Непроглядно темны летние ночи в Маньчжурии. Душно. Каменистые сопки, за день глубоко прокаленные солнцем, источают густые, дурманящие запахи. Часто случается: с вечера надвинутся тяжелые, медленные тучи, но так и провисят до утра, не обронив ни капли дождя на истомленную землю. Только помечутся где-то вдали белесые, немые зарницы. И после каждого раза, когда бегло вспыхнут они и угаснут, еще чернее, глуше кажется ночь.
На крутом склоне сопки, под кустами орешника, опаленного, дневным зноем, примостились два солдата. В стоптанных, разбитых башмаках. Прежде чем опуститься на землю, они долго кружили по откосу, проверяя, нет ли поблизости кого постороннего.
— Боюсь я, Федор. Ты понимаешь? Боюсь! Такого вот страха, как сейчас, у меня никогда не бывало. Нет, не перешагнуть мне границу, духу не хватит! Как подумаю — аж волосы дыбом.
Федор промолчал. Распластавшись на спине, он подкованным каблуком выскабливал ямку в земле.
— Не выдюжу я, однако. Повешусь… Или сбегу. Только куда? Федор, а Федор?
— Ты за этим, Ефрем, опять и позвал меня? Хватит!' Я не хочу с тобой разговаривать, ты сходишь с ума!
— Федор, пойми: от этого страха все леденеет во мне. Жить не хочется.
— Ты раскис, как прошлогодняя капуста. Какая муха тебя укусила? Разве не вместе со мной ты служил у Каппеля и стрелял в красных? — Во все небо полыхнула зарница, осветила казенное лицо Федора. Он приподнялся на локте, голос его звучал жестко. — От земли черны были твои руки, трескалась кожа на пальцах, а все-таки при всем том был ты хозяином. И жил как хотел, в свое удовольствие. После отца опять же тебе бы все осталось. А теперь ты солдат, вечный солдат. И только. Что ты можешь еще?
— Не дразни. Не напоминай!
Ефрем сидел, наклонясь вперед, тоскливо обхватив руками подтянутые к животу колени.
— Где прежняя ненависть? У отца твоего отняли все. И у тебя тоже. Даже бабу твою молодую. Ты знаешь, с кем она, баба твоя, с каким «товарищем»? И где твой сын, кто он сейчас?
— Не трави душу, Федор! Где мой сын… Это и есть самое страшное.
— Слышал бы твои слова Ямагути!
— Федор, не говори так громко! — Ефрем вскочил, постоял, тревожно вглядываясь в черноту ночи. — Ведь я с тобой как с другом.
— Не понимаю тебя. — Федор немного смягчился. — Под Чжалайнором ты хорошо исполнял любые Приказы. Ты радовался тогда, что вместе с нами Чжан Сюэ-лян, его сильная армия. И верил: мы отомстим. Сколько ты тогда убил красных?
— Вот после того я все и думаю, думаю… Сын мой теперь уже вырос. Что, если… Тоска сосет меня, Фёдор! Наверно, смерть зовет.
— Дурак!
Они замолчали, вслушиваясь, как где-то очень-очень далеко, на советской стороне, лязгая железом, проходит поезд.
— Утром меня вызывал полковник Ямагути, — громко зевая, заговорил Федор. — Он спрашивал, доволен ли я службой в войсках Маньчжоу-Го.
— Что ты ему ответил?
— Тяжело болен унтер-офицер во второй роте. Он может умереть. Вот почему полковник спрашивал. «Армия Маньчжоу-Го для меня родной дом» — ответил я. И Ямагути улыбнулся. Он любит такие ответы. Теперь я рассчитываю на повышение, Ефрем. А ты, пока тебя не убьют, так и останешься солдатом.
Ефрем тяжело вздохнул, опустился на землю, лег рядом с Федором. Тот, покашливая, возился с кисетом, шелестел бумагой, уминал табак в самокрутке.
— Почему так, Федор? Поступали мы с тобой добровольцами к Колчаку-адмиралу, дрались как черти, чтобы дома, хозяйства, семьи свои от красных охранить. Ясно — враг. И земля была, вот она, на которой нам жить и которую отдать врагу никак невозможно. Посчитай, двенадцать лет с тех пор мы без родной земли. И без семьи. Без хозяйства. Кто мы? Русские или эти, «маньчжоу-го»?
— Блажишь ты, Ефрем! — лениво откликнулся Федор и чиркнул спичкой. Желтый язычок пламени лизнул самокрутку, — Вопрос твой дурацкий. Ты этот вопрос даже во сне сам себе не задавай.
Табачный дым раздражал Ефрема. Он отвернулся. Федор не хочет ответить, кто они теперь: русские или нерусские. А сам, между прочим, не любит японское курево. Когда нет табаку, раскрошит сигареты и скрутит из какой попало бумаги «козью ножку».
— Не могу я не думать, Фёдор. Сколько нас, много ли перебежало сюда? А там, дома, весь наш народ. И они там меж собою теперь не враги.
— Откуда ты знаешь? Кто тебе это сказал? Надо слушать полковника Ямагути. В России голод, у красных нет хлеба. Иначе почему бы они продали Китайско-Восточную железную дорогу, за которую раньше дрались?
— Не знаю. Они живут дружно. Разве с этих сопок не видно, как они строят там что-то новое? Видно, как по железной дороге все чаще идут поезда. А поля мужики пашут трактором. Голод — это, наверно, было давно. Федор, мне хочется снова пахать, сеять, убирать урожай. Я устал таскать на плече эту чужую винтовку.
— Чужую… Замолчи!
— Я гляжу через границу на Россию, как виноватая собака на хозяина. Пусть бы побил, да простил.
— Ты сволочь! Ты предал Россию, когда на фронте первый раз показал свою спину красным. Ты снова предаешь ее и сейчас своими жалкими словами.
— Федор, а ты разве не показывал спину?
— Да, я тоже бежал. Но я готов и вернуться обратно. Только не как виноватая собака, лизнуть руку хозяина, а как маньчжурский тигр — вцепиться им в горло! И мне плевать, что там строят они и чем пашут землю. Вместе с ними ни строить, ни пахать я не стану. А стрелять в них буду и- колоть штыком. Вот так надо любить Россию! Вот почему винтовка у меня на плече не чужая.
Полыхнула зарница. Ефрем зажмурился. Расстегнул тесный ворот. Небритая борода зудилась, колола вспотевшую шею. Ах, немного бы свежего ветерка, прохладного дождика!
— Я все думаю, Федор… Если бы тогда мы остались… у себя…
— А я думаю о другом, — перебил Федор. Красная звездочка тлеющей самокрутки вычертила в ночной темноте сложный зигзаг — Я думаю, почему еще тогда я не стал офицером. Теперь мне не нужно бы ожидать хорошего настроения полковника Ямагути. И поручик Тарасов ходил бы под моей командой. — Красная звездочка самокрутки засветилась сильнее, обрисовались крупные губы Федора, стиснутые в напряженной затяжке. — Кто помешал мне тогда снять одежду, взять бумаги капитана Рещикова?
— Ты рылом не вышел. Капитан был ученый. Тебя здесь сразу бы разгадали.
— А кому и зачем разгадывать? Здесь все перепуталось. Особенно после Чжалайнора. Нас ведь сразу занесло к японцам, а не в полки атамана Семенова. Для Ямагути я или не я — дела нет. Служили бы хорошо. Тарасов не толковей меня.
— Капитан Рещиков плавал в крови. Ты мог бы надеть его одежду?
— Я спрятал его тяжелые чемоданы под амбар. Думал, скоро вернемся. Снял с него золотые часы. Кольцо взял, деньги, уже ни черта не стоившие. А документы не взял. Почему? Говоришь — кровь… На одежде кровь бы подсохла, отмялась.
Ефрем закинул руки за голову, шумно, надсадно вздохнул.
— Не напоминай, Федор. Капитан Рещиков несчастный был. Не знаю, та ли, что нас, волна и его кинула на восток, а мог бы, наверно, остаться и дома. Он же, говорили, адвокат. И еще — фокусник. Такого и красные не тронули бы. А и сейчас у меня в ушах крик капитана отчаянный, когда ты его тифозного сына из саней поволок.
— Не в сугроб — к чехам в вагон впихнул, — отозвался Федор. Присасывая, в несколько затяжек докурил самокрутку и швырнул остаток в кусты. — Кони вовсе не шли. Мальчишка так и так по дороге загнулся бы или от пули отцовской пал.
Капитан свою семью порешил в бреду, — возразил Ефрем. — А пока хворь его самого не свернула, он их всех как глаз свой берег. Всяк из нас это видел.
— Он дурак был! Должон бы понимать, какой его ждет путь при отступлении. Все ведь знали: бежим в Монголию либо в Маньчжурию. И зачем тогда бежать, ежели после самому же и вздыбиться: «Нет! Землю свою, родину свою, умру, не покину!» — Федор скрипуче засмеялся. — Вот и не покинул, остался в земле своей. А мы с тобой живем все-таки.
— Не знаю, что повело его на восток. Может, страх смерти, паника. Только когда угар этот прошел и болезнь прошла, поднял он, что нет уже у него ни семьи и совсем ничего нет, что и последнее, родину, он должен продать за жизнь свою… Знаешь, Федор, он сделал правильно. Если бы у меня тогда хватило силы спустить курок! А теперь я не могу, ничего не могу. Нет воли, тоска одна. Зачем мне такая жизнь?
— Так ты прогуляйся на тот свет и сравни. — Федор грязно выругался. — Ежели потом сумеешь вернуться оттуда — поймешь, что хоть по-всякому, а жить лучше, чем тебя в земле будут черви точить.
— Сбегу я, сбегу, сам не знаю куда, а сбегу с этой границы!
Ефрем лежал, повернувшись на бок, бил кулаком в щебенистую землю. Над сопками плескались редкие зарницы. Орешники тянулись к нему жесткими, зазубренными листьями.
— Нехорошо, если в бою, на границе, тебя застрелят красные, — назидательно проговорил Федор. — Совсем нехорошо, если по приговору военного суда тебя расстреляют японцы. Зачем тебе все время думать о России? Чего тебе не хватает здесь? Или маньчжурские девки хуже бабы твоей? Разве они плохо ласкают, когда тебе на всю ночь дают увольнительную в солдатский дом? Или здешний рис хуже нашей гречки? Разве брюхо твое не набито? Служи!
— Я буду просить Ямагути, пусть пошлет меня на юг. Там я стану стрелять, в кого прикажут.
— Ты говоришь чепуху! Мы нужны сейчас не на юге, а здесь.
— А я буду проситься на юг.
— Хватит, я больше не хочу слушать. И не вспомню о тебе, когда тебя посадят в тюрьму. Тот не друг, кто способен подвести товарища. А ты совсем очумел. Пойдем в казарму, ночь на исходе. Мы маловато побыли с девками. Если полковнику донесут, что мы рано ушли оттуда и неизвестно где шлялись потом, как ответим?
Ефрем не откликнулся. Лежал, уткнувшись в землю лицом, надрывно всхлипывал.
Федор поднялся, затянул ремень — щелкнула пряжка, — поглядел на Ефрема. Толкнул его ногой.
— Если ты не бросишь свою дурость, я вернусь в казарму один. И скажу, что не был с тобой вместе. Себе я найду оправдание.
Плеснулась холодная, немая зарница и осветила ссутуленную спину Федора, медленно шагающего по косогору и готового вот-вот затеряться в черных кустах орешника.
Ефрем вскочил и, рубя каблуками пересохшую, жесткую землю, побежал вслед за Федором.
Унтер подходил к койкам, трогал спящих солдат за плечо, а когда они испуганно открывали глаза, показывал кулак.
— Тихо! Выходить во двор в боевом. Быстро, быстро…
Подняли только один взвод.
У пирамиды с оружием горела свеча. Другой конец казармы был погружен во мрак.
Ефрем торопливо схватил полотенце.
— Куда? — зашипел унтер. — Строиться!
Поскрипывали подошвы ботинок. Спросонья солдаты сопели. Ефрема знобило. Глаза слипались. Противно, будто цепкими ножками каких-то козявок, стягивало кожу на неумытом лице.
Возле невысокой кирпичной ограды прогуливался полковник Ямагути. Было очень темно, небо затянуто плотными тучами.
Унтер выстраивал взвод в шеренгу, проверял снаряжение.
Ямагути сердился:
— Быстрее… Быстрее…
Ему подвели коня. Прошелестела тихая команда. И серая цепочка солдат, в колонну по двое, вышла за ограду.
С привычной дороги, ведущей к учебному плацу, сразу же свернули куда-то в сторону. Спотыкаясь о камни, цепляясь за колючки шиповника, шурша амуницией в низких кустах орешника, шли в неведомое. Ямагути, покачиваясь в седле, ехал сбоку. Чуть позади него, гоже верхом, следовал командир роты поручик Тарасов.
— Федор, а Федор, куда мы идем? — встревоженно спрашивал Ефрем. — И почему с нами едет сам Ямагути?
— Понимай! Выдан полный комплект боевых патронов. Незачем самому Ямагути выводить нас по учебной тревоге.
— Послушай, Федор, мы ведь идем на границу!
— Справа от нас последний пост «22», налево течет Фусанхэ. Граница прямо перед нами.
— Федор, зачем мы идем туда?
— Наш четвертый взвод — лучший во всей роте. Самый лучший взвод не станут поднимать по пустякам.
— Разговоры! — прикрикнул поручик Тарасов.
Потом молча они шли еще долго. Ефрему казалось: не будет конца пути.
Но вот сопка круто наклонилась в сторону теперь уже близкой границы. Тяжелая черная туча разорвалась, разделилась на стаи облаков, и из нее выкатился диск немного ущербной луны, вытягивая от деревьев уродливые тени.
Солдаты вступили в густой коряжистый дубняк, оплетенный лианами, диким виноградом. Запахло сыростью.
Полковник Ямагути остановил отряд, поманил к себе Тарасова.
— Я ходу говорить вам два срова, сордаты, — низко пригнувшись к луке седла, с торжественным раскатом в голосе сказал Ямагути. Конь прянул ушами. — Вам предстоит хоросее сцастье. Вы идете туда, — Ямагути вытянул руку вперед, — оберегать выпорнение важной задаци. Ведите себя храбро. Я одобряю васе жерание отомстить врагу, укравсему васу родину. Итак, вперед! — Он замер в минутной паузе. — Но Я не ходу отнимать радость удаци у русского офисера. Пожаруйста! Я дарьсе не веду отряд. Господин поруцик, объясните хоросо своим сордатам задацу. Я буду находиться на посту «22».
Ямагути круто повернул коня и, выбравшись из чащи, стал подниматься на сопку. Он ехал медленно, и тень его лошади молчаливо скользила по склону.
Поручик объяснил задачу. Она была проста и в то же время ужасна именно своей обнаженной простотой. Отряд должен был сопровождать, а затем прикрывать диверсионную группу солдат, переодетых в гражданское русское платье. Вместе с ними четвертому взводу следовало пересечь границу, пуская в ход при надобности только холодное оружие. Диверсионная группа заложит взрывчатку и поднимет на воздух железнодорожный мост. После этого все должны отойти обратно. Если завяжется открытый бой, тогда — любое оружие. Своих убитых солдат на русской стороне не оставлять. Одетых в гражданское платье — можно. У советских убитых пограничников забрать все, какие при них окажутся, бумаги…
Ефрем слушал, и зубы у него постукивали от холода и страха. Вот оно, то самое, что томило его уже много недель с той поры, как их полк придвинули к границе!..
Капли росы, а может быть, дождя, прошедшего с вечера, срывались с ветвей дубков и падали на шею Ефрема. Он вздрагивал, на ходу обтирался рукавом и замирал в испуге, если при этом нечаянно бряцало снаряжение. Где-то близко, совсем вот здесь, проходит незримая черта, разделяющая землю. Свою и… чью еще? Которая земля своя и не своя? А есть ли у него теперь вообще своя земля?
Где-то здесь, может быть, даже за тем вон островком дикого винограда, осыпанным мутным светом луны, лежат, притаившись в секретах, красные пограничники…
Комариным писком пронесся чуть слышный свист — условный сигнал командира отряда. Ефрем опустился на колени, будто прося у кого-то неведомого прощения.
Так постоял, а потом припал к земле и пополз вперед, извиваясь в зарослях молодых дубков. Серебристые папоротники плотно сомкнулись у него над головой.
Каждому указано точное направление, и, что бы ни случилось с соседом твоим, — только вперед.
Все ближе и ближе островок виноградника, островок, которого, сам не зная почему, так боится Ефрем. Не пришелся же этот островок на пути кому-нибудь другому! Страшно углубиться в чащу, в кустарник, но справа небольшая поляна. Она облита тусклым лунным светом, а на середине ее папоротники расступились, обнажив тёмное пятно земли, и Ефрем невольно все-таки жмется в тень, к винограднику. Скорее бы, скорее ушла за облако луна!
Впереди и чуть слева беззвучно пригнулась и выпрямилась ветка. Это прополз Федор. Там, где ему было назначено.
Нехорошо, если поручик Тарасов заметит, что один из солдат сбился…
Ефрем поравнялся с пугающим его островком. Замер, прислушался. Тихо. Только сердце бьется все чаще, тревожнее. Будто бы в палящий летний зной, он опускается в ледяную родниковую воду — бегут мурашки по спине. Ефрем уткнулся лицом в траву.
Отчетливо представилось молодое, безусое лицо пограничника в фуражке с зеленым верхом. Красная звездочка блестит на околыше. Хмуро сдвинуты брови. Холодное острие штыка наклонено для удара.
Мысль, которая давно уже неотвязно владела Ефремом, вдруг пронзила его с особенной силой. Почему не может сын, если он жив и прощена ему служба отца в белой армии, стать пограничником? Ведь никто же там, в Советской России, не знает, кому теперь служит Ефрем Косоуров! Вернее всего, считают, что в боях где-то безвестно сложил он свою голову. А сложил — на том и конец. Почему судьба, всегда к нему злая, именно здесь, вот сейчас, не может свести его с сыном?
Ефрем облизнул пересохшие губы и глянул налево, в темную заросль виноградника. Сквозь переплетенные широколистые побеги на него, не мигая, уставились чьи-то блестящие глаза.
Жар разлился по телу Ефрема. Расслабли руки и ноги. Не дыша, он глядел в чащу, силясь разгадать: почудилось ему или в самом деле в кустах притаился человек?
Что сделать сейчас? Выдернуть из ножен, прикрепленных к поясу, короткий широкий штык и броситься в это загадочное сплетение ветвей и листьев? Или проползти мимо?
Он отвернулся, переждал немного и снова покосился на куст. В темноте тем же сосредоточенным блеском светились глаза.
Совсем уже невыносимо страшными показались теперь ночная тишина, пестрины лунного света между деревьями, папоротники, пеленой серого тумана затянувшие поляну, черные плети винограда. Ефрем торопливо пополз прочь, с шумом раздвигая плотно стоящую траву и поминутно оглядываясь. Кустарник не шелохнулся.
Ефрем испуганно лязгнул челюстями. Его схватил за ногу поручик Тарасов. Подтянулся и прошипел в самое ухо:
— Черт паршивый! Двигайся тише.
— Там… Там… — судорожно постукивая зубами, начал Ефрем и замолк. Мокрой ладонью Тарасов зажал ему рот, показал направление.
Они поползли рядом,
У коряжистого невысокого дубка Тарасов встал. Ефрем поднялся следом за ним. Тарасов, довольный, оглядывался: «Удачно просочились через границу». Здесь, в узкой, но глубокой, сырой лощине, постепенно собирался отряд.
Одежда промокла насквозь, прилипала к телу, от холода шершавилась кожа.
Ефрем отыскал Федора. Дернул его за рукав.
— Ты знаешь, я видел… Мне показалось…
— Дурак! Еще слово, и я разобью тебе морду!
Поглядывая на небо, все в зыблющейся ряби частых облаков, Тарасов торопил:
— Ну, живо! Живо!
Ушла вперед диверсионная группа. На некотором расстоянии за нею двинулись остальные. Под ногами солдат слабо трещали, ломаясь, пустые стебли пахучих зонтичников. Завитые барашком, хрупкие лепестки касатиков хлестали по обмоткам ботинкам. Со скрипом разрывались спутанные усики дикого торошка. Ефрем с Федором замыкали отряд, и сзади них в измятой траве широкой бороздой оставался черный след.
Ефрему земля жгла ноги. Перед глазами плыл клочковатый туман. Он не мог понять, действительно ли это так или просто кружится, голова от невыносимой душевной усталости. Сунуться бы ничком в холодную траву и остаться так. Пусть другие идут, стреляют или в них стреляют. Он будет лежать. Живой, мертвый — какая разница? Только бы не бить своими каблуками эту землю. Зачем, зачем он бросил и продал ее? Да, продал. И сам продался. А кому и за что?
Какая сила погнала его в те давние теперь уже годы записаться добровольцем в белую армию «верховного правителя»? Рушилось все, чем жили его деды и прадеды, к чему и сам он стремился — стать богаче, богаче. Возвыситься властью своей над другими, прочими. А его хотели лишить всего этого, поставить в ряд с другими. С прочими… Адмирал Колчак, генерал Каппель, союзники, вот эти же самые японцы, все они клялись защитить, отстоять интересы русского зажиточного крестьянства от покушений голытьбы. Не защитили, не отстояли. И сейчас на чужой, маньчжурской земле, под «покровительством» полковника Ямагути, что он, Ефрем Косоуров, стал богаче других? Или власть, права получил особые? Хоть кто-нибудь личностью его дорожит? Никакая теперь он вовсе не личность. И бесправнее, ниже его тоже никого не сыскать. А в России…
Вдруг возникла в памяти зимняя ночь. Окраек села где-то посреди Забайкальской степи. Тесная и душная, прокуренная махоркой изба. Долгие злые споры: присоединиться к войскам атамана Семенова, атамана Калмыкова, остановившимся здесь, или двинуться с теми, кто свое счастье решил сразу искать в Маньчжурии, угадывая, что Семенов и Калмыков на забайкальской земле долго все равно не удержатся? Командира не спрашивали. Больной, бредящий, а потом, когда схлынула самая тяжелая лихоманка, ко всему безучастный, он был только в обузу солдатам. И лежать бы ему, замерзая живому, где-нибудь обочь дороги в снегу, если бы не Федор Вагранов, принявший на себя старшинство, да не он, Ефрем Косоуров, терпеливо таскавшие капитана из саней на ночевки, а после ночевки — опять в сани. Пока еще кони шли…
А в ту ночь спор наконец был завершен. Решили: в Маньчжурию, через даурские сопки, напрямик.
И быстро опустела изба. Оставались в ней только трое. Капитан Рещиков следил за уходящими осмысленными, укоряющими глазами. Федор Вагранов, ругаясь, торопил капитана. Он, Ефрем, держался за ручку двери, прислушиваясь к тому, как на дворе словно бы гаснут, глохнут голоса. Отстать от всех?
Куда тогда они трое? Он не разбирал слов, не знал, о чем именно говорил капитан с Федором, он заметил только, как вдруг непреклонно жестким и сухим сделалось лицо Рещикова, как спокойно он расстегнул кобуру…
Дверная ручка словно бы прикипела к пальцам Ефрема, а когда все-таки удалось от нее оторваться, чтобы подбежать к капитану, Рещиков уже лежал навзничь на полу. Федор ощупывал его карманы…
Примерещилось или действительно, взводя курок, Рещиков проговорил: «Прости меня, родина…»?
Ах, если бы хватило такой же силы воли тогда и у него, Ефрема Косоурова! Если бы уже тогда, а не сейчас он понял: все, все — только не это… Родину покинуть нельзя! Покинуть да еще после изчужа грозить ей ножом, бить подло в спину…
Вот он идет сейчас по земле, где мирно трудятся его соотечественники, идет, чтобы причинить им боль, страдание, горе, может быть, в чей-то дом принести смерть. А за что? Почему? Он бы мог вместе с ними честно работать, пахать и сеять, жить, гордо неся свою голову. Быть, как все…
Деревья стали реже. Впереди блеснула речка. Черным кружевом повис над нею железнодорожный мост. В обе стороны сверкающими под луной полосами разбежались рельсы. Возле моста сторожевая будка. Виден силуэт часового, медленно расхаживающего с винтовкой наизготовку.
Тихая команда Тарасова. И все снова рассыпались в цепь, поползли.
Ефрем запомнил приказ поручика, на каком именно рубеже каждому из солдат остановиться. К насыпи пойдут одни переодетые. У них ящики с толом. А на поясах только ножи. Это чтобы даже по нечаянности или в минуту крайней опасности не сделали они выстрела до того, как под мост будет заложена взрывчатка и подожжен бикфордов шнур. На их же обязанности бесшумно снять часовых.
Ну, а если все это не выйдет? Ефрем с трудом сглотнул вязкую горькую слюну. Тела людей в гражданском платье подбирать не велено. Почему? А может быть, даже так и задумано, чтобы в случае вынужденной схватки остались на месте эти тела.
Последний рубеж. Теперь надо лежать, затаясь в высокой траве, и ждать. Ждать. Пока не вернутся от моста. Если вернутся…
А луна то спрячется совсем, зароется в облаках, то выкатится, ясная, желтая, словно умытая. По откосу насыпи без конца бегут быстрые тени. Ефрем старался не смотреть на насыпь, вдаль. У него кружилась голова, подташнивало.
Он напряженно думал: «А что, если сейчас тихонечко-тихонечко податься вбок? Потом еще. И еще. А когда там, на мосту, будет кончено, когда рухнет в речку искореженное взрывом железо и все повернут обратно, остаться. Что ни случилось бы потом, остаться! Да, но тогда ведь… А, пусть!.. Это все-таки легче…»
И не успел доспорить сам с собою. Со стороны моста сухо щелкнул винтовочный выстрел, и тут же вслед за ним по ту сторону насыпи в небольшом отдалении взлетела в небо красная ракета.
— А, дьявол! Не успели, копуши проклятые! — вскакивая, зло выкрикнул Тарасов. — Назад! За мной!
Выхватил револьвер и метнулся к лесу.
Ефрема против воли подкинула волна невыносимого страха. Уголком глаза он заметил, как, перескакивая через насыпь, словно бы именно на него, надвигается взвод конных пограничников. Он тоже побежал, слепо, отчаянно размахивая руками, видя перед собой только согнутую спину Тарасова.
Перебегая от дерева к дереву, разрывая ногами цепкую траву, они добрались до открытой поляны. Граница была где-то невдалеке. Погоня явно склонилась влево, туда, куда бросилась большая часть рассеянного отряда.
Тарасова давила одышка, он замедлил бег. Ефрем с разгона налетел на него, шатнулся вбок и, запнувшись о кочку, упал, сбив с ног и Тарасова. И в ту же самую секунду, резнув глаза коротким, острым огоньком, из виноградника прогремел выстрел.
Совершенно непроизвольно Ефрем вскинул свою винтовку, поведя ею в том направлении, где сверкнул огонек, и нажал холодную сталь спускового крючка. В ответ он услышал глухой вскрик и треск ветвей, сгибаемых тяжестью падающего- тела.
Подоспел Федор, гоже хрипя и задыхаясь.
Погоня уходила все дальше влево, и затихал конский топот, беспорядочная стрельба. Луну заволокло плотным облаком. Сделалось очень темно.
— Обыскать! — приказал Тарасов, поднимаясь и отирая с мокрого лба налипший мусор.
Земля медленно уплывала из-под ног Ефрема. Чтобы не упасть, он ухватился за какую-то колючую ветку и не почувствовал боли. Ему было уже все равно, что еще прикажет поручик Тарасов.
Вагранов с готовностью ухватил убитого пограничника под мышки и выволок из кустов' Ефрем стоял неподвижно, глядел, как ловко действует Федор.
Черное облако разорвалось, луч пепельного света упал на лицо пограничника. Оно было именно такое, каким его боялся увидеть Ефрем…
Радость только тогда бывает по-настоящему полная, когда приходит она после трудной полосы в жизни. Только тогда человек назначает ей истинную цену и вволю наслаждается ею, словно первой весенней капелью после вьюжной морозной зимы, словно крепким грозовым ливнем после томящего зноя.
Но и весенняя свежесть, затянись она надолго, либо бесконечные летние ливни тоже очень скоро потеряют свою привлекательность, если не придет им на смену другая погода. Всему своя мера и всему свой черед. Однако ж, как там ни подсчитывай, солнца и тепла человеку все-таки хочется больше, нежели пасмурных дней и морозов.
Иные, возможно, скажут так: пусть лучше жизнь моя течет без особых радостей, но зато не будет в ней и тревог.
Да только лучше ли это?
Мардарий Сидорович с Полиной Осиповной всегда считали себя очень удачливыми. Умели радоваться. А что касается тревог и горестей житейских, без которых, по их соображению, действительно никому не обойтись, то эти горести и тревоги воспринимались просто: куда денешься? Но ни в коем разе не поддаться отчаянию. Перебороть, одолеть. Потом, когда радость придет, а придет обязательно, она светлей и чище покажется.
Самое же главное, ни в чем и никогда не идти против своей совести. Вот тут согрешишь — легко не откупишься. Долго чистой радости тогда не видать. Нет судьи справедливей, нет судьи строже собственной совести.
Именно по велению совести Мешков подал заявление куда следует, что желал бы принять участие в новых стройках. Плотником, столяром.
В вербовочной конторе по вольному найму для военведа за это ухватились: «Такие специальности нам очень нужны!» Тут же заключили договор на три года. И не только с самим Мешковым, а и с женой его. Оформили поварихой. Кормилицы-поилицы на новостройках в особом почете. Мало того, к удовольствию Полины Осиповны, в вербовочной конторе выдали справку, что московская жилплощадь бронируется за ними на весь срок действия договора.
Последнему обстоятельству Мешков сперва не придал особого значения: «А придется ли нам возвращаться?» Полина Осиповна рассудила иначе: «Дают — бери! Будет на случай крыша над головой. Три года пролетят — не заметим. И потом, Москва это все-таки! Ну, а в комнатку нашу пустим Гладышевых. Люди хорошие, надежные. Живут ведь беда как тесно да с детишками». И Мешкову это понравилось. Гладышев Иван Никанорович по работе в Москве был один из самых близких его друзей.
Ехали в приподнятом настроении. Его не испортило даже то, что взамен классного вагона, обещанного речистыми вербовщиками, их поместили в привычную еще по гражданской войне теплушку. Правда на этот раз по-настоящему утепленную. Что поделаешь, очень уж перегруженными шли на восток нечастые пассажирские поезда. Мешков весело посмеялся: «По-солдатски! Дело, можно сказать, родное». Полина Осиповна, думая о другом, вздохнула: «Ехать-то доедем. А вот сойдем с поезда — как будет тогда?»
И оба погрустили только о том, что насчет Тимофея полной ясности нет. В добрую ли сторону его судьба повернется. Знали бы, что окажется все так непросто, потянули бы с оформлением договора и с отъездом.
Какие полагалось, конечно, показания дали. И думали: больше что? Похвалят Тимофея за честность, мужество и пошлют служить командиром роты, как ожидалось, тоже на Дальний Восток. А дело-то запуталось.
— Ах, Тимошка, Тимошка! — без конца в дороге повторяла Полина Осиповна. — Будто свой он мне. Из головы никак нейдет.
— Ничего с ним не случится, Полина, — успокаивал жену Мардарий Сидорович. — Правда — она всегда верх возьмет. На том земля человеческая Держится. Без правды только звери дикие по ней бегали бы.
А Васенину успели еще из Москвы обо всем написать. Сворень долго ерепенился, не хотел адрес комиссара давать — что? зачем? почему? — но Мешков не отступился.
Поднадавить на Свореня помог Никифор Гуськов. Он же пообещал сообщать потом все, какие будут, самые важные новости. По давнему товариществу с Тимофеем. И еще потому, что младший брат Никифора Панфил оказался призванным в пограничные войска для прохождения действительной службы как раз в тех краях, куда поехал Мешков.
К месту назначения эшелон с завербованными рабочими прибыл в красивый солнечный день. Такие по-особому нежнозолотые дни бывают, наверно, только на Дальнем Востоке в пору самой глубокой осени, когда, подчиняясь неотвратимому круговороту природы, во всех иных местах, по географическим широтам равнозначных этому, полагалось бы наступить уже зиме.
Поезд остановился на маленьком разъезде, всего в два рельсовых пути. Третий вел в тупик. Туда и загнали состав.
Исполосованный ржавыми потеками паровоз отцепился и, клацая усталыми поршнями, убежал на ближнюю большую станцию. А прибывшим предложили выгрузиться в течение восьми часов — дольше этого времени никак нельзя было задерживать вагоны.
— Да куда выгружаться-то? — удивилась Полина Осиповна. — Пустые сопки кругом. Как же мы, хотя по самой первости, жить-то будем? Цыгане и то под телегами. А над нами только всего, что небо голубое.
Не одна она удивилась. Другие куда больше того — сразу заговорили на густых басах, принялись сердито махать руками. Совсем не такую картину в Москве рисовали вербовщики. Особенно злил тот пункт в договоре, которым гарантировалось предоставление жилья.
— Выгонять из вагонов не имеют полного права, коли нету даже палаток! — кричали наиболее «тертые калачи», те, которые уже по нескольку раз завербовывались на новые стройки и накопили достаточный опыт, как удирать с них, не приступая к работе, но прикарманив немалые все же подъемные. — Братцы, с места не трогайтесь, давайте немедленно акт составлять!
Но вопреки этим истошным воплям люди все-таки выгружались. Слаженно, деловито. Складывали пожитки свои прямо на голую землю, чуть в стороне от железнодорожного полотна, пропахшего мазутом и угольным шлаком. Беззлобно поругивались. А больше — пересмеивались. Чего же? Одно слово: строитель. Назвался груздем — полезай в кузов. Не то надо было, дома сидеть.
Вдоль эшелона, наблюдая главным образом за выгрузкой казенного имущества, со «шпалой» в малиновых петлицах расхаживал помощник по хозчасти начальника будущей стройки Рекаловский, Все это, включая фамилию помпохоза, людям как-то сразу стало известно.
Рекаловского шум и колготня, казалось, трогали мало. Не впервой на его глазах вот так, посреди пустого поля, выгружается эшелон. Спасибо еще доброй природе, пожалела: не под дождь или жгучую метелицу. А люди, что ж, как и все люди, пошумят — успокоятся. Помаленьку войдут в рабочее настроение, и дело закипит. Ну, а известный процент отсева трусов, лодырей и рвачей все равно неизбежен. Черт! Этот процент мог бы быть иной раз и поменьше, да некоторые вербовщики, негодяи/подводят. Наобещают с три короба…
И все же Рекаловский не выдержал. Когда к нему прицепился какой-то особо настырный «тертый калач» с явным расчетом заклевать, сконфузить военное начальство на штатском народе и спросил после легкого матерного предисловия, знает ли товарищ помпохоз, чем отличается курица от велосипедиста, Рекаловский не смутился. Постучал пальцем в грудь «тертому калачу», ответил:
— Знаю, конечно. — И точненько объяснил. — Понимаю, мил-человек, к чему ты и загадку эту мне загадал. Но теперь и ты мне ответь, что сперва на свет появилось — курица или яйцо?
«Тертый калач» презрительно хмыкнул, небрежно повел плечами, открыл было рот и вдруг забегал растерянным взглядом туда и сюда, чувствуя, что «горит» в общественном мнении, не находя быстрого и ловкого, а главное, разящего ответа.
Послышались обидные для него смешки. А Рекаловский совсем уже безжалостно добавил:
— Тогда даю тебе вопрос полегче. Что появилось прежде в чистом поле: дом или строитель этого дома?
И пошел, полностью завоевав к себе симпатии столпившихся вокруг него людей.
Эти слова Рекаловского потом с удовольствием не раз повторял Мардарий Сидорович.
И когда в тот же вечер все дружно принялись копать землянки, выстилать в них полы ветками орешника, а из жердинок потолще и пластов дерна, нарезанного в низинке, сооружать кровли над головой.
И когда через недельку подвезли на товарных платформах толстенные сосновые доски, из которых можно было сколотить уже совершенно шикарные двери; привезли несколько ящиков зеленоватого оконного стекла, железные печи с коленчатыми трубами.
И потом, когда поодаль от разъезда всю зиму долбили стылую, переплетенную корнями землю, готовили глубокие котлованы под фундаменты будущих казарм военного городка. Со времени маньчжуро-чжалайнорских боев и конфликта на ВЖД восточные наши границы не переставали все же находиться в опасности, то и дело в разных местах подвергались набегам черт знает кем и из кого сколоченных банд, за которыми наготове — только бы дождаться подходящего повода — зловещей тенью нависала японская армия.
И даже когда наконец три года спустя он, Мардарий Мешков, протравил фуксином и отполировал последнюю рейку для Доски почета отличников боевой подготовки, торжественно установленной в дивизионном клубе к приезду товарища Блюхера, командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной Армией, и тем самым как бы поставил завершающую точку в конце большой, труднейшей работы, проделанной строителями за непостижимо все же короткое время.
Мардарий Сидорович, повторяя пришедшиеся ему по душе слова Рекаловского, думал: «И верно ведь, не кто другой; как строитель, не начинает вот так, с ничего, с голого места, а закончит — стоит потом постройка у всех на виду, будто от самого веку она здесь стояла».
Наступала пора за истечением срока договора возвращаться в Москву. Либо перебираться на новое место.
Основные строители — землекопы, каменщики, плотники и. отделочники, за три года вообще-то в значительной части сменившиеся здесь не единожды, словно вода в ручейке, — теперь законно уезжали десятками. Мешков был мастером более тонкой и редкой специальности — столяр, мебельщик, отлично поднабивший руку даже на краснодеревных работах. Такие мастера желанны везде. Как поступить?
Полина Осиповна иногда, как бы вскользь, поговаривала о Москве. Впрочем, не очень решительно. Было и для нее в здешней хлопотной, трудной жизни что-то свое, привлекательное, словно бы цена человеческая здесь для каждого намного прибавилась, словно бы, если отсюда уехать-хоть на малую долю без нее и без ее Дариньки, а победнее все же станет Дальний Восток. И даже так: оттого победнее, что не сами по себе они оба какая-то там драгоценность, а драгоценен тот труд их, земле этой очень необходимый, какой они могли бы вложить, да не вложат.
Рекаловский, между прочим, тоже остался в отстроенном городке, куда незамедлительно вступила и расквартировалась вновь образованная дивизия. Говорили, что похлопотал об этом сам комдив, с которым Рекаловский был в давних дружеских отношениях, и комдиву хотелось иметь в своей части образцового помпохоза. А уж Рекаловский в хозяйственных делах действительно был неподражаем и недосягаем.
При этом он никогда, в худом смысле, не жульничал, как такое случается частенько с людьми, обязанными по долгу службы и для служебных надобностей добывать дефицитнейшие материалы. Тем более не жульничал он ради собственных выгод, хотя любил и пофорсить в новеньком обмундировании, и вкусно поесть, и доставить хорошим подарком радость жене. В чем-то ему просто везло, в чем-то выручали бесчисленные приятельские связи, а где не было связей, — удивительное личное обаяние. Поговорит ненадоедливо, с неотразимо-убеждающими интонациями в голосе, улыбнется именно в тот самый момент, когда улыбка становится силой, расскажет ловко отточенный и посоленный в меру, по характеру своего собеседника анекдот, глядишь — и дело сделано.
Пожалуй, не кто иной, а именно Рекаловский подобрал ключи к сердцу Мешкова, убеждая его остаться.
— Мил-человек, — сказал он ему, — да теперь ты хотя и гражданский, по вольному найму, но все равно корнями своими наш брат, военный, с полным пониманием боевых задач и с полным же — учти это — расположением к тебе со стороны командования. Ну, а захочешь-таки на новую стройку пойти, в два счета с любым начальством договорюсь, и отправим мы тебя туда с должным почетом. А пока давай строгай, клей, крась, полируй и прочее, соответственно назначению мебели, твоему умению и вкусу и соответственно — тоже это учти — моим обязательным указаниям. О Москве же забудь. Не для Москвы родила тебя мама!
Мешков согласился с доводами Рекаловского. Перейти на другую стройку действительно можно в любой момент, а покидать здесь новые помещения, не обставив их новой же мебелью и все-таки не из-под топора, как потом по неумелости своей могут сделать другие, было для Мардария Сидоровича ну просто невыносимо. Затрагивалась профессиональная рабочая честь.
Рекаловский уговорил и Полину Осиповну. Ей он предложил поработать старшей поварихой в комсоставской столовой. Слава о ее кашеварском таланте с первых дней разлетелась среди строителей, слава, пожалуй, еще более звонкая, чем о плотницко-столярных способностях самого Мешкова. Попробуй-ка приготовить вкусную пищу по большей части из картошки да из картошки, да на рыжиковом масле — «олифе», да из бочечной солонины либо ржавой селедки, да из «шрапнели» — перловой крупы! Другие повара не могли, а Полина Осиповна могла.
Секрет же мастерства, помимо, бесспорно, золотых ее рук, частично заключался и в следующем. Другие столовки остатки пищи, кухонные отходы — все выбрасывали в помойные ямы, которые потом заливались хлоркой. Полина Осиповна в своем хозяйстве объедки сортировала. И что получше — в ведра. А потом на коромысле, иногда в два-три захода, относила жене начальника разъезда, с которой быстро сдружилась и — сказалась у обеих прежняя крестьянская сноровка — завела на паях корову, гусей, поросят.
Иная в этом отыскала бы для себя существенную личную выгоду. Полина Осиповна всю свою часть дохода полностью отдавала в столовую. И, немного хитря, в сговоре со своими помощницами, не разбалтывая на сторону секретов, заправляла супы мучкой, поджаренной уже на коровьем масле или сметане, в картошку к умело вымоченной солонине добавляла «для запаха» свежей свининки или гусятины.
Единственно, в чем грешна была она, — это Дариньке дорогому, когда тот появлялся в столовой, отбирала самый лакомый кусочек.
Толкнулась она как-то к прямому своему начальству с соображениями насчет большого подсобного хозяйства — и с огородами и с молочным стадом, — отклонили. Ни средств для этого нет, ни земли подходящей. Да и вообще на военной стройке стоит ли такую канитель разводить? Перебьемся, дескать, на плановом снабжении.
Так и осталась Полина Осиповна лишь при своем союзе с женой начальника разъезда, чего, ей намекнули, делать бы тоже не следовало.
А Рекаловский ее поддержал. Даже при той разнице в наборе продуктов, которыми теперь в комсоставской столовой располагала Полина Осиповна, он сказал ей: «Хвалю! Умница! Свежинку-то настоящую разве можно чем заменить? Продукт скоропортящийся, он беда как складов не любит. Действуй, как было! Отчет только передо мной будешь держать. Ну и перед совестью своей, разумеется. Знаю, этот контролер у тебя самый надежный».
Комсостав, накормленный вкусно и сытно, нахваливал столовую, поваров, нахваливал персонально Полину Осиповну и, естественно, помпохоза Рекаловского.
Словом, каких-либо очень серьезных причин сетовать на жизнь у Мешковых не было. Тем более при обычном их правиле не поддаваться плохому настроению.
И в самом деле. Из землянки они перебрались в общежитие — длинный барак, уже на следующую весну по приезде на Дальний Восток. Семейным отделили в бараке особый угол. Каждый мог там, на «своей» площади, благоустраиваться, как хотел: занавешиваться от соседей одеялами, кусками толя, украшать стеньг картинками из журналов. Правда, зимой было немного угарно от бурого угля, малопригодного для топки железных печей, но зато уж теплым-тепло. Покусывали блохи, борьба с которыми при земляных полах оказывалась бесполезной. Однако бывалые строители даже заносчиво хвастались: «Блохи — что: семечки! К примеру, в тайге на гнусе работать, комар, мошка, паут — вот это да!» Гнуса на Дальнем Востоке у границы с Маньчжоу-Го не было.
Впрочем, все-таки был один гнус, которого строители и местные жители в маленьких поселках побаивались основательно, — это налетчицкие группки, открыто ли вооруженные или замаскированные под переносчиков контрабанды, но, так или иначе, а частенько все же проникавшие из-за рубежа вглубь советской территории. Уже в сумерках становилось небезопасным входить в орешники, полонившие сопки вокруг строительства. Случалось, что оттуда, из орешников, даже и белым днем прилетали визгливые пули, дятлами долбили стены прямо под руками у каменщиков. Редкая цепочка погранзастав была не в состоянии наглухо закрыть все щели, по которым просачивалась разная шваль.
Бандитские группы, конечно, вылавливались довольно быстро, если не успевали удрать восвояси. Пограничникам охотно помогало все окрестное население. Но когда после каждого такого инцидента японской стороне заявлялся протест, этот протест витиевато-вежливо отклонялся. Командование японской императорской армии высокомерно не принимало на себя ответственности «за самочинные действия некоторых военнослужащих независимой державы Маньчжоу-Го, тем более за патриотические порывы русских эмигрантов».
И было понятно, что это все пробы, дипломатические пробы за долготерпение Советского правительства и еще — чисто военные пробы на испытание подлинной силы Красной Армии. Тайный меморандум барона Танака «Об основной политике в отношении Китая», предусматривавший бессрочную оккупацию Маньчжурии и Монголии и закулисное управление ими через своих подставных лиц вроде безвольного и туповатого Пу И, последнего китайского императора, провозглашенного теперь правителем Маньчжоу-Го, имел, кроме того, и прямо не названную, но совершенно явную цель: закрепившись твердо одной ногой на северо-востоке Китая, другой ногой сызнова наступить на советский Дальний Восток и Забайкалье. Будто не было позорного провала авантюры двадцатых годов, будто в тридцатые годы Советская власть и Красная Армия стали слабее.
Секретный меморандум японского премьера вскоре перестал быть тайной. И хотя о бароне Танака кочевали бесчисленные хлестко-соленые анекдоты, его нескладная фигурка была излюбленной темой для политических карикатур, а лекторами- международниками сообщения телеграфного агентства «Симбун ренго» приводились в шутливом, ироническом тоне, как пример беспардонного сплетения ловкой лжи, хвастовства и неприкрытых угроз, все сознавали отчетливо: Танака в мировой политике величина весьма крупная, линию свою он проводит последовательно, упрямо, а стало быть, порох надо держать сухим.
Поэтому каждый вновь построенный заслон вызывал раздражение «там», по ту сторону, и создавал отличное настроение здесь. Что такое японо-американская интервенция, местному населению хорошо еще помнилось. Оттого человек в красноармейской шинели и вообще всякий, кто был прямо причастен к военному строительству в приграничном районе, пользовался особым уважением. А это вызывало ответное чувство гордости: не подведем!
Получив справку об увольнении со строительства за окончанием работ и выписку из приказа Рекаловского о зачислении в штат хозяйственной части по, вольному найму, Мешков, как ни был подготовлен к этому, вдруг испытал острое ощущение личной своей неполноценности. Одно дело — строитель, другое — столяр «при» дивизии. Конечно, работа его и здесь была столь же нужна и полезна, как прежде, а вот сам он становился вроде не тот, словно бы по жизни своей спустился на ступеньку ниже. Словно бы одряхлел, словно бы у него зубы выкрошились… А Полина Осиповна любовалась выданным ему новеньким обмундированием, гимнастеркой со споротыми петлицами: «Даринька, ты настоящий кавалерист! Тебе бы еще лошадь с седлом». Мешков, ласково поглаживая плечи жены, добавлял: «И торбу с овсом». Ему вспоминались годы, когда он где- то в этих же краях по иному праву носил шинель бойца. А из той шинели, по совести, не выкроить бы и пары добрых портянок, настолько она была дыровата. И все-таки хорошее было то время!
Необыкновенную радость Мешкову доставляли встречи со своим комиссаром Васениным. За эти годы было их две. Первый раз во Владивостоке, куда Мардарий Сидорович съездил специально с тем, чтобы в подробностях рассказать комиссару все, что знал об истории, приключившейся с Тимофеем. А второй раз Васенин и сам здесь побывал, сопровождая командарма Блюхера.
Приятно было поразговаривать и с Панфилом, младшим братом Никифора Гуськова. К нему на пограничную заставу Мешков ездил частенько. Новостройка шефствовала над этой заставой, и естественно, что в шефскую бригаду обязательно включали хорошего столяра. Мешков что-нибудь мастерил, а Панфил, если в ту пору не был в наряде по охране границы, помогал ему.
В Панфиле Мешкову виделась и собственная солдатская юность, когда в девятьсот четвертом году среди таких же сопок дрался с японцами, и юность другая — Тимофея Бурмакина, Володи Свореня, с которыми сам он, уже отяжелевшими ногами, сызнова отшагал здесь еще раз в жестоком походе против белогвардейщины.
Конечно, высокую тумбочку под тяжелый глиняный бюст одного из бойцов, павшего от рук нарушителей границы, можно было бы наскоро сколотить гвоздями из необструганных досок, а после, как это обычно и делается, задрапировать собранным в складки кумачовым полотнищем. И все. Стоять потом и стоять в ленинском уголке такой тумбочке годы долгие.
Но именно потому, что застава с достоинством носила имя героя-бойца, гордилась этим, а бюст был мастерски вылеплен его товарищем по службе, Мардарий Сидорович тоже не мог ударить в грязь лицом. Он отобрал наилучший материал и вложил в работу все свое умение. Подумал: тумбочку отполировать? Нет, это едва ли подойдет к общему строгому убранству ленинской комнаты и к бюсту, вылепленному из простой глины. Лучше сделать так: протравить выструганные доски, навести на них матовую шлифовку, а полированными пусть будут лишь накладные буквы — Иван Сухарев — и даты его рождения, гибели.
Панфил Гуськов с помощью набора стамесок и своего поясного ножа готовил, вырезал буквы начерно. Мардарий Сидорович доводил их до совершенства мелким рашпилем и стеклянной шкуркой.
Они сидели под навесом. День выдался жаркий, безветренный, глазам было больно смотреть на ярко освещенный солнцем плац, посреди которого занималось на спортивных снарядах отделение пограничников. Сбросив поясные ремни и расстегнув воротники гимнастерок, бойцы ходили по буму, выделывали замысловатые упражнения на турниках и параллельных брусьях, крутились на подвешенных кольцах и прыгали через обитую черной клеенкой «кобылу».
Глядеть издали, все получалось слаженно, четко, но руководивший занятиями старшина то и дело недовольно покрикивал: «Больше жизни, товарищи бойцы, больше жизни!»
Сам он был застегнут на все пуговицы и в рюмочку затянут ремнем, хромовые сапоги лучились на солнце. Расхаживал он как-то по-особенному, торжественно печатая шаг.
Панфил прилежно занимался своим делом, но на губах у него блуждала тонкая, снисходительная улыбка: «Ну и взмылит сегодня он вас, ребята! А я вот — кум королю».
Когда на заставу приезжали шефы, Панфила, немного умеющего столярничать, освобождали от строевых занятий и политучебы, назначали в помощь Мешкову. Однако в наряд по охране государственной границы, если наступала очередь, Панфил обязан был идти при любых обстоятельствах.
Предстоящую ночь ему как раз и полагалось провести в дозоре.
Он мог бы, пользуясь этим, вообще весь день отдыхать, чтобы уйти в наряд не притомлённым. Но Панфилу очень нравилось столярное ремесло — пригодится потом, на «гражданке», а от Мешкова можно было многому научиться. И поэтому Панфил с дозволения того же старшины, над которым теперь ядовито подсмеивался, до обеда столярничал, а после обеда положенный всем «мертвый час» для себя мог растянуть до самого ужина.
Не каждый боец отправлялся в ночной наряд с особой охотой — надо так надо, — но Панфилу, наоборот, очень нравилось осторожно переступать по знакомым тропам в таинственной тишине, беззвучно отводить ветви орешника, пересекающие путь, вдруг замирать и чутко слушать, слушать. А больше всего любил он, затаясь, следить, как медленно поворачивается усеянный мерцающими звездами небосвод, наблюдать, как постепенно к середине ночи упруго набухает трава, покрываясь прохладными каплями росы, любил прислушиваться к сполошному переклику кем-то встревоженных сонных пташек и к прерывистым шорохам мелких лесных зверушек, выискивающих добычу.
Бывало иногда и страшновато. Уж если столкнешься впотьмах с врагом или сам набредет на тебя нарушитель границы, доброго от этой встречи не жди.
Но именно физическое ощущение границы, начала родной земли, куда нельзя, никак невозможно впустить чужака, сменяло холодок страха яростным желанием схватиться с незваным пришельцем, доказать ему силу свою, свое над ним превосходство, смять его, скрутить. И все это без нудных слов старшины: «Товарищи бойцы…» Только полагаясь на собственную смекалку и ловкость.
Панфил сознавал, конечно, что в таком его отношении к пограничной службе есть существенная доля и непреодоленной еще им самим обыкновенной мальчишеской самонадеянности, но тут же внутренне как бы отмахивался от такой мысли. Быть самонадеянным все-таки лучше, чем жить чужим умом.
Ему хотелось, очень хотелось свершить подвиг, во всяком случае, нечто необыкновенное. Но это необыкновенное в его глазах имело цену лишь в том случае, когда оно могло быть достигнуто без посторонней помощи, ни с кем не деля славы, потому что всякий истинный подвиг — это, как бы там ни было, личная слава, а этим-то она особенно и привлекательна.
Он думал так. Не углубляясь ищущей мыслью в сложности жизни, в ее неожиданные повороты, требующие очень точных и зрелых решений. Он размышлял о жизни большой и ответственной просто и беззаботно, совсем еще не имея в ней никакого опыта. И это его ничуть не смущало.
— На снарядах работают ловко ребята, — заметил Мешков, отшлифовывая стеклянной шкуркой очередную букву. — Прямо завидки сейчас берут. А давно ли сам был молодым? И вроде похлеще этих ребят крутился тогда на трапециях.
Панфил с затаенной усмешкой покосился на Мешкова.
Хм! Не очень-то похоже, чтобы дядя Мардарий даже и в молодости мог крутиться легко на трапециях, да еще «похлеще» нынешних бойцов-пограничников.
И, не отдавая себе ясного отчета, зачем он это делает, Панфил соскочил с верстака и выбежал на плац, улучив как раз такой момент, когда старшина вышагивал, повернувшись к нему спиной,
Он добежал до ближайшего бума, сделал стойку на руках и так, вниз головой, влез на шатающийся брус, озорно побалтывая в воздухе ногами.
А старшина, словно кто ему подсказал, оглянулся. Как раз в тот момент, когда Панфил опрокинулся на руки.
Теперь он стоял, спокойно наблюдая, как, проделав эффектный соскок с бума, Панфил встал на ноги и козырнул неизвестно кому.
— Боец Гуськов, подойдите.
Кое-как заправив выбившуюся из-под ремня нижнюю рубаху, в которой он столярничал под навесом, Панфил послушно приблизился к старшине. Уже по всем правилам устава внутренней службы.
— Так, боец Гуськов, — медленно проговорил старшина, — так, значит, цирк на занятиях по физподготовке разыгрываете?
— Разрешите доложить, товарищ старшина! — не мигнув глазом, отчеканил Панфил. — По приказанию начальника погранзаставы я сегодня прикомандирован к шефской бригаде и от занятий по физподготовке освобожден.
— Тогда почему вы, боец Гуськов, оказались на буме и вниз головой?
Гуськов молча шевельнул плечами. Ответить было нечего.
— Я жду.
— Разрешите вернуться к исполнению обязанностей, возложенных сегодня на меня, — помогать шефам, после обеда отдохнуть и выступить, согласно расписанию, с ночным нарядом по охране государственной границы?
Старшина козырнул.
— Разрешаю. — И, чуть наклонясь, отечески упрекнул: — Вы могли бы извиниться передо мной, боец Гуськов.
— Извините, товарищ старшина! — уже с полной искренностью выговорил Панфил.
Возвращаясь под навес, растерянный и сконфуженный Панфил увидел, как к Мешкову подошел начальник заставы и что то взволнованно стал ему говорить. Панфил заторопился
Должно быть, случилась какая-то беда. Мардарий Сидорович стоял, понурив голову. Губы у него вздрагивали.
— … подробнее сам ничего не знаю, — рассказывал начальник заставы, бросив взгляд в сторону подошедшего Панфила и автоматически вскинув руку к козырьку фуражки в ответ на его приветствие. — Звонок по телефону. Из дивизии помполит. Передайте, мол, Мешкову, столяру нашему, что его жена тяжело ранена…
— Ранена… ранена… — Мешков непонимающе крутил головой. — Где же? Кто посмел? Быть того не может!
— Сказал помполит: на лесной дороге. С пасеки колхозной одна ехала, что ли. В спину стреляли. Вроде бы контрабандисты. Да, черт, одинаковая им всем цена — бандиты…
— С пасеки? Зачем ей было на пасеку! — вскрикнул Мешков. И вдруг осекся, что-то припомнив: — Ну да, на пасеку… Только Рекаловский-то что же одну ее отпустил?
— Рекаловский за час перед тем, как Полину Осиповну, раненую, привезли, сам уехал. Так мне сказали.
— Вон чего, — тихо сказал Мешков. И повторил в тоске. — Вот как бывает.
Он попросил начальника заставы немедленно отправить его домой. Может, еще удастся что-нибудь сделать для Полины, может, удастся чем-то ей помочь.
Непослушными руками Мешков то хватался за инструмент, как попало укладывая его в свой, специально приспособленный для поездок фанерный ящик с высокой ручкой, то бессознательно брал осколочек стекла и зачищал им на подготовленных для полировки буквах еще какие-то мельчайшие заусенцы. И все вздыхал, тяжело, надсадно:
— Эх, Полина, Полина…
Панфил не знал, какими словами можно утешить Мардария Сидоровича. Он знал лишь одно: свершилась безмерная подлость. Стрелять безоружной женщине в спину! Пусть это даже сто раз бандиты.
Ну ладно же…
И молча помогал Мешкову в сборах.
Для них обоих — и Мешкова и Панфила — ночь наступила тревожная, неспокойная.
Панфил ушел в наряд по охране государственной границы, не сомкнув после обеда глаз. Ему все время виделась узкая, глубокая падь, где стреляли в Полину Осиповну. И еще — Мардарий Сидорович, обмякший, пришибленный…
…Мешков стоял посреди комнаты, не зажигая огня. Так было чуточку легче. Его пугали пустая кровать, стулья, немые стены. Комната, казалось, еще не утратила пряного запаха укропа, петрушки, гвоздики, который, возвращаясь с работы, Полина Осиповна всегда приносила с собой. Теперь он воспринимался по-особому остро: в этих стенах надолго — насколько? — воцарится тоска и одиночество. Дивизионный хирург, к которому прежде всего прибежал Мешков, не пообещал Полине Осиповне скорого выздоровления. Пуля бандитов, сказал он, задела очень важные органы.
Но как же, как все это случилось? Что за нужда повела Полину Осиповну на дальнюю колхозную пасеку, путь к которой лежал через опасную глухую падь, где, случалось, не раз пограничники вылавливали закордонных контрабандистов, нагруженных плоскими флягами с душно пахнущей ханжой либо обмотанных тонкими китайскими шелками. Контрабандист, удачливо пробравшийся через границу в советский поселок и выгодно сбывший там свой товар, — ласковая кошечка; застигнутый с запрещенным грузом на таежной тропе — лютый зверь. В лесу для него ничего нет святого. Полина Осиповна ехала одна в военной повозке, закрепленной Рекаловским за комсоставской столовой. Ездового почему-то она не взяла. Вроде бы прихворнул парень, а Полина Осиповна на свою сноровку понадеялась. Что там, в тайге, произошло, толком никто не знает. Лошадь прибежала в городок с пустой повозкой, взмыленная от пота. Полину Осиповну потом нашли, подобрали беспамятную, истекавшую кровью.
Мардарий Сидорович вспоминал свой недавний разговор с Рекаловским. Помпохоз пригласил его к себе на квартиру, угостил водочкой — редкостным напитком в ларьках «Военторга», выставил отменную закуску. В неторопливой беседе, перескакивая с одного на другое, принялся нахваливать Полину Осиповну; таких инициативных, смекалистых и с золотыми руками работниц надо очень ценить, всячески поощрять. Наговорил много добрых слов и о самом Мардарии Сидоровиче, Мешков цвел. Что ж, по справедливости. Полину Осиповну хвалили все. А он, Мешков, сумел Рекаловскому обтянуть дерматином старенький чемодан так, что тот стал походить на новый кожаный. В отпуск едет человек — как не уважить?
— Пять лет не мог к морю синему, теплому вырваться, — сказал Рекаловский мечтательно. — Э-эх, и проведу я на юге времечко!
— Это конечно, — подтвердил Мешков. — Хотя покупаться можно вполне и в Амурском заливе. Но когда, такое довелось — в отпуск пойти, — не грех в самую дальнюю даль закатиться. Тем более, человек вы еще не в тяжелых годах. Белый свет посмотреть интересно.
Посмотреть, но, между прочим, и себя показать.
— Есть такая поговорка. К вам она точно подходит.
Они выпили еще по маленькой. Закусили селедкой, маринованными ивасями. Рекаловский, тыча вилкой в тарелку, проговорил:
— Хороша! А я все-таки больше люблю сладенькое. Между прочим, раздобыл я для столовой, диетникам нашим, меду на пасеке. Не успел сказать Полине Осиповне. Ты ей передай: пусть съездит. Все с колхозом договорено. Только взять.
— Это можно. Передам.
Передал… А знать бы, что случится так, лучше бы тот разговор начисто запамятовать: Потому что у Полины сразу загорелись, глаза.
— Вот это мастер! — закричала она. — Ну, просто из-под земли достанет. А у нас ведь есть и язвенники. Доктора им очень советуют мед. — Засмеялась: — Рекаловский, знаю, тоже любит.
— Потому, поди, и постарался.
— Ну, потому не потому, — а прежде для других. И если в дорогу взять кусочек сотового… Выпрошу на пасеке!
— Завтра в отпуск уезжает.
— Завтра я и съезжу. Успею. Вот как раз ты — к подшефникам, я — на пасеку.
— Торопиться-то чего? Может, после вместе съездим.
— Ну, подумаю…
И вот теперь…
Мешков стоял посреди темной комнаты, перебирая все это в памяти, и сердце у него ломило от боли.
Не дождалась, чтобы вместе, поторопилась, поехала одна, даже без ездового. Приятное хотела сделать человеку.
Мечется теперь на госпитальной койке. И выживет ли?
Кто же, кто виновник такого несчастья?
«Рекаловский! — хотелось крикнуть зло, осуждающе. — С него все началось… С его затеи с медом…»
Ну, а если бы Полина успела пересечь распадок прежде или чуть попозже того, как оказались там эти злодеи бандиты? Тогда ведь ничего бы не случилось, и начисто забылся бы тот разговор на квартире Рекаловского и легкий спор с Полиной. Так ведь? Выходит, все дело в случае. И жизнь вея. только случаи, счастливые и несчастливые. Счастливые не замечаются, как воздух, которым дышишь всегда. Несчастье, оно колюче, цепко, впивается, как клещ, его легко не оторвешь.
Мешков убеждал, уговаривал себя не травить душу свою разбором того, чему все равно не сыщешь истинного начала, а мысль вопреки этому работала и работала.
Припомнились сорвавшиеся у хирурга мимоходные слова: «Зачем ей все это было нужно!»
Все. То есть душевная забота о том, чтобы сделать человеку приятное, забота не: по прямым ее служебным, обязанностям, а от всегдашнего своего правила жизни.
Мардарий Сидорович, потер лоб рукой. Так, стало быть: «зачем ей все это было нужно»? Конечно… Да только, нет уж, если судить о случившемся, то не с такого подхода!
Были войны. Тяжелые были походы. По этим же сопкам. И пули роились, как мухи. Случалось, и задевали… Но почему же самая злая из них теперь попала в Полину? Да, в жизни встречалось немало черных дней, когда казалось, что небо рушится, но все. же смерть так близко не маячила еще ни разу. И как-то всегда само собой разумелось, во всяком случае для него, что если в землю первому кому и лечь — так только ему, Мардарию. На то он и глава семьи, чтобы всюду быть первым.
Мардарий Сидорович медленно приблизился к постели, смутно белевшей в темном углу. Присел на самый край, бережно откинул одеяло; надо было прилечь. Завтра рано вставать, на работу. А сна все равно не будет. Долго не будет крепкого сна. Он привык засыпать, чувствуя близ щеки теплую руку жены. Холодом льда отталкивала его сейчас белая наволочка подушки. Лучше уж недреманно просидеть до утра, привалясь плечом к железной спинке кровати.
Вдруг представился Панфил нахмуренно-растерянный. Для него, вероятно, вот так, когда он услышал весть о тяжелом ранении тети Полины, впервые небо упало.
Заняв свое место в густой заросли дикого винограда, откуда протянуты были на заставу провода сигнальной связи, и молча расставшись с напарником, залегшим недалеко от него в таком же, оплетенном лианами островке винограда Панфил, казалось, совсем потерял ощущение времени.
Он не замечал ни бегущих низко густых облаков с пробивающимся порой между ними ярким ликом полной луны, ни росы, от которой постепенно плотной и тугой, теснящей дыхание становилась гимнастерка. Ему виделись только узкая сосновая падь, глубокие колеи лесного проселка, раскачивающаяся на выбоинах повозка. И еще: дуло винтовки, из придорожных кустов подло выжидающее, когда повозка проедет мимо и выстрел придется женщине в спину — так для стреляющего бандита безопаснее…
Панфилу ни разу пока не доводилось сталкиваться с нарушителями границы лицом к лицу, пускать в ход оружие, и тем, более убивать. Все это, он знал, случается на заставах. И нередко. Совсем незадолго до его прибытия сюда погиб в бою Иван Сухарев, имя которого теперь всякий раз называется на утренних перекличках и потом отдается скорбным солдатским эхом: «Пал смертью героя». Да, смерть на заставе — привычное слово. Привычное и все же далекое, пока не увидишь ее своими глазами. А видеть не приходилось. Разве лишь под командой старшины насмерть крушил он «врагов», упражняясь в штыковом бою на соломенных чучелах. Теперь Панфилу жадно хотелось побывать в настоящем деле.
Отомстить за Полину Осиповну? Нет. Так было бы очень мало. И много. Мало потому, что эти переползающие на брюхе границу бандиты, стреляя в любого советского человека, мысленно убивают Советский Союз. И много потому, что ползающим на брюхе, стреляющим в спину не мстят — честь велика! — их просто уничтожают.
…Никогда еще злость на затаенного врага не охватывала Панфила с такой силой. Никогда еще не ложился он в секрет с таким холодным спокойствием и твердой: решимостью.
Он знал, что, помимо напарника, поодаль и справа и слева, на сторожевых постах, находятся его товарищи. И помнил каждодневный инструктаж начальника заставы: «Хотя на охране государственной границы ты всегда не один, считай, что именно ты один отвечаешь за надежность замков на нашей священной границе». Он помнил наставления: к напарнику без особой надобности не подходить и с ним не разговаривать; не обнаруживать свой пост ни при каких обстоятельствах, особенно, если границу нарушит значительный по численности отряд. Тогда подать кодированный сигнал по проволочной связи. И ждать. Внимательно следить за местностью. Ждать и следить. Вступать в бой лишь по прямому приказу командира.
Или, на самый крайний случай, по собственной инициативе; сообразуясь с обстановкой, когда нельзя допустить безнаказанного отхода врага,
Он все это давно уже затвердил наизусть и обычно, готовясь в очередной ночной наряд, точно бы закладывал себе уши ватой на то время, пока шел инструктаж. Но в этот раз слова начальника заставы поразили его так, как если бы он услышал их впервые. Припомнилось и одно из писем старшего брата Никифора: «Я тоже, как и ты, терпеть не могу неправды, неискренности, долбежки правил поведения и службы, короче, того, что стесняет мою личную свободу, но я не буду сейчас вести с тобой разговор о всех сложностях жизни. Это как-нибудь после. Сейчас обращаюсь к совсем еще молодому бойцу Красной Армии. Брат! В военном деле, в бою ли или на охране мирных рубежей, все равно — рисоваться перед врагом в открытую мужеством своим не всегда годится. Оно должно проявляться только в самой борьбе. Война не парад. В полный рост будешь маршировать над окопами — убьют. И все. Заруби себе на носу: враг хитер. И поэтому нужно тоже хитрить.
Приходится поступаться открытой ясностью своих действий. Да, да, обманывать. А обман, сам знаешь, правдой не называется. И вот уже ты не можешь, как хотелось бы, в идеале, — буквально во всем и со всеми быть предельно открытым, прямым. Пойми: нет общей правды, единой и для нашей Родины и для ее врагов.
Согласен я: не все уставы и приказы хороши. Но все же лучше, когда они есть. Умный не посетует на то, что в них худо, он просто поступит как надо, а туповатого уставы удержат от непоправимых глупостей».
Никифор окончил Лефортовскую военную школу на «отлично», командует ротой в одном из полков Московского гарнизона и жизнь вообще знает побольше. Ему нельзя не поверить… в жену Мешкова, тетю Полину, стреляли враги. И это рядом, здесь. И здесь же был убит Иван Сухарев.
Зримо представилось беззвездное небо в ту ночь, загадочно тихие кусты, и люди, словно мрачные тени, скользящие под их прикрытием.
Теперь Панфил лежал и ждал.
«Не исключено, что именно сегодня будет предпринята серьёзная попытка просочиться через границу где-то на нашем участке, — предположил начальник заставы, оценивая выстрел близ колхозной пасеки как возможный отвлекающий маневр. Сомнительно, чтобы в Мешкову стреляли обыкновенные контрабандисты».
Ну что ж, неизвестно, как это будет, если будет, но он, Панфил Гуськов, готов ко всему. А главное, он обязан видеть и слышать все, что будет тихо совершаться вокруг него ночью в этом непроницаемо темном лесу, даже дыханием не выдавая врагу своего присутствия.
Так следовало по приказу.
И он приказ выполнял. Но видел все-таки не островки дубняка, проросшего диким виноградом, и не открытые поляны, серебрящиеся папоротниками, а узкую глухую падь, в которой, казалось Панфилу, еще не растаяли дымки от выстрелов и не затих цокот подков испуганно метнувшейся лошади.
Поэтому в первый миг, когда еще там, за чертой границы, возникли какие-то еле слышные звуки, будто невесть отчего сами по себе стали ломаться, сочно хрупая, набухшие от влаги стебли зонтичников, Панфил не придал им никакого значения. Мало ли бывает в лесу всяких непонятных шорохов ночью!
И не от беспечности, а скорее от чрезмерной перенапряженности ожидания чего-то такого, что можно даже неосторожным поворотом головы спугнуть, рука Панфила в первый момент не потянулась к сигнальному проводу. Но зато сразу исчезло видение далекой пади и перед глазами открылись так хорошо знакомые ему силуэты ближних кустов.
Разорвались облака. Катящаяся в их ряби луна фантастически испестрила матовым светом поляну с высокими папоротниками. Непонятно, пробежала ли по их чутким узорчатым листьям тень облака и оттого померещилось, что качнулись они, или на самом деле там, извиваясь, кто-то скрытно ползет? Панфил застыл в неподвижности, уже отчетливо сознавая, сколь осторожен и зорок должен быть он сейчас.
Тысячью цветных искорок вдруг заблистали капельки росы в траве. Совсем близко папоротники немо расступились, и — нет, нет; не обман зрения — прямо на Панфила уставились беспокойно вопрошающие глаза.
Он тихо перевел дыхание. Страха не было. Хотя сердце сразу и отозвалось неровными сильными толчками.
Напряженно работала мысль… Метнуться бы туда, в папоротники. Два-три прыжка. И не успеет враг оторвать голову от; земли…
Но — нельзя. Даже шевельнуться не смей. Убивай его взглядом.
И считай теперь, хорошенько. подсчитывай все новые и новые шорохи. Все запоминай, чтобы потом, когда шорохи, стихнут совсем, оказавшись уже у тебя за спиной, подать на заставу условный сигнал тревоги.
Он сделал все как полагалось.
Ожидание томило. С какою злой целью переползли запрещенную черту эти люди? Их много… Успеют ли их всех переловить, если они намерены разбрестись поодиночке, став оборотнями? А если это диверсионный отряд? Сумеют ли наши вовремя их обезвредить? Ночь нехорошая, луна так и. купается, ныряет в облаках, запутывая бегающие по земле тени.
Панфил теперь волновался. Холодный затвор винтовки Обжигал ему руки. Он несколько раз проверял, спущен ли предохранитель. Готов был выскочить из своего укрытия и броситься вслед стихшим шорохам. К черту надо было послать все. наставления командиров, когда враг вот он и свободно проползает мимо!
Припомнились глаза, в смятении уставившиеся из папоротников прямо на него. Почему этот человек не стрелял, если понял, что напоролся на засаду? Почему он сам, Панфил, пропустил его? Приказ, приказ… Всегда ли правильными бывают приказы? Ведь даже Никифор, немало по-настоящему повоевавший, написал: «Умный поступит как надо». Умно ли он поступил? Не наделал ли непоправимых глупостей?
Что, если ему все это просто померещилось? И он напрасно подал бы на заставу сигнал тревоги? Тогда, проверив, скажут: струсил! Ведь и сейчас порою при лунном свете мерцают средь папоротников росные огоньки, похожие на те, что заставили сердце забиться сильнее, а в траве возятся какие-то мелкие зверушки.
Не в силах больше ждать, он приподнялся, собираясь переползти к напарнику, с ним поделиться сомнениями. Но тут, на своей стороне, где-то близ железнодорожной насыпи, сухо щелкнул винтовочный выстрел, а вслед за этим, высоко в небо взвилась пронзительно яркая красная ракета. И через несколько минут открылась накатывающаяся стремительным валом беспорядочная стрельба. Воздух наполнился перекликом испуганных людских голосов. Дробным стуком отозвалась земля под копытами скачущих коней.
— Ага, попались, голубчики! Здорово им всыпают, — облегченно и торжествующе подумал Панфил.
Теперь он весь был там, в жаркой схватке.
Нервно покусывая губы, он следил по звукам за тем, как склоняется вбок, в сторону от него погоня. Лишенный возможности и права вступить в открытый бой, он силился представить себе, что происходит там, где гремят выстрелы и позванивают клинки.
Увлекшись этим, он в первое мгновение не заметил, как на открытой поляне появились двое. Во весь рост. Запинаясь в высокой цепкой траве и задыхаясь от быстрого бега.
Панфил увидел их, когда они почти поравнялись с ним, неясные в пепельном свете луны, падающем ему прямо в глаза.
Винтовка заранее изготовлена как раз в том направлении, куда они бегут. Пропустить бандитов мимо себя и выстрелить им вслед. Поляна широкая, поймать на мушку обоих времени хватит. И свет не будет мешать точнее прицелиться.
Но эта мысль едва мелькнула и тут же уступила место другой, такой же быстрой. Более властной.
Им в спину он выстрелить не сможет. Не сможет, ну ни за что…
Панфил торопливо рванул винтовку. Повернул ее, проталкивая ствол сквозь плотную листву дикого винограда навстречу бегущим и теряя цель. Спустил как попало курок. С досадой понял, что промахнулся. Вогнал новый патрон…
И тут же почувствовал, как страшная сила, тупо ударив прямо в грудь, отбросила его назад. Луна вспыхнула невыносимо жарко, похожая на солнце.
— Счастье выпадает не каждому. В ту ночь погиб почти весь наш взвод. А мы остались в живых. Я тебе завидую, Ефрем. Ты непременно получишь большую награду. Может быть, и повышение, если умрет унтер-офицер во второй роте.
— Пусть он живет, сколько ему хочется. Дадут награду — я откажусь. Буду проситься на юг.
— Я тебя не понимаю Ефрем. Убить красного пограничника, спасти жизнь командиру и не хотеть награды, не хотеть повышения. Черт! Почему я отстал тогда на каких-то двадцать шагов! Я не хуже тебя стреляю, Ефрем. И не стал бы ныть, как ты. Так недолго и потерять свое счастье.
— Ты все о счастье, Федор! Где оно, счастье? С тех пор как нашу часть придвинули к этой границе, я перестал крепко спать, все время чего-то боюсь. И после той ночи, пусть меня расстреляют, я больше не пойду на такие дела. Вспомню, и у меня от страха сводит челюсти кровь становится ледяной.
— Жалеешь убитого?
— А если я убил… сына? Я все время думаю…
— Дурак! Ты знаешь, что мысли проходят даже сквозь стены? Опасные слова хуже, чем опасные мысли. Ты плохо кончишь, Ефрем.
— Мне все равно. Больше я не могу. Со мной так никогда не бывало. Пойду к Тарасову и расскажу ему.
— Он выгонит тебя. Хотя ты и спас ему жизнь.
— Я пойду к Ямагути. Пусть он пошлет меня куда-нибудь на юг.
— Не ходи, Ефрем. Ты не получишь награды, если пойдешь. А на юге никому ты не нужен.
— Пойду…
— Стой! — Федор схватил Ефрема за рукав. Тот злобно отмахнулся, — Стой, говорю!
— Не трожь!
— Ефрем! — с угрозой сказал Федор. — Как друг твой, тебе говорю…
— Не подходи. Ударю, — задыхаясь, ответил Ефрем.
Они стояли в конце учебного плаца, оплетенного колючей проволокой, ушли сюда, чтобы никто не подслушал их разговора.
— Не держи меня, — шептал Ефрем посиневшими губами. — Не мешай мне. Видишь, не в себе я.
— Так ты же, черт, хотя о других подумай! Сволочь, ты понимаешь ли… — Федор схватил Ефрема за воротник гимнастерки и притянул к себе. Посыпались оторванные пуговицы. — Ты понимаешь ли, черт, что тогда к русским у полковника Ямагути…
Ефрем вдруг всхлипнул, весь побагровел, невнятно прохрипел страшное ругательство и, сильно ткнув Федора кулаком в грудь, отбросил его на колючую проволоку.
Острые шипы вонзились Федору в спину, в плечи, разрезали шею, капли темной крови выступили на гимнастерке. Он взвыл. Перевернувшись, упал на землю. И замер, пересиливая жгучую боль.
— Черт проклятый, — прошептал, кусая губы. — Ну, уж этого я тебе никогда не прощу.
Ефрем бежал по плацу.
У входа в штаб он остановился. Как-то враз исчезла решимость. После нервной встряски наступила неимоверная усталость. Ослабли мускулы, движения сделались вялыми, во рту чувствовалась полынная. горечь. Но все-таки он превозмог себя и вошел.
— Что тебе? — грубо спросил дежурный.
— Полковника Ямагути мне… полковника, — облизывая сохнущие губы, ответил Ефрем. — Скажи ему: тот солдат, который на границе… Мне лично…
И не мог продолжать, только ловил воздух ртом.
Дежурный помедлил, но встал и скрылся за дверью. Через минуту вновь появился. — Иди, — сказал он, словно бы поощряя Ефрема.
Полковник Ямагути сидел за столом и что-то писал. Быстро кропала на бумаге иероглифы его маленькая рука. Склонив набок остриженную под бобрик голову, казалось, он любовался ими.
Горячие лучи полуденного солнца затопляли кабинет. Резко, очерченными клетками лежали на полу тени оконных переплетов, почему-то вдруг представившиеся Ефрему тюремными решетками. Искорки света мерцали на золоченых погонах полковника.
Вытянувшись, Ефрем застыл у порога. Ямагути писал.
— Господин полковник… — наконец начал Ефрем. И смолк.
Ямагути писал безмятежно.
— Господин полковник, разрешите обратиться… Разрешите… — И снова голос у него оборвался.
Морщинки прорезали лоб Ямагути. Не поднимая головы, он кинул взгляд на Ефрема. Редкая щетинка его усов недовольно дернулась. Полковник иначе представлял себе появление в своем, кабинете солдата, отличившегося недавно в ночной схватке с красными пограничниками. Об этом солдате у него уже был доброжелательный разговор с поручиком Тарасовым. Обещана награда. Сейчас он очень мало похож на героя. Когда у солдата так трясутся губы…
— …разрешите просить вас, господин полковник…
Ямагути сидел неподвижно, по-прежнему чуть склонив голову набок. Черные зрачки его косо разрезанных глаз сверлили Ефрема, дрожащего, с побелевшим лицом. Когда у солдата так трясутся губы и жалко горбится спина, трудно поверить, что он сможет командовать отделением, как утверждает поручик Тарасов.
— Господин полковник, пусть меня переведут на юг! — с каким-то отчаянием, тонко и прерывисто выкрикнул: Ефрем.
— На юг? — переспросил Ямагути. И в медленной улыбке открылись крупные белые зубы. — Хоросо. Почему на юг?
— Здесь я не могу… Здесь… Кого я убил, господин полковник?
TOC \o «1–5» \h \z Ямагути бережно положил ручку на чернильный; прибор и. взял колокольчик. :
— У меня в России остался сын… Скажите фамилию убитого, господин полковник.
— Хоросо.
Полковник позвонил. Вошел дежурный; :
— Арестуйте на двадцать суток. — Ямагути кивнул в сторону Ефрема.
Снова с Федором встретился Ефрем, уже отсидев назначенный ему срок. Федор тоже только накануне выписался из госпиталя. Падая на ржавую колючую проволоку, он сильно разорвал кожу на шее и спине. Раны загноились.
Ефрем смотрел на Федора, стараясь не встретиться с ним взглядом. Было теперь что-то странное, скрытое и в его голосе. Он с усилием выдавливал слова.
— Федор, прости меня. Тогда я, наверно, был болен. И сейчас еще плохо соображаю. Знобит… туман в голове.
— Всякая боль затихает. Раны в бою бывают серьезнее. Ладно, не обижаюсь на тебя, Ефрем.
— Верно, Федор? Ну, знаешь, спасибо, — и вяло пожал ему руку.
Вагранов тоже смотрел в сторону.
— Умер унтер-офицер во второй роте. — Он говорил куда-то в пространство. — Ты оказался собакой на сене, Ефрем. Если бы я не лежал по твоей милости в госпитале, меня назначили бы на его место. Ты вернее, чем я, мог получить назначение. Не захотел. Дело твое. А я не сказал Тарасову, что бросил меня на проволоку ты. Сказал: сам упал по неосторожности. Понял? Таких растяп не повышают в чине. Теперь уже не скоро я дождусь своего счастья.
— Я виноват, Федор, все испортил тебе. Себе — не жалею. Когда я сидел под арестом, я думал и думал. И понял, что зря тебя тогда… Все вышло как-то нечаянно, кровь во мне взбунтовалась. — Он опасливо оглянулся. — Знаешь, а я и теперь еще думаю; вдруг это был мой сын? Почему мне не называют его фамилии? Скажи. Ты вытаскивал у него из кармана бумаги…
— Разве я их читал? Спроси полковника Ямагути.
— Спрашивал. Потому и попал под арест.
— А я тебя предупреждал. По дружбе еще раз говорю: ту дурь навсегда выбей у себя из головы. Нет у тебя сына в России. В России только враги.
— Федор, ты друг мне? Ну, скажи снова: ты мне друг?
Он теперь искал взгляда Вагранова.
— Ты не девка, чтобы сто раз повторять тебе про любовь. Даже девкам не повторял я. Нас с тобой одна судьба повязала. А это как хочешь, так и называй. Я дружбой все-таки называю. Чего ты меня испытываешь? Не веришь мне?
— Я? Нет… Верю я…
Ефрем тяжело перевел дыхание. Нижняя губа у него отвисла, нервно вздрагивали веки. Он никак не решался вслух высказать свою мысль, ту мысль, которая последние дни неотступно давила его.
— Федор, давай отойдем в сторону.
Они вышли за кирпичную ограду военного городка.
День был праздничный. По ближним сопкам бродили солдаты. Некоторые, сбросив обмундирование, лежали на пригорках, подставляли солнцу сухощавые обнаженные спины. Другие начищали песком медные пуговицы. Пели песни. Доносилась грубая брань.
На прогалине, окруженной кустами орешника, шестеро солдат играли в карты. Они сидели голые до пояса. На разостланных гимнастерках были набросаны мелкие деньги, пачки сигарет.
— А, Ефрем, Федор! — закричали игроки. — Чего же мимо?
— Давай подойдем, посмотрим. — Федор толкнул Ефрема в бок. — Успеем наговориться.
Они приблизились, остановились, молча заглядывая в карты сверху. Игра шла ва-банк,
— Четыре сбоку, ваших нет, — бормотал солдат, объявивший смелую ставку. Согнув корытцем две карты, он дул на них, тер осторожно большими пальцами и медленно раздвигал, словно бы опасаясь, что карты вдруг вероломно изменят обозначенные на них очки. — Все! Берите себе, уважаемый.
— Тринадцать, семнадцать, — выкладывая рядком свои карты, считал банкомет. И подозрительно поглядывал на противника. Воскликнул радостно: — Король!.. — Досадливо крякнув, поправился: — Ах, сволочь — валет! Девятнадцать. Ну, все равно, кончено. Открывай.
— А ты закрывайся. Двадцать! — заорал счастливец, подгребая всю дребедень, что была в банке.
Солдаты дружно захохотали.
— Федор! — позвал выигравший, теперь уже сам становясь банкометом. — Иди, садись. Поставь разок.
— Не хочу. Денег мало.
— Денег мало? А на что тебе много? Вот когда пожрать дают мало…
— Чшш! Ты, зараза! — зашипели вокруг. — Заткни хайло! Как Ефрем Косоуров, хочешь на губе посидеть?
Федор сделал движение отойти, но Ефрем остановил его, удержал за руку.
— Погоди! Загадал я, хочу проверить: выйдет или нет мне удача?
Новый банкомет сунул Ефрему карту и выжидающе взглянул на него… Ефрем обрадованно улыбнулся. Трефовый туз был похож на маленькую птичку и даже, казалось, шевелил круглыми крылышками, готовясь взлететь в свободную даль.
— Ну, что же ты? — разочарованно спросил банкомет, поглядывая на мелкую монету, брошенную на кон.
— Ничего, ничего, давай, — взволнованно зашептал Ефрем. — Загадал я просто на счастье.
К трефовому тузу пришла пиковая десятка. У банкомета перебор: двадцать три.
Вагранов тянул его, торопил. Снисходительно поглядывал на сияющее лицо Ефрема.
