юпитер и Меркурий сообща организовывают сердечные встречи, подстраивают счастливые развязки, распахивают перспективы – словом, опять накачивают воздухом эти старые шины, доказывая, что веревочке еще есть куда виться. Каждый раз из рук Терезы выходит младенец. Клара тут же достает фотоаппарат и фиксирует метаморфозу. И стены нашей квартиры теперь украшают фотографии этих новорожденных. Да, моя сестра неопределенного возраста по имени Тереза – источник молодости.

– Девушка?! Ты уверена? – вскрикивает старый Калош.

– Молодая брюнетка с голубыми глазами, – уточняет Тереза.

Калош оборачивается к нам с улыбкой в три тысячи ватт.

– Вы слышали? Тереза сказала, что завтра на вручении медали я встречу девушку, которая изменит всю мою жизнь!

– Не только вашу, – поправляет Тереза, – мы все станем жить по-другому.


***


Не мешало бы мне задуматься над тем беспокойством, что слышалось в голосе Терезы, но тут зазвонил телефон, и я узнал голос Лауны, третьей своей сестрички:

– Ну кто?

С тех пор, как мама беременна (в седьмой раз, и в седьмой раз от неизвестного отца), Лауна спрашивает не «Ну что?», а «Ну кто?».

– Ну кто?

Я украдкой бросаю взгляд на маму. Она сидит в кресле, недвижно и безмятежно возвышаясь над собственным пузом.

– Пока никого.

– Да чего ж он ждет, паршивец этакий?

– Кто у нас медсестра со средним образованием, ты или я?

– Бен, но ведь скоро будет десять месяцев! И то правда, седьмой младенец здорово нарушает правила игры.

– А может, у него там есть телевизор, он видит, что его ждет, и не торопится на выход.

Лауна хохочет. Потом следующий вопрос:

– А дедушки как?

– Горючее на нуле.

– Лоран говорит, что в случае необходимости можно удвоить дозу транквилизатора.

Лоран – это муж-доктор моей сестры-медсестры. По вечерам в одно и то же время они дают контрольный звонок. Сердечный дозор.

– Лауна, я уже говорил Лорану, что отныне их транквилизатор – это мы.

– Как скажешь, Бен. Ты у штурвала.


***


Я было повесил трубку, но телефон, как почтальон (или трамвай, уже не помню), звонит дважды.

– Вы что, издеваетесь надо мной, Малоссен?

Ух! Узнаю этот яростный визг. Звонит Королева Забо, главная жрица издательства «Тальон» и моя начальница.

– Вы еще два дня назад должны были выйти на работу!

Абсолютно точно. Когда началась эта история с наркодедушками, я выбил из Королевы Забо двухмесячный отпуск под предлогом вирусного гепатита.

– Как вы удачно позвонили, Ваше Величество, – говорю я, – я как раз собирался просить у вас еще месяц дополнительно.

– И речи быть не может, жду вас завтра в восемь.

– В восемь утра? Однако рано же вы начинаете готовиться к встрече, которая состоится через месяц!

– Я не собираюсь ждать месяц. Если завтра в восемь вас здесь не будет, считайте себя безработным.

– Вы этого не сделаете.

– Ах так? Вы считаете себя настолько незаменимым, Малоссен?

– Отнюдь. Только вы, Ваше Величество, совершенно незаменимы в издательстве «Тальон». Но если вы меня уволите, я буду вынужден послать на панель своих сестер, а также младшего брата, очаровательного малыша в розовых очках. Вас замучит совесть.

В ответ она одаривает меня взрывом хохота (опасного, как утечка газа). И без перехода:

– Малоссен, я наняла вас работать козлом отпущения. Вам платят за то, чтоб вас ругали вместо меня. Сейчас вы нужны мне позарез. (Да, такая у меня работа – быть козлом отпущения. Официально я «директор по литературным вопросам», но на деле козел.) – И снова с места в карьер: – Зачем вам отпуск?

Единым взглядом я обвожу Клару, колдующую у плиты, Малыша, торчащего из-под руки Вердена, Жереми, Терезу, дедушек и царствующую над всем этим маму – гладкую и сияющую, как сытые богородицы у итальянских мастеров.

– Допустим, в данный момент во мне особенно нуждается семья.

– А что у вас за семья, Малоссен?

Лежащий у маминых ног пес Джулиус с вывалившимся набок языком сносно изображает и осла, и вола. Из красивых рамок уверенно смотрят в будущее дедушки – ну чем не волхвы!

– Да вроде Святого Семейства, Ваше Величество…

На том конце провода молчание, потом скрипучий голос:

– Даю вам две недели, и ни минутой больше. – Пауза. – Но запомните, Малоссен: не воображайте, что раз вы в отпуске, то не козел отпущения! Вы козел до мозга костей. И если прямо сейчас кто-то ищет по городу виновника какой-нибудь крупной гадости, все шансы за то, что выберут вас!

3

И точно: комиссар полиции Серкер, отлитый в кожаный плащ, при температуре до минус двенадцати ночью и с высоты своего исполинского роста неотступно глядящий на труп Ванини, искал виновного.

– Я пасть порву этому гаду!

Белое от ярости лицо, черная щетка усов – он был как раз из тех полицейских, кто говорит такие фразы.

– Я этому гаду пасть порву!

(И повторяют их на разный манер, любуясь собственным отраженьем в темном зеркале гололеда.)

Возле его ног полицейский в полном обмундировании очерчивал мелом по асфальту перекрестка контур Ванини и хныкал, как мальчишка:

– Черт, Серкер, по льду не рисуется!

Серкер был еще из той породы полицейских, которых все называют по фамилии. Не «шеф». И тем более не «господин дивизионный комиссар». А прямо по фамилии: «Серкер». Серкеру нравилась его фамилия.

– Попробуй вот этим.

Он протянул нож с выскакивающим лезвием, полицейский воспользовался им как альпенштоком и начертил Ванини асфальтовый костюм. Голова блондинчика действительно напоминала распустившийся цветок: внутри красный, с желтыми лепестками и еще как бы алым венчиком по периферии. Полицейского охватили сомнения.

– Бери шире, – приказал Серкер.

Удерживаемые на расстоянии голубым полицейским кордоном, все зеваки квартала следили за действиями чертежника. Складывалось впечатление, что вот-вот пойдет золотой дождь.

– Свидетелей, конечно, нет? – зычным голосом спросил комдив. – Одни зрители?

Молчание. Клубок жмущихся друг к другу людей с белым ватным дыханьем. Как мягкий моток мохера. Вот нитки чуть раздвинулись и пропустили вперед телекамеру.

– Сударыня, он погиб ради вас, – сказал Серкер стоявшей в первом ряду вьетнамке – крошечной старушке в прямом платье из грубого шелка и видневшихся из деревянных сандалий толстых мужских носках.

Старушка затравленно взглянула на него, потом, сообразив, что эта статуя обращается действительно к ней, важно закивала:

– Осень молодой!

– Да, на вашу защиту встает молодежь.

Серкер лицом чувствовал стрекот телекамеры.

Но он был из тех полицейских, кто умеет не обращать внимания на объектив.

– На заситу? – переспросила старушка.

Четверть часа спустя в телевыпуске новостей ее худое лицо, внимательное и недоверчивое, напомнит лучшим из телезрителей Хо Ши Мина.

– Вот именно, на защиту! Чтоб защитить вас и всех пожилых женщин этого района. Чтоб вы жили в безопасности. В безопасности, понимаете?

И вдруг, стоя прямо лицом к камере и задавив рыдание в горле, комдив Серкер заявил:

– Это был лучший из моих парней.

И тотчас же оператор исчез в съемочной машине, а машина, в свою очередь, с визгом скрылась в ночи. Зеваки разошлись по домам, и в городе осталось только одиночество полицейских. Одна вьетнамка продолжала стоять, задумчиво глядя, как тело Ванини грузят в «скорую».

– А вам что, не хочется увидеть себя по телевизору? Новости через десять минут!

Она отрицательно покачала головой:

– Я еду в голод.

Она говорила «еду в город», а не «в Париж» и не в «центр», как самые старые обитатели квартала.

– Семья, – уточнила она, и в улыбке сверкнули босые десны.

Серкер покинул ее так же быстро, как прежде ею заинтересовался. Он щелкнул пальцами, требуя вернуть ему нож, в спешке присвоенный маленьким полицейским, и рявкнул:

– Вертолет! Скажи ребятам, пусть прочешут десятый, одиннадцатый и двадцатый округа. Брать по максимуму и чуть что – тащить ко мне в контору.

Вертолет представил себе перспективу провести ночь, сдергивая с коек армию хлопающих глазами подозреваемых.