— Ишь, расплылся, как блин! Ну, чего ты меня, манил в сопки? Об чем у нас разговор?
Они пересекли, прогалину, углубились в кустарник и, найдя удобный, прикрытый орешником склон, где никто им не помешал бы, уселись рядком.
Уже больше недели палила чудовищная жара, трава на солнцепеках выгорела, пожелтела, как осенью. Ефрем раздвигал ее, расчесывал пальцами, выискивая еще сохранившиеся кой-где зеленые листочки.
— Я хочу уйти домой, в Россию, — чуть слышно выговорил он.
Федор долго молча смотрел на него. И словно бы все примерялся, как отозваться на это.
— Домой? В Россию? — сказал наконец. Сощурив глаза, Опросил с издевкой: — А кому ты в России нужен? И откуда там дом у тебя?
— Надоела мне эта дикая, волчья жизнь. Не могу больше я на чужбине.
— Ну, нет, Ефрем, из Маньчжурии теперь тебе все одно никуда не уйти. Разве только на небо, в рай. По твоим ангельским заслугам. А на земле тебе так и так жить волчьей жизнью. Знаешь поговорку: погнался волк за козой, так и будет ему коза — либо вышибут глаза!
— Федор, я…
— Не перебивай. Видал ты, как волков в садок наши сибирские охотники ловят? Обнесут круг частоколом, свинью в него, чтобы визжала, посадят, а потом еще второй пояс из частокола и вход: только-только зверю в него пройти, меж частоколами, по узкому коридору — лишь в одну сторону. А дверка внутрь открытая. Заберется волк между изгородей и начнёт искать по; кругу щель в садке к наживе: Да нет ее, щели-то. Носом ткнется в дверцу — легко пошла! — и готово: сам себя закрыл, захлопнул. И будет по кругу ходить, покуда не настанет время шкурой своей рассчитаться. А волчья спина не змеиная, не изогнуться ему, чтобы, покамест дверка еще открытая, выбраться обратно. Бывает и так, что враз зайдут двое. Вот тогда, случается, выпадет одному самое страшное, если Долго охотника нет и пуля им обоим зараз жизню не оборвет. Голод не тетка! Долго будут вслед дружка за дружкой ходить, а все-таки тот, что посильней окажется, сожрет слабого.
— Жить я хочу, Федор. Хоть как, а на родной земле. Здесь я за решеткой.
— Жить! Решетки в каждой тюрьме одинаковы. В России тебя ждет долгая тюрьма. А может, и расстрел. Спросят: с Колчаком, с Каппелем воевал против большевиков? Ну и никуда не денешься.
— Знаю. — Ефрем с усилием провел ладонью по лицу. Посидел с закрытыми глазами. — И все-таки я уйду, а там будь что будет.
— Значит, думаешь, дверка в садке пока еще полностью не захлопнулась? Изогнуться да вылезти хочешь?
— В русских, в своих я больше стрелять не могу. Кого из них теперь ни убью, буду казнить себя: убил своего сына. — Ефрем задохнулся в глухом вскрике: — Федор, ты можешь это понять?
— Только попомни: волчья спина не змеиная, не гнется она — ломается.
Федор не слушал Ефрема. Взмахивал и резко ударял по воздуху кулаком, словно бы в стену вколачивал гвозди. Ефрем взглянул на него испуганно.
— Ты говоришь с угрозой, Федор. Почему?
Федор Вагранов вскочил. Отошел в сторону, стал спиной к Ефрему, руки сложил на груди. Подкованным каблуком с хрустом вдавил в землю угловатый камешек. Потом, повернувшись, сделал один, другой круг, приближаясь к Ефрему.
— Тебе померещилось, — сказал уже не так жестко.
— Ты донесешь на меня? Получишь награду, — Ефрем беспомощно теребил пальцами пожухлую траву.
— Друга я не продам. — Федор покачал головой, сильно нажимая на слово «друга».
— Есть лучший путь получить награду. Я задержу или убью врага на границе.
— Русские границу не переходят.
— Флаг, под которым служит солдат, для него святыня. Переходят границу изменники флагу Маньчжоу-Го.
— Не понимаю тебя, Федор.
— Друга я не продам. Чего тебе еще надо?
— Ефрем смотрел на него умоляюще, силясь разгадать в словах Федора что-то все же ему непонятное. Припомнился предпоследний день, когда его повели к полковнику Ямагути.
Вечерело. В углах кабинета было полутемно. На столе горела. маленькая электрическая лампа под глубоким колпачком, зеленого абажура. Ямагути тронул подвижной абажур кончиками пальцев — луч света упал в лицо Ефрему. Он зажмурился.
«Подойдите бриже, сордат, — сказал Ямагути. И вежливо улыбнулся. — Я имею сообщить: вам предстоит военно-поревой суд. Пожаруйста! Вы говорири недозворенные срова. Оцень хоросо. Сейцас говорить вам не надо — я сам говорю. Но я не хоцу отбирать у вас жизнь. Вы будете сообщать, о цем говотрят другие сордаты. — Он еще точнее направил луч света в глаза. Ефрему. — Пожаруйста! Когда будет надо, я вызову снова.
Тогда Ямагути не дал ему даже рта раскрыть, просто продиктовал свою волю. „Вызову снова“ — как непререкаемый приказ. И не назвал сроков. Может быть, через месяц, а может быть, и завтра? Что тогда отвечать полковнику?
Томясь еще сутки на гауптвахте после этого разговора, Ефрем ломал голову: о каких „недозволенных словах“ упоминал Ямагути? То, что просился на юг и у него вырвалось „здесь я не могу“? То, что расспрашивал о фамилии убитого пограничника и повторял, что в России остался сын? Это опасные слова, опасные мысли. Но неужели сразу военно-полевой: суд за такие слова? Или Ямагути просто пугал?
А если…
Теперь иная мысль вдруг одолела Ефрема. А если полковнику Ямагути донес Федор Вагранов? Ведь с Федором наедине не разговорились, и вправду очень опасные слова. Почему сегодня Федор какой-то все время меняющийся? Зачем он рассказывал о, волках в садке? Трудно бывает понять, когда он зло грозится и когда по-дружески сочувствует.
— Мне ничего не надо, Федор, — сказал Ефрем. — Мне хочется плакать. И грызть зубами землю.
Они ходили вместе на стрельбище и в столовую. А разговаривали так, ни о чем.
Все шло, казалось бы, по давно заведенному кругу. Но тоска, соединенная с тревогой, день ото дня точила Ефрема сильнее и сильнее. Ночью, во сне, он метался, кричал. Ему виделись неизменно один и тот же островок дикого винограда в пестринах. лунного света и среди темной листвы до жути ясные, укоряющие глаза. А днем Ефрем не мог оторвать взгляда от синеющей на востоке дали, где временами белесыми строчками над лесом протягивались паровозные дымки.
Ив каждый, любой час его могли вызвать к полковнику Ямагути. Что он скажет полковнику?
Ефрем раскидывал умом и так и этак. Наушничать, доносить на других он не сможет. Даже сейчас жизнь не в жизнь. Тогда она станет еще непереносимее. Лучше уж в петлю. Но если полковник вызовет, а он вызовет, спросит, — как ответить ему? Предупреждение насчет военно-полевого суда могло ведь быть и совершенно серьезным. Что стоит Ямагути отдать под суд рядового солдата, виновного в распространении опасных мыслей! Неизвестно, какой может быть приговор, С военно-полевым судом не шутят.
И-тогда остается одно, только одно: вернуться в Россию, к себе, домой. А там уж пусть будет что будет. Ах, если бы он еще тогда, сразу остался! Какая проклятая сила подняла его с земли и заставила побежать в панике вслед за Тарасовым?
Вернуться в Россию… Вернуться…
Но как это сделать? Как перейти границу? Как одному даже дойти до нее!
И медлить нельзя. Когда кто-нибудь окликнет: «Ефрем Косоуров», — будто каленой иглой прокалывает мозг: куда, зачем зовут?
С Федором он больше не делился своими тревогами. Станет снова ругать, когда и без того тошно, а помочь он ничем не поможет. Один раз Ефрем поймал себя на том, что, для чего-то выдернув из шлевок брючный ремень, разглядывает его и словно бы оценивает длину и прочность.
У него за ушами кожу стянуло от страха, когда перед вечерней проверкой Федор шепнул:
— Меня вызывал Ямагути.
После проверки Федор еще улучил момент, чтобы прибавить:
— Он спрашивал — переменился ли у тебя образ мыслей.
— И ты?
— Я сказал полковнику: «Косоуров — хороший солдат».
А Ямагути покачал головой.
— Что это значит?
— Не знаю.
Всю ночь Ефрема душили особенно тяжелые сны. То он убивал, то его убивали.
Утром он еле поднялся с постели. Осунувшийся, бледный, пошатываясь в строю, он с трудом дотащился до стрельбища. Получил строгий нагоняй от поручика Тарасова за плохую выправку. Стрелял совсем плохо и получил еще один выговор. А на перекуре Федор поманил его за собой. Они улеглись на землю голова к голове, и Федор спросил, приглушая голос:
— Мне тебя жалко. Ты не передумал, Ефрем?
— Я сегодня повешусь, Федор, — невнятно выговорил Ефрем. И самокрутка выпала у него из руки. — Я все обдумал. Другого выхода у меня нет.
— Ну что ж, — в раздумье сказал Федор, — и вправду, когда другого выхода нет, беги в Россию. Теперь я отговаривать тебя не стану. Там ты можешь оказаться только в тюрьме, а тут будешь болтаться в петле. Или тебя расстреляют.
— Как я перебегу в Россию? — тоскливо спросил Ефрем. — Один я ничего не могу. Меня сразу поймают. А в наряд к границе меня теперь не пошлют.
— В наряд к границе посылают меня. Завтра под вечер. Я буду лежать недалеко от знака номер «21». Подходящее место. Если ты поползешь оттуда, ты можешь поднять белый флаг, и красные тебя не тронут.
— Как я доберусь до пограничного знака? — Ефрем встрепенулся. Надежда засветилась в его взгляде и тут же погасла. — Федор, давай вместе уйдем.
— Помню: недавно к тузу ты прикупил десятку. Десятки к тузу приходят редко, но все же приходят. А трусы в карты не играют. На кону стоит твоя голова. Не буду учить, как тебе добраться до пограничного знака. Подумай сам.
— Федор, давай вместе уйдем. — Прошу тебя, Федор! Вместе нам будет спокойнее. Веселее.
— Мне и здесь весело. А без тебя станет и совсем хорошо, ты надоел мне своим нытьем. Но я тебе помогу по старой нашей дружбе. Ты проползешь мимо меня, а дальше — как хочешь.
Он в последний раз затянулся с каким-то долгим присвистом и, положив на ноготь большого пальца обмусоленный окурок, щелчком; подбросил его вверх. Проследил взглядом, как он, кувыркаясь в воздухе, упал…
— Баста! сказал Федор, медленно приподнимаясь. — Сейчас объявят конец перекуру. Решать так решать. Я буду в наряде до заката. Слева от знака густые кусты, там мое | место, а справа овражек. Когда проползешь до конца, еще раз покажись на минуту, чтобы я точно знал — ты прошел. За овражком, через бугорок, уже красные пограничники.
Ефрем тоже сел. Мелкие капельки пота выступили у него на висках. Надо решать. Неизвестно, удастся ли продолжить этот разговор с Федором, удастся ли дотянуть до завтрашнего вечера.
— Спасибо, Федор… Да, я уйду… Сделаю все, как ты сказал… А ты? Тебе не опасно?
— Дурак! Какое тебе до этого дело? Дают — бери! Пока я щедрый. — Он навалился на Ефрема плечом, проговорил торопливо поручик Тарасов уже выкрикивал команду становиться в строй: — Слушай, я напоследок тебе еще подарок сделаю, мне теперь все равно ни к чему. Будешь в России, черт его знает, может, и сложится там судьба твоя, съезди тогда в село, где прихлопнул себя капитан Рещиков. Вдруг чемоданы его под амбаром остались целы. Не может быть чтобы нашли, я глубоко их. засунул и доской привалил, думал, скоро с победой вернемся. А чемоданы тяяжелые. Не камни вез в них капитан! Добра тебе на всю жизнь хватит… Айда, побежали!
Он успел встать в строй. Ефрем опоздал, и поручик Тарасов перчаткой наотмашь хлестнул его по лицу.
— Больной ты, что ли, Косоуров, сегодня?
И Ефрем покорно кивнул головой.
Утром он отпросился к фельдшеру. Его действительно всю ночь била злая лихорадка. Фельдшер лениво повертел Ефрема за руки, заставил показать язык, оттянул нижние веки, смерил температуру немного повышенная, — спросил:
— А как было, с вечера? На рассвете?
— То в жар, то в холод все время кидало.
Зубы у Ефрема пощелкивали.
— Вроде бы малярия. Где ты схватил ее? — Он дал Ефрему какие-то порошки, потер ладонью у себя возле уха. — И вообще-то, можно бы и на плац отправить тебя, да ладно уж, полежи. Посмотрим, как дальше.
Выписал ему увольнительную от строевых занятий. Это было как раз то, чего хотелось Ефрему. До обеда он пластом пролежал на; койке в липком поту, прислушиваясь к голосам, доносившимся со двора, и обдумывая в подробностях план побега.
День выдался жаркий. В открытое окно влетел толстый Мохнатый шмель, гудя, облетел казарму и так же спокойно, будто исполнив весьма нужное и серьезное дело, вылетел обратно.
«Так и я скоро буду на полной свободе. Господи! Ужели свои, русские, мне не простят? Ох, все одно, только бы скорее на родную землю!»
Обедать Ефрем не пошел, какой-то плотный комок стал у него в горле. Он с трудом проглатывал слюну. С крыльца казармы он видел, как направились к границе солдаты. Среди них был Федор Вагранов с ручным пулеметом на плече.
Переждав немного, Ефрем поплелся к воротам. Ему было плохо, но он стремился выглядеть и еще хуже, несчастнее. Показал дневальному увольнительную записку, запинаясь, вяло объяснил:
— Полежать велел на самом сильном припеке. Камни на солнечной стороне сопки хорошо прокалились. Выйду я, полежу?
И дневальный сочувственно махнул рукой:
«А чего ж? Проходи!»
Ефрем побрел туда, где начинался орешник. Долго возился, укладываясь на склоне сопки так, чтобы от проходной можно было разглядеть только его головной убор. Потом так и оставить фуражку среди камней, а самому помаленьку спуститься ниже. Пожалуй, стоит сразу повесить на куст, будто для просушки, нижнюю рубаху. Оно как-то вернее, когда дневальному все это будет кидаться в глаза…
Чтобы попасть к знаку номер «21», надо проделать большой крюк. Не пойдешь по дороге, по которой на стрельбище ходят солдаты. А солнце почему-то стремительно быстро стало чертить в небосводе свой огненный путь.
Успеть, успеть до заката. Ночью было бы лучше, спокойнее. Но тогда сменится Федор. И свои — о них, которые на той стороне, теперь думалось только так — в темноте не разглядят белого флага.
Когда все было решено, дорога назад отрезана — Ефрем почувствовал прилив свежих сил. И хотя не отступал комок, давивший горло, а кожу на спине временами еще стягивали колючие мурашки, он шел с под бегом, нетерпеливо продираясь через орешник, сторонясь открытых полян.
Иногда останавливался перевести дух, точнее определить направление. Перед ним неоглядно раскидывались сопки, задернутые дрожащим маревом зноя. Теплые волны прогретого воздуха сушили губы, гортань. Хотелось пить.
«Потом, потом, — убеждал Себя Ефрем, — и отдохну и напьюсь».
Вспорхнула из-под ноги маленькая птичка, потрепыхала короткими крылышками, словно повиснув в воздухе, и скрылась в солнечных лучах.
Ефрему припомнился похожий на нее трефовый туз, о котором недавно говорил и Федор. Тогда была загадана удача. Именно такая удача: счастливый побег. К трефовому тузу пришла пиковая десятка. Какая десятка придет сегодня, на русской стороне, если трефовый туз — это Федор, ожидающий его у маньчжурского пограничного знака?
Нет больше за плечами осточертевшей, чужой ему винтовки, не оттягивают пояс тяжелые подсумки с патронами. Ах, сбросить бы еще поскорее и все это тряпье, примету чужого солдата, надеть крестьянские портки и рубаху!
Шире шаг! Шире шаг! И пусть лицо секут жесткие ветви молодых дубков. И пусть горят потертые, сбитые на камнях ноги.
Вот, наконец, открылась и последняя сопка. За нею — Ефрем счастливо зажмурился — своя, родная земля.
Он мог бы на едином дыхании добежать туда. Усталость, лихорадку словно рукой сняло. Но рассудок подсказывал: смотри не ошибись ни в чем, будь особенно осторожен, граница с обеих сторон как бы безлюдна, и в то же время помни! — за нею следят десятки, сотни внимательных глаз,
Ефрем стиснул ладонями виски: только бы не встретиться опять с такими, как тогда, глазами…
Выверяя каждое своё движение, сторожко прислушиваясь к каждому случайному звуку, он поднялся по склону сопки на самый ее гребень и скатился в неглубокий узкий овражек с крутыми облохматившимйся обрывами. Дальше, из осторожности, следовало ползти.
Земля даже здесь, в этом овражке, сильно пересохла. Пыль забивалась в ноздри, серые комья сыпались из-под носков тяжелых ботинок. Ефрем полз на руках, плотно припадая грудью к земле, волоча ноги.
Над ухом запищал комар. Больно впился в затылок. Ефрем даже не отмахнулся. Чуть повернув голову вбок, он искал глазами Федора.
Увидел невдалеке пограничный знак, полускрытый низким кустарником — немного левее, тоже в кустах, светлую полоску, жгуче поблескивающую в лучах низко стоящего солнца. Ствол пулемета? Стало быть; Федор на месте, все идет хорошо, как задумано.
— Ефрем! — долетел приглушенный голос. — Это ты?
С обрыва, не поднимаясь в рост, из косматых метелок травы ему рукой сигналил Федор.
— Торопись. Видишь: впереди бугорок. За ним выкидывай белый флаг…
Ефрем благодарно улыбнулся, пополз быстрее, срываясь временами в короткие перебежки. Федор вернулся на свое место.
Перед самым бугорком Ефрем вытащил из-за пазухи припасенный заранее белый лоскут, оглянулся назад, зло прощаясь с опостылевшей ему землей, сделал знак Федору: «Видишь меня?»
Тот ответил таким же немым знаком. И присел к пулемету.
А когда Ефрем приподнялся, чтобы перевалить через бугорок, пулемет ударил короткой нервной очередью. Три пули просвистели над головой Ефрема, четвертая раздробила ему череп.
Никифора Гуськова навестил Владимир Сворень.
Они не очень-то дружили. Но жены их между собою были всегда в ладах. Смеясь, Гуськов говаривал, что они удивительно точно сошлись носами, именами и характерами. Однако, чтобы все-таки оттенить и некоторое различие, свою жену он называл Надюшей, а жену Свореня-Наденькой, иногда прибавляя еще и ласковое словцо — «дорогая». Сворень миндальничать не любил. У него «своя» была Надя, а Гуськова — Надежда.
Как-то так получилось, что и отцами Гуськов со Своренем стали почти одновременно, хотя Гуськов привез себе подругу жизни с Волги на целый год позднее свадьбы, сыгранной Своренем в Москве.
У Гуськова, к полной и общей радости его самого и Надюши, топал по комнате и тащил со стола все, что подвернется под загребущие ручонки, сын Антошка. А у Свореня не менее озорная и проворная девчушка Роза, нареченная так в память Розы Люксембург, была предметом его частых и вовсе нешуточных упреков Наде: «Говорил ведь, ешь огурцы, не ешь капусту!» Надя фыркала и удивлялась, как это серьезный и образованный мужчина может верить в глупые бабьи присказки. Самой Наде как раз хотелось иметь дочку.
Вообще, семейная жизнь у Свореня задалась неровная. Когда он, еще курсантом Лефортовской военной школы, только, начинал ухаживать за Надей, его привлекало в ней все: и красота, и немного кокетливая бойкость, и социальное происхождение, и даже на первых порах после женитьбы возможность, жить в комнате ее родителей.
Нравилось ему и восторженное преклонение Нади, да и Ивана Ильича с Еленой Савельевной, перед его военными заслугами, удостоверенными боевым орденом. Вступление в потомственную рабочую семью Митиных тоже придавало известную солидность положения. Получалось, что Надя с собой в «приданое» принесла немалую толику, невеста оказалась по всем статьям «богатая».
А вот жена… Дополнительно ко всему прежнему она уже ничего не прибавила. На завод не пошла. Пока существовал Моссельпром, торговала от Моссельпром а, потом устроилась продавщицей в магазин потребкооперации. Иными словами, в анкетах писалась: «служащая», а не «рабочая». Ну, а служащий — это в обществе все-таки не самая первая категория. Надя с ним спорила, упрямо твердила, что торговать ей просто нравится. Нравится резать масло, сыр, колбасу, отвешивать сахар, крупу, подавать пачки чая, соды, горчицы; целый день видеть перед собой все новых и новых людей, перекидываться с ними веселыми словечками. Это было в ее характере. А попадутся сердитые либо усталые — одарить их особой внимательностью. Кроме покупок, пусть унесут с собой хоть капельку еще и хорошего настроения. Чем это плохо?
Наде было невдомек еще и другое. Владимир, окончил военную школу, четыре прежних треугольничка в петлицах заменил двумя кубиками. Не шути — помкомроты! Он рос, а Надя не росла. И постепенно то «богатство», что принесла невестой, в замужестве она как бы растратила. Даже, по сути дела, уже стала сама жить в счет мужниного богатства…
Свореню не хотелось покидать Москву. За годы обучения в Лефортовской школе он понял и оценил все достоинства столицы. И когда перед окончанием школы через друзей разведал, что, подготовлены уже назначения, пришел в смятение. Тимофея Бурмакина посылали в распоряжение командования Особой Краснознаменной Дальневосточной Армии, и Сворень с удовлетворением подумал: «Вот Тимке только там, на краю земли, и надо служить. Он лесной человек». Кисло сморщился, узнав, что Никифора Гуськова зачисляют в один из полков Московского гарнизона. Но внутренне согласился с этим: «Башковит и повоевал немало. Выправка у него тоже на загляденье». И скрипнул зубами от злости, когда ясна, стала собственная судьба: ехать за Урал. Мало еще в гражданскую войну досталось ему этой. Сибири!
Но приказ есть приказ. Он попытался заручиться поддержкой Анталова. Тот выслушал Свореня спокойно, ни разу не перебил, даже спросил в конце беседы, нет ли еще каких добавлений, а потом уставился на него своими льдистыми глазами, помолчал и сказал: «Если бы только моя власть, я бы вас, товарищ Сворень, вообще никуда не назначил». Понимай, как хочешь. Это в манере Анталова. Сворень немного струхнул. Запишут строку в аттестацию… За Урал-то поедешь, а честь тебе будет уже не та.
Все обошлось. Анталов личного дела ему не испортил.
Сыграли свадьбу, точнее, сходили с Надей в загс и расписались, через месяц уже справили новоселье в маленьком зауральском городке, где была размещена стрелковая дивизия, и Владимир, по недостатку комсостава, получил ; сразу отдельную Пулеметную роту.
Сворень взялся за дело круто; совершенно забыв, что и сам он не так-то уж давно мало чем, отличался от ребят, теперь попавших под его начало. Молодые бойцы сразу его невзлюбили. Он их своей благосклонностью тоже не жаловал. Покрикивал и щедро рассыпал наказания за любые провинности, но строго по дисциплинарному уставу, ни на волос не превышая своих прав. С подчиненными командирами Владимир держался несколько проще, однако постоянно подчеркивал, что в роте самое старшее лицо он. И никто другой. Ну, а перед командиром полка, как положено, тянулся, рапортуя вдохновенно об успехах в боевой подготовке. Успехи действительно были, но добывались они очень тяжелой для рядового состава ценой.
Зато сам Сворень быстро приобрел репутацию отличного, волевого ком роты, и уже замаячил в недалеком для него будущем третий кубик на воротнике.
Может быть, его чрезмерная жесткость и высокомерие стали бы предметом осуждения, прежде всего в партийном порядке, уже чувствовались предвестники этого, но тут Свореня подстерегла иная беда, коренным образом изменившая жизнь. Впрочем, как он потом разобрался, даже к его удовольствию…
Во время одного из учебных тренировочных походов он сломал ногу. Совершенно по-глупому. Дело было в начале зимы. Уставшие до предела бойцы еле тащились по дороге через длиннейшее плотбище, где были штабелями накатаны бревна, подготовленные к весеннему сплаву. Кто-то; не выдержал, сошел с дороги и присел на бревно. Сворень в это время как раз оглянулся, Но не скомандовал сделать привал, а крикнул: «Бегом марш!» И сам первый устремился вперед. Он тоже изрядно устал. Однако ему было все-таки легче: он шел без выкладки, вооруженный только пистолетом, да еще пустая полевая сумка болталась сбоку. А бойцы были в полном походном снаряжении. И рота сразу же растянулась на добрых полкилометра. Обозленный Сворень побежал навстречу отставшим. Закололо в боку. Но остановиться было нельзя, пропадал весь эффект: командир — образец неутомимости. Тогда Сворень вспрыгнул на ближайший штабель. Это тоже было эффектно — возвышаясь, он пропускал перед собой всю роту — и избавляло от необходимости продолжать бег. Но колотье в боку заставило его согнуться, он потерял равновесие на скользких бревнах и ступил в широкую щель между ними. Упал…
Потом, лежа в госпитале, Сворень составил рапорт, изображающий всю эту историю несколько иначе: просто на него неведомо по какой причине накатилось бревно, и, если бы он, спасая себя, отскочил в сторону, пострадали бы многие бойцы. Свидетелей не опрашивали, поверили на слово примерному командиру. Ясно же, что. несчастье случилось в походе! А в личное дело вписалась еще одна похвальная строка.
Кость срослась. Но девая нога оказалась короче правой. Что-то проморгали медики, когда накладывали гипс. И через некоторое время хромого Свореня уволили в запас.
С его превосходными документами нетрудно было вернуться в Москву. А там Сворень поступил на военный завод. Начальником отдела кадров. И получил отдельную комнату. Как раз в том же доме, что и Никифор Гуськов. Так снова через несколько лет сошлись их пути.
Гуськова исподволь готовили в военную академию. Он знал об этом. И, делясь повседневными печалями и радостями с женой, говорил ей, что академия, конечно, хорошо, а вот если пoтом назначат на штабную работу — худо. Нет призвания к этому. Хочется быть всегда рядом с бойцами. Надюша его понимала, согласно кивала головой. Учительница, она не представляла и себя без повседневного общения е шумливой ребятней.
Первый большой разговор со Своренями после того, как они оказались соседями Гуськовых, состоялся именно на эту же тему. Владимир зашел проведать своего прежнего сослуживца. Две Надежды только тут познакомились. Но уже через полчаса молодые женщины знали друг о друге все и искренне радовались такому нечаянному и такому приятному соседству. Мужчины туговато шли на душевное сближение. Свореню хотелось сразу же занять, что называется, предводительское место в своих отношениях с Никифором, чего не удалось ему раньше добиться в Лефортовской военной школе. А Гуськову не нравилось во Владимире именно это, хотя сам он, по характеру своему, отнюдь не стремился возвыситься над кем- либо. Равенства же не получалось, оно никак не устраивало Свореня.
И сложный тот разговор ничуть не способствовал установлению взаимного понимания между товарищами. Сворень тогда раскричался, доказывая, насколько не прав Гуськов. Штаб — это голова, мозг армии. А палить из винтовок любые руки смогут. Гуськов не отрицал высокой роли штабов и говорил лишь о своих личных склонностях. Сворень это пропускал мимо ушей и повторял убежденно: «Не помогла тебе школа, Никифор, не помогла! Ничему не научила! Взгляд твой на дело плоский. И глаза кверху ты боишься поднять!»
Особенно взорвало его то, что остался он в одиночестве, даже Надя, жена, не поддержала.
Но, прощаясь, он уже мило улыбался: «Славно поспорили, в спорах, по Марксу, рождается истина». Приглашал к себе в гости. И обещал сам не забывать старого товарища.
Заходил изредка. И обязательно любой, казалось, самый обыденный разговор разжигал до крика. Разумеется, собственного крика.
А две Надежды тем временем мирно и согласно хозяйничали на кухне, готовя что-нибудь вкусное к ужину.
В этот раз Сворень вошел и чуть не от порога, забыв поздороваться, воскликнул:
— Ну, хорош ты, Никифор! Что я тебе, далекий человек? Почему ты горем своим не хочешь поделиться? Через Надежду твою моя Надя узнала.
Гуськов приподнялся из-за стола, подвинул в сторону конспекты по баллистике, над которыми работал, протянул руку Свореню. Отозвался невесело:
— Здравствуй, Владимир! Да, горе у меня очень большое. Поэтому, наверно, оно так и подавило меня. Неожиданностью своей. И не привык я как-то бегать в люди, навязываться: «Посочувствуйте, вот беда постигла меня». А таить от людей, почему же, ничего не таю. Наденька утром была, Надюша ей все рассказала.
Сворень, прихрамывая, несколько раз прошагал по комнате из угла в угол. И все покачивал головой. Подсел, наконец, к столу.
— Так-то оно так, Никифор! И не так. К посторонним людям зачем же бегать? Согласен я. Ну, а с тобой сколько соли мы вместе в Лефортовском съели? Ты ведь еще вчера вечером известие получил. И я тогда был дома. Ну? Скажи уж прямее: о товарище своем не подумал.
— Хорошо Извини, Владимир, — коротко сказал Гуськов.
Ему неприятно было это посещение. Неприятен и весь разговор. Самый тон разговора. Но он не знал, как заставить Свореня побыстрее уйти, не. указав ему прямо на дверь. — Как же он так глупый цыпленок, брат твой Панфил на вражескую пулю нарвался? — Сворень подобрался к конспектам Гуськова, стал их перелистывать, небрежно, словно чистую бумагу. — Добро бы в войну. Вспоминаю гражданскую. Было дело. А то ведь в мирное время погиб. Ни за понюх табаку. Сам даже никого из этих бандитов не срезал.
— Отсюда не видно, как там все это было, — сухо проговорил Гуськов. — И чего же нам, живым, мертвого осуждать? Он, если ошибка была, заплатил за нее самую: высокою цену. То, что ты, Владимир, сейчас сказал, — плевок в лицо убитому.
— О-ого! — протянул Сворень. — Как ты сразу: мои слова повернул! Но я не сержусь, я твое состояние понимаю. Прими мое дружеское сочувствие.
— Спасибо.
Сворень отодвинул от себя конспекты Гуськова, поправил подогнувшуюся страничку, разгладил ее ногтем.
— Баллистику готовишь? Что ж, конечно, жизнь идет, и тебе она светит. А Панфила я упрекнул потому, что в наше с тобой время, повторяю, не так воевали. Умнее.
Он словно бы нечаянно тронул орден на труди, который 'всегда исправно перевинчивал на другой пиджак, если приходилось переодеваться.
— Наше время и теперь еще не прошло, — заметил Гуськов, — и впереди наше же время будет. А воевали всегда по-всякому. Случалось, что и в мирной обстановке.
— Ты это, Никифор, не сравнивай! — взорвался Сворень, задетый намеком Гуськова за живое. — Ногу я повредил не по своей глупости, а других от увечья, может, и от смерти спасая. И это тебе известно.
— Мне известно. Все, что ты делаешь, Владимир, — это правильно. А другие только и знай, ошибаются.
Гуськов говорил сдержанно, ровно, без малейшего оттенка иронии в голосе. И это особенно злило Свореня. Из самих слов Гуськова формально следовало, что он признает его превосходство. Стало быть, возмущаться нет повода, нет основания. Но ведь ясно же: издевается Никифор! Это тоже понятно. А как сбить его, как взять над ним верх?
— Если я вспомнил гражданскую войну, — уже тише заговорил Сворень, хотя ноздри у него все ещё раздувались, — если я вспомнил те времена, так потому, что судьбу республики тогда мы решали кровью своей. Не берегли, не жалели крови; хотя она была дорогая, не так-то много бойцов числилось в Красной Армии. Вера в правое дело, вера в победу стократную силу каждой капельке крови тогда придавала! Шли вперед и вперед. Выбить врага с земли нашей было нужно. Помнишь золотые слова из песни: «Мы к битве с восторгом рвались»? Ну, а сейчас, спорь не спорь, боевой накал поубавился. До Тихого океана дошли, столбы на границе свежей краской покрасили — не позволят себе враги наши ее поцарапать! О любви к человеку заговорили. А человек — это штука такая…
Человек человеку волк? Гомо гомини лупус эст? — словно бы поддакивая Свореню, полувопросительно проговорил Гуськов.
— Человек человеку волк! — подтвердил Сворень. — Не знаю, что ты прибавил еще по-французски…
— По-латыни. Повторил то же самое. Как-то сильнее звучит на языке предков тех, от кого через Бенито Муссолини и в наши дни эта страшная мораль вошла.
— Вошла правильно! — Сворень торжествовал. — Пока кругом враги, не зевай! Не будь дураком.
— А ведь тяжело жить, Владимир, если видеть кругом только дураков.
— Я и говорю: тяжело. — Сворень в ровном тоне Гуськова опять не сразу почувствовал иронию, не уловил, на чем все же сделан акцент. — Чтобы самому легче жилось, успевай врага прикончить, прежде, чем он тебя убьет. Чего — не сердись, снова напомню — Панфил твой сделать не сумел. Ну ладно, Никифор, хватит об этом! Но, между прочим, скажу: военное дело, оно все-таки куда проще! Враг понятен, виден; Опять же, бойцы в нашей, рабоче-крестьянской армии — дисциплина! Скомандовал, и зашагают куда положено. А вот посидел бы ты на моем месте!
— Да уж твое место…
— А что? Ответственность за чистоту кадров! Враг хитер. Ему здесь на брюхе через границу переползать не надо, он. прямо через проходную норовит.
— Но ведь, сколько я знаю, дела на заводе хороши.
— Потому и говорю: нелегкая моя доля.
— A-а! Понимаешь, а я подумал: люди у нас хорошие. По правилу: человек человеку друг.
Сворень растянул рот в злорадной улыбке, несколько раз шумно придыхнул, готовясь чем-то совершенно неотразимым под корень подрубить Гуськова, но гут на пороге появилась Надюша, в ситцевом халатике, в стоптанных туфлях, с Антошкой на руках. Распаренная докрасна, вся в' бисеринках пота, она вытирала мохнатым полотенцем еще мокрую головенку сына.
— Выкупала… Ой, да у нас Володя! Здравствуй! — подала Свореню локоток. — И опять уже какие-то бесконечные споры. Почему ты один, без Наденьки? Чай будем пить? Сейчас Антошку уложу и поставлю чайник.
— Зашел я не в гости, Надежда, — ответил Сворень. И сделался официальным. — Пришел лично выразить сочувствие Никифору.
Надюша померкла. Усадила мальчика в кроватку с решетчатыми боковинами, сунула ему тряпочного кукленка, закусила губу. Смахнула навернувшиеся слезы.
Она видела Панфила всего один раз, когда, вместе с другими призывниками проезжая через Москву на Дальний Восток, он отпросился на час навестить старшего брата. Но и того часа было достаточно, чтобы потом надолго остаться в памяти. Веселый, решительный, Панфил покорял своей бесшабашной самоуверенностью. Ликовал, что попал не куда-нибудь, а в Приморье. Да еще в пограничные войска! Для него тогда это было как сказка, как легенда. И вот…
— Не могу… Не могу, — сказала Надюша. И отвернулась. — Вовсе жизни еще не видал человек… Неужели кому- то его гибель радость доставила? Как жестоко устроен мир!
— Борьба. Классовая борьба, — назидательно сказал Сворень. — Никуда ты от нее, Надежда, не денешься. «Не плачьте над трупами, павших борцов…» Золотые слова! Стисни зубы. Никифор вон тоже раскис. А впереди, между прочим, не гладкая дорожка нас всех ожидает.
— Ну, а в жену-то Мардария Сидоровича за что стреляли? Эта уж и совсем никому не мешала. — Надюша хлопотала возле сына, расправляла простынку, взбивала подушку. Никифор стал ей помогать. — Боже мой, неужели Антошка вырастет, и жить придется ему в таких же тревогах!
— К богу только не взывай, Надежда, — посоветовал Сворень. — Вникай лучше в объективные законы развития общества.
— Ужас, сколько еще всякого злодейства на земле и всякой несправедливости! — продолжала Надюша. — Тиму Бурмакина на будущей неделе станут судить. За что судить?
— На будущей неделе! — воскликнул Сворень. — Этого я не знал. Наверно, и мне повестку свидетельскую пришлют. Тимку жаль, конечно. Только ему не вывернуться. Тем более что, по сути, сам на себя он это дело затеял. Парень как парень был, «белячка» его попутала. А теперь и еще туже свяжет.
Никифор прикрыл одеялком Антошку. Склонясь, постоял немного над ним. Потом разогнулся, поправил волосы, упавшие на глаза, подошел к Свореню.
— Как ты думаешь, Владимир, — просительно сказал он, — тебя Наденька дома не дожидается? А может, ты как-нибудь в другой раз вместе с нею зайдешь? Антошке спать пора.
И тихонько повел Свореня к двери…
Только взойдя по скрипучим, шатающимся ступеням на деревянный настил остановочной платформы, Тимофей в полной мере представил себе степень грозящей ему с этого момента опасности.
Иззябшие, истомленные долгим ожиданием пригородного поезда, сутулясь и притопывая закоченевшими ногами, люди бесцельно в одиночку бродили по скользким от дождя доскам. Были и парочки. Эти держались повеселее. Журчал победительно ласковый юношеский смешок. Слышался застенчивый девичий шепот. В дальнем конце платформы ста будились женщины. Там шла меновая торговля. Трудная, неподатливая, покрой с площадной бранью и шлепотком мокрых рук, когда долгие переговоры заканчивались соглашением.
Кому тут дело до того, что недавно случилось на рельсах в глухой туманной мгле? Тимофей огляделся. Ощутил колючую грязь на щеке. Прилип мелкий шлак, должно быть, когда он упал лицом вниз, Куцеволову под ноги. Тимофей вытер щеку тыльной стороной ладони.
Подойти к первому встречному? Выбрать кого-то? Или просто крикнуть на всю платформу?
Никто не обращал на него внимания. Для всех он такой |же, как и другие, — тоскливо ожидающий поезда пассажир. Но время нечего тянуть. Надо решать: или — или…
Тускло светили фонари сквозь муть мельчайшего дождика. Словно рыхлое облако опустилось на землю. А кругом чернота; Таинственная, манящая раствориться в ней, скрыться, чернота поздней осенней ночи.
K кому? К кому подойти? Выбирай. Тимофей сделал не сколько шагов iio платформе. И вдруг, точно вызванная его собственной волей, из тумана перед ним возникла фигура человека в милицейской шинели. Простуженный голос:
— Товарищ военный, нет ли закурить?
Тимофей непроизвольно вскинул руку под козырек.
— Прошу… Прошу пойти со мной, — слыша себя как бы со стороны, срываясь, глотая слова, проговорил он. — Туда… там я:., кажется… убил его…
— Убил? Кого убил? — К Тимофею близко придвинулись внимательные, Испытующие глаза. — А ну, дыхните, товарищ военный!
— Убил Куцеволова. Каратель, белогвардейский офицер. Он хотел меня бросить под поезд, — преодолевая волнение, стремясь говорить точно, чеканно, как на докладе начальнику школы, объяснил Тимофей. — Прошу вас. Отсюда всего четыреста-пятьсот шагов.
— Вот черт! — вполголоса, недовольно сказал милиционер. — Надо же! Я ведь сегодня и не на дежурстве. Убил белогвардейца, стало быть? Это точно?
— Да.
— Ну, когда так, пошли. Надо понятых еще, свидетелей прихватить. Ах, черт! — Милиционер тронул Тимофея за плечо. — Ты погоди здесь. Поищу кого-нибудь потихоньку. Лишний шум подымать ни к чему: Ах, черт тебя, черт!.. Скоро последний поезд проследует. Тогда мне здесь до утра дожидаться…
Он оставил Тимофея одного надолго, ходил по платформе, выискивал понятых, иногда совсем исчезал в молочном тумане и наконец привел двух мужиков, должно быть применив решительные меры административного давления — так угрюмо они вышагивали рядом с ним.
Спустились по шатким ступеням с платформы, молча. Мокрый шлак похрустывал под ногами. Милиционер подтолкнул Тимофея: «Иди, показывай дорогу». А сам все вздыхал и, чертыхался, костерил себя, что принесла же его нелегкая как раз в эту ночь на эту платформу.
Шли долго. Впотьмах спотыкались о выступы шпал, с размаху попадали в незримые лужи, и тогда грязь ошметками разлеталась в стороны, словно картечью секла голенища сапог.
Светлые струйки рельсов, на ходу различимые не больше как на десять шагов вперед, представлялись текущими, в бесконечность. И Тимофею стало казаться, что давно, уже миновали то место, где должен бы лежать Куцеволов. Неужели он жив, поднялся и скрылся? А может быть, не было и вообще никакого Куцеволова, не было и схватки с ним у самых колес поезда, летящего мимо, а все это привиделось в каком-то страшном сне?
— Слушай, товарищ военный, — в затылок Тимофею просяще проговорил милиционер, — а ты не того… Не прибавил? Где же он, твой убитый? Вон за поворотом уже пригородный шумит, гудит. Последний ведь сегодня. Как раз успели бы еще добежать до платформы.
— Не знаю, где он, — сказал Тимофей. — Не знаю. Но я ничего не прибавил.
Они остановились. Милиционер топтался в нерешительности. Понятые сердито требовали: «Айда обратно!» И порывались кинуться к платформе бегом.
В сыром воздухе прорезался тонкий свисток паровоза, ровный, легкий гул накатывался из ночной глубины. Потом вдали, за переездом, обозначилось еле заметное желтое пятно.
— Решай! — потребовал милиционер нетерпеливо. — Упустим…
— Пройдем еще, — упрямо сказал Тимофей,
Понятые ругались на чем свет стоит. Прикидывали второпях и так и этак: «Теперь уж, черта с два, никак не добежать… А может, еще и…»
Желтое пятно ширилось, слегка покачиваясь, все надвигалось. Отчетливее стал слышен перестук колес.
Тимофей стиснул зубы: точь-в-точь вот так стучали и «те» колеса, когда…
Дождевая пыль сверкнула радужной расцветкой. Поезд медленно выкатился из-за поворота. Понятые не выдержали, сталкиваясь локтями, помчались к платформе.
— Стой! — закричал Тимофей. — Вот он лежит!
Сквозь редеющую, пробитую лучом света сетку дождя он разглядел приникнувшее лицом к земле тело Куцеволова. Милиционер два раза выстрелил из нагана, останавливая понятых и полагая, что этот сигнал тревоги будет услышан и машинистом.
Пригородный поезд приблизился, сбавляя ход, скрежеща тормозами. Из окна паровозной будки по пояс высунулся машинист, озадаченный выстрелами и непонятной суматохой возле самых колес. Но руку он не снимал с регулятора, готовый с вновь дать полный пар в цилиндры. Мало ли кто ночью на линии может затеять стрельбу!
— Несчастный случай! Стой! — крикнул милиционер вслед медленно проползающему мимо паровозу.
Лязгнули буфера. Ярко-красные колеса паровоза окутались белым, шумным облаком пара. Состав застыл на рельсах. Кто-то в ближнем вагоне изнутри открыл тамбурную дверь.
— Примай, — сказал милиционер.
Он сам, Тимофей и понятые подхватили Куцеволова, еще не одеревеневшего, за руки, за ноги и втолкнули вперед головой в распахнутую дверь.
Потом, оттеснив любопытствующих и заперев дверь на ключ, они тут же, в тамбуре, над телом Куцеволова принялись обсуждать, что делать дальше.
Вагон покачивало на ходу, скрипели рамы в окнах, припахивало раскаленным чугуном, когда на остановках взвизгивали под низом тормозные колодки.
Тимофей предъявил свою увольнительную. Милиционер почесал подбородок.
— Курсант лефортовский. Выходит так, — соображал он, — обязан я тебя сдать властям военным. Могу задержать только до коменданта. Ну это на руку мне. Тогда ты с комендантом по всей истории полностью и объясняйся. Но первый протокол, при понятых, как и чего обнаружено мною, должен все-таки я составить.
Он повеселел. Еще бы: последний пригородный не упустили! И хотя по прибытии в Москву придется еще немало поканителиться, но это уже в тепле, не торчать под дождем всю ночь на открытой платформе, как могло бы получиться.
Не ворчали и понятые. Сочувственно и осуждающе поглядывали на Тимофея: чудак, с какой стати ему нужно было заявлять? Ночь бы все скрыла.
— Так как, говоришь, карателя этого по фамилии кликали? — спросил милиционер. Он пробовал кое-что записывать в потрепанную памятную книжку, но вагон сильно бросало, трясло на стыках рельсов, вместо букв получались непонятные каракули. Пригнулся, рассматривая лежащее навзничь тело и лужицу крови, образовавшуюся на полу близ головы. — А здорово мордой он по земле пропахал. Получилась вполне котлета.
— Его фамилия Куцеволов, — сказал Тимофей. — Он мою мать застрелил. И еще много людей.
— Ишь ты!.. Это когда же?
И Тимофей стал рассказывать. Не очень связно, многое пропуская. Он понимал, что слушают его сейчас просто так, коротая тягучее время, из любопытства, веря и не веря, как это через столько лет мог свести его случай с колчаковским карателем.
Когда же он упомянул, что белый офицер называл себя IIетуниным, старшим следователем прокуратуры, и нарисовал картину тяжелой борьбы с ним на железнодорожном полотне, все как-то сразу насторожились. Совсем уж похоже на байку.
Брезгливо поджимая губы, милиционер засунул руку во внутренний карман кожаной тужурки Куцеволова. Пошарил и вытащил служебное удостоверение в твердой корочке с вытисненными на ней серебряными буквами — «Транспортная прокуратура». Раскрыл, вслух медленно прочитал: «Предъявитель сего, гражданин Петунии Григорий Васильевич, действительно является старшим следователем…» и помычал, размахивая документом, будто он жег ему пальцы.
— Н-да, бывает, — сказал один из понятых.
- По-всякому бывает, — протянул другой. — Тут и любая ошибка могет быть.
— Ошибки нет, — сказал Тимофей. — Но я жалею, что теперь его не будут судить перед всем народом.
— Смотри, тебя бы не засудили! — заметил милиционер. — На вопрос он тебе уже не ответит, а документ его станет работать. Попробуй тогда докажи.
— Докажу.
Тимофей не представлял себе, как это он сделает. Но он знал, что на полу вагона — убийца матери. Убийца, которого он так долго искал, чтобы наказать смертью за смерть. И пусть теперь с ним, с Тимофеем Бурмакиным, поступают судьи как им угодно. Важно только, чтобы они и все люди знали твердо: это лежит не Петунин, это Куцеволов.
В Москве милиционер вызвал свистком подмогу, распорядился, чтобы тело санитары унесли куда следует, и, не отпуская от себя Тимофея и понятых, пошел разыскивать военного коменданта вокзала.
Все скамьи и проходы меж ними в зале ожидания были заняты спящими людьми… Спали, съежившись калачиком, на полу и полусидя, привалясь плечами к стене. Теплый дурманящий запах, бессвязное бормотание кружили Тимофею голову. Он перешагивал через какие-то узлы, корзинки, иногда задевал гремящие под ногами, жестяные чайники. Шел и думал: «А что будет с Людмилой, если…»
Ничто другое его не интересовало.
Дежурный помощник военного коменданта угрюмо выслушал доклад милиционера. Туго повернул голову в сторону Тимофея.
— А вы, курсант, что скажете?
— Подтверждаю…
Помощник коменданта махнул рукой:
: — Милиционер, садитесь пишите, что там сперва по вашей части полагается.
И поднял телефонную трубку. Он долго не мог дождаться отклика центральной станции, с досадой потом выговаривал телефонистке и еще дольше добивался связи с дежурным по Лефортовской школе.
Большие круглые часы на стене показывали уже половину третьего ночи. Тимофей прикидывал: когда же он теперь попадет к себе в казарму? И до его сознания как-то не сразу дошли слова помощника коменданта, продиктованные в телефонную трубку, что курсант Тимофей Павлович Бурмакин арестован по подозрению в убийстве гражданского должностного лица и будет по завершении необходимых формальностей направлен в Дом предварительного заключения. Он это ощутил как обжигающий удар, как пощечину, несколько позже, когда, закончив разговор по телефону, помощник коменданта потребовал, чтобы Тимофей снял ремень, красную эмалевую звездочку с фуражки, выдернул знаки различия из петлиц и отдал все имеющиеся при нем бумаги и документы.
Протокол, составленный милиционером «с места раскрытия преступления», Тимофей подписал устало, с помутненными глазами, с желанием поскорее развязаться. Много мелких неточностей, написано коряво, безграмотно, да чего спорить — главное есть, указано, что о случившемся на рельсах добровольно заявил сам Бурмакин.
Он расчеркнулся, подписались понятые, милиционер. И вдруг Тимофей обомлел. Ведь всюду в протоколе почему-то указана фамилия Петунии!
— Дайте! — сказал он, хватая бумагу.
Хотел порвать. Его остановили. Тогда он приписал: «Убил я не Петунина, а Куцеволова». И еще раз поставил свою подпись.
— Вот теперь пусть судят!
— Ну и что же? — разглядывая сделанную Тимофеем приписку, недоуменно и строго сказал помощник коменданта. — Какое это имеет значение? Будут судить.
Начались допросы. И сразу же Тимофей понял, что сделанная им приписка действительно не имеет никакого значения. Он говорил: Куцеволов. Ему говорили: Петунии.
Значение имело другое. На обложке уголовного «дела» было начертано: «О покушении на убийство». Так объявил при первой встрече и следователь. Стало быть, Куцеволов остался жив…
Что это, лучше или хуже?
Тимофей не мог разобраться. Он всегда желал смерти Куцеволову, но не хотел быть его убийцей. Он хотел, чтобы судил Куцеволова народ. Но пока что готовился суд народа над ним, над Бурмакиным. Перед глазами возникал мотающийся на быстром ходу вагон пригородного поезда, неподвижно лежащее на полу в сыром, холодном тамбуре тело с лицом, превращенным в кровавое месиво. Казалось, вот полное возмездие. И вообще, конец всему, что связано' с проклятым именем Куцеволова. Но раз тот жив, все меняется круто, и надо все начинать как бы сначала. Сидя вот здесь, в одиночной камере, предъявлять следствию неопровержимые доказательства, что Куцеволов есть Куцеволов. А где он их возьмет, эти доказательства? Чем он располагает, кроме собственной убежденности?
Он думал напряженно. В самом деле, кто может подтвердить его слова? Разве только Людмила? Может быть, одна только Людмила и знает, помнит карателя Куцеволова.
Но тогда, в доме Епифанцева, она его не узнала…
А можно ли и нужно ли вообще называть Людмилу? Еще и ее впутывать в эту тяжкую историю, в то время когда девушка и сама-то на птичьих правах, и неизвестно, как сложится теперь ее собственная судьба? Но что, если она сама, встревоженная его арестом, о чем в конце концов все равно же узнает, и вспомнив его загадочные слова, сказанные при расставании, «если не приду, ты не жди, значит, я ушел с Куцеволовым», переведет эти слова как надо, и сама примется искать, кому бы рассказать о той их встрече в доме Епифанцева?
Это было бы очень желательно, просто необходимо, — ради этого и сказал он тогда Людмиле свои загадочные для нее слова, — необходимо, если бы в ту ночь оказался убитым он, Тимофей, и следствию трудно было бы отыскать его убийцу. Теперь все странно и негаданно перевернулось с ног на голову. Нет, нет, Людмилу называть нельзя! И выходит, вступить в борьбу с Куцеволовым совсем один на один?
Но вскоре же оказалось, не «один на один», а один против многих. Или, вернее, многие против него одного.
Он обвинялся. Фактами, документами, свидетельскими и, странно, даже собственными показаниями. А защититься совсем было нечем.
Первый допрос, за исключением его начальной, формальной части, похож был скорее на дружескую беседу. Вел следствие седой уже военный юрист без знаков различия в петлицах, но, видимо, имеющий довольно высокое звание. Сообщил свою фамилию — Вериго. Разъяснил Тимофею, по какой статье Уголовного кодекса тот привлекается к ответственности и какими правами сейчас обладает. Рассказал он все это сухо, деловито. А потом откинулся на спинку стула, положил обе руки на голову, ладонями слегка поглаживая волосы, и улыбнулся одними глазами, как знак, приглашение Тимофею быть с ним вполне откровенным.
— Ну-с, обвиняемый Бурмакин, — сказал Вериго, по-прежнему лучась дружелюбным взглядом, — а теперь давайте начистоту. Начинайте хоть от Адама, — И, опасаясь, что выражение «от Адама» Тимофею вряд ли знакомо, уточнил: — С любого времени. Хоть с самого раннего своего детства.
— С детства я и стану рассказывать. Только позвольте сперва, товарищ…
— Гражданин следователь, — поправил Вериго.
— …гражданин следователь, задать вам один вопрос.
— Ну-у… Вообще-то, вопросы задаю я, а вы должны отвечать. Но, пожалуйста, задайте один свой вопрос.
— В каком состоянии Куцеволов?
— В каком состоянии Куцеволов, этого я, Бурмакин, не знаю. А вот Петунии Григорий Васильевич в очень тяжелом состоянии. У него несколько переломов костей, сотрясение мозга, сильно повреждены на лице кожные покровы и установлена опасная для жизни кровопотеря. Он без сознания. Почти безнадежен. Поэтому, молите… — он сделал короткую паузу, подбирая нужное слово, — молите свою судьбу, чтобы она сохранила Петунину жизнь, рассудок и память. Покушение на убийство — преступление все же менее тяжкое, чем убийство. А если Петунии скончается в течение следствия, вас будут судить за убийство.
Тимофей потупил голову. И не потому, что трудно было выдержать открытый, светлый взгляд: Вериго, а потому, что он вдруг с холодной ясностью понял: наткнулся на каменную стену. Чем и как ой сможет пробить ее?
И ворохнулось в душе сомнение: может быть, лучше было бы сбежать тогда с насыпи в темный лес?
Но он тут же подавил эту мысль. Как, ты едва только вступил в борьбу и уже сомневаешься! Да если даже ты не сумеешь доказать свою правоту и ты на пути к правде потерпишь поражение в первой схватке, ты будешь чист, совесть твоя будет чиста, потому что ты бился за правду. И разве это нe самое дорогое — чистая совесть? И разве это не самая первейшая обязанность человека — защищать правду?
Сейчас он, Тимофей Бурмакин, оказывается, по сути дела, полностью, как объявил следователь, в воле и в руках Куцеволова. Если тот выживет. И если умрет, все равно тоже — в его мертвых руках. Ну, нет!
Тимофей выпрямился.
— Скажите тогда еще, гражданин следователь, почему я не скрылся, когда мог бы это сделать спокойно? Свидетелей не было. На рельсах мы с Куцеволовым были только вдвоем.
— А это не ваши вопрос, это мой вопрос вам. Но хорошо. Еще раз отвечу, — мягко сказал Вериго. И снял руки с головы, положил их на стол, легонько хлопнув ладонями. — Допустим, может быть, такая версия. Вы были убеждены, что Петунии мертв, и, стало быть, сами вы единственный свидетель. Опровергнуть вас будет некому. А если скрыться, подумалось вам, вдруг все же найдутся потом какие-то следы? А они, между прочим, замечу вам, всегда находятся. Тогда было бы для вас хуже. Это наиболее возможная версия. Точнее все определится в конце следствия. А сейчас все-таки отвечайте на мои вопросы. Так, как считаете нужным.
— Зачем бы я стал убивать ни в чем не повинного человека! Если бы он сам первый не попытался швырнуть меня под поезд, а потом в борьбе, сам не знаю как, оказался там, я бы его живого непременно привел к вам и уж доказал бы тогда, что он Куцеволов.
— Ну, может быть, и не ко мне, а к кому-нибудь другому’ Но это не важно. И неизвестно, привели бы или нет. Не все наши желания исполняются. А убить ни в чем не повинного человека вы могли. Почему не могли бы — это пока тоже лишь версия — под влиянием навязчивой, но, увы! — ложной идей. И такое случается. Но не лучше ли нам все же начать не с конца, а с начала? Говорите, рассказывайте не торопясь, а я буду 'записывать. И Тимофей подчинился.
Вериго его не перебивал. Только иногда, не отрывая взгляда от бумаги, свободной рукой делал предупреждающий знак: «Помедленнее, пореже». Где-то уже на второй половине рассказа Тимофея, исписав добрый десяток страниц, Вериго остановился. Потер виски, размял кисти рук. Перечитал написанное. Сказал задумчиво:
— Да, да, все это очень интересно. И пока совершенно не доказательно. Это годилось бы как некий материал, если бы возбуждалось уголовное дело о злодеяниях белогвардейского карателя Куцеволова и вы, Бурмакин, были главным свидетелем обвинения. Сейчас, по делу, вы обвиняемый. И в вашем рассказе нет еще ничего, что по-настоящему смягчило бы тяжесть вами содеянного. Совет мой: не обвиняйте. Оправдывайтесь! В этом сейчас ваша задача. Вы сами ведь подписали уже один протокол, где точно и недвусмысленно признались в покушении на жизнь Петунина…
— Куцеволова! А не Петунина! — выкрикнул Тимофей. — И не в покушении, а в убийстве. Я ведь думал, что Куцеволова Нет в живых.
— Петунина, — настойчиво повторил Вериго. — Пока, по материалам следствия, Петунина. Так и условимся. Но я возвращаюсь к своей прежней мысли. Итак, вы признались… А когда вы сумеете оправдаться.
— Я буду оправдываться, обвиняя. Иначе я не могу! Иначе я не стану больше ничего рассказывать.
Тимофей старался справиться с собой, понимая, чувствуя, что следователь явно на его стороне, но связан собственной неумолимой логикой. И если можно как-то опровергнуть ее, так только лишь еще более последовательной логикой. И спокойствием. Потому что логика исчезает сразу же, едва человек потеряет спокойствие.
Вериго это заметил. Поднялся из-за стола, посоветовал и Тимофею немного размяться. Подвел его к окну, из которого открывался вид на узенький переулок, густо припорошенный опавшей с деревьев листвой. Мальчишки ее сгребали в кучи, прыгали на них с разбегу, и сухие листья, словно птички, веселой стайкой взлетали вверх.
— Вот она, счастливая пора жизни человеческой, — вполголоса проговорил Вериго, словно бы обращаясь к самому себе. — А кто может угадать, что этих мальчишек ожидает через десять там или пятнадцать лет? И каждого вообще что ожидает?
— Неделю тому назад я не знал, что меня даже через несколько минут ожидает. Но теперь я знаю, что меня ожидает через десять лет, — сказал Тимофей.
— Это мне нравится. — Вериго быстро повернулся к нему, спросил, как всегда, очень мягко: — Любопытно, что же вас ожидает, Бурмакин?
— Через десять лет я буду командовать полком.
Тимофей это выговорил уже совершенно ровным, спокойным голосом, так убежденно, как он мог бы сказать в обычной обстановке о чем-то совершенно бесспорном своему очень близкому другу. Вериго одобрительно кивнул головой: этот молодой человек, курсант, не хочет и думать о том, что его ведь могут ожидать и десять лет лишения свободы. И сам опять уставился в окно, наблюдая за шумливой возней мальчишек. Так, почти касаясь плечами друг друга и каждый размышляя о своем, они постояли еще некоторое время. Потом Вериго вернулся к столу, позвал Тимофея, предложил ему сесть и закончить свои показания.
Но прежде чём приступить к записи, он поинтересовался еще:
— Бурмакин, вы заявили в начале допроса, что не женаты. Ну, а… невеста у вас есть?
Кровь прилила к щекам Тимофея. Назвать Людмилу? Это, может быть, потом даст ему возможность видеться с нею. Он ей обещал свою поддержку во всем. Теперь, наоборот, ему нужна поддержка. Но он ведь не хотел, не должен впутывать Людмилу! К тому же как можно без ее согласия назвать девушку своей невестой? Хотя на самом деле это так. И он навсегда поклялся перед собственной совестью говорить только правду. Но разве в простых и коротких словах все это объяснишь следователю, у которого при всем его доброжелательстве есть и какие-то свои служебные цели? Все-таки разговор у них складывается далеко не на равных.
Тимофей медлил с ответом.
— Понимаю, — сказал Вериго. Вы не хотите упоминать ее имени. Это ваше право. И я на месте вашей невесты гордился бы таким женихом. Но если свидетельства девушки, следствию пока неизвестной, вам в чем-то могут оказаться полезными, не ожидайте моих напоминаний, Бурмакин, назовите ее сами…
Теперь Тимофею, когда он подошел к подробностям: той страшной ночи, рассказывать стало труднее. Очень тщательно подбирая каждое слово, он все же боялся, что как-то. косвенно может назвать Людмилу. А лгать, было непереносимо…
И это Вериго, по-видимому, хорошо понимал. Он не задавал трудных вопросов, но временами бросал столь испытующие взгляды, что Тимофею делалось, неловко и кровь снова жарко приливала к щекам.
— Все? — спросил Вериго, приподнимая перо над бумагой.
— Да, — подтвердил Тимофей.
И следователь поставил точку.
— Прочитайте внимательно и подпишите каждую страницу, — сказал он.
Записи были сделаны сжато, но точно повторяли рассказ Тимофея. И, более того, саму тональность его рассказа…
Он читал и не находил повода хотя бы для малейшего возражения. Это были показания обвиняемого, который, в свою очередь, обвинял жертву покушения, а не оправдывался. Только одно коробило, и даже оскорбляло Тимофея — это фамилия Петунии, которая везде звучала с оттенком ее подлинности, а фамилия Куцеволов писалась с непременным добавлением «якобы», «по словам» и так далее.
Но спорить по таким частностям сейчас не имело смысла, весь ход следствия должен был стать спором: Петунии или Куцеволов? Тимофей подписал каждую страницу, чувствуя, как страшно он все-таки устал за этот первый долгий день допроса. Неужели их, таких дней, впереди будет много?
Вериго принял от него подписанные листы, вложил в «дело». Потянулся было к кнопке электрического. звонка, чтобы вызвать конвой, но опустил руку.
— Есть вопросы, Бурмакин?
— Вы мне верите?… — Тимофей не мог выговорить «гражданин следователь». Не мог потому, что не привык произносить эти слова, и еще потому, что видел перед собой товарища следователя.:
— Моему сыну было как раз столько лет, сколько и вам, Бурмакин, когда его расстреляли петлюровцы, — сказал Вериго. И лицо его стало строгим, печальным. — Выполняя очень ответственное, опасное поручение штаба нашей армии, он попался к ним в лапы. Пытки, истязания. Но он умер достойно. Не осквернил подлостью своего имени, звания бойца Красной Армии, знамени, под которым сражался. Мне не хочется, чтобы еще один честный юноша был отдан теперь уже теням прошлого. Я вам верю. Но вы, Бурмакин, возможно, боретесь лишь, с тенью. А тени, как известно, неуловимы, они неосязаемы, их не поставишь к стенке и не расстреляешь, как это сделали петлюровцы с моим сыном.
— Расстрелять того, от кого падает тень!
— Вот в этом вы и обвиняетесь, Бурмакин. Читали ли вы «Гамлета»? Датский принц, мысленно воскликнув: «Короля!» — сквозь занавеску шпагой пронзил Полония.
— Я «Гамлета» не читал. Но там, на рельсах, со мной был Куцеволов.
— Хорошо. — Вериго нажал кнопку звонка. — Не знаю, когда я снова вас вызову на допрос. Вероятнее всего, лишь после того, как даст свои показания Петунии. Если он сможет их дать.
И пока конвойные входили, громыхая по каменному полу тяжелыми сапогами, торопливо добавил:
— Постараюсь, Бурмакин, долго вас не держать под замком. Только бы выжил, поправился, обрел дар речи Петунии.
Конвойные встали по бокам Тимофея, и он даже не успел ответить Вериго словами благодарности.
Потом началась для него томительная и невыносимо длинная полоса бездейственных дней. Вериго его не вызывал. Тимофей ничего не знал о том, что происходит за стенами камеры. Он надеялся, что, может быть, пробьется к нему на свидание Мардарий Сидорович, и тогда удастся что-нибудь узнать о Людмиле, или придет Никифор Гуськов и расскажет, послал ли он письмо о случившемся комиссару Васенину. Но выяснилось, что на этой стадии следствия всякие свидания запрещены. Запрещена и переписка.
Почему же не вызывает к себе Вериго? Если он действительно расположен к нему, он должен бы понять, как мучительна такая безвестность. Он мог бы вызвать на допрос или не на допрос, как угодно, а мог бы вызвать. Почему Вериго этого не делает? Тимофей терялся в догадках.
Он многого не знал.
Не знал, что Валентина Георгиевна, потрясенная известием о покушении на ее милого Гринчика, кипящая гневом, подняла на ноги всех своих влиятельных друзей и потребовала от них решительного нажима на работников военной прокуратуры, чтобы расследование было проведено со всей строгостью и беспощадностью. Она добилась даже того, что ей неофициально дали прочитать начальные документы следствия: протокол, составленный милиционером на Северном вокзале Москвы, и первые показания Тимофея, записанные Вериго. Прочитала и пришла в еще большую ярость.
— Маньяк! Разве это непонятно из самих его показаний? Плести более чем на десяти страницах какую-то фантастическую историю. Он помнит! Он уверен! И все это, чтобы оправдать свою патологическую подозрительность. Имей он иное социальное происхождение, я предположила бы в этом покушении политическую подкладку: выбить наших людей. Объективно это ведь так. И что это за подход к ведению дела, когда следователь между строк допускает достаточно ясную мысль о том, что мог действительно существовать какой-то Куцеволов, а этот маньяк мог быть введен в добросовестное заблуждение и внешним сходством, и поведением Григория Васильевича? Что он, Вериго, намерен выгородить преступника? Вчитайтесь, вчитайтесь хорошенько, это же показания не обвиняемого, а скорее жертвы покушения!
И сделала все, чтобы немедленно отстранить Вериго от дальнейшего ведения следствия.
Напор Валентины Георгиевны был неотразим не только потому, что она, опытная чекистка, действовала в привычной, профессиональной стихии и всюду встречалась с безграничным доверием к себе со стороны своих друзей и друзей покойного мужа, но и потому главным образом, что ею руководила любовь. Глубокая, страстная любовь.
Валентина Георгиевна в свое время поддалась этому чувству не слепо, не с первого взгляда. Познакомившись с интересным, еще молодым следователем на одном из клубных вечеров и уловив его стремление прочнее закрепить их знакомство, она осторожно навела все необходимые справки не только в Москве, но и в Иркутске. Внимательно прочитала анкету, автобиографию и целую кипу разнообразнейших документов, безоговорочно подтверждающих пролетарское происхождение и честный трудовой путь Григория Васильевича Петунина. Посочувствовала внутренне той драме, которую он пережил в годы падения колчаковщины, найдя в своей будке путевого обходчика заледеневший в крови труп жены. Посочувствовала и тому, что судьба свела его потом с Евдокией Ивановной, женщиной, бабой даже, совсем-совсем не подходящей ему ни по своей внешности, ни по умственному развитию, ни по общественным интересам. При новой жене он остался все-таки по-прежнему вдов. А человек он талантливый, несомненно, с большим будущим. Такие расцветают необыкновенно быстро, стоит только обогреть вниманием, доверием и заботой. Вон он как далеко шагнул за последние только годы! Захотелось помочь человеку и еще крепче стать на ноги. Вспомнилось: ей тоже ведь помогали. Как же иначе? А потом, покоренная душевной открытостью своего Гринчика при их уже интимных встречах, одолеваемая тоской по мужской ласке, она и влюбилась в него по-настоящему
Любовь Валентины Георгиевны оказалась сильнее сопротивления Вериго, пытавшегося защищать правомерность своих действий и сохранить за собой до конца ведение следственного дела.
Навестив своего друга в больнице и придя в ужас при виде какой-то немо лежащей загипсованной мумии, окутанной почти всплошную белыми широкими бинтами, и услышав от врачей малообнадеживающие предсказания, Валентина Георгиевна в душе поклялась, что единственной справедливой мерой возмездия маньяку, погубившему ее Гринчика, может быть только расстрел.
Мысль об этом она старалась внушить каждому, кто имел какое-либо отношение к делу курсанта Бурмакина, и прежде всего Танутрову — вновь назначенному следователю. Валентина Георгиевна, между. прочим, и всегда в личной практике своей полагала, что путь самого сложнейшего расследования прокладывать, надо ни в коем случае не наугад, по мере раскрытия тех или иных обстоятельств, а идя к точно и заранее заданной цели.
Томясь в догадках, почему его так долго не вызывает Вериго, Тимофей ничего этого не знал.
Не знал он и того, что в руках нового следователя дополнительно оказалось несколько документов, сразу бросивших на показания Тимофея иной, невыгодный для него свет.
Это был протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланского, подписанный А. Флегонтовской и когда-то предъявленный Тимофею начальником школы Анталовым, но оставленный им в сейфе без всяких последствий. Тут оказался рапорт Тимофея с объяснениями относительно его знакомства и переписки с Людмилой и другой рапорт в защиту несправедливо обложенного «твердым заданием» дяди Никифора Гуськова. И еще один рапорт о том, что Тимофей случайно увидел едущего на подножке трамвая поручика Куцеволова, виновного в гибели многих людей. Затем был рапорт курсанта Свореня, обличающий любовную связь Тимофея Бурмакина с «белянкой» Рещиковой, и приложенное к нему письмо Людмилы. И наконец, запросы Анталова в надлежащие ведомства относительно судьбы капитана Рещикова и поручика Куцеволова с ответами, из которых можно было сделать вывод, что тот и другой погибли где-то на путях панического бегства каппелевской армии.
К Танутрову все эти документы попали так. Разбуженный среди ночи телефонным звонком дежурного по школе, сообщившего ему о чрезвычайном происшествии аресте военным комендантом курсанта Бурмакина по подозрению в убийстве, Анталов почувствовал себя плохо. Сдавило сердце мучительным приступом. Он вызвал своего заместителя и попросил сделать все неотложные распоряжения по школе. Отдал ключи, в тяжелом забытьи не вспомнив о бумагах, которые хранились у него в сейфе, по существу, без всякой надобности.
Заместитель стал их просматривать и затрепетал. Всё, как на подбор, бумаги в одной из папок связаны с Бурмакиным. И очень похоже, что следствию они помогут.
Вручая их Танутрову, заместитель начальника школы несколько раз подчеркнул: ;
— Поверьте, я никогда и ничего не знал об этих документах. Поверьте, и товарищ Анталов хранил их, вероятно, не с дурной целью. Он позже сам вам объяснит. Но я считаю своим долгом…
Танутров вежливо поблагодарил. А разобравшись в бумагах, понял, что они весьма и весьма подкрепляют проницательную мысль Валентины Георгиевны о необходимости самого строгого и жесткого подхода к делу Бурмакина. Он, оказывается, не просто маньяк, но еще и запутан в любовной связи с какой-то «белянкой» Рещиковой, о чем в своих показаниях умалчивает. Защищал тяготеющего к кулачеству и совершенно постороннего ему дядю курсанта Гуськова. Что за странные симпатии? А рапорт о случайной встрече с каким-то Куцеволовым, разве не мог он быть известной подготовкой к тому, что Бурмакин потом сделал на рельсах? Танутров тут же приступил к розыску и опросу лиц, помянутых в бумагах из сейфа Анталова.
Не знал Тимофей и того, что по повесткам Танутрова у него побывали Никифор Гуськов и Володя Сворень, а Мардарий Сидорович и сам явился, без вызова, узнав от Свореня о случившейся с Тимофеем беде.
Гуськов, сразу почуяв в Танутрове недоброжелателя, отвечал очень осторожно. Он сказал, что с Бурмакиным подружился' только лишь в школе, что это очень хороший, надежный товарищ…
— Аттестацию в этом плане можете ему не давать, — перебил Танутров, — она мне известна из его рапорта, где он вступился за раскулаченного вашего родственника, к нему не имевшего ни малейшего отношения.
— Мой дядя Антон Гуськов не раскулачен, он был незаконно обложен твердым заданием, — возразил Никифор. — Теперь все это исправлено, и он вступил в колхоз. Состоит в партии. А Бурмакин…
— Достаточно. Ясно. Когда вы его видели в последний раз? И что он вам говорил тогда?
— В тот вечер я стоял дневальным в проходной. Бурмакин вернулся из отпуска в город. Во время его отсутствия какая-то девушка оставила записку для него. Я передал ему записку, не читая. В этот момент вышел товарищ Анталов, начальник школы. Он сделал отметку на увольнительной Бурмакина о продлении отпуска. Кроме как о записке, мы с ним ни о чем больше не говорили.
— Кто эта девушка? Она приходила к Бурмакину часто?
— Не знаю. Я ее видел всего один раз.
— Так я вам скажу. Она из Сибири, — и впился взглядом в Гуськова. — Не Людмила ли Рещикова?
Гуськов слегка покраснел. Да, это так, записку он читал, о Людмиле Тимофей тогда же что-то объяснял Анталову. И вообще, по рассказам Тимофея он отлично знает, кто такая Людмила. Но если бы этот следователь хотел добра Бурмакину, с ним можно было бы и пооткровенничать. А так, пока…
— Не знаю.
И, помотав Гуськова еще минут десяток короткими и быстрыми вопросами, но не добившись исчерпывающих ответов, Танутров его отпустил. А на особом листке записал: «Гуськов — ненадежный, тенденциозный свидетель».
Зато Владимир Сворень все разрисовал, как желалось Танутрову. Прокомментировал и свой рапорт Анталову, и письмо Людмилы, приложенное к рапорту. Постарался в подробностях припомнить заезд вместе с Тимофеем в Худоеланское и все разговоры, какие когда-либо велись вокруг фамилий Рещикова и Куцеволова. Речь его лилась неудержимо. Танутров едва успевал записывать главное. «Говорил я Тимке…», «Тимку я предупреждал…» — такими вкраплениями то и дело пересыпал свои показания Сворень. Он не то чтобы стремился слишком уж очернить Тимофея, хотя какое-то чувство злого удовлетворения — в нем и шевелилось, он на этом силился, прежде всего, возвысить себя. Да и отвести на всякий случай возможные предположения о какой-то и его причастности к «делу Бурмакина».
- Но если не вглубь забираться, так Тимка — парень, может быть, и неплохой. Вы это запишите, пожалуйста, — выговорившись полностью, попросил Сворень. Он вдруг спохватился, что его показания когда-нибудь станут же известны Тимофею: А кто его знает, как потом повернется жизнь, какой своей стороной. — Мы ведь с ним всю гражданскую вместе прошли, вместе кровь проливали. Упрямый он очень, товарищ следователь, так это, может, от всех тяжелых переживаний, которые у него были. Переживания Бурмакина я подтверждаю. Это, товарищ следователь, тоже, пожалуйста, запишите.
Мардарий Сидорович начал свой рассказ с дня, когда к их полку прибился Тимофей, заморенный, почерневший от горя.
— Этот самый Куцеволов, про которого теперь прослышал я, говорят, едва не убит Тимофеем, он страшное зло ему. причинил. Было дело такое, долго искал он его…:
— Ах, искал? Значит, внушил себе? Но, к вашему сведению, Мешков, «едва не убитый» — ответственный работник транспортной прокуратуры Петунии. У вас имеются доказательства, что это и есть Куцеволов?
Мешков развел руками.
— Да нет, какие же у меня доказательства! Ни. Куцеволова, ни Петунина этого я в жизни и в глаза-то не видывал. Я пришел к вам потому, что завербовался на Дальний Восток, уезжаю и хочу, чтобы вы все слова мои в пользу человека, прямо скажу, как родного мне, взяли и оставили у себя на бумаге.
— А если оставлю не в пользу? — с легкой иронией спросил Танутров.
— Такого быть не может, — убежденно и с достоинством ответил Мешков. — Не знаю, чего и как там на рельсах у них получилось, но только Тимофея Бурмакина в злодеи вы не зачисляйте. Честнее не знаю я парня. А что сказал я: «Искал Тимофей Куцеволова», — так вы слова мой наоборот не поворачивайте. Искал он его, попервости, может, под горячую руку и пришиб бы, а теперь — только затем, чтобы судить судом народным. Это уж точно я знаю. Годы первую ярость его пригасили, рассудительный стал. Да лучше я по порядку вам все: обскажу.
— Обсказывайте. Но покороче. И факты, факты!
Он некоторое время слушал Мардария Сидоровича, кое-что и записывал, потом недовольно бросил перо.
— Вот что, Мешков, это все беллетристика, жизнеописание благородного рыцаря. Вели хотите, изложите самостоятельно на бумаге. И к делу это не приобщу. Так, поимею в виду. А как свидетель, по существу, вы ничего показать не можете. Например, о нынешних связях Бурмакина с той самой Людмилой, дочерью белогвардейского офицера, вы что-нибудь знаете?
Мешков поднялся. Его оскорблял сам тон вопросов Танутрова, явное желание вытянуть невыгодные для Тимофея ответы и их записать как важные показания свидетеля. Вот он сейчас назвал Людмилу. Было, прибегала она. Да уж столько эта девчонка в жизни горя всякого навидалась, что и пожалеть бы ее пора.
— Могу я пойти, товарищ следователь? Таких фактов, каких вам надо, я и впрямь не знаю. А это самое жизнеописание, позвольте, я дома нестесненно сделаю и после вам занесу. Только прошу, приобщите. Как там полагается, протокольно, непротокольно…
Всего этого и многого другого, так или иначе работавшего и прямо или косвенно влиявшего на ход расследования, Тимофей не знал.
И хотя томился в. долгом неведении, но истолковывал, в конце концов, все в хорошую сторону: очень уж добросердечным был первый разговор с Вериго.
Проводив Тимофея до двери, Людмила вернулась в комнату, переполненная счастьем. Такой чистой и светлой радости она не испытывала давно, с самых далеких дней детства. Ей чудилось, будто просверкнула какая-то слепящая, острая молния, отрезала и сожгла, испепелила всю ту черноту, которая давила ее эти годы, а теплое свое сияние теперь оставила ей навсегда.
Она ходила, ощупывала оклеенные веселенькими обоями стены, такие тихие после скрипучих товарных вагонов. Не могла налюбоваться на чисто вымытые полы, стол, накрытый вышитой льняной скатертью, на опрятно заправленную постель с горкой пуховых подушек в изголовье железной кровати, украшенной по углам никелированными шишками. Жмурилась от яркого, щекочущего света электрической лампочки похожей на маленькое солнышко. Любая вещь в доме была теперь предметным напоминанием о том душевном и радостном разговоре, который только что состоялся здесь е Тимофеем.
Людмила ходила по комнате и улыбалась. Она теперь не одна. Есть на кого положиться. Есть кому довериться во всем.
Присела к столу, упала счастливой головой на сложенные руки. «Ну, думай же, думай, Людмила, — заставляла она себя. — Вот день наступит завтрашний. Куда ты пойдешь?»
И не хотелось думать о дне завтрашнем. Так хорош был этот минувший день.
Попалась на глаза записка Тимофея. Людмила прочитала ее вслух несколько раз. И опять не могла сдержать улыбки. Какой заботой и ласковостью звучит в ней каждая строчка! Ей слышался голос Тимофея.
«Ну что же, завтра пойду к Мешковым, — решила она. — Тима рассказывал, Мардарий Сидорович знает меня. Еще когда я у Голощековых, раненая, лежала, обо мне с Тимой у них был разговор. Ох, дали бы уголок, да еще бы устроили на работу!»
Хлопнула дверь на кухне. Людмила вскочила. Она ведь на радостях забыла накинуть крючок. Но оказался свой — вошел хозяин дома.
Отряхивая перед распахнутой дверью мокрую одежду, Епифанцев немного поворчал. Наставнически, но не сердито. Дескать, случается всякое, шатаются по ночам мазурики разные, долго ли до беды. И тут же, заметив на лице Людмилы застенчиво-тихую улыбку, заулыбался и сам.
— Чего это ты, девица, раскраснелась, как маков цвет? Не столь и жарко у нас, а ты эвон как полыхаешь. Не простуду ли в щелястом вагоне своем подхватила? Она, осень, такая, не заметишь, как с хворью подберется. Горлышко не болит? Самоё в озноб не кидает?
— Герасим Петрович, да совсем я здоровая! — воскликнула Людмила. — Ну я не знаю, отчего это. Наверно, от счастья большого. Тима недавно здесь был! Нашел ведь, нашел, так я и знала!
— Ишь ты! — Епифанцев подмигнул. — Знакомо дело. Сам по молодости ночь не ночь, дождь не дождь, к своей Степаниде Арефьевне бегал. А чего ж он недолго нагостился?
— Так у него записка увольнительная, Герасим Петрович, кончается в полночь. И еще приходил тут как раз товарищ Петунин, — с лёгким оттенком огорчения, что приход постороннего им, конечно, все-таки помешал, сказала Людмила. — Вместе, к поезду чтобы успеть, и ушли. Товарищ Петунии немного досадовал, что вас не застал дома, Герасим Петрович.
— А чего же ему досадовать? — с удивлением проговорил Епифанцев. — Мне-то больше резону осерчать на него. Как уговорились, от Лефортовской школы сразу к нему обратно я и поехал, обсказать чтобы все, как там, в школе этой, у нас с тобой происходило. Приезжаю на вокзал — в кабинете его и след простыл. Чего ему не стерпелось? Договорились же? А я вот, выходит, только зря лишнее время мок под дождем.
— Я рассказывала товарищу Петунину, что вы к нему поехали. И он сперва согласился вас здесь подождать. А потом заторопился, заторопился и с Тимой вместе ушел.
— Ну и бог с ним! махнул рукой Епифанцев. Захлопотал возле плиты, щепая на растопку лучины. — Давай-ка, девица, мы чайку согреем. Собирай на стол. Погляди, чего там найдется в буфете. Степанида Арефьевна, кажись, колбаски какой-то в очереди выстояла. Набери из кадушки — на крыльце, под брезентом — капустки квашеной. С капустой колбаса — милое дело. А йогом чайку с сахарином. Если не веришь, что от него зубы чернеют. Посмотрим еще, тут чего имеется?
Было забавно видеть, как Епифанцев, подпоясавшись полотенцем, передвигает на плите законченные с донышка кастрюльки, да ничего в них не находит и только крякает разочарованно. Господи! Колбаса с капустой да чай. Чего еще желать?
Людмила радостно принялась помогать Герасиму Петровичу в его хлопотах. Не очень уверенно открыла дверцы буфета, нашла кусок колбасы, завернутый в синюю вощеную бумагу, и. подала Епифанцеву. Он бросил его в кипяток. Запахло чесноком. Потом Людмила набрала в глубокую миску капусты, ознобно поскрипывающей, когда в нее втыкаешь вилку, расставила фаянсовые тарелки, сняв предварительно со стола вышитую льняную скатерть. И все боялась: не набедить бы по непривычности, не разбить бы, не опрокинуть чего. У Голощековых-то посуда была жестяные консервные банки — бей, не разобьешь.
А Герасим Петрович от плиты поощрительно покрикивал:
— Молодец, девица! Чувствуй себя как дома. В гости теперь от нас, а не к нам будешь ходить.
Он покрикивал, как-то враз успевая заглянуть и в кастрюльку, где, припухнув, толкаясь в белопенном кипятке, всплывала розовая колбаса, и в чайник, зудящий, как муха ночью на оконном стекле, успевал и подбросить тонких поленьев в плиту. Видать, не впервые приходится ему заниматься домашними делами. Да и как иначе, если Степанида Арефьевна через двое суток на третьи дежурит, блюдет чистоту, шурует мокрой шваброй с опилками полы на том же вокзале, где охрану на линии несет Герасим Петрович.
Людмиле, подумалось: «Как хорошо бы вот так же куда-нибудь поступить на работу, где шумно и людно, за долгий-долгий день уставать сильно, а потом возвращаться сюда, в теплый дом, и весело, запросто хозяйничать у плиты!» Совсем тоненькой нитью вплелась и еще мысль: «Приходил бы Тима, с ним вместе бродить по лесу. И пусть себе дождик льет или кружит снежная метелица…»
Сейчас ей хотелось только трудной работы и после нее сладкого отдыха, теплой постели в доме и ласковых слов от людей.
За ужином Епифанцев с пятого на десятое рассказывал о своем житье-бытье. Об этом попросила Людмила. Но больше он слушал ее. И удивлялся:
— Ну, девица, ты прямо-таки все огни, и воды, и медные трубы прошла. Более уж, кажется, нечего. Теперь тебе по справедливости самая пора и по гладкой, спокойной дорожке потопать. Все образуется. И работу найдем. И на улицу не выгоним. А жених, добрый молодец, тоже, вот он, есть уже. Когда свадьбу играть станем?
Людмила раскраснелась от счастья. Чтобы перевести разговор на другое, показала записку к Мешковым, оставленную Тимофеем. Епифанцев поморщился.
— Это ты, конечно, как знаешь. Выбор твой. А только места и у нас хватит. Мы со Степанидой жизню прожили, а потомства своего не оставили. Была одна дочечка, да трехмесячная и померла. Взяли тогда приемышку из подкинутых. И тут не вышло радости: : мать-кукушка объявилась, отобрала. Совесть ее, сказала, заела. — Он как-то жалобно позвенел ложечкой в стакане чая. — Увезла. А потом слух прошел: опять где-то канула. Искали мы, искали во всех местах, да без пользы. Выходит, и нас вдругорядь осиротила и счастья дочернего кровинке своей не дала.
Слезы Людмиле туманили глаза, И от грустной истории, рассказанной Епифанцевым. И от той отеческой доверительности, с какой он принял ее у себя в доме. То была она никому не нужна, всем постыла, в петлю лезть головой хотелось, и вдруг свет засиял.
— Герасим Петрович, да вы… Я не знаю, как и ответить вам… — заговорила она, сбиваясь в щемящем сердце волнении. — Вы же меня вовсе не знаете… И потом, что же я… Вот и товарищ Петунии тоже с лаской ко мне… За что?
— Стало быть, ты всем сразу пришлась по душе, — с удовлетворением проговорил Епифанцев, будто сам он вырастил и воспитал ее. — Ну и не стесняйся этого. — Засмеялся: — Хотя и стесняйся. Девице это лучше подходит. И опять говорю: нам ты в доме не в тягость, а в радость будешь, ежели и дальше такой себя поведешь. Как иначе? А что и товарищу Пeтунину ты понравилась, — это вот в редкость. Не так часто я с ним дело имею, а знаю, человек он куда как строгий, холодный. Даже, сказал бы я, жестокий к другим нарушителям. Одно слово: прокурор. А, гляди, к тебе как растаял. Стало быть, стоишь того. Поддержку тебе он сильную может дать.
— Он и с Тимой хорошо, поговорил. С уважением. Даже на поезд вместе пошли.
Людмиле виделось, как там дружески беседовали они, может быть, да, конечно, о ней говорили. А если с Петуниным Тима по-доброму познакомится, кто его знает, как это в жизни может потом для них пригодиться.
Она в мыслях уже не отделяла себя от Тимофея.
Беседа затянулась до глубокой ночи. И хотя разговаривать с Епифанцевым было очень интересно, дрема стала одолевать Людмилу. Это же только подумать, день выдался какой необыкновенный! Такого полного дня, отбирай по крупицам, и за год не. соберешь, не составишь.
Разморенная от тепла, сытного ужина и домашнего уюта, она сидела и пьяно пошатывалась, готовая повалиться, как попало, на стол и мертво заснуть.
Герасим Петрович наконец это заметил.
— Э-э, как тебя, девица, растомило! Ну, давай подыматься.
Все в таком же сонном оцепенении Людмила помогла ему прибрать со стола, вымыть посуду, думая только: ох, не побить бы! — и прислонилась устало к стене.
Епифанцев порушил горку пуховых подушек на постели, выдергивая полосатый, простеженный шпагатом матрасик. Сказал, где постелить постель, где взять свежую простыню, Людмила механически принимала все, что давал ей Герасим Петрович. Устроилась она на узеньком диванчике за переборкой в кухне. Там от плиты было особенно тепло. Качнулась, и словно бы потянуло ее в глубокую, расселину между скалами. Так захватило дыхание.
Напоследок Людмила едва расслышала заглохшими вовсе ушами:
— Спи спокойненько! Утро вечера мудренее.
— Спасибо, Герасим Пет…
И упала на самое дно. Поплыла, счастливо покачиваясь на пологих волнах.
Людмилу, неведомо почему, словно подбросило на постели. Она открыла глаза.
Не снимая промокшей жакетки, посреди кухни стояла Степанида Арефьевна, только что вернувшаяся с ночного дежурства, растирала посиневшие от холода кисти рук, говорила возбужденно:
— …вот то и дело, отец, что у нас и в ночь эту. На путях между переездом и платформой. Санитары с вокзала рассказывали. Они мертвяка как раз из вагона вытаскивали, в больницу потом на «Скорой помощи» отправили. И будто бы военного какого-то забрали, он, мол, пихнул этого человека под поезд.
— Ты гляди-ка, мать, что делается! — Епифанцев торопливо одевался. — Ну, шпана шалит всякая, понятно. А военный-то с чего же? Может, подлюга какой переодетый? Не трепня ли все это пустая?
— Да говорю же тебе, отец, с поезда по путям сейчас сама я прошла нарочно. Дождиком за ночь хотя и посмывало, но есть местами так, что и вполне еще кровь заметная. Народ все время там табунится.
— Ну, пойдем, мать, пойдем. Показывай! — Епифанцев обернулся к Людмиле. — Не спишь? Разбудили мы тебя своим говором, девица. Да, вишь, тут происшествие-то какое. А мы с тобой вчера сидели, чаи распивали, сном-духом не ведали, что, может, как раз в это самое время на рельсах кого- то убивали.
Людмила одевалась. Торопливо застегивала пуговицы на кофточке непослушными пальцами. Слово «военный» ее обожгло. Она знала: к Тимофею-то ведь это слово никак не могло относиться. Не толкнет, же он человека под поезд! А вот сердце все же заныло. Так больно заныло, что хоть диким криком в тоске закричать.
Надо скорее в Москву, в Лефортово. Повидать его, успокоиться. — Герасим Петрович, а я тоже с вами, — сказала она.
Оставаться здесь ей одной было бы невыносимо.
Дождик все моросил. Мутным туманом задернут был лес. С ветвей срывались крупные капли. Глинистую тропинку совсем развезло.
Епифанцев вдруг спохватился:
— Мать, а чего же это мы через лесок напрямую поперлись? Нам бы на линию куда лучше через переезд было выйти. Хоть и крюк загнуть, а посуше.
— Да я и не подумала. Все тут ходят.
На насыпи толпились любопытные. Но их уже оттесняла милиция. Ходили следователи вдоль рельсов, разглядывали бороздки и ямки в мокром шлаке, выдавленные каблуками сапог, рулеткой замеряли расстояния.
На правах и в форме сотрудника железнодорожной охраны Епифанцев все же протиснулся в круг. Провел за собой и Степаниду Арефьевну с Людмилой.
Потихоньку спросил кого-то из знакомых, не известны ли какие-нибудь подробности насчет пострадавшего и злодея. Тот так же тихонечко ответил Епифанцеву:
— Да на вроде бы какого-то прокурора убили.
И у Людмилы потемнело в глазах.
Степанида Арефьевна тянула ее к шпалам, показать, где остались заметными еще пятна крови. Она ничего не видела. И не могла, не хотела смотреть.
— В Москву, в Москву, Герасим Петрович, пожалуйста, отпустите меня! — просила она.
Ей нужно было как можно скорее встретиться с Тимофеем и узнать, услышать от него самого, что все хорошо, что «прокурор» и «военный», о которых толкуют здесь, никакого отношения ни к нему, ни к Петунину не имеют.
— Да уж вместе съездим давай, чего тут, я понимаю, — сказал Епифанцев. Сомнения стали одолевать и его. — День у меня как раз от службы свободный. А ты в Москве одна не ровен час заплутаешься. Мало ли куда нам с тобой поехать придется! Мать, ступай домой одна.
Но уже на Северном вокзале подтвердилось, что действительно жертвой ночного покушения оказался. Петунии. Фамилию военного назвать Епифанцеву не смогли. Сразу, дескать, его отвела милиция к коменданту.
— В Лефортово, Герасим Петрович, поедемте прямо в Лефортово! — торопила Людмила, едва шевеля побелевшими губами.
Дневальный их не пропустил в помещение, вызвал караульного начальника. Тот выслушал, сухо ответил:
— Такого рода справок о наших курсантах посторонним лицам мы не даем.
— Я не посторонняя! — воскликнула Людмила.
— А кто вы ему?
Она потупилась. Не могла произнести вслух: «Невеста!» — трепетное слово, которое и Тимофей еще ни разу ей не говорил.
— Ну, я тогда напишу ему записку. Передайте. Ну, передайте, пожалуйста! Пусть он мне ответит. — Людмила смотрела умоляюще, просительно прижимала руки к груди. Ей вторил, поддерживал Епифанцев.
Караульный начальник отрицательно качнул головой. Он знал о ЧП — чрезвычайном происшествии, но не имел права разглашать его.
— Не полагается.
Осторожно повернув Людмилу за плечи, Епифанцев вывел ее из проходной.
Куда же теперь? Где узнать? Епифанцев тер ладонью небритый подбородок; соображал. По гражданской линии справляться о военных в милиции ли, в прокуратуре ли — не ответят. Попробовать к коменданту города разве?
— Герасим Петрович, съездимте еще вот по этому адресу, — устало и как-то безнадежно попросила Людмила, вспомнив о записке, оставленной Тимофеем. — Там живут хорошие друзья, может, они чем помогут.
Окаменевшая, она сидела в трамвае, не замечая, стоит или, позванивая, катится по рельсам вагон. Не слушала, что говорит ей Герасим Петрович.
Теперь она уже, кажется, знала все. И только надо было в этом убедиться. И понять.
Но понять такое, все равно кто и что ей ни рассказывал бы, — понять невозможно. Она знала теперь, что это было. И знала твердо, что этого быть не могло.
Полина Осиповна стирала белье. Стряхнув пушистую мыльную пену. с коротких полных рук и вытерев их о фартук, она недоуменно взяла записку у Людмилы. Пригласила сесть. И стала читать. Вдруг вскинула голову.
— Ах, черт полосатый! — Подбежала к Людмиле, угнетенно ожидавшей, пока Полина Осиповна прочитает записку, приподняла со стула, принялась вертеть направо-налево. Радостно и оттого с каким-то даже присвистом сквозь щербинку в зубах восклицая: — Вот черт Тимошка! Вчера как раз про женитьбу ему говорила. Нос в землю уткнул: улыбается и ни гугу. А сам-таки присмотрел. Ну, черт полосатый! И не промахнулся: ладная! — Она смеялась, целовала Людмилу, поглаживая ей щеки и не давая выговорить ни слова. — Да живи, живи, милая, у нас сколько хочешь. Хоть до свадьбы, хоть и после свадьбы вместе живите. Только вот Даринька мой ушел сегодня с утра договор по вербовке подписывать. Не знаю, когда нас повезут, а решили мы твердо: уедем на Дальний Восток. Может, еще если время затянется, так как раз и с тобой и с Тимошкой уедем. Говорил он вчера: и его туда назначают. Ну, да ты и сама…
Епифанцев нетерпеливо вмешался:
— Товарищ Мешкова… Виноват… Ежели не спутал — Полина Осиповна? Мы к вам именно потому что девица наша ничего об своем Тимофее не знает. Пришли спросить вас про случай ночной. А насчет жилья не вопрос. Крыша есть над головой. У нас девица жить будет.
— А чего, какой ночной случай? — Полина Осиповна насторожилась. — Не знаю я ничего. Вчера посидели мы хорошо. Был Тимошка очень веселый. Даринька потом до трамвая его проводил, тоже ничего не заметил.
И когда из сбивчивого рассказа Людмилы с добавлениями Епифанцева она поняла, что произошло, ахнула и присела к столу, обессиленно бросив руки на колени.
— Ой, Тимошка! Да как же это!
Но долго оставаться бездеятельной было не в ее характере.
Полина Осиповна тут же встрепенулась, сдернула фартук, на ходу поправила перед зеркалом волосы, быстренько отжала недостиранное белье — «содой не переело бы», — кинула его в ведро с чистой водой и стала одеваться.
Побегу, поищу Дариньку. А еще — к Митиным. Очень просто, Володька Сворень уже с утра к Надежде своей заявится. Этот все будет знать. Не по дружбе, так по службе с Тимошкой. — И распорядилась решительно: — Ты, Люданька, со мной ни за что не ходи, будешь только стеснять, ты меня здесь дожидайся. Вдруг придет нужный кто-нибудь. — Повернулась к Епифанцеву. — А тебя, товарищ. Ну ты уж сам как желаешь. А со мной тебе тоже делать нечего.
Епифанцев, помявшись, решил, что тогда он поедет опять на вокзал. Через дружков в милиции, может, еще чего-нибудь выведает. А под вечер все-таки заберет Людмилу к себе, потому что зачем же ей здесь оставаться, когда есть свой дом.
— Ну, это мы еще поглядим! — заявила Полина Осиповна. — Нам бы сейчас сердце побыстрей успокоить.
Людмила осталась одна. Надо было ждать. И думать.
Почему она такая несчастливая? Будто висит над нею все время черная-черная туча с холодным дождем! И если хотя бы чуть-чуть своим горячим лучом сквозь нее проклюнется солнце, так сейчас же; налетит жестокий ветер, нагонит сызнова облака, и опять свет померкнет, и опять втягивай плечи под ледяным ливнем. Ну, что это — судьба? Или от тебя самой это зависит? Думай, Людмила.
Вот ты совсем было обрекла себя на покорную, тихую погибель в семье Голощековых. И погибла бы. Но хватило ведь силы тогда в самый тяжкий миг не поддаться, уйти. Встретились люди хорошие. И жизнь показалась хорошей. Гордостью полнилась душа от сознания, что человек все может. Лучше ли будет, если покориться судьбе, поверить, что от судьбы никуда не уйдешь?
А может, вновь встряхнуться, как было в Худоеланской, преодолеть себя? Поверить в удачу. Стиснуть зубы и — в бой! За себя, за свое счастье: И за Тиму. Потому что он-то не отступил бы. И, наверное, он сейчас не сидит так, повесив голову.
Утром как она взметнулась с постели, почуяв недоброе! Были и силы, и что-то вело же ее вперед и вперед. Что изменилось?
Людмила закрыла глаза. Ответила честно. Тогда, с утра, ей казалось, что все это простое недоразумение. И надо лишь как можно скорее развеять его. Развеять нелепые предположения. Догадки, не больше. А теперь, когда подтверждалось самое, страшное, отнялись руки и ноги. Что же ты, Людмила, способна только себя пожалеть? Только на это и хватает сил у тебя? Достаточно разве того, что ты сама и для себя отказываешься принять случившееся и сердцем и разумом? Ты докажи другим. Ты убеди других. Гора на пути будет стоять — сдвинь эту гору. Встретится море — переплыви. И не внушай себе, что это сверх твоих сил. Человек все может.
Возникло видение далекого детства. В школьной ограде, в укромном ее уголке, собралась группа мальчишек и девочек. Что-то там рассуждают о войне, о храбрых разведчиках, пытках, которым их подвергают в плену. И должен каждый доказать, что он вытерпит боль, вонзив себе под ноготь Иголку. Бросили жребий. Номер первый достался Виктору. Он взял иголку, долго примерялся и ткнул, наконец, в мизинец. Ткнул легонько, даже не под ноготь, а в мякоть пальца. И тут же отчаянно заплясал, заливаясь слезами; тогда взял иголку другой мальчик. И все увидели, словно сквозь стеклышко, как под прозрачную пластинку ногтя медленно проникает стальное острие…
Людмила трудно перевела дыхание, будто это всё сызнова повторилось у нее на глазах.
Тогда она потеряла сознание, не знает, чем закончилось жестокое испытание. Кажется, и этот мальчик кричал. Но он все же очень глубоко вонзил иголку под ноготь.
Вон на стене над комодом висит вышитая плюшевая подушечка с булавками и иголками. Возьми ту, что потоньше, и испытай себя.
Она подошла к комоду. Коснулась рукой подушечки, сразу словно бы ощетинившейся навстречу раскрытой ладони тупыми концами иголок. И отдернула руку.
Глупо! Что это, ребячье гадание? А если ты такой боли не выдержишь — и ты ведь знаешь, что не выдержишь, — значит ли это, что ты не способна на сильный, мужественный поступок?
Когда тебя насквозь прошила отцовская пуля, помнишь, в каком адовом пламени боли горела ты? Та боль пришла помимо твоей воли, и деваться от нее было некуда. Но ты ведь выдержала. А было ли это мужеством? Бойся боли, это твоя слабость, но не оправдывай этим все.
Воспоминания о пережитом вдруг вернули ее в ту страшную зиму, когда она, оцепеневшая в тифозной горячке, куда-то ехала, и сани качались, падали в глубокие выбоины на дороге.
А сбоку скакали верховые с винтовками за плечами. И кто-то- из тех верховых был Куцеволов. Так ей рассказывал Тима на берегу Одарги. Тот Куцеволов, который вырезал начисто целый таежный поселок, а вина за эту кровь в народной молве потом легла на ее отца. И на нее тоже.
Почему Тима, прощаясь с нею вчера в доме Епифанцева, с каким-то особым нажимом предупредил, что, если он не придет к ней в следующее воскресенье, значит, он ушел с Куцеволовым? В воскресенье он теперь уже не придет. Значит…
— Она закусила губу. Отчетливо представилось, как вчера у Епифанцева появился Петунии, как замер Тимофей, увидев; его на пороге, и как потом разладился весь разговор. Почему Петунин сперва хотел непременно дождаться Герасима Петровича, а потом поспешил уйти, и обязательно вместе с Тимой?
Людмила заметалась по комнате. Нет, она, убей, не запомнила ни одного из верховых, скакавших рядом с санями, но знает теперь, твердо знает, что к Епифанцеву вчера приходил, а до этого допрашивал ее на вокзале у себя в кабинете никакой не Петунии, а Куцеволов!
Надо об этом сказать, как можно скорее сказать… Но кому? В чьи двери с этим она должна постучаться? Вон в Лефортовской школе сразу, еще в проходной, ее остановили…
Все равно, она найдет того, кто должен ее выслушать! В Москве народу хорошего много…
Только что же так долго нет Полины Осиповны?
Уже совсем стемнело, когда вернулась она. Вбежала замученная, осунувшаяся. Включила свет, упала на кровать, заплакала.
— Люданька, солнышко, всё правда! Кинул Тимошка под поезд какого-то прокурора. Одно только счастье ему: — жив прокурор этот оказался…
— Я знаю, кого он кинул, — глухо откликнулась- Людмила, — И почему, тоже знаю. А что жив Куцеволов остался, счастье ли?
— Счастье, Люданька, счастье. Что же Тимошке нашему — ходить в душегубах?
И стала объяснять, что отыскала Дариньку — он, черт такой, успел уже вербовочный договор подписать, — а после они вместе видели Свореня и Гуськова, их расспрашивали. Гуськов уверяет, что все образуется, у Тимошки дело правое, а Володька Сворень твердит: дело кислое. Потому что Тимошку уже из курсантов отчислили и в его пользу совсем нет ничего.
Она приподнялась, села, утирая слезы. Поколебалась, говорить не говорить, и все же с запинкой добавила:
— Володька, проклятый парень, сказал: это ты, Люданька, закопала Тимошку…
Полина Осиповна хотела осудить Свореня за эти слова, душевно предупредить, что если Людмиле случится где столкнуться с ним, так пусть знает: не добрый он к ней человек.
И не успела закончить. Людмила схватила платок, как попало набросила на плечи жакетку и выбежала из комнаты.
Проплутала по мокрым улицам Москвы всю ночь, не зная где и не помня где. И только утром, совсем изнеможенная, прибрела в дом Епифанцева.
Ее лихорадило. Жар застилал глаза.
Стучаться во многие двери и искать того, кто бы выслушал ее, Людмиле не пришлось. Когда она, пролежав больше месяца в постели с крупозным воспалением легких, поднялась и смогла ходить, ее ожидала уже повторная, повестка Танутрова. Подчеркивалась строгая обязательность явки, перечислялись какие-то вселяющие в душу страх статьи Уголовного кодекса и указывалось, что в случае уклонения свидетельницы от явки к следователю она будет доставлена принудительно.
Этот листок серой бумаги был отпечатан в типографии. Чернилами вписана лишь фамилия. И Епифанцев, достаточно знающий практическую силу таких грозных предупреждений, вернул бы со своей пометкой о болезни «гр. Рещиковой» эту повторную повестку, как поступил и с первой, если бы она не попала в руки самой Людмилы.
Отговаривать ее от поездки в Москву, когда еще к концу дня частенько поднимается температура, а на дворе пляшет, вьюжится первый зазимок, было бесполезно. Убеждала Людмилу и Степанида Арефьевна, убеждал и Герасим Петрович. Всяк. приводил свои очень важные доводы. Но ответ был один:
— Да как же мне не ехать! Я все расскажу, и Тиму сразу отпустят.
Герасим Петрович даже сердился:
— Кто только у Танутрова этого, не побывал, а толку что? До меня он добрался — откудова бы он узнал, где тебя сыскать? и я ему все как на ладошке выложил. Два часа просидел, рассказывал. Так он и две странички не исписал. И то опять-таки все больше про тебя, про твое появление в Москве. А какие наказы в тот день давал мне товарищ Петунии — ему вроде бы и совсем ни к чему.
— Ну вот, это все потому, Герасим Петрович, что вы о Петунине ему говорили, а я о Куцеволове стану рассказывать.
— Никакого Куцеволова я не знаю, — отмахивался Епифанцев, — и в то, что товарищ Петунии, как по-твоему получается, — офицер переодетый, не верю. В прокуратуру кого берут на работу, ему такая проверочка — мое почтение! А что, бывало, строжился товарищ Петунии — должность такая. Ей-богу, совет тебе, милая девица, на эту выдумку ты и не нажимай. Обсказывай по действительности.
— А я бы даже совсем и не так, — вмешалась Степанида Арефьевна. — Самое верное на допросе, уперлась: знать ничего не знаю. Господи! Ты, с тем-то и с другим виделась всего по часу. Сама из бед каких сибирских вырвалась, в Москву еле живая приволоклась, а тут по-новому начнешь себя мотать. Если твой Тимофей не виноватый, и без тебя его отпустят. А сейчас на вызовы прокурорские эти тверди одно: «Больная, больная я, никак не могу». И все. Больная ты и есть. Кашляешь, как топором рубишь. Схватить тебе вторую простуду?
— В запале ты говоришь. А ведь оно, конечно, мать, если с сердечной стороны подумать… — осторожно сдавал свои позиции Герасим Петрович.
— И я, отец, не бессердечная. Когда, как раз в лесочке этом нашем, впервой тебе на шею повесилась, так убивай меня тогда, ни об чем другом не подумала. Ну, а ей-то зачем же чужие глупости повторять?
Они оба душевно полюбили Людмилу. Все в ней располагало к себе: и внешность, и характер, и в особенности горькая судьба. Жили-жили они долгие годы вдвоем, привыкли к этому, и друг к другу привыкли уже до того, что вроде бы дни замечать перестали: все одинаковые. А тут хотя и заботы негаданные появились, потрудней самим в чем-то стало, но и живинка новая зато появилась от этих самых забот. О каждом дне теперь наперед думать надо: чего он с собой принесет?
К болезни Людмилы они отнеслись сострадательно, без тени недовольства, какое могло бы быть у других: вот, дескать, свалилась же обуза на нашу голову! Не о себе, о Людмиле подумали — не дает бог счастья человеку.
И теперь, не успев еще проникнуть как следует в ее внутренний мир, разгадать те чувства, которые ею владели сильнее голоса рассудка, они чистосердечно стремились уберечь Людмилу от новых горестей, не понимая, что этим самым, наоборот, лишь причиняли ей наибольшее горе.
— Пусть едет, — первым сказал Герасим Петрович. И покряхтел: — Вообще-то, зря. Ох, зря!
— Тогда уж и я провожу все-таки, — согласилась и Степанида Арефьевна.
Ей в этот день надо было все равно заступать на дежурство.
Заставив Людмилу одеться потеплее, а не все из запасной одежды Степаниды Арефьевны ей годилось по росту, и надо было ушивать, подметывать на живую нитку, — они вышли, из дому. Снежная метелица кружилась возле ног, колючими крупинками стегала, в лицо. Поворачиваясь то боком, то спиной к резком у встречному ветру, шагали молча. Степанида Арефьевна строго-настрого запретила Людмиле даже рот открывать, чтобы не наглотаться холодного воздуха. И хотя сама изнемогала от желания заговорить, крепилась: не надо вводить в соблазн другого.
Людмиле это было кстати. Она мысленно восстанавливала в памяти все, что произошло за время самой тяжелой поры ее болезни и стало известно потом по рассказам Герасима Петровича да со слов навестившего ее недавно Никифора Гуськова.
Мешковы уехали на Дальний Восток. Приходили прощаться. Но она тогда металась в беспамятстве, ничего не запомнила. А Мардарий Сидорович будто бы говорил, что обо всем написал комиссару Васенину и что Алексей Платонович обязательно вступится, не оставит Тимофея в беде. Только вот почта подолгу возит письма, и неизвестно, точный ли адрес комиссара дал им Сворень. Очень долго ломался.
Гуськов с грустью рассказал, что Анталова временно отставили от командования. Во-первых, случилось в школе ЧП из ряда вон выходящее, а это никому не прощается. Во-вторых, по слухам, нашли в сейфе какие-то бумаги, тоже Анталова компрометирующие. В-третьих, здоровье сразу после этого у него пошатнулось. И только теперь курсанты оценили Анталова, каким хорошим был он начальником школы.
А Людмилу волновало другое. Допрашивали многих, но Тима все не на свободе. Почему никто не сумел своими показаниями повернуть ход дела? Ведь ясно же, что надо было арестовать не Тиму, а Куцеволова! Ведь ясно же, что Тима не мог ошибиться, он видел; знает Куцеволова! И если этого никто до сих пор не сумел доказать, она это сделает. Она обязана сделать. И знает как, и может!
Занятая лишь этими думами, Людмила как-то совсем не заметила ни метельного пути до остановочной платформы пригородного поезда, ни прокислой духоты вагона, переполненного одетыми уже на зимний лад людьми, ни многих пересадок с трамвая на трамвай, пока она со Степанидой Арефьевной добиралась до военной прокуратуры, расположенной на короткой, светлой, нарядной улице.
Лицо у Людмилы горело. Росинками выступил пот на лбу. Ей было, жарко. То ли от шерстяной вязаной кофты, которую заставила-таки надеть под жакетку Степанида Арефьевна, то ли от нервного напряжения.
Первым холодом Людмилу обдало, когда, расставшись у подъезда прокуратуры со своей провожатой, спешившей на работу, она предъявила повестку дежурному, сидевшему за маленьким столиком сбоку от скрипящей пружинами входной двери.
Дежурный прочитал повестку смерил взглядом Людмилу:
— Здесь сказано: явиться к девяти ноль-ноль.
— Я и пришла.
— Ну? А сейчас одиннадцать, сорок. Не знаю, допустит ли товарищ Танутров.
— Да как же не допустит! Я ведь из-за города на поезде ехала. Часов у меня нет. — Она закашлялась. — И я больная.
— А больная, так надо лежать, больные не обязаны являться… Часы не отговорка. Могла бы и пораньше выехать, коли за городом живешь.
Он долго выговаривал ей. Потом с такой же яростью крутил ручку телефона, звонил Танутрову и, повесив трубку на рычаг, объявил с некоторым удивлением:
— Допросит. В четырнадцать ноль-ноль. Гуляй пока.
И Людмила вышла на улицу, теперь показавшуюся неимоверно длинной, холодной, серой.
Она не подумала попросить разрешения у дежурного дождаться назначенного времени хотя бы в коридоре и, чувствуя, как ноги наливаются усталостью; медленно бродила по заснеженной мостовой.
Ветер, продувал жакетку и вязаную кофту, колючие мурашки; иногда пробегали по спине, но разве это было существенным, ведь главное — Людмила радовалась — следователь допросит ее, выслушает и Тиму освободит.
Ах, как долго она по-глупому провалялась в постели, не смогла из-за этой болезни явиться сюда по первой же повестке'. Виноват Сворень. Это его жестокие слова, переданные Полиной Осиповной, бросили ее тогда в ночные скитания по мокрой Москве и довели до воспаления легких.
Почему Сворень так ненавидит ее? И почему она сама всякий раз от его слов готова бежать куда глаза глядят, хоть в речку кинуться, как это чуть не случилось в Худоеланской! Сворень о других заботится, других жалеет. В тот раз, в Худоеланской, он сказал, что из-за «белячки» может пострадать комиссар Васенин, теперь Сворень жалеет Тиму, которого опять-таки, выходит, она же «закопала». А что подумать бы Сворень о ней: как ее без конца закапывают! И самый первый — Сворень закапывает.
Вот побывает она у следователя, а потом пойдет к нему, вылепит нее прямо: в лицо.
Настроив себя так и на разные лады воспроизводя в своем воображении разговор, который у нее состоится со Своренем, Людмила убыстрила шаги. Но прилива энергии хватило ненадолго; бросило в сильную испарину, ноги отяжелели.
Долго ли еще ожидать? Хотелось есть, а еще больше — пить. Почему она отказалась взять с собой хотя бы ломоть хлеба, как настаивала Степанида Арефьевна? Думала, скоро вернется домой. Ан дело-то складывается по-другому.
Раза два она входила в подъезд. Дежурный поглядывал на часы: «Нет, рано еще», — и Людмила закрывала за собой басисто скрипящую дверь.
Казалось странным, что по улице без конца проползают звенящие у перекрестка трамваи, словно стреляя из пистолета; извозчики-лихачи взбадривают бичом своих расстилающихся на бегу рысаков; вышагивают и торопливые и медленные пешеходы; все-все движутся к какой-то точно определенной цели, только она одна слоняется, как неприкаянная, вдоль каменных, продутых ветром и присыпанных снегом стен.
И все-таки настал, наконец, и ее час.
Дежурный сделал пометку у себя в журнале, послал раздеться в гардероб и объяснил, как потом пройти в кабинет Танутрова.
Может быть, не так уж и хорошо было натоплено помещение, но Людмиле после долгого скитания на морозе представилось, будто она попала в жаркую баню. Сердце часто стучало, пока она поднималась на третий этаж по гранитной лестнице с крутыми ступенями.
У двери, обозначенной лишь маленькой жестяной табличкой с номером, Людмила остановилась, облизывая сохнущие губы.
Ну, вот она и достигла, чего хотела. Теперь лишь только спокойно и непринужденно, без слез рассказать следователю все, что она знает.
А страх вяжет по рукам и ногам. И в голове нет ни одной готовой фразы, нет даже первого слова, с которого надо начать.
Превозмогая противную одеревенелость, Людмила все же постучалась. Толкнула дверь от себя, вошла в кабинет Танутрова твердым шагом и лишь рукой невольно потянулась к вискам, чтобы смахнуть капельки горячего пота.
Но тут ее. во второй раз в этот день и; в этом доме обдало холодом. Танутров сидел и писал, не отрывая глаз от бумаги.
Перечеркивал, исправлял написанное, и опять рука у него свободно бежала по бумаге. Громко тикали круглые настенные часы, показывавшие уже десять минут третьего. А Людмила все стояла и стояла у порога, не зная, что же ей делать.
Не заметить ее появления Танутров не мог. Значит, он занят. Выйти? Стоять у двери неизвестно еще сколько? Или приблизиться к столу?
Людмила закашлялась. Танутров поднял голову. Его узкое, посеченное рябинками оспин лицо было гипсово-бледным. Подстриженные под бобрик жесткие русые волосы и гладко выбритый подбородок, разделенный надвое глубоким желобком, словно бы еще сильнее подчеркивали и бледность, и чрезмерную вытянутость его лица.
— Рещикова? — спросил он.
И показал пальцем на стул.
Людмила кивнула головой и села. Слова не шли. Вспомнилось, что вот так же подавленно она чувствовала себя и в кабинете Петунина — нет, Куцеволова! — куда ее привел Епифанцев. Ну чего, чего же она всякий раз на допросах боится?
— Рассказывай, что для начала полагается, — сказал Танутров.
Он стал задавать такие же вопросы, как и Куцеволов, и Людмила поразилась, что против воли она отвечает опять, как и тогда, отрывисто и сдавленно.
— Предупреждаю об уголовной ответственности за дачу ложных показаний, — сказал Танутров. — Подумай. Это очень серьезно.
Он приготовился задать очередной; вопрос, заглянув в лежащий рядом лист бумаги. Но Людмила выкрикнула прежде:
— Петунии — это Куцеволов! Я знаю!
— A-а! Не новость. Но откуда же ты это знаешь?
— Я видела его и помню, когда мы с папой ехали в санях, а он верхом, рядом с нами.
— И ты узнала его теперь?
— Узнала.
— Так. Тогда тебе было примерно десять лет. Теперь — девятнадцать. Разрыв изрядный. Ну, хорошо. И сколько же времени ты ехала с папой в санях, а Куцеволов сбоку? — Нескрываемая ирония звучала в голосе Танутрова.
— Не знаю… Очень долго. Где-то через тайгу… По каким- то дорогам…
Она не помнила ничего и говорила наугад. А предупреждение об уголовной ответственности за ложные показания, словно дятел, больно долбило мозг. Может быть, надо вести себя не так? Говорить только самую чистую правду. Но тогда не надо никаких сбивающих с толку вопросов. И торопить не надо. Зачем он все время задает такие быстрые вопросы?
— И как же выглядел Куцеволов? Припомни хорошенько. И опиши его внешность.
— Тогда… Тогда… — Людмиле зрительно представился Куцеволов таким, каким расспрашивал ее Петунии в своем кабинете на вокзале, и потом, когда он приходил в дом Епифанцева. Иным она его не умела изобразить, не знала, не помнила: — …Тогда он был на коне… В папахе… Ну, помоложе… Высокий… тонкий… Нос немного с горбинкой… Черная борода. — говорила она, растягивая слова в надежде, что вдруг ей память подскажет что-нибудь достоверное.
— Этим своим носом с горбинкой и черной бородой он больше всего тебе и запомнился? — быстро спросил Танутров. И распахнутой ладонью погладил подбородок, как бы показывая, какая именно была у Куцеволова борода.
— Да, — обрадовалась подсказке Людмила. И, чтобы придать больше убедительности своим словам, прибавила: — Мне очень запомнилось, один раз он наклонился к нам, в сани, и я схватила его за бороду. А он обозлился…
Танутров записывал. Тут он предупреждающе поднял руку.
— Постой! Когда это было, до того, как твой отец приказал расстрелять таежных охотников и их семьи, или после?
— Мой папа никогда и никого не расстреливал! И не приказывал никому. — Людмила гордо выпрямилась.
— Но ведь он стрелял даже в тебя? Где и как это было? Говори точно.
Людмила беспомощно смотрела на Танутрова, на графин с водой, стоящий у него на столе и так магнитно притягивающий взгляд своей прохладой.
— Я не помню, где он стрелял… Был только яркий огонек… И после ничего не помню, — сказала Людмила, трудно проглатывая горькую слюну.
— Откуда же ты можешь знать, что делал твой отец после? — Танутров очень нажал на слово «после». — Как можешь ты утверждать, что, расстреляв свою семью, он после не расстреливал охотников?
Ответить на это было нечего. Людмила молчала. Она знала от Тимофея, что отец ее неповинен в том чудовищном преступлении. Но можно ли ссылаться на свидетельство Тимофея, когда сама она пришла сюда свидетельствовать в его пользу?
— Ну вот, а ты голословно пытаешься свалить это на какого-то мифического Куцеволова, который нужен тебе лишь для того, чтобы выгородить Бурмакина, — с удовлетворением проговорил Танутров. Полистал подшитые а «дело» показания других свидетелей и прочитал выразительно: «…и все равно я его сразу узнал, хотя тогда у Куцеволова бороды не было, а теперь он отрастил ее…» Вот видишь, так заявляет сам Бурмакин, В какую же бороду ты вцепилась, когда Куцеволов наклонился к саням? И можно ли верховому наклониться столь сильно, что больная девочка, лежащая в санях, схватит его за бороду?
— Я сама не знаю, почему так сказала, — прошептала Людмила. И опять тоскливо посмотрела на графин с водой. — Но я знаю, что в тот вечер от Епифанцева Тима Бурмакин ушел не с Петуниным, а с Куцеволовым.
— Хочешь пить? Пожалуйста.
Следователь налил в стакан воды, подал Людмиле. Она с жадностью выпила его весь до дна и тяжело, надсадно закашлялась.
Танутров жестом руки пригласил ее говорить.
Прохладная вода освежила Людмилу, сняла тягостное ощущение своей беспомощности и приниженности.
Не надо оправдываться, не надо дожидаться вопросов, далеко уводящих от того, что ей казалось самым важным.
И она торопливо, крепнущим голосом принялась описывать во всех подробностях тот вечер в доме Епифанцева, когда Тимофей ушел с Куцеволовым. Несколько раз повторяла слова, многозначительно сказанные ей Тимофеем при расставании. Танутров слушал скучающе. И, наконец, остановил:
— Достаточно, Рещикова, достаточно. Все твои показания по делу Бурмакина никакой ценности не представляют. Более того, ты многое сегодня просто выдумывала. Лгала. Хотя и предупреждалась об уголовной ответственности за ложные показания. Я все же имел терпение выслушать тебя. Как свидетельницу по делу Бурмакина. Ну, а что скажешь ты по поводу вот такого сообщения из села Худоеланского?
Он достал из ящика стола самодельный конверт, заляпанный почтовыми штемпелями, извлек из конверта сложенный вчетверо лист бумаги. Людмила с тревогой следила за его медлительными движениями. Бумага с угловым штампом и печатью. Государственная. Что в ней могли написать?
А Танутров читал с запинкой, приглядываясь к не очень-то разборчивому почерку:
— «В ответ на ваш запрос сообщаем, что гражданка Рещикова Л. А., лишенная избирательных прав по соцпроисхождению из белой армии, дочь карателя… После отступления беляков проживала как своя в семье Голощековых, ныне раскулаченных. Установлено, что упомянутая Рещикова лично подожгла дом и амбар Голощековых с преступной целью уничтожения имущества и хлеба, подлежащего конфискации, а сама скрылась в неизвестном направлении. Председатель сельского Совета… Секретарь…» — Он помедлил немного, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Людмила. Не дождался — она сидела словно пришибленная, — сложил бумагу, всунул обратно в конверт и бросил на стол. Спросил очень настойчиво: — А теперь что ты скажешь?
— Я не поджигала, — чуть слышно ответила Людмила.
— А я, собственно, на другой ответ и не рассчитывал, — сказал Танутров. И небрежно махнул рукой: — Уж себя-то ты тем более будешь выгораживать. Так вот, Рещикова, на основании этой бумаги, — он косточкой согнутого пальца постучал по конверту, — тебя следовало бы задержать, передать гражданским властям и направить по месту совершенного тобою преступления. Счастье твое, что сельский Совет этого почему-то прямо не требует. А ты все-таки можешь еще понадобиться и здесь, — пока полностью не будет завершено следствие по делу Бурмакина. Я тебя сейчас отпущу, но должен отобрать подписку о невыезде. Вот здесь поставь свою фамилию.
Он протянул ей подготовленный заранее форменный бланк, и Людмила послушно поставила свою подпись.
Подписала, не прочитав, и протокол допроса. Ей стало как- то совсем все равно: что же делать, если ни одно ее слово не принимается на веру? Тимофею она помочь ничем не смогла, а себя защищать нечего. Пусть будет, как будет.
Выпроводив из кабинета Людмилу, Танутров задумался, стремясь теперь, когда в основном завершен первый опрос всех свидетелей, составить какую-то единую, стройную концепцию. Ему хотелось быть совершенно объективным, отрешиться от каких-либо пристрастий. Истина превыше всего. Но истина — это сумма неопровержимых доказательств, когда не остается ни одного так же неопровержимого довода против нее.
Эмоции должно, разумеется, принять во внимание. Но только во внимание и не более.
Допустим, стать на сторону: Бурмакина и согласиться с его; версией о том, что под личиной Петунина действительно скрывается какой-то белогвардейский офицер. Вообще, подобные случаи возможны. И далеко не единичны. Но ведь, кроме, заявления самого Бурмакина, нет ни единого документа и ни одного свидетельского показания, бесспорно подтверждающего это!
Против же такой версии работает все остальное. И прежде всего, прочно связанная в единую цепочку ворохом официальных справок и выписок безупречная биография Петунина. И еще, пусть уже из области эмоций, но и абсолютнейшая, убежденность Валентины Георгиевны. А эта женщина, сама искушенная в труднейших следственных делах, не из таких, чтобы даже в любви — и тем более в любви — поступить опрометчиво, поддаться только чувству.
Впрочем, на другом полюсе тоже любовь. Бурмакина и Рещиковой. И в ней, пожалуй, как раз может заключаться кое-что… Определенные личные интересы…
Нет, версию Бурмакина, хотя бы как гипотезу даже на какое-то время, невозможно принять всерьез! Вериго, умный человек, попался в плен такой гипотезы совершенно нелепо.
Ну, а другая версия: Петунии — именно Петунии? Она сильна, гранитно тверда. И лишь одно: что же тогда делать с еще одной малюсенькой трещиной в этой каменной глыбе; помимо упорства самого Бурмакина? Цель покушения! Непосредственный толчок к действию!
Танутров стал перечитывать бумаги, хранившиеся у Анталова. Ну да, тут явные симпатии, любовь политически еще незрелого курсанта к «белячке» Рещиковой, этакое романтическое участие в ее действительно нелегкой судьбе. Классовая глухота. Но ведь только лишь этого все-таки решительно недостаточно, чтобы обосновать побудительную причину покушения на Петунина. Между прочим, с удивительной доброжелательностью отнесшегося к Рещиковой…
Те-те-те! Танутров вдруг вспомнил о найденном на вокзале в ящике стола Петунина недописанном и жирно перечеркнутом протоколе. А там как раз описывалась, что называется, вся родословная Людмилы Рещиковой. Да и Бурмакина. Видимо, жалея девушку, Петунин решил смахнуть все это в небытие. Он засвидетельствовал лишь сам факт задержания бездокументного «зайца» в товарном вагоне со сбитой пломбой. И тогда…
He логично ли предположить, что Бурмакин, зная о бегстве Рещиковой из Худоеланского и о поджоге ею дома и амбара Голощековых, зная, что сама же Рещикова частично проболталась Петунину и, следовательно, со временем все может всплыть наружу, — он и решил немедленно устранить опасного для них человека? Сегодня Петунин пожалел его подружку, а завтра — откройся правда о поджоге — может и не пожалеть…
Теперь все сразу становится на место. Петунин приспособлен Бурмакиным к его же собственной давней легенде о Куцеволове. Убит в борьбе, в самозащите. Об этом сразу заявлено публично. Все благородно. А о бумагах из сейфа Анталова и из ящика стола Петунина, разумеется, Бурмакин не знал. И главное, не знал в первый момент, что сам Пету-.нин-то остался жив.
О, сколь великолепна интуиция у Валентины Георгиевны!..
Но торопиться с окончательными выводами, однако, все-таки не следует. Факты, факты и факты. Не все еще подтверждается фактами. Важнейшее значение будут иметь показания самого Петунина.
И, кратко сформулировав свои соображения, Танутров написал ходатайство об отсрочке расследования дела Бурмакина. Пока не выздоровеет товарищ Петунин.
А Людмила, голодная и обессиленная, покашливая и зябко кутаясь в платок от бьющего навстречу ей теперь почему-то очень холодного ветра, тихонько брела к Северному вокзалу.
Она не знала дороги, то и дело расспрашивала, как ей короче пройти. На трамвай не садилась, забыла попросить у Степаниды Арефьевны денег.
Брела и горько думала: «Давно ли ты сама себя убеждала, что человек все может. Гора на пути будет стоять — сдвинь ее. Море встретится. — переплыви. Не сдвинула и не переплыла. Хуже того, раскисла у Танутров а, совсем как когда-то при виде мальчика, втыкающего себе под ноготь иголку. Раскисла, словно Виктор, который всегда боялся даже самой маленькой боли, боялся лягушек и пауков, боялся остаться один в темной комнате. И ты над ним смеялась. Но далеко ли ты ушла от него сама? И сколько раз еще ты будешь говорить себе, что ты сильна, и тут же отступать беспомощно?» Она закусила левую руку у запястья и, глухо постанывая от боли, стискивала, сжимала зубы до тех пор, пока на языке не почувствовала солоноватый привкус крови.
Васенин готовился к докладу на инструктивном совещании политсостава дивизии.
Ему нравилось готовить доклады, хотя это и отнимало у него много времени.
Приходилось перечитывать подшивки газет, знакомиться со специальными материалами, присланными из Политуправления армии. Но еще лучше и съездить туда; включить самые свежие, важные новости, которые всегда подкидывал ему по давней дружбе и сам начальник Политуправления РККА. А сверх всего этого Васенин считал для себя обязательным забраться в библиотеку, обшарить сверху донизу книжные полки и притащить на квартиру добрый десяток томов подходящей к случаю публицистики и художественной литературы. Потом из этого обилия разнообразнейших материалов, чаще всего в ночной тишине при свете настольной лампы, выплавить наиболее яркое и существенное.
«Других сумеешь или не сумеешь научить уму-разуму, а сам хоть капельку новых знаний за это время приобретешь», — шутил он в товарищеском кругу.
Приближалась тринадцатая годовщина Октябрьской революции. Дата не круглая, но все равно высокоторжественная. Ведь каждый прожитый год был огромным шагом вперед. Хотелось рассказать об этом не только на языке цифр и процентов.
Васенин размышлял.
Да, многого, еще очень многого в стране не хватает. Каждый гвоздь под контролем, и каждый кусок мыла по списку.
Уже не ездят по деревням вооруженные винтовками продотряды, выгребая из сусеков, быть может, не всегда по-настоящему излишние «излишки», но этим спасая пухнущих от голода детей, давая городским рабочим возможность на скудном пайке все-таки выстоять свою смену у станка и изготовить для той же деревни необходимые товары. Не стало столь острой, смертной нужды, хлеб появился, но было бы его и вовсе в достатке, если бы с невиданной жестокостью не сопротивлялось кулачество стремлению партии объединить слабосильные крестьянские хозяйства в оснащенные машинной техникой артели.
На рынках, на толкучках — орды спекулянтов, готовых шкуру содрать со своего «ближнего». А все же государственная торговля берет верх.
Больницы переполнены, но не потому, что свирепствуют эпидемии: со вшами, с сыпняком и прочими «прелестями» ужасной антисанитарии давно покончено. Мест не хватает в больницах потому, что нынче не дозволяется бросать хворых людей на произвол судьбы да на милость колдунов и знахарей.
И хотя еще предостаточно таких, кто, получая за работу деньги, в платежной ведомости вместо подписи вынужден ставить крестик, посмотри по вечерам: в каком окне не увидишь склоненную над книгой голову? И растут корпуса новых заводов, и прокладываются стальные магистрали на путях прежних верблюжьих караванов, и роются оросительные каналы, и меняют свой облик села и города, а люди одержимы единым стремлением: работать, строить, учиться. Быстрее, быстрее, быстрей! Они понимают, что вековая отсталость царской России, жесточайшая разруха, причиненная войной, интервенцией, блокадой, поставили их перед единственным выбором: покориться злой силе и сдаться, вернуться к старому, или, стиснув зубы, подтянув ремешки, черт подери, на восьмушке хлеба, босому и в залатанной рубахе вступить в отчаянную борьбу, но выбраться таки на широкий путь! Третьего не дано.
И пусть грозятся из-за рубежа, и пусть стреляют в спину здесь, и пусть смеются, издеваются над нашей нищетой и бес- культурем любые недруги, — хорошо смеется тот, кто смеется последним!
В какие живые картины реальной действительности, знакомой любому, облечь все это?
Рука Васенина непроизвольно потянулась к стопке книг, взятых в библиотеке, Он полистал их наугад. Попались на глаза строки: «…но все-таки не пропал он в тяжелые дни, вытерпел, перенес: и вошь, и грязь, и брюшную болезнь… Проел ножик с ремнем, подбирал гнилые яблоки, протягивал руку за милостыней, и все это ему надоело, опротивело — такими делами зерна не привезешь, а Мишке нужно зерно, чтобы самому посеять, хозяйство спасти. Встал он на работу…»
Что это?
Васенин посмотрел на обложку. «Ташкент — город хлебный» Александра Неверова, повесть о страшнейшем голоде 1921–1922 годов.
— Аллегорически в докладе можно сказать: голод хлебный, голод железный, голод угольный, голод всеохватный иссушал, обескровливал Россию тех, первых лет революции, но, как он, Мишка, народ советский не пропал, не растерялся в тяжелые дни. Все вытерпел, перенес и не стал пробиваться милостыней да подобранными с земли гнилыми яблоками — встал на работу. А далее: и вот они, повсюду уже видны победные результаты этой фанатично-радостной работы.
Васенину вспомнилось: «По небу тучи бегают, дождями сумрак сжат, под старою телегою рабочие лежат. И слышит шепот гордый вода и под и над: „Через четыре года здесь будет город-сад!“ Темно свинцовоночие, и дождик толст, как жгут, сидят в грязи рабочие, сидят, лучину жгут. Сливеют губы с холода, но губы шепчут в лад: „Через четыре года здесь будет город-сад!“
Он любил поэзию, любил Маяковского. И медленно, слово за словом, прислушиваясь к музыке стиха, повторил вслух:
— Через четыре года здесь будет город-сад…
Это наша первая пятилетка. Пока еще наш разбег. Каким же станет восхождение в гору?…
А в том, чужом и недобром мире бушует кризис. Дикий и нелепый по самому смыслу своему — кризис перепроизводства. Нет покупателей на товары! „Пшеница, кофе сжигаются в паровозных топках, сбрасываются в морские глубины. Останавливаются фабрики и заводы, рабочие увольняются. Товары некуда девать, они падают в цене, их изготовлено больше, чем… Что „чем“? Чем нужно людям? Нет! Чем можно продать с большей для себя выгодой.
Людям же очень нужны все эти товары. Когда пшеницу грузят на корабли, чтобы затем утопить ее в море, сотни голодных глаз наблюдают за этой чудовищной операцией. И безработные каждое утро выстраиваются в огромные очереди, надеясь на чудо: вдруг кому-то понадобятся их руки. Но видят с тоской, что день ото дня хвосты на биржах труда становятся все длиннее.
В мире все так взаимосвязано. Общество, разделенное на классы, не может находиться в состоянии равновесия. Качается гигантское коромысло, но вся история развития человечества показывает, как неуклонно перетягивает та чаша, в которой собран гнев народов против своих угнетателей, в которой собран гнев рабов против своих господ. Пусть еще капитал, „деспот пирует в чертоге златом, тревогу вином заливая, но грозные буквы давно на стене чертит уж рука роковая“.
И нет той силы, какая смогла бы стереть это предначертание. Предначертание тех неумолимых законов, которым каждому по-своему подчинены движения небесных тел во вселенной, капельки пара, поднимающиеся над нагретой солнцем водой, и производственные отношения в человеческом обществе.
„Из искры возгорится пламя!“ — какие светлые и чистые пророческие слова! Они всегда сияли над знаменами российских революционеров, самоотверженных борцов против человеконенавистнической тирании. Само понятие „борьба“ — это синоним благородства. А вот в Германии уже несколько лет ходит по рукам „Майн кампф“ — книга Адольфа Гитлера. Знамя какой „борьбы“ поднимает Гитлер?
Васенина передернула короткая внутренняя дрожь. Недавно под большим секретом, по личному разрешению Блюхера, нового командарма ОКДВА, в Политуправлении дали ему прочесть в немецком оригинале эту страшную книгу, насквозь отравленную ядом расовой ненависти ко всем неарийским народам мира. Книгу, в которой отвергнуты, растоптаны солдатским сапогом все нормы человеческой морали, в которой даже совесть объявлена „унижающей человечество химерой“, а немецкую молодежь обещано воспитать как стаю диких зверей к ее предстоящему „дранг нах Остен“ — походу на Восток! Хотелось сразу же вышвырнуть этот бред сумасшедшего в мусорную корзину и вымыть руки. Но начальник Политуправления понимающе посмотрел на Васенина и сумрачно сказал: „С этим экземпляром книги, Алексей Платонович, мы можем поступить, как нам заблагорассудится. А с автором ее? Ты можешь гарантировать, что при его «дранг нах Остен» мы не столкнемся именно с ними с теми ужасами, какие он в своей книге обещает человечеству? Поклонники Гитлера уже открыто орут его лозунги на улицах и площадях. Хватит ли сил и желания у политиков Германской республики справиться с этой сволочью, виноват, — стихией? Кстати, весьма любезной и сердцу итальянского диктатора Бенито Муссолини. А фашистский путч в Мемеле? Ведь это уже близко от нас, «на Востоке». Одним словом, дорогой Алексей Платонович, до чего же хочется наконец-таки выспаться! Но… враг не дремлет. И нам тоже спать нельзя.
Это должна быть существеннейшая часть доклада: идеология фашизма и угроза новой войны. Сполохи — пока за горизонтом, а горизонт не так уж и далек…
О чем бы еще не забыть?
Он встал, принялся ходить по комнате, оглядывая холщовый коврик на стене, увешанный оружием. Когда-то собирался он снять отсюда свой личный, тогда еще новинку, пистолет «ТТ» и торжественно вручить Тимофею, но передумал — подарил «Слово о полку Игореве». Хотелось подчеркнуть величие и нетленность древней культуры народа, издавна в тяжелых боях отстаивающего право на мирный труд, заронить в душу молодого человека, идущего в свою дальнюю дорогу, мысль о том, что бессмертие и славу родному народу создают те его сыны, честь которых. ничем не запятнана, жизнь которых отдана лишь служению благородным целям. Без этого и себе ни: радости, ни счастья не жди.
Н-да, хотелось еще в тот день мысленно представить Тимофея крупным ученым — способности у него, несомненно, большие — и вообще увидеть в мире, уже предавшем забвению войны, жестокость, насилие, в том светлом мире, имя которому — Коммунизм.
Фантазер? Нет, почему же, верую: все это будет! Только в мечтаниях своих тогда увлекся, чересчур приблизил сроки. Но без мечты уж очень безрадостной казалась бы жизнь.
«Надо мечтать!» — писал и Ленин, а Владимир Ильич, был, прежде всего, человеком, трезво оценивающим текущее время, никогда не теряющим из виду землю, в какие бы выси ни взлетала его стремительная, созидающая мысль.
Был поздний вечер. За окном лежала глубокая тьма, и оттого словно бы ярче сияла электрическая лампа, подвешенная на: длинном витом шнуре, и уютнее казалась комната.
Как хорошо бы сейчас отложить на часок-другой работу над докладом, по необходимости деловым, и с кем-нибудь запросто побеседовать! Ну, черт подери, помечтать! Пофилософствовать о предназначении человека! Продолжить тот разговор с Тимофеем, который, собственно, и после его отъезда не прекращался в письмах.
Предназначение человека в абсолютных и незыблемых формулах не записано ни на каких таинственных скрижалях судьбы. Искать их в готовом виде бесполезно. Свое предназначение определяет сам человек. В пути, в постоянном движении к избранному идеалу, который должен всегда быть возвышеннее окружающей его действительности.
Значит, вечный странник, безостановочно идущий к цели? Что же, неплохой вариант. Стремиться, двигаться к цели — жить!
А если прекратить движение, не смерть ли это?
И это не открытие, а лишь напоминание о многих истинах, уже усвоенных человечеством, но, время от времени, беспечно вновь забываемых. Иногда же и просто нагло попираемых. Пример — идеология фашизма. Какой, даже самой сатанинской, логикой можно оправдать физическое истребление миллионов и миллионов подобных себе человеческих существ во имя господства над миром некой одной самозванно избранной «высшей» расы?
Безумнее всего, трагикарикатурнее всего, видеть в этом еще и свое предназначение!
А между тем это уж вполне реальное явление нашей действительности. Есть книга «Майн кампф», есть рвущийся к верховной государственной власти ее автор, и есть его последователи…
Васенин невесело засмеялся. Ну вот, хотел отойти, отвлечься малость от доклада, а круг размышлений замкнулся. Получилось, что называется, подтверждение постулата о взаимосвязанности всего происходящего в этом мире.
Постучали в дверь. Связной штаба дивизии принес запечатанный сургучом пакет.
Так… из Политуправления РККА.
Васенин нетерпеливо сломал печать, крошки сургуча посыпались на пол. В пакете была почтограмма:
— «Ваш приезд Москву санкционировать не могу зпт обстановка требует быть вам на месте тчк Относительно Бурмакина просьба командарма товарища Блюхера доложена народному комиссару тчк Военная прокуратура согласилась освободить Бурмакина под ваше личное поручительство до окончания следствия тчк Восстановить Бурмакина в качестве подготовленного к выпуску курсанта Лефортовской школы ввиду крайней тяжести предъявленных ему обвинений не представляется возможным зпт нет препятствий работе по вольному найму без выезда за пределы Московского Военного округа тчк Заместитель начальника Политуправления РККА…» — прочитал вполголоса Васенин.
И заметил еще на отдельном листочке сделанную от руки приписку: «Дорогой Алексей Платонович! Поверь, это все сверх того, что допустимо. Только твое драматическое ко мне обращение, твоя готовность рискнуть своим положением и добрым именем, да, конечно, не без твоего участия, присланная в Наркомат просьба товарища Блюхера заставили сделать это. Авось, не подведет тебя твой протеже. Приветствую дружески. Игнатий…»
Гм! Гм! Что ж, и то хорошо…
Еще постскриптум? «Анталов, хотя и крепко погорел на этой истории, между прочим, тоже хвалит Бурмакина». Васенин подергал брови, с некоторых пор начавшие у него куститься, потянулся, потом встал из-за стола, подошел к дивану, закинул руки за голову, опустился на мягкое сиденье. Улыбнулся. Свободно, легко.
Чудак Игнатий! Боится, не рискую ли я своим положением и добрым именем. Положение — бог с ним! А где же у меня было бы доброе имя, если бы я отказался от Тимофея в беде? И дудки, риска вообще нет никакого! Верю в Тиму, верю в своего младшего брата! Ошибки у него быть не могло. Его ли подловил, Куцеволов, он ли его подловил, но глупости Тима не сделал бы. Стало быть, тут либо нелепый случай, либо встретилось нечто сверх быстроты его мысли — не успел и подумать.
Он стал припоминать все, что об этом в свое время писали ему и Мешков, и Анталов, и Сворень, а Мардарий Сидорович по приезде на Дальний Восток потом и на словах еще заново пересказал.
Факты, конечно, очень и очень недобры к Тимофею. Что ж, тем хуже для фактов! Кто из больших знаменитостей, рисуясь, это сказал?
Но если факты недобры, пусть действительно будет хуже для них, а не для Тимофея. Не стоит ломать голову. Теперь парнишка и сам напишет. А мрачные предсказания, как любят говорить в народе, возьми всяк колдун себе, на свою голову!
Хорошо бы отметить эту приятную весть из Москвы, ну… допустим, стаканом крепкого, золотистого чая. Но время позднее, плита на общей кухне уже остыла, а стучаться к соседу, помкомполка, у которого милая жена Машенька обязательно запасается на ночь большим термосом с кипятком, как-то неловко. Спят уже, вероятно.
Тогда и самому, что ли, спать завалиться? Когда на душе весело, наверно, привидятся и хорошие, веселые сны.
Взгляд Васенина упал на разбросанные по столу книги, выписки, заметки. Свисает с уголка стола географическая карта Европы. Свет от настольной лампы падает как раз на то место, где обозначена Германия, обведенная в. своих границах какой-то зловещей темно-коричневой каймой, словно бы наползающей на ближние к ней Австрию, Венгрию, Польшу, Чехословакию.
Васенин приподнялся на диване, оперся на локоть. Вздохнул:
— Ну, нет. Садись-ка, брат, комиссар дивизии, заканчивай доклад! В мире-то все же куда как неспокойно.
Анка Руберова плакала горько, безутешно. Вацлав, растерянный, стоял перед нею. Он предполагал, что так это и будет. Ехал колеблясь, не вернуться ли с дороги и не написать ли ей, большое письмо. Но что-то ведь помешало ему принять такое решение! Что?
Неодолимое желание снова увидеть ее — вот что. Прикоснуться к мягким, удивительно легким ее волосам и пережить еще хоть раз то острое, пронзительное волнение, которого нет, никогда не испытаешь от близости с Густой. Теперь уже не Грудковой, а Сташековой. И вот…
Может быть, об этом следовало рассказать Анке сразу, только войдя в ее комнату и еще не прикасаясь к ней?
Но ведь она же, наверное, все узнала от своего отца! Наконец, нетрудно догадаться и самой, что он никак не мог бы взять ее в жены, не загубив непоправимо свою карьеру. Притом разгневанный генерал Грудка страшнее разгневанного пана Рубера. Трудно представить себе, на что способен генерал Грудка в гневе!
И что же тогда, оставаться навсегда пивоваром? Даже только помощником и лишь будущим наследником пивовара, потому что папа Иозеф, дай ему бог, обладает завидным здоровьем. И видеть всегда опечаленное лицо милой мамы Блажены. И лишиться сердечного расположения «дедечка». Остаться в родной семье, но чувствовать себя словно на необитаемом острове. И разве Густа — умная, восхитительная, но и холодная, решительная — примирилась бы с нанесенным ей оскорблением? Боже, сколько пришлось целовать ей руки, стоять перед ней на коленях, чтобы уверить: такое и с любым мужчиной может случиться!
То, что он избрал не Анку, а Густу, — это правильно. Тем более что Густа, простив его, великодушно согласилась: Анке нужно помогать, у нее ребенок. И он исправно посылал ей деньги. И вручил довольно крупную сумму пану Руберу, итог его, Вацлава, долгих и мучительных с ним переговоров, потому что не хотелось уж слишком глубоко влезать в карман доброго папы Йозефа. Все, казалось, улажено — и вот…
Анка так исступленно его обнимала. Она ни о чем не спрашивала. Если Анка боялась последствий порыва этой любви, она могла бы спросить. Ведь она же не помешанная, она теперь совершенно здорова.
— Милая, милая! — сказал Вацлав и, наклонясь, погладил Анку по голове, по обнаженным вздрагивающим плечам. — Ты даже не знаешь, как нежно я тебя люблю!
Он говорил правду. Вот такую, плачущую, ему с особой силой хотелось приласкать, услышать ее задыхающийся, счастливый шепот. Но Анка словно окоченела вся, защитно сложила руки на груди, стянув в комок кружева на шейном вырезе ночной сорочки. И только лились безудержно слезы и резкими толчками вздрагивали плечи.
Вацлав отошел к столу, где так и осталось все неприбранным после позднего ужина. Может быть, предложить Анке глоток холодного кофе? Это должно ее успокоить. Он налил кофе в хорошенькую чашечку — дивное изделие карлововарских мозеровских мастеров, его последний подарок — и подал Анке.
Та не отняла рук от груди, потянулась к чашечке губами, бурно всхлипнула; и кофе выплеснулось ей на сорочку, растеклось большим темным пятном. Вацлаву представилось, так, наверно, бывает, когда человеку выстрелят в грудь.
Он подхватил Анку под мышки поставил на ноги, прижал к себе. Фарфоровая чашечка упала на пол и с тонким звоном разлетелась на мелкие кусочки. Глаза Анки в испуге расширились.
— Вацлав, как это нехорошо… нехорошо…
— Пустяки! Я тебе куплю, привезу новую, еще лучше, — сказал он, радуясь, что Анка все же встрепенулась. И припомнил из далекого детства утешительную присказку матери: — Посуда всегда бьется к счастью.
— Когда ты мне ее подарил, я загадала: пока эта чашечка цела, ты будешь любить меня. — Слезы мешали Анке. Она говорила протяжно, безнадежно, захлебываясь слезами. — Вот так и получилось…
В приметы Вацлав верил. Он и сам часто загадывал на что-нибудь. И если загаданное потом не подтверждалось, был убежден, что в ту минуту, когда он задумывал, вкралась в сознание и еще какая-то вторая, посторонняя мысль, все испортившая.
Сейчас ему искренне хотелось утешить, ободрить Анку. В этот момент она была ему очень нужна, желанна. И словно бы в противовес разрушенным надеждам Анки он загадал себе другое: «Если она сейчас согласится, Густа никогда ему в этом не станет помехой. Анка будет его, его, когда он только захочет».
— Анка, милая, чашечка разбилась, а я… Люблю! Люблю! — Он отбрасывал с лица Анки ее легкие, смоченные слезами волосы, искал губы, нашел, тоже мокрые от слез, солоноватые. — Моя… Навсегда моя…
Она не сопротивлялась, безвольно обмякла под его торопливыми руками, но печально повторяла:
— Нет, Вацлав, нет…
И потом все время, пока он гладил, ласкал ее тело, сама Анка отсутствовала.
Прощание было спокойным. Анка совсем равнодушно бродила по комнате, переставляла на ночном столике флаконы с духами, какие-то коробочки, иногда задерживалась около небольшого настенного зеркала и тщательно рассматривала себя, поглаживала пальцами припухшие веки, облизывала потрескавшиеся губы.
Она не уклонялась теперь от разговора, если начинал его Вацлав, но говорила тусклым, усталым голосом. И у Вацлава зарождалась тревога: не вернулась бы к ней прежняя болезнь. Это было бы ужасно. Об этом непременно узнала бы и Густа.
— Анка, мне пора ехать, — говорил Вацлав, но если ты хочешь, я пробуду здесь сколько ты пожелаешь.
— Мне все равно. — Анка смотрела куда-то вдаль. — Но лучше уезжай. Я не хочу причинять тебе неприятностей.
— Как ты можешь, дорогая, моя любимая! Я останусь.
— Тебя ждет жена. Уезжай.
— Она не ждет… Она ждет, но не так, как могла бы ждать меня ты.
— Я, наверно, чересчур сильно тогда любила тебя, Вацлав. Если бы я это знала! И если бы мне тогда не стали чудиться всякие ужасы…
Вацлав понял. Она вспоминает о своей болезни и тех ритуальных вечерах в доме Мацека, с которых все это началось, и осуждает себя: зачем принимала в них участие?
Но ведь с этого началась и любовь! Не было бы тех таинственно-торжественных встреч за треугольным столом с одиннадцатью горящими свечами, не было бы и первого поцелуя на темной, как ад, лестничной площадке перед квартирой Руберов, и многих ночей в Петршином парке, включая последнюю ночь, когда он, испугавшись необыкновенно горячей страстности ее ласк и странных слов, которые Анка при этом говорила, ушел… Ушёл, оставив ее на траве. Безумствовать. И ждать ребенка…
Если Анка теперь томится воспоминаниями обо всём этом, значит, она сожалеет и о самом начале любви. Но ведь еще совсем недавно…
— Ты говоришь о прошлом, дорогая! Не надо вспоминать; А сегодня нам было так удивительно хорошо. Пусть это и останется в твоей памяти.
— В моей памяти сейчас только холод, Вацлав. И больше ничего. Прикрой, пожалуйста, плотнее дверь.
— Она закрыта плотно, Анка! Позволь, я тебе еще раз все объясню…
— Ты уже объяснил. И я все поняла. Я еще тогда знала, что это будет именно так. Об этом по ночам мне кто-то, мохнатый, говорил. А я не могла. Боялась и не могла. — Она повернулась к Вацлаву и, глядя на него в упор, страдающе спросила: — Ты знаешь, как это страшно: боишься и не можешь? Но теперь мне все равно, теперь я перестану бояться. Ведь когда переступишь через что-то, через все самые наивысшие пределы, тогда уже… все равно. Уже ничего не бывает. Даже страха. Ты еще зажигаешь в полночь одиннадцать свечей?
Холодок прополз по телу Вацлава. Неужели Анка опять заговаривается? Или у нее зреет какое-то нехорошее решение? Ах, как с нею то удивительно легко и радостно, то невыносимо трудно и тревожно!
— Анка, дорогая, не надо так! Сейчас я уеду, это твое желание, но я буду все время думать о тебе. Потому что я тебя люблю! — Он положил в свои раскрытые ладони, ее холодные, безразличные пальцы. Даже такую ему было жаль сейчас оставлять ее. — Ты жди меня, Анка, жди! Я буду к тебе приезжать часто. Как только смогу. Ты будешь ждать меня?
Она сняла свои пальцы с ладоней Вацлава, ее руки повисли тяжелыми плетьми.
— Ты уже уезжаешь?
— Да, но если…
— Ты ни разу не спросил о сыне, о маленьком Вацеке;
— Боже мой! Неужели? Я, кажется, спрашивал. — Вацлав действительно не помнил этого. — Но он, конечно, здоров, растет. Анка, покажи его мне! Я буду часто приезжать и к тебе, и к нему.
— Его увезла к себе в Прагу моя мама, чтобы сделать прививки. Несколько дней он может провести и без меня.
— Вот как! Ну, молодчина! — спросил беспокойно: — А ты не собираешься переезжать в Прагу? Снова к родителям?
— Нет, Вацлав. — Анка покачала головой, — Я останусь в деревне, здесь. Мне в Праге будет очень тяжело, я там все равно пойду в Петршин парк… Я не знаю, хватит ли там у меня сил… Там я снова стану очень, очень сильно бояться, А папа считает, что воздух в деревне лучше, И тишина. Здесь я еще немного и зарабатываю.
— Не работай, Анка! Я тебя прошу. Я буду тебе посылать денег больше. Что ты здесь делаешь?
— Ты можешь мне совсем не посылать деньги. Мне хватит, так говорит моя хозяйка, я ей все отдаю. А работаю я… Ты и об этом не спросил…
— Но я не мог подумать даже, что ты работаешь! Прости меня.
— Это все равно, я так… Работаю учительницей. Мне это нравится… Нравилось…
— Почему ты сказала: «Нравилось»?
— Ну, я не знаю. Это все равно.
Вацлав. все еще надеялся растормошить Анку, вывести ее из какого-то непонятного ему состояния полного безразличия. Ему хотелось уехать и долго, потом держать в памяти облик Анки веселой, пленительной своими тонкими, резными чертами лица, большими темно-карими глазами и жадным, влажно-горячим ртом, когда она впотьмах искала ответного поцелуя.
Все это теперь заслонялось, отодвигалось в невообразимую даль тяжелым, запутанным утром и этим мучительным разговором. Надо все-таки расставаться. И, может быть, лучше сделать это немедленно, сию же минуту.
— Прощай, Анка! Дорогая моя, любовь моя! — Он притянул ее к себе, поцеловал в губы, в прохладный подбородок снизу, в ямку на шее, насильно заставив отклонить голову немного назад.
Но все это было так, как если бы он целовал гипсовую статую.
Густа подбежала к Вацлаву на цыпочках. Она всегда по дому бегала. И бегала только так, на носочках, была ли она в туфлях на высоком каблучке или в мягких домашних балетках. Снисходительно подставила правую щеку, промурлыкала «у-у-у!» и подставила левую. Отобрала шляпу, повертела в руках и кликнула Марту Еничкову, чтобы та помогла Вацлаву снять пальто. Густа любыми средствами стремилась придать порядкам в доме возможную аристократичность.
Но для Марты Вацлав был только все тем же испуганным, нерешительным «хлапчиком», которого когда-то капитан Сташек подобрал в заснеженных сибирских степях. И не больше.
Она, покачиваясь на больных. ногах, потяжелевшая, вплыла в переднюю. Вытерла о фартук руки, припорошенные мукой, с недоумением посмотрела на Густу.
— Кому я должна помочь, пани? Слава святой Марии-деве, я вижу, муй хлапчик совершенно здоров.
Марта никак не хотела приноравливаться к нововведениям молодой хозяйки. Столько лет в этом доме жили попросту, и Еничкова всегда знала, что ей делать, а теперь только и слышно: «Марта, поди…», «Марта, сделай…», «Марта, приготовь…». Будто бы у Марты, прости святая Мария-дева, четыре руки, как у какого-то индийского бога!
Она давно бы покинула этот дом и перебралась насовсем за город в особнячок при пивном заводе, к «старым» Сташекам, если бы в ее заботах, действительно очень необходимых ему заботах, не нуждался дедечек. Непритязательный, тихий и потому особый любимец пани Еничковой.
А дедечек расстаться с Прагой не мог. Его привязывали к городу службы в костеле. И к тому же он был очень далек от всего, что здесь стало твориться, когда после женитьбы Вацлава власть в доме целиком перешла к надменной Густе.
Марта только скорбно покачивала головой: «Такие требования, святая Мария-дева! А ведь доходов у Сташеков не прибавилось».
Ну, помогает дочери подарками сам генерал Грудка. Так это ведь известно, до тех пор, пока милый зять не надоест своей беспомощностью. А Вацек, что же, бог с ним, не из таких, у чтобы поплыть смело через море и там открыть Америку; или в стобашенной Праге построить сто первую башню; или на тысячу крон развернуть торговое дело и заработать потом миллион. Пани Густа хочет из него сделать большого государственного деятеля. Ну, так этого и все жены хотят.
Сейчас Марта все-таки подчинилась приказу Густы, и принялась стаскивать с плеч Вацлава пальто. Он не противился этому, зная, что иначе и сам получит от жены строгое замечание.
Первые дни после свадьбы он никак не мог найти верный тон в разговорах с нею. Густа его слушала и не слушала. Так, словно бы где-то рядом стучал по крыше мелкий дождик. Но каждое свое слово она произносила столь весомо, что не запомнить его Вацлав не мог. Вернее, не имел права не запомнить.
Поиски своего места в семейной жизни у Вацлава продолжались недолго. Густа очень решительно и очень прямо указала его: слушаться! Такое требование сперва немного коробило Вацлава, задевало мужское достоинство, но спорить он не решился. А потом увидел в этом и выгодную для себя сторону, не надо ни о чем задумываться, не надо нести в себе сложное и трудное чувство ответственности главы семьи: Густа все знает, она все умеет и все предвидит.
Раньше, когда она была еще Густой Грудковой, ее музыкальный и певческий таланты, резкость движений, исполненных своеобразной красоты, постоянная готовность к быстрым и убивающе острым ответам прям-таки колдовски завораживали и восхищали Вацлава, а манера играть бровями, щуриться то ласково, то полупрезрительно повергала в растерянность. И это, было похоже на магнит, который железо одним концом притягивает, а другим отталкивает.
Теперь этот магнит проявлял свою отталкивающую силу; только тогда, когда сам Вацлав находился не вместе с женой.
В присутствии же Густы, Вацлав весь целиком отдавался ее власти.
И спроси его в это время, любит ли он жену или просто побаивается, как бывает в жизни со многими мужьями, Вацлав без колебания и вполне искренне воскликнул бы: «Боже, как я люблю ее!» — однако без призыва Густы он не решился бы даже в спальне первым доказать, как он ее любит.
Марта стащила пальто с Вацлава, повесила, аккуратно расправив воротник, и уплыла к себе на кухню. Густа пошла вперед, словно повела за собой Вацлава, иногда оглядываясь на него через плечо. Теперь она двигалась неторопливо, звонко постукивая об пол тонкими каблучками.
— Ну как поживают твои родители? — спросила Густа.
И не то с сожалением, не то с затаенным удовольствием прибавила: — Что-то давненько они не приезжали в Прагу.
— Все хорошо, здоровы. Мама Блажена увлекается вязанием, — ответил Вацлав.
И не знал, как отозваться на слова Густы о Сташеках. Он угадывал, почему «старики» редко теперь появляются в Праге. Мама Блажена хотя и не жалеет, что устроила хорошую партию своему Вацеку, именно ту, какая виделась ей в мечтах, но оказаться самой в городском доме на положении Марты Еничковой, конечно же, было бы трудновато. Ну, а папа Йозеф с нею всегда и во всем солидарен.
— Ты ведь был у них? — снова спросила Густа таким тоном, что у Вацлава екнуло сердце.
— Да, конечно, дорогая! Где же иначе?
Это была правда наполовину. Уехал он, спросясь у Густы, действительно к «старым» Сташекам и полный день провел с ними. А ночь — уже у Анки Руберовой. Поехать прямо к ней из дому он не посмел бы. Да и не смог бы, поцеловав при расставании Густу, следующий свой поцелуй, хотя и через несколько часов, отдать Анке. Это не совмещалось в его сознании. А после дня, проведенного со «стариками», когда вдали от Густы ослабевали силы ее магнитного притяжения, Вацлав совершенно спокойно под вечер перебирался в деревню к Анке. От пивного завода Сташека было не так далеко. Он делал это уже не один раз.
— Сегодня утром вернулся почтовый перевод, который ты, как всегда, посылал этой Руберовой, — спокойно сказала Густа. И оглянулась через плечо. Что это значит?
— Вот как! Не знаю, — сказал Вацлав.
Он знал. Анка уже несколько раз говорила ему, что не будет принимать переводы. А он убеждал ее не отказываться от денег. Ведь договорено же это со всеми: и со «старыми» Сташеками, и с паном Рубером, и, главное, с Густой. И все-таки Анка поступила по-своему. Зачем? Ну, зачем же!
— Может быть, с этой Руберовой что-нибудь случилось? — с прежним спокойствием спросила Густа.
— Н-не думаю, — сказал Вацлав. — Что с ней могло бы случиться?
— Тебе следует посетить пана Рубера, узнать у него, — тоном приказа проговорила Густа. — Или самому навестить эту Руберову.
Она быстро повернулась к Вацлаву, прижалась щекой к его щеке, а потом, немного играя, скользнула своими губами по его губам. И Вацлав покорно согласился:
— Если ты, дорогая, этого хочешь. Я завтра же побываю у пана Рубера.
Поехать прямо от Густы к Анке Руберовой он ни за что бы не смог. Ну, а к пану Руберу ходить не было никакой надобности.
А Густа поправляла ему сбившийся галстук, кончиками своих музыкальных пальцев стряхивала прилипшие к пиджаку пушинки и, щурясь, шевеля тонкими бровями, говорила уже о другом.
— Вацлав, ты знаешь, у нас гость. Пришел мой отец. Он сейчас у дедечка. Как хорошо, что ты вовремя вернулся! Отец привез интересное для тебя известие.
— Дорогая! — радостно воскликнул Вацлав. — А что именно?
Густа промурлыкала: «У-у-у», — потерлась головой о его плечо.
— Он тебе сам все расскажет. Но, я думаю, это хорошо.
И Вацлав вошел в кабинет дедечка, сияя от мысли, что генерал Грудка принес ему и интересное и очень хорошее известие.
Он пожал руку, дружески протянутую ему генералом. А руку дедечка почтительно поцеловал. Так было принято издавна в их доме.
— У вас прекрасный вид, Вацлав, вы просто отлично выглядите, — сказал Грудка.
Генерал редко говорил комплименты, даже красивым женщинам, и Вацлав засиял еще больше. Тревога, томившая его во время разговора с женой, прошла.
Густа уселась на ручку старинного кресла, в котором расположился отец, и беззаботно покачивала ножкой, поощрительно поглядывая на Вацлава.
Дедечек поинтересовался, удачная ли была поездка, здоровы ли Йозеф с Блаженой, и Вацлав, сделав неопределенный жест, подтвердил:
— О, да! Прекрасно, все прекрасно! — Ему не терпелось узнать то существенное, что принес с собой именитый тесть. — Какие новости, пан генерал?
Вацлав всегда называл Грудку только лишь по его военному чину, подчеркивая этим особое свое уважение к тестю.
Ответил дедечек:
— Мальчик мой, то, чего так настойчиво хотелось нашей милой Густе, сбылось. Пан Грудка разговаривал со своими друзьями. Ты будешь зачислен на службу в министерство иностранных дел. И я приветствую это, благослови тебя Мария-дева!
Генерал Грудка остановил, бросившегося было к нему Вацлава. Улыбнулся одними глазами. Его, много повидавшего на своем веку, никак не трогали экзальтированные проявления радости.
— Это верно, Вацлав, — сказал он, — но не думай, и пусть не думает Густа, что, переступив порог министерства иностранных дел, ты сразу же станешь прославленным дипломатом. Или даже министром, чего я тебе, конечно, желаю. Прежде чем я получил эти погоны, — он тронул свое плечо, — я немало повоевал. И начал военную службу с самого малого офицерского чина. Тебя зачислят пока только на должность дипломатического курьера.
— А что это такое? — осторожно спросил Вацлав, не зная уже, радоваться ему или нет. Слово «курьер» отдавало какой-то черной, неблагодарной работой. Но оно соединялось и с другим словом — «дипломатический». А это звучало возвышающе.
Густа захлопала в ладоши. Спрыгнула с ручки кресла, подошла к Вацлаву, потрепала его по щекам.
— Миленький мой, как у тебя нос вытянулся! Но я уже все выяснила. Ты будешь доставлять нашим послам в других странах наиболее важные государственные бумаги, указания. Ты будешь неприкосновенен и все-таки на всякий случай вооружен. Твоя работа опасна. Но вспомни д’Артаньяна! За труса я бы и замуж никогда не пошла. И только за пивовара — тоже.
— Не смейся, дорогая, — попросил Вацлав, совершенно сбитый с толку.
Перспектива мотаться по белу свету с секретными пакетами в портфеле и с револьвером на поясе ему не показалась заманчивой. Всего несколько лет тому назад по всему миру прошумела история с убийством в поезде советского дипломатического курьера по фамилии, кажется, Нетте. Хватит и той стрельбы, которая после скитаний среди снежных сугробов сибирской тайги запомнилась ужасом своим на всю жизнь!
Сердце у Вацлава заныло совсем так, как это было в те давние дни, когда эшелон чехословаков приближался к Владивостоку, а он, тогда еще Виктор Рещиков, не знал, возьмет или не возьмет его с собой капитан Сташек.
— Но тебе предстоят прекрасные поездки в Германию, в Италию, в Испанию, — не унималась Густа.
— Возможно, и на Восток, — задумчиво сказал дедечек. — В священные земли библейских преданий.
— И в сказочные страны «Тысячи и одной ночи», — задиристо продолжила Густа. — Боже, как хотела бы я оказаться на твоем месте, Вацлав! Тем более, что это ведь не навек.
Генерал Грудка всех успокоил. Деловито и обстоятельно он объяснил, что дипломатическим курьером Вацлаву действительно долго быть не придется. Работа эта не есть обязательный первый шаг на собственно дипломатическом поприще. И таланты здесь требуются совсем другие. Как выразилась Густа, скорее д’артаньяновские, нежели ришельевские. Но таково условие министра. Пусть молодой человек пройдет и через это. Вполне резонно. А после обещано дать место уже и при каком-либо посольстве или миссии. Секретаря, советника, атташе, посла и так далее. Министр пошутил: перспектива здесь не ограничена, вплоть до президента, республики.
— Вацлав, ты представляешь, мы будем жить когда-нибудь в Париже! — воскликнула Густа. — Это же в тысячу раз лучше, чем быть даже крупным чиновником в министерстве! — Она положила руки на плечи Вацлава, торжественно и непреклонно проговорила: — Ты станешь послом Чехословацкой республики!
И это прозвучало для Вацлава так: «Я этого хочу, и я это сделаю!»
На какое-то мгновение он увидел себя в расшитом золотом, мундире на приеме у главы дружественного государства. Сверкающие люстры, зеркала…
Он трогательно поблагодарил генерала за хлопоты и заботы о нем, спросил, как скоро придется приступить к новым своим обязанностям — оказалось, приблизительно через месяц, — и отошел в сторону, сел, обезволенный столь неожиданным поворотом в его судьбе.
Но Густа все знает. И, значит, все будет хорошо.
Что-то говорили между собой генерал и дедечек. Густа на носочках убежала торопить Марту Еничкову: «Это ужасно, так долго готовить обед!» Вацлав ее слова слышал, будто сквозь, вату.
Густа все знает… Но знает ли Густа, что теперь он может оказаться в таких поездках один на один с собою, когда надо будет решать…
Такое в жизни с ним уже случалось. В проклятой снежной Сибири. Тогда он поступил правильно. Можно ли всегда надеяться на свою удачливость, свою счастливую звезду? Потому что, если честно сознаться, никакой мысли, никакой логики тогда в его поступках не было. Все решил слепой страх перед неизвестностью.
Генерал Грудка говорил дедечку:
— …я не оракул, чтобы предсказывать события, подобные землетрясению, потопу или падению на землю небесного тела. Человеку нашего времени предугадать их невозможно. Но профессиональный политик трезвого и холодного образа мышления всегда с большой точностью скажет вам, что ожидает мир в ближайшие два-три года. Иначе это не политик, а дилетант либо авантюрист. Не причисляю себя к профессиональным политикам. Однако и не дилетант и уж тем более не авантюрист. Просто трезво мыслящий человек, имеющий уже седую голову. Хотите знать мое мнение?
— Меня пугают жестокости, пан Грудка, с какими ныне люди пробиваются к своей цели, — задумчиво отозвался дедечек. — И как из одного посеянного зерна цикуты вырастает затем целая пригоршня ядовитых зерен, так и любая жестокость только плодит и множит другие жестокости. Выжженная злом душа человеческая уже не способна на доброе. Как это остановить?
— Есть люди, которые утверждают, что мир можно преобразовать в лучшую сторону, — неопределенно заметил Грудка. — Но это не моя область знания. И я не берусь вместо них объяснять, каким именно способом этого можно достигнуть.
— Есть великое учение господа нашего Иисуса Христа и святых апостолов. Если б люди следовали ему, они жили бы в мире и благоденствии, без жестокостей. Каких людей имеете в виду вы, пан генерал?
— Я верующий, — сказал Грудка, — и я далек от кощунственной мысли отвергать хотя бы единую букву священных заветов. Но в них предусматривается гармония одновременного существования рабов и господ. В жизни эту гармонию старательно разрушают и те и другие. Рабы не хотят иметь над собою даже самых добрых господ и потому ненавидят их, а господа боятся иметь злых рабов и потому не хотят быть с ними добрыми. Нет третьей силы, которая могла бы их примирить. Выход из такого положения предлагают коммунисты: общество без деления на классы угнетенных и угнетателей. Мне это нравится. Но как добиться этого в течение ближайших лет, я, право, не знаю. Но я знаю, что через три года во многих местах на земле кровь человеческая будет стоить дешевле самого легкого вина, которое нам сегодня подаст к столу пани Марта. А когда кровь польется рекой, думать о всеобщей гармонии будет еще труднее. И если льется кровь, неизбежны и жестокости. Велебный пане, круг замыкается! Мне тоже тяжело видеть кровь и жестокости, но я солдат. И я не могу вздыхать и размышлять о желанности воцарения ангельской доброты на всей планете нашей в тот час, когда в меня стреляют. Я буду и сам стрелять.
Дедечек опустил голову, прикрыл ладонью глаза; сухонький, узкий в плечах, он совсем потерялся в глубине своего потертого кресла.
— Пан Грудка, но демократический строй нашей республики — ныне осуществленная мечта моей молодости и даже результат некоторого участия моего в борьбе за него — ведь это же хорошая основа для установления справедливости и добрых отношений внутри народа нашего.
— Безусловно, демократия — преотличнейшая вещь! — не скрывая иронии, сказал Грудка, — именно наша демократия и позволяет Гайде и Стршибрному при самых добрых отношениях с правительством тянуть Чехословакию к фашизму, сеять внутри народа нашего те самые семена зла, о которых, велебный пане, вы говорили. А фашизм — это непременная война, кровь, жестокости. Но наша же демократия и один из ее самых ревностных охранителей, господин Бенеш, решительно не хотят протянуть руку дружбы России, потому что там коммунисты.
— Да, да, если бы там не было коммунистов! А к тому, что делают в своей стране русские, я отношусь сочувственно, — устало проговорил дедечек.