– Мало не будет…

Одним жестом Серкер отмел возражение и сунул нож себе в карман.

– Сначала их всегда много, зато потом остается один.

Он проводил взглядом мигалку «скорой помощи», увозившей Ванини. Верзила Вертолет подул себе на пальцы:

– Да еще этот допрос Шабраля…

Серкер, недвижный в своей кожанке, памятником стоял на месте, где пал Ванини.

– Я найду сволочь, которая это сделала.

Он душил в себе каменные слезы. В его голосе звучала суровая скорбь большого начальства.

– Ей-богу, Серкер, в восемь истекает срок задержания Шабраля. Ты что, хочешь, чтоб он вышел на свободу?

Верзила Вертолет сказал это на полтона выше. С тех пор как его группа обрабатывала Шабраля, мысль, что этот убийца может отправиться утречком на все четыре стороны, просто выводила его из себя. Шабраль, макающий рогалик в утренний кофе, – нет, только не это!

– Шабраль водит нас за нос уже сорок часов, – сказал Серкер не оборачиваясь, – и наверняка не расколется в последний момент. Можешь освободить его хоть сейчас.

Делать нечего. В воздухе пахло местью. Вертолет сдался. Но напоследок выдвинул предположение:

– А если позвать Пастора, чтоб он поработал с Шабралем?

– Пастора? Того Пастора, который у комдива Аннелиза?

На сей раз Серкер обернулся всем корпусом. Во вспышке молнии ему предстал поединок Шабраля и Пастора. Шабраль – закоренелый убийца в пуленепробиваемой шкуре – и ангелочек Пастор, эдакий маркизик из бригады Аннелиза, вечно одетый в широчайшие свитера мамочкиной вязки. Шабраль против Пастора! Не слабо варит башка у Вертолета! Прикрытый наружным панцирем скорби, внутри Серкер вовсю забавлялся. Уже больше года два комдива – Серкер и Аннелиз – разыгрывали друг против друга своих козырных валетов – Пастора и Ванини. Ванини был вундеркиндом по части разгона демонстраций, а Пастор – юным гением допроса… Если верить Аннелизу, Пастор был способен добиться признания даже у мавзолея. Ванини был весь из закаленной стали, и вот Ванини погиб. Наступила пора убрать, хотя бы символически, Пастора – Маленького Принца комиссара Аннелиза.

– Неплохая мысль, Вертолет. Готов дать кое-что на отсечение, что этому агнцу Шабраль не по зубам.


***


А в трехстах метрах от них, на углу улицы Фобур-дю-Тампль и улицы Пармантье, крошечная вьетнамка стучала пальчиками по клавишам банкомата. Для этого ей пришлось встать на цыпочки, так что показались шерстяные носки и сандалии на деревянной подошве. Было двадцать пятнадцать, и ее лицо только что возникло на всех телеэкранах страны. И в каждом доме раздался тревожный вопрос конца XX века.

– На заситу?

Однако сама она без малейшего опасения выбирала из автомата максимальную сумму денег. Она не услышала приближения высокого негра и толстого араба. Только почувствовала пряный запах одного и мятное дыхание другого. Эти запахи сквозняком ворвались в раскрытый зев банкомата. Был там еще третий запах: нетерпеливый дух молодости. Неподвластный холоду молодой горячий пот. Похоже, что пришлось бежать. Вьетнамка не обернулась. Стопка денег перед ней продолжала расти. На двух тысячах восьми франках машина извинилась и расписалась в несостоятельности. Вьетнамка взяла деньги и, не считая, сунула в прорезь шелкового платья. Одна бумажка воспользовалась неразберихой, вспорхнула и, мелькнув под самым носом у громилы, улеглась на асфальт. Но правая нога огромного негра припечатала ее к тротуару. Погуляла и хватит. Меж тем старушка забрала у автомата свою кредитную карточку и направилась к станции метро «Гонкур». Молодых людей она тихонько отстранила. О брюхо негра сломались бы все наконечники стрел, араб же был поперек себя шире. Но она безбоязненно прошла между ними и засеменила к метро.

– Эй, бабуля!

В два шага негр настиг ее.

– Бумажку потеряла, старая карга!

Его звали Длинный Мосси, он был бельвильцем в третьем поколении. И он протягивал ей двухсотфранковую бумажку. Она не спеша взяла деньги, поблагодарила и продолжила свой путь.

– Ты что, совсем сдурела? Чего это ты в наших краях снимаешь такие бабки?

Теперь к ним присоединился и толстяк. Из-за дыры между передними зубами его ухмылка казалась еще шире.

– Газет, что ли, не читаешь? Не слыхала, что мы, наркоманы, делаем с такими вот старыми перечницами?

– Пеле-чиница-ми? Не понимать пеле-чиница-ми.

– С такими старухами, – перевел высокий негр.

– Ты что, не в курсе, что грабят старух? Да только за месяц в Бельвиле прикончили трех таких, как ты.

– Сначала будут жечь тебе сиськи сигаретками, а потом вообще открутят, а потом начнут гвозди в пальчики вбивать, тут ты и выложишь секретный код для банковского автомата, а напоследок разрежут тебя на две половинки – примерно вот тут, – и большой палец толстяка чиркнул по шее.

– Есть тут один умелец, – пояснил Длинный Мосси.

Теперь они спускались по ступенькам в метро.

– В Париж едешь?

– К невес-ка, – отвечала бабушка.

– С таким капиталом – и на метро? – Правая рука толстяка шалью легла на старушкины плечи.

– Внутек ладился, – внезапно осклабилась старушка. – Надо манога подалок!

В подземелье имени братьев Гонкуров одновременно с ними ворвался поезд.

– Поедем вместе, – решил Длинный Мосси и пропустил ее вперед. – А то мало ли что.

В вагоне было пусто. Все трое вошли в него.

4

А тем временем в семействе Малоссенов – как пишут в идиотских комиксах моего братца Жереми, – тем временем дедушки и внуки поужинали, убрали со стола, побили посуду, умылись, натянули пижамы и расселись по своим двухъярусным кроватям, болтая тапками в пустоте и тараща глаза. Потому что при виде этой кругленькой штуковины, которая со свистом вертится по полу спальни, кровь у них буквально застыла в жилах. Она черная, маленькая, крепкая, тяжелая, она крутится с головокружительной быстротой и шипит, как клубок змей. Похоже, что, если она рванет, от семьи останется одно воспоминанье. И обломки железных кроватей разбросает от площади Нации до Шомонских холмов.

Но меня завораживает не эта круглая штука и даже не леденящий ужас на лицах детей и стариков, я не могу прийти в себя от вида Риссона, того, кто ведет рассказ, глядя в одну точку, глухо, без единого жеста, весь собравшись в комок, как заряд этого смертоносного волчка. Каждый вечер в одно и то же время старик Риссон начинает рассказывать, и стоит ему открыть рот, как все, о чем он говорит, становится живее, чем жизнь. Едва он усаживается на табурет посреди комнаты – прямой старик с горящими глазами и ореолом невероятно белой гривы, – как тут же кровати, шлепанцы, пижамы и стены квартиры становятся в высшей степени отвлеченным понятием. Исчезает все, кроме того, о чем он рассказывает детям и дедушкам. В данный момент это крутящийся у них под ногами черный предмет, готовый разнести все вдребезги. Это французское ядро, вылетевшее из пушки 7 сентября 1812 года во время Бородинской битвы (неслабое побоище, во время которого батальоны фей превратили в цветы батальоны парней). Ядро упало на землю у ног князя Андрея Болконского, и князь в замешательстве продолжает стоять, чтобы не подать дурной пример своим, в то время как его ординарец зарылся носом в землю. Князь Андрей спрашивает себя, не смерть ли это вертится у него под ногами, а старик Риссон, дочитавший «Войну и мир» до конца, знает точно, что это – смерть. Просто он затягивает удовольствие – в спальне полумрак, не выключен лишь один небольшой торшер, прикрытый кашемировым платком и отбрасывающий на пол круг золотистого света.


До того как у нас появился Риссон, выдавать деткам ежевечернюю порцию грез приходилось мне, Бенжамену Малоссену, незаменимому старшему брату. С незапамятных времен каждый вечер раздавались слова: «Бенжамен, расскажи нам что-нибудь…» Я думал, что в этой роли я непревзойден. Я был круче телевизора в ту пору, когда телевизор уже был круче всего. А потом возник Риссон (рано или поздно все равно наступает срок и новый вожак идет на смену прежнему). Всего один сеанс Риссона, и я был отнесен к разряду волшебного фонаря, тогда как он сам сподобился звания широкоэкранного, широкоформатного, стереозвукового, объемного и так далее. И рассказывает он детям не какую-нибудь библиотеку для детей и юношества, а самые что ни на есть недосягаемые вершины литературы, великие романы, которые живо хранит память этого страстного библиофила. Он воскрешает их в малейших деталях перед слушателями, обратившимися в одно гигантское ухо.