Долгие разговоры его теперь утомляли физически. Но когда приходил генерал Грудка, они были неизбежны и, в общем-то, желанны. Дедечек любил порассуждать о политике.
— Я эту феноменально гигантскую страну прошел от края до края, видел, в какой тяжкой муке билась она. Так умирают богатыри. Но Ленин дал умирающему выпить живой воды, и русский витязь встал снова на ноги. Он мог бы оказаться надежным другом Чехословакии.
— Этого не понимают, — с грустью заметил дедечек.
— Наоборот, очень хорошо понимают, — возразил Грудка, — и вполне сознательно противятся такому ходу событий. И это тянется, с давних пор. С того еще времени, когда наш легион помогал Колчаку бороться за власть, а многие из наших же солдат и офицеров открыто стали на сторону Красной Армии.
— Да, так было, — подтвердил дедечек. — Я помню, как тогда все газеты проклинали тех, кто помогал большевикам.
— И делали вид, что помогающих большевикам единицы. А их было много. Очень много. Славояр Частек возглавил отряд, сражавшийся против Дутова, в составе большевистской Луганской дивизии под Царицыном действовала рота Ченека Грушки. Отряд Йозефа Гофмана на Дальнем Востоке бил семёновцев и японцев. Это лишь те, кто мне сразу пришел на память. Генерал расстегнул нагрудный карман мундира, вытащил из него сложенную в несколько раз газету, встряхнул ее. — Велебный пане, собираясь к вам и перелистывая^ свои бумаги давних времен, я нашел вот это…
— Ах, наши газеты! — вздохнул дедечек.
— Нет, это газета большевиков. Она вышла во Владивостоке в день, когда мы отплывали на родину. Вот что писали тогда в ней, в «Красном знамени», наши солдаты: «Многие из нас были принуждены штыками воевать против вас… Дорогие товарищи и граждане, простите! Но мы не виноваты в том, что здесь произошло, и Европа уже в прошлом году знала, кто виноват и кто, в конце концов, останется победителем. Да здравствует социальная революция!»
— Если бы мы могли всегда дружить с Россией! Это была бы великая сила.
— Мы могли бы. И должны. В этом наше спасение. — Грудка стиснул кулак, пристукнул по подлокотнику кресла. — Но мы этого не делаем! И я отчетливо вижу тревожное будущее Чехословакии. При нынешнем президенте и министре иностранных дел я не жду для отечества ничего доброго. Но я солдат, присягал на верность своему правительству и обязан выполнять его приказы.
— А нашему мальчику в столь трудное время придется служить именно в министерстве господина Бенеша. — Дедечка не покидало грустное настроение. — Не напрасно ли тогда мы этому радуемся?
— Тяжелые времена в нашей жизни, велебный пане, увы, встречаются чаще, чем хорошие. А президент и сотрудники министерства иностранных дел знают только по рассказам других, что такое, например, окопная грязь…
Вацлав невнимательно слушал все, о чем говорят дедечек с генералом Грудкой. Ему не хотелось вмешиваться в их разговор, Но отдельные фразы против воли все-таки проникали в сознание. Генерал утверждает, что уже через три года в Европе может разразиться война. Или революция? Что он имеет в виду, говоря о реках крови? Так или иначе об этом нельзя не думать. Ужасно было бы оказаться в такой реке.
Но милая, умная Густа предусмотрела все. Дорогая! Из многих житейских путей она избрала для него наилучший. Нечего и ему терзать себя сомнениями.
Вацлав повеселел. Почувствовал приятную теплоту, упругость во всем теле.
Ему показалось даже, что сквозь плотно прикрытую дверь кабинета пробиваются из кухни какие-то очень вкусные запахи. Интересно, чем накормит пани Марта сегодня.
А что случится через три года…
Способность связно говорить возвращалась к Куцеволову медленно. Давно уже были залечены, и очень удачно, переломы костей. На лице, правда, оставались глубокие, уродующие его шрамы, но хирурги обещали со временем кое-что подправить и здесь. А вот последствия тяжелейшего сотрясения мозга казались просто-таки необратимыми,
Валентина Георгиевна добилась того, что его положили в самую лучшую московскую больницу и отвели ему хотя и тесную — прежний чуланчик какой-то, — но отдельную палату, Наблюдали его самые именитые профессора. Она доставала для него редкие, дефицитные лекарства, приглашала авторитетнейших консультантов. По их предположениям, все шло хорошо. Только оставались полупарализованными правая рука к правая нога и никак не восстанавливалась полная ясность сознания. Трудно, косноязычно выговаривал он слова, почти не связывая их между собою.
— Но это все пройдет или не пройдет? — требовательно допытывалась у светил медицины Валентина Георгиевна. — Он станет вновь ходить, говорить, станет нормальным человеком? Скажите мне просто, без ваших ученых мудрствований.
— Наш пациент обладает удивительной жизненной силой, — отвечали ей. — Другой бы человек его сложения вообще не. выдержал столь сильного сотрясения и очень значительной кровопотери. Он отлично перенес и первый момент контузии и последующие, обычно трагически кончающиеся осложнения. Все это теперь позади. За жизнь товарища Петунина никаких опасений нет. Нельзя предсказать, когда именно, а ходить он будет. Будет и говорить с достаточной отчетливостью. То есть с течением времени он станет, чего так хочется вам и нам тоже, практически здоровым, нормальным человеком. Это можно предсказать почти с абсолютной уверенностью. Но… Извините, Валентина Георгиевна, медицина не всевластна. Нет полной убежденности в том, что в психике пациента не возникнет каких-либо стойких дефектов. И наиболее вероятный из них — выпадение памяти.
— Что это значит? — настаивала Валентина Георгиевна.
— В лучшем случае память ему будет отказывать в попытках вспомнить что-либо из событий, предшествовавших его контузии; в худшем случае он вообще станет очень забывчивым и несосредоточенным.
— Идиотом, хотите вы сказать?
— Не обостряйте, Валентина Георгиевна! Это уже сверхкрайний случай. Не будем сейчас даже касаться такой темы. Вы хотели самых простых определений. Пожалуйста. В деревнях мужики говорят: отшибло память. Но и с отшибленной памятью даже неграмотные живут и чувствуют себя великолепно. А в распоряжении интеллигентного человека есть множество вспомогательных средств. И самое простое — записная книжка. Но давайте же верить, Валентина Георгиевна, и во вполне благоприятный исход! Он тоже возможен. Главное — время. Время — самый великий врач.
Валентину Георгиевну это несколько успокоило. Занятая по горло служебными делами, она тем не менее наведывалась к Куцеволову на неделе по нескольку раз и с удовольствием отмечала, что сбываются действительно не самые дурные предсказания. Великий врач — Время — действовал уверенно, хотя и очень, очень неторопливо.
Тот день, когда Куцеволов посмотрел на Валентину Георгиевну довольно осмысленным взглядом и с запинкой произнес ее имя, наступил только через много месяцев.
Она ликовала: узнал! А связный, последовательный разговор пока еще не получался.
Валентина Георгиевна всегда приходила в палату в сопровождении лечащего врача, надеясь через него, как через переводчика, объясниться со своим любимым.
Иногда, уставшая на работе, нервничала, безуспешно стараясь вытянуть, услышать от Куцеволова какое-нибудь новое слово, кроме своего имени, и в отчаянии тут же, прямо при нем, восклицала: «Неужели память к Гринчику не вернется!»
А память и логическое мышление к Куцеволову вернулись значительно раньше, чем этого ожидали врачи и Валентина Георгиевна. Он в какой-то миг проясняющегося сознания уловил суть их надежд и ожиданий.
Потом, лежа в постели и, то уходя, словно проваливаясь в небытие, то возвращаясь оттуда в знакомые глазам больничные стены, он вяло соображал, как надо ему вести себя. Да-да, не подавать виду, что начинает понимать других и сам уже может сказать им хоть что-то в ответ; не подавать виду до тех пор, пока он не будет в состоянии полностью управлять ходом своих мыслей, до мелочей разбираться в обстановке.
Куцеволов не мог еще вспомнить всех подробностей последних дней перед встречей с Тимофеем и тем более самой этой встречи, ночной борьбы, но он безотчетно сохранил в себе то ощущение надвигающейся опасности, которое потом и привело его на рельсы.
Каждая неделя, проведенная в больнице, по крупицам прибавляла ему и здоровья вообще, и способности осмысленно воспринимать то, что говорилось возле его постели. Он понял: все хотят, чтобы память побыстрее и полностью вернулась к нему. Но для чего, помимо естественной человеческой заботы, это им нужно, сообразить не мог.
Приезжал Танутров, долго пытался получить внятный ответ на один для него самый важный вопрос: почему Бурмакин упорно называет его Куцеволовым?
Куцеволов смутно догадывался: перед ним следователь. Но кто он сам сейчас — пострадавший или и обвиняемый, — это оставалось в тумане. И он на все вопросы только отрицательно качал головой, делал знаки руками, бормотал заведомо невнятно: «Н-н п-п… м… ю».
По мере того как возвращались к нему жизненные силы, возвращался и животный страх. Единственно верным средством самозащиты он избрал молчание.
Позже, когда сознание у него просветлилось и стало очевидным, что приезжают, к нему доброжелатели, а Валюша по-прежнему души в нем не чает, Куцеволов снял со своих уст печать молчания. Заговорил с той ограниченной свободой, с какой позволял ему туго ворочающийся язык. И необходимость быть предельно осторожным.
Валентина Георгиевна с тревогой спрашивала:
— Гринчик, ну вспомни, вспомни хоть что-нибудь, что в тот день произошло? Как все это случилось? Как ты попал под поезд?
— Под поезд, Валюта? — удивленно спрашивал Куцеволов. — Разве? Не помню ничего.
— Тебя толкнул Бурмакин?
— Какой Бурмакин? Не знаю… Не помню.
— Так было надежнее. Риск должен быть исключен.
Тянуть и тянуть. Это пока наиболее верное.
Лечащий врач на него даже немного сердился:
— Григорий Васильевич! Да вы заставляйте и сами себя быть подвижнее, энергичнее! Объективные данные для этого, право же, есть. Сейчас ваше здоровье в вашей же власти.
Куцеволов смотрел на него ученически, с готовностью соглашался и продолжал свою осторожную тактику.
Большую тревогу вселило дошедшее до него через третьих лиц известие о том, что «убийца» Бурмакин выпущен на свободу под поручительство какого-то крупного комиссара и чуть ли даже не по решительному настоянию самого командарма Блюхера. Разговаривали в коридоре всеведущие нянечки, но расспрашивать их Куцеволов не посмел. Кто его знает, как потом эти же самые нянечки передадут врачам или Валюше его слова. Надо все слушать, мотать на ус и никакой активности не проявлять. Пока это самое лучшее.
А сам, путаясь в мыслях, думал: если у Бурмакина имеются очень сильные покровители, не начнется ли под их давлением доскональнейшая проверка его, Петунина-Куцеволова, личности? Сейчас, судя по настроению Танутрова и Валюши, это как будто бы не грозит. Ну, а вдруг проверка начнется? Все ли бумаги у него в идеальном порядке? Не сыщутся ли какие-нибудь совершенно непредвиденные свидетели?
Он напрягал память и не мог вспомнить. Кажется, где-то какое-то звено в бумажной цепи различных документов обрывалось. При первом поступлении на работу в Москве это не помешало. Так, чуть-чуть, возникла небольшая шероховатинка.
А при микроскопической проверке? Тогда как?…
Евдокия Ивановна его навещала один раз в две недели, не больше. Так потребовала от врачей Валентина Георгиевна. Незачем этой тупой бабе своими слезами и причитаниями выматывать душу у больного. Закрыть бы и вовсе перед ней двери, но законная все-таки жена. Не успел оформить развод. Теперь об этом, пожалуй, больше Валентины Георгиевны жалел сам Куцеволов. Здесь тоже таилась опасность. Ревнивая женщина, тем более предчувствующая свою «отставку», способна черт-те знает на что!
В одно из посещений Евдокии Ивановны, приняв с тихой благодарностью какую-то вкусную домашнюю снедь, Куцеволов попросил ее принести все, какие дома хранились, его документы. Он об этом сказал как бы мимоходом, совершенно небрежно, по обыкновению затягивая речь, но Евдокия Ивановна почему-то забеспокоилась.
— Это в той папке, Гришенька, что в комоде в правом ящике? — спросила она.
— Да, конечно.
— Ты знаешь, а их на прошлой неделе чего-то приходил, переписывал следователь.
Куцеволов почувствовал, как горячая струйка, пота поползла у него по спине, а голову стиснула тупая боль. Он испугался: не хватил бы удар. Врачи предупреждали: избегать волнений.
— Дунюша, дай воды, капелек вон из того пузырька накапай, — попросил он. И прилег на постель. — Нет, нет, никого не зови. Не надо. Пройдет.
Евдокия Ивановна сидела, скорбно кусая кончик носового платка. Корила себя: надо же было такое сказать! Думает, поди, Гришенька, не потерялся бы какой документ.
— Зачем ты… позволила, Дунюша? Мало ли кто… посторонний… — наконец с усилием выговорил Куцеволов.
— Так он же удостоверение мне свое предъявил… Куда же я денусь? Да ничего не пропало, ты не тревожься, Гришенька. Сидела я, пока он записывал, глаз с него не спускала.
— Следователь мне… ничего не рассказывал…
— Другой был. А фамилию как-то я и не запомнила. Не простая фамилия. То ли Вертуга, Вертига, то ли Румяга… Но из этой самой, военной прокуратуры. Удостоверение раза три я прочитала.
Куцеволов закрыл глаза… Сделал вид, что засыпает…
Евдокия Ивановна посидела еще немного, поправила легонько уголок подушки, ушла.
А Куцеволов сквозь давящую боль в голове соображал: почему приходил другой следователь и, с какой целью делал выписки из его документов? «Вертуга, Вертига…» Ну, допустим, это мог быть человек и по поручению Танутрова. Другое дело: зачем? Ведь обвиняемый все же Бурмакин.
Так, не решив этой загадки, он и уснул.
Две недели до следующего посещения Евдокии Ивановны ему показались длиннее года. Но папку из ее рук он взял с полным равнодушием. Спросил удивленно:
— А это что? Зачем принесла?
— Да ведь ты же сам просил, Гришенька!
— Разве? Не помню. Не нужно мне. Унеси обратно. — Задержал в руках. — Ну, ладно, посмотрю. Сунь в тумбочку.
А когда остался один, внимательнейшим образом просмотрел каждую справку, выписал даты и, закончив это, засунул папку под матрас. Не попала бы на глаза врачу или, хуже еще, Валентине Георгиевне.
Справки Куцеволова, в общем, удовлетворили, Все подлинные, за надлежащими подписями и печатями. Одна дата цепляется за другую, и образуется достаточно прочная цепь.
Но… одно звенышко в ней, и раньше немного его беспокоившее, все-таки действительно слабовато. С того момента, как он выпустил из браунинга три пули в путевого обходчика и стал Петуниным, все выглядит превосходно. Даже комар не подточит носа. А до?…
Вот метрика о рождении, вот служебное удостоверение Петунина, взятые тогда из-за иконы… И все…
Черт! Там были ведь и еще какие-то бумаги. А он посчитал: и этого вполне достаточно. Не взял их. Поторопился. Мог в каждый миг вернуться с обхода хозяин дома, баба тряслась, почуяв свою смерть. Потом уже, когда ничто не торопило, он попросту и сам забыл. Или не придал значения. Глупо! И кто же скажет теперь, какие там остались бумаги? В чьих они руках? Имеют ли — черт! — они теперь какое-нибудь значение? Случись неблагоприятный поворот событий… Точная проверка…
После трех выстрелов из браунинга, шалишь, ни в чем не подкопаешься. А до?…
Например, во всех анкетах и автобиографиях он писал, что окончил полностью Черемховскую церковноприходскую школу. Иначе, каким сверхобыкновенным талантом он смог бы объяснить Достаточно высокую грамотность, с чего и началось его восхождение по ступеням служебной лестницы. И вот она, шероховатинка. Нет школьного свидетельства.
Он прежде отвечал: «Да что вы? Жена лежит в крови, убитая. Тут поезд подошел, красноармейцы, наши. Схватил, что попалось под руку, да и в вагон». Никто не сомневался.
А если… Опять возникнет этот хиленький вопрос? И справятся в Черемховской школе? Он, Куцеволов, знает разве, какое было в действительности у Петунина образование?
Путевой обходчик… Вдруг только один-два класса? Что вполне возможно. И вот уже усиливаются подозрения.
А если… Если к тому же поныне здравствует и сам старик Петунин?
Как было неосмотрительно, порвав ниточку, ведущую в Сибирь, — эту Веру Астафьевну, — не постараться своевременно «освободиться» и от старика! И не позаботиться о школьном свидетельстве. На всякий случай.
Возможно, такого случая и не встретится. Но это вечное гаданье в чет или нечет. А риск должен быть полностью исключен.
Какая злая ирония судьбы! Швырни его Бурмакин прямо под колеса, насмерть, и был бы этот курсантик сам расстрелян. Но буксой, что ли, отшвырнуло в сторону, остался жив — и будет жив Бурмакин. За покушение не приговорят к расстрелу. В лучшем случае лишение свободы на какой-то, хотя бы и долгий, срок. Выходит, избавиться от Бурмакина можно лишь ценой своей собственной гибели.
Но этот большелобый парень, и угодив за решетку, все равно не смирится. Выйдя затем на свободу, он станет добиваться своего. И значит, на выбор только…
Мозг отказывался соображать. Смертельно разбаливалась голова, когда Куцеволов пытался найти какой-то наиболее точный и безопасный ход.
Танутрова он попросил:
— Если можно, повремените немного, оставьте пока этого славного парня. Поправлюсь окончательно, вернется память ко мне, тогда и разберемся.
Его слова возымели нужное действие. Танутров пообещал ему принять все необходимые меры.
Куцеволов вздохнул свободнее. Хотя Бурмакин теперь не под замком и, возможно, пробует действовать, но, тем не менее, подозрение с него не снято и, стало быть, в официальном порядке никто его не поддержит, а тем временем можно что-то и предпринять.
Нет школьного свидетельства,
И тут же промелькнула в памяти история с поддельными транспортными накладными, изготовленными по высшему разряду техники неким Астанаевым, сапожником, гравером. И бывшим деникинским офицером, что важнее всего.
Отпуская тогда Астанаева, он многозначительно с ним переглянулся. Кажется, оба они друг друга поняли. Астанаев приглашал подбивать подметки только у него. Так…
Ну что же. А если бы Астанаев… Если он жив и здоров…
Астанаев оказался и жив и здоров. По приглашению, переданному через Евдокию Ивановну, он охотно явился в больницу.
Евдокия Ивановна поначалу возражала, отговаривала мужа, стоит ли ей тащиться, разыскивать бог весть где, на Яузе, незнакомого сапожника. Зачем и вообще-то в больницу его вызывать? Но Куцеволов кротко объяснил, что этому милому человеку будет просто приятно его проведать.
— Да и мне повидать Астанаева хочется. Был человек в большой беде, а я его вызволил.
— Ты, Гришенька, всех вызволяешь. А тебя, собаки…
И заплакала. Спорить больше не стала…
Она готова была на все, только бы сохранить при себе Гришеньку. Даже с Валентиной Георгиевной при встречах очень не задиралась, своей покорностью и всяческой мелкой заботливостью думала превзойти ее во мнении мужа.
У той, конечно, красота и образованность, и годы помоложе, а чтобы по домашности так его обихаживать, как обихаживает она, извините, не выйдет. Интеллигентством одним сыт и угрет не будешь, а Гришенька любит и поесть и понежиться вдвоем в теплой постели.
Этот сапожник тоже ему, поди, не ради поглядения дружка на дружку нужен — причуда! — но пусть, и в таком разе можно польстить. Ну, а коли притом точит его, прячь не прячь он, какая-то и тревога, которую сапожник этот снять с него сумеет, отказать тем более нельзя.
Разговаривая, она излила перед Астанаевым всю грусть души своей. Обрисовала, что и как случилось с милым мужем, намекнула и насчет тревоги собственной, да и той, в которой непонятно почему бы пребывает Гриша.
Астанаев поморщился, задал несколько вопросов, особо и с пристрастием: память потерял — одно, а умом, не тронулся ли? — и пообещал прийти обязательно.
Стоял пригожий день. Все ходячие больные выбрались под деревья во дворе, и в распахнутые окна долетали их веселые голоса. Разговору это никак не мешало. Убедившись, что Астанаев уже смекнул, в чем дело, Куцеволов не стал играть в кошки-мышки.
— Астанаев, я в вас тогда не ошибся?
— Вероятно, вам нужен какой-то документ, — тоже напрямую сказал Астанаев. — Можете на меня положиться.
— Во всем?
— Предполагаю, что вы не потребуете невозможного, — хладнокровно отозвался Астанаев. — Могу я вас называть просто: Григорий Васильевич? А меня, коли забылось, зовут Юрием Владимировичем. Разумеется, если вы расположены обращаться ко мне по имени-отчеству.
Та-ак! Астанаев хочет сразу поставить себя в положение равного. Да, сейчас он на коне. Может быть, стоит его осадить несколько и напомнить, допустим, что похеренное уголовное дело всегда ведь нетрудно поднять из архивов? Напомнить и о его социальном происхождении, службе в деникинской армии и так далее. Ведь Астанаеву-то пока неизвестно, с кем он в действительности имеет дело. Ну, Петунин, старший следователь транспортной прокуратуры, нуждается сейчас в одной не очень чистой его услуге? И только. Пока не больше. Надо ли прямо рассказать уже теперь все о себе?
— Юрий Владимирович, вы угадали: мне необходимо получить свидетельство об окончании Черемховской церковноприходской школы, — проговорил он и постарался улыбнуться. — Как видите, совсем немного.
— С гораздо большим удовольствием я принес бы вам, Григории Васильевич, через несколько дней диплом об окончании, предположим, Петербургского университета, — заявил Астанаев. — Но вам виднее. В Черемхове, безусловно, было несколько церковноприходских школ. Сколь велика нужна вам степень достоверности? Вы можете назвать, какая именно школа? И, может быть, фамилии хоть некоторых учителей?
— Об этом, Юрий Владимирович, я как-то не подумал, — с неохотой признался Куцеволов. Что же это такое, как туго, оказывается, работает голова! Даже к таким вполне естественным вопросам он не подготовился. — Предоставляю все вашей изобретательности.
— Тогда положитесь на меня — я всегда предпочитаю точность в работе. В чем вы, Григорий Васильевич, как будто бы имели полную возможность убедиться, — сказал Астанаев. — Супруга ваша мне говорила, что вы родом из-под Черемхова, там еще в раннем детстве и отца с матерью погребли, а воспитывались уже в самом Черемхове. Мне этого уже достаточно. Однако времени потребуется больше. Для наведения некоторых справок. — Прищурился лукаво и многозначительно: — Впрочем, если вы даже и совсем не учились в Черемхове, — не имеет значения. Разрешите откланяться. И быстрейшего вам выздоровления. На благо отчизны нашей.
Он пожал Куцеволову руку, крепко, со значением. И хотел уже повернуться, чтобы уйти, но Куцеволов его остановил. Задержал у порога, а решиться на продолжение разговора сразу не смог. Все еще билась у него в мозгу беспокойная мысль: открыться или нет перед Астанаевым? Ведь первый шаг все равно сделан. И Астанаев дал ему это понять. Продаст он или не продаст? Продать и состоявшегося разговора хватит. А если это верный друг, вдвоем, на полной откровенности, они будут сильнее. Особенно сейчас, когда так многое надо решать, а голова болит, раскалывается и мысли путаются. Но как же трудно начинать!
— Послушайте, Юрий Владимирович, — выговорил он, наконец, — вам ваше прошлое никак не мешает?
— С тех пор, как вы меня освободили от него, ни капельки, — безмятежно отозвался Астанаев. — А вам это мешает? Такое чудное социальное происхождение…
— Оно действительно таково. — Откровенные слова еще никак не шли с языка Куцеволова,
— Но у вас не хватает некоторых документов, Григорий Васильевич, чтобы в этом убедить даже себя самого. — Астанаев дружелюбно щурил глаза, и легкая ирония не казалась обидной, вызывающей. — Что вам еще требуется, кроме школьного свидетельства? Если угодно, могу по дешевке сшить отличные офицерские хромовые сапоги! Это моя основная профессия, как удачно некогда вы подметили.
— Присядьте, Юрий Владимирович, — надтреснутым голосом попросил Куцеволов,
Он не открылся Астанаеву до конца. Если можно не торопиться, торопиться не надо. И он умолчал о службе своей в карательном отряде, резне на Кирее и прочих расправах. Изобразил дело так, будто он был просто захлестнут, как и многие, волной гражданской войны. Сражался, как честный воин и патриот, отступал вместе с каппелевской армией, убеждений своих и теперь не оставил. А имя, естественно, пришлось переменить и…
— Все понимаю, Григорий Васильевич. — Астанаев доверительно положил руку ему на колено, — Примерно то же пережил и я сам. Не тревожьтесь. В самом непродолжительном времени у вас будут метрические выписки о кончине и погребении ваших достойных родителей. Ну, о школьном свидетельстве вы уже говорили. Можно будет «отыскать» несколько табелей о поведении и успеваемости в науках. С покойной вашей супругой, как думаете, вы обвенчаны были?
— А черт ее знает…
— Обвенчаю! Как же иначе? Время было темное. В вину вам этого никто не поставит.
Вот теперь, распрощавшись с Астанаевым, Куцеволов почувствовал, насколько легче стало ему дышаться. Сразу спало нервное напряжение, терзавшее его последнее время. Стопочка таких первостатейных документов — это ого-го-го! И не менее важно второе: есть надежный друг, решительный, умный советчик. И особая выгода его положения в том, что он совершенно никому не заметен.
Да, на Астанаева во всем можно положиться. Это не Евдокия Ивановна и даже не Валентина Георгиевна, которые любят, пока не знают, кого они любят.
Куцеволов прошелся по палате, прислушиваясь к веселым голосам за окном и удивляясь ясности, с какой он сейчас может думать. Надолго ли этот просвет?
Итак, с бумагами все будет в порядке. Гранитной стеной они заслонят его.
Что еще? Свидетели…
Известных пока только двое. Девчонка, дочь Рещикова, и отец Петунина, иркутский кочегар.
Девчонка дважды видела и не узнала. Да и вообще ее, подружки этого Бурмакина, свидетельства… Цена им… Не стоит и думать о ней.
Опаснее старик Петунии. Но откуда взяться здесь, в Москве, этому старику, когда со смертью Веры Астафьевны все ниточки оборваны?
А неизвестные свидетели?…
Ну, это уж чересчур! Ведь обвиняемый все же Бурмакин, Он, только он, им и останется!
Куцеволов помрачнел. Взял с тумбочки небольшое зеркальце, забытое Евдокией Ивановной. На него глянуло исполосованное багровыми шрамами лицо с глубоко рассеченной и вывернутой кверху левой бровью. Это ли не самое сильное обвинение? Нет-нет, тревожиться нечего. Только бы закрепилась ясность мышления. Для себя. А для других, как изволят выражаться врачи, — стойкое выпадение памяти.
Он проделал несколько гимнастических упражнений и с забившимся сердцем прилег на кровать. Великолепный день! Счастливый день!
Бумаги… Спичка — пепел. И… гранитная стена.
Слава тому, кто первый придумал, как делать бумагу! Слава тому, кто первый придал ей силу бесспорного документа! И слава тому, кто первый изготовил на бумаге фальшивый документ!
Куцеволов лежал и радовался, что теперь в стройном ряду всевозможных, скрепленных казенными печатями бумаг будет точнейшим образом и неопровержимо подтверждена его анкетная биография.
Он радовался этому.
И в счастливом упоении не думал вовсе, что точнейшее совпадение всех, взятых вместе, отдельных бумаг с написанной им самим автобиографией может ведь когда-нибудь и обернуться против него как раз своей грозной стороной — несовпадением их с подлинными фактами жизни.
Первое, что сделал Тимофей, оказавшись на свободе под поручительство комиссара Васенина, — написал и отправил ему пространное письмо. Он не знал еще, где и как будет жить, работать, как сложится дальнейшая его судьба. Все это теперь в его собственных руках, а мир вокруг полон честных и добрых людей. Поддержат, помогут, как ему всегда помогали и как помог ему в эту, самую тяжелую, пору Алексей Платонович, смело поручившись за него своей партийной и воинской честью. Поэтому и первое письмо ему.
Тимофей стоял и писал за конторкой в светлом зале Главного почтамта с высоким прозрачным потолком. За спиной у него бесконечно шелестели, шмыгали по гладкому каменному полу чьи-то шаги. То грузные, уверенные, и можно было представить себе постоянного здесь посетителя, тучного мужчину с туго набитым бумагами деловым портфелем. То легкие шаги, вприскочку, и это были, конечно, суматошные девчонки, никогда толком не знающие, в каком окошке продаются марки, конверты, в каком принимают заказные письма и в каком телеграммы. Словно лыжницы, шаркали усталыми ногами пожилые женщины, отягощенные сумками с провизией для дома либо зашитыми в полотно посылочными ящиками, которые им нужно было отправить на радость каким-то дорогим сердцу родственникам.
За стеклянными перегородками пощелкивали штемпеля, зал был наполнен ровным гулом голосов, здесь обязательно Сдерживаемых, приглушенных. И это все напоминало Тимофею первые дни приезда в Москву, когда он прибегал сюда с Володей Своренем в надежде получить адресованное до востребования письмо от Людмилы или комиссара Васенина;
Вот и вновь он Алексею Платоновичу укажет пока этот же адрес.
Писалось Тимофею легко, по настроению. И хотя из-под пера появлялись строки: «О Мешковых не знаю решительно ничего», «Может быть, завтра же схожу в Лефортовскую школу и выясню, уехал ли куда Сворень и как поживает наш умный начальник товарищ Анталов», «Допишу, брошу письмо в почтовый ящик и помчусь разыскивать Люду, скорее всего она у Мешковых», — вопреки всем этим «не знаю» он знал, что дурные вести его нигде не встретят. Не могут встретить.
Потому что все плохое уже позади.
Ему в этом письме не хотелось даже упоминать фамилию Куцеволова, не хотелось замусоривать свои собственные мысли и чистоту бумажного листа. Беляк теперь никуда не уйдет. И неважно, что когда-то там станут судить его, Тимофея. Бурмакина, — осудят все равно этого гада Петунина-Куцеволова! А сегодня…
Сквозь матовую стеклянную крышу солнце пригревало так сильно, что взять бы да и сбросить с плеч шинель, разостлать ее на полу в уголочке и под ровный шумок людских голосов сладко-сладко уснуть, как, бывало, в детстве спалось на травяном косогоре под перезвон Кирейской шиверы. А выспавшись, уйти бы куда-нибудь далеко в широкий-широкий луг, где пряно пахнет недавно прошедшим весенним палом, улыбчиво щетинится молодая травка и в голубом небе, захлебываясь благодарственной песенкой солнцу, кувыркаются жаворонки.
Он закончил письмо шутливыми словами: «…Ну вот, Алексей Платонович, я и еще повзрослел. И на правах уже совершенно взрослого приступаю сейчас к этим новым еще для меня обязанностям. Первейшая из которых — не чувствовать себя таковым и, не принародно, иногда позволять себе, допустим, проскакать шагов с полсотни на одной ножке. Именно сию минуту мне страх как хочется это проделать. Без шуток же, немедленно начну подыскивать работу — это не возбраняется, но такую, чтобы по-прежнему и учиться я смог (вторая постоянная обязанность человека). Обнимаю и в сотый раз повторяю свое тебе спасибо. Твой младший, очень уж взрослый брат Тимофей».
Заклеил конверт, опустил письмо в огромный, до плеч, ему деревянный ящик, поставленный у входной двери, и выскочил в слепящее солнце летнего дня, в трамвайный грохот Мясницкой улицы.
Через час Тимофей стучался в дверь комнаты Мешковых, гадая, застанет или нет дома Полину Осиповну. Еще в пути сюда возникла тревога: «А что, если уехали, как собирались, на Дальний Восток?» И отвергал эту мысль: «Как же тогда Людмила?: Где она?»
Дверь открыла совсем ему незнакомая женщина, высокая, — черноволосая. Глянула строго и недоуменно.
— Вам кого?
И вдруг отступила, засветилась доброй улыбкой.
— Вы, не Бурмакин ли будете?
Теперь уже Тимофей смотрел на нее с недоумением.
— Бурмакин. Простите, а…
— Уехали они, давно уехали, — и широко распахнула дверь. — Да вы входите, Тимофей, входите. С мужем мы, двое детишек еще, эту комнату заняли. Бегают где-то ребята, а Ваня, муж мой, Иван Никанорович, не скоро с работы придет.
— Вы и по имени знаете меня? — удивился Тимофей.
Но тут же сообразил, что позаботились о нем Полина Осиповна с Мардарием Сидоровичем. Понимали, куда он, прежде всего, толкнется.
Женщина металась по комнате, подбирая разбросанные, где попало детские игрушки, сдергивая с веревки, протянутой из угла в угол, развешанное для просушки белье. И между этими хлопотами собирала на стол, расставляла тарелки, резала хлеб.
— Ну, ваш первый вопрос будет, конечно, о Людмиле. Живет за городом, по Северной железной дороге, — говорила она, не с такой плотностью нанизывая слова, как, бывало, Полина Осиповна, а все же чем-то и ее напоминая: — Фамилия хозяина у меня записана…
— Епифанцев! — радостно воскликнул Тимофей. — Знаю. Был у него.
— Точно — Епифанцев. Ну, как и чего с ней, сама расскажет, я ведь понаслышке, могу чего и напутать, заходила она в прошлом месяце, миленькая такая, говорила, ждет вас. А Полина Осиповна, уезжала когда, все наказывала: «Тимошка придет, ты заботой своей приветь его, как сына родного, иначе встретимся — голову тебе откручу». Это она вас так — Тимошкой…
— Да и вы можете. Я не против. Вас-то как зовут?
Все в этой комнате располагало к себе, как и прежде. Должно быть, сами стены здесь не терпят плохих людей. Тимофей снял шинель, по привычке повесил ее на знакомый гвоздь.
— Меня Марией зовут, Марией Васильевной. А друзьям вашим на Востоке живется славно, не горюют. Бывает, письма от них получаем. Про вас обязательно спрашивают. В прошлом году, перед самыми праздниками, заходил тоже военный. Красивый. Ну, фамилию никак не запомнила — с орденом на груди, — он не столько про вас, сколько про девушку вашу чего- то все выяснял, А больше не знаю, что вам и сказать. Спрашивайте… Ваня работает у меня вроде Мардария Сидоровича — столяром при Мытищинском заводе, мастер хороший. Ну, а я с ребятишками замоталась, приткнуть их вовсе некуда, в садик обещали взять, да мест пока свободных нету, вот и хозяйничаю по дому. Вообще, я портниха, швея, вот как тянут меня на фабрику по старой памяти. А не могу. И без дела любимого не могу, шью потихоньку, беру от знакомых. Вам, если: что понадобится, скажите — сошью, не испорчу. Да к столу, что же вы не садитесь?
— Мария Васильевна, спасибо! Я поеду сейчас к Епифанцевым.
Тимофею не терпелось. Вот и новая встреча с Людмилой будет у него в том же доме. Но теперь он уйдет оттуда с нею, а не с Куцеволовым. И обескураженно подумал: куда уйдет? Крыши-то над головой у него нет. Весь дом, все его имущество — эта шинель. Есть еще какая-то ерунда в чемодане — съездить в Лефортово взять, и то девать некуда. А проживать ему в школе хотя и позволят — по закону, пока следствие не завершено, так полагается, — но он сам не согласится. Товарищи его набора давно все разъехались к местам назначения. Курс обучения он тоже прошел полностью. Зачем ему приходить в казарму? Только ночевать? Быть не курсантом и не командиром лишь привлекать к себе любопытствующие взгляды новичков: ходит среди них «убийца». Ну, нет, если не прикажут оставаться в лефортовских казармах, сам он туда ни за что не попросится.
— До свидания, Мария Васильевна!
— И не думайте! Голодного я вас, Тимофей, никуда не отпущу. Пока там еще до Епифанцева этого доберетесь, сто раз поесть захочется. Садитесь, тут не обед у меня, рано еще, ну вот редиска свежая, мясо холодное, хлеб с маслом, чайник сейчас закипит. — Мария Васильевна глядела на него умоляюще. — Там-то вас тоже, наверно, не очень пирогами да пышками кормили. Вы с этим Епифанцевым давно дружите?
— В глаза даже не видал, Мария Васильевна! В доме-то у него один раз всего побывал.
— Ну, вот те нате! Как еще вас там сразу приветят? Вдруг хозяйки нет дома или еще что. Ну, покушайте, я вас прошу. А может, полного обеда дождетесь? Я тогда побыстрее чего сготовлю.
Тимофей подсел к столу. Было бы просто невежливо отказаться, причинить огорчение этой славной, заботливой женщине, так сохранившей постоянную доброту и сердечное тепло этого дома. Да и голод, между прочим, его давно уже одолевал.
— Ну, а про себя вы чего-то совсем не рассказываете, — ласково попеняла Мария Васильевна, обрадованная тем, что Тимофей принял ее приглашение. Налила ему стакан очень крепкого чая, посмотрела на свет. — Из морковки, малость прижженной. Употребляете? Кирпичный как-то в редкость теперь в магазинах, а у спекулянтов — денег не напасешься.
— В тайге жил я когда, Мария Васильевна, березовый да черносмородиновый чай мы заваривали. Очень вкусно! — Тимофей отхлебнул из стакана. — Вообще, каких только чаев я не пивал! Все чаи хороши, если пьешь у хороших людей.
— Ну, это выходит, будто нас нахваливаете. — Мария Васильевна покраснела. — Это вы напрасно так, с первого же часа. Понять человека, говорят, пуд соли с ним съесть надо.
— А морковного чая одного стакана достаточно. — Тимофей улыбнулся. День выдался такой замечательный, светлый и теплый. И как-то совсем не думалось: о завтрашнем дне, каким тот будет, где он его встретит, — Вы, Мария Васильевна, просили меня о себе рассказать. Да Полина Осиповна, уж я чувствую, столько рассказала, что мне и совсем добавить уже нечего.
— Было, конечно, рассказывала она, — согласилась Мария Васильевна. — Потому и я сразу к вам так, всей душой; А послушать человека самого — всегда интереснее. Да вы кушайте, Тимофей, пожалуйста, кушайте!
Вспомнила, что в буфете у нее стоит пастила. Вскочила, принесла. Посоветовала: очень хорошо с горячим чаем.
— Детишкам поберегите, Мария Васильевна, — сказал Тимофей. — Они любят сладенькое.
— А потом зубы болят, — весело возразила Мария Васильевна. И успокоила: — Да вы насчет моих сорванцов не заботьтесь. Ради них ведь и живем на свете. Для себя не знаю как, а им всегда первый кусочек. Только все чего-то я вас с толку сбиваю. Ну, рассказывайте.
Присаживаясь к столу, Тимофей думал: «Стаканчик чая — и побегу». Сел только из уважения к хозяйке. Но получилось так, что он и не заметил, как в разговорах пролетело больше часа. Да, собственно, рассказывал-то о себе не он, а больше сама Мария Васильевна. Повторяла слышанное от Полины Осиповны,
Тимофея это забавляло и трогало. Говорила Мария Васильевна явно о нем. И в то же время словно бы о каком-то третьем человеке, которого сейчас нет с ними за столом. Иногда он пробовал поправлять Марию Васильевну, и та с готовностью вскрикивала: «Ну да что же это я! Вам-то, понятно, лучше знать — рассказывайте», — но после нескольких слов Тимофея тут же опять в нетерпении перебивала его.
И все же он спохватился: пора. Сердечно поблагодарил хозяйку за угощение, снял с гвоздя шинель и заколебался — не хотелось надевать в рукава: день такой теплый. А иначе по городу нельзя, достоинство Рабоче-Крестьянской Красной Армии даже в одежде, в выправке своей, соблюдать он должен.
Мария Васильевна заметила его колебания.
— Да ты что же это, Тимоша, — за разговором незаметно как перешла она на это, привычное Тимофею в этих стенах обращение, — ты зачем же собираешься шинельку на себя напяливать? Вроде вижу я на улицах воинов в гимнастерочках. Запаришься.
— А на руке шинель нести не положено, Мария Васильевна, — объяснил Тимофей.
— Ну и пусть себе висит она на гвоздике! Даже припоздаешь, так вечера все равно теплые, не озябнешь.
— Я не знаю, где придется ночевать мне сегодня. Может быть, как раз шинель на этот случай пригодится.
— То есть где же тебе еще ночевать? — Мария Васильевна, занятая мытьем тарелок, остановилась в крайнем удивлении. — Сколько мы с тобой разговаривали, и ни к чему? Жить-то тебе негде, я же все давно поняла. Снимай, снимай, вешай обратно шинельку свою.
— У меня в Москве есть много товарищей. Поищу, думаю, выручат. — Тимофею было неловко. Зачем он солгал? И радостно. Совсем незнакомые люди, а с готовностью предлагают свое гостеприимство.
— Вот когда найдешь, тогда и разговор будет новый. Где они, твои товарищи? А у нас хоть и тесновато, — Мария Васильевна оглянулась, стала тут же планировать, — да что же, сообразим чего-нибудь. Сорванцов своих к окошку подвинем, тебя устроим в самый уголок. Проживем.
И не дала, никак не позволила взять с собой шинель. Добилась твердого обещания, что ночевать он будет только у них, пока не сыщет для себя жилища получше.
Тимофей остановился. Над ним высоким столбом толклись комары, но не кусали — признак устанавливающейся ведренной погоды. Здесь, за городом, на опушке березового леса, перемешанного с ельником и рябиной, дышалось особенно легко, напоминало Тимофею его родной Кирей.
Обгоняя его, протопал неуверенными, тяжелыми шагами мужчина в распахнутой косоворотке. Кепкой, скрученной в дудочку и зажатой в руке, он похлопывал себя по груди, не то нагоняя прохладу, не то просто от удовольствия.
— Денечек, да? — спросил хвастливо, будто он подарил Тимофею хорошую погоду, — Как, товарищ военный?
— Отличный день, — согласился Тимофей, все еще не трогаясь с места.
— А папа римский кулаками сучит, крестовый поход против нас все шибче подогревает. В Мемеле фашисты подняли бунт против власти. К большой войне, говорят, что ли? Когда вы дадите по рукам фашистам да крестоносцам, этим всяким? Читал сегодня газеты?
— Нет, не читал, — сказал Тимофей.
— Надо читать. — Мужчина сделал рукой круг в воздухе. — Долго ли злой силе такую вот тишину, благодать в мире порушить? Смотри, на вас, на нашу армию, ведь вся надежда! А мы, у станков заводских, надо будет — не подкачаем.
Он был немного навеселе. Тимофей проводил его сочувствующим взглядом — пришлась по душе доверительность, с какой тот обратился к нему.
И все-таки слова рабочего чем-то задевали. Может быть, тем, что он, Тимофей Бурмакин, не только газет не читал сегодня, но он, по сути дела, и не военный, в обиходном смысле этого слова, потому что с воротника у него петлицы спороты; и пока еще не рабочий от станка, как этот нечаянный его собеседник, а так — просто лишь гражданин. Вдобавок подследственный…
Но он тут же подавил эту мысль. Станет он и рабочим и петлицы на воротничок себе снова нашьет. День сегодня погожий, вот что главное. Комары толкутся в небе долго будут дни хорошие. Люди попадаются тоже только хорошие. И дорожка, та же самая, только нынче, не тоскливая и слякотная, ведущая в неизвестность, а знакомая, радостная.
Людмилу он увидел еще издали, как только тропинка вывела из лесу к стоящим в ряд маленьким домикам, словно бы взявшимся за руки и готовым выбежать через зеленую поляну к нему навстречу.
Немного приседая, Людмила красила штакетную оградку. Водила плавно кистью, и, когда вскидывала ее вверх, рука обнажалась почти, до плеча. Солнце посылало свои лучи через оградку. Уже невысокое, очень яркое, оно, должно быть, мешало ей, било в глаза сквозь просветы между планками. Людмила поеживалась, то и дело досадливо крутила головой, отмахивала со лба надоедливо сползавшие волосы.
Вот через эту зеленую полянку перейти…
— Люда! — позвал он вполголоса, зная, что это тихое слово на таком расстоянии, конечно, до нее не долетит.
А девушка, по удивительному совпадению, вдруг опустила руку с кистью, выпрямилась во весь рост и, немного потягиваясь, разминаясь, повернулась лицом к нему. Повернулась, замерла на мгновение, и кисть выпала у нее из руки. Сделала шаг, другой, видимо, никак не доверяя глазам своим, и опрометью бросилась навстречу Тимофею.
— Тима! Пришел?
Людмила повисла у него на шее, принялась безудержно целовать.
Они забыли, что стоят на тропинке, по которой то и дело проходят люди к железнодорожной платформе и кое-кто легонько посмеивается. Кроме торжественно застывшего леса, немо протянутых к ним узорчато-разрезных рябиновых листьев, настороженных еловых лапок и никлых тонких ветвей березы, в этом мире, сейчас таком светлом и теплом, для них не существовало ничего.
Потом они взялись за руки и, медленно переступая, будто жалея топтать ногами мелконькие полевые цветы, побрели вдоль опушки.
— Люда, тебе хорошо? — спрашивал Тимофей. Но об этом можно было и не спрашивать, об этом говорили ее лучащиеся радостью угольно-черные глаза. Удивительно красивой и желанной была она.
— А тебе, Тима? — спрашивала, в свою очередь, Людмила.
И Тимофей только крепче стискивал в своей ладони ее пальцы, тонкие, но жестковатые от тяжелой работы.
Они брели, не зная куда. Но так вот, рядом, готовы были обойти хотя бы и весь шар земной. И не имело значения, будет ли все так же ласково светить предзакатное солнце или захватит в пути холодная, непроглядная ночь, — только бы вместе, и только бы двигаться, открывая для себя все новые и новые дали. Так они вышли к железнодорожному переезду с высоко задранными в небо полосатыми шлагбаумами. Поляна и опушка леса здесь пересекались замощенной булыжником дорогой, которая круто всползала на переезд.
По ту сторону насыпи виднелись домики другого дачного поселка. Блестящие рельсы убегали и вправо и влево совершенно одинаково, как бы навязывая извечное раздумье всех перепутий: куда повернуть?
Тимофей глянул влево. Там, далеко, была Москва, одарившая его многими знаниями, многими своими щедротами великого города. Но ближе — остановочная платформа, та самая, когда осенней ночью…
А вправо? Родные края. И горькие, суровые, но больше все-таки счастливые годы его жизни; там был и самый близкий друг его, комиссар Васенин, Мешковы, и все это в такой фантастической дали, что лишь представить ее — кружится голова.
Какая сторона этого гладкого рельсового пути, словно живой ручей, переливающийся на солнце, ему дороже?
Людмила без слов поняла его. Тронула за руку, и они пошли дальше. Ни вправо, ни влево, а прямо, вперед, по неровной, вымощенной булыжником дороге, через переезд.
Дорога уводила в открытые поля, в вечернюю тишину, и там можно было идти, легко ступая по мягкой травянистой обочине, где истомно циркали неутомимые кузнечики.
В небе затеплились первые звезды.
— Ты помнишь, Люда, нашу ночь на Одарге? — спрашивал Тимофей;
— Умру — и тогда буду помнить. Если бы ты в ту ночь не пришел, меня теперь уже и на свете бы не было.
Попадались маленькие поселки, какие-то перекрестки, развилки дороги. Изредка их обгоняли пылящие грузовики, конные упряжки. Они шли, не замечая ничего.
— А мы найдем здесь такую речку?
— Не знаю.
— Куда ведет эта дорога?
— Не знаю. Каждая дорога куда-нибудь ведет.
— Тебе не хочется вернуться?
— Нет. Пойдём, пока сил хватит?
Они не могли наговориться. То забирались назад в далекие годы, то размышляли, какая жизнь наступит через несколько лет. Перебирали профессии, ремесла, которым хорошо было бы научиться.
Тимофею нравилось столярное дело. К нему всегда разжигал интерес Мардарий Сидорович. Но больше хотелось постигнуть такие науки, где можно сразу широким взглядом охватить весь мир.
Людмила рассказывала, что работает на ремонте железнодорожного пути — спасибо, устроил Герасим Петрович, — она меняет шпалы, подбивает под них балласт. Да вот после воспаления легких быстро накатывается усталость. Но все же радостно работать, когда ты вместе с людьми и тебя они любят.
Говорили обо всем. О минувшей зиме, какая она была холодная. О книгах, которые они прочитали. О забавных случаях в жизни. Только о грустном не говорили. И ни разу не произнесли фамилию Куцеволов, не спросили друг друга, что было с каждым после того, не добром обернувшегося вечера…
Это потом, потом…
На поля опустилась глубокая, но прозрачная ночь, и низины подернулись клочковатым белым туманом. Стало зябко. Тимофей пожалел, что на нем сейчас нет шинели. А Людмила стояла, втянув голову в плечи, покусывала сорванную травинку. И тихо, сонно смеялась.
— Ой, Тима! Куда же это я тебя завела? Сейчас упаду и не встану. Что нам делать?
— Позволь, я тебя понесу, — просто сказал Тимофей. — Ты отдохнешь.
Она подошла, припала к нему всем телом и, теплая и дрожащая, доверчиво уткнулась ему в грудь головой.
— Нет, я вот так постою немного, только минуточку одну…
И Тимофей почувствовал, как у Людмилы подгибаются колени, она расслабленно сползает, падает на землю. А поля вокруг бескрайные, прохладные. Нигде ни огонька, ни единого звука. Даже кузнечики примолкли.
Он подхватил и понес ее, приподняв так, что подбородок Людмилы лег ему на плечо, а руки безвольно свесились за спину. Тяжело Тимофею не было, он мог бы так идти хоть всю ночь. И он даже не сразу понял, куда пошел — обратно, к дому Епифанцева, или все продолжая свой путь в даль, в бесконечность.
Людмила дышала редко, глубоко, и теплота ее дыхания, проникавшая сквозь плотную ткань гимнастерки Тимофея, наполняла его счастливым волнением. Вот так они теперь навсегда будут вместе.
Он шел; поглядывая на тускло-желтую звезду, выделяющуюся среди других своей величиной. Все звезды казались теплыми, струили нежный мерцающий свет, а желтая звезда, вопреки ее цвету, была словно бы ледяной, чужаком в дружеском ночном разговоре небесных светил. Тимофей не очень уверенно разбирался в астрономии, хотя в свое время и прочел, по совету Васенина, несколько книг Фламмариона. Немерцающие звезды, он знал, — планеты. Вероятнее всего, это Сатурн.
И ему как-то сама по себе припомнилась, может быть, и не очень точно, одна из отрывочных записей, прочитанных в дневнике капитана Рещикова: «Глупо верить, как верили древние и верят многие еще и в наши дни, что судьба человека от его рождения и до кончины так или иначе, а где-то записана. В том числе в безднах вселенной на звездном языке. Но кто мог бы записывать судьбу человеческую на звездах, на линиях руки или на чем-то еще и для чего? Творец, если есть творец этих судеб, он их знает и так, ему это не нужно. А люди, миллион против одного, умрут, не узнав своей судьбы даже от какого-либо предприимчивого астролога, которого тоже неизвестно кто одарил умением читать по звездам. Итак, оскорбительное надувательство. А составленные мною гороскопы для Вити и Людочки — просто милая игра в домашнем кругу. Став взрослыми, они станут смеяться над тем, что Марс, появляясь над горизонтом в сентябре, весь этот месяц будет с жестокостью управлять поступками Вити, а Сатурн, находясь в весенние месяцы в созвездии Водолея, станет приносить Людочке счастье. Никем и нигде судьба человека не записана, свою судьбу он создает только сам. Но лишь тогда она станет прекрасной, если человек видит ей место в ряду других человеческих судеб, которые он сможет, а потому обязан облегчить. И еще: если, определяя свое назначение в мире, он способен улавливать даже самый тихий голос собственной совести, внимая ему, как голосу далеких и чистых звезд. Ибо звезда не сама судьба, а издревле — лишь синоним незапятнанности души человеческой…»
Пусть капитан Рещиков, как считает Алексей Платонович — несусветный философский путаник и открыватель либо тривиальных, либо, наоборот, вообще неоткрываемых «истин». Но разве его слова о звездах и о судьбе человеческой — плохие слова?
Не Сатурн же, конечно, если эта холодная, тускло-желтая звезда — Сатурн, сегодня повела его и Людмилу сюда, чтобы теперь остаться им навсегда вместе. Они сами для себя решили это. И связали теперь судьбы свои в одну не для того, чтобы прожить посытнее и потеплее.
— Эй, звезды, мы слышим ваш голос!
Тимофей сказал это очень негромко, ему показалось даже, что он только подумал так. Но Людмила вдруг встрепенулась, выпрямилась, соскользнула на землю, еще совсем сонная.
— Кто тут? — спросила встревоженно. Обтерла лицо ладонью, словно бы умываясь. — Ой, Тима! Где это мы? Мне почудилось… Будто плыву я в лодке. С тобой, А кто-то сильно наклонил ее, из реки…
— Никто не наклонял. Это я пошутил, сам качнул чуть- чуть нашу лодочку, — сказал Тимофей. И поцеловал Людмилу в губы — таким растерянно милым в ночной темноте было ее лицо. — И, кажется еще, я разговаривал со звездами.
— Со звездами? О чем? — спросила Людмила.
— О том, что с этой ночи ты моя жена. Если ты этого хочешь. Но я уже решил и за тебя, пока ты спала.
Она отступила. Немного, так, чтобы Тимофей смог увидеть ее глаза,
— Тима, я никогда, никогда не скажу тебе неправды!
И в этих словах содержалось всё.
Мария Васильевна крепко отчитала Тимофея за то, что он глаз к ним не казал больше двух недель. В углу стояла приготовленная для него, тяп-ляп, самодельная лежанка — дело рук Ивана Никаноровича. За один вечер сколотил. И постель на ней честь честью заправлена.
«Сорванцы» Толик и Виталик прыгали вокруг матери, прятались за ее подол, выставляя измазанные повидлом рожицы. Дядя Тима им нравился, но вступить с ним сразу же в более^ тесное общение они еще не решались.
— Ну, нету и нету! Ждем первую ночь, и вторую, и третью, и десятую, да что же это такое? — корила Мария Васильевна. — Зачванился парень, облюбовал себе хоромы царские, так хотя бы за шинелькой пришел. Или мы сами чем не приглянулись?
— И не знаю просто, какими словами просить у вас прощения, Мария Васильевна, — оправдывался Тимофей. — Хотите, на колени стану, хотите, вздуйте ремнем.
Толик с Виталиком давились от радостного смеха. Мария Васильевна беспомощно всплескивала руками: «ремнем»!
Не в этом дело.
Но, израсходовав весь запас своих сердитых слов, она заговорила уже ровнее, участливее: Епифанцевым этим, поди, пристроился? Понятно. Так я и подумала. Поближе к девушке своей.
— Женой будет. Все у нас решено.
— Бог ты мой! Вот нынче как: раз — и готово.
— Нет, не «раз», Мария Васильевна. Наша любовь очень давняя. Хотя, как говорится, и с первого взгляда.
— Ну, коль так, большого вам счастья тогда! — сдалась Мария Васильевна. И тут же прибавила сокрушенно: — А знакомству нашему, что же, выходит, тут и конец?
— Почему? Самое начало, — возразил Тимофей. — Если чаем снова угостите, буду чай пить, но так, или иначе дождусь Ивана Никаноровича. Дело у меня к нему огромное. Да и к вам тоже, Мария Васильевна. Боюсь только, что когда расскажу, так вы и сами от знакомства со мной откажетесь.
Марии Васильевне нравились бесхитростные, веселые люди. Держал себя Тимофей подкупающе просто. А просить он собирается, уж конечно, не бог весть что особенное. И хорошо, когда с шуточкой. Она погрозила ему пальцем, шуганула ребят от себя и пошла ставить чайник. Какой же без угощения разговор?
А разговор был вот какой.
Когда чайник вскипел, и Мария Васильевна выставила на стол, что нашлось у нее к такому случаю, Тимофей перечислил все свои просьбы.
Первая, лично к ней. Помочь устроиться Людмиле в школу ФЗУ при той самой швейной фабрике, которая так усиленно приглашает Марию Васильевну к себе на работу. Видимо, портнихи там очень нужны. Может, примут Людмилу?
Вторая просьба к Ивану Никаноровичу — помочь уже ему, Тимофею, поступить на Мытищинский вагоностроительный завод. Столяром. По первости хотя бы самого малого разряда. Работать надо, работать хочется, и столярное дело нравится. В тайге, мальчишкой еще, все сам мастерил по дому. Если же и вперед заглянуть, на ближнюю осень, то, работая на таком заводе, потом вернее зачислится и на вечерний рабфак при университете. Это самая главная мечта.
Ну и третья просьба, к обоим. Не разламывать эту вот, в углу, лежаночку. Вдруг поздняя ночь или дурная погода прихватит в городе — приютить на ней его ли самого или Людмилу. Как уж там по обстановке придется…
— Да хоть и двоих враз, — растрогалась Мария Васильевна. — Сами сколько по углам ютились, цену человеческой поддержке знаем. Да и в этой комнате временно живем, пока вернутся со своего Дальнего Востока настоящие хозяева. Как еще к той поре с квартирой нас устроят? А насчет девушки, ну хочешь лучше — жены твоей Людмилы, завтра же на фабрику сбегаю. Сто подружек там у меня. Да и не в подружках дело, верно говоришь, на обучение молодые всюду очень нужны. Похожу, с кем надо, поговорю. Не жировать куда-нибудь человек просится — на работу. Мастером хочет стать, жизнь свою на правильный лад повернуть…
Она разгорячилась. С такой же убедительностью объявила, что и самого Тимофея с удовольствием на Мытищинский завод возьмут, потому что и там рабочие вот как нужны, а Тимофей вон какой бравый, без пяти минут строевой командир.
— В том-то и штука, Мария Васильевна, что я действительно сейчас без пяти минут командир роты. А без двух минут — совсем из армии разжалованный. Правда, есть у меня бумага от следователя, что препятствий к поступлению моему на работу не имеется, но ведь кто его знает, как на большом заводе посмотрят. А мне хотелось бы поступить именно туда, где много рабочих и хорошая техника. Хочу не просто на жизнь себе зарабатывать, а учиться при этом.
Тимофей не стал рассказывать, что есть у него в запасе еще одна поддержка. И очень крепкая. В тот день на Главном почтамте получил он телеграмму до востребования. Васенин ему телеграфировал: «Письмо получено мой дорогой будь уверен истина всегда победит тчк Окажется трудно сходи Политуправление РККА замначальника Гудину поможет говорил с ним по прямому тчк Анталову привет передай обнимаю Алексей». Он не сказал Марии Васильевне об этой телеграмме потому, что не хотелось ему прибегать к поддержке Гудина без крайней к тому необходимости. Прежде всего, надо надеяться на себя. И еще раньше — на справедливость того, чего добиваешься.
Не сказал Тимофей и о том, что повидался с Анталовым. Зачем об этом рассказывать? Разве только так, для общего разговора о хороших людях.
Анталова он подкараулил у проходной будки.
В первый момент Тимофей его не узнал, так он горбился, и «тянул ногу», чего сам больше всего не любил у курсантов. Обернувшись на оклик Тимофея, Анталов проговорил немного удивленно и с оттенком удовлетворения:
«A-а, Бурмакин!»
И выждал, когда Тимофей поприветствует его по уставу. «Товарищ начальник школы, разрешите к вам обратиться. Я должен попросить у вас прощения…» — начал было Тимофей;
Но Анталов, пронизывая его своим холодным, льдистым взглядом, перебил:
«У тебя, Бурмакин, что ни слово, то ошибка. Во-первых, теперь я не начальник школы, а только командир подразделения. Во-вторых, в твоем нынешнем положении правильнее говорить просто „товарищ Анталов“. В-третьих, извиняться тебе нет основания, если ты имеешь в виду понижение меня в должности. Я сам виноват: неправильно хранил некоторые бумаги. Ну, а если главное взять, ЧП, твою выходку, так, черт подери, или ты и в самом себе не уверен? А если уверен, почему я должен не верить тебе? Какого лешего тогда тебе просить у меня прощения?»
«Спасибо, товарищ Анталов! — взволнованно сказал Тимофей. — Но для меня вы все равно начальник школы… И мой командир полка».
«Если бы это не походило на взаимные реверансы, я бы тоже ответил тебе: „Спасибо, курсант Бурмакин!“ Но давай по существу. У тебя ко мне дело? Или только поздороваться со мной хотелось?»
Они тихонько шли вдоль школьной ограды. Дул резкий боковой ветер, трепал вершинки молодых липок, посаженных, обочь тротуара, и заставлял обоих, Бурмакина и Анталова, временами придерживать головные-уборы.
«Особенного дела нет, товарищ Анталов. Хотелось с вами и поздороваться и обязательно все же сказать: „виноват“ — я ведь знаю, что вас из-за меня понизили…»
«Что ты мне опять на больную мозоль наступаешь! Объяснил ведь я тебе»,
«Тогда еще и посоветовал Алексей Платонович Васенин повидаться с вами».
«Вот с этого и начинал бы. Мне он тоже пригнал письмо листах на десяти. Так что я вполне посвящен в подробности твоей выходки. Можешь не рассказывать. А, в общем, давай знать, когда понадоблюсь. Надо будет по обстоятельствам твоим, к Гудину схожу. Тебе к нему проникнуть труднее. Нет других вопросов? Тогда домой обедать пойду. Стал я уставать по-собачьему. Впору язык вывалить и улечься, вытянув лапы, вот тут под липками».
Он первым подал руку Тимофею и козырнул.
«Прощай! — Но задержался. — Вижу, у тебя что-то еще». «Вот вы сказали, что верите мне. А почему же тогда это ЧП назвали моей „выходкой“? Ведь под поезд, вы же знаете, ни за что не толкнул бы я Куцеволова! Живым и здоровеньким притащил бы его в Москву. Это он хотел бросить меня под колеса. А все остальное получилось нечаянно».
«Называю „выходкой“ потому, что солдатскую смекалку ценят по результатам. Если ты его, как личность, угадал, леший понес тебя вдвоем с ним по шпалам! Значит, не смекнул, не предусмотрел. То есть вместо разумного действия глупая „выродка“ у тебя и получилась. При этом — слушай! — не исключено еще, что и в самом деле ошибка у тебя произошла».
Тимофей побледнел, отступил.
«Если так, я не могу от вас…»
«Не пыли! Глупые „выходки“ как раз с таких вот необдуманных слов и начинаются. Слушай еще. Даже если это ошибка, в вину я тебе ее не поставлю, хотя бы это стало тогда уже моей собственной ошибкой. Понял? Хорошенько подумай. Прощай!»
Он снова козырнул и пошел, не оглядываясь.
Мария Васильевна выслушивала доводы Тимофея сочувственно. Но тут же, теряя терпение, вступала сама:
— Это правильно ты говоришь: «чтобы учиться». Клятву — от тебя не скрою, — по- старинке, с крестным знамением, дала: жилы из себя вытянуть, а сорванцов своих выучить всем наукам, какие на свете есть и каким цари обучались. Для чего же мы тогда и революцию делали?
Тимофей посмотрел на Толика с Виталиком, которые, напрыгавшись вокруг матери, забрались в свой уголок и там гремели игрушками.
— Не знаю, как завлечь вам мальчишек ваших в большую науку, — сказал он. — Но если только на жилах своих туда вы станете их тащить, не вытащите: оборвутся жилы. Слышите, вон поспорили они: «Я сам, я сам!» Ну и пусть сами делают. А вы только вовремя к ним подойдите, если не ладится у них, помогите. А на себя заботы все не берите, за них не думайте. По себе сужу. Других примеров нет у меня.
— Так, а если себя не губить ради детей своих, что же. тогда им такими, вроде меня с Ваней, на всю жизнь и оставаться! — с отчаянием и. возмущением воскликнула Мария Васильевна. — Чего-то твой совет…
У входной двери прозвучал электрический звонок: три коротких и один длинный.
— Ваня пришел! — сказала Мария Васильевна и поднялась. — Ну, озаботил ты меня, Тимоша, насчет моих сорванцов. — Покачивая головой, она пошла к двери. От порога сказала с непререкаемой убежденностью: — Только от клятвы своей, от думы своей все-таки я не отступлюсь.
Вернулась Мария Васильевна вместе с мужем. Он был высокий, чуть рябоватый, с желтыми вислыми усами. В одной руке нес игрушечный деревянный вагончик — искусная работа — с тормозной площадкой и с рессорной подвеской колес — гостинец ребятам собственного изготовления; в другой руке — кошелку с инструментом.
— Эге, Тимофей Павлович! — закричал он с ходу. — Вот когда мы познакомимся. А то разговоры о тебе идут, а сам как под шапкой-невидимкой.
Продолжать он не смог, его облепили Толик с Виталиком, лезли к нему на руки, заставляли наклоняться, чтобы поцеловать, проворно перетряхнули кошелку с инструментами и тут же бросили ее, занялись испытанием вагончика, проверяя, открываются ли в нем двери, вертятся ли колеса и пружинят ли буфера.
Потом все вместе уселись за стол, и Тимофею пришлось опять пить чай и повторять свои просьбы, с какими он пришел в этот дом. Но больше за него объяснялась Мария Васильевна. Долго молчать она никак не могла. Иван Никанорович крупными волосатыми руками брал хлеб, намазывал тоненько маслом, похохатывал крепким баском. Он во всем соглашался с женой и подтвердил все ее обещания. Тут же назначил Тимофею время, когда им встретиться, чтобы вместе ехать в Мытищи.
— Это ты правильно все обдумал, Тимофей Павлович, насчет завода нашего. Хороший, отличный завод! Непорядков, понятно, и на нем хватает, только где ж ты видывал такое, чтобы их вовсе не было. А когда и тебе он станет своим, поймешь, как сердце болит из-за каждой вредной мелочи, если справиться с ней нет быстрой возможности, и как ты яриться будешь, чтобы все же перебороть ее! У-у, без любви к своему делу, к заводу своему лучше и не поступать на работу, а горемыкой, закатив глаза, ходить с кружкой по вагонам, медные копейки выпрашивать.
Видно было, как Иван Никанорович влюблен в свой завод, И Тимофей, слушая его, проверял себя: а готов ли он сам так влюбиться? Получалось: готов.
Расставались Тимофей с. Иваном Нцканоровичем очень довольные друг другом.
И через несколько дней Тимофей уже впервые повесил номерок на табельную доску в проходной Мытищинского завода, а Людмилу Мария Васильевна отвела на швейную фабрику, помогла поступить в школу ФЗУ.
В те же дни Тимофей побывал с Людмилой в загсе. Свидетелями расписались Иван Никанорович Гладышев и Степанида Арефьевна Епифанцева.
Теперь жизнь завертелась на полный ход.
И особенно плотной она стала со второй осени, когда Тимофея при некотором вмешательстве Анталова и Гудина зачислили сразу на последний курс рабфака при Московском государственном университете. Общая его подготовленность в Лефортовской военной школе это позволяла.
Надо было всюду успеть. Утром на завод в Мытищи и на вечерние занятия в Москву. Часто Тимофею приходилось на пригородном поезде проезжать мимо своей платформы, лишь поглядывая в темное окошко на лес, за которым находился домик Епифанцева, а сейчас и его с Людмилой доброе пристанище.
Так и этак судили-рядили на общем совете, да, кроме того, что молодым устроиться на кухне, другого ничего не придумали. Не разбиваться же поврозь и не к Гладышевым уходить, у которых всего-то одна комната, а в семье — четверо.
Все свои заработки Тимофей и Людмила вкладывали в общий «котел». Туда же шли продукты и промышленные товары, которые на швейной фабрике и на Мытищинском заводе, как и повсюду на крупных предприятиях, выдавались по спискам в поощрение ударной работы. А потом, уже на общем совете, решали, кому нужнее сейчас обувь или какая ни на есть одежка.
Епифанцевы из обнов для себя не брали почти ничего. Все молодым, молодым. А на свои ботинки — подметочки, набойки, заплаты.
— Наше время прошло. Хватит, покрасовались. На вас, свеженьких, румяных, поглядеть — себя этакими вспомнить. Вот и отрада наша. Да и заработков у вас у двоих теперь тоже побольше нашего, — говорила Степанида Арефьевна.
— Без вас-то нам куда бы деваться? — возражала Людмила. — А уж я, пока не было Тимы, одна и совсем бы пропала.
— Не пропала бы, — говорил Герасим Петрович.
И приводил в пример какую-нибудь из народных сказок, где милую девицу-красу, перетерпевшую множество всяческих бед и страданий от злых волшебников и Змеев-Горынычей, обязательно спасал добрый молодец.
— Иванушка-дурачок, — добавлял Тимофей весело.
Работа на вагоностроительном заводе ему очень нравилась. Стоило только войти под огромные пролеты сборочного цеха, всегда шумного, грохочущего и, казалось, насквозь пропитанного запахами олифы, металла и дерева, как забывался весь остальной мир.
За годы гражданской войны Тимофею в сознание болезненно вошли картины ужасающей разрухи, разбитые, расстрелянные вагоны. А тут создавались новые, сверкающие свежей краской. Готовые, они катились по рельсам двора с каким-то особенно ласковым шелестом.
Каждый день за ворота завода маневровая «овечка» вытаскивала их целую вереницу. Но мимо Мытищ шли длиннющие товарные поезда, по-прежнему составленные из разной скрипящей и стонущей рухляди. Каплей в море казалось то, что удавалось сделать за смену, горячую, напряженную.
И значит, если хотеть, чтобы в щелястые полы и стены вагонов не высыпалось тоже с тяжким трудом собранное на крестьянских полях зерно — хлеб, которого в стране было еще не досыта, и если верить в то, что можно же преодолеть эти осточертевшие нехватки всего самого необходимого, надо было работать и работать. За смену выгонять и две и три нормы.
Не вальяжничать на перекурах, а делать кому что положено: строгать, пилить, сверлить, клепать, сколачивать, завинчивать. Передышки — только чтобы смахнуть обильный пот со лба. Только так. Гвоздик, болтик упал — подними. Он денег стоит, и главное, не хватит как раз такого одного маленького болтика, глядишь, кто-то долго будет без дела стоять.
И когда, закончив смену, в потоке рабочих Тимофей выходил за ворота завода, руки и ноги у него словно гудели внутри, поламывало поясницу. Но предвкушение долгого, почти часового пути до Москвы в пригородном поезде, когда можно будет хоть и не очень вольготно, а все-таки развалиться на широкой скамье и уткнуться в учебник, уже настраивало на веселый лад.
Так пролетела зима. За нею весна и лето — полегче. Наступала новая осень.
Тимофей не смог бы с твердой уверенностью сказать, что ему больше по душе: работа на заводе или работа над книгой. Там уставали мускулы, здесь уставал мозг. Но и в том и в другом случае радость творчества, созидания помогала забывать об усталости. Вся жизнь его до сих пор была совмещением таких же двух начал. Военный труд изматывал физически не меньше, чем работа в сборочном цехе. И в равной же степени окрылял сознанием его полезности и необходимости. А книга с самых малых лет была его постоянным спутником и наставником.
И вот рабфак окончен…
Что дальше? Уйти только в науку и забыть, что руки твои способны хорошо выполнять не только плотничные и столярные, но и слесарные работы, которыми он тоже овладел, не пожелав остаться надолго только лишь в сборочном цехе. Или отказаться от мысли, стать ученым, как. предсказывал ему Васенин и посвятить себя совершенствованию, в каком-либо из этих, наиболее полюбившихся ему ремесел. Есть к тому же и разные курсы. Их много, пожалуйста, выбирай.
Епифанцевы и Гладышевы в голос твердили одно: «Если можешь учиться, только учись. Для того и на рабфак тебя зачисляли. Советской власти ученые вот как нужны. А с винтовкой либо с топором нашего брата хватит».
Он спрашивал в письмах совета у Васенина, у Мешкова.
Мардарий Сидорович отвечал: «Полина другого и видеть тебя не желает, как при галстуке и с портфелем. А по мне: в чем ты сам сильнее, что от охоты, а не от принуждения. И еще — в чем родная держава наша больше нуждается. По теории этой так я склоняюсь: ногами землю топтать всякий может, в руки человеку не каждое, ремесло дается; головой, от бороды до бровей, тоже кто хочешь хорошо работает, ну, а насчет самой верхушки, коробочки черепной, это, брат, если в ней что заложено, по пустякам растрачивать не годится. Вот и думай сам. Умная голова должна придумать. А не придумает, значит, она — дура».
Васенин подтверждал свою постоянную мысль: идти в большую науку. Но при этом напоминал: «Тима, только имей в виду, что идиотское дело с этим самым Куцеволовым все еще не закончено. Верю, решится оно правильно. А ведь тогда тебя снова вернут в армию. Ты же по окончании нормальной военной школы — кадровый командир? С таким обязательством тебя и в Москву посылали. Проверял ли ты, кстати, возможность по окончании рабфака поступить в университет при том „хвосте“, что за тобой значится (опять говорю о Куцеволове)? И коль скоро коснулись мы этого злого духа (пока не доказана полная реальность его), должен с грустью сказать, что никак не найду таких сил среди своих самых добрых друзей на верхах, которые до завершения расследования по первому кругу смогли бы повернуть колесо круто в обратную сторону. При наиглавнейшем свидетеле, отказывающемся от любых показаний по беспамятству своему, любому твоему доброжелателю пока просто не за что ухватиться».
Тимофей нигде и ничего не проверял.
Увлеченный работой, занятиями на рабфаке и осчастливленный теми вечерами и выходными днями, которые проводил вместе с Людмилой, он как-то не думал совсем о том, что «дело» его не закончено.
Никто не напоминал ему об этом, никто не ставил ему, в связи с этим каких-либо и в чем-либо препятствий. Сам он, заручившись твердым обещанием Танутрова известить его, если следствие будет возобновлено, — а такого извещения не было, — ждал терпеливо и даже в известной степени отстраненно, зная, как и писал теперь Васенин, что в обратную сторону «колесо» можно будет повернуть лишь тогда, когда заговорит или захочет заговорить Куцеволов.
Получив письмо Васенина, Тимофей съездил в университет. И оказалось, что «хвост» с Куцеволовым для него — большое препятствие.
Иногда Тимофей вместе с Людмилой наведывался к Никифору Гуськову.
На дорогу уходило много времени, и не каждый раз удавалось застать Никифора дома. Тот вечно пропадал на каких- нибудь внеплановых командирских занятиях или лекциях. Надюша уговаривала подождать, принималась собирать на стол, и, проведя часок в разговорах с нею, приходилось все-таки расставаться, не повидавшись с Никифором. Иначе и домой не попадешь, пройдут последние поезда.
Из университета Тимофей поехал прямо к Гуськову, решив в этот раз ждать его, что называется, до победы. А Никифор, на счастье, оказался дома. Он внимательно выслушал Тимофея, пожал плечами и ответил:
— Мой совет для тебя не будет иметь никакого значения, потому что ты уже сам видишь судьбу свою.
— Как?
— А так. Я ведь тебя насквозь вижу. И обстановку всю понимаю. Ты будешь всю жизнь вроде Васенина таскать шинель на плечах, а вместо хлеба питаться книгами. Вот тебе и университет и высшее твое образование. На ближайшее время, во всяком случае. Так говорит тебе и твое собственное сердце.
— У меня «хвост» этот проклятый! Он мне мешает.
— Да это что! У меня — помнишь? — «хвоста», что ли, не было. По уму и совести, по велению сердца судьбу свою примерять надо. Хвосты человеку не свойственны — топором их!
Разговор с Никифором был приятен Тимофею. Открытый, дружеский. Совсем не то, что незадолго до этого с Володей Своренем, у которого он раз один всего и побывал, хотя жил Владимир в том же доме, что и Гуськов.
Сворень, припадая на левую ногу, бросился к нему, обнял, расцеловал, похлопал по плечу. Крикнул:
— Надя! Гость дорогой пришел. Извлеки там из запасов получше чего-нибудь.
— Да я на минутку только, повидаться. Как живешь, Володя?
— Надежда Гуськова говорила, что к ним ты все же частенько заглядываешь. Стало быть, старых друзей побоку? — сказал Сворень. И отступил на шаг. — Как хочешь, а мне это обидно. Сколько ведь под боевой выкладкой мы с тобой по Дальнему Востоку вместе протопали. И школа опять же. Да вот оба нежданно-негаданно штатскими оказались. Я повыше, а ты на низу. Может, это нас теперь разделило? Так зря. Друзей я не забываю.
— И я не забываю, потому и зашел. Не сообразил даже сперва, что ты повыше, а я на низу.
— Вот уж сразу и к слову придрался! Я ведь не в упрек тебе. И что за характер, Тимка, у тебя?
Подбежала Надя. Поздоровалась. И принялась готовить угощение.
Разговор Тимофея с Владимиром продолжался.
— Вид у тебя неважный, Тимка, — сказал Сворень. — Работа тяжелая? Переходи к нам на завод. Устрою куда полегче, не глядя на то, что ты подследственный. Это в моих руках. Дружбу я не забываю. Не подведешь ведь?
— Подведу обязательно. По болтливости своей могу проговориться, как ты меня из дружеских соображений устраивал. И вообще. Ты ведь все время из этих самых соображений меня опекаешь, на путь истинный наставляешь.
Сворень посмотрел на Тимофея с беспокойством: просто зло шутит или на что-то определенное намекает?
И, кажется, догадался:
— Тебе Танутров давал читать мои показания? Ну, заострил он их. Сам понимаешь, перо в его руках, а как потом не подпишешь? Но я все-таки настоял, чтобы он в конце обязательно зафиксировал мою хорошую тебе характеристику. А как дела у тебя сейчас? Что насчет суда слышно?
— Выступить на суде хочется? Не знаю, насчет суда пока ничего не слышал. А дела мои хороши, хотя мой вид, может быть, и неважный. Живу — не жалуюсь. Больше того, радуюсь. Приезжайте с Надей, посмотришь сам, как нам живется.
— Тимка, эх, и надо же тебе было все-таки с этой «белянкой» связаться! — приглушая голос, будто даже сквозь стены его мог кто-то недобрый услышать, проговорил Сворень. — Когда Надежда Гуськова сказала, ушам своим хотя я и поверил, — тебя всегда к ней какая-то непонятная сила тянула, — но, честно же, с досады чуть не заплакал. Ко всем твоим бедам тяжелым еще эту гирю подвесить! Других баб тебе, что ли, на белом свете не стало?
— А ты на «бабе» женился? Или душу человеческую в Наде своей разглядел?
— Сравнил! — воскликнул Сворень. — Да у Надежды-то какое социальное происхождение! Притом и человек она, и если по женской части…
— Спасибо, Володя, — перебил его Тимофей. — Ты всегда подаешь мне добрые советы. Завтра пойду на сенной базар кобылу у цыган покупать. — Крикнул вглубь комнаты: — Наденька, до свидания! Приезжайте к нам в гости!
Он ушел, оставив за порогом пышущего яростью Свореня.
Итак, надо было принимать решение. Мнение всех друзей известно. Оставалось самым строгим образом еще раз выслушать себя. И Людмилу.
Только этими двумя голосами должна определяться их общая судьба.
С утра все «фабзайцы» садились за парты, писали диктанты, решали задачи по математике, вникали в историю, географию, с особым интересом вели записи на уроках обществоведения.
Потом шли обедать. Совершенно бесплатно за общим столом получали миску душистых, наваристых щей с большим куском черного хлеба.
Во второй половине дня начинались практические занятия в швейной мастерской. Учились обметывать петли, пришивать пуговицы, кнопки, крючки.
Мастерица придирчиво смотрела за тем, чтобы во «французский» шов не закладывалось при первой строчке больше двух миллиметров ткани. А когда шов с выворотом на обратную сторону строчился вторично, следила, чтобы не был он слишком жестким, тугим, как шнурок. Эти швы, пригодные лишь для самых тонких тканей, Людмиле поначалу давались плохо. Особенно если ткань сыпалась по кромке или вытягивалась. Зато «английский», плоский шов она усвоила очень быстро.
Но самыми чудесными и увлекательными стали занятия, когда приступили к кройке одежды.
Живя у Голощековых в Худоеланской, Людмила видела, как иногда, раз в год или в два, бабушка Неонила кроила штаны и рубахи Григорию. Брала старые, ношеные, прикладывала их к разостланной на столе «мануфактуре» и тут же кромсала ее ножницами. Без всяких выкроек и без примерок. А Григорий потом ворчал, что где-то ему тянет, жмет. Однажды чуть не избил старуху. Надел сшитые ею штаны, пошел в обновке покрасоваться к Трифону в гости, выпили с ним самогона, пустились оба плясать вприсядку, и тут новенькие штаны Григория лопнули в самом шагу четверти на полторы. А нижнего белья Григорий не носил, как по тому времени и все в деревне. Что тут было! Бабушка Неонила оправдывалась: «Где я тебе простору возьму, когда материя узкая». И вшила клин другого цвета.
Здесь, в школе, кройка предстала высокой наукой.
Людмила видела себя в мечтах хорошей портнихой. Такой, какие работали по отдельным заказам. Такой хотя бы, как Мария Васильевна.
Возвращалась она домой всегда удовлетворенная. Каждый, день что-то да прибавлял: в науках — крупицы новых знаний, в швейном ремесле — точность взгляда, ловкость и проворство пальцев.
Дома редко собирались одновременно все вместе. У Герасима Петровича со Степанидой Арефьевной были настолько, по их разумению, запутанные графики дежурств, что больше, как на три дня вперед, они усвоить их не могли. Тимофей, словно челнок, мотался на поезде и на трамвае между домом, заводом и рабфаком, иногда даже оставаясь ночевать в Москве у Гладышевых.
Только Людмила имела возможность приезжать домой регулярно в одни и те же часы, если не случалось после школьных занятий каких-либо собраний или коллективных «походов» в кинематограф.
Она шла лесной дорожкой от остановочной платформы, всегда напевая вполголоса. Пела и не замечала этого. Песня лилась свободно, как дыхание. Песня была ее настроением.
Если она появлялась дома первой, хозяйски прикидывала, что должна сделать до прихода других, и тут же бралась за работу. Любая, она доставляла ей удовольствие, потому что делалась без принуждения, не по злому окрику.
А самой желанной минутой для нее было, заслышав еще за штакетной оградкой твердые, по-военному чеканные шаги Тимофея, выбежать к нему навстречу. И дождь ли, снег ли на дворе, мороз или ветер, а так, в одной кофточке, без платка даже, удариться с разбегу, упасть ему на грудь, постоять счастливую минутку и потом тихонечко, в обнимку, подняться на крыльцо. Тимофей за это время поцелует ее, расскажет о самом главном, что с ним случилось за этот день, и спросит: «Людочка, а как у тебя?»
В тот вечер, когда Тимофей, побывав у Гуськовых, возвращался домой в отличном настроении, Людмила его встретила за оградой немного встревоженная. Но скрыла это. Пусть Тима, как всегда, о себе расскажет первый. Они постояли на крылечке дольше обычного — столь хорош был поздний осенний вечер. Приятно пахло опавшей с деревьев листвой.
Тимофей рассказал о разговоре с Никифором, напомнил, что писали Мешков с Васениным, как рассуждает Сворень.
— И вот, Людочка, качаться, как на весах, когда не поймешь, на которой чашке груз тяжелее, я не люблю, не могу, — говорил он раздумчиво, не отпуская от себя Людмилу. — Надо выбрать что-то одно. И я выбираю. Пойду по пути Алексея Платоновича, как только сверну шею этому Куцеволову и мне позволят снова вернуться, в строй. Работа на заводе мне нравится, и я пока там буду работать и поступлю на какие-нибудь курсы, если не примут в университет, но главная цель моя — служить Родине в армейской шинели. Без Красной Армии и мирный труд для нас невозможен. Не дадут нам трудиться. Людочка, понимаю, для тебя это будет опять нелегко. Жена командира — это солдат, который в бою подносит патроны. И может погибнуть вместе со своим командиром. Но мы-то ведь не погибнем!
— Тима, как ты решишь, а я всюду с тобой. Все равно, даже если погибнем. У меня столько было тяжелого в жизни, что тяжелее не может быть. А с тобой все будет легко. Только, наверно, я никакой не солдат по характеру, а санитар, что ли. Но ведь санитары тоже рядом с командирами ходят в бой? И я не струшу. Я ничего не боюсь. Просто твердости у меня мало. А с тобой пойду.
— Ну вот, значит, проголосовали? — Тимофей открыл дверь, пропустил Людмилу впереди себя, скинул рабочую куртку, стал умываться. — А знаешь, Людочка, какой забавный случай сегодня был. у нас на работе с парнишкой одним. Он на обрезном станке в столярном цехе работает. Давно уже влюбился в девушку. Тоже из столярки. Ксаной зовут. Разбитная такая, за словом в карман не полезет. И случись бы им пожениться, Ксана парнишку этого в узелок завязала бы. Ну, у него, поэтому к ней и любовь такая — робкая. Вслух об этом сказать боится. А все знают, все видят. И конечно, сама Ксана в первую очередь это тоже видит и знает.
Тимофей растирал полотенцем грудь, шею, руки, с удовольствием поглядывая на хлопоты Людмилы возле плиты.
Ему очень хотелось есть, и приготовлено было, наверно, что-нибудь очень вкусное. Еще с утра, собираясь на дневное дежурство, Степанида Арефьевна похвасталась белыми грибами, собранными, ею на заре в ближнем лесочке, и связкой репчатого лука, купленного по дешевке. Пахло как раз жареным луком, грибами, да к тому же пробивался и мясной запах.
— Что же ты, Тима, остановился? — напомнила Людмила, прикрывая сверху тарелкой заманчиво урчащую сковородку.
— Понимаешь, грибками пахнет, аж дыхание перехватило!.. Да, так вот парень этот снялся у фотографа, и не у пятиминутчика какого-нибудь, а в самой лучшей фотографии. Красавец получился удивительный. И то ли он Ксане хотел послать ее, не смея обыкновенными словами объясниться, то ли для собственного утешения, а сочинил и написал внизу стишки, из которых можно понять: именно Ксане автор этих стихов горячее сердце свое предлагает. Подписи нет, потому что фотография, по мысли, сама за себя говорит. Вытащил он фотографию эту из кармана и положил на станок, любуется. Станок был выключен. На перерыв. А тут, откуда ни возьмись, подходит Ксана. Парень — раз! да и прикрой карточку свою каким-то обрезком доски. А Ксана смекнула, в чем дело, — включила станок. Парень туда-сюда, растерялся. А доску циркульной пилой пополам уже развалило. И карточку тоже. Да так, что на одной половинке осталась голова парнишки, а на другой — все прочее со стихами. Он ту половинку карточки, что с толовой, успел сбросить на пол, ногой придавить, а другую половинку схватила Ксана.
— Ой! Поняла я! — закричала Людмила. — Она отняла у него и ту…
— То-то, что нет, — поправил Тимофей. — А давай ходить по цеху и к каждому, кто помоложе, фотографию эту — без головы примерять. Ну и, конечно, с чтением стихов, вслух и всякими вольными примечаниями. И каждому говорит; «Я согласна». Кто хохочет, остряки у нас всякие есть, а кто-то из семейных, в страхе, узнает жена, руками отталкивается: «Уйди ты, не я это!» Весь перерыв в цехе хохот стоял. Но к парнишке этому, между прочим, заметь, Ксана не подошла. Он же, как мышонок, съежился, побелел,
— Так ведь догадались же все?
— Конечно, догадались. В том-то и дело. Можно сказать, всем цехом веселый спектакль разыгрывали.
— И ничего парнишка? Не заревел?
— Да мне уже думалось, надо бы как-то смех остановить, урезонить товарищей. Жалел, что не сделал этого. А он после перерыва подходит ко мне, такой счастливый, и говорит: «Знаешь, Тимофей, а какие там хорошие стихи были написаны! Как их Ксана читала! Вот бы мне научиться такие стихи сочинять».
Уплетая за обе щеки вкусные грибки с картошкой, поджаренные на подсолнечном масле, а в придачу к ним и разогретые вчерашние котлеты, Тимофей и Людмила, посмеиваясь, на разные лады придумывали продолжение этой истории, зная, что Ксана теперь все равно не оставит парнишку в покое.
— Людочка, — спохватился вдруг Тимофей, — а у тебя-то как день прошел?
— У меня? — Людмила подумала: — Да на работе у меня день прошел, как и все, ничего особенного. Разве только то, что, сегодня я на четыре рубашки, из готового кроя, больше, чем вчера, сшила. И не старалась изо всех сил. Работала ну точно как вчера. А подсчитала в конце — на четыре больше…
— Сноровка в руках появилась, — сказал Тимофей. — Они уже без твоего приказа, сами работают. И у меня тоже так было. Уйдешь мыслью в сторону, будто бы и не думаешь о работе, глядь, а дело сделано. Кем? Когда? Как? Без тебя твои руки сработали!
— А я сегодня, пожалуй, первый раз такое заметила.
Тимофей шутливо прищурился.
— Интересно; Людочка, а о чем же ты сегодня думала, если не о работе?
Но Людмила вдруг посерьезнела. Тревожный огонек засветился у нее в глазах.
— Тима, я тебе еще вчера хотела сказать, да подумала: померещилось. А сегодня, когда работа кончилась, на нашем вокзале я их опять увидела. Это точно они. Наверно, тоже на этом же пригородном ездят.
— Кто «они»? Чего ты встревожилась?
— Нюрка Флегонтовская с Алехой Губановым.
— А-а! — протянул Тимофей. — Нюрка… Та самая, которая тебя в Худоеланекой травила и на меня кляузу в Лефортовскую школу писала?
— Эта самая. Боюсь я. Если ненароком мы с ней столкнемся, Нюрка при всем народе опять начнет меня изводить. Она такая. Тима, знал бы ты, как она меня ненавидит!
— Знаю, Люда. Ты рассказывала. Но не бойся. Главное, не бойся. Не тебе — ей будет стыдно! — Он глубоко втянул воздух в себя, задержал и с шумом, гневно выдохнул. — Эх, зато мне, как хотелось бы мне с ней встретиться! Уж мы бы поговорили!
Подобно тому, как в чистом пламени рождается серый пепел, так и любовь несет в себе зародыш ревности. Оно, это чувство, от века причислено к разряду самых низменных. И на его счету немало разных преступлений.
Ревность…
Любовь, ее прекрасная госпожа, всегда оправдана, а ревность, горбатая служанка любви, проклята. Таков уж горький удел всех верных слуг, когда опасность грозит хозяину.
Да, ревность ослепляет человека. Но не раньше, чем его ослепит любовная страсть. Да, ревность хочет быть неограниченной собственницей, владычицей другого. Но только по доверенности, выданной ей любовью. Как возникает она, неизвестно. Все скверное приходит из темноты. Она терзает и жжет человека, толкает на необдуманные, порой губительные, необратимые поступки. Оставит на время — и ему уже становится лихо вспоминать, что он сказал, что он наделал. А с того момента, когда ревность уйдет наконец из сознания навсегда, человек будто рождается заново.
Нюрка Флегонтовская, с тех пор как стала Анной Губановой и поняла, что Алеха любит, ее и только ее, и нет у нее в любви ни единой соперницы, просто преобразилась. Характер твердый, властный у Анны сохранился, но злобность, раздражительность ее покинули.
Она уже редко вскипала в необузданном гневе и не выкрикивала безобразных слов, спокойно все выслушивала, раскидывала умом и тогда уже решала. По полной справедливости
И если Нюрка Флегонтовская прежде верховодила в сельской комсомольской ячейке, подчиняя всех главным образом своей железной напористостью и огневым нетерпением, теперь Анну Губанову уважали еще и за вдумчивый подход к делу, избирали, дружно соглашаясь: «Лучшего секретаря не найти!»
Именно как лучшего секретаря сельской ячейки Анну Губанову Иркутский областной комитет комсомола послал на учебу в Москву. Уже сама она убедила товарищей в обкоме комсомола, чтобы с ней вместе направили и Алеху. Комсомолец примерный, а, кроме того, без него и она не поедет. В обкоме и посмеялись над нею, и постыдили даже: «Человек ты передовой, а какие-то буржуазные. сантименты разводишь!» Но все-таки послали, в Москву и Алеху. Парень по всем статьям заслуживает поощрения. А что муж с женой, пренебречь можно, на учебе они не будут в подчинении друг у друга. Хотя кто-то беззлобно, и съехидничал: «Положим, у этой жены, муж всегда в подчинении будет».
Послали на рабфак с тем, чтобы потом готовить из них агрономов. Так сказали Алехе. Анне же намекнули, что агрономство, конечно, вещь хорошая, но пусть, она не забывает и о комсомольской работе. Образованные комсомольцы нужны не меньше, чем ученые агрономы.
— Мы еще с тобой, Анна, дела тут такие заварим… — пообещал ей секретарь областного комитета. — Смотри, не вздумай к Москве прирасти.
Прирастать к Москве ни Анне, ни Алехе не хотелось. Столица, конечно, им понравилась. Попервости, после Шиверска, они ею были прямо-таки оглушены. А вскоре разобрались, все оценили на свой, сибирский лад. Посади лесную елочку даже в самом красивом доме, разве расти ей?
Но таежными медведями ходить им по Москве тоже было не по сердцу. Гордиться родной, далекой Сибирью — одно, а выглядеть вахлаками, старой деревней нечесаной — дело другое. Всякие штучки-дрючки побоку — «буржуазия». А сапоги, косоворотка, юбка прямая с широким кожаным поясом и. на голове красная косынка — все это должно быть в порядке.
У Алехи соответственно, что полагается парню: и рубаха, и брюки выглаженные, не с клешем, и кепка. Дух комсомольский. И дикостью серой не пахнет.
Они очень обрадовались, узнав, что их поместят в общежитие, которое находится недалеко от Москвы по Северной дороге, той самой, по которой приехали из Сибири. Пустячок, а все же как-то роднее эти места, словно бы ближе к дому. Когда крутишься на вокзале, после занятий ожидая пригородного поезда, слышишь часто свой иркутский, «чалдонский» говорок. И «паря», и «тожно», и «лонись», и «чо ли», и «язви тя в душу». И лица дальних пассажиров такие привычные, немного плоские и с толстым переносьем, а старики — с роскошными бородами.
Оба они с Алехой любили потолкаться в такой толпе. И если уж не встретить в ней знакомых — где тут! — так с земляками повидаться обязательно. О жизни поговорить.
«Вы, дядя, не иркутские?»
«Тулунекие. А чо?»
«Да так. Мы худоеланские. Недалеко от вас. Как живется?»
«А чо — ничо! Лонись хлеба немного подгорели, а ноне пашаницы в рост человеческий, да, язви тя в нос занежились, полегли. Как страдовать будем? Жатки не пустишь, опять за серпы берись, или чо ли».
«Был бы хорош урожай!»
«Дак чо, паря, он урожай — который не на поле, а в анбаре. Снегом привалит, вот те и урожай! Кого тожно есть будем?»
«В колхозы государство машины дает. Работать легче и быстрее».
«А я про чо тебе баю? Вспахали трактором и посеяли сеялкой, елань у нас просторная, гуляй машина — хорошо! А убирать полеглый хлеб? Таку машину еще не придумали. Ты, паря-девка, говоришь, на агронома здесь? Вот и придумай. Нам, мужикам-то, чо? Артель, когда в ней только рука за руку, кака артель? Энтак и поврозь каждый сработат. Ты дай на всех нам умную машину. Железную силу нам дай. А землю, когда и чо на ней делать, мы знам».
«Дают же машины! Не все и не сразу всем. Машины умные делать — и умные люди для этого нужны. Где их городу взять?»
«Дак вон, вас взяли же! Давай!»
«Так, дядя, нам еще учиться да учиться. Чего сегодня с нас спрашивать?»
«И с нас тожно хлеба не спрашивай. Вот то-то!».
«Да городские и так ремешки, подтянули. Мы видим теперь, как рабочие живут».
«Пошшупай у меня за ремешком, пуза не больше, чем у городского».
«Так как же быть?»
«А так и быть. Работать. Ишь вонзилась!. Думаешь, не смыслю, чо ни деревне без городу, ни городу без нас? А вот как, когда кишка и там и там тонка? Стало быть, терпеть по-; ка надо. Выдюжим. Оно, девка, достаток в народе растет, как молода кедринка, кажный год хоть столько, а вверх».
Такие разговоры были приятны. Они не содержали каких-либо особых открытий. Но всегда создавали хорошее настроение. И оттого, что повидались с земляками, и оттого, что у земляков тоже все идет хорошо.
Прошли, перекипели те самые жестокие страсти, когда надо было бедноте неотвратимо решать: или сдаваться, возвращаться в кабалу, к богатеям, или напрочь стряхнуть их с себя? И глядели мужики друг на друга волками, потому что кто по природе, по ухватке своей волк, он и всегда волк, а доведи тихого до отчаяния — тоже озвереет. Вывезли кулаков в дальние края — стало спокойнее.
Анне припомнилась предзимняя с морозцем ночь в Худоеланской, когда заполыхали изба и амбар Голощековых, а по выбегающим с сельского схода активистам кто-то издалека вдоль улицы ударил несколько раз из обреза. И скрылся, вражина. Счастье, что ни в кого не угодил. Тогда у нее, для всех еще Нюрки Флегонтовской, скулы стянуло злобой. Попадись этот, с обрезом, тут же вырвала бы из рук и сама прошила гада насквозь, а Варвару Голощекову, истошно рыдавшую в едком запахе хлебной гари над пожарищем, так и швырнула бы прямо в огонь. Да спасибо, Алеха остановил. Вот как бывало.
Теперь они с Алехой, зажав под мышками учебники, садились в пригородный поезд и весело ехали до своей остановки. Знали, классовые битвы не затихли, и долго будут еще продолжаться, но в эти сражения нужно вступать с другим, чем прежде, оружием. Обрезы до поры до времени сдаются врагами в запас. Усиливается война умов. Ум — вот новое оружие. Потому что «там», у «них», тоже головы есть, они не на медные пятаки, а на червонное золото учились. И, значит, кровь из носу, надо полностью овладеть всеми знаниями, какими только располагает человечество; надо покорять и двигать технику вперед; надо понимать хорошо, что такое социализм и как быстрее коммунизм построить.: Построим — тогда попробуй, возьми-ка нас!
В поезде Анна старалась занять место поближе к окну, и светлее, почитать можно; и поглядеть на убегающие назад перелески, так похожие местами на родную Сибирь. Можно и позабавиться смешными сценками на станционных платформах, которые нередко возникают, когда поезд трогается с места. Всякое случается. Да и просто на людей посмотреть интересно. Это всегда какой-то особенный народ: на вокзалах и в поездах.
Было раз: в толпе, которая торопливо текла по перрону Северного вокзала на посадку в пригородный поезд, Анне почудилось знакомое лицо. Она не смогла в первый момент вспомнить, кто это, а когда сообразила — это же Людмила Рещикова — и обернулась, той и след простыл. Сказала Алехе. Он посмеялся: «Чего ей здесь делать, в Москве?»
А на следующий день это все повторилось. Стало ясно: Людмила куда-то ездит в том же пригородном и таится, избегает с ними встречи. Ну, это понятно. Радость в такой встрече видится ей небольшая.
Потом прошло много времени, и, хотя Анна, спеша на посадку в поезд, иной раз и останавливалась нарочно, чтобы пропустить мимо себя быстро текущую толпу, и внимательно обшаривала её взглядом, Людмила на глаза больше не попадалась. Были ли случайностью те первые две встречи? Или она переменила время и ездит с другим поездом, чтобы только им не столкнуться где-то лицом к лицу?
Анну это заботило. Кто бы ни была эта Рещикова, нехорошо сознавать, что тебя она боится, словно лютого зверя. Как-то стерся в памяти давний, жестокий разговор с нею в пасхальную ночь под малиновый перезвон колоколов, когда она пообещала Людмиле, что бедам ее не будет конца.
А Людмила этого не забыла. Она знала: Нюрка Флегонтовская свое обещание сдержит. И сколько ни убеждал ее Тимофей нетревожиться, Людмила не могла в себе перебороть страх перед возможной встречей с Нюркой. Она задерживалась теперь в Москве на полчаса, на час лишний, но прежним; очень удобным для нее поездом больше не ездила.
И все, же они встретились. В тот миг, когда Людмила сошла с поезда на своей остановке, а состав тронулся и плавно поплыл перед нею, она увидела Нюрку на тормозной площадке ближнего вагона, И не успела отвернуться. Заметила и та Людмилу. Ловко соскочила вперед по ходу поезда, только щелкнули по деревянному настилу каблуки сапог, и оказалась рядом с нею. Сдернула с головы стянутую: узлом на затылке красную косынку.
— Здравствуй, Рещикова! сказала, оправляя сбившуюся во время прыжка гимнастерку. — Как ты здесь?
Людмила не ответила. Беспомощно оглянулась. С платформы по скрипучим ступеням лестницы спускались к лесу немногочисленные, приехавшие в одном поезде с нею жители поселка.
Через минуту они останутся совсем одни. Даже Алехи Губанова нет. Почему Нюрка Флегонтовская на этот раз ехала без него? Или Алеха не захотел, не успел спрыгнуть е поезда?
Быстро сгущались сумерки. Вдали, у переезда, засветился в окошке сторожевой будки первый огонек.
— Как ты здесь оказалась Рещикова? повторила свой вопрос Нюрка. — Ты здесь живешь?
— Живу — глухо ответила Людмила.
И не знала; что ей делать дальше.
Пойти домой — значит повести за собой и Нюрку. Ведь не зря же та спрыгнула с поезда, а дома сегодня нет никого, и Тимофей приедет еще не скоро. Стоять здесь на одиноком, пустом помосте и разговаривать… О чем? Нет у нее никаких слов к этой злой и несправедливой…
— А я: тебя раза два на Северном вокзале издали: видела, — спокойно говорила Нюрка. — И все ты из виду как-то терялась^ Ты что, из Худоеланской после пожара прямо сюда?
Вот что ее интересует: пожар у Голощековых! Обрадовалась, что поймала, хочет куда-то за руку ее свести. А ведь об этом давно уже и Танутров знает. Выстрел мимо, пустой.
— Прямо сюда, — с вызовом сказала Людмила.
Теперь, когда стало ясно, чего надо Флегонтовской, страх неизвестности прошел, и появилось желание ни в чем ей не покоряться.
— Меня и Леху в Москву учиться послали. На агрономов будем готовиться — прежним ровным тоном говорила Нюрка и сделала несколько шажков по платформе, как бы приглашая и Людмилу пройтись с ней рядом. — А ты здесь работаешь? Где?
— И учусь и работаю. А где — какое тебе дело?
Она и не заметила, что невольно потянулась за Нюркой, идут обе, прибавляя шаг, к концу платформы, где лестница со скрипучими ступенями спускается к железнодорожному полотну.
— Дела, конечно, мне нет никакого. — Нюрка несердито вздернула плечами. — Просто хотелось с тобой поговорить, узнать, как живешь. — Она усмехнулась: — Ведь землячками дружка дружке приходимся.
Людмила сбежала вниз по ступеням.
Слово «землячка», больно кольнуло ее. Всплыли в памяти Нюркины приговорные слова: «Стой на месте, где стоишь, осиновым колом в землю врастай»! Кол осиновый ей, что ли, землячка?
А Нюрка уже опять, оказалась с ней рядом. Засунув руки в карманы куртки, шла вдоль стальных путей, отбрасывала носком сапога крупные угловатые куски спекшегося шлака.
— Леха мне говорит: «Наверно, Рещикова со страха из Худоеланской сбежала». Голощековы ведь тогда на тебя показали.
— Ну и что, пусть показывают! Может, и ты им еще помогла! — воскликнула Людмила. — У меня в Худоеланской, кроме вечного страху — ничего другого не было. Ты обо мне сама себя спроси: Кто меня больше всех в страхе держал? Кто меня осиновым колом в землю вбивал?
— Вот увидела тебя в Москве первый раз на вокзале и спросила себя… Потому и сейчас с поезда спрыгнула.
Нельзя было, понять, чего же хочет от нее Нюрка.
По мере того как гуще становились сумерки, ярче светился огонек в окне сторожевой будки. Не замечая, они шли в сторону переезда.
Видно было, как зашевелились, опускаясь, темные в темном небе шлагбаумы. И можно было различить медленно нарастающий гул где-то еще вдалеке идущего тяжелого поезда.
Нюрка вышагивала молча, ожидая, как отзовется Людмила на ее слова.
— Так… — начала Людмила,
И остановилась, прислушиваясь к далекому перестуку колес. Здесь, вот где-то здесь боролся Тимофей с Куцеволовым. Какая сила привела ее с Нюркой именно сюда? Вот они тоже стоят друг, против друга к обе выжидают чего-то. И катится встречный поезд, будто напоминая: кому-то одному из них на земле места нет. Так хотелось Куцеволову. Так хочется, наверно, и Нюрке Флегонтовской.
Но эта под поезд не толкнет, она хуже сделает. Она может! Потому что она прямой свидетель оттуда, из Худоеланской.
И, словно продолжая вслух эти свои быстро промелькнувшие размышления, Людмила придвинулась к Нюрке настолько вплотную, что та отступила на шаг и другой.
— Что я тебе сделала? Зачем ты пристала ко мне? Или и вправду места тебе на земле мало, пока и я по этой земле хожу! — Людмила говорила торопливо, иногда срываясь на крик, но, не вымаливая жалости к себе, а требуя справедливости, только справедливости. — Нашла ты меня. Ну, радуйся! Сверх того, что в Худоеланской на меня наваливала, чего еще хочешь прибавить? Пожар? Так знает, знает уже об этом следователь, бумага ваша подлая прежде тебя в Москву пришла. Ну чего еще? От Тимы хочешь меня оторвать, посадить в тюрьму? Так брось меня тогда под поезд лучше! Вон он идет! — За переездом возникла черная махина паровоза, несущего желтый сноп слепящего света впереди себя. — Брось меня под колеса здесь, вот здесь как раз, где и Тиму хотел загубить каратель этот проклятый! Ну? Толкай на рельсы! А силы и злобы на это у тебя не хватит — уйди! Не вытягивай кровь по капельке! Или сразу, или прочь ступай! Сама я, не жди, под поезд не кинусь. Ты мне велела в землю осиновым колом врасти — врасту! Только не осиновым колом, а березкой живой! Как вот эти деревья кругом…
Она показала в сторону леса. И последние слова ее потерялись в железном грохоте поезда, пролетающего мимо, стелющего холодный пыльный ветер вдоль насыпи. Нюрка рукой, согнутой в локте, заслонила лицо.
И так они застыли на месте, пока мимо них проносился, пощелкивая колесами на стыках рельсов, как бы слитый в одну серую полосу, тяжело нагруженный состав.
Казалось, ему не будет конца. Когда набегали кое-где включенные в середину поезда открытые платформы, давящий уши звук немного спадал, но тут же из темноты возникали высокие черные вагоны, и он вновь ударял в виски, словно молотом.
Людмила отвернулась. И все равно от ощущения где-то совсем вблизи за спиной у нее бегущего поезда кружилась голова. Нюрка силой оттащила ее в сторону, на свободный рельсовый путь.
Поезд прошел, постепенно затих стук колес. Как бы догоняя его, накатилась волна теплого воздуха.
Людмила устало махнула рукой:
— Уходи…
Нюрка откинула голову, оглядела темное небо с редкими точечками, первых вечерних звезд.
— Ты назвала: Тима, — сказала она по-прежнему ровно, будто все время они обе, с Людмилой так вот мирно и беседовали. — Он кто тебе?
— Какое тебе дело? Ты и на него ведь писала в Лефортовскую военную школу. — И снова вскрикнула: — Муж мой!
— Помню, — медленно выговорила Нюрка. — Теперь я вспомнила. Писала. А про какую бумагу, что, у следователя, ты говоришь? Тебя за пожар этот судят?
— Бумага из сельсовета, что дом Голощековых я подожгла. А судят не меня — судят Тиму. Поймал он Куцеволова, того карателя, который…
Волнение сдавливало ей голос. Она знала, что зря говорит, зря что-то пытается объяснить, рассказать этой бесчувственной и безжалостной женщине, почти ее одногодке, сверстнице, и такой далекой от нее, знала — и не могла удержаться. Надо было вылить, выплеснуть настоявшуюся боль.
Раньше там, в Худоеланской, Нюрка ее даже и не слушала, локтем в грудь заносчиво отталкивала в сторону. Теперь стоит застывшая, немая. Так слушай, слушай!
Людмила говорила быстро, путаясь в словах, захлебываясь слезами. И то возвращалась к золотым дням своего детства в Омске или к тому, что ей запомнилось на страшном пути через заснеженную тайгу; то говорила об угрозе, нависшей над Тимофеем, и тут же — о радости, какую она нашла с ним.
Она припомнила и жизнь свою у Голощековых; и как терзалась прилипшим к ней обидным прозвищем «белячка»; и как сама же Нюрка повсюду ей путь пересекала; и как теплом своим ее согрели люди здесь, в Москве; и как столкнула судьба Тимофея с нею и с Куцеволовым; и как ярится против Тимофея следователь, потому что в этом и ее, Нюрки Флегонтовской, есть тоже работа…
— Ну, вот ты спрашивала, спрашивала… — Грудь у Людмилы ходила ходуном. Еще немного — и броситься на Нюрку, отхлестать ее по щекам за все унижения, за всю прошлую муку. — Ты спрашивала? Ну вот, я тебе и сказала. Так носи же это в себе! И пусть теперь это жжет тебя. Если ты не из камня, не из этого перегоревшего шлака…
Людмила оттолкнула Нюрку и побежала вниз по откосу насыпи, как попало, без тропы, цепляясь платьем за. колючки шиповника, уже сбросившего листву.
В лесу ее опять настигла Нюрка. Схватила за плечо.
— Стой, Рещикова!.. Людмила… Люда, стой!..
Она держала ее крепко, от быстрого бега и сама тяжело переводила дыхание.
— Ты все мне сказала… Спасибо! Дай и я тебе скажу… Тебя искала, о тебе думала. Затем и с поезда сошла… Виновата я перед тобой… Думала, меньше я виновата, за Леху своего боялась я, а выходит… Прости! — Нюрка сняла руку с плеча Людмилы. — Разговор, вижу, у нас не получился. Но ты, Людмила, тоже знай: могу со зла, сгоряча либо из ревности ну просто все сделать! А подлости, так, чтобы от ясного ума, я подлости не допущу. Мне этого собственная совесть не позволит. Мне, этого комсомольская моя совесть не простит. Ладно. Ты гонищь меня. Пойду я. В чем провинилась перед тобой исправлю. На это характер у меня всегда есть; А может, и еще увидимся…
Нюрка; повернулась и торопко пошла в лесную темь, отводя и обламывая мешающие ей ветки.
Людмила стояла ошеломленная, не в силах: понять, что же произошло, почему так с ней сейчас разговаривала Нюрка Флегонтовская — Анна Губанова.
Уже совсем затих шорох ее шагов, стороной пролетела стая горластых грачей, мешая друг другу, они принялись рассаживаться на вершинах оголенных берез, а Людмилу не покидало состояние какой-то опустошенности.
За лесом тонко просвистел паровоз, это подходит пригородный из Москвы. С ним может приехать Тимофей. И уедет Флегонтовская.
— Нюра!.. Нюр!.. — отчаянно закричала Людмила.
По лесу, прокатилось громкое эхо. Грачи сполошно сорвались с берез и закружились хороводом, ища себе новое место ночлега.
Людмила побежала к остановочной платформе. Но пригородный поезд отошел от нее прежде, чем она успела подняться по скрипучим ступеням.
Предположения Федора Вагранова не оправдались. Он твердо. рассчитывал на повышение или, во всяком случае, на большую награду., Убить изменника при его попытке пересечь границу — это не часто случается.
И, тем не менее, проходили дни, а полковник Ямагути к себе Федора не-вызывал. Он только передал ему свою очень короткую словесную благодарность через поручика; Тарасова. И все.
А сам Тарасов, пожимая руку Федору, сказал:
— Ты должен был взять Косоурова живым.
Федор понял по его лицу: Тарасов догадывается, в чем дело, и, если так, не дождаться ни повышения, ни награды.
Та ненависть к Ефрему, которая безраздельно владела Федором с момента, когда он оказался отброшенным спиной на колючую проволоку, вернулась с новой силой. Ефрем, даже мертвый, еще раз перешел ему дорогу.
Теперь Федор ненавидел уже и поручика Тарасова и полковника Я. магути. Они могли бы это оценить иначе, выше: солдат Вагранов убил собственного друга. Разве мало — убить своего близкого друга?
Но отплатить Тарасову и Ямагути он ничем не мог. Слишком недосягаемы были они для Федора. Скрипи зубами, шепчи в кулак поганые слова — вот и вся твоя злая радость. А в затылок, как Ефрему, им не выстрелишь, если не хочешь, чтобы потом тебе выстрелили в грудь.
Он и раньше держал себя отчужденно и если пускался в откровенные, разговоры, так только с Ефремом. Пока того не съела злая тоска.
Но тогда, хотя откровенности полной уже и не стало, безответно ругать Ефрема, над ним хорохориться было какой-то отдушиной злобе, возможностью проявить свою власть над рабски послушным тебе человеком. Теперь для Федора начисто поломался сложившийся за много лет уклад его казарменного бытия.
В строю, шагая на учебные занятия, на стрельбища, перемолвиться Федору уже было не с кем. Те, кто оказывался рядом с ним, не заговаривали первыми, а он тоже не знал, что может сказать своему соседу.
Да и вообще с ним не хотели разговаривать. Федор и это понял: свои, русские; не могут простить ему кровь Ефрема. Измени Ефрем сто раз армии Маньчжоу-Го, солдатом которой он стал, в их глазах все же он не был таким преступником, с которым может и должен расправиться свой же.
Перейдя границу с остатками разбитой белой армии, все эти люди отказались от родины. Взяв в свои руки чужое оружие, и повернувшись с ним лицом к земле, которая их вскормила, они дважды предали ее. Но они это делали, полагая, что там, за чертой границы, осталось лишь некое, пространство, временно захваченное большевиками, а сами они от родины не отказываются, не предают ее, наоборот, берегут в сердце своем и уносят с собой, как уносили на носках сапог пыль дорог русской земли.
Они так думали, отождествляя родину с ничтожной группой подобных им беглецов из России, видя в японцах и белокитайцах своих, союзников, а в тех ста пятидесяти миллионах, кто вместе с ними не перемахнул через границу, — своих врагов, расплывчато носивших общее имя «красные»,
И все же Ефрем для них был больше «свой», чем полковник Ямагути. И меньшими врагами казались «красные», мирно живущие на родной им земле, чем те, которые здесь убивают «своих».
На Федора теперь все смотрели с опаской, как на врага.
В свободное от занятий время, когда солдатам позволялось бродить по склонам ближних сопок, петь песни, резаться в карты, Федор пытался войти в общий круг. Но песни как-то сразу стихали, глядь, и круг уже поредел, люди разбрелись кто куда.
Однажды Федор подсел к играющим в карты. Банкомет, тот самый, который когда-то наделил Ефрема «счастливым» трефовым тузом, подвинулся, давая место. Но подвинулся так, чтобы Федор оказался от него далеко, не коснулся бы его даже плечом. Это Федор мстительно отметил в своей памяти.
Он проигрался в пух и прах. И карта не шла, и смекалки не было. А банкомет, сгребая выигрыш с разостланной на земле шинели, брал деньги, проигранные Федором, словно змей или лягушек. Во всяком случае, так мерещилось Федору.
Не раз уходил он один туда, где прежде, бывало, бродили они вместе с Ефремом. Садился под куст орешника и думал угрюмо.
Нет, совесть не мучила его. И, разглядывая крупные волосатые свои пальцы, он мысленно и с раскаянием не искал на них пятен крови. Жалко друга ему тоже не было. Просто карта, которую он поставил на Ефрема в хитрой человеческой игре, была бита. Мертвый Ефрем мешал ему больше, чем живой.
Со склона сопки, теперь уже совсем пожелтевшей, иссохшей, Федору хорошо была видна большевистская сторона: земля, которую прежде ногами своими он так любил топтать, и люди этой земли, которых он теперь до исступления ненавидел.
Федор давно уже приучил себя к мысли, что на эту землю иначе как с пулей, штыком и пожарами не вступишь. И он ждал этого часа. Не тех мелких пограничных стычек, после которых лишь ярость вскипает сильнее, а настоящего, большого боя, сметающего целиком красные полки, советские села и города. А если не это — так хотя бы тайно взорванные склады, мосты, пущенные под откос поезда.
Полковнику Ямагути тоже этого хочется, но полковнику хочется захватить чужую землю, тогда как ему, Федору, вернуть свою. И если Ямагути посылает солдат ползти на брюхе, чтобы взорвать мост, тем самым, дразнит большевиков и ищет поводов для открытого боя, а тогда и захвата чужой земли, то он, Федор, ползет на брюхе, чтобы причинить красным боль, чтобы мстить им за отнятую лично у него землю.
Хорошо служить под. флагом Маньчжоу-Го, если есть надежда на повышение и, значит, все-таки и на жизнь повольготнее; если есть надежда вступить в большую войну и отобрать у красных свою землю; если есть надежда, хотя бы на. ощутимую месть. Быть вечным солдатом и совсем ни на что не надеяться — можно кончить так, как кончил Ефрем.
И Федору вдруг подумалось, что не надо ползти через границу, чтобы потом на коленях вымаливать у красных прощения, как это хотел сделать Ефрем. Прощения не получишь. Но можно ведь жить среди них, а делать свое дело. Для себя.
И для полковника Ямагути. Таких людей посылают на ту сторону, и не каждого из них удается схватить красным пограничникам. Почему не попросить об этом Ямагути?
Эта мысль все сильнее и чаще стала одолевать Федора. Он уже видел себя за чертой границы, видел, как и что он там станет делать. А тогда ему привиделось и еще, как совершенно явное, то, чем он, и сам не очень-то веря в серьезность, соблазнял Ефрема, — чемоданы капитана Рещикова, надежно припрятанные под амбаром. Он так туго забил их к дальней стене и накрепко, загородил доской, что только совершенно дикий случай может помочь, кому-нибудь их найти. Тем более, что и хозяев дома он, Федор Вагранов, в живых не оставил.
Над чемоданами этими, пока находился в сознании, капитан трясся так, словно были они набиты чистым золотом. Скорее всего, золотом, драгоценностями и набиты: настолько тяжелы. Кто скажет, какое богатство было у капитана? Жена его ехала в беличьей шубке. А мог капитан где-то еще и хапнуть, ограбить банк. Другие так делали.
Спаяв воедино две эти заботы — попроситься у Ямагути в Россию и завладеть там чемоданами Рещикова, — Федор обрел опять определенность в жизни.
Он знал теперь, к чему стремиться.
Заложив руки за спину и напружинив прямую короткую шею, полковник Ямагути прохаживался по кабинету.
Федор стоял навытяжку, ждал вопросов.
Лицо у Ямагути было непроницаемо. Наконец он остановился.
— Сордат, совершивший, подвиг, достоин уважение, — сказал он. — Это верно, что другие сордата Вагранова не уважают?
— Они завидуют, господин полковник, ответил Федор. — Не каждый солдат способен на подвиг.
— Это хоросо. — Ямагути слегка склонил голову набок. — Нехоросо, когда сордаты ргут.
— Виноват, господин полковник. Сказал не точно. Есть и такие, которые жалеютКосоурова.
Ямагути удовлетворенно засмеялся. Подошел к столу, взял лист бумаги, карандаш.
— Их имена?
И Федор, напрягая память, с холодной злобой, в отместку за переменившееся к нему отношение товарищей, стал называть одну за другой фамилии, пока Ямагути не остановил:
— Доворно. Это осень много. Но это так?
— Так точно, господин полковник!
Второй раз просить извинения за ошибку Федор не посмел.
— Хоросо. — Ямагути вертел в руках лист бумаги, разглядывая свои записи. — Осень хоросо. Просу сордата Вагранова объяснить, поцему он стреряр своего друга, не взяр живым?
— Он не был моим другом, господин полковник, — ответил Федор. — Когда я на службе, у меня нет друзей. А Косоуров далеко прополз к границе. Я не успел бы его схватить.
Стриженная под бобрик голова Ямагути наклонилась в знак согласия, но взгляд у него был холодный, сверлящий.
— Мертвые морчат, — сказал он, как бы продолжая объяснения Федора, — живой может пробортаться, как его уговаривар друг.
Холодок пробежал по спине Федора. Догадывается Ямагути или ему все точно известно?
Кто мог подслушать, кто мог донести о его, Федора, разговорах с Ефремом? Слышали стены, ветер, земля. Выходит, Ефрем сам пооткровенничал с кем-то.
Так или иначе, теперь доверия от Ямагути не жди. Федор в злобе стиснул кулаки: дешево было пустить Ефрему пулю в затылок! Сдавить бы рукой глотку и слушать, как он задыхается!
Ямагути медленно прохаживался по кабинету; Делая короткие паузы, говорил:
— Хоросо, когда сордат дерает так. Нехоросо, когда сордат обманывает. Но я не буду наказывать. Его наказари другие сордаты потерей своей дружбы. — Ямагути многозначительно поднял палец вверх. — Сордаг Вагранов поруцил бы строгое наказание. Теперь я прощаю. Но я хоцу, цтобы сордат Вагранов всегда рассказывар правду. Все, цто он видит и срышит.
Полковник улыбнулся, обнажив крупные крепкие зубы, и сделал знак: можно уйти.
У Федора потяжелели руки, наполнившись горячим током крови. Но он быстро овладел собой. Поблагодарил господина полковника и попросил, разрешения обратиться к нему.
Ямагути наклонил голову.
И тогда Федор, тщательно выбирая слова, стал говорить о том, что владело его мыслями все последние дни. Рассказывал веско, обстоятельно, хитро уводя полковника от предположений, что эту просьбу он связывает и с какой-то личной надобностью.
Ямагути не перебивал Федора и ничем не выразил своего отношения к его рассказу. Просто повторил прежний знак рукою: можно уйти.
А через несколько дней на занятиях поручик Тарасов приказал Федору выйти из строя и объявил, что он арестован на трое суток за плохое обращение со своим оружием. Тут же с Федора сняли ремень и увели на гауптвахту.
Он недоумевал. Оружие в отменном порядке. Значит, тут что-то другое.
Федор не ошибся. В тот же вечер его посетил Тарасов. В маленькой каморке с зарешеченным окном они были только вдвоем. От Тарасова слегка припахивало спиртным, поручик зевал, потягивался, заведя сцепленные кисти рук за голову.
— Ты понял, почему ты здесь? — спрашивал он Федора. — Ты здесь потому, чтобы другие не поняли. Тебе вменяется сегодня ночью — ты понял? — выполнить один приказ. Если отличишься, с тобой будет говорить полковник Ямагути, сам знаешь о чем. Сегодня ночью ты перейдешь границу — ты понял? — я покажу тебе где, и ты пробудешь там целый день. Вернуться должен ты послезавтра, но задолго до рассвета — ты понял? — я снова буду тебя ожидать. Твоя одежда крестьянская, твое оружие — нож. Поймают красные, живым не сдаваться, так и так хана тебе тогда. Только на этот случай, ты понял? — тебе пистолет. С одним патроном. Фальшивых бумаг при тебе никаких. Без бумаг, без легенды останешься на той стороне, — ты пропал. Это проба, ты понял? Потом, если полковник Ямагути захочет, ты пройдешь школу.
— Я все понял, господин поручик, — сказал. Федор. Тарасов ушел. А когда стемнело, — Федору принесли узел с одеждой, кисло пропахшей махоркой, дали узкий и остро отточенный нож, пистолет с одним патроном.
Он вспомнил: точно так были одеты люди, которые тащили на себе взрывчатку к мосту, когда все напоролись на красных пограничников, а Ефрем очень ловко срезал из них одного. Дурак — и не попользовался своей удачей!
Ему делают пробу. Что ж, хорошо. Он сделает все так, как требует Тарасов. Надо полностью восстановить доверие Ямагути. Только тогда можно рассчитывать на хорошие бумаги и легенду, с которыми после будет не страшно уйти вглубь красной России. Он — не Ефрем и перейдет границу не затем, чтобы целовать землю и сапоги у тех, кто выгнал, его с этой земли. А сейчас он проведет, на ней только один день, так нужно, но и в этот день не дай им бог никому изведать, насколько остер его нож. Тут же в мыслях со злой жестокостью он поправил себя: «Дай бог, дай бог!»
К границе они верхом приблизились в середине ночи. Ехали втроем: Тарасов, Федор и еще один, незнакомый солдат, должно быть, человек Ямагути.
Ночь была ветреная, беззвездная, тяжелая мгла окутывала все кругом. Шумно хлестались одна о другую ветви орешника, оторванные ветром, сухие листья летели навстречу, больно секли лицо.
Остановились недалеко от того места, близ которого Федор не так уж давно лежал в кустах, ожидал Ефрема, держа его под прицелом ручного пулемета. Федору хорошо запомнился этот овражек.
Прихлестнув коней поводьями к коренастым дубкам, дальше они направились пешком. Тарасов карманным фонариком подал: налево какой-то сигнал, и это, видимо, означало: идут свои.
На дне овражка было тихо, ветер метался над ним где-то в тяжелом, черном небе. Тарасов еще раз повторил Федору его задачу и сказал, что до границы он дойдет с другим солдатом, а там ползти уже ему одному. Но если на самой границе со стороны красных вспыхнет тревога, этот солдат будет его: прикрывать. Прикроют огнем и с ближних постов.: Тогда отходить. Он похлопал Федора по плечу:
— Давай! Прикрытие буду держать три часа.
И словно бы под конвоем, как на расстрел, Федор пошел впереди, а прикрывающий его солдат, неся винтовку наизготовку, в двух шагах сзади. Они брели молча, спотыкаясь в темноте о глыбы проросшей травою земли, скатившейся на дно овражка с верхних кромок обрыва.
Федор шел и думал: как раз вот здесь недавно полз Ефрем, надеясь на какое-то свое счастье. Он был дурак. Хотел распластаться перед красными, жить потом в тишине. В покорности счастья себе никогда не найдешь. И силой его не возьмешь, В самой силе — счастье. Знать, что ты сильнее другого, — вот счастье.
Его словно бы бросило в сторону. Он узнал бугорок, возле которого остался лежать Ефрем. Испуганно повторяя движения Федора, метнулся вбок и шедший за ним солдат. Федор невольно чертыхнулся.
Он опустился на землю, передохнул немного и ползком перевалился через бугорок. Хоть ночь и черна и ветер суматошно мотает безлистые кусты, на два десятка шагов не видно уже ничего, но осторожность все-таки не мешает.
Было бы лучше пересечь границу у поста «22»: там Федору все же запомнились некоторые лощины, поляны, островки виноградника. Но после неудачи со взрывом моста поручик Тарасов суеверно боится тех мест. А здесь много мелких овражков с гремящей галькой, оставшихся от весенних ручьев, в них недолго запутаться и напороться на дозоры красных. Зато ночь хороша. Если с умом, смекалкой и еще с фартом, можно пробраться под самым носом у любой охраны. Только не надо спешить.
Федор медленно полз по колючей, выжженной зноем траве и вдруг замирал, осторожно поворачивал голову вправо, влево, вглядывался, прислушивался. Нож у него был наготове. Он знал: если придется столкнуться один на один, его никто не одолеет. Избежать бы лишь выстрелов.
Ныли локти, колени, содранные в кровь о щебенистую землю. Один раз Федор чуть не вскрикнул от сильной боли, когда, подтягиваясь на руках, острым камнем разорвал себе кожу возле запястья.
Он чувствовал, как все время из ранки сочится теплая кровь, и злился на свою оплошность. Перевязать бы, да черт с ней, засохнет и так. Важно, что каждый вершок вперёд приближает его к задуманной цели. Поручик Тарасов пугал, что без фальшивых бумаг, без легенды он пропадет. Бумаги, и не поддельные, потом он добыть сумеет, была бы сила в руках. Где-нибудь в глубине, подальше от границы, у таежной реки, дом одинокий…
И легенду он может придумать себе не хуже, чем ему придумает поручик Тарасов. Он\русский, свой язык не позабыл, а все остальное приложится, когда есть голова на плечах.
Но, кажется, можно подняться и на ноги: по всем расчетам, опасная черта далеко позади. Теперь не пограничников бойся — бойся лишь собственной глупости.
Федор с наслаждением разминал словно бы стянутые веревками плечи, так они занемели от долгого ползания.
Он стоял на склоне невысокой сопки, очень похожей на те, что остались сейчас за спиной. Что же, послезавтра вернуться? Назад, к Тарасову, к Ямагути, которые все равно никогда по-настоящему не поверят ему, а будут только посылать, на самые опасные дела. Вот он счастливо пересек эту границу. Встретится ли снова такая возможность? Даже с хорошей легендой, придуманной самим Ямагути.
Вглядывался в глухую темень ветреной ночи и соображал, в какую сторону ему лучше направить первые шаги.
Земля эта не манила Федора своим теплом. Солдат пришел не беречь, не лелеять ее. Она для него чужая. Но все же носить eгo она должна. И пусть пока не знает эта земля, что Федор для нее тоже чужой.
Куда пойти? Ну, подскажи, земля!
Что ж ты молчишь? Или ты так и будешь немая?
От керосиновой лампы с надетым прямо на стекло бумажным абажуром падал на стол неровный круг желтого, усталого света. Пахло паленой бумагой и типографской краской, абажур сделан был из газеты. И оттого, что световое пятно занимало даже на столе совсем малюсенькое место, казалось, что ни стен, ни потолка в комнате вовсе нет, а над головою и за спиной открытое, бескрайное, холодное пространство.
Набросив на плечи куртку и зябко поеживаясь, хотя в комнате было тепло, Мардарий Сидорович сидел и писал письмо Тимофею. Времени он не замечал, хотелось поговорить с хорошим другом, высказать все, и листы бумаги, крупно исписанные с обеих сторон, заменяли ему сейчас живой разговор.
«Здравствуй, Тимофей, Тимофей Павлович! — писал Мешков. — Ну, вот и похоронил я позавчера свою Полину. Рука моя вздрагивает, когда я пишу тебе эти слова, и дышать нечем. Спроси, почему я остался? Зачем я остался? Такого не думалось мне никогда, что стану я кидать сыпучий песок на ее могилу. Оно так, люди живут вместе, а умирают поврозь, только нам и помереть надо бы вместе. Один я теперь — все равно, что нет меня на этом свете. Говорят: привыкать надо… привыкнешь. К чему привыкать-то? Были мы с Полиной друг к другу, привыкшие. А к одному: себе чего привыкать? Тянуть надо. Буду тянуть.
Понятно, когда самые тяжелые эти дни я перемучаюсь, стану работать снова, как было, может, и посмеюсь веселому слову когда, но тому, что сломилось внутри у меня, уже не поправиться. И это горе-тоску до своего гроба буду носить с собой. Не шутка же это — отнять у человека самое дорогое. А дороже Полины никого на свете у меня не было. Умерла бы еще сама, а то ведь отняли, отняли, звери, враги проклятые!
Расскажу я тебе, сейчас: долго страдала она, а скончалась при полном сознании, тихо. В последний ее час мы даже и поговорили. Все оставляла она меня жить на земле, хорошей жизни для меня просила. А жизнь хорошая — это что, это просто во всем честным быть человеком. Тогда никакая ни грязь, ни хула к тебе не пристанет. Это будет жизнь твоя для других. А себе, в чем себе-то жизнь хорошая будет, если в дом придешь, а вокруг тебя пусто?
О тебе тоже говорила Полина, сам ты знаешь, с каким верным сердцем она всегда была к тебе. Очень просила она, чтобы ты сейчас поберегся, по горячности своей сам себе новой беды не наделал бы. Пропади он пропадом, каратель этот! И еще говорила Полина, чтобы и Людмилу тоже ты поберег, может, чем она и не удалась, мало ее Полина видела, а только в жизни своей лучше ее тебе не найти, потому как душой она чистая. Это и с первого взгляда всегда понимается. Сыновьям в деревню велела все описать, как получилось. Потосковала она, что не простится с ними. И у меня тут тоже камень на сердце. Не вызвал я сыновей сразу-то. Не верилось, ну, никак не верилось мне, что помрет Полина. А им добираться из своей дали сюда более двух недель надо. Так и похоронили без них. Вот. Последние слова ее были: „Даринька, вижу солнышко“ И засмеялась счастливо. Со смехом на губах и застыла. А никакого солнышка не было. Перед утром, по-тёмному еще, в палате больничной она умирала. Закрыл я Полине глаза. Пусть всегда ей видится солнышко.
Похоронили Полину с воинскими, почестями, приказал командир дивизии. Потому, все одно как в бою погибла она, от вражеской пули. Играл духовой оркестр, и перед знаменем полковым ее пронесли, над могилкой в воздух стреляли, и почетный караул потом прошел. Рекаловский над гробом прощальное слово сказал, не помню что, уши глухие были тогда у меня. Любили ведь люди Полину, вот как любили!
Почтили ее многие командиры наши, венки принесли. Она ведь тоже как о каждом заботилась! День за днем в работе всегда проходил, было, может, оно и незаметно, привычно. Что там столовка! Да ведь суть вся в ласке к людям, с какой она дело делала. И вышло — заметили, все заметили. Не по команде, по своей доброй воле пришли, и честь ей отдавали.
Особо скажу я тебе, Тимофей, насчет комиссара Васенина.
Из Владивостока приехал он, рядом со мной над могилой Полины стоял, руку мне пожимал с сочувствием. Это же, понимаешь, как горло мне защемило. Помнит походы, помнит бои и дружбу нашу, если по чинам, такую неравную, а по-человечески верную и простую. Узнал про горе мое и приехал. Не допытывался я, как он узнал: не до опросу тогда было. Может, из наших командиров кто ему телеграмму отбил. Видели ведь люди, как мы с ним обнимались, когда Васенин при самом командарме товарище Блюхере раз один сюда приезжал. Тоже люди от чистого сердца и от уважения сделали. Как это забыть? Хотя и не забыть мне самого главного. Нету Полины моей.
Торопился Алексей Платонович по обязанности, долго задерживаться не стал, с первым поездом обратно к себе вернулся. Но вспомнили мы и о тебе. Ты прости, что в угнетенности своей толком не мог я переспросить комиссара нашего, но сказал он как-то так в разговоре: „Вместе с Тимофеем мы еще долго послужим“. Это, должно, в том смысле, что известно ему — дело твое хорошо кончится.
Ну, а теперь о Рекаловском. Разное было у меня на сердце к нему в первые дни, как Полину привезли окровавленную.
Не договорись он с колхозом насчет меду, может, ничего бы с Полиной не произошло, свет светил бы ей и сейчас. Понимал я: случай. И все же томился недобрым чувством к нему. А Рекаловский вот как поступил: с полдороги вернулся и отпуском своим пренебрег. Из Москвы по делам стал звонить командиру дивизии, тот помянул в разговоре, какая беда у нас приключилась. И Рекаловский сказал: „Не могу ехать к морю, не будет мне там чистой радости, станет мысль точить — из-за меня, затеи моей Мешкова пострадала“. И вернулся. Такой человек.
И вот пишу я тебе, Тимофей, пишу обо всем, потому что надо мне поделиться, как, бывало, делился я с Полиной моей. Жить мне надо. Так Полина велела. Да и земля она для того, чтобы люди жили на ней, и в очередь по желанию своему, кому и когда помереть, не запишешься. А если жить надо, то и думать о жизни надо всегда.
Думаю я сейчас. Тишина в доме такая, что даже от лампы в темноту обернуться боюсь. И вижу я себя будто совсем со стороны, издалека. Сидит Мардарий Мешков за столом и мыслью своей ушел, ну, скажем, на пятьдесят лет вперед. А мысль у него: полный мир на земле. Все люди равные, нету ни бедных, ни богатых, ни капиталистов, ни пролетариев — один трудовой народ; и воевать народу этому не с кем и незачем — значит, не стало и солдатского племени; живется сытно, спокойно, потому что как же иначе, если все трудятся честно и между собой не воюют — разве земле всех не прокормить? Одним словом сказать, наступил коммунизм. И за эту вот жизнь, для всех сытую и спокойную, ходил Мешков в бой и походы военные, и голодал, и был стреляный, и на работе из себя жилы выматывал и не хотел пригреться на теплом месте, если знал, что ради общего дела надо ехать кому-то и в сырость, и в холод, и на лишения всякие, — ехал. Одним словом сказать, выполнял свои обязанности.
А потом гляжу я на него, на Мешкова, со стороны, издалека, вроде бы как раз из этих будущих пятидесяти лет. И думается мне: а. вдруг окажется, допустим — если глядеть с той вершинки, — обсчитался Мешков, в нетерпении своем неверно по срокам приблизил счастливую жизнь на земле. Нету полного мира еще, войны идут, а раз войны, стало быть, силой друг у друга отнимают земли отцов, рушат села и города; выходит, нету и равенства, люди многие опять и страдают и голодают, короче, не наступил коммунизм. А ведь что-то и сделано было до этого, потому что, если назад поглядеть, всегда оказывается что-то сделанным, и, значит, уже получше все же живется тем, будущим людям, чем, скажем, жилось Мешкову. И, послушай-ка, Тимофей, вдруг эти люди не поймут его, Мешкова? Зачем, скажут они, ему виделся коммунизм, и зачем он, не жалея себя, боролся за коммунизм, когда и так можно не худо прожить уже на половине дороги? И что, если тогда не найдется у них желания выполнять свои обязанности так, как выполнял, скажем, Мешков, то есть беззаветно биться за общее дело, не думая о себе? И не станут ли рассуждать будущие люди об этом самом Мешкове: какой, дескать, он был чудак, не понимал ничего по малой своей образованности, верил в наступление коммунизма на земле уже через короткие сколько-то лет, тогда, как времени на это надо побольше? И не то что совсем легко посмеются над ним, но все же и с полным уважением к нему не отнесутся, потому что за идею свою он где-то шел так. напролом, как эти будущие люди, по их соображению, сами бы не пошли.
Вот какие горькие мысли приходят мне в голову. И скажи-ка, может так быть, если, к примеру, в сроках Мешков, просчитался?
А теперь из этой дали времени опять вернемся к тому Мешкову, что сейчас сидит за столом и уносится мыслью своей вперед. Он людям хочет всего полной мерой, а они — „ладно, пока и на четвертушке всего остановимся“. Как ему о них думать? Для, чего же он изо всех сил обязанности человеческие свои исполняет?
Для Мешкова коммунизм — живая идея. Она для него всегда впереди. Манит, ведет за собой, И если бы в скором времени наступил полный коммунизм, так надо бы тогда строить, коммунизм и еще полнее, потому что если не пойдешь вперед, обязательно назад начнешь пятиться. Стало быть, надо вести свою линию жизни только вперед и вперед. А каждое время обязательно станет тебе прибавлять свою частицу, которую сейчас тебе и не угадать. И чем больше ты сам постараешься, тем частица эта будет крупнее. Так или нет?
Вот и тревожусь я мыслью, не успокоились бы трудовые люди, когда малость полегче им станет, а пошли бы побыстрее вперед. Ведь, если они замедлятся, к цели своей пойдет вперед капитал. Третьего тут не выберешь.
Комиссар Васенин все дразнил меня, называл „теоретиком“. Может, и сейчас развожу я свою, мешковскую, теорию, а поправить некому. Напиши, Тимофей. Ты ведь книг разных побольше моего прочитал. Но, между прочим, книги книгами, а в жизнь тоже всегда поглубже вдумывайся, потому что книги как раз по жизни пишутся. Ну конечно, не отказываюсь, в чем-то и жизнь потом по книгам делается.
А теперь опишу я про случай на : нашей погранзаставе. Утром сегодня случай этот произошел. Рекаловский. рассказывал, вот недавно оттуда приехал.
Поймали бойцы наши бывшего беляка, перешел границу из Маньчжурии, В крестьянской нашей одежде, но при нем был и нож бандитский, и пистолет с одним патроном. Это чтобы в лоб пулю пустить, если поймают. Пулю эту он пустить себе не успел, а ножом двух пограничников сильно поранил. Ну конечно, дальше какой будет с ним разговор, ты сам понимаешь.
А на первом допросе он долго отмалчивался, потом начал ругаться так, что, прямо сказать, у всех уши повяли. Всех он проклял тут. И землю, на которой родился, и власть нашу, Советскую, за то, что земли этой его лишила, и даже Колчака, Каппеля, которые, дескать, не сумели красную власть победить. Словно тигр уссурийский метался. Ему руки связали, так он пинал всех ногами. Вот не такая ли гадина и Полину мою загубила?
Так и не поняли по-настоящему с первого допроса на заставе, кто он. Просто ли бандит озверевший; диверсант или хитрый японский шпион? Снаряжен оружием вроде бы по-шпионски, но отвергает. Притом действительно без бумаг. А что с патроном одним — это чисто самурайская штучка. У них самоубиваться в почете.
Да и черт с ним, я не стал бы тебе про него и голову замусоривать: таких случаев на границе здешней немало бывает. Но этот бандюга в своей дикой истерике, как рассказывал Рекаловский, стал плести чепуху про имущество того самого капитана Рещикова, ну, выходит, отца твоей Людмилы. Про те самые чемоданы, что мы с тобой и комиссаром Васениным без толку на Корейской дороге у спаленного зимовья искали. Будто всю эту поклажу он в каком-то селе под амбаром поспрятал, а чемоданы полны чистым золотом. Понятно, здесь он хотел себе цену набить, может, соображал жизнь свою сохранить В обмен на это золото. Только, помнится мне тогда мы искали в лесу багаж ни с каким не золотом, а с редкими книгами. Или я запамятовал?
Вот пишу и пишу, этим самым отвлекаю себя, а в начало письма заглянуть не смею. И обернуться к пустой постели своей не могу. Вчерашнюю ночь совсем не ложился. И сегодня от стола не отойду, пока керосин весь не выгорит. Упаду головой на доску. Ах, Полина, Полина!
С неделю назад, еще при Полине, от Гладышевых пришло письмо. Не ответил я. Спрашивают, броня на комнату нашу московскую кончается, когда мы вернемся. Надо опять добиваться им жилья где-нибудь или могут пока понадеяться на эту комнату? Передай им, Тимофей, пусть живут, ни о чем не думая. В Москву возвращаться нам некому. Полина здесь успокоилась, а я от нее тоже никуда не уеду.
Низко кланяюсь Людмиле твоей Андреевне. Долгого тебе счастья с ней. Обнимаю, Мешков».
Письмо это Тимофей подучил в тот самый день, когда вручили ему и повестку с вызовом в суд,
Степанида Арефьевна, которой по установившемуся у них обычаю тут же об этом рассказал Тимофей, озабоченно покачала головой:
— Так оно и бывает. Одна беда, говорят, не идёт, а всегда семь бед за собой ведет.
— Беда только одна, Степанида Арефьевна. Даже не знаю, какими словами выразить, сколь велика она, — не стало Полины Осиповны. Горе, тяжелое горе и для Мардария Сидоровича и для меня. Очень хороший, светлый человек была Полина Осиповна. Не забыть мне ее. А других бед я не вижу.
— Ну, а суд-то?
— Это беда не моя, а беда Куцеволова.
Тимофеи так говорил, стремясь не подать виду, что немного все-таки и ему тревожно. Не за себя, а за Людмилу. Как перенесет она приговор суда, если…
Ясности в этом не было. Обвинительное заключение, составленное Танутровым, только вскользь касалось заявления Тимофея о том, что борьбу на рельсах первым начал не он, и что боролся он не с Петуниным, а Куцеволовым. Все это представлялось в обвинительном заключении, как ничем, никакими, реальными доказательствами не подтвержденная попытка Бурмакина обосновать смягчающие его вину обстоятельства. Личность Петунина совершенно не ставилась под подозрение, поскольку весь жизненный путь его, засвидетельствованный бесспорными документами, исключает всякую возможность этого. А показания самого Куцеволова, наконец-то их подписавшего, были очень расплывчаты и неопределенны. Он ссылался на то, что не помнит подробностей того вечера, но что, конечно, все случившееся тогда — это только какое-то ужасное недоразумение. Хотя в итоге он теперь надолго и остался инвалидом.
Весь же смысл обвинения сводился к преднамеренному нанесению гр. Бурмакиным Т. П. тяжелого увечья гр. Петунину Г. В., едва, не приведшего последнего к трагическому исходу.
А это, по мнению назначенного Тимофею защитника, грозило суровым приговором. Защитник убеждал Тимофея отказаться от всяких заявлений на суде, что видит он перед собой не кого другого, а Куцеволова. Выгоднее согласиться с версией тяжелого недоразумения: действия, совершенного в невменяемом состоянии, под. впечатлением внезапно охвативших воспоминаний далекого прошлого. Защитник доказывал, что это будут существенно смягчающие вину обстоятельства, а стремление Тимофея твердо стоять на своем суд истолкует, наоборот, как отягчающее его вину обстоятельство.
«Никто не отнимет у вас права обвинить Петунина, в чем только, вы захотите. Но это — особое дело, это совсем особый процесс. Все это можно делать потом, — уговаривал Тимофея защитник. — Сейчас ваша задача — снять с себя обвинение, или по возможности смягчить его. Тем самым вы сохраняете себя, силы свои для будущей борьбы, если вам так уж хочется продолжать эту, на мой взгляд, совершенно ненужную и, главное, безосновательную борьбу».
Но Тимофей с этим не мог согласиться. Его не привлекали никакие юридические хитрости, посредством которых он мог бы получить известный выигрыш. Он верил в правду, и только в правду. Других путей в жизни для него не существовало.
Герасим Петрович покряхтел, разглядывая повестку, будто в ней уже все заранее было предопределено. Он на своем веку много терся возле прокурорских и судебных работников.
— Знаешь, Тимофей, как тебе сказать, ежели секретарь бумагу изготовит, так начальник уже редко когда ее не подпишет. Так и в суде. Конечно, и оправдывают. Да только если ты следователя за столько времени не успел убедить, бумагу эту он изготовил, то суд чего же, суд очень просто ее может подписать. Теперь на защитника главная твоя опора. Разве что он один звонким своим языком дело в добрую сторону повернет.
Оставшись к ночи вдвоем с Людмилой в своем привычно обжитом кухонном уголке, усевшись с нею рядком, Тимофей заново стал перечитывать письмо Мешкова. Судебную повестку он положил на край стола и так спокойно прихлопнул ладонью, словно это был пожелтевший, старый листочек из отрывного календаря.
Людмила на повестку смотрела со страхом.
— Нам нужно сегодня же ответить Мардарию Сидоровичу, — сказал Тимофей, перевернув последнюю страницу его письма. — Ты представляешь, Люда, как ему сейчас. тяжело? Но я понимаю, иначе решить он не мог. Так они оба друг друга любили. Уже по-особому, на повороте к своей старости. Как уехать ему от Полины Осиповны, от последней памяти о ней? Какое еще счастье искать? Да для Мардария Сидоровича это в сто раз постыднее, чем было бы живую оттолкнуть. Пишет: она ему жить велела. Будет жить Мардарий Сидорович. Как прежде, в труде. Ну, а поговорить, подумать пойдет к Полине Осиповне.
— Так бы и я. Если вместе, всегда вместе, отозвалась Людмила. — И теснее припала грудью к плечу Тимофея.
Ему вспомнился рассказ матери о его отце. Как она еще до женитьбы, свободная, пошла за любимым, невинно осужденным человеком на каторгу, и после бежала с каторги вместе с ним. Куда? Не в тишину, а под штыки и шимозы японские, родину от врага защищать. Исстрелянного, израненного выходила там, его у смерти, из костлявых рук ее прямо-таки вырвала. И когда кровавый каратель барон Меллер-Закомельский, сняв с ее милого Павлуши все награды, в огне военном заслуженные, вернул его снова на каторгу, самую жестокую, в Горный Зерентуй, она опять по доброй воле за ним туда же пошла. И еще раз бежала с ним. И на глазах у нее пуля стражников оборвала жизнь Павлуши. Не покинула бы она его и тогда, но упала в беспамятстве. А потом и могилу Павлуши не показали ей, зарыли, сровняли е землей, где-то безвестно, — ходи, ищи по окрестным горам, — ее же по этапу, под конвоем, оттуда выслали. В этапной избе он, Тимофей, и родился. Последние двести семьдесят верст до назначенного места мать на руках его несла.
Бывало, коротко говорил об этом и сам Тимофей Людмиле, сейчас захотелось ему повторить свой рассказ во всех подробностях. Очень тронуло его письмо Мардария Сидоровича и слова Людмилы, произнесенные так, будто он их вновь услышал от своей матери.
Людмила слушала Тимофея, не перебивая, умостившись подбородком на его плече, как любила она делать всегда во время их вечерних разговоров вдвоем. Теперь она слушала и еще и еще утверждалась в мысли, что Тимофей на любых тяжёлых перепутьях жизни не примет никаких иных решений, которые, будь он в живых, не одобрил бы его отец. И проверяла себя, а найдутся ли у нее такие душевные силы, как у матери Тимофея, чтобы пойти на любые лишения и опасности, только бы вместе. Знала, пойдет.
— Тима, а мама твоя, когда во второй раз их отправили в Горный Зерентуй, с отцом твоим совсем вместе была? Даже там, где-то за каменными стенами и за решетками? — спросила Людмила, когда Тимофей закончил рассказ.
— Нет, конечно! Где же! Каторжники, они каторжники и есть. Отца вместе с другими под штыками выводили на работу, а мать ждала у ворот и потом стороной, по степи, по лесу шла, куда их вели, на отца все глядела. Отгоняли стражники, а она снова с другой стороны подойдет.
— Как же им не посчастливело от погони укрыться? — вздохнула Людмила. — Ведь отцу твоему удалось самый опасный пост миновать.
— Это я виноват, Люда, — с грустью сказал Тимофей. И легонько пожал ей руку у локтя. — Ты понимаешь, со мной мама быстро тогда бежать не могла. А отец побоялся: уйди он далеко от нее вперед, не обидели бы ее разозленные стражники, когда нагонят.
— Ух, зачем же они бежали? Надо бы подождать! — Людмила закрыла лицо ладонями.
— Был единственный шанс, другого уже не встретилось бы.
— Подождали бы до революции!
— Десять лет… А разве там, на каторге, знали, когда она может свершиться? Отец решил правильно: надо было идти на риск. Они оба всегда шли на риск. Не боялись. — Тимофей помрачнел. Через силу прибавил. — Если бы мама испугалась там, на Кирее, сразу склонилась перед Куцеволовым, сама показала бы дорогу отряду, может, она сейчас и живая была бы.
— А ты, Тима? Как же ты тогда?
Холодок испуга обметал губы у Людмилы.
— Ну, не знаю… Наверно, тогда не только ее, а и меня бы… Ведь всех до единого на Кирее вырезал Куцеволов. Выходит, мама меня сберегла, а… — Тимофей вскочил, погрозил сжатыми кулаками. — Разве могу я оставить ненаказанным его на земле! И еще, по сути дела, перед ним извиняться, как мне советует защитник? Люда, ведь правда? Правда?
Она опустила голову. До этого ей казалось, что, может быть, защитник убедителен в своих советах, что и впрямь следует Тимофею на суде держать себя как-то так…
— Правда, Тима,
И гордо подняла голову. Но слезы светлыми капельками побежали у нее по щекам.
Потом они долго молчали.
Тимофей перебирал листы письма Мешкова. Взгляд его упал на те строчки, где говорилось о поклаже капитана Рещикова.
— Люда! — воскликнул он. — Как же сразу мы не подумали! Ведь если этот бандюга правду говорил о чемоданах, значит, он как раз из того отряда, чтоб я вел через тайгу! Значит, он должен знать, где твой отец и что с ним.
— Я подумала, Тима, но мне стало страшно. Когда первый раз ты прочитал, я подумала… Нет… Неужели мой папа… Нет, я не могу… Нет! Нет! Этого быть не могло!
— Ты подумала, что он тоже перебежал в Маньчжурию и стал таким? Нет, Люда, и я не верю.
— Он не мог, он не мог, мой папа! — Людмила встревоженно смотрела на Тимофея, искала ответа в его глазах. — Потом я тут же подумала: они убили его. Если посчитали, что в чемоданах золото. Убили! Убили! А золота никогда никакого, кроме колечка и сережек маминых, у нас в доме и не было. Я же знаю, в чемоданы папа укладывал только книги и свой рукописи. Все остальное мы в Омске бросили, я ведь помню. Тогда я была совсем здоровая, заболела уже в дороге.
— Людочка, Люда, ты успокойся, ну, успокойся. — Тимофей притянул ее к себе, погладил по голове. — Я тоже кое-что помню. Помню ту ночь в зимовье, которой ты — хорошо, что в тифозном бреду, — и не запомнила. Горько думать так, но, конечно, Людочка, те солдаты его убили или просто бросили где-нибудь по дороге в снегу. Жестокие были с ним люди, они могли это сделать. Но мы теперь все узнаем.
— Мы ничего не узнаем, Тима! Как мы узнаем?
— Я напишу Алексею Платоновичу. А может, до него и так слух уже дошел: Ведь это все случилось на близкой от него границе. Он съездит куда надо, расспросит этого бандита.
— Его, наверно, уже расстреляли.
— Не знаю. Нет. Не станут с этим торопиться. И все равно его прежде обязательно допросят и в то село повезут. Пусть покажет, где он спрятал свою добычу. Только так.
— Папа, папа… — подавленно повторяла Людмила. — За что они тебя?… Тогда они и Виктора, наверно, тоже убили…
— Нет, Люда, — возразил Тимофей, — в том-то и дело, что после той ночи в зимовье у Виктора и твоего отца пути разошлись. Надо верить Анталову, что Виктор попал в чехам и с ними уехал. Анталов рассказывал, что на его запрос из Владивостока точно ответили: он уехал с каким-то чешским офицером, Сташеком.
— И вовсе не точно. Когда ты первый раз говорил мне об этом, Тима, ты говорил, что есть только косвенные сведения.
— Но все-таки сведения! Иначе Анталову и о нем написали бы: «Нет никаких данных», — как написали они ему о Куцеволове и твоем отце.
Людмила недоверчиво улыбнулась.
— Ой, хоть бы Виктор остался жив! Неужели мы с ним когда-нибудь встретимся? Если жив, он на родину свою обязательно должен вернуться. Что ему любая чужая земля? Как найти нам хотя бы его!
— Найдем, Люда. Вон даже чемоданы нашлись. Человеку и совсем нельзя затеряться. — Тимофей ладонью весело потер шею. — А подумать только, как долго мы тогда бродили по снегу, искали эти чемоданы и голову ломали, куда они могли деваться! Мне перед комиссаром Васениным было так стыдно, будто я ему все наболтал.
— А может быть, как раз теперь этот бандит наболтал? И нет нигде ничего.
— Ну, если нет, так только потому, что кто-нибудь давно уже нашел чемоданы. Пацаны деревенские. Они же в любую щель залезут, заглянут. А жаль, если пропадут такие драгоценности. Помнится, Виктор мне говорил, что там были очень редкие книги, пергаменты, рукописи. Ведь даже в той тетради, которая досталась мне, Люда, сколько там интересного!
— Тима, ты знаешь, я в ней многого не понимаю, там такие трудные рассуждения, но мне тетрадь эта тоже очень дорога. Ведь это — единственное, что осталось от моего папы. Он был очень умный. И мне хотелось бы все понять.
— Когда-то Алексей Платонович высмеял эту тетрадь. Говорил: глупости, черная магия, астрология и вообще философская путаница. Люда, прости меня теперь, когда я сам кое-чему подучился, я в этой тетради тоже многое с усмешкой читаю. Бесполезно искать концы у кольца. Отец твой это знал, а по существу, все же искал. И хотел убедить других: надо искать. Но я навсегда запомнил его вопрос: «Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“? И время?» Нет, не знаю. Давно и много учусь, а не знаю. Но я хочу знать. И если так и не узнаю, потому что к этому уже тысячи лет люди, стремятся и разгадали только малую частицу, то на какой-то шаг вперед, и я все же подвинусь. Помню и другие его слова: «Если передний сумел пройти два шага, почему идущий за ним по следу не сумеет сделать третий шаг?» Он, твой отец, подтолкнул меня идти и идти. За это спасибо ему!
Тимофей увлекся и, как всегда, увлекаясь, раскраснелся, стал размахивать руками.
— Ты еще раз прости меня, Люда, но для науки о мироздании, тайнах вселенной, к чему больше всего, мне кажется, тянулся твой отец, он сделал меньше всего. Правду, наверно, говорил. Алексей Платонович о нем: он бегал по кругу. Но то, что твердил он чуть не на каждой своей странице: «Хочу найти, и вы ищите, ищите», — это же здорово! Человек действительно не должен стоять на месте, он всегда должен искать, разгадывать тайны природы, разгадывать самого себя во имя чего он живет. Надо отвечать на этот вопрос, обязательно надо отвечать! И отвечать честно, перед самим собой в этом хитрить нельзя. Если скажешь: «Живу, чтобы только быть сытым», — сразу же убьет тебя стыд. А если и стыд не убьет, то больше ни о чем и не спрашивай себя и не гордись, что ты человек, — так живут, наверно, клопы. Слова из тетради твоего отца тогда меня несли к дому, будто на крыльях. И если бы не, Куцеволов…
— Не надо, Тима.
— Ладно, не буду о нем. — Тимофей устало отвернулся. — Ладно… Но меня бы все равно эта тетрадь из тайги повела. Не знаю, куда. Не знаю, и встретил ли бы я тогда комиссара Васенина Алексея Платоновича и встретил ли бы снова тебя. Алексей Платонович меня дальше повел, он сказал мне: «Мало человеку только размышлять о жизни, надо жить по-человечески, достойно». Этому и мама учила меня, но Алексей Платонович помог мне поверить в себя, в силы свои. А ты, Люда, ты… — Он сбавил голос, заговорил медленно, мягко. — Теперь я знаю, что такое любовь. И что такое человек. И почти уже знаю, что такое жизнь. А что такое смерть, если и не узнаю, очень жалеть не буду. /
— И я, Тима, — сказала Людмила.
На протяжении всего этого длинного вечера она так переволновалась, впадая то в грусть и тревогу, то испытывая радостный подъем, что сейчас сидела уже совсем обессиленная.
Ей хотелось упасть где-нибудь на мягкой зеленой лужайке, рядом с Тимофеем, крестом раскинуть руки и блаженно закрыть глаза. И в то же время она знала, что если вдруг сейчас понадобилось бы с ним пойти в какую-то неимоверно тяжелую и длинную дорогу, так сразу же бы встала и пошла.
— Людочка, спать! — заметив ее состояние, шутливо приказал Тимофей.
И Людмила послушно принялась готовить постель. Тимофей отошел к окну, стоял, заложив руки за спину, и вглядывался в темноту.
— А ты, Тима? — спросила она, как бы винясь перед ним. — Тебе разве не хочется?
— Хочется, Людочка, очень хочется. Но ты ведь помнишь, я сказал, что сегодня я должен написать и Мардарию Сидоровичу и Алексею Платоновичу. А раз я сказал — должен сделать.
Людмила сонно засмеялась, показала пальцем на ходики, звонко отщелкивающие на стене. Было уже четверть второго ночи.
— Тима, ты говорил об этом вчера и вчера же собирался писать. Все равно теперь ты не можешь вернуть время назад.
— Людочка, это называется софистикой, против чего всегда восставал Алексей Платонович, — тоже смеясь, ответил Тимофей. — Если не хочешь, чтобы я в письме наябедничал ему на тебя, возьми свои слова обратно. Писать я буду сегодня, сейчас. А если тебе нравится софистика, так я как раз только две минуты тому назад, то есть сегодня, сказал, что «сегодня я должен написать, и Мардарию Сидоровичу и Алексею Платоновичу». Припомни.
— Это уже второй раз. Первый раз ты сказал вчера.
— Значит, вчера я и не сдержал своего слова. Бить Тимошку за это! А то слово, какое я дал сегодня, сдержу!
И легонько приподнял, бросил Людмилу на постель.
А сам, растирая ладонями виски, постоял, взял с кухонной плиты стопку бумаги, чернильницу, ручку, попробовал ногтем кончик пера и сел к столу.
С той самой поры, как только вернулась к Куцеволову способность ясно понимать, что вокруг него происходит, он привык считать: время работает на него. Но сколько ни тяни, все равно приблизишься к барьеру. И надо брать его. Или терпеть поражение.
Это Куцеволов тоже понимал с достаточной отчетливостью.
Дальше оставаться в больнице, симулируя беспомощного инвалида, было нельзя. Он старался — и делал это искусно — запутывать свою речь, обрывать ее неожиданно, ссылаясь на внезапное выпадение памяти; мог вообще, один раз что-то «вспомнив», в другой раз это начисто «забыть». Но все мускулы тела постепенно приобретали прежнюю упругость, послушность, силу, и скрывать это, отрицать очевидное, не вызывая к себе недоверия со стороны врачей, стало невозможно.
Врачи все чаще шутливо поговаривали прямо при нем и при Валентине Георгиевне; «Ребенок практически почти совсем здоров. Пожалуй, можно посылать и в первый класс, учить его начальной грамоте — азбуке и даже таблице умножения».
Слова эти означали, что ему, Куцеволову, трудно рассчитывать на полное восстановление памяти, прошлое, по всей видимости, останется для больного за границей сознания, но все новое будет достаточно прочно запоминаться.
Что ж, надо было покидать больницу.
Но там, «на воле», Куцеволова подстерегало гораздо больше всяческих обыденных сложностей. И самая наиглавнейшая из них — где ему жить, е кем ему жить.
Конечно, правильнее было бы сразу уйти к Валентине Георгиевне, но как уйдешь — не оформлен развод с Евдокией Ивановной. А в такой острый момент начинать семейный скандал с милой женушкой просто опасно. Но нельзя и Валюшу скомпрометировать, оказавшись у нее на положении сожителя.
Вернуться в прежнюю свою комнату к Евдокии Ивановне значило бы оскорбить Валюшу, нравственно упасть в ее глазах. А это тоже не сулило ничего хорошего. Нельзя любовь женщины испытывать таким жестоким образом. Давно известно, что она, эта любовь, при некоторых обстоятельствах легко превращается в ненависть. И тогда…
Хоть выходи из больницы и устраивайся посреди улицы.
Получить же в переполненной людьми Москве отдельную комнату — мечта совершенно несбыточная.
Он перебирал десятки разных вариантов и пришел к классическому решению; из двух зол надлежит выбирать меньшее. А наименьшим злом, казалось ему, было побыстрее развязаться с Бурмакиным. Тогда проще, без особого труда, а главное, абсолютно безопасно он оформит развод с Евдокией Ивановной.
Преодолеть эти два барьера — и гладкий путь к Валюше, а значит, и к прочному, спокойному положению в жизни, ему открыт. Больше того, опять будет открыт и надежный путь для продолжения тихой, мстительной войны против ненавистного ему общественного строя, с которым он никогда и ни за что не примирится. Куцеволов дал, наконец, свои показания следователю и стал просить его, по возможности, не затягивать дело. Танутров охотно согласился, а главный врач пообещал не выписывать из больницы до завершения судебного процесса. В эти трудные дни не помешает ему быть под медицинским надзором.
Все шло по строгому плану. Оставалось обдумать последнее: как держать себя на суде по отношению к Бурмакину, когда они станут друг против друга и будут глядеть один другому в глаза? Стремиться ли к наиболее сильному удару по своему противнику или проявить известное великодушие? Несомненно одно: Бурмакина не расстреляют. А значит, борьба с ним будет продолжаться. Что надежнее и длительнее обезвредит Бурмакина: тюрьма или гуманность, проявленная к нему? Пока, пока, на это самое острое время, конечно. А позже, так или иначе, не обойтись без радикального решения вопроса…
В эти дни его навестил Астанаев и принес пакет превосходно изготовленных документов. Куцеволов вычитывал в них каждую букву и запятую, рассматривал на свет и слов не находил для похвалы.
— Юрий Владимирович, вы просто добрый гений! Вы осчастливили меня, вернули мне душевное равновесие.
— Да полноте, Григорий Васильевич! Как изволите видеть: это обыкновеннейшие подлинники, оригиналы ваших, позабытых вами по небрежности документов. Всего-то и труда мне было, что разыскать их и получить в надлежащих местах.
Он посмеивался с такой тонкой иронией, что Куцеволов принял было его слова за чистую монету,
— Неужели и вправду, у Петунина могли быть… — начал он недоверчиво.
Астанаев расхохотался:
— Вправду, вправду, Григорий Васильевич! У каждой профессии есть свои тайны. Когда волшебник Кио мановением руки поднимает с дивана в воздух спящую женщину, и она, извините, словно дирижабль, парит в пространстве, а Кио несколько раз пропускает сквозь обруч сей дирижабль в. подтверждение того, что нет никакого мошенства, не спрашивайте, как это делается. Очарованные зрительницы убеждены: это действует мужская сила воли. И некоторые экзальтированные дамы, насколько я знаю, были просто взбешены, когда их мужьям не удавалось, проделать подобный же опыт с ними в домашней обстановке.
Куцеволов долго и благодарно пожимал ему. руку, зная, что о цене услуги Астанаева говорить оскорбительно. Все, что будет в моих силах сделать для вас, Юрий Владимирович, я сделаю, как только выберусь из этой проклятой больницы.
— Не сомневаюсь, Григорий Васильевич! У вас есть тоже, свои профессиональные тайны. Владея ими, вам, как иллюзионисту Кио, не всегда посчастливится «поднять женщину в воздух», но опустить опасного для себя мужчину в землю не так уж трудно.
Это было слишком.
Однако Астанаев обладал столь удивительно милой манерой, посмеиваясь, говорить двусмысленности, что Куцеволов даже внутренне на него не рассердился.
Принесенные документы Куцеволов хранил под матрасом. И нарочно вытащил их оттуда, положил на тумбочку, будто случайно забытые, в день, когда его должен был посетить Танутров для окончательного уточнения показаний. Пусть, бумаги ему помозолят глаза. Это ничему не повредит. А может быть, он их и полистает. Тогда бумаги эти еще верней врежутся в память.
Прав Астанаев: во всяком деле есть свои профессиональные тайны.
Танутров вошел и, конечно же; ища место, куда бы положить портфель, обратил внимание на документы, как попало брошенные на тумбочку. Полистал их, некоторые прочел, осуждающе попенял:
— Товарищ Петунин, что же это вы так небрежно с важнейшими бумагами обращаетесь? Упадут на пол, нянечка выметет.
— Вечная беда моя, — виновато сознался Куцеволов. — И раньше, бывало, суну куда-нибудь дома, а потом, хоть убей, не могу вспомнить. А теперь и вовсе, вот видите… — Он стал приводить бумаги в порядок, уголок к уголку, спрятал в тумбочку. — Это, знаете, Евдокия Ивановна принесла, наткнулась на них где-то в неподобном месте. Тоже чудачка. Принесла показать. Убрала бы сразу куда полагается.
— Женщины! — заметил Танутров, копаясь в портфеле. — Таково уж их свойство — полагать себя няньками для мужчин. — Он извлек последние показания Куцеволова, пробежался по ним беглым взглядом. — Добавить ничего не желаете, товарищ Петунин?
— Для этого надо вспомнить, что я вам раньше показывал, — беспомощно, развел руками. Куцеволов. И вообще хоть что-нибудь вспомнить.
— А вы знаете, товарищ Петунии, это ведь очень на руку Бурмакину, — сказал Танутров и сожалеюще и сочувственно. — При вашей забывчивости ему легче строить свою защиту. Не напрасно ли вы настаиваете на завершении следствия? Здоровье ваше хоть медленно, да улучшается. Зачем спешить?
— Если ночью муха у вас звенит на оконном стекле, она не дает вам спать, пока вы ее не прихлопнете. Так и у меня эта история. Как раз то, что она до сих пор не закончена, может быть, н не дает мне возможности быстрее поправиться. И врачи, между прочим, считают так. Понимаете, эти разные мозговые явления, условные рефлексы и еще черт те что. А Бурмакин пусть себе защищается на здоровье, я ведь не враг ему, парень он молодой, вся жизнь у него впереди.
— Альтруист вы, товарищ Петунин, — сказал Танутров. — При вашем характере, думаю, нелегко вам было работать следователем.
— Нелегко, — подтвердил Куцеволов. Но слово «альтруист» его неприятно резануло. Сам он его употреблял обычно лишь в презрительном смысле. — Легко — нелегко. Но разве это главный критерий? Человечность — вот что главное в отношениях к людям.
— Да, разумеется. Но не к преступникам. — Танутров тряхнул листом бумаги. — Позвольте напомнить, перечитать?
— Будьте добры.
Танутров читал медленно, а Куцеволов, полулежа в постели, соображал, надо ли ему вносить в прежние свои показания какие-либо поправки. Пожалуй, все же надо. Тогда отчетливее предстанут причуды потерянной памяти. И чем нелепее поправки, тем лучше. Да, да, только так. Он прищелкнул пальцами.
— Простите, но вот какая, и очень яркая, картина сейчас видится мне. Бурмакин вошел в кабинет, показал записку. Людмилы Рещиковой и стал расспрашивать, как проехать к Епифанцеву. Мы вместе сели в поезд и когда. — Он задумался. — Позвольте, что же было дальше? Да, мы потом сошли на какой-то платформе… Он говорил… Нет… Оборвалось… Что говорил этот юноша?… А вот поездка мне очень отчетливо видится…
— Увы, дорогой товарищ Петунии, никуда вы с Бурмакиным вместе не ездили. Вы с ним впервые встретились только в домике Епифанцева. Все это точно проверено. А вот оттуда ушли уже вместе.
— Нет, нет, как же так! Я могу вам в мельчайших подробностях описать вагон, в каком мы ехали. Окно было разбитое, в правом нижнем углу выпал небольшой осколок, я все старался отодвинуться, прикрыться от сквозняка, и Бурмакин предложил поменяться местами…
Зажав между коленями сложенные вместе ладони, Танутров тихонько покачивался и грустно улыбался.
— Увы, увы! Это когда-то вы ехали в таком вагоне и с кем- то другим.
Куцеволов немного поспорил и сдался. Откинулся на спину, устало закрыл глаза.
— Ну, тогда, кажется, ничего нового я не смогу добавить. Извините, чуточку закружилась голова.
Прощаясь, Танутров совсем мимоходом бросил:
— Фамилия Флегонтовская или Губанова вам ничего не говорит? Нет, безусловно. Еще одна свидетельница у Бурмакина объявилась! Но, разумеется, по обстоятельствам дела никаких показаний не может дать. Только, так сказать, положительная аттестация самого Бурмакина и его подруги жизни. Записывать от нее нечего, а рвется в суд.
— Причислите тогда, пожалуйста, и меня к этой категории свидетелей, — отозвался Куцеволов. — По обстоятельствам дела я тоже ничего существенного показать не могу, а Бурмакин и мне представляется славным малым. Рещикова тем более.
Он остался очень доволен своим ответом. Пожалуй, такая линия и на суде наиболее выигрышная. С одной стороны, молодой, резкий, одержимый idee fixe маньяк, жаждущий его, Петунина, крови; с другой — спокойный, мягкий, умудренный жизнью человек, доброжелательный даже к своему случайно лишь несостоявшемуся убийце. Превосходно! Прямо-таки по евангельскому образцу: «Если тебя ударили в правую щеку — подставь левую». Это впечатляет. Бурмакин будет, вероятно, подобен летящей пуле. Надо, чтобы эта пуля встретила на пути не металл, который она бывает способна пробить, а тюк ваты, в которых сразу же гаснет ее гибельная скорость.
Следователь к нему, к Петунину, весьма расположен и явно настроен против Бурмакина. Вот эту атмосферу и нужно сохранить на суде. Нужно привлечь симпатии всех на свою сторону: не только председателя трибунала и прокурора, но и защитника и любых свидетелей со стороны Бурмакина. Применить приемы японской борьбы джиу-джитсу: подчиняясь — побеждай.