Я не жалею, что уступил Риссону. Во-первых, я уже стал слегка иссякать и даже посматривал украдкой на витрины с подержанными телевизорами, а кроме того, именно эти рассказы-галлюцинации смогли окончательно спасти Риссона от наркомании, в них он обрел разум, юность, страсть и единственный смысл жизни.


***


Воистину чудесное исцеление! У меня до сих пор волосы встают дыбом, как вспомню его первое появление в нашем доме.

Дело было вечером, месяц тому назад. Я ждал прихода Джулии, которая пообещала нам еще одного дедушку. Все сидели за столом. Клара с дедушкой Рагу приготовили нам голубей, жирненьких, как те младенцы, которых резал Жиль де Рец. Воздев к потолку ножи и вилки, мы собирались наброситься на этих беззащитных созданий, как вдруг: «Динь-динь!» – звонок в дверь.

– Это Джулия! – вскрикиваю я.

И сердце само прыгает к двери.

Это действительно была моя дорогая Коррансон, ее волосы, ее формы, улыбка и все остальное. Но позади нее… Позади нее стояло самое ветхое из всех существ, когда-либо приведенных ею к нам в квартиру. В прошлом «оно», вероятно, было довольно высокого роста, но теперь его так согнуло, что роста просто не было. Он, видимо, был даже красив, но если у покойников бывает цвет лица, то он был весь такого цвета. Дряблая кожа, висящая на суперостром скелете. При каждом движении возникал острый угол, грозивший проткнуть шкуру насквозь. Но особенно поражало то, что в этом чучеле, в его глазах читалась страшная жажда жизни, что-то абсолютно непобедимое, он был похож на плакат, где ходячая смерть протягивает неизлечимым наркоманам порцию героина, он был вылитый Дракула!

Пес Джулиус рыча уполз под кровать. Ножи и вилки выпали из наших рук, и голуби в тарелках покрылись гусиной кожей.

Наконец положение спасла Тереза. Она встала, взяла это привидение за руку и увела к себе, а там немедленно принялась стряпать ему будущее, как делала до этого трем предыдущим старикам.

Я же потащил Джулию в свою комнату и устроил ей шепотом сцену ярости:

– Да ты сошла с ума! Привести к нам старика в таком состоянии! Хочешь, чтоб он дал дуба прямо у нас дома? По-твоему, мне без этого скучно жилось?

У Джулии есть один талант. Талант задавать вопросы, которые меня срезают на корню. Она спросила:

– Ты его не узнал?

– А что, я должен его узнать?

– Это Риссон.

– Какой Риссон?

– Риссон, бывший заведующий книжным отделом Магазина.

Магазин – это мое предыдущее место работы, до издательства «Тальон». Я там выступал в качестве того же козла отпущения, но после того, как Джулия тиснула в своей газетенке статью о характере моей работы, меня выставили. В универмаге и вправду был продавец книг – прямой, красивый старик с белой как лунь головой, помешанный на литературе, но к тому же отличавшийся какой-то дикой ностальгией по нацизму. Риссон? Я мысленно расправил ту старую развалину, которую Джулия хотела нам сбагрить, и стал сравнивать. Риссон? Не исключено. Тогда я сказал:

– Риссон – старая сволочь, его мозги пропитаны злобой, я не собираюсь с ним возиться.

– А остальные?

– Что остальные?

– Что ты знаешь о прошлом других стариков? Чем они были сорок лет назад? А вдруг, например, дедушка Карп был осведомителем гестапо? Парикмахер же много о чем слышит? Значит, может и передать кому надо?.. Или Верден? Прошел всю войну и не погиб, наверно, прятался за спины товарищей? Как ты думаешь? А можешь представить себе деда Рагу, зверски расправляющегося с алжирцами? «Тлемсенский мясник!» – вполне подходящая кличка для любителя кровавых расправ.

С этими словами она начинает расстегивать на нас пуговицы, и ее кошачий рокот течет мне прямо в ушную раковину.

– Нет, поверь мне, Бенжамен, уж лучше никого не обыскивать, взять себе это за правило – и не отступать.

– Пошли они знаешь куда, такие правила! Я дословно помню наш последний разговор с Риссоном: у него вместо сердца – свастика!

– Ну и что?

(Когда я впервые увидел Джулию, она воровала свитер в трикотажном отделе Магазина. Пальцы сами собой хватали вещь, а рука засасывала ее, как пылесос. Я с первого взгляда решил стать ее свитером.)

– Бенжамен, какая разница, что думал или делал Риссон, когда башка у него работала как полагается, главное – разоблачить тех негодяев, кто превратил его мозг в отработанное машинное масло.

Не знаю, как ей это удается, но последнюю фразу она сказала уже из-под одеяла, по-моему, к тому моменту в поле зрения не осталось ни одной шмотки. Однако от сути она не отступила.

– Ты знаешь, почему Риссон так опустился?

– Не знаю и знать не хочу.

Правда. Мне плевать. Не потому, что я уж так антириссонен, а просто грудь Джулии – это колыбель моего сердца. Тем не менее она настояла на объяснении. И, запустив все десять пальцев мне в волосы, она рассказала мне о злоключениях Риссона.

ТРАГЕДИЯ В 5 АКТАХ

Акт 1. Когда в прошлом году после статьи Джулии меня выставили из Магазина, Инспекция охраны труда стала копать под администрацию. Надо было выяснить, что за предприятие нанимало козла отпущения, чтоб тот расплачивался за все накладки, рыдая в три ручья перед возмущенным покупателем. И госпожа Инспекция обнаружила массу интересного. Среди прочего Риссон, в обход законодательства и не платя налогов, сохранил за собой книжный отдел, тогда как сам добрых десять лет был на пенсии. Риссон уходит со сцены. Конец первого акта.

Акт 2. Уволенный Риссон, один как перст в своей двухкомнатной квартирке на улице Брока, ложится и впадает в уныние. Идет разучивание роли студенистого трупа, который через полгода найдут особо чувствительные соседи. Но однажды утром…

Акт 3. Господь милосерд! Риссону является юная девица, сиделка-медсестра, как бы бесплатный дар муниципалитета. Стройная брюнетка с лазурными глазами, гибкая, как ласка, и нежная, как девичьи мечты. О радость! О последние надежды! Красотка Риссона обласкивает, обводит вокруг пальца и пичкает тоннами Бог знает каких лекарств для снятия грусти-печали.

Акт 4. Риссон тратит все больше бабок на покупку все большего количества волшебных горошков,

естественно переходит от таблеточек к укольчикам, опускается, маразмирует с головокружительной скоростью и как-то утром после славной внутривенной дозы в экстазе раздевается догола посреди Пор-Руаяльского рынка. Представьте, как порадовал торговцев подобный стриптиз!

Акт 5. Приезд полиции, помещение в психиатрическую больницу Святой Анны – таков должен был быть логический итог мерзкого проступка. Но Джулия уже с некоторых пор следила за брюнеткой и твердо решила вырвать Риссона из ее шприценосных лап. Поэтому едва старик начинает свое выступление в отделе овощей и фруктов, как Джулия набрасывает ему на плечи свою шубу (прекрасное манто из черного скунса, блестящее, как капот бьюика), толкает его в такси и после двух суток целительного сна привозит его к нам, в семейство Малоссенов, как до этого привезла к нам лечиться от наркомании трех других стариков. Вот так. Остальное еще надо написать. Это сюжет статьи, которую Джулия готовит для своей газеты, с целью разоблачения банды красавицы брюнетки, сажающей стариков на иглу.


***


Риссон рассказывает «Войну и мир», и в ядовитом шипении ядра можно расслышать имена Наташи Ростовой, Пьера Безухова, Андрея, Элен, Наполеона, Кутузова…

Мои же мысли уносятся к Джулии Коррансон, к моей любимой журналистке по морально-этическому разделу… Три недели, как мы не виделись. Осторожность превыше всего. Бандиты не должны узнать, где прячутся старики. Они без колебания отправят на тот свет ненужных свидетелей, а тем более – тех, кто рядом с ними.

Где ты, Джулия? Умоляю, будь осторожна. Не лезь на рожон, любовь моя. Бойся города. Бойся ночи. Бойся убийственных истин.