И если Бурмакин предпочтет по-прежнему неистовствовать, тем хуже для него, он сам накличет на себя беду: изуродованная жертва его нападения, как непреложный факт, будет у всех стоять перед глазами.
Он еще раз полюбовался на превосходно изготовленные Астанаевым документы, перебрал в памяти разговор с Танутровым, логически проверил самым придирчивым образом задуманную тактику своего поведения на суде и убедился, что все правильно, все надежно, хорошо. Все предусмотрено, ни в чем нет даже малой доли риска.
И вожделенно подумал о сравнительно близком будущем, когда Бурмакин сядет в тюрьму, Евдокия Ивановна получит отставку, милая Валюша будет при нем и сам он приступит к прежней своей работе, еще более окруженный светлым, ореолом мученика и честного борца за Советскую власть.
Подумал, что надо будет ему поближе, хотя и со всей осторожностью, сойтись с Астанаевым, чей великолепный талант во многих делах может весьма и весьма пригодиться, как тихое и в то же время сильное средство борьбы с борцами (ему понравилась игра слов) за эту самую Советскую власть. Подумал, что и с Бурмакиным — потом! — ему придется еще немало повозиться.
Вдвоем по рельсам с ним уже не прогуляешься, а давать Бурмакину разгуливать одному после тюрьмы долго тоже нельзя.
Позвали на обед.
Больничные харчи были прескверные, и Куцеволов всегда подкреплял их приношениями Евдокии Ивановны и Валентины Георгиевны. Но в этот раз он хлебал пустые щи и ел мясные котлеты, сделанные на три четверти из размоченных сухарей, с таким удовольствием, будто обедал в первоклассном ресторане.
Пожалуй, беспокойнее других ночь накануне суда провел Владимир Сворень.
Получив повестку из военного трибунала, он припомнил свой недавний разговор, с Гуськовым, когда тот, чуть коснулось дело Тимофея Бурмакина, довольно бесцеремонно показал ему на дверь. Никифор, начисто, лишённый классового чутья, конечно, станет расписывать на суде своего друга в самых розовых красках. Тимофей, и ему, Свореню, тоже друг, но с такими изъянами в своей биографии, о которых умолчать невозможно. Чего стоит одна лишь длительная связь, а потом и женитьба на дочери белогвардейского офицера! Сказать о нем все жестко и прямо — значит топить человека. Не сказать грешить перед истиной. Сказать — значит увидеть, как потом поведут Тимку под конвоем, и увидеть его гневные и упрекающие глаза. Не сказать — самого не притянули бы к ответу за то, что он отступил от своих показаний.
Ему рисовались события так, словно единственно от его выступления на суде и будет зависеть приговор.
Владимир решил поделиться с Надей своими тревогами и сомнениями. Надя его не поняла, назвала трусом и беспринципным человеком, и они крепко поругались. Это, тоже было не лучшим средством от бессонницы.
А еще больше подлила масла в огонь Надежда Гуськова. Она появилась именно в тот миг, когда Владимир припечатывал Надю постыдным, бранным словом. Не разобравшись в чем дело, Надежда Гуськова, тем не менее, вступилась за свою тезку, за ее женское достоинство. Сворень не сдержался, в запале унизил женское достоинство и Надежды, после чего она в слезах убежала, отрезав тем самым и возможность зайти к Никифору за советом.
Всю ночь Владимир ворочался в постели и думал, как хорошо было бы неожиданно заболеть.
Прикинуться больным? На это он не решился. Продаст потом Гуськовым, обозленная на него, собственная Надя…
А в суде, в комнате для свидетелей, он сидел мрачнее тучи.
Свидетелей было вызвано много. Жена пострадавшего, Никифор Гуськов, Епифанцев, Анталов, Людмила, незнакомая ему комсомолка в красной косынке, милиционер и еще какой-то военный, кажется, дежурный помощник коменданта вокзала. Сворень прикидывал: похоже, что свидетелями обвинения будет только жена пострадавшего, военный и милиционер да, возможно, еще неизвестная ему комсомолка; другие четверо будут, безусловно, тянуть на сторону Тимофея. Так. А он при таком раскладе, на какой должен быть стороне?
За стеной уже шло судебное заседание.
Сворень пытался мысленно представить себе, что там сейчас происходит. Вероятно, зачитано обвинительное заключение, и Тимка, стоя навытяжку, белеет под жесткими вопросами председателя трибунала, седого, прямого, в очках, с ромбом в петлицах… Самого Свореня на службе в армии ромбы всегда заставляли белеть. Тимка стоит и ежится, а сбоку на него испепеляюще смотрит изувеченный, едва им не погубленный хороший человек, вся беда которого оказалась в том, что он примерещился Тимке похожим на какого-то Куцеволова.
Нет, жалеть при таких обстоятельствах Тимку нечего. Припомнить только, как он бубнил еще двенадцать лет назад, в вагоне комиссара Васенина: «Убью, убью Куцеволова!»
И потом, всегда. Винтики на этом у него в голове разошлись.
Сворень уже совсем отчетливо видел, что происходит там, за дверью, ведущей в зал суда. Но холодок страха — не за Тимофея, а за себя, не наговорил бы чего Тимка о нем, — холодок гнетущего, страха против воли все же охватывал Свореня.
А в зале суда между тем происходило следующее.
После того как было зачитано обвинительное заключение и состоялись все процессуальные формальности, Тимофей отказался признать себя виновным,
Тогда, прежде чем начался допрос Бурмакина, слово для внеочередного заявления попросил сам. пострадавший. Председатель трибунала поморщился, но, посоветовавшись со своими коллегами, все же слово ему предоставил…
Куцеволов начал свою речь с упоминания о том, что он работник прокуратуры и отлично; знает, какой юридический смысл скрывается за терминами «умышленное покушение на жизнь», «причинение тяжких телесных увечий» и к каким практическим последствиям ведет применение соответствующих статей уголовного кодекса.
— Да, я живое доказательство нанесенного тяжкого увечья, — сказал он далее. — И я :не оспариваю всех выводов следствия, мне известен порядок судопроизводства. Я вообще прошу прекратить дело Бурмакина и снять с него все обвинения. — Куцеволов переждал момент всеобщего изумления. — Мои попытки припомнить хотя бы некоторые частности того злополучного вечера, — как вы знаете, оказались бесплодными. Граждане судьи, я не могу ни подтвердить, ни опровергнуть показания Бурмакина. И никто не может сделать этого, потому что бесспорно: на рельсах мы были только вдвоем. Опираясь на это «вещественное доказательство», — Куцеволов положил себе руку на грудь, — можно и должно признать Бурмакина виновным. Но не достаточно ли одной жертвы этого ужасного происшествия? Для чего их множить, признавая Бурмакина виновным? Я этого не хочу, революционной совести своей я этого не могу позволить! Вспомните, чем, какими чувствами руководствовался. Бурмакин в тот вечер? Он видел перед собой, давно разыскиваемого им врага, убийцу его матери и многих его друзей. И он не мог сдержаться. Это можно понять. Благородное побуждение! За что же судить Бурмакина? За благородный образ мыслей? Припомните его биографию, путь честного воина Красной Армии. Перед ним открылась большая, интересная жизнь с огромными перспективами, он встретился с любимой девушкой, обрел семейное счастье… И все это разрушить тяжелым приговором лишь потому, что перед вами находится «вещественное доказательство» преступления? Но это «доказательство» взывает к вам, граждане судьи, остановите суд, нельзя судить за честность и благородство! Не прибавляйте мне к физическим моим страданиям еще и нравственные страдания, Я не истец и не свидетель обвинения в этом процессе, я искренний друг этого честного молодого человека, и я хочу стоять с ним рядом. Но если трибунал все же не сочтет возможным удовлетворить мое ходатайство о прекращении дела Бурмакина, я прошу вас внести в протокол следующие мои показания: «Я, Петунии Григорий Васильевич, утверждаю, что это именно я, без всяких побудительных причин начал борьбу на рельсах и только тогда Бурмакин в порядке необходимой самообороны нечаянно толкнул меня под поезд». Граждане судьи, иного средства освободить Бурмакина от ответственности у меня нет! Но допустить, чтобы роковое недоразумение превратилось в тяжелую драму для него и его близких, я тоже ни в коем случае не могу. — Он стиснул ладонями виски, закончил торопливо: — Кажется, такие мои показания совпадут с объяснениями Бурмакина, и суду тогда будет просто закончить следствие и принять решение. Накажите меня, мне все равно, мне даже это будет легче, но не коверкайте, пожалуйста, молодую жизнь Бурмакина. Что же касается его предположения о моем двойном лице… — Куцеволов провел по нему ладонью, как бы снимая маску и в то же время, обращая внимание всех на глубокие шрамы. — Вот оно мое, теперь действительно второе лицо. Но эту ошибку моему молодому другу я охотно прощаю. А жизнь моя у всех на виду. Ее следствие проверяло. Проверьте, если угодно, еще, граждане судьи!
И сел. Попросил дать воды. Возле него поднялась суматоха.
Председатель трибунала объявил перерыв. Суду необходимо было посовещаться.
Куцеволов пил воду, исподволь наблюдая за залом. Все взоры с симпатией были обращены на него. Да, рассчитал он точно. Речь его произвела на всех сильное впечатление. Она дышала мужеством, искренностью, прямотой и глубокой тревогой за судьбу молодого человека.
Только Тимофей сидел будто каменный, не слушая, что шепчет ему на ухо защитник. Он угрюмо смотрел на дверь, за которой скрылся состав военного трибунала.
Он понимал, какую игру затеял Куцеволов. Ожидал любых его хитрых ходов, но только не этого.
В глубокой задумчивости Тимофей не заметил, как опустел зал, и воцарилась настороженная тишина, не заметил, как вместе с другими поднялся и вышел Вериго, до этого сидевший в одном из дальних рядов и наблюдавший за ним сочувственным взглядом.
Суд вернулся из совещательной комнаты, и председатель бесстрастно объявил:
— Военный трибунал принимает к сведению заявление гражданина Петунина. Судебное следствие продолжается. Подсудимый Бурмакин, что вы можете показать по существу предъявленного вам обвинения?
Тимофей приблизился к столу, чеканно, и точно, как в рапорте начальнику военной школы, повторил свои первые показания. А затем прибавил:
— Не признаю обвинения в нанесении тяжкого увечья Петунину. Увечье нанес я Куцеволову, За это и судите. По всей строгости закона. В фальшивой жалости белогвардейского карателя не нуждаюсь. Но я одновременно требую судить его за поголовный расстрел в тысяча девятьсот двадцатом году всех жителей таежного поселка Кирея, чему являюсь свидетелем. Я сам закапывал тела убитых им в мерзлую землю. Среди них была и моя мать.
Председатель трибунала, советуясь, опять наклонился к своим коллегам.
— Подсудимый Бурмакин, отвечайте по существу предъявленных вам обвинений. Ваши встречные обвинения гражданину Петунину, которого вы называете Куцеволовым, суд отклоняет. Личность гражданина Петунина проверена предварительным следствием, и суд ее в данном случае не подвергает сомнению. У вас есть бесспорные доказательства, что перед нами не Петунии, а Куцеволов?
— Есть, — твердо сказал Тимофей. — Я узнал его. И он узнал меня, когда мы встретились в доме у Епифанцева.
— Вы можете назвать и свидетелей, кто это подтвердит?
Тимофей запнулся. Сто раз говорили они об этом с Людмилой. Но нет, не кривя душой, она никак не могла припомнить Куцеволова. И хотя готова была при надобности подтвердить, что тоже узнала его, Тимофей запретил ей делать это. Честность и правдивость превыше всего. Правда и сама пробьет себе дорогу. Да и поверят ли свидетельству жены?
— Таких свидетелей у меня нет. Только я один, — ответил Тимофей.
По залу суда пронесся легкий смех. Его тотчас же строго пресек председатель трибунала. И Тимофей поправился:
— Могу назвать еще свидетеля, кроме себя. — Показал пальцем на Куцеволова. — Все слышали, он сам подтвердил, что первый начал борьбу на рельсах. Но он солгал, что сделал это без побудительных причин. Была причина: он хотел уничтожить единственного свидетеля против него.
Куцеволов печально и словно бы про себя улыбнулся: вот, дескать, как оборачивает этот молодой человек мои добрые побуждения против меня же.
И зал на это отозвался сочувственно.
Но председатель трибунала и тут потребовал спокойствия. А затем объявил, что суд приступает к допросу свидетелей.
Вызванные первыми милиционер и дежурный помощник военного коменданта вокзала поочередно рассказали об обстоятельствах задержания Бурмакина.
Один из судей настойчиво спросил:
— Почему вы говорите о задержании? Подсудимый сопротивлялся, пытался скрыться?
Милиционер ответил:
— Да нет. Он сам набивался. Дождик тогда матрусил, холодно было, пригородного последнего ждали. На Москву. И я не пошел бы с ним в темень, а к тому же не на дежурстве, гостевал в поселке, а он говорит: «Убил беляка, хотел меня бросить под поезд». Ну и пошли. Никакого сопротивления не было.
Дежурный помощник коменданта попросту извинился за неточность выражения своей мысли. Бурмакин не сопротивлялся и не пытался скрыться, явился добровольно в сопровождении милиционера, а термин «задержание» относится лишь к тому факту, что Бурмакин после этого не был отпущен на свободу.
Епифанцев дотошно описал, каким образом оказалась обнаруженной в товарном вагоне Людмила Рещикова и как он с нею явился в кабинет товарища Петунина, как потом ходил, разыскивал Бурмакина, и как произошла непонятная путаница, когда он направился на службу к товарищу Петунину по его же наказу, а товарищ Петунин, оказывается, наоборот, тем временем поехал к нему.
Свидетели один за другим проходили перед судом. Но все их показания сводились главным образом к тому, кто, когда и при каких обстоятельствах виделся в тот день с Бурмакиным или Петуниным и о чем они тогда говорили.
Но все это не помогало суду прояснить картину ночной схватки на рельсах. Вопрос, насколько правдив в своих показаниях Бурмакин, по-прежнему оставался открытым…
И каждый свидетель к тому же полагал настоятельной необходимостью, кто знал Бурмакина, — дать добрую характеристику Бурмакину; кто знал Петунина — Петунину.
…Все жесткие вопросы обвинителя, обращенные к свидетелям и ставящие своей целью, обосновать предположение, что Тимофей Бурмакин — злой маньяк и что пошел он на преступление, движимый фанатической подозрительностью и жаждой мести, немедленно нейтрализовались защитником, который своими перекрестными вопросами к тем же свидетелям создавал убедительную версию рокового недоразумения, столкнувшего в борьбе двух честных и хороших людей. Но сам Тимофей упрямо отвергал рассуждения защитника.
— Повторяю: никакого недоразумения не было. Куцеволов хотел меня бросить под поезд, а я ему не поддался.
Помощник прокурора, поддерживавший обвинение, пожимал плечами: разве это удивительное упрямство не подтверждает мои предположения?
Сидя в свидетельской комнате, Сворень томился. Вот уже вызваны почти все. Остались только он да незнакомая комсомолка в красной косынке и сапогах. А в какую сторону там, за стеной, клонится стрелка судебных весов, Сворень догадаться все же не мог. И когда, наконец, выкликнули его фамилию, он вздохнул даже с облегчением. Черт, не его же судят, а с Тимкой детей ему не крестить!
Сворень вошел в зал, мгновенно почуял строгость, напряженность, царившую здесь, и уловил, как ему показалось, полное безразличие во взгляде Тимофея. Все ясно: доконали!
Он живо и легко ответил на все предварительные вопросы, подтвердил свои прежние показания. И не вытерпел:
— Думаю, что Бурмакину очень просто все могло примерещиться. Он ведь мистикой разной всегда увлекался, прямо с той поры, как приблудился к нашему полку.
— Мистикой? — немедленно врезался со своим вопросом помощник прокурора. — Прошу уточнить.
— Да он все тетрадки отца жены своей, какого-то белогвардейского капитана, любил читать. А в них одна густая чертовщина, астрология и алхимия. И еще не знаю что, совсем сплошная кабалистика. — Сворень сказал это и покраснел, подумал, что те давние тетрадки он сейчас совсем ни к селу, ни к городу помянул. Захотел немного смягчить сказанное: — И вообще, носился с ненашей философией: «Жизнь… Жизнь… Что такое жизнь? И смерть?» Все из тех тетрадок брал.
— Как давний его друг, вы полагаете, увлечение мистикой могло серьезно отразиться на характере, наклонностях, стремлениях подсудимого?
— Ну, последнее время мы не очень-то дружили с Бурмакиным. А увлечение теми тетрадками как же не повлияло на характер? И вообще, как не повлияло оно, когда Бурмакин даже женился на Людмиле Рещиковой!
И опять Сворень подумал, что, пожалуй, это тоже говорит ни к селу, ни к городу. Но ведь надо дать судьям понять, кто в первую очередь Тимошку довел до беды и кого он, Сворень, теперь никак не может считать его своим другом.
— Подсудимый Бурмакин, вы подтверждаете сказанное?
— Я нахожу унизительным для себя вступать в любые споры со Своренем, — ответил Тимофей. Глаза у него потемнели. — И я прошу привлечь Свореня к ответственности за оскорбление моей жены.
— Вопросов к свидетелю у меня больше нет, — заявил обвинитель. — Все ясно.
Защитник вообще отказался задавать вопросы Свореню, но с торжествующей улыбкой долго записывал что-то в своем блокноте. А Сворень, устроившись на указанном ему месте рядом с Анталовым, даже не повернувшим к нему головы, терзался сомнениями: неужели он все говорил невпопад? И не ужели Тимка выкрутится?
Последнего свидетеля — Анну Губанову — с особым, интересом допрашивал сам председатель военного трибунала, по указанию которого она и была допущена в зал суда. Выслушивая ее ответы, он наклонялся к Анне через стол, насколько это ему удавалось при его прямом, затянутом ремнями корпусе.
— Что же вы имеете сообщить суду, свидетельница, если во время самого происшествия вы находились в Сибири и не знаете лично ни обвиняемого, ни потерпевшего?
— Я знаю лично Людмилу Рещикову, — заявила Анна. — И, не смущаясь тем, что сбоку кто-то хихикнул, твердо продолжала: — А не зная лично Тимофея Бурмакина, я, как секретарь Худоеланской комсомольской ячейки, написала и подписала протокол заседания ячейки, в котором возвела на Бурмакина и на Рещикову поклеп. И эта моя бумага, я знаю, — она пальцем показала на пухлое следственное дело, лежащее на столе перед председателем трибунала, — зашита здесь. Можете привлечь меня к ответственности, если это полагается, за облыжные мои слова в том протоколе, но у себя считайте его недействительным. Запишите это, — потребовала она от секретаря суда. — Обязательно запишите!
Зал оживился. Обменялись недоуменными взглядами обвинитель и защитник. Людмила, вытянувшись, так и замерла.
Председатель трибунала спокойно перелистывал дело. Нашел документ, о котором говорила Анна, среди других бумаг, изъятых из сейфа Анталова. Прочитал.
— Чем же вы, свидетельница, руководствовались тогда, когда писали это, если теперь отказываетесь от всех прежних своих обвинений?
Анна заносчиво подняла подбородок. Ответила резко:
— Чем? А ничем. Злобой! Отца моего тоже в ту пору угнали белые. Погиб он без вести. А ее, подкидыша беляцкого, кулаки приютили. Как стерпеть? Разницы для меня не было: все беляки на одну масть. А еще, как повзрослели мы обе, к Алехе своему люто ревновала Рещикову. Ну и хотела ей досадить побольнее. Сколько просила она приблизить ее к молодежи и к комсомолу, но я кричала всем: «Она чужая!» И не только это. Когда пожар у Голощековых случился, поджог они свалили на Рещикову. — И Анна снова ткнула пальцем в сторону следственного дела. — Об этом тоже пришита у вас бумага. А я тогда утаила от всех, что Рещикова прибегала в наш дом еще до пожара и деду моему Флегонту в переполохе кричала: «Голощековы хлеб в навоз зарывают!» Пишите!
— Вы учитесь на курсах. Мы примем частное определение сообщить в комсомольскую организацию о вашем сегодняшнем заявлении. Оно не украшает ваших прошлых поступков.
— Об этом прошу, — не дрогнув бровью, сказала Анна. — Только на курсы я сама еще раньше написала. И в Центральный наш Комитет комсомола тоже написала. Мне уже объявили строгий выговор.
— Так, хорошо, Губанова. — Председатель трибунала казался сбитым с толку напористостью Анны. — Но какое отношение имеет к делу Бурмакина все, что вы сейчас сказали? А какое отношение имеют к нему эти бумаги, раз здесь они пришиты? — немедленно отрезала Анна. — О человеке они рассказывают. Так я тоже должна рассказать, что Рещикова на кулаков Голощековых батрачила, а вовсе не своя она была у них, и издевались над ней, сколько хотели. Не знаю, был у нее отец офицер, не офицер, молва такая по селу ходила, и я помогала молве, а только Рещикову беляки бросили навылет в грудь простреленную. Отцом своим. Это все знают у нас. И если Бурмакин пожалел ее и за нее боролся, значит у Бурмакина сердце доброе. А я его только здесь в первый раз увидела. Еще скажу. На Кирее поселок весь беляки вырезали, это точно. Ну, а кто это сделал, люди не знают. Одни разговоры. Бурмакин знает по правде. Он вел беляков через тайгу,
— Садитесь, — сказал председатель трибунала. И тут же извинился перед обвинителем. — У вас есть вопрос?
— Почему вы сочли нужным, свидетельница, с вашим заявлением выступить не раньше, а только теперь, на суде? Что вас заставило это сделать?
Анна подергала косынку за концы, туго стягивая узел на затылке, расправила складки гимнастерки под широким солдатским ремнем.
— Совесть комсомольская убила. Сколько же людям зло мое на себе носить? — И первый раз за все время допроса утратила резкость в голосе. — Ну, а потом, тоже ревность сошла с меня, с Алехой мы поженились.
И даже строгий седой председатель трибунала не смог удержаться от улыбки.
Прения сторон были непродолжительны.
Государственный обвинитель настаивал на признании Бурмакина виновным в таких действиях, которые стали причиной тяжелого увечья Петунина. Обосновывая свои выводы и доказывая, что именно само поведение Бурмакина на суде подтвердило, сколь маниакально он упорен в своих подозрениях, мстителен и злобен по характеру, обвинитель охотно и много ссылался на показания Свореня, знавшего Бурмакина больше, чем кто-либо другой. Обвинитель потребовал для Бурмакина пять лет лишения свободы.
Защитник задал суду риторический вопрос: ответьте, есть ли здесь сегодня хотя бы один свидетель обвинения, доказавший вину Бурмакина, кроме самого Бурмакина? Только сам он один осуждает себя, а даже пострадавший его справедливо оправдывает. Так не достаточно ли уже этого самоосуждения? И высмеял Свореня, соотнеся его выступление с выступлением Анны Губановой.
— Нельзя не учесть и горячей, участливой речи Петунина, — дальше сказал защитник. — И если, как заявил пострадавший, «вещественное доказательство» причиненного тяжелого увечья он сам — очевидный факт, то и желание его не усугублять свои страдания страданиями другого — факт тоже очевидный. И заслуживающий уважительного отношения.
Защитник просил, принимая во внимание отличные характеристики подсудимого, применить к нему минимальную меру наказания.
От последнего слова Тимофей отказался:
— Верю в справедливость советского суда. И прошу не принимать во внимание ничего из того, что говорили Куцеволов и мой защитник, ссылаясь на него.
Пока длилось около двух часов совещание трибунала, в зале стояла тишина. Свидетели, друзья Тимофея, тихо перешептывались между собой. Они жалели его: так или иначе, но решетки ему не миновать, если даже защитник не счел возможным попросить оправдания. Да и как оправдывать, когда Петунии действительно искалечен? Людмила горько плакала, и Анна Губанова не могла ее успокоить.
— Любое решение суда, — говорила она, — можно обжаловать.
Но было ясно, что это — обычное в таких случаях утешение.
Тимофей, отведенный конвоем до оглашения приговора в особую комнату, сидел, тяжело сдвинув брови, и повторял про себя: «Пять лет. Пять лет. А что будет с Людой? И где я потом найду Куцеволова?»
Куцеволов ушел сразу же, как только объявили перерыв. Покидая зал судебного заседания, он ласково пожал руку Людмиле и пообещал любую помощь, какая только ей понадобится.
— Ты видела и слышала, милая, всеми силами я старался спасти твоего славного паренька! Но что поделаешь? В нужде, как и раньше, я тебя не оставлю.
Он забыл, что Людмила не могла слышать его речи, произнесенной в то время, когда в зал заседания свидетели еще не были вызваны.
Уходя с омраченным лицом, он внутренне торжествовал. Расчет оказался удивительно верным: благородство его речи всех потрясло, и это, ему в личных характеристиках где-то потом обязательно добрыми строчками впишется. А оправдать Бурмакина невозможно. Вдобавок он и сам к этому отрезал любые пути. Даже защитник не посмел внести такое предложение. Минимальная же мера наказания — это два года тюрьмы, два года надежной изоляции. За эти два года — а может быть, бог даст, и все пять лет? — можно устроить, привести в желанный порядок свои служебные и семейные дела и, главное, выработать умный план, исключающий всякий риск, когда придется окончательно убирать Бурмакина со своей дороги.
Валентина Георгиевна на суде не была. Куцеволов подумал: очень тактично и мудро.
Но как же Валюша, наверно, терзает сейчас телефоны всех своих друзей, пытаясь через них поскорее выведать, чем закончилось дело!
Евдокия Ивановна умчалась домой давно, в надежде приголубить сегодня своего муженька, и печет, жарит там что-нибудь вкусное. Бог с ней, пусть печет и жарит! Надо, прежде всего, зайти к Валюше и порадовать ее. Сегодня не обязательно спешить на больничную койку.
Он вскочил в трамвай; просторный, без пассажиров, — время вечернее, позднее, — озорно прищурился на тусклую лампочку под потолком, показавшуюся ему жарким летним солнышком. Подал трехрублевую бумажку немолодой уже, но очень миловидной кондукторше, и настойчиво сжал ей пальцы в кулачок: «Прошу вас, родная моя, сдачи не надо!»
Поцеловал в щеку.
Однако Куцеволов вряд ли так ликовал бы и душевно нежился, если бы знал, что именно в эту минуту председателем военного трибунала подписывается приговор именем Республики, согласно которому Тимофей Павлович Бурмакин признается виновным лишь в непредумышленном, в состоянии сильного душевного волнения, нанесении тяжелого увечья гражданину Петунину Григорию Васильевичу. И мера наказания, с учетом всех смягчающих вину обстоятельств, Бурмакину определена — два года лишения свободы условно.
А это значило, что Бурмакин практически восстанавливается в гражданских правах.
Из окна гостиницы «Националы» были видны засыпанные снегом зубчатые стены Кремля. Тяжелые сугробы лежали на откосах проезда между Историческим музеем и входом в Александровский сад. Снежные языки свисали с крыши музея. Вихляющими белыми струйками поземка вползала на Красную площадь и, казалось, вставала там на ноги, обращаясь в изменчивые высоченные силуэты каких-то непонятных чудовищ. Блуждая по площади, они тянулись бесконечной чередой к храму Василия Блаженного, разбивались там о его островерхие купола и пропадали в тусклом, сером небе.
От одного лишь этого вида, даже если держишь в руке стакан горячего золотистого чая, пробирает легкий озноб. Стоит только представить себе, с какой силой прожигает насквозь каждого злой рассветный ветер, так и хочется скорее броситься обратно в постель, закутаться с головой в стеганое одеяло.
А между тем совсем еще впотьмах, лишь в озарений желтых, залепленных снегом фонарей, под голыми черными стволами деревьев, внутри оградки Александровского сада начала нанизываться живая человеческая цепочка. Длиннее и длиннее. Потом начало этой очереди выдвинулось из железных ворот за ограду, замерло у проезда на Красную площадь, а конец потерялся неведомо где, может быть, у Манежа, или закрутился спиралью под кремлевской стеной.
Холодно. Мужчины ежатся, поднимают воротники, женщины — два шара, один на другом, так много наверчено на них платков и шалей, не женщины — бабы, снежные бабы. А стоят. Все стоят долгие часы терпеливо, чтобы потом, когда откроется вход в Мавзолей, пройти усталым, медленным шагом перед стеклянным гробом Ленина. Удивительна их любовь к своему вождю.
Что это, такая выносливость — природная черта русского характера? Или это, как говорится, классовый признак? Стоит закаленный в невзгодах и революционных боях пролетариат? Но время боев и крайнего разорения, нищеты в Советском Союзе давно миновало, и в обычной уличной толпе не выделишь никого в особую группу пролетариев. А может быть, наоборот, все эти люди, коченея на ветру и морозе, стоят по велению высокого интеллекта, в своеобразной духовной экзальтации? Вацлав улыбнулся: этакая жестокая метель за полчаса оледенит любое горение души. Да, он тоже русский и назывался когда-то по-русски — Виктором Рещиковым, но этого всего он не понимает. И не принимает.
Он поглядел в угол комнаты. Там, в полутьме, виднелась груда теплых вещей, привезенных вечером из посольства. Меховые сапоги с голенищами выше колен, куртка на гагачьем пуху, заячья шапка с ушами, свисающими ниже пояса. Надень он все это, и то не пожелал бы протомиться полдня в очереди ради одноминутного торжественно-траурного шествия через усыпальницу великого человека. Нет спору, величие его дел от него отнять нельзя. Но обыкновенному человеку следует жить обыкновенно.
Вацлав отошел от окна к столу, запахнув поудобнее шелковый халат, стал маленькими глотками прихлебывать щекочущий горло крепкий чай.
Пил, а перед глазами все еще стояла бесконечная очередь озябших людей. Вацлав закрыл глаза. Кому бы или чему бы он с таким благоговейным уважением готов был поклониться? Подумал и ответил себе: никому. И ничему.
А вот горячий крепкий чай с утра — чудесно!
И вообще, в Москве умеют принимать иностранцев. Не хуже, чем в любой европейской стране. Напрасно Густа тревожилась и отговаривала его от этой поездки. А если еще удалось бы сделать сюрприз, привезти ей в подарок полдюжины шкурок самых наилучших баргузинских соболей, она переменила бы мнение о России.
Пожалуй, она единственная в семье, кто почему-то боится этой бывшей его родины.
Может быть, он сам запугал Густу, частенько рассказывая о непостижимо страшной своей дороге от Омска и до Байкала, пока его не пригрел папа Йозеф Сташек? Но ведь и Отелло покорил Дездемону, наверняка с большими преувеличениями рассказывая о своих ратных подвигах. Без этого нельзя.
Папа Йозеф любит одергивать, поправлять. А что видел в России папа Йозеф? Он не мотался в санях, зарывшись в солому, бог весть сколько тысяч верст. И не метался, задыхаясь от горячечного жара, в сыпняке, не голодал. В него не стрелял обезумевший собственный отец! И его мать не сгорела заживо в пылающем зимовье! Его, больного, не бросал среди тайги одного, на растерзание волкам, весь обвешанный оружием проводник в лохматой собачьей шапке!
Эти воспоминания заставили Вацлава посмотреть другими глазами на все то, что он видел здесь и на пути из Праги в Москву.
Конечно, столица всегда столица, это не какой-нибудь задрипанный Омск (хотя, между прочим, тоже столица «верховного правителя» адмирала Колчака), и восемнадцать лет, минувших с тех пор, тоже восемнадцать лет. Но что же было на его мальчишеской памяти тогда? И что он всюду видит теперь? Где, в какой другой стране за восемнадцать лет так преобразилась жизнь?
Самое ходкое словцо в России сейчас — «новостройка». А во всем остальном мире никак не могут справиться с последствиями всеобщего экономического спада: там толпы безработных — здесь витрины с объявлениями залеплены призывами: «Требуются… Требуются…»
Да, любопытно было бы пробежаться, если позволят время и большевистские власти, по этому самому Омску. А прежний, земляночный и шпановатый Новониколаевск, где тогда всунули каппелевских офицеров в вонючие тифозные и вшивые теплушки, судя по печатным сообщениям, перерос все старые сибирские города. Идут, вышагивают в гору большевики!
И сам не знал, радуется он этому или готов проклясть успехи советских людей. Не знал, и кто он здесь, на этой земле, чех или русский. Вацлав или Виктор, родная эта земля ему или Чужая.
Такое чувство совмещенной двойственности никогда прежде не смущало Вацлава. Он мог, забавляясь сам и удивляя других, взять в обе руки по карандашу и рисовать одновременно правой рукой геометрически правильный домик, а левой — ветвистое дерево. Но теперь, отойдя от окна и запечатлев в своей зрительной памяти бескрайную очередь к Мавзолею Ленина, он это видение не мог совместить ни с каким другим. Или оно, или ничего. Пустота. А это непривычно пугало. Будто он снова сделался Виктором Рещиковым и, как в двадцатом году на таежной дороге, здесь остается один.
Виктор…
Да, здесь, в России, конечно, он снова Виктор. Это так. И от такого ощущения никуда не уйдешь.
Мелодично зазвонил на столе телефон. Виктор схватил трубку. Протяжный женский голос осведомился: господин Сташек ли у аппарата и будет ли он разговаривать с Прагой?
— Да, да, конечно!
— Одну минуту.
И пока длилась эта очень большая минута, наполненная какими-то далекими разговорами, шорохами и потрескиваниями в телефонной трубке, Виктор успел с замиранием сердца подумать, что сейчас он услышит голос жены, а может быть, и голосок малышки Терезы, которая так просила его привезти из России живого медвежонка. Боже, какая она лопотунья, эта Тереза! Неужели Густа не разбудит ее, чтобы отец смог поцеловать свою дочечку по телефону? И он еще подумал, как непросто было заказать этот разговор, пришлось просить содействия секретаря посольства, но Чехословакию в Советском Союзе очень любят, и все довольно быстро уладилось.
— Густа, милая, это ты? Здравствуй, дорогая! Как твое здоровье? Как здоровье Терезы? — Он кричал, обуреваемый нежностью к своим близким. — Я так соскучился по тебе. Прости, что рано звоню, поднял тебя с постели.
— Да, я немного ошеломлена спросонья. Ну, ничего. В доме все благополучно. Тереза здорова. Она весь вечер спрашивала: когда мой папа приедет домой?
— Миленькая! Принеси ее к аппарату, Я хочу слышать нашу малышку.
— Глупости, Вацлав! — Голос Густы сделался строгим. — Будить ребенка, заставлять его нервничать? Я все Терезе потом расскажу. Как твои дела?
— Все складывается замечательно…
И он стал неторопливо рассказывать, что служебное поручение свое выполнил, в посольстве остались довольны его приездом, что Москва ему нравится, живется здесь хорошо и даже снежные метели, если их наблюдать из окна, совсем нестрашны. В Прагу он рассчитывает вернуться намного раньше, чем собирался. Дело в том, что русские любезно пообещали во времени значительно сократить его путь, до Иркутска он сможет добраться на самолете. Это выигрыш по меньшей мере десяти дней, потому что курьерские поезда с международными вагонами ходят на Восток всего раз в неделю. И надо было такому случиться, что он опоздал к ближайшему отходящему поезду всего лишь на сутки! Ну, ничего. Нет худа без добра. Его снабдили такой теплой одеждой, что можно ехать и заново открывать Северный полюс. А десять сэкономленных дней как раз пригодятся для работы в архиве.
Густа слушала, изредка перебивала вопросами, серьезными, деловыми. Она не любила болтать по телефону. Попеняла, не напрасно ли Вацлав затеял поездку в Сибирь. Тем более в холодную еще пору.
— Дорогая… — Он испугался, не потребовала бы Густа возвращения в Прагу. — Но я столько лет готовился к этой поездке. И ты мне позволила. И получены наконец все разрешения. Ведь это же так важно для меня! — Намекнул вкрадчиво: — Дорогая, я и тебя надеюсь кой-чем очень ценным порадовать.
— Ну хорошо, хорошо, — бесстрастно сказала Густа. — Теперь слушай наши новости.
Их было немного. Куплена мебель в гостиную. Марта Еничкова заявила, что весной переедет к старым Сташекам, потому что. у пана Йозефа стало плохо с сердцем. Но это, конечно, пустой предлог, она просто ленива и стара, надо взять служанку помоложе. А дедечек, вероятно, тоже тогда переберется за город, он там присмотрел себе поблизости костел. Дальше иносказательно Густа дала, понять, что генерал Грудка поссорился со своим начальством, резко разошелся во взглядах. И зря. Он не понимает развития событий в мире. И не понимает, чем это ему грозит.
Это было уже неприятно.
Виктор знал: генерал Грудка не одобряет усиливающегося давления партии Генлейна на политику правительства, в особенности по поводу немедленного предоставления автономии Судетам. Он считает, что автономия Судет равнозначна передаче их Гитлеру, а в военном отношении это все равно, как если бы отрубить у сражающегося солдата правую руку. Теперь по горячему следу событий, после «аншлюса» — присоединения Австрии к Германии — генералу Грудке мерещится, что подобная судьба уготована и Чехословакии. Возможно, он верит слухам о плане Гитлера «Фалл грюн». Но, во-первых, это только слухи. Во-вторых, само военное командование немецкой армии противится такому плану, не считая себя достаточно сильным. А, в-третьих, если все же это случится, чем это хуже войны с Германией? Генерал Грудка хороший солдат, патриот и плохой политик. Залезая, со своими теориями в дебри тихой дипломатической работы, он действительно может испортить себе служебную карьеру. А он отец Густы и дед маленькой Терезы, ему бы следовало подумать и об этом…
— Да, да, дорогая, я все понял, — сказал Виктор, когда Густа закончила свое эзоповское сообщение. — Но так бывает: по календарю сейчас уже март месяц, а в природе еще полная зима.
Иными словами, генерал Грудка очень отстал от времени.
Густа рассмеялась, она тоже все поняла.
Вообще, им нравилось обоим иногда поупражняться, даже дома, в таком способе ведения разговоров.
Но тут же Густа оборвала смех, голос ее зазвучал жестко и сухо, а у Виктора телефонная трубка чуть не выпала из руки.
— Вацлав, я еще должна сказать: в четверг убита Руберова.
— Анка?… — Он несколько минут молчал, оглушенный. В комнате словно бы стало теснее, потолки ниже. — Кто убил? Где? При каких обстоятельствах? Теперь он кричал во всю силу: — Густа, ты слышишь меня? Может быть, это ошибка?
— Слышу хорошо. И понимаю хорошо. Ошибки нет никакой. Все проверено. — Густа нисколько не волновалась, и от этого Виктору было еще тяжелее. — Убили в Судетах.
— Кто? Кто? — настойчиво допрашивал Виктор.
— Сообрази сам… Ведется расследование, но это, разумеется, ничего не даст. Руберову нашли у дороги между Бжезовой и Карловыми Варами. Вероятно, ее увезли из дому. Вот и все, что мне известно.
— А мальчик? У Руберовой был мальчик…
— Об этом я ничего не знаю, Вацлав. Если хочешь, я попрошу Марту от твоего имени позвонить пану Руберу и выразить соболезнование.
— Да, да, сделай это, пожалуйста…
И, выслушав ласково-сухие пожелания Густы счастливой дороги, хорошего настроения, крепкого здоровья, ответив такими же нежными, но совершенно бесчувственными словами, Виктор закончил разговор.
Ему хотелось плакать, кричать от горя, но что-то сдавливало горло, и глаза были сухими. Он упал на постель, зарылся лицом в подушки.
«Анка, Анка, — повторял он про себя. — Как пусто будет без тебя на свете! Может быть, это я во всем виноват? Прости меня, Анка! Если бы я это знал! Если бы я это…»
Может быть, следует немедленно вернуться в Прагу? Поискать мальчика, устроить его судьбу? Анку, конечно, похоронили, но поклониться свежей могиле — его священный долг и прямая обязанность.
Виктор лежал и надсадно вздыхал, не зная, какое принять решение.
От подушки слабо пахло весенними ландышами. Видимо, перед ним этот гостиничный номер занимала какая-то дама. И этот приглушенный нежный запах словно бы уводил Виктора на лесные поляны окрест деревни, в которой поселилась было Анка и где он с нею вдвоем провел так много радостных, счастливых часов.
Зачем он увез ее из этой деревни в Судеты? Анке необходимо было лечение карловарскими водами. Помимо психического расстройства, врачи обнаружили язву желудка. Но если бы он знал…
Он не заметил, как задремал. Так с ним всегда случалось в тишине после нервной встряски.
Открыл глаза Виктор, когда в комнате стало уже значительно светлее. Метель стихла. И хотя солнце еще не пробилось, сквозь тучи, оно все же угадывалось сквозь серую, мутную массу облаков.
Виктор ушел в ванную, тщательно чистил зубы, брился и все думал, думал об Анке, о ее трагической гибели! Конечно, больше всего в этом виноваты Шпетка и Мацек. Если бы можно было предвидеть, что их настойчивость…
Да что там! Анка и сама могла бы сообразить…
Скоро должен позвонить секретарь посольства относительно выезда на аэродром. А как погода? Виктор подошел к окну. Погода явно улучшается. Сколько прошло времени после разговора с Прагой? А очередь на Красную площадь все так же бесконечна. Только теперь она медленно течет, и люди, немного согревшись, распрямили плечи.
Если позвонит секретарь посольства, что ему сказать? Поездка в Сибирь отпадает? Нужен билет до Праги? Но вернуться обратно в Чехословакию только ради того, чтобы постоять несколько минут над мокрым могильным холмиком и положить на него живые цветы…
Густа не подаст вида, но это ее больно заденет.
Напрасно он задавал ей и вопросы о мальчике. Безусловно, пан Рубер взял его к себе. Как же иначе? О судьбе сына нечего беспокоиться…
Смерть Анки, конечно, дело рук Пахмана и его теперешних друзей. Но к нему обвинения не пристанут. Даже если окажутся прямые улики. Не то сейчас время, чтобы судить генлейновцев за убийство еврейской женщины, связанной с коммунистами. Густа отчетливо дала это понять. А Густа все знает.
Вот и звонок из посольства.
— Да, слушаю. Добрый день! Благодарю… Готов… Впрочем, возможно, я вынужден буду вернуться в Прагу… Да, и для меня это полнейшая неожиданность… Но бывает, знаете… Нет, нет, дома, к счастью, все благополучно, я только что разговаривал по телефону с женой. Сердечно признателен вам за заботу… Да, я вам позвоню непременно. Полагаю, что все должно решиться в течение пятнадцати-двадцати минут. Ну, полноте, чем я вас интригую! Просто я… немного не в своей тарелке. А путь не близкий… Нет, нет, что вы, врача мне не требуется, не беспокойтесь… Да, я непременно позвоню.
Виктор положил трубку. Возвращаться обратно — не избежать беседы с послом. А посол — человек дотошный. И ему не объяснишь, кто такая Анка Руберова и что она для него, для Вацлава Сташека, значит.
Взгляд Виктора притягивала теплая одежда, сложенная в: углу. Все подготовлено, все. По высшему классу. И есть надежда привезти много ценного…
Ах, Анка, и зачем тебе нужно было в такое сложное время связываться со Шпеткой, с Мацеком! Вот и накликала на себя беду.
— Виктор вдруг замер. Но ведь если ему сейчас поехать туда, так или иначе связать свое имя со всей этой историей… Чем тогда она кончится для него?
Он торопливо подошел к телефону и стал вызывать секретаря посольства.
До выезда на аэродром оставался еще небольшой запас времени. Виктор сытно позавтракал — кухня в «Национале» была превосходной — и теперь, совсем готовый к трудному вояжу, натянув меховые сапоги и гагачью куртку, полулежа в глубоком кожаном кресле, перечитывал бумаги, позвавшие его в далекую и, по воспоминаниям, недобрую к нему Сибирь.
Вырезка из газеты «Известия»… Поздняя осень 1932 года…
Наткнулся он на эту заметку только в мае 1935 года, будучи во Франций. Листал в посольском архиве подшивки русских газет — тогда, после подписания франко-советского и чехословацко-советского договоров о взаимопомощи, повысился интерес к Советскому Союзу, — и вот…
«Любопытная находка» — так озаглавлена была заметка. А далее в ней говорилось: «В селе Н-ском, Читинской области, во дворе колхозника Силантьева, под амбаром, обнаружено несколько чемоданов, наполненных книгами, рукописями ц древними пергаментами. Как выяснилось, эти чемоданы там были спрятаны еще в 1920 году какой-то группкой разбитых белобандитов, бежавших в Маньчжурию под ударами Красной Армии. По мнению специалистов, некоторые книги и рукописи, особенно пергаменты, представляют научный интерес. К сожалению, значительная часть их безнадежно погублена, подмочена, разрушена плесенью и изгрызена мышами. Личность, кому принадлежали эти чемоданы, устанавливается».
Боже, как тогда дрогнуло сердце! Это же книги и рукописи его русского отца, безвестно ушедшего в небытие. Это же те бесценные сокровища работы напряженной аналитической мысли, которые могут и денежно обогатить и нравственно возвеличить владеющего ими человека… Ведь даже в сухой газетной заметке, напечатанной в стране, где ни во что астрально-мистическое не верят, все-таки признается, что найденное представляет научный интерес. Они расценивают свою находку, безусловно, только с точки зрения антикварной. А если бы им было доступно то кредо, с каким трудился над книгами, манускриптами и собственными рукописями отец, что тогда сказали бы эти люди?
Даже он, Вацлав, Виктор, сын родной, не очень уверен, что разгадал ведущую идею своего отца. Но стоит тщательнейше перебрать теперь, пересмотреть все до единого листочки заветных рукописей, вникнуть в каждое их слово, и квинтэссенция отцовских мыслей, без сомнения, откроется, как дверь в волшебный дворец из сказок Шехерезады при заклинании «Сезам, отворись!».
Во всяком случае, к тому, что дал ему в науках Карлов университет и весь последующий опыт в жизни, работы отца прибавили бы многое. Своеобразие философских суждений, оригинальный взгляд на сущность мироздания, взгляд религиозный и одновременно атеистический, способность гипноза — магнетического воздействия на окружающих — все это так приманчиво в человеке, посвятившем себя профессии дипломата. И это пришло бы вместе с рукописями отца. Хотя бы только это! Если не лелеять мечты об ослепительной вспышке таланта в себе, подобного таланту Калиостро и графа Сен-Жермена. Разумеется, с поправкой на двадцатый век.
…А после этого при помощи министерства иностранных дел долгие годы переписки и всяческих уточнений. То обнадеживающих, то повергающих в уныние. Виктор просматривал документы. Доброжелательные и с категорическими отказами. Написанные от руки и напечатанные на машинке. С торжественными типографскими «шапками» и с бледно-фиолетовыми оттисками каучуковых угловых штампов. На глянцевой и оберточной бумаге. С гербовыми печатями и даже, по забывчивости, никем не подписанные.
И общий итог всех этих письменных разысканий: «Найденные, чемоданы, по-видимому, принадлежали известному в Сибири адвокату и постоянному сотруднику зарубежных оккультных журналов, а позже, при отступлении каппелевской армии, возведенному в чин капитана пехотных войск, Андрею Петровичу Рещикову».
Вот оно, самое дорогое!
«Часть книг и рукописей, наиболее сохранившихся, сдана в архив города Читы. Некоторые из них находятся в Хабаровске и изучаются заинтересованными лицами».
Вот оно, самое важное!
«Источенные мышами пергаменты и пришедшие в полную негодность от сырости и плесени бумаги были выброшены сразу же по обнаружении находки, до обследования ее специалистами, и теперь утеряны бесследно».
Вот оно, самое печальное!
А дальше не менее трудная переписка уже о возможности ознакомиться с найденными бумагами сыну Андрея Рещикова, чехословацкому гражданину Вацлаву Сташеку. Ознакомиться. И пока — не больше. Потому что его права наследника советскими организациями не признаны.
Это можно будет потом и оспорить. Главное, поскорее увидеть все своими глазами.
Виктор бережно вложил документы в специальную кожаную папку, подумал, что вряд ли где до Читы она понадобится, и спрятал ее на самое дно дорожного баула, в котором, помимо нескольких смен белья и набора разных медикаментов, был изрядный запас мясных консервов, кофе, сахара и шоколада.
Это по настоянию Марты Еничковой: «Пан Вацлав, вы едете в ту самую Сибирь, где всякое может случиться».
Да, в Сибири, конечно, всякое может случиться. Но едет он сейчас не на санях, зарывшись в солому и лязгая от холода зубами. Военный самолет до Иркутска. А потом международный вагон в курьерском поезде до Читы; если самолет обгонит его и придет в Иркутск вовремя. Обеды в лучших ресторанах. Оставить разве всю эту снедь горничным, на радость их ребятам? Милые, заботливые женщины, им очень нравится, что чех так хорошо говорит по-русски. Отдать? Следует. Но только на обратном пути, что останется. Надо слушаться мудрую Марту.
Он посмотрел на часы. Пора спускаться вниз. Ощупал внутренний карман гагачьей куртки. Бумажник с деньгами, дипломатический паспорт со всеми визами и пропуск на Дальний Восток — все на месте. А пропуск дался нелегко, стоил долгих хлопот. Въезд иностранцам за Байкал закрыт. И хотя с Чехословакией заключен дружеский договор и чехословаков в России любят и уважают, тем не менее он, Виктор, для русских не товарищ Рещиков, а господин Сташек. Господ же следует остерегаться.
Может быть, это и так. Так же, как господам, где они есть, приходится остерегаться товарищей. Примеры: тот же Мацек, Шпетка… Бедная Анка!..
У подъезда гостиницы уже стояла припорошенная снегом машина. Шофер прилежно протирал фланелькой ветровое стекло, затянутое у нижнего края тонким звездчатым инеем. Военный атташе посольства, поскрипывая сапогами, топтался возле шофера, рассказывая, по-видимому, какой-то забавный анекдот, — шофер простодушно посмеивался.
Виктор извинился за некоторое свое опоздание.
— Мне страшно было выходить на мороз, — объяснил он, шутливо похлопывая себя по бокам мягкой и жаркой куртки.
Атташе оценил эту шутку. Коснулся кончиками пальцев своих ушей, побагровевших на резком ветру. Он был одет легко.
— По русской пословице, старость не радость, пан Сташек. А у меня, наоборот, на морозе кровь сильнее играет. Отлично! — сказал атташе и открыл дверцу машины. — Прошу! Но, между прочим, в Сибири сейчас прекрасная погода.
— С вашей точки зрения, пан атташе?
И оба рассмеялись. Вацлаву понравилось, что трудный путь начинается так весело. Это была хорошая примета. А в задуманном деле он очень нуждался в хороших приметах.
Шофер гнал машину быстро, уверенно лавируя между катящимися рядом с ним автомобилями, так, словно они стояли не подвижно, и у Виктора чуточку замирало сердце, когда вдруг свирепо визжали тормоза и его бросало вперед.
— Привыкайте, пан Сташек, — шутил атташе. — В воздухе, особенно над Уральским хребтом, вас будет мотать еще сильнее.
— Пустяки! — хвастливо отозвался Виктор. — Я имел удовольствие перелетать и через Апеннины и болтаться над открытым морем. А кстати, вылетаем мы сегодня не очень рано. Не знаете, пан атташе, где придется нам ночевать?
— Пан Сташек, мой вам совет, — сказал атташе, погасив почти постоянную свою улыбку, — с того момента, как мы вступим на территорию аэродрома, не проявляйте никакого любопытства. Русские, тем более военные, очень не любят этого. И не забывайте, что ваш полет — результат неоднократных переговоров между нашим послом паном Фирлингером и самим советским наркомом обороны. Поэтому отдайтесь воле божьей и искусству русских пилотов. Это сочетание вполне надежно. Не спрашивайте до конца пути ни о чем, кроме одного: где можно выпить хорошего пива. А над каким городом вы летите и на каких аэродромах делаете остановки — не имеет значения. Если увидите на летном поле другие машины, поворачивайтесь к ним спиной.
— Я понимаю, — сказал Виктор. — И знаю также, что полет этот мне очень кстати, потому что я выигрываю много времени, но вместе с тем он полезен и президенту Бенешу, чтобы лишний раз проверить, сколь далеко простирается доверие русских к нам.
— Пожалуй, вы недалеки от истины, пан Сташек, — подтвердил атташе, уже привычно улыбаясь. — Мне с вами играть в прятки нечего. Мы коллеги. Прибавлю только, что и русские сейчас стараются проверить лишний раз, сколь далеко простирается наше доверие к ним. Я думаю, они догадываются, а может быть, и точно знают, что президент Бенеш не так давно пообещал германскому послу не заключать дополнительного военного соглашения с Советским Союзом сверх прежнего договора, который находится в такой зависимости от действий Франции, что, собственно, практически не значит ничего. И, как одно из малых звенышек в большой цепи таких проверок, русские охотно предоставляют вам местечко на одном из своих военных самолетов. Но не заблуждайтесь: на его борту не будет опасного или секретного груза.
— Да, русские не очень-то жалуют Гитлера и побаиваются возможной схватки с Германией, — задумчиво проговорил Виктор. — Им заслониться от Германии сильной чехословацкой армией очень выгодно.
— Вы так: истолковываете это? — Атташе даже немного отодвинулся, чтобы лучше разглядеть собеседника. — Простите, значит, мы с вами не во всем единомышленники: я, например, полагаю, что именно нашей, стране в первую очередь важно и просто необходимо заслониться от притязаний Германий, А это возможно с полной гарантией только в том случае, если наша действительно сильная армия будет еще поддержана и огромной военной мощью Советского Союза.
— Ну, военная дипломатия не моя сфера, пан атташе, — сказал торопливо Виктор, чтобы погасить спор. А сам между тем подумал, что и генерал. Грудка, по намекам Густы, должно быть, придерживается точки зрения, высказанной этим атташе, точки зрения, которая не нравится в высших правительственных кругах. А высшие, круги, пока они высшие, всегда располагают большей силой. Быть в оппозиции к правительству — рискованная и неблагодарная роль. — Но так ли страшен гитлеровский черт, пан атташе, как русские его. малюют?
— Если глинковские, и. генлейновские черти, пан Сташек, достаточно страшны и заставляют многих наших честных граждан в ужасе сторониться при встрече с ними на улицах, — совсем сухо заметил атташе, — не думаю, что нашим людям станет веселее, когда на чехословацкой земле появится и самый главный, гитлеровский черт. Считайте меня тоже маляром, пан Сташек. И я думаю, что русские видят этого черта пока лишь издали и потому не обозлили себя достаточно против него, а нас уже опаляет дыхание чертово. Почему же мы благодушны? Нет, не благодушны, хуже — податливы.
— Вы заставляете, думать, пан атташе.
Эта великолепная формула действовала всегда безотказно, когда надо было уклониться от малоприятного разговора. И остальной путь до аэродрома они провели в пустой болтовне.
Прежде чем поднять полосатый шлагбаум, дежурный очень тщательно проверил у всех документы.
— Вас ждут, — сказал он. — Разрешите?
И уселся на переднее сиденье, рядом с шофером.
Атташе многозначительно подмигнул Виктору: «Насчет этого дело у русских поставлено».
Некоторое время машина шла по прямой аллее среди тонких, тихо качающихся на ветру черноверхих березок, а потом круто повернула вправо, повинуясь стрелке указателя. Открылись огромное снежное поле, кирпичные дома, горбатые ангары по краям его и ровный ряд самолетов, от которых Виктор как-то непроизвольно отвел глаза.
Встреча возле одного из таких кирпичных домиков была очень шумной, радостной. Машину обступили люди в военной форме. Приветствуя, брали под козырек, жали руки. Кое-кто, коверкая слова, пробовал обращаться по-чешски, а когда выяснилось, что гости превосходно владеют русским, общее оживление усилилось.
В этом мельтешении одинаковых комбинезонов, кожаных шлемов, тугих ремней и голубых петлиц для Виктора все перемешалось. Он не запомнил ни лиц, ни имен людей, не запомнил даже фамилии человека, который, сказали ему, будет сопровождающим в полете до Иркутска.
На самолете, выдвинутом вперед, уже работали винты, сливаясь в серые дрожащие круги.
— Если господин Сташек не возражает, мы пройдем к машине? — спросил начальник аэродрома, когда шум и толкотня вокруг гостей стали немного стихать. И вопрос этот прозвучал скорей как приказ: по местам.
Щедро улыбаясь, Виктор подтвердил: какие могут быть возражения!
Веселой гурьбой все двинулись по летному полю. И эта теплота и доброжелательность, с какой его встретили, а теперь провожали, широко распахнутая снежная равнина с едва, курящимися вдали дымками стихающей поземки — все это настроило Виктора совсем на светлый лад. Он подумал, что, может быть, действительно прав военный атташе, утверждая, что не следует отталкивать русских, дружески предлагающих Чехословакии свою помощь.
Впрочем; это дело правительства. А правительству виднее, на какие силы ему следует опираться.
Ровно гудели моторы, и мелкая стальная дрожь сотрясала холодные гофрированные стенки самолета, стянутые косыми крестами креплений. Гагачья куртка и меховые сапоги славно грели. В воздухе вился легкий парок от дыхания, но это было даже и неплохо — прибавляло бодрости.
Пережив небольшое нервное напряжение, как это с ним бывало всегда в первые моменты полета, Виктор теперь бестревожно осматривался. Пора знакомиться и со своими спутниками. Кроме экипажа самолета, находящегося где-то впереди, их оказалось трое: все в шинелях, сапогах и шапках-ушанках с кожаным верхом и серой каракулевой опушкой.
Пол самолета завален какими-то ящиками, мягкими тюками. Но все это между скрепляющими фюзеляж подкосинами было размещено так, что никому не мешало сидеть и даже, наоборот, создавало некоторые удобства. Один из военных, с тремя шпалами в малиновых пехотных петлицах, устроился среди тюков, прямо как в вольтеровском кресле, и теперь знаками приглашал всех последовать его примеру. Виктор благодарно улыбнулся ему и соорудил себе тоже довольно, удобное гнездышко.
Разместились хорошо и остальные двое. Это были медики. Так определил Виктор по латунным эмблемам в их зеленых петлицах. Обе — уже немолодые женщины.
— Пани попечительницы здоровья людского, — сказал Виктор, перебираясь к ним, — вы разрешите посидеть с вами рядом? И представиться: Сташек из Чехословакии.
— Военный врач Стекольникова, назвалась одна. И подала жестковатую руку, холодными пальцами только слегка дотронулась до ладони Виктора. — Нам ваше имя известно. Нас уже познакомили на аэродроме.
— Виноват, — извинился Виктор. — У меня все перепуталось в голове.
— Военный врач Ткаченко, — сказала другая. — Вам, господин Сташек, приходилось и раньше бывать в Советском Союзе?
— В Советском Союзе я впервые, — ответил Виктор. И это была логическая правда. Когда он покидал родину, она не называлась Советским Союзом. Незачем торопиться выкладывать все о себе. Всегда лучше сначала послушать других. Сама профессия приучила его к этому.
Грохот моторов мешал говорить. Приходилось, напрягая голос, близко наклоняться к собеседнику. И Виктор заметил, что Ткаченко необыкновенно миловидна, значительно моложе безбровой, длинноносой Стекольниковой и, должно быть, любительница побалагурить. Так охотно и непринужденно завязала она разговор.
У нее был мягкий, чуть гортанный голос и не очень-то военный вид. Просто славненькая докторша из гражданской, может быть, даже детской поликлиники, бог весть почему одетая в грубую шинель. С такой немного пофлиртовать, и время до Иркутска пролетит незаметно.
— А говорите по-русски вы очень чисто, — поразилась Ткаченко. И принялась поправлять шапку на голове, приглаживать выбившиеся пряди смоляно-черных волос. — Очень чисто! И вообще, я не подумала бы, что вы иностранец.
— Вы находите?
Этим неопределенным вопросом пока что снималась необходимость рассказывать о своем происхождении.
— Я тоже так нахожу, — присоединила свой голос и Стекольникова, — как показалось Виктору, без особого желания поддерживать разговор, а только из вежливости.
— Простите… — Ткаченко немного замялась, искорка легкого кокетства промелькнула в ее темных глазах, особенно темных оттого, что были они полуприкрыты длинными ресницами. — Как мне вас называть? Товарищем Сташеком нельзя, вы капиталист, а господином… По-моему, господин — это когда он над тобою хозяин. Ужасно противное слово!
— Называйте просто Вацлавом. И все трудности отпадут. Тем более что я не капиталист, если быть вполне точным в терминологии. И годы мои еще не такие, чтобы непременно стремиться к титулованию. Позвольте и мне вас называть Верой.
— Почему Верой? — Ткаченко удивленно дернула плечом. — Меня зовут Ириной!
— Благодарю! — Виктор церемонно наклонил голову. — Я так и знал.
Озорство одолевало его. Он шел напролом. Если к концу полета он прикоснется губами к ее заманчиво полной щеке, он будет счастлив вполне, увезет это быстрое прикосновение как дорогой сувенир в накопившейся у него целой коллекции таких, приятных мимолетных поцелуев. Образ его жизни это делать позволяет, а иногда и обязывает.
— Вы меня поймали! Но почему все-таки Вера? — настаивала Ткаченко. И веселые чертики запрыгали у нее в глазах.
— Всегда сначала вера, потом надежда и, наконец, любовь, — разъяснил Виктор. — Я не посмел нарушить этот традиционный порядок. Для надежды сразу на любовь у меня оснований еще не было.
Стекольникова недовольно скривила тонкие губы.
А Ткаченко простодушно поддерживала игру. Как хорошо, попался веселый спутник! Не то со Стекольниковой лишь о своих госпитальных делах всю дорогу бы и проговорили. Либо вообще молчали, либо — она повела взглядом в хвост самолета — проспали бы, как тот полковник. Надвинул шапку, на глаза, и готов. Конечно, он, должно быть, где-то здорово устал и в самолет забрался в самый последний момент. Ну, хоть бы подошел, назвал себя. А то сразу же и на боковую.
— Вера, Надежда, Любовь. У вас тоже есть такие имена? спросила Ткаченко. — А я и не знала.
— Верой звали мою мать, — сказал Виктор. Он все время говорил правду. — А надежда и любовь… В какой же стране не произносят изо дня в день этих светлых слов! Пани Ирена, я прошу передать вашему мужу…
Ткаченко снова дернула плечиком. И погрозила пальцем.
— Больше, Вацлав, вы меня не поймаете, А если это. вас действительно интересует, так я не замужем. Но, впрочем, что я. Должна передать своему предполагаемому мужу?.
— Она замужем, господин Сташек, — сухим, ровным голосом, не скрывая своей к нему неприязни, сказала Стекольникова.
— Фаина! — возмущенно выкрикнула Ткаченко, — Я тебя не понимаю!
— Простите, пани Стекольникова, я виноват, — извинился Виктор. — Но зачем же так, очень сурово, истолковывать мои, право же неоскорбительные, шутливые слова? Простите: и вы, пани Ирена! Простите, если можете.
Ему хотелось щелкнуть в длинный нос эту Стекольникову, так грубо и неумно оборвавшую начавшийся, безобидный флирт, В какое положение она поставила свою подругу, если это слово подходит к отношениям между двумя военными врачами. Но вернуться сейчас на свое место — значит принять и ему пощечину. А впереди — ночевка где-то и еще: целый день полета. Глазеть на эти ящики и тюки да слушать бесконечный, рев моторов, ни с кем не перемолвись словом? Прощаясь, военный атташе шепнул, что в самолете везут медицинское оборудование для госпиталя и будет очень приятная компания. И была бы! А эта невоспитанная дура…
— Я невропатолог, — прежним бесстрастным, скрипучим голосом сказала Стекольникова, — и меня интересовала реакция Ирины на ваши слова и на мои слова. Продолжайте.
Это вышло неожиданно. Но, даже принуждая себя, Виктор не смог рассмеяться. Эка дубина! Настроение было испорчено.
Впрочем, Виктор и сам сознавал теперь, что большим изяществом его шуточки тоже не отличались. Заезженный репертуар какого-нибудь волокиты. Ему следовало бы держаться солиднее.
И сразу пришла упрекающая мысль об Анке. Ведь этот день для него траурный. Как он мог забыть? Промелькнуло в сознании и другое. Прежде чем выдать разрешение на поездку в Сибирь, русские, конечно, постарались проверить все его потроха, всю родословную, послужной список и прочее, что полагается. Государственная дружба дружбой, а политический табачок врозь. Вот даже провожатого в дорогу ему приставили, хотя из самолета в воздухе не выпрыгнешь, а в Иркутске гостиница приготовлена, там тоже сразу встретят.
Но кто же провожатый? Фамилия не удержалась в памяти, а спрашивать неловко. Экипаж самолета, разумеется, не в счет. Стало быть, кто-то из этих троих. Кто? Приятнее всего представить бы себе в такой роли болтушку Ткаченко. Однако русские вряд ли пойдут на такой примитив. Длинноносая Стекольникова выглядит загадочнее. И полная загадка — спящий полковник. А вообще, ему-то, Виктору, что? Бояться нечего, совесть чиста, он не разведчик.
Но как бы то ни было, все это, вместе взятое, мешало ему продолжать разговор с прежней игривой беззаботностью. Виктор сказал что-то совершенно банальное о погоде. Ткаченко поняла это как замаскированную обиду на топорную выходку Стекольниковой и, сглаживая наступившую неловкость, бойко заявила, что в Сибирь надо приезжать весной, когда там, выстилая ярким ковром лесные поляны, цветут подснежники, огоньки или саранки. Вот тогда хороша любая погода. А Стекольникова проворчала, что ее сейчас больше всего интересует погода внутри самолета, — зябнут ноги, а за Уралом станет еще холоднее.
Это тоже походило на неуклюжий выпад против гостя, потому что он был одет теплее всех.
После этого разговор и совсем завял! Виктор попросил извинения и вернулся на свое место.
Самолет шел плавно. Виктор терпеть не мог болтанки: ему тогда закладывало уши и становилось дурно. Лишь изредка слышались тупые удары по крыльям, н вдоль фюзеляжа бегала мелкая дрожь. Виктор знал: это самолет пробивается сквозь плотное облако. Не страшно.
Подумалось о совершенстве техники двадцатого века. Вот они сейчас легко летят и летят по прямой. И никакого им нет дела до того, что внизу лежат тугие, глубокие сугробы, в которых пеший увяз бы и не выбрался. А в окна крестьянских домов сейчас хлещет, стучит злая поземка. Будет о чем рассказать Густе…
Кто-то тронул его за плечо. Ткаченко?
Виктор с готовностью повернул голову. Нет, пехотный полковник. Немного скуластое и для такого чина молодое лицо, недавний шрам на шее, как раз там, где наползает воротник шинели. Помаргивает спросонья.
— Господин Сташек, разрешите представиться: полковник Бурмакин. Простите, так некрасиво получилось. Сон меня прямо-таки свалил с ног. Знаете, несколько суток не спал.
Виктор пожал ему руку, подвинулся, давая место рядом с собой.
— Присаживайтесь. Рад с вами познакомиться. Вы уже знаете мое имя. Откуда?
— Мне назвали на аэродроме. Прямо на ходу, разговаривать было некогда, подавали сигнал на старт. Я правильно произнес вашу фамилию?
— Вполне. — И подтвердил еще: — Вацлав Сташек. А вы летите с нами тоже до Иркутска?
— Подальше. Но если вы летите только до Иркутска, то, разумеется, нам вместе.
Наступила невольная пауза, и Виктор заметил, что полковник исподтишка разглядывает его. Ага, вот кто, оказывается, к нему приставлен! Высокая честь — полковник. А может быть, просто ткнули агенту ЧК в петлицы «шпалы» для придания большей значимости.
— В России полками командуют молодые, — сказал Виктор с легонькой подковыркой. Пусть почувствует, что разгадан. А если это действительно полковник — не обидится на комплимент.
— В годы гражданской войны у нас даже армиями командовали и более молодые. А я в командование полком только вступаю, — сказал Бурмакин. И немного стеснительно спросил: — Простите, господин Сташек, ваша фамилия в Чехословакии очень распространена?
— А что, у вас там есть знакомые? — удивился Виктор. Конечно, Сташеков у нас не так много, как в России Ивановых, но, допустим, как… — Он затруднялся назвать равнозначную фамилию.
— …как Столяровых или Рещиковых? — подсказал полковник.
Виктора словно электрическим током ударило. Что это — случайность? Или намек агента на то, что им все известно? Но он и не намерен скрывать свое происхождение. Когда оформлялись визы и пропуска, все это, безусловно, проверялось. Чехословацким гражданством полностью аннулировано прежнее русское подданство, а дипломатический иммунитет гарантирует вообще его неприкосновенность. Просто агента в спешке не успели проинструктировать.
— Да, думаю, примерно так, как Столяровых, Слесаревых… — равнодушно подтвердил Виктор.
Он давно уже выработал умение: когда это необходимо, ничем не выдавать своего волнения!
— Простите, — извинился полковник. — А вот это, господин Сташек, вам никого не напоминает?
Он расстегнул шинель, на груди блеснули два ордена, Ленина и Красного Знамени, вытащил из нагрудного кармана записную книжку, из книжки — небольшую фотографическую карточку. Виктор долго ее разглядывал. Молодая красивая женщина с устало сложенными губами, как это бывает у людей, переживших много тяжелого. Воротничок, прическа — все очень простое, скромное. Может быть, работница с завода, а может быть, и из интеллигенций. Удивительно знакомые глаза и очертания подбородка. Да, да, он где-то видел ее. И, пожалуй, этого полковника тоже… Скуластое лицо… Упрямый взгляд… Где они, эти люди, ему встречались?
— Очаровательная женщина. Это кто-нибудь из ваших знакомых Сташеков? — спросил он, возвращая полковнику фотографию.
— Нет. Это Людмила Рещикова, — сказал полковник, пряча записную книжку и застегивая карман гимнастерки. — А точнее, Людмила Бурмакина, моя жена.
— Что?! — Виктор вдруг дернулся, вскочил, сорвал с себя заячью шапку, сбил шапку с полковника, повернул его так и этак. Не веря еще, спросил: — Т-тимо… фей?
— Виктор? Ты — Виктор?… Вот это…
И они обнялись. Неловко. Безотчетно. Замерли, бормоча что-то невнятное, испытывая жгучую радость.
Потом, еще возбужденные встречей, они, словно мальчишки, шутя, тузили друг друга кулаками. И не знали с чего начать большой разговор. Один день вместе на санях, ночь в таежном зимовье, страшное утро и — полоса в восемнадцать лет…
— Ну, знаешь, говорил Виктор, — если бы ты не показал фотографию Людмилы и не назвал бы ее, так мы бы и опять навсегда разошлись. А ты меня сразу узнал?
— Нет! Так, что-то далекое думалось… Было предположение, что ты действительно уехал в Чехословакию. И еще: что взял тебя с собой какой-то Сташек. Когда мне сказали на аэродроме: «Летит Сташек», — я подумал — однофамилец. Вот и спросил. А тогда, в тайге, где же было запомнить. Повстречайся мы на улице — так бы и разошлись. Но что-то в лице у тебя и у Люды есть общее. Вот я и попробовал назвать фамилию Рещиковых. Ты заволновался. Заметно было. Тогда я — фотографию.
— И я бы тебя ни за что не узнал. Вот случай! Уди-витель-но! А я ведь считал, что тогда и Людмила и мама — обе погибли.
— Как видишь, Люда спаслась. Ее, раненую, выходили, а Вера Леонтьевна… Потом как-нибудь расскажу, что мы. видели. Зачем ты тогда не пошел со мной? А теперь ты иностранец. Почему ты даже имя, фамилию переменил?
— Так пришлось. Иначе было нельзя. Меня действительно увез капитан Сташек, Я не жалею. Чего мне жалеть?
— Своих! Сестру, землю родную.
— Сестру… Наверно, ей с тобой хорошо живется. А земля… Земля везде одинаковая. Служу в министерстве иностранных дел и защищаю интересы моей новой родины. А Россия — только дружественная страна… Ты ничего не сказал еще о моем отце. Ты что-нибудь знаешь о нем? Говори!
— Знаю. Один подлец, солдат из его отряда, перебежавший в Маньчжурию, — потом его поймали у нас — рассказывал. Андрей Петрович поступил благородно. Он не покинул родину. Когда к нему вернулась ясность сознания, он понял весь ужас, безысходность своего положения и застрелился. Мы с. Людмилой разыскали его могилу, поставили памятник. Плиту гранитную. А местный кузнец зубилом на ней выбил, надпись. Виктор, хочешь, я тебя свезу в это село у маньчжурской границы?
Виктор глядел на Тимофея растерянно. Из веселого разговор постепенно становился серьезным. Ему казалось, что на него набегает какая-то странная волна. И то возносит на гребень, с которого открывается неведомая бурлящая даль, то швыряет в темноту, где нет ничего, только сыро и холодно.
— Застрелился… Вот как… Что же тут благородного? Если у границы… Он, наверно, тоже мог бы уйти…
— Конечно, мог бы! Я и говорю. Но он не сделал этого. Иначе он на всю жизнь остался бы перебежчиком, эмигрантом, человеком без родины. Виктор, как ты не понимаешь! — Тимофей тряс его за плечи, — Ну? Съездим к нему на могилу? У тебя пропуск в Иркутск?
— В Читу, — сказал Виктор. — От Иркутска я поеду на поезде.
— Так это же совсем недалеко от Читы! — закричал Тимофей. — Я договорюсь с командованием военного округа. Мне хочется, чтобы ты погостил у нас во Владивостоке. Надо и это как-то устроить. Устрою! Люда просто ошалеет от счастья. Мы ведь часто тебя вспоминали. И верили, что ты жив.
— Спасибо, Тимофей, но я никуда, кроме Читы, не могу поехать, у меня нет права, нет пропуска…
— Добьемся, говорю!
— …и времени нет. У меня совсем другая цель поездки.
— Ну и что же? Ты подумай только, надо же: встреча с родной сестрой!
— Она стала такая интересная. Чем она занимается? Как проводит время?
— Она швея. Ты посмотрел бы, какая ловкая! Работает уже закройщицей. В нашей военторговской мастерской, для командного состава. Заочно учится в институте… Постой! — Тимофея вдруг словно озарило. — Постой! Ты помнишь, Виктор, тогда мы говорили: «Будем как братья»? Мальчишками, когда ехали по тайге…
— Помню… Не очень отчетливо… Но, кажется, говорили. Мальчишки всегда так говорят.
— Так слушай, я только сейчас сообразил. Мы же, выходит, с тобой свояки! Прямая родня. Действительно, как братья. Через Людмилу. Ну, я не знаю еще, перед кем и как хлопотать, но теперь я тебя увезу. Увезу обязательно! Чехословакия — страна дружественная! — И хлопнул Виктора по спине. — Нет, Люда-то как обрадуется! Живем мы хорошо. Большая светлая комната… Ну как же тебе не поехать?
— Это очень сложно…
— Знаю, не говорю, что просто, — перебил Тимофей. — Но ведь такая встреча! Я напишу хоть самому народному комиссару. А ты — тоже. Кому там — министру своему?
— Нет, нет, Тимофей, не выдумывай. Я никому не стану писать. Встретились — ну, и еще встретимся. Когда-нибудь после. Я еду искать рукописи отца. Вернее, посмотреть на них. Мне стало известно, где они хранятся. Это ж… Ты представляешь, Тимофей, что это такое!
— Виктор, да я видел все это! И не только видел. Вместе с Алексеем Платоновичем мы многое из найденного прочитали.
— С каким Алексеем Платоновичем? Да, ты ведь не знаешь его. Васенин. Был комиссаром полка в гражданскую, когда я после той ночи прибился к Красной Армии. Теперь Васенин — командир дивизии. Это он меня в люди-то вывел.
— Ты говоришь, видел рукописи отца. Где? Как они попали к тебе? — Виктора одолевали ревность и нетерпение. В каких только руках, оказывается, не побывали драгоценные бумаги! — Они же хранятся в читинском архиве!
— Это долго рассказывать, Виктор. Потом. Да, книги и рукописи, все в Чите. Их сдал сам Алексей Платонович. Когда их нашли в забайкальском селе под амбаром, он сразу помчался туда. Думал, действительно что-нибудь очень ценное…
— Как ты можешь так говорить! — Виктора взорвало пренебрежение, почудившееся ему в словах Тимофея. — Ты ничего не понимаешь!
— Да нет же, Виктор, не сердись! Может, я сказал не так уж почтительно, я понимаю, память об отце… Есть там некоторые книги, пергаменты… Конечно, интересно, веет древностью, стариной, наивностью представлений о видимом мире, а еще больше о мире невидимом… Так это же, как тебе сказать, давно опавшие листья с дерева науки и перепревшие настолько, что даже вида своего они не имеют, одна труха.
— Ты очень смело, полковник, берешься судить о науке! А мой отец всю жизнь свою отдал этому. Он образованный был. Не стал бы рыться в навозе.
Тимофей посмотрел на Виктора примирительно. Ответить столь же резко? Затеять сразу же беспредметный спор, а может быть, и ссору? Два оскорбленных самолюбия. Кто должен уступить?
— Ты прав, конечно, Виктор, и я и Васенин — люди военные, — сказал он. — Хотя лаптем щи тоже теперь не хлебаем. Особенно Алексей Платонович. Но ведь ты не читал ни книг этих, ни пергаментов, ни тетрадей Андрея Петровича. А мы хотя не все, но многие из них читали. Ты знаешь, в рукописях Андрея Петровича так много отчаяния от ощущения собственного бессилия, что делается страшно. И невольно думаешь: не потому ли дважды потянулась у него рука к револьверу? Постой, постой! Из вновь найденных рукописей запомнились мне такие строчки: «Я недурно плаваю и могу пересечь Иртыш в любую погоду. И, может быть, даже несколько раз подряд, напрягая всю свою волю и силы, если я буду знать, что в конце все же ступлю на берег. Но если меня выбросить посреди открытого океана, рано или поздно я все равно утону, так и не увидев берега. Я — в океане…» Правда ведь, жуткие строчки? Виктор, он сам себя выбросил посреди океана. И утонул. Тому, кто хочет пересечь океан и выйти потом на твердую землю, не надо пускаться вплавь. В наш век уже созданы пароходы,
— Я должен все прочитать своими глазами, — в раздражении сказал Виктор. — Ты очень самоуверенно рассуждаешь. А даже в тех словах отца, которые ты сейчас мне привел, я вижу другое. Тот, кто плывет от середины океана к берегу, на берег никогда не ступит, это верно. Но это не значит, что в самом океане он не сделает никаких открытий, пока жив. И таких открытий, которых не сделать на берегу. Разве люди, шар земной, солнечная система, вселенная, космос — все не брошено, не знаю кем, в середину океана? Или, может быть, ты со своим Васениным знаешь, от какого берега сейчас мы плывем? И есть у вас билет на пароход, на котором можно доплыть к новому берегу?
— Знаю, — ближе придвигаясь к Виктору ответил Тимофей. Моторы ревели надсадно, должно быть, прорубая винтами очень плотное облако. — И не только я «со своим» Васениным. Всё Марксисты знают. Мы, гомо сапиенс — люди разумные, поплыли от берега, который за далью времен плохо виден, но все же известен нам от белка, зародившегося в теплой лучине морской. И есть у нас билет на пароход, который всех людей, обязательно всех, привезет к новому, берегу — в коммунистическое общество. Потому что людям разумным недостойно пожирать других, как это делают сейчас фашисты со своими противниками в Испании, в Италии, в Германии.
— Всем людям это свойственно, — хмуро возразил Виктор.
— Ты можешь так говорить? Виктор, как ты. можешь это говорить? — Тимофей отшатнулся. — Или я ослышался?
— Это такой же пустой разговор, как и разговор о берегах, — по-прежнему хмурясь, сказал Виктор. — Мы совершенно ничего не знаем, мы живем ощупью в этом мире. Тычемся, как слепые котята! И обязательно кто-то побеждает в борьбе, а кто-то терпит в ней поражение. Побеждает всегда, в конечном счете, сильный. Вот и весь тебе самый простой ответ. А я сам и не фашист и не коммунист. Я хочу найти истину. И она, может быть, почти открыта в рукописях моего отца. Тебе она не открылась, потому что ты ищешь другую истину. То, что ты называешь берегом, я называю еще океаном. Ты говоришь, люди начались от первозданного белка. А белок этот от чего начался? И когда твой пароход приплывет к берегу коммунизма, он намертво там. станет на якорь, или начнет перевозить людей обратно?
— После той ночи в тайге у меня осталась одна тетрадь твоего отца. И в ней были тоже примерно такие по смыслу вопросы. Она никак не давала мне покоя. Потому что совсем же мальчишка, таежный мальчишка, я никогда об этом и не думал. Мне важно было зверя добыть, рыбу поймать, запасти на зиму кедровых орехов. Вопросы отца твоего, Андрея Петровича, меня будто в лоб обухом стукнули. Интересно же! Как это, ниточку с клубка разматывать и никогда не добраться до конца этой ниточки! Тогда мне представлялось, что Андрея Петровича первым такие вопросы заставили задуматься и начать поиск ответов. Однозначных «да» или «нет». Но очень скоро я узнал, что тысячелетиями люди задавали себе эти вопросы,…
— Ты мне истории философии, Тимофей, не рассказывай, я ее знаю, наверно, не хуже тебя. Ты отвечай на прямые мои вопросы, — сказал Виктор, с досадой ощутив, что он невольно повторил формулу Тимофея о прямых вопросах и прямых на них ответах, которые однозначно дать невозможно. — Если ты согласишься с моим примером об океане и его берегах, скажи, повторяю, откуда взялся белок на земле, откуда взялась сама земля? Ты сейчас же ответишь мне: из материи, заполняющей мировое пространство. Но откуда взялась в пространстве материя и откуда взялось само пространство? Начало! Я хочу твоего ответа. Ты ведь сказал: знаю!
— На прямой вопрос ты требуешь обязательно только прямого ответа. Изволь. Начала нет. Не было. И не будет конца.
— Самый легкий и бессодержательный ответ, Тимофей. Вечность и бесконечность! Но ты скажи мне, что это такое. Не в хитросплетенных философских определениях — их существуют тысячи, а просто. Ведь все великое обязательно просто!
— Сколько бы ни искать, никогда не найти абсолютно простого определения вечности, — это и есть бесконечность. Поиски такого определения, тем не менее, будут продолжаться всегда, — это и есть вечность. Как ты хотел: просто. И вполне гениально.
Тимофей чуточку посмеивался над Виктором, над его нервозностью. И Виктор это чувствовал.
— Игра словами, Тимофей, только словами! Они пусты, как мыльные пузыри.
— А ты хотел бы, Виктор, вечность и бесконечность, как две горошинки, покатать на ладони? Или поместить под стеклянный колпак в музее самых редкостных диковинок для всеобщего обозрения? Чем же еще, как не словами, можно охарактеризовать эти понятия? Математическими формулами они давно обозначены. И ни у кого, надеюсь, и у тебя, не вызывают сомнения. Ты все время ищешь аналогий, сравнений и в них видишь лучшее средство для объяснения самых сложных понятий. Но ведь как раз это самое невыгодное средство! Ну, попробуй объяснить простыми аналогиями, сравнениями, куда там вечность или бесконечность, а хотя бы… — Тимофей щелкнул пальцами, подыскивая, что назвать, — хотя бы… кошку! С чем ты сравнишь ее? С тигром? Или рысью? Или с табуреткой, у которой тоже четыре ноги? Любая аналогия не подойдет, в чем-то да разойдется со сравниваемым предметом. В абсолюте кошка похожа только на кошку. И то — на самое себя. Вот ты сказал: «Слова пусты, как: мыльные пузыри». А мыльные пузыри не пусты, они наполнены воздухом.
— Ты разговариваешь со мной, как со школьником! — Перед Виктором теперь все ярче вырисовывался облик того, давнего, Тимофея, на облучке саней, в лохматой собачьей шапке, уверенно ведущего отряд и рукавицей вытирающего нос. — Будто я сам всего этого не знаю.
— Но ты потребовал ответа на свои вопросы. Вот я и отвечаю.
— Кик будто ты знаешь все!
— Нет. Все никто не знает, и никогда не будет знать. Но я теперь знаю уже многое. Вернер, я знаю ничтожно мало, но, чтобы спорить с тобой в этом вопросе — достаточно. Хочешь, вот тебе еще одно простое и гениальное определение вечности и бесконечности. Ты никак не желаешь отрешиться от привычных понятий начала, конца. А ведь даже есть народная поговорка: «У кольца нет конца». Однако его окружность нетрудно перевести в линейные меры длины. И легче это сделать без всякой математики, а прокатив кольцо по листу бумаги. Нужен переход из одного измерения в другое…
— Тимофей, надеюсь, ты не станешь объяснять мне еще и теорию относительности Эйнштейна? Может быть, позволишь мне самому это сделать?
— Если для тебя же самого? Пожалуйста! Я с удовольствием послушаю.
Чем дальше, тем больше Виктора бесил такой разговор. Он с трудом сдерживал себя. Что может знать этот бывший сопливый парень, нацепивший сейчас себе в петлицы полковничьи знаки различия!
Грохот моторов самолета с трудом позволял им улавливать собственные слова. И конечно, их разговор не могли услышать ни Стекольникова, ни зябко припавшая к ней миловидная Ткаченко. Но Виктор видел, с каким любопытством женщины издали наблюдают за ними. По выражению лиц спорящих они, наверняка, отлично понимают, какая сторона берет верх. Хорошенькие будут потом ходить легенды! Виктор постарался, как смог, принять вид победителя.
— Не сомневаюсь, что ты имеешь высшее образование, — сказал он. А снисходительная улыбка на губах бог весть к чему относилась.
— Да, я имею высшее образование, — простодушно сказал Тимофей. — А главное, я много читаю. И, когда есть возможность мы: с Алексеем Платоновичем вдвоем устраиваем длиннейшие диспуты.
— Это и чувствуется. — Снисходительная улыбка не сходила с лица Виктора. — Но я тебя перебил. Закончи, пожалуйста, свое гениально простое сравнение. Только без привлечения к нему теории относительности, которую я ненавижу и презираю, как самую величайшую мистификацию в науке. Боже! Не находя конца у прямой линии, согнуть ее в кольцо. И утверждать, что это истина.