На этой мысли я тихонько подмигиваю псу Джулиусу, он встает и идет выгуливать меня по Бельвилю: перед сном надо хлебнуть кислорода.

5

В то время как князь Андрей Болконский, стоя посреди захламленной бельвильской квартиры, смотрел на собственную смерть, у закрытого окна, выходящего на набережную Межиссри, неизвестная девушка играла на скрипке. Вся в черном, обратясь лицом к городу, она терзала сонату номер семь Георга Фридриха Генделя.

В тысячный раз вставали у нее перед глазами кадры восьмичасового выпуска новостей: юный светловолосый полицейский в зеленом плаще лежит с разбитой головой на асфальте Бельвиля, а маленькая вьетнамка, такая старенькая, такая хрупкая, такая беззащитная, спрашивает крупным планом:

– На заситу?

Русая голова юноши, венчающая зеленый плащ, казалась кровавым цветком на зеленом стебле.

– Какой ужас! – сказала мама.

– Тебе не кажется, что эта вьетнамка похожа на Хо Ши Мина? – спросил папа.


Девушка незаметно покинула семейный круг и заперлась у себя в комнате. Она не зажигала света. Она взяла скрипку. Встала к двойной раме закрытого окна и принялась одну за другой играть все пьесы своего репертуара. К тому моменту она играла уже четвертый час. Резкие удары смычка отсекали музыкальные фрагменты. Стоило жилам скользнуть по струне, как пальцы левой руки разжимались и гасили всякий резонанс. Оставалась лишь нота – точная и холодная, как лезвие клинка. Как будто она играла бритвой. Или кромсала свои лучшие платья… А теперь пришел черед Георга Фридриха Генделя.

Город резал старушек…

Город разносил в клочья русые головы…

«На заситу? – спрашивала вьетнамка, одна во всем городе… – На заситу?»

– Любви не бывает, – стиснув зубы, прошептала девушка.

И тогда она увидела автомобиль. Это был длинный черный лимузин с матово блестевшим кузовом. Он остановился прямо на середине Нового моста, над Сеной, величественно, словно встал на якорь. Открылась задняя дверца. Девушка увидела, как из автомобиля вышел мужчина. Он вел женщину, которая едва держалась на ногах.

– Пьяная, – поставила диагноз девушка, и смычок, пройдясь по струнам, издал один из тех вихляющих звуков, что умеет воспроизводить лишь скрипка.

Мужчина и женщина достигли парапета. Девушке было видно, как рыжеволосая голова женщины тяжело лежит на плече у спутника.

«А может, она беременна, – подумала девушка, – тошнить может от чего угодно…»

Но нет, женщина не согнулась пополам, чтобы выплеснуть в Сену избыток материнских чувств. Напротив, казалось, эти двое о чем-то мечтают: она положила голову ему на плечо, он прильнул щекой к ее волосам. Меховое манто женщины блестело так же, как кузов автомобиля.

– Нет, это любовь, – сказала себе девушка. (Впервые за вечер с Георгом Фридрихом Генделем обошлись по-доброму.)

– У нее волосы как у мамы.

И в самом деле, какая необычайная рыжая шевелюра, просто как венецианское золото, она притягивала свет фонарей, отчего пара казалась окруженной золотым ореолом.

– Так вот она какая, настоящая любовь…

Возле поребрика лимузин терпеливо пускал в холодный воздух белый беззвучный дымок. Георг Фридрих Гендель зализывал раны.

– Это любовь, – повторила девушка.

И именно в этот момент она услышала рев мотора. Он проник сквозь двойную оконную раму. Долгое металлическое рычанье издал мотор стоящей машины, и ее передняя дверца внезапно распахнулась. Тут девушка увидела, что мужчины у парапета уже нет, а женщина падает с моста. Летит как птица. Она еще, раскинув руки, летела в воздухе, а мужчина уже захлопнул дверцу, и машина, визжа всеми четырьмя колесами, рванула с места. Белое тело женщины мелькнуло в ночи, машина резко взяла влево, ударив задним крылом об ограничительный столбик, и, гремя железом, унеслась по набережной вдаль. Девушка закрыла глаза.

Когда у нее хватило мужества открыть их – прошло лишь несколько секунд, – на мосту было пусто. Но между гладкими стенками набережной двигалась темная масса баржи. И там, в ложбине угольного холма, изломанное, как мертвая птица, плыло нагое тело той самой женщины.

«Однако шубу он все же оставил себе», – подумала девушка.

Потом, во второй уже раз она узнала золотой ореол вокруг такого белого лица.

– Мама, – прошептала она.

Она уронила смычок и скрипку, настежь распахнула окно и закричала в ночь.

6

При минус двенадцати можно себе кое-что отморозить, однако Бельвиль бурлит, как адский котел. Будто все сыщики Парижа в полном составе идут на приступ. Они заходят с площади Вольтера, валом валят от авеню Гамбетта, напирают с площади Нации и от Гут-д'Ор. Все вокруг сиренит, мигает и заливисто свистит. Ночь полна сполохов. Бельвиль трепещет. Но псу Джулиусу на это наплевать. В благоприятной для собачьих пиршеств полутьме пес Джулиус лижет замерзшую лужу, по форме напоминающую Африку. Его болтающийся язык нашел там какое-то лакомство. Город – любимая собачья еда.

В этой ночи взведенных курков Бельвиль словно расплачивается с Законом за всю свою историю. Полицейские дубинки вламываются в тупики. Патрули перекачивают арестованных в фургоны. Это облава на торговцев наркотой, охота на араба, великий праздник полицейских усов.

А в остальном квартал живет по-прежнему, то есть не стоит на месте. Все подчищается, приглаживается, дорожает. Уцелевшие дома старого Бельвиля похожи на гнилой зуб в голливудской вставной челюсти. Бельвиль выбивается в люди.


***


Случилось так, что я, Бенжамен Малоссен, познакомился с великим автором этого преобразования Бельвиля. Он архитектор. Фамилия его Понтар-Дельмэр. Он свил себе гнездо в самом начале улицы Деламар, в утопающем в зелени стеклянно-деревянном доме. Такой райский уголок подошел бы и самому Творцу, и это закономерно. Потому что Понтар-Дельмэр архизнаменит. Мы обязаны ему, в частности, реконструкцией Бреста (архитектурно говоря, это наш французский Восточный Берлин). Скоро он выпускает у нас (в издательстве «Тальон») толстенный том о своих парижских проектах: этакая книгомания величия. Мелованная бумага. Цветные фотографии. Раскладывающиеся карты на вклейках и все такое прочее. Операция «Престиж». С красивыми архитекторскими фразами из тех, что взмывают вверх лирическими абстракциями, а потом падают бетонной плитой. Поскольку Королева Забо отправила меня за его рукописью, я сподобился Понтар-Дельмэра, могильщика Бельвиля.

– Ну почему опять я, Ваше Величество?

– Потому что в публикации его книги что-то заело. А ругать будут вас, Малоссен. Так что уж лучше Понтару сразу познакомиться с вашей очаровательной козлиной мордой.

Понтар-Дельмэр толст и в виде исключения не двигается «с ловкостью, удивительной для своей комплекции». Это толстяк, который двигается, как толстяк, то есть с трудом. Впрочем, двигается он мало. Дав мне свою рукопись, он не встал, не проводил меня до двери. Только сказал:

– Вам будет лучше, если проблем не возникнет.

И не спускал с меня глаз, пока его шестерка в коричневом жилете не закрыл за мной дверь кабинета.


***


– Пошли, Джулиус?

Люди думают, что днем и вечером выводят своих собак. Грубая ошибка: это собаки дважды в день приглашают нас к медитации.

Джулиус отрывается от своей покрытой инеем Африки, и мы отправляемся дальше, в сторону «Кутубии», ресторана моего дружка Хадуша и его отца Амара. И пусть Бельвиль корчится, хватаясь за живот, ничто не изменит траектории, выбранной мыслителем и его собачкой. Вот сейчас мыслитель обращается к любимой женщине: «Джулия, моя Коррансон, где ты? Ты мне нужна, черт побери, знала б как!» Прошел ровно год, с тех пор как Джулия (которую в то время я называл мадемуазель Коррансон) тайком вошла в мою жизнь. Стремительная, как комета, она спросила меня, согласен ли я быть ее авианосцем. «Заходи на посадку, красавица, и взлетай себе сколько хочешь, отныне я плаваю в твоих территориальных водах». Что-то в этом роде я ей ответил (ух, как это было красиво…). С тех пор живу ожиданьем. Гениальные журналистки трахаются в перерывах между статьями, вот в чем беда. Добро б еще она писала в ежедневной газете, так нет, моя Коррансон публикуется в ежемесячном издании. И вдобавок печатается только раз в три месяца. Да, любовь раз в квартал – вот мой удел. «Зачем ты возишься с этими старыми наркоманами, Джулия? Потому что старикашка со шприцем – это кадр года?» Мне должно быть стыдно, что я спрашиваю такие вещи, но на стыд времени не хватает. Из ночи высовывается рука, хватает меня за шиворот и отрывает от земли. Я взлетаю и приземляюсь.

– Привет, Бен.

В коридоре темно, но я различаю улыбку, она вся белая, кроме черной дырки между передними зубами. Если бы кто-нибудь додумался и зажег лампочку, то волосы оказались бы рыжими и вьющимися, а взгляд – как у стервятника. Симон Кабил. Его мятное дыхание мне тоже знакомо.

– Привет, Симон, с каких это пор ты выслеживаешь меня, как ищейка?

– С тех пор, как они не дают нам выйти на улицу.

И этот, второй голос тоже мне знаком. Голос приближается, и ночь смыкается за спиной Длинного Мосси, гигантской тени араба.

– Ребята, что происходит? Опять зарезали старушку?

– Нет, на этот раз старушка сама шлепнула мента.

Корица и зеленая мята. От улицы Рокет до Шомонских холмов Мосси и Симон-Араб представляют собой самую результативную двойку по части подпольных лотерей. Они адъютанты моего друга Хадуша, сына Амара, и соученика по лицею имени Вольтера (насколько мне известно, это единственный бакалавр, выбравший специализацию «наперсток»).

– Старушка убила полицейского?

(Что в Бельвиле радует, так это сюрпризы.)

– Малыш тебе не рассказал? Он там был с твоей собакой. Мы с Хадушем стояли через дорогу и все видели.

Леденящий шепот, вонючий коридор, по-прежнему широкая улыбка Симона.

– Старушка наверняка из ваших, Бен, – авоська, боты и все такое. Она пальнула в него из револьвера тридцать восьмого калибра. Клянусь родной матерью.

(Так, значит, правда, что феи превращают дяденек в цветы? Чертова старая карга, устроила смертоубийство прямо перед розовыми очками Малыша…)

– Бен, Хадуш просит тебя об одной услуге. – Симон последовательно расстегивает обе наши куртки, и плотный конверт быстро переходит из его тепла в мое.

– Здесь фотографии убитого полицейского. Когда ты их посмотришь, поймешь, что в данный момент Хадуш не может держать их у себя. Твою квартиру, по крайней мере, обыскивать не должны.

– Пошли, Джулиус…

Ночь все острее.

– Пошли, что ли?

Топ-шлеп, топ-шлеп – наконец-то. От этого пса так несет, что вонь отказывается следовать за ним: она идет впереди.

– Срежем по Спинозе или обойдем весь круг по улице Рокет? «Почему тебя нет со мной, Джулия? Почему мне приходится довольствоваться Джулиусом и Бельвилем?» – «В той журналистике, какой я себе ее представляю, Бенжамен, смысл написанного является единственным смыслом моей жизни».

– Знаю, знаю, только постарайся не умереть.

Внезапно нас с Джулиусом ослепляют фары какой-то тачки. Снизу, с Рокет приближается рев мотора. Похоже, парень лезет в гору на скорости в сто двадцать километров в час. (В общем-то, и мне бы неплохо заняться тем же: сдать на права, купить гоночную машину, и когда уж очень невмоготу без Джулии – пилить на всей скорости по окружной дороге.) Джулиус сел на задницу и зачарованно смотрит на приближающуюся тачку. Он так уставился на фары, будто надеется загипнотизировать дракона. Сто к одному, что по такому гололеду дракон вмажется в стену кладбища Пер-Лашез.

– Спорим, Джулиус?

Я проиграл. Парень сбрасывает газ, машина на брюхе, едва вписавшись, проходит поворот, потом снова прибавляет скорости и во весь опор уносится к бульвару Менильмонтан. Но до этого на вираже распахнулась дверца и из черной машины вылетело что-то похожее на зловещую птицу. Сначала мне показалось, что это человек, но вещь упала, как пустая обертка. Что-то вроде пальто или одеяла. Я уже шагнул с тротуара, собираясь посмотреть, что там такое, как вдруг раздался такой протяжный женский крик, что кровь застыла у меня в венах. Вслед за первой машиной проносится машина полиции, и мне приходится отпрыгнуть назад. Невидимая женщина продолжает выть. Я оборачиваюсь. Это не женщина, а Джулиус.

– Джулиус, черт побери, заткнись!

Но, вывернув шею в сторону скрывшейся машины, с пастью, круглой, как рисуют в комиксах, и с горящим от ужаса глазом Джулиус продолжает завывать. Протяжный женский плач и время от времени всхлипы. Стон ширится, растет, он охватывает весь квартал, и вот уже зажигается сначала одно окно, потом другое, и я бегу прочь по улице Фоли-Реньо, горбясь и пряча голову, как будто украл ребенка, а на руках у меня – пес, он роняет слюни в пытающуюся приглушить его вой ладонь, мой пес закатывает глаза в рыжей городской ночи, мой пес, бьющийся в припадке эпилепсии.


Сейчас он лежит у меня в комнате, на боку, но по-прежнему в сидячем положении. Голова вывернута, глаза уставились в потолок, он лохмат и пуст, как скорлупа от кокосового ореха, он безмолвен, так что можно даже решить, что он умер. Но даже если из пасти у него воняет так, словно он странствует по преисподней, пес Джулиус жив. Это припадок. Он продлится какое-то время. Может быть, несколько дней. Пока вызвавшее его видение не отцепится от сетчатки его глаз. Это мы уже проходили.

– Что ж ты на этот раз увидел, Достоевский?

А вот то, что увидел я сам, вскрыв толстый конверт, сильно меня озадачивает, и ужин, хотя и давний, ненавязчиво просится на выход. На конверте надпись: «Инспектор Ванини», и на лежащих передо мной фотографиях паренек в зеленом плаще с русым ежиком на голове ударами кастета проламывает смуглые головы. Одна из голов дала трещину, и из глазницы вылетел глаз. Ни следа ликования на лице у блондинчика. Одно школярское прилежание. Мне ясно, почему Хадуш не хочет, чтоб снимки нашли у него. После смерти полицейского арабам лучше пригнуться.

Внезапно я чувствую, что устал от этого мира, а спать не хочется. К черту меры предосторожности. Я снимаю трубку телефона и звоню Джулии. Мне нужен ее голос. Дайте, пожалуйста, голос Джулии… Нет ответа. Ночь возвращает мне длинные гудки.

7

– Она мертва?

Упираясь коленями в уголь, медик склонился над телом женщины. Он поднял глаза на юного инспектора в толстом шерстяном свитере, который светил ему фонариком.

– Почти.

По телу проплыл синий отсвет фонаря речного катера, за ним желтый, потом опять угольная ночь, потом фотовспышка. Одна нога у женщины была сломана и вывернута так, что хотелось кричать. На лодыжках у нее висели тяжелые свинцовые оковы.

– Не скоро бы она всплыла.

– Взгляните.

Врач осторожно поднял руку женщины. Он показывал на кровоподтек в сгибе локтя.

– Ей сделали укол, – сказал Пастор.

Они обменивались короткими стылыми репликами. Между обрывками фраз слышалось глубокое прерывистое дыхание дизельного мотора. От баржи пахло мазутом и толем.

– Вы все посмотрели?

Пастор в последний раз обвел тело женщины лучом фонарика. Следы уколов, синяки и разнообразные ожоги. На секунду он задержался на лице, фиолетовом от холода и кровоподтеков. Просторный лоб, широкие скулы, решительный и полный рот. И золотая грива. Тело под стать лицу: полное силы. Смягченное какой-то гибкой полнотой. Пастор обернулся к фотографу:

– Можно как-нибудь смягчить то, что у нее с лицом?

– Попрошу приятеля из фотолаборатории, он сделает вам особую распечатку. Самое страшное отретушируем.

– Хороша, – сказал медик и накинул одеяло. Фонарик Пастора прочертил в темноте полукруг.

– Носилки!

Слышно было, что люди шагают по углю, как по груде ракушек.

– Множественные переломы, ожоги различного характера, неизвестное количество дряни в крови, не говоря о вероятности легочных осложнений. Ей крышка, – подытожил врач.

– Крепкий организм, – сказал Пастор.

– Спорим?

Голос юного инспектора звучал весело.

– Вы всегда радуетесь, глядя в час ночи на такой кошмар?

– У меня ночное дежурство, – ответил Пастор, – это вас подняли с постели.