— Ого! Она чертовски трудна, эта теория, но меня безумно увлекает. Когда-нибудь, лысый, седой, я заберусь в ее глубины, как сам Эйнштейн. Хорошо бы развить ее и дальше, она прямо- таки взывает, просит об этом. Эх! Не это бы! — Тимофей потеребил петлицы на своей шинели. — Но я сейчас буду подыскивать самые простые слова. Как требуешь ты. Тебя смущает переход от мира конечного в мир бесконечности, от времени в вечность. Итак, жизнь каждого человека конечна, а состояние смерти его бесконечно. Не споришь против этого? Или ты веришь в воскрешение мертвых? И во вторую их жизнь, тоже бесконечную? Допустим, допустим! Что тогда меняется? Жизнь каждого человека становится бесконечной, а смерть его, как промежуток между двумя жизнями, конечна? Значит, опять-таки эти два состояния неизбежно и очень естественно переходят одно в другое.
— Общее понятие «жизнь» шире, чем жизнь одного человека, — пробормотал Виктор, не найдя сразу, чем он смог бы опровергнуть логику Тимофея.
— Прекрасно! Ты сам помогаешь мне, — немедленно отозвался Тимофей. — Давай тогда еще и на другой лад. Жизнь — это не противоположность смерти. Состояние жизни — непрерывное движение, развитие, а смерть — это момент неподвижности, полного покоя. В математических бы формулах — жизнь число положительное, а смерть не более, не менее, как нуль;
— Стоп! — оборвал его Виктор. — Смерть — это распад, разрушение. Число отрицательное.
— Ерунда! — возразил Тимофей. — С того момента, когда после мгновенного переходного состояния, что называется, нулевого, последует распад, смерть уже закончится, начнется новая жизнь бессмертного белка. Иными словами, жизнь всегда господствует над смертью.
— Я не хочу продолжать такой спор. У тебя, как у всех материалистов, ужасающе лобовой взгляд на мир и все его таинственные явления. — Виктор уже не мог удерживать на лице снисходительную улыбку; лицо его против воли деревенело, становилось злым. — Я в достаточной степени знаком с Вашими учебниками всяких истматов и диаматов. Как спорить с людьми, которые с порога заявляют, что мир абсолютно познаваем? И если он не познан, так только за недостатком времени!
— Как хочешь, Виктор, мы можем наш спор и прекратись. Начал его не я. Но точку поставить на твоих словах никак невозможно. Ты исказил позиции материализма. Во-первых, мы вообще не признаем «таинственных» явлений как таковых. Таинственные — это еще не познанные явления. И только. Да, да, по недостатку времени, если тебе так нравится. Во-вторых, где ты это вычитал, что с нашей точки зрения мир познаваем абсолютно? Мир бесконечен, и познания наши тоже могут быть бесконечными. Но разве это абсолют? Мир бесконечнее знаний о нем. Паровоз и вагон. Абсолют — это когда паровоз и вагон в движении не только сравняются, то есть вагон врежется в паровоз и сольется с ним, но станет при этом тоже вроде бы совершенно точно таким вторым паровозом. Помнишь у Гёте: «Если нарисовать мопса, как две капли воды похожего на живого мопса, будет два мопса и ни одного произведения искусства»? Если наши познания бесконечности мира будут, как две капли воды соответствовать этой бесконечности, будет две бесконечности мира и никаких познаний о ней!
— Довольно! Довольно! — вскрикнул Виктор. — Меня ужасает твой апломб, твоя самоуверенность! Отец мой хотел знать все, но он не собирался расколупывать снаружи вещество на крупицы, крупицы на молекулы, молекулы, на атомы, атомы… И так далее. Он знал, что таким способом не отыщешь самой малой, частицы, из которых состоит мир, вселенная, бесконечность. Он в это хотел войти изнутри. Ты понимаешь, изнутри?
— Понимаю. Это уже делал барон Мюнхгаузен, когда сам себя за волосы вытаскивал из болота или, запустив руку в пасть волка до самого хвоста, выворачивал его наизнанку. Виктор, потому-то я и сказал тебе сразу, что рукописи Андрея Петровича не представляют научной ценности. Это крик отчаяния, что он не в силах вытащить сам себя за волосы из болота.
— Ты оплевал память моего отца! — Виктор вскочил на ноги и ухватился за подкосину. — Мне трудно с тобой разговаривать!
— Мы сохранили добрую память об Андрее Петровиче Рещикове, положив на его до той поры безымянную могилу гранитную плиту с уважительной надписью, — спокойно сказал Тимофей. — Мы тщательно просмотрели и сдали в архив все сохранившиеся его рукописи, и Алексей Платонович Васенин написал к первой папке с этими рукописями в расчете на будущих читателей письмо, в котором тоже очень уважительно рассказал о трагедии автора рукописей. Заявление Люды рассматривалось в высоких судебных инстанциях, и признано, что Андрей Петрович был профессиональным адвокатом и его офицерский чин в белой армии — фикция. Разве всем этим оплевана память твоего отца, Виктор? За неловкое выражение относительно ценности его рукописей прости. Но если ты намерен предать их содержание гласности, напечатать в каком-нибудь спиритическом журнальчике, вот тогда ты действительно оплюешь его память. И давай вправду закончим этот наш разговор. Расскажи о себе.
Виктор стоял, тяжело дыша и досадуя, зачем он вскочил. Этого «свояка», толстокожего таежного парня, а теперь неведомо за какие заслуги — полковника, все равно ничем не прошибешь. Он сейчас торжествует. Сидит, как ни в чем не бывало. А со стороны тупо смотрит Стекольникова — черт бы ее побрал! Жалеюще смотрит Ирина Ткаченко. Этого только недоставало!
И, чтобы как-то выпутаться из неловкого положения, Виктор превозмог себя. Деланно, в рамках приличия, потянулся, небрежно зевнул, похлопал ладонью по дюралевой, комарино зудящей обшивке самолета и расхохотался. Так, будто они с Тимофеем только что рассказывали друг другу мужские соленые анекдоты.
— О себе? — спросил Виктор, наклоняясь к Тимофею. Быстро опустился с ним рядом, с подчеркнутой шутливостью ткнул ему пальцем в грудь. — Ты веришь в сатану, Тимофей? Ну да, не удивляйся, в того самого — демона зла!
— Верю, — с полной серьезностью ответил Тимофей. И, чуть отогнув воротник шинели, провел ладонью по шраму на шее. — Его работа. Когтями своими хватал.
— Ну вот… — Виктор не придал особого значения жесту Тимофея, На то они и военные, чтобы ходить в рубцах от ран. Но для задуманного им изящного аллегорического перехода к рассказу о себе, о своем юношеском увлечении Батайлем, воззрениями демонистов, ответ Тимофея никак не годился. Серьезность, которая убийственней шутки. Он ожидал яростного, гневного отрицания. И Виктор продолжал вяло: — О себе? Как я попал в Чехословакию, ты уже знаешь. Сташек меня усыновил. Человек хороший. Он теперь пивовар. Не миллионер, но и не пролетарий. Таких людей у вас называют буржуями — сказал с вызовом. — Дом в Праге, дом в ее окрестностях, завод и несколько десятков рабочих. Женат я на дочери весьма известного генерала. Как видишь, служу в дипломатическом ведомстве.
— Уже отец семейства? Есть дети? — с интересом спросил Тимофей.
— Одна дочурка. Терезой звать, — сразу загоревшись, ответил Виктор. И вдруг что-то кольнуло его: ведь есть еще н сын от Анки Руберовой. Почему он об этом мальчике умолчал? Незаконный? Но ведь все же сын родной. Впрочем, какое до всего этого дело таежному парню. Однако надо спросить и его: — А у тебя?
— Так… — Тимофей улыбался, почесывая пальцем висок. — Выходит, Тимка Бурмакин стал нежданно-негаданно дядей, а Люда — теткой. Подумать, дядя, тетка, племянница! Вот рассказать Люде! А у меня… у нас… — Тимофей помолчал. — У нас… Ну, тебе по-свойски я могу сказать, затаив дыхание: тоже первого ждем. Потому так и тороплюсь домой. Мог бы и поездом, но в наркомате поняли: «Дуй скорее на аэродром, есть попутный самолет!» Словом, имей в виду, Виктор, и ты теперь без пяти минут дядя.
Машину начало побрасывать. Скрипел металл. Казалось, натягиваются подкосины, пол самолета куда-то уплывает из-под ног, а потом, с резким толчком, возвращается обратно. Моторы ревели не так равномерно, как поначалу, и Виктор почувствовал легкую дурноту.
От долгого и трудного разговора болела голова. Он морщился.
— С чего это нас так сильно стало болтать? — спросил, расстегивая ставший тесным воротник гагачьей куртки.
— Наверно, летим над Уралом, — сказал Тимофей. — Да я сейчас схожу, узнаю.
И скрылся за перегородкой, отделявшей их от кабины летчиков.
Виктор устало откинулся на спину, закрыл глаза.
— Вам плохо, Вацлав? — Возле него суетилась Ткаченко. — Хотите мятную лепешку? Помогает.
В руке она держала маленькую круглую коробочку. Виктор утвердительно кивнул головой. Ткаченко скребла ноготками по жести, стремясь открыть никак не поддающуюся тугую крышку.
— Позвольте я, пани Ирена, открою.
Это ему сразу же удалось. В нос ударил резкий освежающий запах мяты. Медленно стала от горла отступать дурнота. Виктор измученно попросил:
— Пожалуйста, пани Ирена! Подайте сами.
Ткаченко журчаще засмеялась: «Бедненький!»
И всунула ему таблетку в едва раздвинутые губы. Она сделала это профессионально быстро. Но Виктор все-таки успел поцеловать ей кончики пальцев. Мягкие, прохладные. Ткаченко резко отдернула руку и тут же ладошкой дружески шлепнула его по губам.
— Ох, эта Европа!
С прищуром посмотрела и перешла опять к Стекольниковой, которая лежала, уткнувшись лицом в мягкий тюк, и часто постукивала каблуками хромовых сапог о деревянные ящики, пытаясь согреть зябнущие ноги.
А Виктору сразу сделалось как-то необыкновенно легко и хорошо. От мятной лепешки, прогнавшей дурноту. От короткого прикосновения прохладных пальцев Ткаченко. От того, что он успел поцеловать эти быстрые пальчики, а шлепок ладошкой никак не означал пощечину. А главное, от того, с каким многозначительным прищуром посмотрела на него Ткаченко.
И только капельку портило настроение надрывное гудение моторов да воспоминание о затяжном безрезультатном споре с новоявленным родственником, и вообще обо всем разговоре, о встрече с ним.
Вернулся Тимофей. Он объявил, что Уральский хребет остается позади, болтанке конец и через несколько часов самолёт пойдет на посадку. С ночевкой.
— Где? — невольно спросил Виктор. — В каком городе?
— Это не имеет значения, — сказал Тимофей. — Во всяком случае, не в городе.
Виктор спохватился. Летят они на военной машине, и всякие расспросы о маршруте полета здесь неуместны. Как бы оправдываясь, он объяснил:
— Мне хотелось взглянуть на Омск. Не знаю, как назвать — родной, или не родной мне этот город.
Тимофей только пожал плечами.
Приземлились в глубоких сумерках. Повсюду горели огни. Где-то вдалеке бесконечной стеной чернел сосновый бор. С неба сыпалась мелкая изморозь, поблескивающая разноцветно в лучах прожекторов. Пыхтел трактор, волоча за собой широкий, тяжелый клин из толстых досок, выравнивая летное поле, забитое снегом еще больше, чем подмосковный аэродром. Механики с ручными фонарями возились у самолета, оглядывая, ощупывая каждую деталь.
Виктор стоял, блаженно разминаясь на свежем, не очень холодном воздухе, таящем в себе все ароматы лесной зимы. Никто их, кроме дежурных у посадочной полосы не встречал. Рейс как рейс. И хорошо. Без долгих разговоров скорее бы в постель! Поспать привольно! А в ушах глухота и все еще работают моторы.
Стекольникова что-то задержалась с летчиками. Тимофей ушел к огням, желтеющим в окнах приземистой постройки, выяснять, где будет отведено место для ночлега. Ткаченко, ожидая Стекольникову, неподалеку бродила по снежному полю, напевала себе под нос какую-то незнакомую Виктору песенку.
— Пани Ирена! — окликнул ее Виктор. — У вас чудесный, волшебный голос.
Ткаченко не отозвалась. Набредя на небольшую прогалинку, подернутую тонким льдом, она, по-ребячьи разбежавшись, старалась прокатиться, будто на коньках. При этом вскрикивала и смешно размахивала руками. А потом продолжала свою немного грустную, протяжную песенку.
— Пани Ирена, вы прелестно поёте! — Виктор пошел к ней, оглядываясь, не помешал бы кто. — И слова такие простые, волнующие, задушевные. Я должен буду потом их записать. Непременно. Минуточку, пани Ирена…
Она пробежала мимо него, шаркнула подметками по льду, едва сохранив равновесие. И опять запела, теперь уже чуточку громче:
Манил простор… Рябины куст.
И поцелуй, и свежесть уст…
Виктор понял это, как прямой призыв. Хотел поймать Ткаченко на бегу, но она ловко увернулась.
— Вы на коньках умеете кататься? Попробуйте!
Снова шаркнула подметками по гладкому ледку: Виктор скопировал ее прием, но неудачно, споткнулся и зарылся лицом в снег. Ткаченко, посмеиваясь, приподняла его за воротник: «Ох, эта Европа!»
И тут же, поскользнувшись, оказалась и сама на снегу рядом с Виктором. Он притянул ее к себе.
— Пани Ирена…
Быстро, раз за разом, поцеловал в одну щеку, в другую, припал к губам, ощущая холодок снежинок, еще не растаявших на лице, и сразу вскочил, вежливо подал руку.
— Позвольте, пани Ирена, позвольте.
Потом они отряхивали одежду от снега. Помогали друг другу. Ткаченко с неприкрыто ласковой издевочкой повторяла полюбившееся ей присловье: «Ох, эта Европа!» А Виктор бормотал: «Как вы милы, пани Ирена!»
Он был вполне удовлетворен этим маленьким дорожным приключением. Завтра вечером самолет будет уже в Иркутске, и, кто знает, мог бы еще или нет представиться другой удобный случай исполнить так сильно одолевавшее его желание.
Этот поцелуй — примета. Добрая примета большой удачи, ожидающей его впереди. Спасибо милой пани, что она из всего этого не сделала драмы. И как все получилось ловко и вовремя!
От самолета подходили летчики вместе со Стекольниковой. А на пороге длинного кирпичного дома стоял Тимофей, размахивая шапкой и весело крича: «Сюда!»
Ужин оказался отличным, С граненым стаканом водки каждому, исключая экипаж самолета. Виктору подумалось: на ночь, пожалуй, и тяжеловато. Свои порции чуть пригубили Стекольникова и Тимофей. Но, поддразнивая Виктора, храбро сделала несколько больших глотков Ткаченко, и он, не желая потерять мужское достоинство, выпил свой стакан до дна.
После обильной еды, водки и горячего чая неудержимо клонило в сон. За столом разговаривали мало. Вылет назначался на очень раннее утро, чтобы к ночи обязательно дотянуть до Иркутска, перегон большой, и всем хотелось поскорей отдохнуть. Летчики ушли ночевать в особое помещение.
Виктор сидел, тупо моргая сонными, посоловевшими от водки глазами, и с трудом осмысливал, что ведутся переговоры, кому где лечь. Комната, в которой ужинали и которая обычно, по-видимому, и рассчитывалась на гостей, была малюсенькой. Всего две койки. Тимофей предложил отдать их женщинам, а мужчинам пойти вместе с летчиками.
Но Виктор не понял этого. Он видел постель, подушку в белой наволочке, магнитно притягивающие к себе. Сознанием его автоматически: владела мысль: он гость, и ему предоставляется право выбора лучшего. Сказал бессвязно и великодушно: «Ничего, я лягу здесь». И повалился, не раздеваясь, в гагачьей куртке и меховых сапогах на ближнюю койку.
Тимофей мысленно чертыхнулся… Оставлять пьяного Виктора на попечение женщин неловко. И стащить силой с постели тоже нельзя. Теперь, из-за него придется им всем троим ночь коротать, как попало.
Он подождал за дверьми, пока на другую койку примащивались вместе Ткаченко и Стекольникова — иного выхода не было, — а потом растянул на полу шинель, завернулся в нее, как это нередко приходилось ему делать в открытом поле, сунул, шапку под голову и улегся. Отоспаться, как следует, можно будет снова в самолете на мягких тюках с бельем для госпиталя.
Тихо о чем-то перешептывались Ткаченко со Стекольниковой. Блаженно похрапывал Виктор-Вацлав. Сон к Тимофею не шел.
Перед ним сквозь дрему отрывочной чередой пробегали события последнего времени, с тех пор, как вошли в его жизнь слова: судебного приговора: «Два года лишения свободы. Условно».
…Людмила тогда легким листком бросилась к нему, не видя никого, кто попадался ей на пути. Говорить она не могла. Обвила вздрагивающими руками и стояла молча, пряча у него на груди свое счастливое и плачущее лицо.
— Людочка, да я же на свободе! Поняла? На сво-бо-де! И ты со мной, — сказал он тогда. — Не надо плакать.
Это — свобода и неразделенность с Людмилой — было самое главное.
Он гладил ее мягкие, в тревожных сборах на суд не очень-то прилежно расчесанные волосы. С шутливой осторожностью промокал своим рукавом слезы на ее лице. И Людмила смеялась. О том, что впереди, не думалось вовсе.
А поодаль нетерпеливо толпились друзья. Должно быть, не хотели мешать им. И не могли уйти просто так, не сказав при расставании своего слова.
В зале заседания уже гасили огни. И кто-то подталкивал в спину: «Пора, пора!»
Поочередно подошли, пожали Тимофею руку защитник и обвинитель.
— Вы мужественно и с достоинством держались, Бурмакин, — сказал обвинитель. — Это вам делает честь.
— Если хотите, встретимся завтра, — сказал защитник. — Но приговор столь мягок, что мне остается только от души поздравить вас. Однако, я думаю, Тимофей Павлович, висели вы на волоске. Своим упрямством вы едва не погубили все мои старания.
Пришлось поблагодарить его. А извиняться было не в чем…
Потом стояли на улице, по-осеннему пронзительно ветреной, тусклой и темной. Но в домах, почти в каждом окошке, светились теплые огоньки. Хотелось тоже поскорее в такое тепло. А все же стояли и говорили. Всяк пережил за этот день немало. Всяк верил в правду. Но ведь случаются в жизни иногда и непостижимые повороты судьбы. И надо было поделиться своими волнениями.
Подскочил Сворень, вынырнул из темноты. Похоже было, что он сперва ушел, а потом все же возвратился.
— Чего же мы здесь на холоде топчемся! — воскликнул он. — Пошли, товарищи, посидим где-нибудь вместе. Айда в ресторан! Есть здесь поблизости? Полагалось бы, Тимка, на радостях, за твой счет всех угостить, но я расходы полностью беру на себя. Потому что я виноват перед тобой. Прости! Сам не знаю, какую чепуху городил на суде. И перед Людмилой Андреевной за грубые слова о ней извиняюсь, публично.
Трудно было тогда удержаться, не ударить его. Сделал это Анталов. Умно и жестоко. Не рукоприкладством. Словами.
— Вы слишком дешево цените свои показания на суде, Владимир Сворень, — сказал Анталов. И резкие морщины, идущие у него от крыльев носа к подбородку, сделались еще глубже. — Вы хотите их выкупить, будто из ломбарда. Всего только за один ужин: в ресторане. А если я сейчас перечислю еще все, что вы постоянно дули мне в уши о своём друге, будучи курсантом? Прибавьте сколько-нибудь!
Сворень сник. А все же попробовал выйти из неприглядного положения.
— От простоты души своей только, товарищ начальник школы. Если что и говорил, так от простой души, Добра желал Тимке. Не во зло ему. Зачем же над этим смеяться?
Епифанцев Герасим Петрович подходил, душевно жал руку. Чтобы не обидеть других, поторапливал с осторожностью:
— Может, поехать к нам? Степанида, ожидаючи, извелась совсем. Милости прошу всех ко мне. Тимофей, что же ты? Приглашай!
А Тимофей не мог: этого сделать. Не мог приглашать к Епифанцевым в дом и тем более еще куда-нибудь. Не такое это событие, чтобы отмечать его за торжественным столом. Не праздник — самые обычные будни. Это не выигрыш, не таежный охотничий фарт, а проверка жизнью души своей. И товарищей своих — тоже. Проба на честность и правду.
— Надо нам, конечно, сейчас по домам своим разойтись, — сказал Гуськов. — В тишине и тебе, Тимофей, обо всем подумать. Ночь эта будет для тебя не простая. Много загадок она задаст. С чего, например, завтрашний день начинать? Ты ведь юридически снова курсант Лефортовской школы. И в петлицы обязан снова кубари свои ввинтить и ремнем подпоясаться, к товарищу Анталову за указаниями явиться.
— Правильно, комбат Гуськов, — подтвердил Анталов.
А больше других тогда, пожалуй, растрогала Анна Губанова. Еще на суде она поразила всех резкостью суждений о самой себе, строгой прямотой оценок. Не по вызову, по собственной воле явилась, готова была, на себя беду накликать — хорошо, что трибунал не принял по ее заявлению Частного Определения. И когда суд удалился на совещание, сидела рядом с Людмилой, будто ее Алехе Губанову тоже в тот час готовился приговор. Не ушла и потом. Вперед не лезла, ожидала, слушала, пока говорили другие, и руку пожимали ему. Но все же время выбрала.
— Ну, давай знакомиться, Бурмакин, — сказала. — Если ты теперь не побрезгуешь. Всю неправду свою перед тобой и перед Людмилой я выложила начисто. Совесть меня больше грызть не станет. Дальше сам решай. Хочешь, можем никогда не встретиться, а захочешь — могу привести и Алеху своего показать. Будем дружить.
И не успел он ответить Губановой добрым словом, кинулась к ней Людмила.
— Нюра! Приходи всегда как к своим.
Последний пригородный поезд они в ту ночь упустили. Шли по тихой, спящей, словно бы новой, неузнаваемой Москве. Шли медленно, взявшись за руки, как когда-то давно-давно возле Худоеланской шли серебряной лунной ночью по росному лугу.
Иногда останавливались, взглядывали друг другу в глаза, называли по имени: «Тима!», «Люда!» И, улучив момент, когда близко не было встречных, коротко, бережно целовались. Незаметно как очутились на набережной Москвы-реки у Крымского моста.
Этот мост крепко врезался в память. Но не таким, каким едва ли не каждый день видел его Тимофей. Мост запомнился необыкновенно высоким, загадочно уходящим в черное небо, словно прикованным к нему грузно провисшими цепями, — мост из давнего сновидения. В том сне, ничем не отличавшемся от реальной действительности, они с комиссаром Васениным решали многое. Говорили о Людмиле. И разговор был, как наказ старшего брата: «Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству. Ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно».
Он никогда не рассказывал Людмиле об этом удивительном сне, хотя и помнил его во всех подробностях. Не было случая. Теперь, при взгляде снизу вверх на мост давний сон всплыл с такой яркостью, словно бы еще продолжался. И совсем как в тот раз, они повернули по темной, глухой набережной в сторону Кремля. Только не было Алексея Платоновича, а рядом шла Людмила. Научил ли он ее мужеству, как требовал этого Васенин? В чем оно, мужество? И какая мера ему? Одна и та же для каждого? Или каждому человеку, положена собственная мера?
Анна Губанова не пощадила гордости своей, на народе осудила открыто, в чем посчитала себя неправой. Вряд ли ей было это легко. А набралась мужества. Под злые кулацкие посулы жестокой расправы собирала бедняцкую молодежь, сколачивала первую комсомольскую ячейку. Не боялась. Знала, что не раз, может быть, на нее глядело по ночам из-за угла черное око винтовочного обреза. Но делала свое дело, потому что надо было делать. Это — мужество. Случись, и сама винтовку в руки возьмет, пойдет, не согнувшись в атаку под пулями. Характер.
Хватит ли на такое сил у Людмилы? И если не хватит, что же, значит, и нет в ней вовсе твердости, мужества? Осока-трава, что свисает с берега в воду?
А выдержать постылую жизнь у Голощековых, когда все кругом отвернулись от тебя и унижают, и злословят, и дразнят — это как назвать? А не поддаться на льстивый зазыв осатаневшего Курганова, устоять, оттолкнуть его разве это не мужество? Сесть холодной ночью в товарный поезд, ничего при себе не имея, и наугад поехать в Москву, словно из-под стражи сбежать, — каждая ли на такое решится?
Есть ведь на войне мужество и обороны, а не только наступления, Так ли прав Алексей Платонович, желая видеть Людмилу непременно лишь в наступлении? Этим единственно и проверяя человека?
Шли и шли по набережной. Уже обозначились шпили кремлевских башен. Он рассказывал Людмиле тот свой давний сон. Прежде чем закончить рассказ словами Васенина, он спросил тогда:
— Люда, если ты во что-то светлое, высокое, благородное поверила и надо тебе эту веру свою отстоять перед самыми жестокими врагами — что ты сделала бы?
Она подумала, зябко передернула плечами.
— Не знаю. Да хоть на костре бы пусть сожгли меня! — ответила медленно. И вся в страхе съежилась. — Только маленькой боли очень боюсь я. Тогда… Не знаю, что… Брошусь с отчаяния на врагов, пусть скорее расстреливают. А под винтовками выстоять я хоть как смогу.
И не стал он ничем заканчивать свой рассказ. Повернул разговор на другое…
…Было как-то необычно вновь надеть шинель и туго, подпоясать ее кожаным ремнем, ощутить под пальцами холодок эмалевых «кубиков» в петлицах. Прошагать потом по широкому двору Лефортовской школы, козыряя на ходу встречным курсантам, новым, незнакомым. И постучать в дверь кабинета Анталова, еще до суда восстановленного в прежней должности.
— Товарищ начальник школы, разрешите?
Анталов не стал держать его навытяжку. Усадил, сам принялся привычно расхаживать по кабинету. И сразу приступил к делу.
— Формально два месяца учебы за тобой долгу, Бурмакин. Что же, как второгодника-дылду с малышами за одну парту сажают, так и тебя причислить к очередному набору? А ведь ты имел уже назначение в Особую Дальневосточную… Черт тебя попутал столкнуться с этим… Не знаю с кем.
— Куцеволовым.
— Да уж ясно, не Петуниным. Знал, что ты именно так; мне подскажешь. Ну, что же делать с тобой?
— Выполню любой приказ, товарищ начальник школы.,
— Ишь ты, как истосковался по дисциплине! А я сегодня согласен, если меня, с глазу на глаз и просто Николаем Ивановичем назовешь и сам себе приказ подпишешь. Выбор тебе вот какой предлагается. Ну, о двух месяцах я для страха сказал, это не в счет, коли назначение в свое время было тебе уже готово. Есть разверстка на Московский военный округ. В одну дивизию с Гуськовым тогда попадешь. И… — Анталов остановился, поднял палец кверху, — …можно постараться, опять же, насчет Дальнего Востока. Стой, стой! Небось, сразу вспомнил Алексея Платоновича. Понимаю. Еще бы — служить опять, вместе с ним. Так сейчас откровенно я тебе, Тимофей Павлович, вот что скажу. Оказывается, специально о твоей персоне хлопотал он давно уже. Согласовал все в наркомате, а там только и ждали решения трибунала…
Анталов был в веселом настроении. Его. обычно льдистые, пронзительные глаза теперь светились лукавинкой. Он выжидал. И трудно было выдержать.
— Что же зависело от трибунала, Николай Иванович?
— Вот тебе на! Так могли бы и посадить! Все тогда бы и разрушилось. А суть такова: в наркомате согласились при благополучном исходе дела уволить тебя в запас. Для поступления в Московский государственный университет. Вот теперь и выбирай. Думать тебе пять минут. Не потому, что некогда, времени мало, — командирский ум должен быстро работать. Свой собственный. В военном деле с женами не советуются. Они у красных командиров не командиры над ними, а боевые подруги.
Это ошеломляло своей неожиданностью. Университет всегда казался самой заветной, фантастической мечтой. И вот распахнуты двери туда. Похлопотал Алексей Платонович, дорогой человек. Не писал об этом ни слова, растравить боялся душу — вдруг действительно посадили бы! — в тысячу раз горше было бы тогда от мечты своей отказаться.
Вспомнились давние слова комиссара, сказанные при расставании: «Словом, Тима, пока походишь в шинели, а потом непременно станешь и отличным ученым». Вот он теперь и снял с него шинель и открыл дверь в большую науку.
Да-а! Самому-то Алексею Платоновичу не вышла эта счастливая доля: его доля — до конца жизни ходить в шинели, не выпускать оружия из рук, потому что в мире очень уж неспокойно.
«Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон…» — зазвучали в ушах слова строевой песни, е которой он, Тимофей, прошагал немало сотен верст. Белая армия разбита, и «черный барон» смылся за границу, там и окочурился. Царский трон им уже не вернуть. Нет этих старых врагов, на смену им явились новые. Иные просто переоделись в новую одежду. И только зазевайся, задремли — враз навалится со всех сторон темная сила.
«Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой…» В этом, и только в этом, надежда Советской державы отстоять то, что добыто тяжелой борьбой в огне революции.
Алексей Платонович еще и так говорил: «Не век ты будешь носить шинель, хотя сейчас это нужно Родине. Не век будут терзать человечество жестокие войны…»
Не так-то много времени прошло с тех пор. И разве уже сейчас может Родина обойтись без него, Тимофея Бурмакина, одетого, как и прежде, в военную шинель? И новая война совсем никому не грозит?
Комиссар Васенин, понятно, на всю свою жизнь доброволец. Ему не нужны приказы, его голос сердца, голое гражданской совести всегда призывает стоять на том посту, где опаснее всего. Мардарий Сидорович, человек тоже военной выучки, пожил, пожил в Москве на спокойной работе, да и потянулся на Дальний Восток. Там труднее, и, как рабочий, он там нужнее. К тому же близ границы всегда сильнее порохом пахнет.
Эх, Алексей Платонович, все ты по щедрости душевной своей рассчитал, все хорошо подготовил! Бери только, получай твой подарок. Но ведь из памяти не вытравишь и эти твои слова: «Понимаю, тебе в науку хочется побыстрее. Так ты совмещай. Поставь себе это второй целью в жизни». Поставил. И совмещал. Рабфак окончил. А сколько книг прочитал, как раз по университетской программе?
Почему-то и Анталов не с этого начал. Зачем-то сказал «выбирай». Мог бы просто: «Вот тебе лист бумаги, пиши рапорт с просьбой об увольнении в запас». И так далее. Он это любит — предлагать писать рапорты.
Нет, конечно, и не играет он и не проверку делает…
— Пять минут, Бурмакин, закончились.
— Я прошу, товарищ начальник школы, подтвердить прежнее мое назначение. На Дальний Восток.
Анталов уселся на свое место за столом. И сразу сделался, как всегда, холодным и строгим.
— Думал ты долго. Потому вопросов к тебе не имею. Давай пиши рапорт.
И пододвинул перо и лист бумаги…
Тимофей перевернулся на другой бок. На деревянном полу все-таки жестковато. В открытом поле, на земле, и то как-то лучше. К тому же еще и дует из-под двери. Ну да ладно, в полете наверстает, свое возьмет.
А Виктор спит, что называется, без задних ног. Это водочка, зелье проклятое. И усталость с непривычки, конечно. Дипломаты, они к комфорту приучены. Дома живет он, разумеется, по-барски. Весь какой-то изнеженный, словно в молоке вымоченный. Человек совсем другого мира. Показать бы Людмиле его. Помнит она брата. И обрадовалась бы, очень обрадовалась. Родной — всегда родной. Только у него-то, у Виктора-Вацлава, не особенно пылают к сестре родственные чувства. «Привет передай» — и достаточно.
Впрочем, что судить с первой встречи, с перепутанного разными разностями первого разговора? Можно и его понять: отыскались рукописи отца, в которых ему неведомо какие откровения чудятся, а тут ушат холодной воды на голову. И кто льет? По какому праву?
Ничего, разговор этот завтра, хочешь-не хочешь, а опять продолжится. В самом деле, не сидеть же всю дорогу до Иркутска бирюками. Виктор, может быть, и не станет скучать. У него есть веселая собеседница. Пилоты рассказывали: Ирина Ткаченко, оказывается, только что с мужем развелась. Ну и дурит, бедовая головушка, не то с радости, не то с отчаяния.
Если все пойдет хорошо — пилоты ворчат на сильную перегрузку, — послезавтра Верхнеудинск. Там Хабаровск, Владивосток, своя дивизия, свой полк, и — Люда. Милая, милая! Самому даже странно представить себе этот путь от Теруэля до Тихого океана, из одного конца материка в другой!
Сколько же раз Люда, наверно, водила пальцем по карте, догадываясь, близ какого кружочка с названием чужого города находится сейчас ее Тима. А он, на-ка тебе, внезапно из Москвы телеграмму: «Вылетаю». И подписался многозначительно: «Полковник Бурмакин». Ахнет Люда… Провожала, не зная, куда, майором…
Дрема сильнее одолевает Тимофея. Он поплотнее натягивает шинель. И видит себя опять, словно со стороны,
…На Восток, на Дальний Восток…
Экзамены, сборы в дорогу — все это промелькнуло совсем незаметно. Томила одна неотвязная мысль: а как же быть с Куцеволовым? Столько лет искать его, найти и дотом выпустить? Да еще торжествующего победу: он остался неразоблаченным. Из Владивостока его и совсем не достанешь, если здесь, из-под руки ушел. Ушел ли?
Никто из друзей не мог подать толкового совета. Чаще говорили: «Да брось ты мучить себя! Ведь и в самом деле ты мог ошибиться. А если и вправду столкнула тебя жизнь с Куцеволовым, так он достаточно наказан. На том свете, считай, побывал».
Так рассуждал даже Никифор Гуськов.
— Допустим, подать тебе заявление в гражданскую прокуратуру, — говорил он. — Дескать, обнаружил я замаскированного врага. Судили уже меня по этому делу. Только судили, не под тем углом зрения. Посмотрите на дело с другой стороны. Но бумаги-то, документы пойдут в оборот те же самые! И свидетели выступят опять-таки те же самые.
— Не могу отступиться, Никифор! Говоришь: Куцеволов наказан. Да ведь не по суду, не перед лицом народа. Он с суда ушел гоголем. Он мне еще хотел на бедность пятак подать. Нет, пусть Куцеволов посидит на скамье подсудимых. И прокурор пусть вслух перед народом прочитает имена людей, которых он замучил. Вот чего я хочу! А быть ли ему расстрелянным — это дело суда. Как он решит, по справедливости. На любой приговор я и слова тогда не скажу,
— Ну, подашь заявление. Состоится суд. А обвинение останется недоказанным. Значит, ты оклеветал честного гражданина. С каким лицом ты тогда уйдешь?
— Буду снова доказывать! Без конца, пока жив Куцеволов. И пока жив я сам.
— Тимофей! Это же несерьезно.
Возражать было трудно. А не возражать было нельзя.
В эти дни пришло письмо от Васенина. Радовался комиссар, радовался старший брат Алексей сделанному выбору. Хотя и попенял в конце: «А я-то старался! Думал, стану читать в газетах под старость: „Профессор Т. П. Бурмакин или, черт подери, академик Бурмакин Т. П. выступил с сообщением…“ Ладно! Еще придет время, выступишь. Суть не в газетной строчке, которая прочитается и забудется, а в том, что ты для Родины, для человечества, для светлой — жизни на земле полезного сделаешь».
На полях листа, во всю его длину, были приписаны строчки: «Тут недавно на границе поймали бандита, бывшего каппелевца. Оказалось, он как раз из отряда Рещикова. Припрятал, те самые чемоданы, что мы с тобой искали, а теперь задумал их из тайника извлечь. История занимательная. Приедешь, я тебе подробно все расскажу, как помчался я туда ознакомиться с содержимым этих загадочных чемоданов. Да и на допросе бандита поприсутствовать. Я спросил, не помнит ли он поручика Куцеволова? Не смог бы он опознать его при случае? И бандит сказал: „Как не помнить, помню. Из карателей. От самого Мариинска по тракту ехал с ним. Один раз по морде плетью меня полоснул. Запомнилось. Поглядеть — узнаю“. Намотай это на ус, если мысль о том, что ты схватился именно с Куцеволовым, а не Петуниным, тебя не покидает».
Словно бомба рядом разорвалась — письмо с такой припиской.
Но осели комья земли, и дым рассеялся, можно было оглядеться и подумать спокойно. Есть теперь свидетель! Есть. Нужен следователь…
…Вериго не очень-то и удивился его приходу. Принял без задержки. Засмеялся дружелюбно:
— Здравствуйте, товарищ дорогой! Можете и вы теперь совсем, свободно называть меня товарищем Вериго. С чем пришли? Чувствую, покоя вам нет. Посоветоваться? Пожалуйста!
— Я вам очень верю.
— Естественно. Иначе не появились бы у меня. И я вам верю. Иначе не принял бы вас, допустим, по причине чрезвычайной занятости. Итак, комплиментами мы обменялись. К делу! — Хлопнул ладонями. — Что именно, боитесь вы, я разболтаю?
— Товарищ Вериго!
— А для чего же тогда слова: — «Я вам очень верю»? Старого воробья не проведешь на мякине.
— Это был Куцеволов.
— Ваше заявление для меня не новость. Но чтобы и мне повторить ваши слова, дайте некоторое время. Как видите, я не боюсь, что вы разболтаете. Потихонечку все сызнова проверяю. Сам по себе, без прямого мне поручения. А это труднее. Ну, иногда и легче. — Он погладил свои седые волосы, улыбнулся. — Очень уж тогда вы мне пришлись по душе, товарищ Бурмакин, исключительной своей убежденностью. Хотя суд потом показал, что, кроме нее, собственно, ничего на вашей стороне и не было. Но не смущайтесь. Именно эта страстная убежденность вам дело не испортила. Для будущего. Впрочем, ничего определенного не предсказываю. И Петунина пока я сам для себя называю Петуниным. Вы оскорблять человека подозрением можете, а мне такого права не дано. Выкладывайте на стол, если есть, ваши новые козыри.
На стол легло письмо Васенина. Его приписку Вериго долго и внимательно перечитывал.
— Ну что же, — сказал он раздумчиво, — для игры в подкидного дурака это туз козырной, а для игры в преферанс… Н-да, я. полагаю, с: Куцеволовым-Петуниным играть в дурака нам не удастся. Вы, товарищ Бурмакин, уезжаете на Восток? И счастливой дороги! Но я должен знать каждый час, где вас найти при надобности. И уж, разумеется, о всех новостях, подобно этой, вы меня сразу же извещайте. А от меня не требуйте докладов… Вам знать совсем ни к чему методику нашей, право, нелегкой работы. Терпеливо ожидайте ее результатов…
…Уже распрощались и с Гладышевыми: «Увидитесь с Мардарием Сидоровичем, наш поклон ему».
Последний вечер перед отъездом решено было провести у Гуськова. Прийти к поезду он не мог. Служба! Надюша приготовила угощение. Устроившись с Людмилой в дальнем уголке, она посвящала ее в какие-то свои секреты. Антошка в кроватке, заслоненный от яркого света байковым одеялом, тихо посапывал. Все говорили вполголоса, боясь его разбудить.
Никифор рассказывал о том, какое сильное пополнение пришло в его батальон по осеннему призыву. Ребята крепкие, здоровые, смышленые.
— Ты понимаешь, — говорил он, — какая разница. Вспоминаю, после школы дали мне взвод. Ну, комроты представил меня бойцам, как полагается, и ушел. А я давай общие слова говорить. Потом о себе что-то рассказывать, где и как воевал в гражданскую. О дисциплине напомнил, о бережном отношении к оружию. Стоят ребята, что называется, вдохновенно слушают. Остается времени минут двадцать. Чем занять? При себе свежая газета была. Статья интересная в ней на сельскую тему. А ребята деревенские. Думаю: надо громкую читку устроить. Но не самому же читать! Поднял газету, спрашиваю: «Кто; желает?» Стоят, молчат. Ясно: робость одолела. По себе знаю: как это иногда получается. Повторяю вопрос. Тишина. Стало быть, чтеца назначить надо. Командую: «Грамотные, шаг вперед!» Стоят. И тут только доходит мысль: весь взвод у меня из неграмотных…
Он не успел закончить, В дверях появился Сворень с женой.
— Ну и свинья ты, Тимка! — закричал еще с порога. Антошка беспокойно заворочался в кроватке. — Через третьих лиц узнаю, что ты здесь, у Гуськова. Мог бы и ко мне сначала зайти, по старой дружбе. Удивляюсь… Злопамятный ты, Тимка! А я к тебе всем сердцем. Вот жену мою спроси.
Наде было неловко. Она дергала мужа за рукав. Потом вышла вперед и остановилась неуверенно: подаст ей или не подаст Тимофей руку? Подал без колебания. Надя другого склада человек. Поздоровался и с Владимиром. Ладно! Что уж тут перед расставанием, может быть, навсегда, особо выдерживать свой характер! До него это все равно не дойдет. Ишь, загородился: «Жену спроси!»
— Никогда нельзя быть уверенным, Володя, в том, что скажут о тебе свидетели.
Так и знал: не дошло. Сворень самонадеянно ухмыльнулся.
— Надя у меня не подведет. — Она раздраженно отмахнулась, но Сворень продолжал: — А ты знаешь, Тимка, мы о тебе сегодня тоже очень хорошо поговорили. С этим самым, с Петуниным. Случайно на улице встретились. Остановил. У меня уши горели, как он тебя расхваливал. За твою честность, мужество. Вот, говорит, человек стальной закалки. Таких надо на самые высокие посты выдвигать.
Слушать это было невыносимо. Тимофея трясло от ярости.
Но Сворень и еще добавил:
— Правильно! — и я ему говорю. Но вы, говорю, тоже держали себя благородно, и Бурмакин это вполне оценил.
Сворень тогда еле устоял на ногах — чуть не свалился от крепкой пощечины.
…В день отъезда падал мягкий редкий снежок. По воинскому литеру едва-едва получили места в общем вагоне. А ехать одиннадцать суток, если еще не остановят надолго заносы в пути, и потому зевать нельзя. Не ворвешься среди самых первых в вагон, чтобы занять на двоих хотя бы одну верхнюю полку, и будешь всю дорогу сидеть в проходе, носом клевать.
С провожающими попрощались поэтому заранее. И пока подавали к перрону состав, люди уже облепили все подножки и тормозные площадки.
Помогал втиснуться в вагон Епифанцев, у него на этот счет была разработана надежная тактика. И все получилось отлично.
Ехали блаженствуя. И компания попутчиков подобралась хорошая, и вагон не развалюха, и, главное, на душе хорошо.
Иногда думалось: что ожидает их впереди?
— Теперь я все знаю. Какими глазами на жизнь посмотреть, такой ее и увидишь, такой она для тебя и сбудется, — сказала Людмила.
Им обоим путь казался радостным. И каждый вспоминал свою первую дорогу в Москву. Тоже к новой жизни и тоже в общем-то дорогу счастливую.
Даже за Уралом зима только-только еще начиналась. На больших стоянках у лесных разъездов можно было, играя в снежки, побегать поодаль от состава. И наломать душистых пихтовых лапок, украсить ими окно вагона. И можно было просто постоять на рельсах, прислушиваясь, как подрагивают они на далеком еще подходе встречного поезда.
Хорошо пелось под ночными звездами, такими теплыми и яркими, каких не увидишь в больших городах.
Может быть, именно тогда, в этой дороге, ощущая на себе плотно обтягивающую плечи шинель — знак его принадлежности к Рабоче-Крестьянской Красной Армии — и видя вокруг бескрайные просторы родной страны, тихо лежащие в вечерней мгле, а позади, за спиной, в вагоне, слыша мерный людской говорок, наполненный размышлениями о больших делах, какие ожидают каждого там, в конце пути, — именно тогда он с особой остротой осознал, что такое мир на земле, что такое свободный, радостный труд на земле и как высока его личная ответственность за все это,
И еще. Хорошо, что он выбрал себе такую беспокойную жизнь…
Интересно, что-нибудь видится сейчас во сне Виктору? Какие заботы владеют его подспудно работающей мыслью? Или так — лег, будто провалился в черную яму.
В детстве это бывало. Теперь обязательно что-то снится, видится, думается.
Смешно. Когда-то мальчишкой сказал Виктору: «Будем как братья». И вот стали братьями — свояки!
Два совершенно чужих человека. Что же, теперь и в анкетах надо писать: имею родственников за границей?
Да-а, родственников за границей у него много. Вся Испания стала родственницей. Что там сейчас происходит? Где, на каких высотах дерется друг Мигель? С какой душевной болью приходится ему отступать! Но голыми ладонями не упрешься в броню фашистского танка и не остановишь его. Не схватишь в небе вражеский бомбардировщик рукой, не сшибешь его винтовочной пулей. То есть сшибали, случалось. Но разве это имеет серьезное значение в большой войне?
Тимофей ощупал шрам на шее. Еще болит, ноет. Отметина из синевы испанского неба, очередь фашистского пулемета. Пуля распорола, обожгла кожу. Чуть-чуть правее — и перебила бы сонную артерию. Не попадись ему под горло острый камень, когда он падал на землю, укрываясь от налета, и не подвинь он голову, пуля вонзилась бы ему прямо в череп, В бою всегда так, смерть всегда ходит рядом с тобой.
Когда проехали Тайшет и полотно железной дороги, казалось, еще плотнее обступили сибирские дремучие леса, Людмила заволновалась. Все время не отходила от окна, на котором легкий морозец выписывал по уголкам свои нежные узоры. Лицо у нее было серьезное, строгое. Да и ему эти места напоминали многое. А разговор как-то не ладился. У обоих в душе происходила словно бы взаимная примерка своих прав и обязанностей. И вдруг Людмила спросила:
— Тима, откуда ближе попасть на Кирей, из Шиверска или из Худоеланской?
Она точно отгадала его мысли. Да, ему очень хотелось сделать здесь остановку, как это было, когда он ехал с Володей Своренем в Москву. Но тогда стояло теплое лето, и времени в запасе оставалось больше. Сейчас сойти с владивостокского поезда — значит потерять неделю или ехать потом «на перекладных», с пересадкой в Хабаровске. И удобных мест в вагонах уже не займешь. При себе небольшой, но багаж, и Люда для ходьбы по таежным дорогам не очень-то подходяще одета.
— Из Худоеланской всего двадцать пять километров, а из Шиверска — вдвое больше. Но там есть какая-никакая дорога, от Худоеланской же, ты сама помнишь, как тогда мы ехали. А теперь там, конечно, и следа человеческого нет.
— Я ничего не помню, Тима, где и как тогда мы ехали. Ты сам выбирай, как нам лучше.
И это значило, что нет спора, остановиться или не остановиться. Надо решить лишь одно: где это сделать…
…От Шиверска они добрались на попутных подводах до Солонцов. Остальной путь шли пешком. Погода баловала. Мороз не обжигал, а только румянил щеки. На молодых сосенках громоздились снежные шапочки. Тронь рукой — и тебя окутает легкое облако искристой ледяной пыли.
Уда замерзла, должно быть, совсем недавно. Торосы льда под шиверой еще не забило метелями, солнце весело играло на их острых гранях. На самой шивере, как всегда, клубилась белым паром узкая, длинная полынья и мелкой рябью дрожали в ней быстрые потоки воды.
А над домами курились голубые дымки. Жизнь вернулась в них снова. Кто же там теперь, в этих домах?
Горло сдавило судорогой горя. Он, Тимофей, стоит на берегу такой милой сердцу реки, где прошло его детство, и, как прежде, бурлит шивера, и над крышей родного дома тянется к небу тонкий дымок, и тропа от проруби по косогору поднимается прямо к дому. Но не выйдет на крыльцо мать, не встретит сдержанно-радостным вскриком.
— Люда, если ты не озябла, пройдем сперва к ней.
Они пересекли Уду. Тонкий ледок иногда звенел и попискивал, змеясь трещинками у них под ногами. Людмила вздрагивала, однако, принужденно улыбаясь, шагала вперед как ни в чем не бывало.
Братская могила теперь была обнесена оградой. Четыре низких столба, и на них положены круглые слеги, пропитанные жидкой горячей смолой, отчего они сделались темно-красными. А в изголовье могилы вкопан вытесанный на четыре грани из огромного лиственничного бревна обелиск, высокий, заостренный вверху. Тоже багровый, в цвете самого дерева, и еще — от смолы. Чьи заботливые, добрые руки сделали это? Спасибо им!
В вершинах деревьев возились, прыгали какие-то птички, Стряхивая на землю плотные комки снега, тонкие жилки засохшей хвои. Дятел долбил своим тяжелым носом сухостоину, звонкое эхо прокатывалось по лесу и походило на короткие пулеметные очереди.
Чем помешали проклятому убийце Куцеволову все эти люди, лежащие сейчас здесь в промерзшей глине?
Чем и кому мешают люди, которых то в одном, то в другом конце земли изо дня в день косят безжалостные пулеметные очереди?
Затихает одна война, и тут же в другом месте возникает другая. Война — войне! Но сколько же еще будет пролито крови; пока, как в песне поется: «владыкой мира станет труд»!
Слезы туманили зрение, вспоминался тот страшный день…
Трудно было переступить порог родного дома, в котором теперь жили чужие.
Нет, почему чужие? Ведь это они огородили могилу и поставили над нею прочный, как гранит, лиственничный памятник.
Все в доме было, как прежде. И тот же стол, и кровать, и скамейка. Женщина, пеленавшая малыша в зыбке, подвешенной на длинном и гибком березовом «очепе», удивленно взглянула на них. Кто такие? Но страха не было у нее в глазах.
Оказалось, из переселенцев. Псковские. К таежной охотничьей жизни еще не привыкли. Мужики уехали на лесозаготовки. Это понятно. Верный заработок. Не то что удача-неудача на пушном или ореховом промысле.
— Хорошо присматриваете за братской могилой. Спасибо!
— Да ведь как же. В гражданскую, почитай, все наши тоже повоевали. Ну и решили миром о жертвах революции память навечно сберечь. Беляки тут резню учинили. Ни единого человека из здешних в живых не осталось. А мы в их дома, как в свои, поселились. Уважить обязаны.
— Остался житель здешний один. Вот я, поглядите.
И глубоко-глубоко поклонился тогда он той женщине.
…А Васенин не согнулся и не постарел. Только сильнее выбелила у него. виски седина. Пожаловался: иногда донимает бессонница. Оно и неплохо: лишнюю книгу в такие часы прочитаешь. Но утром встанешь — ноги тяжелые. А сердце при каплях Зеленина ничего себе, стучит, стучит еще.
Встретились, по уставу откозыряли друг другу, руки крепко, сверх уставного стиснули, а Людмилу Алексей Платонович в лоб поцеловал.
— Тима, береги ее! Не только человека, это само собой, но и красоту женскую имею в виду. Это ведь от мужчины в первую очередь зависит. Только знаешь ли ты, в чем подлинная женская красота?
Людмила застеснялась, смутилась.
— Алексей Платонович, не надо…
— Потерпи. Это экзамен ему. Видишь, как он голову ломает, не знает, с чего начать, с каких признаков. Какой формы носик или цвет волос… Красота женская, брат мой Тима, в выражении счастья на лице. При любом цвете волос и при любом носике.
Прав оказался Алексей Платонович. Именно в такие часы Люда сияла особой красотой, когда ничто не томило, не угнетало ее.
…Сибирь, сибирская тайга…
Будто тонкая струнка нежно звенела в душе, когда о ней думалось. Нет ничего дороже мест, где прошло твое детство. Но и Дальний Восток тоже стал милой сердцу стороной.
Сами названия эти: Галенки, Липовцы, Раздольное, Амурский залив, Первая речка, Вторая речка, Седьмая верста, Русский остров, бухта Золотой Рог, форты над нею — как все это глубоко свое. И золото осенней листвы, и парная теплота февральских туманов.
Выходы на учения со стрельбами в каменистые сопки, по утрам раскатисто-гулкие.
Привалы на обрывистом, скалистом берегу Тихого океана, когда в источенных прибоем камнях урчат и ворочаются горбатые: волны, а длиннокрылые чайки, постанывая, проносятся мимо усталых бойцов.
Первые месяцы командования ротой с необыкновенным ощущением ответственности за каждого человека. Тревожное ожидание утреннего рапорта старшины: прошла ли ночь благополучно?
А ночи случались всякие. Тревоги бывали не только учебные. И не только бойцов Красной Армии касались они: здесь, в пограничных районах, каждый житель готов был вступить в бой в любую минуту.
Было такое. Выпросили у командира стройбата на выходной день мотоцикл. И поехали с Людмилой по над берегом океана. Просто так, прокатиться. Мотор у машины оказался с капризами. Но заехали все-таки далеко. К ночи хлынул ливень, отчаянный, дальневосточный. Дорогу развезло, в скользкой глине мотоцикл бросало из стороны в сторону. Мотор работал с перебоями, а потом и совсем заглох. Машина повалилась набок, и Людмила страшно закричала: подвернулась нога.
Дождь все хлестал и хлестал. Темнота, хоть глаз коли. До казарм оставалось больше десяти километров. А Людмила даже встать не могла, не то, что пешком пойти.
Он попробовал понести ее на руках, но тут же, поскользнувшись, упал. Да-а, брести по вязкой, глинистой дороге и падать, падать беспрестанно — только причинять Людмиле страдания. Она тоже просила: «Пойди, Тима, и вернись с санитарной повозкой».
Оставить Людмилу одну? Под дождем в темноте? Но другого выхода нет. Он отстегнул кобуру с наганом, положил возле нее, сказал нарочито небрежно: «На всякий случай», — и сам зашагал торопливо. На душе у него кошки скребли: «всякие случаи» здесь не редки, а Людмила — плохой стрелок.
Он сумел приехать за нею лишь на рассвете. Дождь перестал. Людмила лежала далеко в стороне от залепленного жидкой грязью мотоцикла. Почему бы это?
В правой руке у нее был зажат вытащенный из кобуры наган. Тимофей покрутил барабан — все до единого патрона израсходованы. Он понимающе улыбнулся, поднимая и укладывая застонавшую Люду в повозку: трусишка, палила в воздух, в темноту.
И замер от испуга. Правый бок Людмилы был залит кровью.
Позже она рассказывала: услышала приглушенные голоса. Говорили на чужом языке, шли от берега к дороге. Чужие? Затаиться бы, авось не заметят, но она окликнула: «Стой! Кто идет?» И в нее выстрелили. Обожгло бок. Тогда она тоже стала стрелять, переползать по полю, меняя позицию, и стрелять. Она не знает, сколько это продолжалось, — сверкали в темноте красные огоньки, и пули тупо ударялись в землю возле нее. Она помнит лишь, что из «тех» кто-то упал, было слышно, как закричал человек, и его потащили к берегу.
Еще позже выяснилось: пограничная охрана сумела перехватить нарушителей в прибрежной полосе океана. Они плыли в шлюпке. Один из них был при последнем издыхании.
— Люда, зачем ты их окликнула? Они же могли тебя убить. Трое матерых бандитов…
— Но ты, Тима, ведь тоже их окликнул бы!
Вот такая она во всем…
Васенин ее похвалил: настоящая жена командира.
Еще Алексей Платонович сказал тогда: «Между прочим, личный пример, Тима, — лучший способ обучения своих солдат. Ты можешь со второго выстрела попасть в десятку из любой винтовки? Трудно требовать от других меткой стрельбы, если сам стреляешь плохо. Как ты на этот счет?»
В Лефортовской школе стрелять из нагана он научился. А вот от винтовки действительно, малость отвык. И сколько же часов, дней, недель пришлось потратить на самостоятельные тренировки, чтобы потом фантастическим мастерством удивлять бойцов на учебных стрельбах, а на инструкторских — высший командный состав! Даже самого Климента Ефремовича Ворошилова в дни приезда народного комиссара на Дальний Восток…
Его рота, рота Бурмакина, считалась лучшей в дивизии. Год работы с личным составом. Почему в других подразделениях за тот же год командиры не смогли добиться таких же результатов? Интересный ответ: «Кому-то надо же быть и последним». Вообще логика неопровержимая: в ряду, где есть первый, должен быть и последний. Как раз для софистики Виктора…
…А через год — в военную академию. Говорили: наркому понравился. Может быть, может быть… Что ж, стрелять, надо хорошо. А главное, просто работать, работать.
Дрема стала сильнее одолевать Тимофея. Показалось, что даже и ноги, согрелись.
…Опять Москва. И вскоре встреча с Вериго. По его вызову.
— Ну вот, Тимофей Павлович, теперь и я готов заявить: человек, который пытался вас бросить под поезд, действительно Куцеволов.
— Вы это могли бы сказать и раньше!
— Нет. Думать об этом я мог. И думал. А сказать не имел права, пока в моих руках не было неоспоримых документов и свидетельских показаний. На этом стоит наше правосудие. Теперь у меня все: и фальшивые документы Петунина, артистично сработанные каким-то мерзавцем, которого мы все равно найдем, и новые свидетели. А среди них, кроме Федора Вагранова, грустно сказать — две жены Куцеволова, две обманутые им женщины, дотоле самозабвенно защищавшие его. И Куцеволов пал, сдался. Д-да, Тимофей Павлович, надо было видеть тот ужас, который охватил Евдокию Ивановну, когда она узнала, кому так преданно вверяла себя. Она тут же припомнила множество подробностей в рассказах милого муженька о его прошлой жизни, которые вступали в кричащее противоречие между собой, а она им как-то не придавала значения. Что поделаешь — любовь! Без всякой иронии, Тимофей Павлович, любовь. И самым ужасным для Евдокии Ивановны было, когда она вдруг догадалась, сообразила, связав воедино целый, ряд обстоятельств, что случившаяся несколько лет тому назад таинственная гибель под поездом ее подруги Веры Астафъевны, должно быть, тоже дело рук ее муженька. Мы проверили. И все подтвердилось. Не буду обременять вас рассказом, как Добрались мы до истины — наша будничная работа, — но любопытно, что Куцеволов, когда вы с ним очутились на рельсах, хотел повторить однажды удавшийся ему прием. Это уже почерк преступника.
Дышать было нечем, слушая рассказ Вериго.
— Так, значит, Куцеволов и после резни в нашем поселке убивал людей?!
— Да, друг мой! По меньшей мере, ещё три смерти лежат на его черной совести. Это Вера Астафьевна и муж с женой, у которых он отнял жизнь, документы путевого обходчика и фамилию Петунина. Свои кровавые следы, как видите, Куцеволов заметал, точнее сказать, заливал новой кровью. Почему вы молчите?
— Не знаю… что я могу сказать…
— Между прочим, это были и первые слова Валентины Георгиевны когда ей открылась мрачная истина. Если Евдокия Ивановна пришла в ужас, так эта женщина была убита. Нравственно. Физически оглушена. Она ведь тоже любила. И, да простит Евдокия Ивановна, любила сильнее, глубже, чище. Она видела в Петунине не широкую спину мужа, за которой легко живется жене, она видела в нем идеал человека, борца, со светлой, честной душой. Она, как вам сказать, в его интеллект была влюблена! Ну, разумеется, наряду и с очень страстной, свет застилающей, обыкновенной, что ли, любовью. И вот… Пережить такое разочарование нелегко. Но и Валентина Георгиевна — женщина с сильным характером. Словом, она мне во многом помогла. Одному, без ее серьезнейшей помощи мне гораздо труднее было бы распутывать весь этот клубок. А он до конца еще не размотан: не выяснено полностью, кого «любил» и кого губил, будучи старшим следователем транспортной прокуратуры, белогвардейский каратель.
— Его будут судить?
— Безусловно. И судом показательным. А сейчас мне хотелось бы сделать вам очную ставку с ним…
Тимофей дернулся в коротком ознобе. Натянул поплотнее на плечи шинель. Сон волнами то накатывался на него, то отступал.
…Куцеволов вошел прямой, ровным, армейским шагом, словно желая подчеркнуть, что он строевой офицер. Недовольно покосился на вошедшего вслед за ним конвойного. И улыбнулся криво уголком рта, когда Вериго сделал конвойному знак удалиться.
Борода у Куцеволова теперь была сбрита. Оттого особенно бледным казалось его узкое лицо.
Заметив Тимофея, он чуть запнулся, но тут же справился с собой, приветственно поднял правую руку и сел на стул, предложенный ему Вериго.
— Вы продолжаете упорствовать в своих показаниях, Куцеволов, что не пытались бросить под поезд Бурмакина?
Куцеволов помолчал, медленно переводя взгляд с Вериго на Тимофея и как бы тщательнейше взвешивая все, что последует за его ответом. Стиснул в кулак пальцы правой руки, потом слегка развел их и непроизвольно сделал такое движение большим пальцем, будто резким щелчком подбросил вверх монету. Еще подождал.
— Послушайте, гражданин следователь, — заговорил он, наконец, — вы меня давно уже приперли к стене. Я не могу отрицать многих фактов, потому что не хочу перед вами выглядеть жалким, увертливым лжецом. Мне не остается ничего больше, как говорить чистую правду. Да, не скрою, я рассчитываю, что это в какой-то степени облегчит мою участь, я знаю наши, советские законы. Еще раз подтверждаю: жителей таежного поселка, — он показал подбородком в сторону Тимофея, — вырезал мой отряд, я расправился с Петуниным и его женой, я также повинен в смерти Веры Астафьевны. Поймите, Вериго, я не мог иначе. Начиная с выстрелов в будке путевого обходчика, я боролся уже не против Советской власти, а единственно за свою жизнь. Как поступили бы вы на моем месте? Пришли бы е повинной? Не надо красивых слов! В те годы я был бы тут же расстрелян. А я хотел жить. Естественное желание каждого. Но меня подстерегали опасности. после смерти Веры Астафьевны, как мне казалось, смерть отступила и от меня. С той ночи я почувствовал себя свободным человеком, над которым не висит тяжкой угрозой никакое прошлое…
— Куцеволов, я прошу ответить четко и определенно на заданный мною вопрос, — перебил его медленную речь Вериго.
— Я так и отвечаю. Позвольте мне закончить. Я стал свободным от страха человеком. Советским человеком. Да! Да! Поверьте, с тех пор я жил только интересами народа, интересами нашего, социалистического общества и честно служил ему.
— Не лгите! Не кощунствуйте, Куцеволов!
— Вы поймали меня на фальшивых документах. Но эти документы, вы же знаете, касались лишь моего, пусть вымышленного, детства и юности — мне, нужна была биография, чистая от самых своих истоков. А работа моя на государственной службе была вся и всегда на виду, она не нуждалась в подложных справках, как, очевидно, и ваша работа. С документами Петунина я продолжал честный путь Петунина. Теперь я отвечаю: пытался ли я бросить Бурмакина под поезд? Нет! Зачем бы стал я это делать?
Вериго поморщился.
— Не нужно риторики, Куцеволов. Вы стремились избавиться от самого опасного свидетеля.
— Но у меня даже мысли тогда не возникало, что курсант Бурмакин — тот самый мальчик из тайги и для меня чем-то опасен! — возразил Куцеволов. — Наоборот, в тот день я был преисполнен к нему самых теплых, дружеских чувств. Выручил из беды его девушку. С первых же слов знакомства нашего к нему самому почувствовал глубокое расположение. И это чувство с тех пор не покидает меня. Я не могу объяснить, как все это произошло на рельсах, но знаю твердо: я хотел оберечь Бурмакина от проходящего мимо поезда. Понимаю Бурмакина, понимаю причину его ненависти. В этом он последователен. А я люблю его! Просто, по-человечески люблю! И в этом я тоже последователен. Когда он был подсудимым, я сделал все, чтобы снять с него обвинение. И я рад, что мои слова спасли Бурмакина от тяжелого приговора. Теперь он не нуждается в моей поддержке, теперь опасность грозит уже мне. И в воле Бурмакина сказать то, что он захочет.
Он повернулся к Тимофею, повел рукой дружески, приглашающе: «Прошу, говорите». Их взгляды скрестились. Тимофей видел, как застыли в тревожном и злобном ожидании глаза Куцеволова, а на лице между тем светилась ласково-грустная улыбка. Хотелось вскочить, сорвать с Куцеволова эту маску-улыбку, так чтобы остались только уличающие его глаза, которые подменить, замаскировать было невозможно. Но он сдержал себя. Ответил решительно, твердо:
— Повторяю то, что всегда говорил. Он хотел меня бросить под поезд.
У Куцеволова не дрогнул ни единый мускул. Только взгляд он отвел в сторону и медленно сглотнул слюну. Спросил очень тихо:
— Вы жаждете, дорогой юноша, крови Куцеволова, который действительно причинил людям много всякого зла? Или вы этого же хотите и от Петунина, который делал и делает людям только добро? Включая и вас.
— Я хочу справедливости. И хочу, чтобы вас судил народ.
— Всеми правдами и неправдами стараясь приписать мне и то, в чем я не виновен, отнять у меня и последнее, — скорбно добавил Куцеволов. — Что ж, воля ваша, милый юноша. Бейте лежачего. А я… я своего доброго к вам отношения не изменю. — Он встал. — Гражданин следователь, вызывайте конвой.
Но когда, стуча сапогами по каменному полу, вошел конвойный, Куцеволов вдруг метнулся к столу.
— Слушайте, следователь Вериго, вам очень хочется жить? Вам когда-нибудь виделось, что вас приговаривают к смерти, а вы живой? Черт вас возьми, живой, и вам очень хочется жить! — Он ухватился руками за край стола. Теперь кричал уже яростно, торопливо: — Вы бы стали ползать перед следователем на коленях, на что-то надеясь? Или, взвесив все «за» и «против»… Как вы посоветуете, есть мне смысл стать перед вами на колени? И перед этим гаденышем? Судите! Расстреливайте! Плюю я на вас! Но больше не допрашивайте меня.
Его повели. От двери он крикнул еще:
— А я хочу жить!.. Жить хочу!..
Тимофей лежал оцепенело. Глухо постукивало сердце. Лез в уши истеричный голос Куцеволова. Потом словно бы дверь за ним захлопнулась — стало тихо. Только посапывал нк кровати Виктор.
И опять Тимофея закачало на волнах. Он плотнее зажмурил глаза, и в наползающей истоме крепкого сна еще промелькнули перепутано и отрывчато:
…Взволнованный Гуськов: «Ты слышал: Куцеволов повесился…»
…Лекция для слушателей военной академии: «Над миром сгущаются тучи новой войны… В Италии, в Германии разгул фашизма… Наш интернациональный долг… Мир неделим…»
…И выпускной вечер… В петлицах вместо «кубиков» — «шпалы».
…Все только и говорят: «Мятеж в Испании… Франко… Интербригады… Добровольцы… Как попасть?»
…Три заявления без ответа. Там французы, поляки, чехи, американцы… Весь мир всколыхнула трагедия Испании… Где же мы?…
…Мучительный от этих раздумий путь обратно… Большой разговор с Людмилой. Давние слова Анталова: «В военном деле с женами не советуются…»
Пусть так, а с боевой подругой можно?…
«Да, Тима, да. и я с тобой, всегда с тобой…»
А куда? В свою же дивизию?…
…Владивосток… И радостная неожиданность… Васенин сказал в первый же день: «Ну, Тима, а нам снова в дорогу. Есть вызов. Пока ты ехал в поезде. Но запомни: теперь я камарадо Васнерос, а ты камарадо Тиманьес. И ни гугу. С нами еще Рекаловский. Вылетаем завтра же…»
Затаенная тревога в глазах Людмилы: «А как же я? Мы ведь вместе…»
Но это никак невозможно. Даже нельзя сказать ей, куда…
…Теруэль… Раскаленные тяжким зноем камни Испании… Суровое молчание перед свежевырытой могилой, и рядом с нею, прикрытое боевым знаменем, тело Рекаловского…
Тимофей застонал от боли, которая почему-то приходила к нему чаще всего в середине ночи, бессознательно потер рукой шею и затих.
Последнее, что еще подумалось ему, прежде чем сон одолел окончательно: он скоро, очень скоро будет
Разморенный плотным ужином с водкой и теплом неснятых гагачьей куртки и меховых сапог, Виктор блаженствовал и в сновидениях. Это была сплошная вереница побед. В. кругу своих служебных обязанностей. В спорах с друзьями и в спорах с противниками. В каких-то случайных, веселых драках.
И больше всего в милой, любовной игре с Ириной Ткаченко.
Рядом с нею он мчался на коньках под вихревые мелодии штраусовских вальсов. Ледяное поле было огромно. Неведомо откуда на него падали снопы яркого, слепящего света и разбивались в бороздках, прорезанных во льду коньками, на тысячи мелких огоньков. От быстрого бега сладко перехватывало дыхание. Попадались навстречу катающиеся поодиночке мужчины, женщины. Размашистым движением Виктор отбрасывал их со своего пути, будто соломенные чучела. Ткаченко благодарно улыбалась, теснее припадала плечом. Они уносились в темноту и в слабом озарении далеких огней целовались.
Потом, взявшись за руки, ступали по горячему мягкому песку. А тонкие отлогие волны набегали на их босые ступни, и мелкие ракушки щекотно царапали кожу. Солнышко било прямо в глаза, выстилало на волнах зазубренную дорожку. Ткаченко шептала: «Пойдем туда, к солнцу». И, как русалка, тянула его вглубь, в теплую воду. Они барахтались в шумящих бурунах толкающего в спину прибоя и падали, хохотали, поднимались, чтобы опять тут же свалиться. А волны подхлестывали снизу и выносили на глубину. Ткаченко ныряла вниз головой, медленно переворачивалась перед ним так, что просто невозможно было не вытянуть руки, не подхватить ее, ощущая озорную упругость тела.
Иногда смутными тенями возникали то Густа, то Анка, бродили около, искали что-то, но Ткаченко их тут же заслоняла, оттесняла и, торжествующая, хохотала. Звала за собой, вела в загадочную темноту, боролась с ним. И покорялась.
Все это продолжалось бесконечно, приходя откуда-то из глубины все новыми и новыми наплывами. Даже тогда, когда до слуха Виктора начали неясно доноситься аэродромные шумы, гул прогреваемых моторов, торопливые шаги под окнами домика.
И вдруг, словно от толчка, он открыл глаза. Переместился совсем в другой мир. Обыкновенный. В котором уже нельзя было пассивно отдаться власти сладко волнующих сновидений.
Болела голова. Противно было во рту.
Наверно, зря он вчера так храбро, рисуясь перед Ткаченко, опрокинул в себя стакан водки.
В комнате было темно, едва различимы белые стены и серый от инея проем окна, на стекле которого золотистыми пятнами отражались какие-то далекие огни.
Виктор приподнялся, пытаясь отчетливее представить себе, как он очутился в постели, и не вспомнил ничего. Кажется, все собирались ночевать здесь. Где же тогда остальные? Вот по ту сторону стола, за которым ужинали, стоит еще одна койка. На ней уже нет никого. А может быть, и не было? Ушли еще с вечера куда-то вместе с летчиками? И оставили его одного. Ничего не скажешь: гостеприимно.
Он потер ладонями опухшее лицо. Хорошо бы умыться. Но разве без хозяев найдешь, что тебе нужно? Урчат, работают моторы. Может быть, все уже сидят в самолете, а о нем забыли?
Чепуха! Просто берегут его сон, его драгоценное здоровье. Все время, пока он находится в России, он окружен удивительной заботливостью.
Но почему у него самого с первого шага по этой земле возникло к ней какое-то недоброе чувство? Почему все заботы о нем его не трогают, а вызывают к себе, наоборот, ироническое отношение? Так бывает, когда одна из сторон фальшивит. В искренности русских сомнений нет. Но ведь и он не фальшивит! Пожалуй, проще: он просто пренебрегает всем этим. Он выше их! Вот в чем дело.
«Их»… «Они»… «Русские»… Почему в мыслях приходят только такие определения? Так думают о чужих. Ностальгия, тоска по родине, по родной земле… Кто это сочинил? Чем отличается воздух России от воздуха Чехословакии, Франции, Польши, Испании? Чем отличаются вода, небо, земля, хлеб, бифштексы? Воздух, небо, вода — это климат. Он и в разных странах бывает схож и в одной стране случается разный. А хлеб, бифштексы — искусство пекаря, повара. Что остается? Язык? Когда свободно владеешь пятью, трудно сказать, какой для тебя самый близкий. Скорее тот, на котором чаще всего приходится говорить. Кровь? Ну, это немцы сейчас принялись проверять свою кровь, исследуя родословную каждого человека едва ли не от времен Ноя. А кровь у всех одинаково красная и теплая…
Да, он родился где-то здесь. Надо полагать, этот аэродром находится не очень далеко от Омска. Но нет у него ни по Омску, ни вообще по России тоски. Все это для него чужое потому, что чужд сам образ жизни. И Чехословакия, к которой он сейчас привык, для него станет чужой, если там воцарятся идеи социализма. Иные, как самым страшным, пугают такой аллегорией: при коммунизме все мужчины и женщины спят под одним одеялом. Ерунда! Это не самое страшное. Смотря с кем спать. Страшно признать принцип равенства, отказаться от выгод эксплуатации чужого труда.
Понятно стремление пролетариев к равенству. Им, кроме цепей, по словам Маркса, терять действительно нечего. Обретут же они, если поддаться им, целый мир. Для пролетариев это движение вверх. Но тогда до общего среднего уровня, этого самого «равенства», кому-то должно спуститься вниз. Например, ему и его жене Густе опуститься до уровня Бурмакина и его жены Людмилы…
Боже! Поселиться в одной «прекрасной» комнате и Густе стать швеей в мастерской военторга! А по вечерам, наверно, стирать белье и жарить котлеты, потому что Марта Еничкова будет тоже ведь равноправной.
Он, Вацлав Сташек, и его папа Йозеф не миллионеры, но живут они, конечно, главным образом за счет чужого труда. И, право же, приятнее представлять себя капиталистом, хозяином, а не кочегаром на пивном заводе папы Йозефа. И Густе пристойнее носить жемчуга и бриллианты, чем накрахмаленный чепчик пани Марты. Вот почему русская земля для него чужая, и нет о ней в душе ни капли тоски. Вот почему русские — «они». И не больше.
А разве пани Ирена Ткаченко дарила свои поцелуи и приговаривала «Ох, эта Европа!» не с затаенной завистью к навеки недоступному ей миру? И не видела ли она себя хоть на мгновение не женой миллионера — куда там! — но и не бабой, обреченной всю свою молодость носить солдатскую шинель? Эмалевые шпалы в петлицах вместо жемчугов… Вот и все украшения этой миловидной, обаятельной женщины!
Виктор спустил ноги с постели, содрогаясь от тяжкой головной боли.
На столе все осталось неприбранным. Хорошо бы опохмелиться, так, кажется, принято здесь называть небольшую порцию водки, которую принимают по утрам после вечерней попойки.
Бутылка была пуста. А стаканы, за исключением одного, из которого пил он сам, остались наполненными. Виктор соображал: где же сидела Ткаченко? Да, вот здесь. В этом стакане и осталось поменьше. Он усмехнулся, поискав на кромке стакана место, которого, вероятнее всего, Ирина касалась губами, продекламировал умиленно вдруг пришедшее на память: «Затворив за собой тихо двери, я остался один, без гостей, Сказал: выпьем за здравие Мэри, милой Мэри моей».
И осушил стакан до дна…
Отрадное тепло сразу прокатилось у него по всем жилкам, и медленно стал разжиматься обруч, до тех пор мучительно стягивавший голову. Разминаясь, Виктор сделал несколько шагов по комнате.
— Хорошо! И как я сразу не догадался?
С размаху, лицом вниз он бросился снова в постель. Все равно делать нечего, пока за ним не придут. Зарылся в подушку и понял, что упал не на свою койку. От подушки исходил слабый запах аптеки; Виктор повернулся на спину, захохотал. Вот как ему везет! В «Национале» вчера он наслаждался весенними ландышами: до его приезда спала на постели, вероятно, какая-то тонкого вкуса иностранка. Сегодня здесь недавно тоже лежала женщина. Русская. Слава богу, от Ткаченко, кажется, не пахло карболкой! Стало быть, он угодил на ложе старой мымры Стекольниковой.
И Виктору нелепо представилось, как Стекольникова целуется, тыча ему в щеку своим длинным носом. Он с отвращением отшвырнул подушку.
Мысль теперь у него работала яснее, свободнее, без прежнего напряжения. Виктор как бы перенесся в Чехословакию. Почему он так охотно и поспешно навязывает себе Ирину Ткаченко. в любовницы? Хотя бы в думах, хотя бы во сне. И ею оттесняет даже Густу, которую он все же любит.
Анка! Не стало Анки. И надо чем-то заполнить, занять ее место.
Бедная Анка! Когда происходят такие трагедии, невозможно точно сказать, с какого рокового момента она оказалась обречена, и можно ли было предотвратить ее гибель. Подобное происходит с малыми небесными телами, блуждающими в мировом пространстве. Они передвигаются там бог весть по каким своим орбитам, все время завися от силы притяжения больших планет. Так может продолжаться долго, очень долго, бесконечно. А иногда какой-либо этой небесной пылинке вдруг наступает срок. И неведомо, в какую секунду, неведомо, из какой бесконечной космической дали она начинает сначала медленно, затем быстрее приближаться к большой планете или звезде. И вот уже ничто остановить ее не может. Она падает, падает и сгорает.
Известна ли была судьба такой небесной пылинки с того момента, когда начала она убыстрять свое движение, подчиняясь законам всемирного тяготения, или еще за миллиарды миллиардов лет, двигаясь в пространстве прямолинейно и равномерно, что равнозначно состоянию покоя, она уже неотвратимо направлялась к своему концу и можно было кому-то вычислить ее смертную орбиту? Знает ли дождевая капелька, отрываясь от высокого облака, на какую именно точку земной поверхности она упадет?
Убита Анка друзьями Пахмана, а может быть, и сам Пахман занес над ней руку. Он это сможет сделать, жестокость ему свойственна. Он из тех, кто придает особое значение происхождению человека, крови, текущей в его жилах. И для Пахмана Анка — самое низшее существо. Хотя она красива, и добра, и умна по-прежнему, даже после многих перенесенных ею душевных потрясений.
Вся беда Анки в том, что она наполовину еврейка. Нет, конечно, не вся беда. Тут еще Шпетка и Мацек. Черт бы побрал в особенности этого «испанского гранда»! Такой пылинке, как Анка, следовало быть вдалеке от полей тяготения больших планет.
Впрочем, кто знает… Никто никогда ничего не знает!
Откуда, например, сам он, Вацлав Сташек, Виктор Рещиков, знает, в какое поле тяготения попал, очутившись на этой земле и встретившись снова с таежным парнишкой в лохматой собачьей шапке — полковником Бурмакиным? Какая сила вложила ему, Вацлаву-Виктору, в руки газету с сообщением о найденных рукописях отца? Какая сила из года в год влекла его завладеть этими рукописями? И какая сила не смогла удержать его от решения поехать в Россию?
Разве и он не такая же пылинка в людской метели, как Анка Руберова, если перейти от небесных к земным сравнениям?
И все-таки… Не надо было Анке связываться со Шпеткой и Мацеком! В этом главное.
Виктор закинул руки за голову. Ему, припомнилась одна из встреч с Алоисом Шпеткой в зиму 1933 года, первые месяцы службы в министерстве иностранных дел и дни, когда весь мир, бурля политическими страстями, следил за судебным процессом о поджоге германского рейхстага.
Тогда пришел Шпетка. Он, как всегда, был беспечен и разговорчив. Уже начинались первые морозы, но Шпетка ходил в легком макинтоше, прикрывая шею поднятым воротником. Рыжие волосы топорщились у него от холодного ветра. Он вошел, растирая покрасневшие руки, поболтал с Мартой Еничковой об ужасной погоде и попросил кофе.
Потом они сидели в комнате Виктора, и Шпетка, отогреваясь, говорил:
— Можешь представить, Вацлав, какие прохвосты эти нацисты! Ты читал последние газеты? Особенно: русские газеты. Схватку Димитрова с Герингом. Дважды — два — рейхстаг подожгли сами нацисты.
— Суд разберется, кто виноват, — сказал тогда Виктор. — Во всяком случае, один поджигатель известен и не отрицает своей вины — Ван дер Люббе. А остальных, если они были, пусть немцы ищут сами. Какое нам с тобой до этого дело? Димитров ли, Торглер ли, черт или дьявол.
— Черту это, конечно, сделать бы проще всего, — заметил Шпетка. — Он, как известно, может беспрепятственно проникнуть сквозь любые стены. И, кроме того, работая в аду, привык отлично управляться с горючими материалами. Однако при наибольшей вероятности именно его прямой вины черт почему-то не посажен на скамью подсудимых… Посажены коммунисты.
— Посажены те, против кого есть улики. И, если одновременно они оказались и коммунистами, вероятно, в этом есть своя логика. Пожар в рейхстаге был им на руку.
— Чтобы помочь Гитлеру обрушить на себя волну ужасающего террора? Удивительная логика у коммунистов!
— Они просчитались… Перехватили через край. И это тоже вполне возможно. Не понимаю, Алоис, твоей повышенной заинтересованности. Да, я внимательно читаю все газеты. Но этот процесс мне не больше интересен, чем какой-либо другой процесс. Скажу: он очень тягуч и скучен. Пошел уже третий месяц судебному разбирательству. И никаких особенных сенсаций.
— Правильно, Вацлав, человека душат, а он не дается. Тягуче и скучно. Какая тут сенсация! Но, кстати, не знаю, как это назвать, однако если тот, кого душат, ловко дает коленом под дых своему палачу и палач уж сам корчится от боли, это… Это, может быть, и не сенсация, а все же акт великого мужества. И притом безусловная победа, торжество истины.
— Тебе, Алоис, просто милы коммунисты! Но, послушай, нам здесь какое до всего этого дело?
— И это говорит служащий министерства иностранных дел! — закричал Шпетка, — именно вашему министерству должно быть самое прямое дело до всех чужих дел.
— Во-первых, я не министр, чтобы делать большую политику, пока что я очень маленький исполнитель поручений своего начальства. Во-вторых, наша политика, насколько я представляю, — это по возможности стоять в стороне от гигантов, которые, ведя между собою спор, энергично размахивают руками. Можно получить нечаянную затрещину. В-третьих, меньше всего нам по пути с коммунистами.
— А с фашистами?
— Мы маленькая, но независимая страна. У нас свой путь развития. И мы достаточно сильны, чтобы постоять за себя. Никто нас не тронет, если мы сами не полезем в чужие дела, как тебе очень хочется.
— На одном полюсе — правда и справедливость, на другом — ложь и насилие. Где должен находиться честный человек? Как ты думаешь, Вацлав?
— На экваторе. Там теплее всего.
Шпетка тогда сорвался с места, долго мотался по комнате, ероша жесткие рыжие волосы. Он был чем-то очень возбужден. Потом вдруг сделался совсем обыкновенным. Подмигивая лукаво, уселся так близко, что своими коленями уперся в его, Виктора, колени. Похлопал себя по бокам. И вытащил из кармана толстую пачку открыток.
— Вацлав, ты еще веришь в Баал-Зебуба и все его проделки? Приходит он к тебе по вызову? — спросил и засмеялся. — Бедному Шпетке он отказал в своем доверии. А тебе?
— Алоис, я мог бы рассердиться и рассердился бы, если бы ты сказал все это серьезно. Мне кажется, у тебя нет оснований так испытывать нашу дружбу.
— Ты же знаешь, Вацлав, я всегда немного клоун. И мне подумалось, что при всей нашей несомненной дружбе, когда я распахиваю свою душу перед тобой, вдруг из-за твоих плеч ее сцапает Баал-Зебуб. Если он постоянный твой посетитель и твое доверенное лицо.
— Оставим в покое, Алоис, те властные силы в мире, которые человеку неведомы. Ты давно уже стал издеваться над ними. Дело твое. А я верю. Верю потому, что всегда лучше верить, чем не верить. Я не хочу быть Фомой, которому понадобилось вложить персты в раны Христовы, чтобы поверить, что он воскрес. И мы давно уже, кажется, пришли к согласию, что если есть бог, то существует и сатана.
— Убеждения — сила великая, — вздохнул Шпетка, — а я вот несколько раз держал Баал-Зебуба за хвост и то почему-то не верю в него. Каждый раз он немедленно превращался в соседского кота, который имел привычку забираться к нам в кухню и жрать оставленную на столе колбасу. Но из осторожности я все-таки спросил тебя. А вдруг… Душа-то ведь дороже, чем колбаса!
— Тебе бояться нечего, Алоис.
— Даже если скажу, что я коммунист?
Это можно было предполагать. От Шпетки этого можно было ожидать. И тем не менее это прозвучало, как выстрел.
— Можешь не бояться… — Но как-то трудно выговаривались такие слова. За ними возникали возможные большие опасности уже для себя лично.
— Тогда вот, посмотри.
И Шпетка быстро повернул одну из открытой. На ней фотографом были запечатлены две извивающиеся толстые змеи, так скрутившиеся своими туловищами друг с другом, что стали похожими на прописную латинскую букву S, а головы у змей, направленные в противоположные стороны, были со всей достоверностью человеческие. В судейских шапочках, но с дрожащими жалами, выпущенными изо рта.
Зло, остро, беспощадно. И страшно.
— Что это значит, Алоис?
— Как видишь, снимок с натуры. Из зала того самого-суда, о котором только что мы говорили. Вот это милое Личико, если ты не узнал по портретам, напечатанным в газетах, принадлежит председателю суда достопочтенному господину Бюнгеру, а вторая прелестная мордашка — защитнику Торглера. Если бы это была аллегория, ее можно было бы попытаться как-то истолковать. Но повторяю: снимок документальный! И комментариев он не требует.
— Как это попало к тебе? И зачем? Я вижу в руках у тебя целую пачку таких открыток.
— Поскольку мы с тобой только вдвоем и Баал-Зебуб, как ты заверил, не сидит под кроватью, я скажу тебе. Снимок сделан профессором Картфильдом, фотомонтаж доставлен в Прагу, а в одной из наших типографий, разумеется, нелегально, изготовлены эти открытки.