Пастор, врач и фотограф топали по куче угля вслед за носилками. Мигалка катера, мигалка «скорой помощи», мигалка машины сопровождения, карманный фонарик Пастора, кормовой фонарь баржи – ночь мигала. Из-за клацающих зубов казалось, что голос моряка тоже подмигивает.

– Вот вечно со мной так: мне в уголь упала голая баба, а я и не заметил.

Как все матросы с речных барж, он был похож на цыгана, изнуренного скукой и анисовой водкой.

– Если будете ловить с неба девиц, поймаете сваю моста.

Общий смех.

– Она умерла? – спросил моряк.

– Наполовину, – ответил один из санитаров.

– Где девочка со скрипкой? – спросил Пастор.

– В машине сопровождения, – ответил постовой. – Девчонка просто не в себе, она решила, что это ее мать упала в уголь.

Пастор шагнул к машине сопровождения, потом передумал.

– Да, чуть не забыл…

Он обернулся к моряку:

– Завтра вы сгрузите уголь и наверняка пойдете в свою обычную забегаловку пропустить стаканчик?

– Скорее, два…

– Обо всем этом – ни гу-гу, – сказал Пастор. Улыбка застыла на лице матроса. И не двигалась.

– Что?

– Ни малейшего упоминания. Вы никому об этом не скажете. Даже себе. Ничего не было.

Моряк не мог опомниться. Двумя секундами раньше он разговаривал с забавным парнишкой, а теперь перед ним стоял полицейский.

– И ни капли спиртного в течение десяти дней, – добавил Пастор тоном человека, выписывающего рецепт.

– Чего?

– Пьяный выболтает что угодно, особенно правду.

Глаза Пастора ввалились. Они были очень далеки от его улыбки.

– Сухой закон. Ясно?

Он как-то внезапно состарился.

– Конечно, вы начальство, – буркнул матрос, в одночасье лишенный своего горючего и темы рассказа на всю жизнь.

– Вы очень любезны, – медленно сказал Пастор. – И добавил: – Впрочем, девицы с неба не падают.

– Такое бывает редко, – согласился матрос.

– Такого не бывает никогда, – сказал Пастор.


***


Первым Пастор увидел в машине сопровождения полицейского, одетого в форму. Он, съежившись, сидел на самом краешке сиденья, как можно дальше от девушки со скрипкой, и на его стиснутых коленях лежал раскрытый пустой блокнот. У девушки были очень черные волосы, очень бледное лицо и очень невзрослый вид. Она была одета во все черное, и черные митенки обрезали ей руку по первую фалангу пальцев. «Я ношу вселенский траур, и не надейтесь вызвать у меня улыбку» – вот что должен был означать этот костюм сицилианской вдовы. Полицейский посмотрел на Пастора так, как смотрит собака, надеясь, что ее отвяжут. Пастор протянул девушке ладонь.

– Все кончено, мадемуазель. Сейчас я отвезу вас домой.


***


Сидя рядом с Пастором, бережно ведущим служебную машину, девушка заговорила. Сначала она припомнила лицо очень старой вьетнамки, поразившее ее в восьмичасовом выпуске теленовостей. «На заситу?» – спрашивала старушка, и казалось, что все опасности мира висят над ее головой, уточнила девушка. Пастор тихо вел машину. Без мигалки. Без сирены. Он в своем свитере, девушка в своих мыслях – словно брат и сестра. Девушка чувствовала себя в безопасности. Она снова рассказала о том, что видела из окна. Она передала все в малейших деталях: рев мотора, падающее тело женщины…

Но самым страшным, по ее мнению, было то, что, как ей показалось, она узнала «в этом теле, покоившемся на угольном катафалке», свою мать. Видимо, тот факт, что вышеупомянутая мать в это время спокойно спала у себя в комнате, ничего не менял.

– Я чувствовала бы себя так же, убей я собственную маму, господин инспектор. Я пыталась объяснить это вашему коллеге в полицейской форме, но он не захотел меня понять.

Еще бы. Пастор вспомнил лицо молодого полицейского и чуть не проскочил на красный свет.

Пастор отвез девушку домой и вернулся в контору – там был конец света: коридоры, переполненные сидящими на полу или спрессованными на банкетках арабами, хлопанье дверей, ор, телефонные звонки, перестрелка пишущих машинок и деловито-яростные сыщики, таскающие с места на место горы папок… Так дивизионный комиссар Серкер справлял тризну по Ванини, павшему накануне ночью жертвой города. Так яростно он скорбел. Камеры и уголовные дела пухли на глазах.

Пастор юркнул в лифт, благословляя Небо за то, что он не один из парней Серкера, а просто сыщик из отдела комдива Аннелиза. Комдив Аннелиз работал без суеты в полумраке комфортабельного кабинета. Комдив Аннелиз угощал посетителей кофе в ампирных чашках с императорской заглавной буквой «N». Комдив Аннелиз мало показывался на людях. Он не был «уличным» детективом. Случись Пастору быть убитым на улице, Аннелиз скорбел бы сдержанней. Возможно, лишил бы свой кофе сахара – на несколько дней.


***


Первое, что Пастор увидел, открыв дверь собственного служебного кабинета, была крошечная вьетнамка в сандалиях на деревянной подошве, вливающая в себя полный стакан белесой жидкости, похожей на что-то цианистое.

8

Нимало не обеспокоившись, Пастор закрыл за собой дверь.

– Кончаешь жизнь самоубийством, Тянь? А я слышал, что твое вчерашнее выступление по телевизору произвело фурор.

Стоя с запрокинутой назад головой, вьетнамка подняла руку, призывая к молчанию. Служебный кабинет был обычным кабинетом полицейского средней руки. Два стола, две пишущие машинки, телефон, железные стеллажи. Пастор поставил себе и раскладушку. На ней он спал, когда не хватало сил вернуться домой. Пастору достался в наследство бульвар Майо. Огромный дом на краю Булонского леса. Огромный пустой дом. С тех пор как не стало Советника и Габриэлы, Пастор спал на работе.

Вьетнамка же, поставив стакан и утерев губы ладонью, сказала:

– Не лезь в печенки, сынок, сегодня меня молодежь просто достала.

У нее не осталось ни тени акцента далекой Долины Тростника. У нее был голос Жана Габена: что-то вроде шуршания гальки, перекатываемой неистребимыми интонациями двенадцатого округа Парижа.

– Это смерть Ванини так тебя расстроила? – спросил Пастор.

Усталым жестом вьетнамка сняла гладкий парик, обнаружив под ним череп, поросший редкими, седыми, но жесткими, как ярость, короткими волосами.

– Ванини – дешевка, зарвался, вот и съел маслину, мир праху его. Не о том речь, сынок. Ну-ка, подсоби.

Вьетнамка подставила Пастору спину. Пастор расстегнул крючки на ее национальном платье и, потянув замок молнии, раскрыл шелк до самых ягодиц. Шагнувший из платья гуманоид был с ног до головы мужчиной в теплом нижнем белье.

Пастор перестал дышать.

– Чем ты надушился?

– Это «Тысяча цветов Азии». Нравится?

Пастор выдохнул так, как будто вывернул душу наизнанку.

– Просто невероятно, что Серкер тебя не узнал.

– Да я б и сам себя не узнал, – буркнул инспектор Ван Тянь, снимая с тощего бедра служебное оружие. И добавил: – Ей-богу, сынок, я прямо превратился в собственную вдову.

Лишенный аксессуаров бабушки Хо (а чувство профессиональной ответственности заставляло его даже носить каучуковые грудные протезы, плоские, как пара антрекотов), инспектор Ван Тянь оказался тощим, старым и хронически унылым полицейским. Он открыл розовый тюбик с транквилизатором, вытряс себе на ладонь две таблетки и съел их, запив протянутым Пастором стаканом бурбона.

– Все мои болячки разом проснулись.

Инспектор Ван Тянь рухнул на стул перед своим юным коллегой Пастором. Пастор подхватил стакан, наполнил водой, кинул туда две таблетки аспирина, поставил на середину стола и в свою очередь сел.

Подперев ладонями подбородки, оба молча смотрели на круговерть пузырьков. Глотнув из стакана с аспирином, старик Тянь сказал:

– Сегодня я чуть не прижал двоих.

– Подростков?

– Можно и так сказать. Симона-Араба и Длинного Мосси. Они наперсточники, разбираются с Хадушем Бен Тайебом. Им на двоих не больше сороковника. Рядом со мной они сопляки, но по жизни, честное слово, они здорово пообтерлись.

Пастор любил эти ночные часы, когда инспектор Ван Тянь спускался с бельвильских холмов в контору для составления ежедневного рапорта. По причине, которую Пастор себе не объяснял, присутствие старика Тяня напоминало ему Советника. Может быть, потому что Тянь рассказывал ему сказки (приключения бабушки Хо), совсем как в детстве Советник. Или дело в их возрасте… В приближении Срока…

– Слушай меня, сынок. Они вышли на меня у банкомата на улице Фобур-дю-Тампль, угол Пармантье. Представляешь? Железный Мосси плюс бетонный Араб против бабушки Хо. Я дал им понюхать почти три тысячи франков. Одну бумажку даже нарочно уронил. И что ты думаешь? Вдруг Длинный Мосси догоняет меня и отдает ее назад! Ладно, думаю, еще не вечер, значит, будут грабить дочиста, без шума и пыли, где-нибудь вроде метро. Пошли в метро. Эти идут за мной и несут похабщину, что, мол, они мне задницу ошпарят, сиськи открутят и все в таком духе… Толкают меня в пустой вагон, зажимают с двух сторон и, вместо того чтобы снять деньги, продолжают расписывать свои китайские пытки. Пересадка на Республике, переходим на площадь Италии (я им сказал, что у меня невестка родила). А они все не отстают, так что я решил, что они хотят сверх программы трахнуть невестку и пришить меня прямо возле ее койки. В итоге ни фига. Довели меня до подъезда, где будто бы проживает моя невестка, и бросили у лифта, даже не попрощавшись.

– Какой же вывод?

– Неутешительный, сынок. Пионеры и не думали грабить бабушку Хо. Я бы сказал больше: они ее защищали. Вроде как телохранители. Они ее пальцем не тронули, а садистские сказки затем рассказывали, чтоб старушка наложила в штаны и перестала шляться по ночам, набитая деньгами, как иранский сейф. Вот это-то и беспокоит меня больше всего, сынок.

– Выходит, Серкер ошибается насчет бельвильской молодежи?

– Выходит, в этом старушечьем деле мы совершенно не за теми гоняемся. Что я, что этот буйвол Серкер.

Короткая итоговая пауза. Когда Тянь хмурился, то начинал немного походить на Габриэлу, жену Советника, когда ей вздумывалось примерить задумчивое лицо. В таких случаях Советник говорил Пастору: «Габриэла размышляет, Жан-Батист: в скором времени мы станем умнее». Обоих уже не было на этом свете – ни Габриэлы, ни Советника.

– Знаешь что, сынок? Я в Бельвиле уже месяц юбками трясу и в одном ручаюсь: старухи могут шляться по ночам в чем мать родила, и даже если они нацепят все семейное серебро и набьют пупы брильянтами – ни один наркоман их пальцем не тронет. Им дан приказ, и самый обдолбанный сопляк скорей подохнет, чем поднимет руку на какую-нибудь бельвильскую старушку. Не то чтоб они вдруг все перековались, нет, просто они тоже не дураки. На улицах полно ментов, вроде того же Ванини, ребятки все знают и не высовываются, вот так. Я не удивлюсь, если они первыми вычислят этого придурка с бритвой. Видишь ли, сынок…

И Тянь поднял на Пастора исполненный усталой мудрости взгляд.

– Видишь, какая штука жизнь, – я решил было первым поймать этого убийцу, до команды Серкера, ну просто чтоб красиво уйти на пенсию, сделать на прощанье подарок нашему Аннелизу, а тут вдруг оказывается, что я бегаю взапуски с молодежной сборной.

Инспектор Тянь встал, с трудом таща за собой тридцать девять лет служебного стажа, и перенес этот груз за свой письменный стол.

– А тебе, сынок, сегодня ночью что-нибудь перепало?

В ту же секунду дверь кабинета распахнулась и рассыльный из фотолаборатории кинул на стол Тяня пачку еще влажных снимков. Тянь долго смотрел на обнаженное тело женщины, казавшееся особенно белым от фотовспышки и угля, на котором оно покоилось.

– Те, кто сбросил ее в Сену, пустили мотор на все обороты, чтоб заглушить всплеск, – объяснил Пастор, – и не услышали, что идет баржа…

– Вот кретины…

– А на повороте потеряли бампер. Я его подобрал. Машина «BMW», найти будет нетрудно.

– Им что, насыпали под хвост соли?

– Возможно, действовали непрофессионалы. Или были под газом. Девице ввели наркотик.

– Нашел свидетелей?

– Одну девушку, которая играла на скрипке двумя этажами выше и смотрела в ночное небо. Да, кстати, она тебя видела по телевизору. Ты ее просто потряс. Отсюда и игра на скрипке…

Тянь не отвечал. Он медленно, задумчиво перетасовывал пачку фотографий.

– Что ты об этом скажешь? – спросил Пастор. – Шлюха, которую наказали для острастки?

– Нет, она не шлюха.

Инспектор Тянь был категоричен. И по-прежнему восточно-уныл.

– Почему ты так думаешь?

– Я посадил за сутенерство двух своих зятьев и трех их двоюродных братьев. До замужества моя жена трудилась на панели в Тулонском порту, а дочка у меня работает в доме призрения для бывших потаскух. Так что в чем, в чем, а в шлюхах наша семья разбирается. – И снова добавил, качая головой: – Нет, она не шлюха.

– И все-таки надо проверить, – сказал Пастор, заряжая свою пишущую машинку.

Именно за быструю и точную работу, за проверку всех данных и ценил Тянь Пастора. А ведь молодежь он недолюбливал. И особенно деток из приличных семей. Отец Пастора в бытность свою Государственным советником создал систему социального страхования – и для инспектора Ван Тяня, крупного потребителя лекарств, это было нечто непостижимое, вроде архиепископа Римской курии. Тяню были не по душе вынесенные мальчиком из семьи мягкие манеры, свитера, сослагательное наклонение глагола и невосприимчивость к ругательствам. И все же Тянь любил Пастора, сомневаться тут не приходилось, он любил его так, как любит сына губернатора его старая беспринципная нянька-туземка, и регулярно его об этом извещал, примерно в этот час ночи, под трели, выбиваемые их пишущими машинками.

– Люблю я тебя, сынок, хоть что со мной делай, все равно ты мне нравишься.

Обычно при этом начинал звенеть телефон, кто-нибудь входил в их кабинет, одна из машинок ломалась или случалось еще какое-нибудь событие, блокировавшее дальнейшее излияние чувств. Эта ночь тоже не стала исключением.

– Алло, слушаю, инспектор Тянь, уголовная полиция.

Потом:

– Да, на месте, да, сейчас пошлю к вам, да, немедленно.

И наконец:

– Выключай молотилку, сынок. Тебя вызывает Аннелиз.

9

Даже в разгар летнего дня в кабинете комиссара дивизии Аннелиза было нечто ночное. Тем более в разгар зимней ночи. Лампа с реостатом дозировала строго необходимое количество света. Ампирные статуэтки украшали выступавшую из тьмы веков библиотеку, окно с двойными рамами смотрело в городскую ночь. С рассветом окно закрывалось шторами. В любой час дня и ночи здесь царил запах кофе, приглашавший к размышлению и беседе, желательно негромкой.

А н н е л и з. Сегодня вы были свободны от дежурства, Пастор. Кого вы заменяете?

П а с т о р. Инспектора Карегга, Сударь. Он внезапно влюбился.

А н н е л и з. Кофе?

П а с т о р. Охотно.

А н н е л и з. В это время дня я варю его сам, он будет не так хорош, как кофе Элизабет. Так вы сказали, Карегга влюблен?

П а с т о р. Она – косметолог, Сударь.

А н н е л и з. Скольких товарищей вы заменили на этой неделе, Пастор?

П а с т о р. Троих, Сударь.

А н н е л и з. Когда вы спите?

П а с т о р. Иногда, дробными порциями.

А н н е л и з. Что ж, это метод.

П а с т о р. Ваш метод, Сударь, я его лишь воспринял.

А н н е л и з. Вы горды и непритязательны, как британский ординарец.

П а с т о р. Прекрасный кофе, Сударь.

А н н е л и з. Что-нибудь примечательное случилось сегодня ночью?

П а с т о р. Покушение на убийство посредством сбрасывания тела в воду. Прямо под нашими окнами, на набережной Межиссри.

А н н е л и з. Покушение не увенчалось успехом?

П а с т о р. Тело упало на баржу, которая в этот момент проходила под мостом.

А н н е л и з. Под нашими окнами. Вас это не удивило?

П а с т о р. Удивило, Сударь.

А н н е л и з. Пусть это вас не удивляет. Если драгировать Сену в районе Нового моста, можно обнаружить половину из тех, кого считают пропавшими без вести.

П а с т о р. И в чем вы видите причину, Сударь?

А н н е л и з. Вызов, бравада, желание показать кукиш жандарму, сунуть труп прямо под нос сыщику, видимо, это «круто», как говорят молодые люди вашего поколения. Убийцы тщеславны…

П а с т о р. Могу ли я просить вас об одолжении, Сударь?

А н н е л и з. Попробуйте.

П а с т о р. Я хотел бы оставить это дело за собой, не передавать его Карегга.

А н н е л и з. Над чем вы сейчас работаете?

П а с т о р. Только что закончил расследование по складам СКАМ.

А н н е л и з. Пожар? Так, значит, поджог устроил владелец складов с целью получения страховки?

П а с т о р. Нет, Сударь, поджег сам страховой агент…

А н н е л и з. Оригинально.

П а с т о р. …собиравшийся разделить полученные деньги с владельцем.

А н н е л и з. Менее оригинально. У вас есть доказательства?

П а с т о р. Признания.

А н н е л и з. Признания… Еще кофе?

П а с т о р. Охотно, Сударь.

А н н е л и з. Решительно, я в восторге от ваших «сударь».

П а с т о р. Я всегда говорю их с заглавной буквы.

А н н е л и з. Кстати, о признаниях, Пастор. Знакомо ли вам дело Промышленного кредита на проспекте Фош?

П а с т о р. Трое погибших, исчезновение четырех миллиардов старыми франками и арест Поля Шабраля группой комиссара дивизии Серкера. Ван Тянь помогал в части расследования.

А н н е л и з. Так вот, только что мне звонил по телефону коллега Серкер.

П а с т о р. …

А н н е л и з. Он бросил все силы на расследование смерти Ванини, а между тем срок задержания Шабраля истекает сегодня в восемь утра. Он продолжает утверждать, что невиновен…

П а с т о р. Он не прав, Сударь.

А н н е л и з. Почему же?

П а с т о р. Потому что это неправда.

А н н е л и з. Не стройте из себя новобранца, Пастор.

П а с т о р. Слушаюсь, Сударь. Прямых доказательств вины нет?

А н н е л и з. Есть масса косвенных улик.

П а с т о р. Которых недостаточно для передачи дела в суд.

А н н е л и з. Достаточно, но он король алиби.

П а с т о р. Понимаю.

А н н е л и з. Однако этот Шабраль меня утомил. По самым скромным подсчетам он прикончил три дюжины человек.

П а с т о р. Некоторые из них, возможно, плавают под Новым мостом.

А н н е л и з. Не исключено. Итак, я предложил ваши услуги коллеге Серкеру.

П а с т о р. Хорошо, Сударь.

А н н е л и з. Пастор, у вас пять часов на то, чтобы расколоть Шабраля. Если к восьми утра он не подпишет свои показания, вы будете по-прежнему вести дела оценщиков и кассирш.

П а с т о р. Мне кажется, он подпишет.

А н н е л и з. Надеюсь.

П а с т о р. Я займусь этим немедленно. Благодарю за кофе.

А н н е л и з. Пастор.

П а с т о р. Сударь?

А н н е л и з. У меня сложилось впечатление, что в этом деле коллега Серкер хочет прежде всего проверить вашу способность вести допрос.

П а с т о р. Что ж, Сударь, проверим.


– Тянь, расскажи мне о Шабрале, подбрось мне деталей, чего-нибудь живого. Не спеши.

– Сынок, «живое», как ты сказал, возле Шабраля встречается нечасто.

Но рассказывать инспектор Ван Тянь любил. Он стал вспоминать, как за одиннадцать лет до того он расследовал двойное убийство, в котором обвинялся Шабраль, – советника по налогообложению и его подруги. Тогда Тянь был первым, кто проник в квартиру убитых.

– Небедная такая квартирка возле Чрева Парижа[1], уютное гнездышко размером с ангар для самолетов и высотой с собор, вместо обоев бледно-розовый креп, всюду белая лакированная мебель, матовые стекла, металлические трубки – в семидесятые годы Понтар-Дельмэр много такого понаделал.

Первое, что увидел Тянь, когда выбил дверь (кстати, единственную), – была люстра совершенно нового образца.

– Мужчина и женщина были повешены на одной веревке, перекинутой через потолочную балку. Поскольку женщина не дотягивала до мужчины килограммов двенадцать, в точности составлявших вес их собаки, то женщине к лодыжке привязали собаку. Для равновесия.

Пару недель спустя Тянь, вместе с комиссаром Аннелизом, который тогда еще не был дивизионным, явился домой к Шабралю.

– И знаешь, сынок, что мы увидели у него в спальне, на столике возле кровати? Маленькую статуэтку. Из золота. Композиция та же: мужчина, женщина, собака. Естественно, это ничего не доказывало…

– А теперь ты можешь мне коротко рассказать о деле Промышленного кредита?


Около четырех часов утра комиссар Серкер уделил Пастору две минуты времени.

– У меня подстрелили парня, сегодня вечером в Бельвиле, так что сам понимаешь, работы по горло, все допрашивают арестованных… А Шабраль в кабинете у Вертолета, третья дверь направо.

Кофейные автоматы иссякли, пепельницы переполнились, пальцы пожелтели, глаза ввалились от бессонницы, а рубашки взмокли до самого пояса. Голоса срывались на крик, стены слепли от света. Пастор оценил рабочую атмосферу. Ему казалось, что, идя по коридору, он слышит мысли своих сослуживцев. Так вот он какой, Пастор? Тот самый вытягиватель признаний, тот гинеколог преступного мира, тот великий инквизитор комдива Аннелиза? Да это ж сосунок, блатной красавчик, кандидат на теплые места, тогда как мы, ребята Серкера, ударный отряд противонаркотической службы, глотаем пули крупного калибра! Еще несколько шагов, и этот самый Пастор окажется перед гражданином Шабралем. А уж Шабраля парни Серкера знали! Он их мотал сорок два часа подряд! Всех и каждого – а уж они были не слабаки! Пастор чувствовал, что ни один из этих ребят в кожаных куртках и с цепями на шее гроша не поставит на его старый свитер домашней вязки против нержавеющей улыбки Поля Шабраля.

Пастор вошел в кабинет, вежливо отпустил караульного, сторожившего Шабраля, и тщательно прикрыл за ним дверь.

– Ты что, у них за уборщицу, мальчик? – спросил Шабраль.


Через двадцать минут внимательное ухо, оказавшееся поблизости, услышало сквозь запертую дверь мерный стук пишущей машинки. Первое ухо сделало знак второму, которое тоже прильнуло к двери. Из кабинета доносилось журчание голосов под аккомпанемент пишущей машинки. Сами собой к двери приникли и другие уши. Потом все смолкло.

И наконец дверь распахнулась. Шабраль все подписал. Он сознался не только в ограблении кассы Промышленного кредита, но и в шести остальных уголовных делах, вина по которым не была доказана. Когда прошел первый миг удивления, люди в кожанках из дивизиона Серкера готовы были носить Пастора на руках. Но что-то в выражении лица юного инспектора заставило их передумать. Он выглядел так, словно только что заразился смертельной болезнью. Старый свитер висел на нем, как дряблая кожа. Ни на кого не глядя, Пастор прошел мимо.


– Хочешь расскажу анекдот, сынок?

Инспектору Ван Тяню было хорошо знакомо то состояние, в котором пребывал его юный коллега Пастор. Так действовали на него допросы. Пастор всегда добивался признаний. Но после каждого такого сеанса Ван Тянь находил «сынка» скорее мертвым, чем живым. Это детское лицо старело лет на тридцать. Пастор становился собственной агонизирующей тенью. Его надо было воскрешать. И Ван Тянь выдавал ему порцию анекдотов.

– Послушай даосскую мудрость, сынок, кстати, она поможет тебе не задирать нос после недавней победы.

Тянь усаживал Пастора на табурет. Сам садился на корточки перед ним и искал глубоко запавшие в орбиты глаза молодого полицейского. Наконец ему удавалось поймать взгляд. И тогда он начинал рассказывать. Не растекаясь мыслию по древу. А прямо с самой сути.

– Даосская мудрость гласит: если после ночного триумфа ты взглянул на себя в зеркало и увидел две пары яиц – не преисполни сердце гордыней, о сын мой, это просто кто-то тебя имеет.

После каждого такого анекдота по лицу Пастора проходил разряд, который Тянь интерпретировал как усмешку. Потом мало-помалу черты лица молодого инспектора встали на место. Он расслабился. Он снова стал похож на человека.

Загрузка...