— Для чего?
— Вацлав, ты меня удивляешь! Ну хотя бы для того, чтобы вручить их в первую очередь самим этим господам, так любезно позировавшим перед фотографом. Затем и всему составу суда. Нацистским главарям. Думаю, и сам Гитлер с Герингом будут рады иметь столь отличные снимки своих стражей Фемиды.
— Зачем ты их принес сюда? Зачем показываешь мне?
— Показываю, чтобы доставить тебе эстетическое наслаждение и приучить читать газеты немного другими глазами. А оставляю здесь с таким еще расчетом, что ты унесешь их в другое место…
Виктор подскочил в своем кресле. Трудно было осознать сразу, что предлагает ему Шпетка.
— Ты, Алоис… ты… Я служу в министерстве иностранных дел…
Он хотел объяснить, что сотрудники этого министерства не могут даже косвенно вмешиваться в политическую жизнь других государств, и если Шпетка имеет в виду…
Но Шпетка тоже встал. Развел руками.
— Видишь, Вацлав, какой я стал близорукий. Когда я входил в этот частный дом, я не заметил на нем вывески «Министерство». Я думал, что иду просто к чехословацкому гражданину и моему давнему, верному другу Вацлаву Сташеку. И не знал, что пани Марта — военный атташе и, разговаривая с нею, я выведываю от нее государственные тайны. Мне подумалось, что уроки лейпцигского процесса для патриотов Чехословакии могут быть полезны. И хуже всего: я принял за шутку твои слова, что ты в борьбе двух полюсов человеческого духа и самосознания нашел себе место на экваторе. Извини. И прощай! Надеюсь, что если Баал-Зебуб сегодня ко мне ночью и явится, так не в виде жандармов, а в привычном образе соседского кота.
И он тогда не стал удерживать Шпетку, кажется, на прощание даже не протянул ему руки — настолько был испуган…
Шпетка больше, не приходил. Но Анка каким-то образом все о нем знала. Рассказывала неохотно, однако, если он, Виктор, просил, ее, отказать не могла. Ему Анка ни в чем не отказывала. Стало ясно, что Шпетка и Мацек теперь одного поля ягоды, что оба они коммунисты. Выступают на рабочих собраниях, подстрекают студентов, печатают и распространяют листовки. На выборах президента они в толпе демонстрантов несли плакат — «Не Масарик, а Готвальд!». А когда через год готовились выборы в парламент и «Национальное объединение» заявило, что теперь оно рассчитается с марксистами и евреями, Шпетка и Мацек были среди тех, кто поднял бурю негодования в Праге, Хабрах, Кбеле да и по всей стране против фашистских лозунгов. У рабочих появилось оружие.
И когда Масарик ушел в отставку, а генлейновцы с правыми аграриями хотели протащить на пост президента Богумила Немца и вся страна снова бушевала, Шпетка, выступая от имени коммунистов, кричал: «Лучше уж Бенеш, чем Немец!» И оказался в числе политических победителей.
Он и в Испании побывал, опять-таки вместе с Мацеком, «испанским грандом». Ушел добровольцем в интербригаду. Полтора года о них не было слуха. И по страдающему лицу Анки можно было понять, с какой надеждой она ждет их возвращения. Почему Шпетка и Мацек были Анке чем-то ближе, чем он, Вацлав, нежно любивший ее?
Анка знала: фашисты ненавидят евреев, в Германии уже началась чудовищная нравственная травля и даже открытая резня. Анке, наверно, казалось: Шпетка и Мацек сражались с фашистами; они, коммунисты, защищают ее. Но разве в Чехословакии, мягкосердечной стране, возможно то, что происходит в солдафонской, пруссаческой Германии? И разве он, Вацлав, относится к Руберовой плохо? И обязательно ли каждому человеку нужно ехать в Испанию, чтобы этим подтвердить благородство своих помышлений?
Анка решительно не принимала от него денежной помощи. Ну, что же, это можно понять, она достаточно зарабатывала. Но подарки, привезенные ей, все-таки оставались. Анка рассеянно смотрела на них и говорила: «Пекне декуи». Но это звучало и как сердечное «большое спасибо», и как ироническое «благодарю покорно». Почему?
От переезда в Карловы Вары она тоже не отказалась. Разумно. В этом было ее спасение от язвенной болезни. Врачи предсказали: «Иначе неминуем грустный исход». Они не могли угадать, что грустный исход постигнет Анку именно в Карловых Варах.
В последний раз Виктор видел ее, возвратившись из Франции. Он поехал к Руберовой, не пытаясь даже скрыть это от Густы. Знал, все равно Густа поймет. Он утаил от нее лишь подарок для Анки: роскошный пеньюар, приобретенный в самом фешенебельном магазине Парижа. Густа получила точно такой же. И это, конечно, могло ее оскорбить.
Глаза Анки загорелись минутной радостью. Она выглядела королевой. Но, повернувшись перед зеркалом раз, другой, Анка померкла, ушла за ширму и переоделась в своё обычное рабочее платье, хотя в комнате уже был зажжен свет и можно было остаток вечера провести в интимной близости. Анка сидела молча, глядела в сторону и все время тискала свои тонкие, длинные пальцы так, что они похрустывали.
Виктор тогда, отогнул воротничок её блузки, поцеловал в обнажившееся белое и мягкое плечо. Анка вздрогнула и даже не повернула головы. Это стало привычным: обращаться с нею, как с вещью, как с живой игрушкой, послушной рукам хозяина. И в этом заключалась особая прелесть. Иногда ему казалось, он, словно скульптор, из одного и того же комка глины каждый раз вылепливает новые формы. Густа же все убивала своей властной сухостью.
— Знаешь, Вацлав, когда ты здесь, я не могу тебе сопротивляться, — в тот раз сказала Анка. И голос ее звучал умоляюще. — Я не знаю, что это такое, но я этого больше не хочу. Пока ты находился во Франции, мне было легче. Без тебя я сильная, смелая, ты приходишь — и я никто. Вацлав, я знала, мне это не выговорить и поэтому, ожидая тебя, раньше еще написала. Прочитай. Там, в ящичке.
И показала на туалетный столик у кровати. Закрыла лицо ладонями.
На листке бумаги было написано неровными буквами: «Вацлав! Я снова должна стать матерью. Это ужасно. И еще ужаснее пугаться, не хотеть этого. Уйди, прошу тебя, уйди из моей жизни. Или я сама уйду из нее».
Она не слушала ласковых, утешающих слов. Может быть, не верила им. Сидела, молчала и только похрустывала своими длинными пальцами.
— Дорогая, — сказал он тогда ей осторожно, — если ты так боишься, этого можно избежать. Есть способы…
Анка поднялась. Пожалуй, впервые заговорила жестко и резко. Торопилась, боясь не успеть выговориться под таким настроением.
— Я знала, что ты мне посоветуешь это. И чтобы мне не оставаться при своих думах одной, потому что тогда становлюсь я твоей, вовсе бессильной, я все рассказала Иржи и Алоису…
Он подумал: не ослышался ли?
— Мацеку и Шпетке?
— Да, они теперь все знают. И все же Иржи хочет на мне жениться. Я согласна. Это легче, чем так, как ты хочешь… Уйди!.. Если ты не уйдешь, у меня не будет выбора. Понимаешь: не будет.
— Анка! Но ведь ты не любишь Мацека!
— Я его полюблю. И… какое тебе дело? Уйди!
— У тебя с Мацеком не будет спокойной жизни! Ты знаешь, на каком опасном пути Мацек? И Шпетка?
— Знаю, лучше тебя. И я сама тоже стану — стала уже на этот путь. Чем он плох?
— Он не лучший. Когда за ними гоняются, как за зайцами…
— Ложь, Вацлав, ложь! — закричала Анка. — Они не зайцы, а люди. И гоняются за ними дикие звери. Мне хочется быть с людьми, которые меня жалеют, которые меня любят. И уважают. Я не хочу быть человеком наполовину!..
— Анка, дорогая, в твоем теперешнем положении ты хочешь связать свою судьбу с Мацеком! Но ведь это значит помогать ему. во всех делах. Я не знаю что: ходить на митинги, на демонстрации, разбрасывать листовки… Может быть, хранить оружие в доме или… или стрелять из него!
— Я буду делать все, что нужно. Пока Могу. И сколько сумею.
— Их посадят в тюрьму! Могут убить в уличных схватках!
— У коммунистов есть жены. Они носят мужьям передачи в тюрьму. А вдовы продолжают дело своих убитых мужей.
— Анка, неужели ты не понимаешь, что значишь ты для меня?
— Понимаю, Вацлав. Я твоя любовница. И хотя не верю сейчас ни в каких демонов, но я как заколдованная. И я боюсь этого, боюсь тебя. Потому что с тобой я снова окажусь в той черной пустоте, из которой по ночам ко мне тянутся мохнатые руки и душат меня… Уйди, прошу тебя! Ты ведь видишь, это последний остаток моей воли… Если ты не уйдешь Сейчас, я уже не смогу… — Анка потянулась рукой к застежке блузки. Посыпались пуговицы. — Или ты все равно этого хочешь?…
Он хотел этого. Но в глазах Анки было что-то страшное. И он ушел.
Неизвестно, женился ли Мацек на Анке. Это не имеет значения. Давняя шутка Алоиса Шпетки насчет того, что потомок испанского гранда должен жениться на потомке еврейского нищего, чтобы выровнять социальную несправедливость, могла стать и реальностью. С тем дополнением, что поженились двое нищих. И двое сумасшедших. Потому что Анка променяла спокойную, обеспеченную жизнь на миф какой-то благородной революционной борьбы, а Мацек взял в жены чужую любовницу. И вот естественный финал: Анка убита.
Впервые после телефонного разговора с Густой вдруг кольнула сознание Виктора и еще одна мысль: вместе с Анкой убит и его второй от Анки, неродившийся ребенок.
Теперь Виктор уже не мог спокойно лежать в постели. Он встал, подошел к окну, дыханием протаял на замерзшем стекле небольшое пятнышко. В свете прожекторов стал виден самолет, возле которого возились, что-то делая, полусогнутые фигуры в комбинезонах. А чуть поодаль прогуливались рядком его дорожные спутники. Прямой, как столб, в своей длинной шинели вышагивал широкоплечий Бурмакин, а женщины, припрыгивая, ежились на морозце и теснились друг к дружке.
Ткаченко показалась теперь Виктору почему-то неприятной. Представился противным и сон, под сладким ощущением которого он утром открыл глаза.
…Как-то совсем по-новому всплыла в памяти встреча с Витольдом Пахманом. Встреча в тот самый вечер, когда он вышел от Анки, взволнованный ее страдальческими вскриками и раздраженный ее упрямством, неуступчивостью, наконец, своим собственным отказом от Анкиных ласк, которые потом она ему предлагала. Но это было так страшно…
Анка жила на Рыбарже, недалеко от вокзала. Виктор собирался снять для нее квартиру поближе к «прамену», лечебному источнику. И вот замыслы его разрушились. Шевельнулось даже какое-то недоброе чувство: пусть теперь Мацек о ней заботится. Или. если Анка хочет лечиться, пусть по-прежнему топает ножками чуть не два километра.
Он рассчитывал, что останется ночевать в Карловых Варах, и не поинтересовался, когда уходит вечерний поезд. Оказалось, только что отправлен, и теперь нужно ждать почтовый состав из Хеба, который пройдет около полуночи. Других поездов до утра не будет.
Виктор выпил в вокзальном баре кружку пива. Отвратительного, совсем не такого, что было постоянно в доме папы Йозефа с собственного завода. Послонялся по вонючему перрону, насквозь пропитанному запахами мазута и дыма от брикетных бурых углей. Бесцельно прошел к мосту через Огрже. Он всегда любовался светлыми, чистыми струями этой реки. Теперь она показалась ему грязным, мутным потоком. Чуть слышно доносились звуки духового оркестра — по вечерам под колоннадой игрались военные марши. Дирижировал бравый генлейновец, немец, время от времени выкрикивая в публику партийные лозунги, обращенные к судетскому землячеству.
Военная музыка своими раскатами меди всегда тревожно отзывалась у Виктора в груди, И демонически притягивала, к себе. Хотелось шагать и шагать под ее беспощадные ритмы, приказывающие двигаться вперед.
Он подчинился. Пересек площадь у городского крытого рынка, похожего с фасада в вечернем свете на театральное здание; и вышел на берег Теплы.
Здесь горели редкие фонари, и, если под ними приглядеться внимательнее, в небольших глубинах речки можно было увидеть стайки спящих форелей, тихо шевелящих красивыми хвостиками. Виктор несколько минут бездумно полюбовался рыбками и пошел дальше. Ему было холодно. Ничто не радовало.
Так он добрался до колоннады. Гуляние, по-видимому, уже заканчивалось, оркестр доигрывал последний марш. Тонкими ручейками из-под высокой кровли, воздвигнутой на круглых массивных столбах, растекалась публика. И Виктор подумал, что теперь, пожалуй, стоит дойти до ресторана Пуппа и там как следует поужинать. Все равно нужно где-то убить время. И не торчать… же до полуночи на вонючем вокзале, потягивая прокисшее пиво.
Вдруг кто-то грубо хлопнул его по плечу..
— Сташек! Погоди!
Он обернулся. Витольд Пахман. В блестящем кожаном пальто, плотно стянутом широким поясом, в сапогах и весь какой-то тугой и подтянутый, источающий запах табака и крепкого одеколона, он стоял, покровительственно улыбаясь, словно Виктор был его подчиненным.
— Витольд?… Пахман?…
Они так давно не встречались, что Виктор не знал, как его называть. По имени. По фамилии. А может быть, и «пан Пахман»?
— Сташек, я рад тебя видеть, — сказал Пахман. Слегка наклонился к нему. Виктор почувствовал еще и запах вина. — Да, я рад. Но не особенно. Лучше бы нам встретиться не в Карловых Варах.
— Почему? — в растерянности пробормотал Виктор. — Это чудесное место!
— Для тех, кто приезжает сюда во имя высоких целей. А ты, Сташек, я знаю, путаешься с этой еврейкой и устроил ее где-то здесь.
И Виктора снова охватило злое чувство ревности и недоброжелательства к Анке.
— Было время, я Руберову любил, Пахман! — воскликнул он в раздражении. — А теперь с ней путается Мацек. И мне до нее нет никакого дела.
— А-а — протянул Пахман. — Это для меня новость. С известной выгодой и для тебя. Ты правильно поступил, если действительно порвал с Руберовой окончательно. Но разве этот… «испанец» из своей «родной» страны уже вернулся? Ты назвал Мацека.
— Мне нет никакого дела и до Мацека, — с прежним ожесточением сказал Виктор. — Но если Руберова путается с ним и со Шпеткой, так, вероятно, обычным земным способом. А для этого Мацеку необходимо быть здесь.
— Но ведь ты тоже оказался здесь. И похоже, не для того только, чтобы послушать военную музыку, — возразил Пахман. — Я предположил бы, что твоя сладкая ночь еще впереди, если бы ты не рассказывал мне все это с достаточно злым лицом. Куда же ты идешь в таком случае?
— Иду к Пуппу! Хотел поужинать, но теперь, вероятно, еще и напьюсь.
Пахман понимающе кивнул головой, взял его под руку.
— Могу составить тебе компанию, Сташек. Но только до прихода хебского поезда. Мне нужно встретить друзей.
— Я сам уезжаю с этим поездом в Прагу.
— О, тогда все совпадает! Мы хорошо проведем время.
Они сидели в ресторане и пили. Много пили. И языки развязались у обоих. Не припомнить точно, о чем тогда говорили. Но кое-что все же осталось в памяти.
…Пахман все время допытывался, что знает Вацлав насчет «испанцев» — Шпетки и Мацека — и их связей с Руберовой. Виктор ковырял вилкой сочный кусок мяса, поворачивал на все стороны: есть ему уже не хотелось.
— Откуда я это знаю, я только что приехал из Парижа! — пьяно вскрикивал он. — Меня это совсем не интересует. Они все коммунисты. Какое мне дело до них! Наверно, они собираются у Анки на Рыбарже. Дурак, я сам там ей нашел хорошую квартиру, а хотел сейчас снять и еще лучше. Черт с ними, пусть… Пусть собираются, вооружаются, в Испании они хорошо научились стрелять…
— Мы тоже стрелять умеем. — Пахман, как молотом, тяжелым кулаком бил по столу. — И мы стреляем лучше. Поэтому они и… — Пахман ввернул крепкое словцо, — …в этой Испании. Все интербригады там будут скоро распущены. Полное невмешательство. И тогда… — Он захохотал: — Да здравствует невмешательство! А ты сказал: они вооружаются. Ты видел Мацека, ты видел Шпетку?
— Мне говорила Руберова.
— Руберова… — Язык у Пахмана стал заплетаться. — Сташек, я спрашиваю: зачем ты ходишь к этой еврейке? Зачем ты привез ее в наши Судеты?
— Она опасно больна. Ей надо лечиться. Теперь мне все равно. Она меня выгнала… Я не знаю никакой Руберовой.
— Выгнала?… Она тебя выгнала… Т-ты после этого знаешь кто?… Ты вонючий чех… Нет, ты даже не чех, ты русский. И даже не русский. Ты черт знает что! Когда Судеты опять станут нашими… Сташек, не приезжай сюда!
— Судеты и сейчас наши, я тебя, Пахман, не понимаю. — Он трудно соображал. — И почему я не могу приехать?
— Судеты немецкие. А ты… ты коммунист, раз ты не хочешь этого и водишься с евреями…
— Пахман! Но ведь ты, как и я, чех и…
— К черту! Я немец. Хайль Гитлер! — Он выбросил над столом правую руку. Потребовал с угрозой: — Повтори!
— Я служу в министерстве иностранных дел, Витольд, и я…
На них никто не обращал внимания. Симфонический оркестр играл что-то веселое. Кружились пары. Искрились люстры, искрились дамские украшения. Между столиками плавно двигались официанты, белогрудые, словно пингвины, с подносами, уставленными бутылками и всяческой снедью.
— Ты служащий… Ты боишься скандала в своем вонючем министерстве? Вот я сейчас плесну тебе в рожу красным вином и надаю пощечин. Это не будет скандалом?
И Виктор тогда тоже приподнял над столом правую руку и вполголоса сказал:
— Хайль Гитлер!
Он поднял руку совсем невысоко, рассчитывая, что уже этим в достаточной степени расположит к себе Пахмана и предотвратит, возможный скандал. Но Пахман дернулся сердито и тоном железного приказа потребовал:
— Выше руку! И громче.
Сразу трезвея от нешуточной угрозы, прозвучавшей в голосе Пахмана, Виктор выполнил его требование. И осторожно повел взглядом по сторонам. Все были, как и прежде, заняты танцами, разговорами, едой. Только какая-то пожилая дама, сидевшая в компании за соседним столиком, рукой, затянутой в белую перчатку, послала ему воздушный поцелуй. А Пахман удовлетворенно засмеялся.
— Ты, Сташек, заяц, а Карлсбад в старину славился охотой на кабанов и оленей. В тебя, заяц, здесь не станут стрелять, если ты кричишь: «Хайль Гитлер!» — И лицо его сделалось снова холодным и жестоким. — Но ты должен знать, Сташек, что в Судетах этими словами не играют. Сташек! Запомни, Сташек, недалек тот день, когда мы потребуем автономии Судет. И они станут нашими. — Стукнул кулаком по столу. — Все станет нашим. Вся Чехословакия, весь мир. Ты был в Париже. Тебе надо было съездить в Берлин. Ты бы все понял тогда и не косил бы сейчас взглядом, как заяц, Ха-ха! Сташек, ты можешь служить? Служить! Когда тебе придется туго, найди меня, я помогу тебе. Зайцы бывают тоже нужны. Ты знаешь, кто скоро будет владеть всем миром? Ну, кто?
Виктор молчал, не зная, что ответить, и боясь не угодить Пахману, если ничего не сказать.
— Кто? — настаивал Пахман, — Мы или евреи с коммунистами?
— Конечно, мы.
Такой ответ был легок, ловок и ни к чему не обязывал. Но Пахман пьяно погрозил ему пальцем:
— Кто «мы»'? Ты тоже? Сташек, не прикидывайся еще и идиотом. Это опаснее, чем быть зайцем. Слабоумных, мы просто… — Он махнул рукой, показывая, как будут сметать с лица земли слабоумных. — Господствовать над миром имеют право только сильные, здоровой крови люди, наша избранная нация…
И принялся, тыча пальцем через стол, втолковывать программу генлейновской партии и лозунги германских национал-социалистов, уснащая их цитатами из речей Гитлера.
Виктор слушал все это как давно знакомое по зарубежным газетам, может быть, даже и надоевшее своими повторениями, но странно: пьяный пафос постепенно передавался и ему. Он мысленно с сочувствием, потом и с восторгом следовал за витийствами Пахмана. И когда тот оборвал речь, Виктор крепко пожал ему руку.
Рассчитывался за ужин Пахман. Он вызвал откуда-то и машину. На вокзале, когда уже засветились вдали огни приближающегося поезда, Пахман сказал:
— Сташек, мне будет нетрудно узнать и самому, но я хочу, чтобы ты, именно ты, назвал мне адрес Руберовой.
Да, все было так. И он тогда в записную книжку Пахмана. своею рукой внес адрес Анки…
Виктор оторвался от окна. Заметался по комнате. Да, да, все было так. Но ведь, сообщив адрес Руберовой, он же не предал ее. Нелепо и думать об этом. Если Анка убита Пахманом или его друзьями, им ничего не стоило найти ее и без такой подсказки. Она жила, не таясь.
Виноваты Мацек и Шпетка! Это они втянули ее в свою компанию и не сумели уберечь. Если бы они не привезли «испанский дух» и не ввязывались в бессмысленную борьбу с правительством, с генлейновцами, Анка была бы жива…
Яркий свет ослепил Виктора. Он не заметил, как скрипнула дверь, и щелкнул выключатель. Вошла Ткаченко, озябшая, постукивая каблуками сапог, озоровато щуря глаза.
— Браво, Вацлав! Вы тоже, оказывается; поднялись. А мы по морозцу хорошо погуляли. И все поглядывали: окна темные. Ну, значит, гость наш еще отдыхает. Пожалели будить. Ну, как вы себя чувствуете, как выспались?
— Мне хотелось бы это сначала услышать от вас, пани Ирена. И попросить у вас прощения, если я в чем-либо перешел вчера границы. — Он ласково взял ее холодную руку и поднес к губам.
— Чувствую я себя превосходно, — ответила Ткаченко. — А что касается границ, после того, как вы пересекли государственную, других границ для вас, я замечаю, просто не существует.
Слова ее можно, было понять и как колкое подтверждение того, что он действительно переступил дозволенное, и как кокетливый намек на то, что именно для него нет ничего запретного. Ткаченко не спешила отнять свою руку, это было похоже на приглашение действовать смелее. И Виктор быстро поцеловал ее в губы.
— Пани Ирена, вы такая милая…
— А вы большой нахал. — Она и хмурилась и смеялась. — Сейчас нам принесут завтрак. Подойдут; остальные, товарищи. И, может быть, мы вскоре улетим.
— Моторы работают так давно, пани Ирена, что мне казалось: мы уже целую вечность в полете. Но почему вы сказали «может быть»? Разве есть какие-то сомнения в этом?
— А, у летчиков всегда сомнения! — Ткаченко расстегнула шинель и стояла перед окном, как перед зеркалом, поправляла волосы. — То им в машине что-то не нравится, то в сводках погоды. — И пояснила: — Не в этом случае. Я вообще говорю..
— А в этом случае?
— Не знаю. Начальство аэродромное с экипажем решают, как быть. Кажется, циклон какой-то надвигается. А связь по маршруту ;плохая. Вот и выясняют: успеем ли проскочить, или надо сидеть у моря и ждать погоды. Вы что, боитесь?
— С вами, пани Ирена, я ничего не боюсь. Вы мой ангел-хранитель.
— Ну… в прямом смысле, напоминаю, ваш ангел-хранитель Стекольникова. Она ведь, а не я, получила удовольствие официально сопровождать вас от Москвы до Иркутска.
— Мне больше нравится то, что неофициально.
— И зря. Фаина, правда, малоразговорчива, но она все время беспокоится о вас. И сейчас вот ходит, извините, сует свой нос во все немедицинские дела. — Ткаченко подошла к столу, принялась наводить порядок. Да, Вацлав, вы не объясните мне, откуда вы знаете полковника Бурмакина? Вчера вы с ним так задушевно обнимались и долго спорили о чем-то. А ведь вы сами сказали, что первый раз в Советском Союзе, и Бурмакин, по-моему, кроме Испании, тоже нигде не бывал за границей.
— О, это сложная история, пани Ирена, — сказал Виктор, — в двух словах ее не объяснишь. Когда у нас с вами будет достаточно времени… А разве полковник был в Испании?
— Да, он и рану свою… — Показала на шею. — Я узнала, там получил.
И осеклась, сообразив, что проболталась, что незачем ей было рассказывать то, о чем сам Бурмакин посчитал необходимым умолчать.
А Виктора от слова «Испания» сразу бросило в жар. Оно связалось с недавними воспоминаниями об Анке, о Шпетке и Мацеке и вообще с политическими страстями, раскаляющими сейчас весь мир, страстями, которые всегда были ему так нежеланны, потому что трудно было от них увиливать, а какой стороны вернее придерживаться, он не знал.
Завтракали торопливо и весело. Прибежал дежурный и сообщил, что удалось связаться с Иркутском. Есть возможность обойти быстро развивающийся циклон стороной. Если не задержаться с вылетом, взять южнее.
Первый пилот, совсем молодой, его вчера как следует не успел разглядеть Виктор, удовлетворенно потер руки:
— Нам бы только небо открыли, а там мы и сами дорогу найдем!
Оказалось, что он по этой воздушной трассе летит не первый раз и очень любит ее. Хорошие ориентиры: линия железной дороги, а поперек пути — большие реки.
Тайга? Ну что же, тайга сверху — очень красиво. Особенно Саяны, если уклониться подальше на юг.
— А вот еще Хамар Дабан за Байкалом, вот красотища! — восторгался он. — Жаль, что наш гость летит только до Иркутска. Я бы из кабины своей Байкал ему показал.
— Господин Сташек, закусывайте плотнее, — советовала Стекольникова, Горячей пищи до иркутских ресторанов не будет. Есть настроение — и выпейте, по-вчерашнему. Вы были просто молодцом.
Она Виктору теперь не казалась совсем уж безобразной, черствой, неприветливой. Отдохнула за ночь и посветлела. А может быть, подумалось ему, и ослабло душевное напряжение. Наверно, быть сопровождающим при иностранце здесь, в России, не так-то просто. Чувство ответственности. Создай ему все удобства, окружи вниманием и заботой, а сама не скажи лишнего слова. То-то она так была молчалива.
— Пани Стекольникова, я принимаю с благодарностью ваши наставления. Аппетит у меня превосходный. Все очень вкусно. Могу и выпить. Но для этого все должно быть по-вчерашнему. — Он выразительно посмотрел на Ткаченко.
Та лукаво вздохнула, налила по полстакана водки ему и себе, чокнулась.
— За ваше здоровье, Вацлав! Все остальные, поняла я за ужином, совсем безнадежны. И пусть.
— И пусть! Только мы с вами, пани Ирена, будем здоровы. Извините, пожалуйста; пани Стекольникова! Извините все, господа!
Он почувствовал, опрокинув стакан, что равновесие, наступившее после опохмеления в одиночку, нарушено. Эта порция водки снова бьет ему в голову, туманит сознание. Однако он ухарски улыбнулся. И даже не проследил за ловким движением Ткаченко, каким та отставила свой стакан в сторону.
— Друзья! У нас осталось очень мало времени, — напомнил Бурмакин. — Я никого не тороплю, но ровно через десять минут мы взлетаем.
За окном снова заработали моторы, и стекла в окне отозвались тонким звоном.
По летному полю Виктор шел, словно на пружинах, так легко и приятно было ему. Над лесом слабо желтилась заря. Выше лежали тусклые серые тучи. И, как вчера вечером, сыпалась с неба мелкая изморозь. Но было совсем не холодно. Может быть, это зависело и от выпитой водки, и от прекрасного настроения. Лицо у Виктора пылало.
Ткаченко мурлыкала вчерашнюю песенку, только без слов. А когда они оказались на середине пути между домом и самолетом, вдруг отбежала в сторону, шаркнула подошвами и покатилась по гладкому ледку, заливисто смеясь.
Ах, черт возьми, ведь дразнит, дразнит!.. Виктор с легкой грустинкой подумал, что веселому путешествию скоро придет конец. И вряд ли ему удастся хотя бы еще разок прикоснуться губами к свежим, прохладным щекам пани Ирены.
В самолете разговаривать Виктору не хотелось, тяжело было кричать сквозь грохот моторов. У него еще после вчерашнего спора с Тимофеем немного саднило в горле. И лучше всего бы устроиться среди мягких тюков где-то так, чтобы можно было спокойно лежать, а заодно тихонько любоваться приятным личиком Ткаченко.
Но возле него сразу же оказался Тимофей, сел вплотную.
— Знаешь, Виктор, — сказал он, морщась от шума, — вчера у нас с тобой какой-то беспорядочный и во многом абстрактный был разговор. А больше нам вдвоем побыть, как видишь, и не довелось. Я рано встал, бродил по морозцу и много раздумывал о нашей встрече. Вечером мы уже расстанемся. Но мне хотелось бы кой в чем поставить точки над «i». По-военному, что ли, привык к дисциплине во всем. В том числе и в мышлении.
— Давай, давай, полковник, командуй: «Смирно!» — вяло отозвался Виктор. Он боялся, что снова начнется затяжной спор. И прибавил, словно бы вскользь: — Между прочим, мой тесть, генерал Грудка, по этой части совсем недисциплинированный человек. Видимо, дисциплина мышления не обязательное свойство военных.
Виктор прибавил это для вящего эффекта: вот как непринужденно отзывается он об умственных способностях известного генерала!
— Мне хотелось бы, Виктор, прежде всего выяснить, кто мы: родственники, друзья, знакомые или случайно встретившиеся люди? — Тимофей не придал никакого значения игривым словам Виктора. Говорил очень серьезно. — Что я должен рассказать Людмиле? Я понял, ты ведь не стремишься повидаться с ней.
— А ты сам, к какой категории нас относишь?
— Что ж, я готов, если ты этого пожелаешь, отнести нас ко всем четырем категориям одновременно. Два знакомых человека, связанных прежней дружбой и нынешним родством, случайно встретились в дороге.
— И тогда придется множить твои вопросы бесконечно, — прибавил Виктор. — Почему я не стремлюсь повидаться с сестрой? Почему я раньше не пытался ее разыскивать? Будем ли мы переписываться с тобой? И так далее. Может быть, нам достаточно будет одной категории: случайных попутчиков? Разумеется, после того, как в Иркутске мы попрощаемся. Ведь здесь же, сейчас я не могу отрицать, что мы и родственники, и друзья, и, конечно, знакомые. Не думаю, что пути наши сойдутся и еще где-нибудь. А коль так, мы не больше как случайные попутчики. И тому и другому проще и легче. Как ты должен будешь рассказывать о нашей встрече Людмиле? Как найдешь нужным. Но мне кажется правильнее — ничего и никак. Вряд ли ты станешь рассказывать ей о Стекольниковой или Ткаченко. Вот причисли и меня к безликим твоим спутникам. Или так: летел с нами какой-то чех…
Виктор все это говорил с настойчивостью. Ничего интересного в будущем встреча с Тимофеем ему не сулила, и уж сам-то он, безусловно, дома о ней рассказывать. Густе не будет.
А Тимофей сидел, потирая ладонью подбородок. Хмурился.
— Мне как-то не думалось, Виктор, ни вчера, ни сегодня о том, что проще и легче, — проговорил он. — Жизнь, она жизнь и есть, какая сложится — трудная или легкая. И у меня совершенно не укладывается в сознании, что ее таким вот способом можно регулировать. Для личного удобства. Все-таки Люда моя жена, а ты ее брат. Это изменить никак нельзя…
— И тебе придется писать в анкетах: «Имею родственников за границей», — перебил его Виктор. — А, насколько мне известно, это у вас не очень-то поощряется.
— При любых обстоятельствах я теперь буду писать в анкетах, что имею родственников за границей, — возразил Тимофей. — Лгать я не приучен. А не поощряется у нас иметь за границей только плохих родственников. Впрочем, и у себя в стране тоже.
— Полагаю, что ты уже сделал вывод: для тебя я плохой родственник. Капиталист. И некоммунист, во всяком случае.
— А меня, Виктор, со вчерашнего дня, с первых наших слов не покидает мысль о том, что ты можешь и должен вернуться на родину. Сколько эмигрантов уже вернулось! А ты ведь даже и не эмигрант — щепка, которую забросили волны на чужой берег. С Чехословакией у нас хорошие, дружеские отношения, и решить все формальности, наверно, не составит труда: Ты, говоришь, некоммунист. Ты станешь коммунистом, когда вольешься душой в интересы родной земли и своего народа. Ты помнишь, какая была Россия, когда вы мотались по дорогам бегства колчаковских армий? Ты видел, какая она стала сейчас! И ты можешь представить себе, насколько краше сделает ее свободный советский народ?
— Мне незачем напрягать свою фантазию. И память о минувшем тоже, — сказал Виктор. — Это всхлипы сентиментальных старушек и чувствительных поэтов: «Земля родная, родной народ…» Глина, песок и перегной везде одинаковы. Земля — это почва, на которой растет трава. Народ… Извини, не понимаю, чем полковник Бурмакин мне ближе, нежели генерал Грудка? По-чешски я говорю так же хорошо, как и по-русски. И для чего мне становиться русским коммунистом и надеяться на какое-то отрадное будущее, если я в буржуазной Чехословакии имею уже сейчас достаточно хорошее настоящее. А когда папа Йозеф уйдет в мир иной, оно станет и еще лучше, потому что его пивоваренный завод перейдет ко мне по наследству.
— Виктор! И ты можешь так цинично об этом говорить? — Тимофей отшатнулся. — Это же страшно!
— Можно подумать, что ты, окажись на моем месте, отказался бы от наследства! — с насмешкой сказал Виктор. — Куда же тогда должно деваться все нажитое нашими отцами и дедами? Я знаю, вы эту проблему решили отлично. Поэтому я и не горю желанием вступить в ряды коммунистов. Лучше быть пивоваром. А что сами слова мои тебе показались циничными, я виноват, я не решился сказать о папе Йозефе: «Когда пан Иезус и святая Мария-дева примут его бессмертную душу…» В России не любят упоминать святых. А жизнь и по законам природы так складывается, что старикам, в общем-то, дано умирать раньше, чем молодым. От этой мысли, не облеченной в мои циничные слова, я думаю, и ты не откажешься.
— У меня было предчувствие, что именно к этому мы и придем в конечном счете, — хмурясь все сильнее, проговорил Тимофей. — А вчера я так искренне обрадовался: встрече. Уже видел тебя в нашем доме…
— …комнате, — язвительно поправил Виктор. — У вас никогда не будет собственного дома.
— В нашем доме, где мы живем, — резко сказал Тимофей. — На мой слух это звучит не хуже, чем «собственный». И видел, я, как Люда хлопочет, старается сделать, для тебя приятное…
— Ей приятнее будет все это сделать для тебя. Зачем ворошить то, что начисто забыто?
— Она тебя не забыла! Я же вчера говорил: мы часто тебя, вспоминали.
— А я вчера как будто просил передать ей привет. Теперь я беру, свои слова обратно. Тем более что Людмила помнит Виктора Рещикова, а я Вацлав Сташек. Виктора сначала бросил на гибель в ледяной тайге один его свежеиспеченный брат, а потом этот Виктор вместе с прочей белогвардейской сволочью где-то на дороге подох от сыпного тифа. Теперь все точки над «i» поставлены?
Виктор сказал все это в редкой для него запальчивости, почуяв риторическую выигрышность своих слов. Сказал и внутренне сжался, ожидая, что Тимофей немедленно ударит его. :
Но тот даже не шевельнулся.
Скосив глаза, Виктор заметил только, что он словно бы потемнел, изменился в лице.
Молчание длилось довольно долго. Надсадно выли моторы, словно бы винты самолета вкручивались во что-то густое, плотное. По дюралевой обшивке машины пробегала частая, дрожь, Иногда самолет кренился на одно крыло и потом очень медленно выравнивался.
Ткаченко и Стекольникова в обнимку лежали, втиснувшись между тюками. Возможно, они спали, Виктор перешел бы к ним, но здесь, на этом своем месте, он очень хорошо пригрелся. И, кроме того, сильнее нравственная победа, когда не ты, а твой противник, побежденный в споре, сам от тебя уходит.
Но Тимофей не уходил. Он снова заговорил. Очень жестко.
— Ты прав, Виктор, — сказал он. — Даже в четырнадцать лет можно наделать таких ошибок, которые не простишь себе потом всю жизнь. Я взялся вывести через тайгу отряд твоего отца. И вывел. Это была моя ошибка. Мне следовало бы завести отряд в такие дебри, из которых он не выбрался бы. Но я не жалею об этой ошибке. Потому что отец твой был хороший человек. Так подумалось мне тогда. 'Гак и теперь я считаю. Среди его солдат были разные. Не знаю их судьбы, но один, по имени Федор Вагранов, оказался, говоря твоими словами, прочей белогвардейской сволочью. Я выручил тогда твоего, отца, а этот Вагранов, по существу, его прикончил. Погибли моя мать и все мои соседи, охотники. Как тогда ни поступил бы я, гибель близких мне людей я не сумел бы предотвратить. Куцеволов вернулся с половины дороги, и остановить его все равно оказалось бы не в моих силах. Я долго искал Куцеволова, нашел его, и он наказан. Федор Вагранов тоже наказан. Нет, я не жалею о той своей ошибке.
— Ты нелогичен. Признал мою правоту, — с насмешкой проговорил Виктор, — а теперь пытаешься вывернуться. И очень к себе снисходителен. Конечно, тебе приятнее было бы ласкать себя мыслью, как ты повторил подвиг Ивана Сусанина, а сам остался жив.
— Мне врезались в память слова Куцеволова об Иване Сусанине. Тогда я не знал, кто это такой. Но если бы знал, я все равно бы сделал по-своему. Тогда я пожалел твоего отца. И всех солдат, какие были с ним, Повел их через тайгу, не думая, сам останусь ли жив. Повторяю, ошибся, но об этом я сейчас не жалею. Была вторая ошибка. Вот ее я себе простить не могу. Я должен был от зимовья увести тебя с собой. Силой. Как угодно, даже морду тебе набить, а увести. Ведь я тогда сказал: «Будем как братья».
— Если ты так долго мучился, я с удовольствием тебя от этих слов освобождаю. Уж это ты можешь не считать своей второй ошибкой! Я благодарен судьбе, что не пошел с тобой.
— Я должен был тебя увести, — упрямо сказал Тимофей. — И сейчас мы разговаривали бы иначе. Как братья. И ты не отрекся бы от сестры. И ты любил бы родную землю — не просто глину и песок. Ты радовался бы вместе со своим народом тому, как хорошеет она. И память твоего отца Андрея Петровича Рещикова была бы тебе дороже его рукописей, за которыми ты едешь — я буду тоже резок, извини — как за выгодным имуществом человека, ушедшего в мир иной и оставившего это имущество тебе в наследство.
Виктор трудно сглотнул слюну. Он не ожидал такого поворота в разговоре. Ему казалось, что Тимофей признал свое поражение и лишь делает хорошую мину при плохой игре. Но тут вдруг он ощутил какое-то еще неясное ему самому томление совести. Вот будто бы он и приподнялся сейчас над Тимофеем высоко, а стоит, качаясь, словно на ходулях, все время опускающихся в зыбучий песок. Тот самый, который, по его убеждению, везде одинаков. Но где же твердая земля? Куда ступить ногой, чтобы не чувствовать этой засасывающей зыбкости?
Самолет лег в крутой вираж, и центробежная сила притиснула Виктора к Тимофею. Он попытался оттолкнуться от него и не мог, пока машина не пошла круто вверх. Стало легче.
— Ты все повторяешь: родная земля. — Виктор не мог примириться, чтобы последнее слово осталось не за ним. — Но чем она привязывает лично тебя? Только страхом суда за измену ей. А ты маскируешь это и называешь любовью. Так и каждый. Если быть вполне откровенным, и я так говорю о той земле, на которой сейчас живу. К несчастью, за измену родине судят везде. И этого всякий боится. Но, право же, есть много на свете стран гораздо лучших, чем Россия или Чехословакия, и куда ты, я, каждый с удовольствием переехал бы, если не фальшивить перед самим собой и не называть страх любовью.
— Теперь я должен спросить тебя, Виктор: все точки над «i» поставлены? — Тимофей сидел по-прежнему словно каменный, а лицо его все темнело и темнело.
— Да! Впрочем, пожалуй, нет. Если ты так любишь свою родную землю, именно любишь, а не скован цепями страха перед ее властителями, зачем тебе нужно было ехать в чужую Испанию, где сатана хватил тебя своим горячим когтем?
— С чего ты взял, что я был в Испании?
— Какое это имеет значение? Важно то, что ты там был.
— Хорошо, не стану отказываться. Стыдиться мне нечего. Там были добровольцы со всей планеты. Там достойно сражались и чехи. Испанский народ никогда не забудет их славного подвига при взятии Бельчите, самого сильного укрепления фашистов в Арагонии. Мне рассказывали, одну из улиц этого городка испанцы назвали именем, помнится, Алоиса Шпетки. Он командовал чехословацкими добровольцами, взводом, который, первым прорвался в крепость. И если меня сатана только когтем хватил, то многих он спалил насмерть своим смрадным огнем. Кажется, и этого прекрасного парня, героя.
— Шпетка, к сожалению, остался жив, я знаю, — сумрачно и зло вставил Виктор. Он не мог удержаться. — Но улицу эту, предчувствую, скоро снова переименуют.
— Табличку домов нетрудно сорвать. А из сердца народа добрую память о герое не вытравить. Ты спросил, зачем мы туда ехали? Помочь честным испанцам! Не дать фашистскому племени расползтись по земле, И для того, чтобы ты, бросив по трусости и ребячьему недомыслию родную Россию, не предал потом сознательно еще и усыновившую тебя Чехословакию. Потому что, ясно уже, с сатаной ты легко бы мог сговориться. Во всяком случае, одна из его омерзительных фраз: «Я освобождаю человечество от унизительной химеры, называемой совестью», — целиком вливается и в твой символ веры. Только человек без совести может сказать, что для него не существует понятия Родина и что не искренняя сыновняя любовь к родной земле, а страх суда за измену заставляет его не покидать эту землю. Наш разговор окончен?
— Он мог бы продолжаться. Но ты коммунист, а я противник ваших идей. Середину нам, пожалуй, не удастся найти.
— Середина — борьба. Если ты хочешь продолжать борьбу, я согласен. Но имей в виду: ни на волосок от своих убеждений я не отступлюсь. Не надеюсь сделать тебя коммунистом, но пробудить в тебе засыпающую совесть буду стараться.
— Не стоит труда, — раздраженно сказал Виктор. — Побереги свои силы для строительства коммунизма в России, поскольку в Испании сатана, слава Марии-деве, не позволил этого сделать. А о моей совести не заботься. Спит она у меня или не спит, но я живу, и живу хорошо, не вступая с нею в конфликты.
— Стало быть, у тебя совесть очень покладиста.
— Пожалуй, закончим этот бесполезный диалог. Поговорим о погоде. Тебе не кажется, что самолет стал сильно скрипеть и словно бы корчиться? В чем дело? Меня тошнит.
— Сейчас схожу к пилотам, узнаю. Но я думаю, будет уместнее, если с этой минуты вы меня будете называть «полковник Бурмакин», а я вас — «господин Сташек».
Тимофей поднялся и, преодолевая все усиливающиеся толчки при падениях самолета в воздушные ямы, скрылся за дверью.
А Виктор откинулся на спину и тяжело перевел дыхание.
Теперь, когда неприятный разговор, так или иначе, завершился, воля расслабла, дурнота стала одолевать с особой силой.
Он переполз к женщинам, разбудил их и попросил у Ткаченко мятных таблеток.
В штурманской кабине было намного светлее, хотя и казалось, что все стекла снаружи залиты толстым слоем извести. Тимофей вгляделся. Нет, стекла ничем не затянуты, а это сам самолет точно бы повис неподвижно и бьется беспомощно своими винтами в густом белом тумане.
— Не удалось обойти циклон? — спросил Тимофей,
— Не удалось, товарищ полковник — ответил первый пилот. Руки у него словно прикипели к штурвалу, и от усилий, с какими он держал его, острыми бугорками проступали лопатки сквозь плотную синюю ткань комбинезона. — Да ничего, прорубимся, моторы хорошо работают. Только вот…
Он повел головой вбок. И Тимофей увидел, что крылья самолета обволокло довольно толстым слоем льда.
— Пошли мы южнее, как нам из Иркутска было подсказано, — объяснил пилот. — Но видите, что получается. Взобраться бы повыше — сил у машины нет. И так была перегружена, да горючего пришлось залить побольше — перегон тут длинный, без запаса нельзя. Теперь еще обледенение весу прибавило. Взять ниже — видимость нулевая, а тут уже скоро начнутся отроги Кузнецкого Ала-Тау, потом Саяны. Как пить дать, можно в горы врезаться.
— Мы, что же, степи прошли уже?
— Думаю, товарищ полковник, прошли. Где-нибудь между Обью и Енисеем мотаемся. Радио работает, а связи нет. Пока ни одну станцию поймать не можем.
В разговор вступил штурман-радист. Сдвинув немного назад наушники, он прислушивался одновременно к каким-то беспорядочным пискам в эфире и к тому, что рассказывает пилот.
— Товарищ полковник, так ведь сибирскую погоду, как ее угадать? — сказал он. — Ширь тайги необъятная, метеостанций мало. Скорость циклонов тоже точно не вычислишь. Все вроде бы складывалось к тому, что вполне успеем проскочить в щель между хребтами и снегопадом, а вот, видите, прижало к горам. Южнее подаваться больше некуда. Я считаю, нам сейчас лучше, наоборот, взять круто на север. Все равно облачность винтами месить и здесь и там, но там, может, льдом обрастать перестанем.
— А если не перестанем? — возразил до сих пор молчавший второй пилот. — Чего нам зря горючее жечь, зигзаги делать?
— Прорубимся, — спокойно повторил свое любимое словцо первый пилот. — Набрать бы только высоты еще метров триста.
— Наберешь!.. — с иронией крикнул бортмеханик. Держи карман шире!
И точно в подтверждение его опасений самолет бросило вниз так, что у Тимофея, не подверженного морской болезни, комок подступил к горлу. Отчаянно завыли моторы. Пилот задрал нос самолета, насколько было возможно.
— Ямы, черт бы их побрал! — проворчал он сквозь зубы. И пальцем показал на высотомер. — А в общей сложности, все ниже и ниже идем.
— Давай, говорю, к северу, — настойчиво сказал радист. — Там, над тайгой, машина пойдет ровнее. Это предгорья так нас подбрасывают.
— А если взять к северу, можно вырваться из циклона? — осторожно, спросил Тимофей. Ему почудилось, что в соображениях радиста есть здравый смысл, однако побоялся даже косвенно навязывать свое мнение. Первый пилот парень хотя и молодой, но, чувствуется, уже с большим профессиональным опытом и чутьем. Для него машина, воздушная стихия, собственные руки и глаза — единое целое.
— Куда там вырваться, товарищ полковник! — ответил второй пилот. — Когда мы подходили к облачному фронту, слева был сплошной мрак. Это уж, верно, до самого Ледовитого океана. Другое дело — найти подходящую температуру. А кто скажет, где ее найти? На севере или на юге? Наверху, это да. Только наверх при нашей перегрузке нам все равно не пробиться.
— А горючее слить — тоже гибель, — прибавил, бортмеханик.
И все замолчали.
Самолет стало чаще бросать в воздушные ямы, кренить на крыло, и пилот каждый раз с большим напряжением выравнивал полет машины. Иногда он как-то непроизвольно дергался и оглядывался. Тимофей понимал: что-то не ладится в рулевом управлении.
Обледенение усиливалось. В плотном месиве снегопада трудно было разглядеть концы крыльев. Временами казалось, что самолет уткнулся носом в белую гору, бьется бессильно и даже отступает назад.
Слой льда на несущих плоскостях, ровный вначале, теперь был изрезан, изрыт словно бы мелкими овражками, промоинами. И по мере того, как нарастал бугроватый ледяной панцирь, все беспорядочнее и, жестче делалась тряска машины. Она словно бы просила: «Ну, дайте мне, дайте хотя бы минуточку отдохнуть, освободиться от невыносимой тяжести!»
Однако пилот, измученный не меньше машины, все бросал ее вперед и вперед. Выжимал до отказа ручку на себя, чтобы заставить самолет взбираться кверху, а стрелка альтиметра, тем не менее, показывала медленное, но неумолимое падение высоты.
«Ну, повезло же, эта погодка! — подумал Тимофей. — На час бы пораньше вылететь — и, глядишь, — проскочили бы, как миленькие».
Припомнилась трагическая история с полетом Леваневского через Северный полюс. Прекрасная машина, великолепный летчик, маршрут испытан, и прогноз погоды был, уж конечно, десятки раз перепроверен. А потерялся человек без вести в воздушном океане. Обледенение…
Но Тимофей тут же отогнал эту тревожную мысль. В Иркутск лететь все-таки не через Северный полюс. Хотя, похоже, циклон захватил уже всю Сибирь.
Он спохватился, что пообещал Сташеку — иначе Тимофей уже и мысленно его не называл — узнать и рассказать, как обстоят дела.
Виктор лежал, откинувшись на спину. Лицо побелело, обескровели губы. Он редко и тяжело дышал, а Ткаченко, наклонясь к нему, убеждала принять какое-то лекарство. Стекольникову тоже мутило. Она смотрела, на Тимофея отсутствующим взглядом.
Идти было трудно. Некоторые тюки сдвинулись со своих мест и загораживали проход.
Здесь еще сильнее, чем в кабине пилотов, ощущались толчки в те мгновения, когда самолет проваливался в воздушные ямы и потом словно бы метался из стороны в сторону, выбиваясь наверх.
— Ну что? — спросила Ткаченко. В глазах у нее было ожидание чего-то недоброго.
— Так, маленькая болтанка, товарищ военврач, — сказал Тимофей, стараясь улыбаться как можно беспечнее. — Идем сейчас над тайгой, а тут, пилоты говорят, всегда немного покачивает.
— И долго, нам еще мотаться?
— Да нет, не думаю… — уклончиво сказал Тимофей. — А в Иркутске, между прочим, отличная погода…
Он не успел закончить. Самолет повело как-то вбок, и Тимофея отбросило, прижало к противоположной стенке. Заерзала на полу поклажа. Моторы сбавили свой надсадный вой, заменили его на тихий шелест, как бывает, когда машина заходит на посадку, а корпус вдруг пронзительно скрипнул и забился в частой дрожи.
Ткаченко отталкивала наползающий на Виктора большой мягкий тюк. Тимофей помог ей.
— Правду! — потребовала Ткаченко, заставив Тимофея пригнуть голову к самым ее губам. — Понимаете, правду! Надо быть готовыми? Что надо делать?
— Сохранять спокойствие, ничего больше, — ответил Тимофей. — При всех обстоятельствах. — Он положил ей руки на плечи, сказал как можно мягче: — Товарищ военврач, приказываю вам быть спокойной. Хорошо? Исполняйте!
Вернувшись в кабину, он сразу оценил маневр пилота. Тот шел на риск: заведомо терял высоту, надеясь ближе к земле найти такой слой в атмосфере, где прекратилось бы дальнейшее обледенение. Машина, подрагивая, на самых слабых оборотах винтов тянула носом вниз. Стрелка альтиметра быстро шла влево, приближаясь к опасной цифре, а белая пелена по-прежнему плотно окутывала самолет. Хрипло дышал радист, неотрывно и безнадежно крутя ручки приемника. За спиной у него стоял бортмеханик с лицом, посиневшим от холода и тревоги.
Вдруг пилот резко, всем туловищем откинулся назад, словно кучер, наматывающий на кулаки вожжи, чтобы осадить разбежавшегося рысака. Взревели моторы. И Тимофей увидел впереди и внизу сквозь слегка расступившееся облако, в частой сетке метели, розно наплывающие на них иссеченные узкими ущельями горные цепи.
— Все. Ниже здесь некуда, — проговорил пилот сквозь зубы. — Выбора нет. Пошел на север.
Самолет накренился влево. Сразу из виду исчезла земля, и белая тьма навалилась со всех сторон, а моторы заработали тяжело.
Винты бешено рубили бесконечно летящую снеговую массу, словно в отчаянии втаскивая за собой куда-то в гору непокорный им, измученный, задыхающийся под толстой коркой льда самолет.
— Где мы? — спросил Тимофей радиста, понимая, что не время сейчас обращаться к пилоту.
Радист только отрицательно качнул головой. И все вызывал, вызывал поочередно ближние, по его мнению, аэродромы.
Ответа не было, связь не устанавливалась.
Машина беспрерывно лезла вверх. Тимофей это ощущал по наклону кабины. Во всяком случае, ему хотелось, чтобы она лезла вверх, а стрелка альтиметра, первые минуты уверенно и значительно скакнув направо, теперь замерла на одном месте. И даже, нервно трепеща, медленно отступала, деление за делением.
Потом начались судорожные толчки. Тимофею представлялось: так скачет по глубоким, затянутым настом сугробам подстреленная косуля. Все короче и короче становятся ее прыжки… и все чаще она тычется носом в снег.
Пилот переводил машину в горизонтальный полет, чтобы дать небольшую передышку загнанным вконец моторам, и высота терялась стремительно; тогда он отжимал рули на предельно возможный угол атаки, давал самый полный газ, и самолет тащился на невидимый перевал, после которого падал, и все повторялось сначала с тем, однако, что теперь машину каждый раз беспорядочно кренило то в одну, то в другую сторону — отказывало управление.
В этой тяжелой, изнурительной борьбе прошло неизвестно сколько времени. Тимофею казалось, что оно остановилось вообще.
Все вокруг было угнетающе однообразным. Клубящийся белый туман — и ничего больше.
Только дрожащие стрелки приборов, рев моторов и резкие броски, при которых пол то уходил совсем из-под ног, то давил снизу с чудовищной силой, свидетельствовали, что машина все-таки движется.
И движется с большой скоростью.
Куда-то в неизвестность…
Сквозь помутневшие стекла кабины угадывались крылья, потерявшие свой обычный вид, будто были они не склепаны из гладких листов металла, а неряшливо вылеплены из серой глины, неровно облитой глазурью.
Качнуло особенно сильно. Тимофей успел заметить: высота всего сто шестьдесят метров…
— Иду на вынужденную, товарищ полковник, — глухо проговорил пилот. — Вернитесь к людям. Скорее. Там помо…
Он рванул изо всех сил ручку на себя, но самолет его не послушался. Боком, боком стал заваливаться на левое крыло.
— Давай аварийный слив! — закричал пилот бортмеханику…
Тот бросился к крану.
Выскакивая из кабины, Тимофей уголком глаза еще разглядел, что плотная белая пелена немного расступилась, превратилась в пляшущую метель, и машина несется, косо над, черной тайгой,
— Встать на ноги! — закричал он. Не отдавая отчета, возможно ли сделать это. И лучше ли это, и расслышат ли его крик издали сквозь грохот моторов. — Хватайтесь за подкосины…
Но уже все в самолете скрипело, падало, кувыркалось, как попало катилось куда-то.
Теряя равновесие, Тимофей опрокинулся навзничь. В грудь ему острым углом вдавился тяжелый ящик. Он попытался его оттолкнуть. И в тот же миг как-то очень легко и ловко неведомая сила проволокла Тимофея между подкосинами, и он очутился в самом хвосте самолета.
Мелькнуло искаженное ужасом лицо Виктора, растрепавшиеся смоляно-черные волосы Ткаченко. Просверлил уши чей-то отчаянный вопль…
Моторы внезапно замолчали. Вслед за этим на фюзеляж посыпались снаружи частые гулкие удары. Пронзительно заскрежетали рвущиеся, ломающиеся листы дюралевой обшивки,
Тимофей попробовал подняться, но тут же упал. Страшный удар, от которого перехватило дыхание, сотряс самолет.
Еще удар, и острая боль обожгла левую ногу выше колена.
Слепящий дневной свет широким потоком хлынул в глаза…
Хвост самолета отвалился. Тимофея выбросило из машины в разверзшуюся щель. И он почувствовал, что падает, распластав руки, вниз головой на землю, совсем белую и очень близкую.
Он глубоко зарылся в скользкий, сыпучий снег, ни на минуту не потеряв сознания.
Барахтаясь, с трудом выбрался наверх, встал на ноги.
Его поташнивало. Кружилась голова. Болела поясница, должно быть, от неловкого падения. И влажным теплом над сапогом окутывало левое колено.
Выстелив свой последний путь зелеными вершинками и сучьями молодых елей, самолет торчал невдалеке, некруто задрав кверху обломанный хвост и несколько навалившись на одно крыло. Штурманская кабина и передняя часть фюзеляжа были скрыты под снегом.
С серого неба сыпалась жесткая, секущая лицо крупа, быстро заравнивающая следы катастрофы.
Тимофей повел головой вправо, влево.
Правее сквозь ельник угадывалась открытая поляна, а может быть, болото. Одной минуты не хватило пилоту, чтобы дотянуть туда, — напоролся на могучую высокую ель. Не помог и аварийный слив бензина.
А слева крутым взлобком поднимался сухой сосновый бор. Ударься самолет носом прямо в бугор, и взрыв, пожалуй, был бы неизбежен.
Но все это промелькнуло в мыслях за какую-то долю секунды, а в следующий момент Тимофей уже брел, разваливая ногами глубокий снег, к самолету.
Идти было трудно. Тимофей откинул полу шинели и увидел, что штанина на левой ноге сильно пропитана кровью. Ощупал колено, бедро и определил — рваная рана. Вероятно, затронуто сухожилие. Так болезненно отзывался каждый его шаг.
«Ладно, потом», — подумал он.
Отворотив небольшой кусок обшивки крыла, изломанного, исковерканного при падении, Тимофей принялся орудовать им, как лопатой.
Работа шла медленно. Не так удобен был инструмент. И, кроме того, отброшенный в сторону сыпучий снег тут же наполовину сползал обратно.
Бил в нос тяжелый сладковатый запах бензина, вытекавшего на землю из разбитых баков.
Болела поясница, болела и кровоточила нога.
«Ничего, заберусь в самолет, там перевязочного материала сколько угодно, — убеждал себя Тимофей, не сбавляя усилий. — Только бы к людям скорее пробраться».
И вот наконец открылся доступ. Попавшимся под руку толстым сучком Тимофей выбил, выворотил мешающие ему осколки стекла.
Пилоты сидели на своих местах, навалившись на ручки управления. Видны были их спины и снег, окрашенный кровью. Тимофей приподнял одного, другого, вытащил наружу. Оба пилота были мертвы. Погиб и бортмеханик.
Штурман-радист, неестественно изогнувшись, лежал рядом с разбитой аппаратурой. Кровь слабо пузырилась у него на губах, заливала грудь, шею. Тимофей тронул за руку, слегка повернул — человек весь изломан, лежит без сознания. Дальше…
Проход из кабины внутрь самолета был завален сползшими по наклонной плоскости сверху ящиками и тюками. Лишь в одном углу, оставалось небольшое отверстие, однако пролезть в него не удалось. И тогда Тимофей, вытащив из кармана складной нож, с которым он никогда не расставался, принялся резать, кромсать. упаковку тюков, вытаскивать, вышвыривать из них себе за спину кипы постельного белья, одеяла, освобождая проход.
Протиснулся.
Он увидел высоко поднятую голову Ткаченко, ее страдальчески горящие глаза, искусанные губы. Ткаченко стонала, мучительно, надрывно.
— Ирина, что с вами? — закричал Тимофей.
— Товарищ полковник… скорее!.. Ноги!.. Ноги!.. — Ой, не могу!
Упавшим на нее тяжелым ящиком, угловой гранью его, у Ткаченко были перебиты обе ноги. Тимофей с трудом отвалил ящик.
Подтянулся еще. Притиснутая другим ящиком к полу, билась, задыхалась Стекольникова. Он освободил и ее, отметив, что при этом руки у него покрылись теплой липкой кровью.
Еще, еще вперед. Виктор лежал, заваленный мягкой кладью, из-под нее торчали развернутые в стороны носки его меховых сапог.
Тюки полетели в стороны.
— Виктор, ты жив?
Он медленно открыл глаза, прошептал что-то невнятное. Тимофей посадил его, сильно дунул в глаза, быстрыми движениями ощупал руки, ноги.
— Не больно? Ты не ранен?
— Меня тошнит, — сказал Виктор. — Пить!
Крови не было. Тимофей сполз обратно к Ткаченко и Стекольниковой,
Ирина, подсказывайте, как я вам должен помочь!
— Перевяжите, сначала ее, едва выговорила Ткаченко. — Бинты, наверно, вон там… Если нет, перевяжите, чем попало…
Хрипло дыша, жестами правой руки — другая повисла бессильно — Стекольникова показывала, что у нее еще сломана и нижняя челюсть.
Тимофей разыскал перевязочные материалы, но страшно было прикоснуться к обезображенному лицу Стекольниковой. Он не знал, как на него наложить бинты..
Тогда Ткаченко попросила подтянуть Стекольникову к ней и принялась перевязывать сама, то и дело, вскрикивая от мучительной боли. А Сташек? Он не ранен?
— Нет. Кажется, нет, — сказал Тимофей, взглянув в его сторону. — Говорите скорее, что делать с вашими ногами, Ирина?
— В лубки… Пока хоть в лубки!.. Оторвите от ящиков четыре дощечки… Разрежьте голенища… Переломы у меня, наверно, закрытые…
Тимофей выполнял все, что, заходясь временами отчаянным криком боли, подсказывала ему Ткаченко. И когда ее ноги превратились в подобие толстых обрубков, она устало закрыла глаза.
Но Тимофей напомнил, что еще лежит штурман-радист, так и не пришедший в сознание, должно быть, получивший очень тяжелые ранения. Надо и ему как-то помочь.
— Да, да! Что же мне сразу вы не сказали? А пилоты? — Ткаченко все поняла по молчанию Тимофея. — Товарищ полковник, захватите что надо…
И, волоча свои окутанные бинтами ноги, глухо постанывая, на руках поползла к радисту. Вытерла кровь с его лица, наложила повязку на лоб. Проверила пульс, приподняла веки.
— Нужно немедленно на операционный стол. Ну как же нам быть? — в отчаянии сказала она. — У него очень сильное внутреннее кровоизлияние. — Только тут обратила внимание на пропитанную кровью шинель Тимофея. — Товарищ полковник, да вы сами-то целы ли?
И принялась бинтовать его, пеняя, что напрасно он так долго оттягивал перевязку.
Руки у Ткаченко дрожали, под глазами обозначились черные круги, но она упрямо делала свое дело.
Возле них появился Виктор. Согнувшись, присел, потер рукой лоб, весь в испарине.
— Пани Ирена, Меня тошнит.
Она изучающе посмотрела на него: не сотрясение ли мозга? Ощупала череп. Видимых повреждений не было.
Облизывая языком искусанные, сохнущие губы, стала расспрашивать о других симптомах болезни.
— Пройдет. Вас тошнит просто от сильного, волнения, Вацлав. Полежите.
Тимофей перевел по-своему: тошнит с перепугу.
Он пробрался в хвост самолета, забаррикадировал, чем попало зияющий пролом, чтобы избавиться от сыплющейся в него снежной крупы — сразу стало темнее, — распотрошил мягкую кладь и приготовил постели. Уложил Стекольникову, рядом с нею Ткаченко, в несколько рядов прикрыл, их одеялами. Виктору предоставил свободу действий. Сам выбрался наружу.
Первая помощь оказана. Пора как следует разобраться в обстановке, наметить план действий.
— Вот лежат, полузасыпанные снегом пилоты и бортмеханик. Прежде всего, надо их похоронить, потом все остальное. Но чем: и как вырыть могилу?
Ему припомнилось, как давно, в такой же метельный день, под черными соснами долбил он ломом мерзлую, землю, чтобы опустить в нее мать, своих близких друзей. Здесь нет ни лома, ни лопаты, ни топора…
— Простите, дорогие товарищи! — сказал он, скорбно глядя на их неподвижные, тела и думая, что придется, наверно, окутать их чистыми простынями и пока просто отнести в сторону: Засыплет снегом…
Исполнив эту горькую обязанность, Тимофей задумался. Что делать дальше?.Конечно, уже через несколько часов начнутся, поиски пропавшего самолета. Но где и как его искать в безбрежном море сибирской тайги, когда даже приблизительно никому не известно, место катастрофы!
— Притом эта снежная метель,; коварно прикрывающая землю! Сколько дней может она продолжаться? Сколько дней, сидя здесь, можно на что-то надеяться?
Самолет упал в невыгодной для поисков местности. Густой ельник, прижавшийся к высокому увалу, при взгляде сверху будет подобен узкому ущелью в горах. Летящая поисковая машина перемахнет через него за какую-то долю секунды, и дело редчайшего случая, чтобы наблюдатель здесь смог что-либо заметить.
Значит, надо будет жечь беспрестанно, может быть, многие недели, дымный костер. Но как это делать, когда даже нет топора?
Рация разбита…
А раненые? Они требуют ухода за собой, лечения. В ящиках есть, должно быть, все необходимое на первый случай, и Ткаченко, к счастью, способна давать свои врачебные указания. Но ведь уже немедленно нужен хирург для радиста, без вмешательства хирурга не могут обойтись ни Стекольникова, ни сама Ткаченко: начнутся грозные осложнения. Как быть?
Сегодня еще сравнительно тепло, мороз градусов десять, не больше, и в самом самолете, заделав как-то все проломы, под несколькими одеялами можно спасаться от холода. А, кончится снегопад, и, как обычно, после этого грянут большие морозы, тогда как?
Надолго ли хватит пищи для всех? Есть ли вообще хотя бы мало-мальские ее запасы?
Тимофей обвел взглядом замутненный метелью ельник, сосновый бор. В ельнике должен быть ручей. Над такими ручьями всегда водятся рябчики. А в бору, возможно, встретятся и тетерева, и глухари, и крупный зверь. Но ведь, кроме его нагана, пистолетов, находящихся у врачей и пилотов, другого оружия нет. Лишних патронов тем более. Расчет на удачную охоту плохой. Ловушки были бы надежнее, но как их сделаешь, если опять-таки нет даже топора!
А вдруг здесь, совсем под боком, большое село? Или хоть бы одиночное таежное зимовье? Что там, за: ельником, не пашня ли, не сенокосный ли луг?
Тимофей выбрал наиболее подходящее, по его мнению, направление и углубился в ельник.
Туго забинтованная нога болела, мешала шагать свободно. Глубокие лежали сугробы. И очень часто он натыкался на скрытые под снегом кочки, бурелом и гнилые пеньки. Быстро бросило в жар, хотя в сапогах ноги и мерзли.
Попадались цепочки колоночьих и горностаевых следов. Один раз над головой у него удивленно зацокала красивая чернохвостая белочка. Посыпались, мелкие хвоинки и чешуйки серой коры. Чуть поодаль с одной ели на другую перепорхнул чубатый рябчик.
«Эх, была бы со мной приятельница старая, берданка!» — подумал Тимофей.
Тратить на рябчика пулю из нагана он не стал.
А вот и ручей, заметный только по извилинам своего ложа да местами по бурым пятнам наледи, проступившей сквозь снег.
Пока ни малейших признаков человека. Что за ручьем?
Он прилежно месил ногами сыпучие сугробы еще с полчаса. Наконец выбрался на открытое пространство. Даль была скрыта пляшущей метелью, но опытным взглядом таежника Тимофей определил: бескрайное моховое болото. Летом на нем, наверно, хоть лопатой греби морошку, осенью и весной — клюкву. Сейчас это безжизненная пустыня, на которой, кроме редких, чахлых сосенок, нет ничего.
Обратно идти было еще тяжелее. Когда не несешь с собой радостной вести, идти всегда нелегко.
Добравшись до самолета, он прислушался. Тихо. Возможно, все заснули, измученные неожиданной страшной бедой.
Невыносимо хотелось есть. Но стоит ли сейчас тревожить людей, если они успокоились? Тимофей посмотрел на часы. Скоро наступит темнота. Даже малейшей отметинки, где в небе солнце, ни разу не появлялось. Циклон, метель захватили землю надолго.
Не подняться ли в бор, на увал, пока еще видно? Ведь каждый бесцельно потерянный час может для них всех обернуться неизвестно какой дорогой ценой. Нет ничего губительнее бездеятельности. А на нем, и только на нем одном, лежит сейчас вся нравственная ответственность за человеческие жизни.
Промелькнула в мыслях картина недавнего жестокого боя…
Рота Мигеля защищает шоссе, по которому отступает бригада, чтобы занять более выгодные позиции. Перепутан порядок отхода, и по дороге медленно тянутся санитарные повозки, ковыляют раненые. Они идут где-то там, за спиной, прикрытые холмами, а в упор, скатываясь с небольшой высотки, атакуют враги. Безостановочно строчат пулеметчики Мигеля, и так же безостановочно, навстречу яростному огню, бегут озверелые марокканцы — ударная сила фашистов. Под пулями падают, падают и… бегут.
Волна за волной… Падают и — бегут…
— Камарадо Тиманьес! — вдруг вскрикивает Мигель. В лице у него смятение. — Нам их не сдержать! Сейчас прорвутся!..
Если прорвутся, значит, сметут и всю роту Мигеля, уничтожат раненых, тянущихся по шоссе с верой в надежную защиту, и охватят роковым кольцом задержавшийся последний батальон. Это ясно.
Назад? Удар в спину будет еще ужаснее.
Но советник Тиманьес может только советовать, он не должен командовать. А Мигель готов поднять руку, прекратить огонь и, стало быть, повернуть всю роту спиной к врагу.
Слева у кого-то заело пулемет… Марокканцы падают и бегут… Психическая атака — это знакомо…
— Мигель! Ни шагу назад! Сильнее огонь! Гранаты к бою! Но пасаран!
Надо помочь быстрее устранить неполадку в пулемете. А лучше самому лечь к нему. Так… Так… Все в порядке… Стучит, трясется пулемет, пылает огневое жало… Рвутся гранаты… И марокканцы падают и бегут…
Бегут обратно…
Счастливый, вытирает струйки горячего пота с лица Мигель. Потрясает в воздухе карабином. Стреляет вслед бегущим. Хрипло кричит:
— Вива Эспанья! Пасаремос! Камарадо Тиманьес!.. Спасибо!..
Подниматься в гору было еще труднее, чем брести через ельник. Снеговые лавы плыли под ногами. Три-четыре шага вверх, шаг обратно. Хватаясь руками за черные, оголенные прутья ольховника, Тимофей все же одолел взлобок.
В бору ему всегда дышалось как-то по-особому легко. Он прислонился боком к толстой сосне, радостно втягивая чистейший воздух. Сердце у него еще сильнее колотилось после трудного подъема, стучала кровь в туго перевязанной ноге. Бор чудесен, деревья стоят высокие, стройные, о таких говорят: «мачтовый лес». Но для него, что в нем сейчас хорошего? Даже суковатого валежника не найдешь в достатке, когда придётся разводить сигнальный костер.
А ведь только сучья и удастся обламывать голыми руками.
Зря он сюда поднимался. Бор тоже не помог ему разгадать ни одной загадки.
Куда, на какие сотни или тысячи километров тянется эта безлюдная тайга? Где сейчас, в какой стороне и на каком расстояний от них железная дорога? Вообще какая-нибудь дорога? Тропа? От каких гор повернули они к северу? Тайга — открытый, безбрежный океан. И на плоту пятеро потерпевших кораблекрушение…
А снег все сыплется и сыплется сверху. Начинаются сумерки. Как там чувствуют себя раненые? Как проведут они первую свою тяжелую и темную ночь?
Тимофей оттолкнулся от ствола сосны, ласково провел по нему ладонью, как бы прощаясь, и вдруг замер, пораженный. Как он не заметил сразу: чуть сбоку от него на дереве — затесь! Давняя, уже совсем заплывшая смолой, обратившейся от времени в желтую крупку, но это след топора, след руки человеческой. И это чаще всего охотничья помета, обозначающая путь к выходу на более известную охотнику тропу.
По цепочке из таких помет можно куда-то прийти…
… От каждой затеси всегда бывает видна другая. И Тимофей отыскал ее. Пробрел по; снегу еще шагов сто и увидел очередную…
Теперь он возвращался в приподнятом настроении. Шел и строгими рассуждениями охлаждал свой пыл.
Особенно радоваться, конечно, нечему. Такие затеси могут быть и вблизи от жилья и очень далеко от него. Мало ли куда заносит охотника в тайге легкая или нелегкая его судьба!
Но все-таки когда-то здесь были люди, и, значит, это не совсем уж гиблое место!
Надо было накормить раненых, поесть самому. Нужен был хотя бы маленький огонек. Даже не для того, чтобы согреться возле него, приготовить на нем пищу, а просто для настроения. Огонь всегда бодрит человека, вселяет в него уверенность.
Спички нашлись в кармане так и не пришедшего в сознание радиста. Возле разбитых моторов натекли лужицы смазочного масла. Тимофей наполнил ими склянку из-под какого-то лекарства, скрутил из ваты фитилек, и слабенькое ровное пламя тусклой звездочкой озарило их грустный лазарет.
Стонала Стекольникова, со свистом вырывалось редкое дыхание у радиста. Ткаченко мужественно пересиливала боль, но иногда и она коротко всхлипывала, уткнувшись в рукав шинели. Виктор лежал, угрюмо наблюдая за хлопотами Тимофея.
— Ну, вот мы и со светом — с напускной веселостью сказал Тимофей. — Завтра придумаем что-нибудь получше. А поесть надо бы и сегодня, Ириночка. — Он не мог называть Ткаченко по фамилии. Хотелось быть с нею как можно ласковее, тогда человеку легче переносить беду. — Ириночка, посоветуйте, какие лекарства годятся на ужин, чтобы от них не заболеть?
Ткаченко задумалась. Провела ладонью по обметанным сухостью губам.
— Пить, очень хочется, Тимофей Павлович. — Он тоже сейчас для нее не был старшим по званию. — В чемодане у меня две плитки шоколада, А в ящиках должна быть глюкоза. Только в каком именно, не знаю.
— И прекрасно, Ириночка. Утро вечера мудренее. Завтра распотрошу аптечное хозяйство. Сегодня же, спасибо за приглашение, мы все у вас в гостях…
Он говорил с нарочитой бодростью, а у самого сердце ныло. Тяжелые раны, голод и холод — все это, взятое вместе, может быстро сломить людей: Зря он в ельнике пожалел пулю на рябчика, Ткаченко просит пить. Вода необходима, каждому. Сходить к ручью можно было бы и впотьмах по промятому следу, но нечем продолбить толстый лед. Придется натаять снега. Опять-таки нет ни ведра, ни котелка, даже консервной банки. Костер? Ну, это. проще. Намочить тряпки, вату в разлившемся масле. Главное, в чем вскипятить воду…
— Пани Ирена, — неожиданно подал голос Виктор, — располагайте и моими запасами.
Приподнялся, толкнул к ней свой дорожный баул. Ткаченко сделала знак рукой: откройте.
И Тимофей не смог удержаться от радостного восклицания. Это было целое богатство. Дня на два, если беречь, хватит пищи на всех. Он тут же вскрыл складным ножом банку с тушеным мясом, выложил ее содержимое, выполз наружу и принялся разводить огонь, сооружать таганок. Ему помогала прежняя таежная сноровка.
Возле него очутился Виктор. Засунув руки в карманы своей гагачьей куртки, он зябко втягивал голову и плечи, ежился.
С наступлением темноты ветер стих, но снежная крупа по-прежнему сыпалась с неба.
— Полковник Бурмакин, я хочу знать, где находимся мы, и что с нами будет дальше? — требовательно спросил Виктор, переступая в плывущем под ногами сугробе. — И еще: где вы были до наступления темноты?
— Господин Сташек, я не обязан перед вами отчитываться, — сдержанно ответил Тимофей. Его покоробила манера Виктора: растерян, подавлен, беспомощен и в то же время чего- то еще требует. — Но хорошо. Ходил я не в парк на прогулку. Пытался разобраться, где мы находимся. Пока определить не смог. А что с нами будет дальше… Это будет зависеть только от нас самих.
— Значит, на спасение надежды нет? Искать нас не будут?
— Будут искать, но… — Тимофей поднял голову. — Разве можно сквозь это увидеть что-нибудь? А сколько дней будет продолжаться метель, я не знаю. Мне кажется, долго. И тайга велика, чтобы ее всю обследовать.
— Мне хочется услышать более точный ответ. Нас ждет здесь медленная смерть?
— Точнее я вам отвечу через неделю.
— Почему, когда судьба меня сводит с тобой, она непременно сводит в глухой тайге- и приносит несчастье?! — со злостью вдруг воскликнул Виктор.
— Не так давно вы, господин Сташек, утверждали другое: что первая наша встреча принесла вам большую удачу в жизни.
— Потому что тогда я не послушался тебя и поступил по- своему!
— Но в этой обстановке вам придется подчиняться мне безоговорочно. Если вы хотите получить точный ответ. И ответ, исключающий жалкое слово «смерть».
Виктор молча повернулся и ушел.
Добавляя постепенно снег, Тимофей натаял и вскипятил полную банку воды. Пили по очереди. Консервы разделили на четверых, но Стекольникова отказалась. Ее лихорадило. Рот был заполнен марлевыми тампонами. Раздробленная челюсть и распухший, изрезанный осколками кости язык едва позволили проглотить немного воды.
Потом все улеглись. Предстояла долгая, и трудная ночь.
Тимофею не спалось. Фитиль в коптилке постепенно обгорел, и, словно лесной светлячок, едва теплилось пламя. Но все равно как-то хорошо было смотреть на него и думать. Думать с надеждой. Думать, зная, что, в конце концов, не кому другому, а именно тебе принимать окончательное решение.
К рассвету оно у Тимофея созрело. Твердое и бесповоротное.
Накипятив воды, исполнив утренние обязанности санитара для Стекольниковой и Ткаченко — было это необычно и стеснительно, — он вскрыл очередную коробку консервов. А сам мучительно искал первые фразы для предстоящего трудного разговора, понимая, насколько он будет нерадостным и полностью лежать только на его совести.
Тимофей начал с сообщения о том, что вечером в бору обнаружил давние охотничьи затеси.
— Куда они ведут, неизвестно. Идти по ним направо или налево, чтобы выбраться к какой-то дороге или тропе, я тоже не знаю. Хотя чутье мне подсказывает идти в направлении течения ручья. Может быть, затеси и вообще оборвутся, или приведут к открытому замерзшему болоту, где не отыщешь больше никаких помет, но все равно надо идти. И немедленно. Времени терять нельзя. Помощь с земли придет к нам вернее, чем с неба.
— Как идти? — тихо спросила Ткаченко. — Трое не могут.
— Пойдет один. Пойду я. Доберусь до ближайшего поселка и приведу людей.
— А если вы так и не доберетесь до жилья? — помолчав, снова спросила Ткаченко. — Если жилье очень далеко отсюда? Лучше уж всем вместе…
Она не закончила, но можно было понять: погибать, так всем вместе.
Виктор нервничал, вскакивал, снова садился.
— Нельзя нам разъединяться, никому нельзя уходить. Метель прекратится, и нас найдут с воздуха, проговорил он, потерянно глядя перед собой.
— Я все обдумал, предвидел и такую возможность, — ответил Тимофей. — Если вас с воздуха найдут прежде, чем я выйду к какому-либо поселку, это будет отлично! Обо мне тогда не тревожьтесь. Главное, выбраться вам. Но, я думаю, люди отсюда не за тысячи километров. И убежден, что приведу их сюда все-таки раньше, чем над вами появится самолет.
— Тогда и я должен пойти, — торопливо сказал Виктор. — У меня хватит сил.
— Сил у вас хватит, господин Сташек. Но вы должны остаться здесь. Когда стихнет метель, вы будете жечь сигнальный костер. И вы должны заботиться о тех, кто не может ходить.
— Тогда идти всем вместе!
— Господин Сташек, прошу вас отойти со мной в сторону, — поднимаясь, проговорил Тимофей.
Это было ужасно, он не мог себе представить, что Виктор при Стекольниковой и Ткаченко вступит в такой жестокий, эгоистичный спор.
В глазах Стекольниковой отразилась тоска безнадежности, она отвернулась. Ткаченко потребовала, чтобы разговор продолжался с ее участием.
— Или я настолько глупа, что от меня не услышать ни одного умного слова? Или я настолько баба, что мужской разговор при мне невозможен?
Тимофей тянул Виктора за руку.
— Мужской разговор, Ириночка, при вас и ведется. Разговор с глазу на глаз у нас с господином Сташеком как раз будет… — У него чуть не сорвалось слово «бабий». — Наш разговор будет… особый.
— Пани Ирена права, — сказал. Виктор, отталкивая Тимофея. — Нас постигло общее несчастье. Обсуждать создавшееся положение мы должны вместе. И при любом решении быть всем обязательно вместе.
— Взять с собой раненых товарищей, — трудно заговорил Тимофей, понимая, что Ткаченко и Стекольникова все уже угадали и таить от них теперь нечего, — взять их с собой — это не значит разделить с ними вместе несчастье. Это значит обречь их на большее несчастье. Унести троих на руках мы с вами, господин Сташек, не сможем. Волочить тяжело раненных людей за собой, словно бревна, по морозу, в метель, жестоко. Больше того, гибельно! Где и как придется нам ночевать? Идти мы будем крайне медленно. И неизвестно сколько. А поиск с воздуха окажется тогда и вовсе бесполезным! Здесь же вы, все оставшиеся, будете находиться в хорошем укрытии от непогоды. Нет, господин Сташек, вам со мною пойти нельзя, вы обязаны остаться: иного решения быть не может. С собой я не возьму ничего, кроме своего нагана. Тайга мне родная, она меня прокормит. Остальное оружие останется с вами, оно может пригодиться. В ельнике есть рябчики. Господин Сташек, вы умеете стрелять? А может быть, понадобится, чтобы подать сигнал. Зверей не бойтесь: к самолету они не приблизятся. Сейчас я разобью все ящики, чтобы было ясно, чем вы располагаете. И я пойду.
— Нет, Тимофей Павлович, — остановила Ткаченко. И Тимофей поразился твердости и безоговорочности сказанных ею слов. — Нет, вы пойдете вдвоем, как этого хочет пан Сташек.
Тимофей легонько дотронулся до ее плеча: «Понимаю» — и молча принялся разламывать ящики, выбрасывать из них какие-то незнакомые ему приборы, инструменты, коробки, банки с медикаментами.
— Смотрите, Ириночка, хорошенько смотрите. Есть здесь что-нибудь полезное?
Ткаченко показывала: разве только вот это…
Закончив свою работу, Тимофей немного повеселел. Глюкозы оказался небольшой, но все-таки запас. Он положил одну коробку себе в карман шинели: «Энзе — на крайний случай». Взял одеяло, сделал из него скатку через плечо.
— Если вас найдут раньше, чем я вернусь, товарищ военный врач, приказываю: не ждите меня ни минуты. Помните: раненые нуждаются в самой экстренной помощи. И вы тоже. Этим определяется все. Обо мне не думайте, свой долг я буду исполнять, как полагается, — сказал он, наклоняясь к Ткаченко. Прощаясь, долго держал ее руку в своей руке. У Ткаченко блеснули слезинки в глазах. — Ириночка, все будет хорошо!
И выбрался наружу. Виктор его дожидался, стоя спиной к ветру, снова поднявшемуся с рассветом. Снежные крупки метели набивались в пушистый мех заячьей шапки Виктора.
— Ирена пожелала, чтобы я пошел вместе с вами, — глядя в землю, быстро сказал он.
Тимофей взял его за плечи, повернул к себе. Хотелось ударить, обжечь гневным словом. Но он сдержался.
— Слушай, Виктор, — проговорил Тимофей. — Сейчас не время для выяснения всех наших взаимоотношений. Я обращаюсь к тебе только как к человеку. К сердцу твоему. К совести. Пойми же, пойми: я ухожу, и шансы на спасение всех, включая и самого тебя, повышаются. Уйдем мы оба — оставшиеся погибнут. Без посторонней помощи им не прожить и трех дней. Ты способен на это решиться? У вас здесь есть укрытие, одежда, пища, оружие, огонь. Я ухожу в неизвестность. Помоги Ирине Ткаченко сохранить жизнь тяжелораненым, ей самой, пока я вернусь с людьми или вас найдут сверху. Виктор! Здоровый мужчина не может поступить иначе. Честный человек не может поступить иначе. Верю в твою порядочность, в твое мужество! Мне хочется считать тебя своим братом. Прощай! Нет, до свидания!
Он обнял его.
Виктор не шелохнулся, не произнес ни единого слова, стоял, словно деревянный.
С горки, прежде чем углубиться в бор, Тимофей кинул последний взгляд на разбитый самолет. Метель кружилась, зализывала ямки, воздвигала возле него плотные сугробы.
Уже теперь самолет становился едва различимым в мелкой еловой чаще. Что будет через несколько дней?
Скорее, скорее в путь! Эх, были бы лыжи!..
А Виктор стоял неподвижно все на том же месте, и Тимофею с тяжелым сердцем подумалось, что мало чем этот человек поможет Ирине Ткаченко в борьбе за спасение жизней других.
Затеси оборвались одной, особенно большой, с вырубленным в ней косым крестом. Бор, сколько можно было понять сквозь густо летящий снег, простирался и вправо и влево совсем одинаковый. А впереди темнел ельник, похожий на тот, от которого начал свой путь Тимофей.
Потный, усталый, сбив на затылок шапку, он соображал, что означает крест на дереве: начало или конец затесей?
Если конец, то бесполезно истрачена половина дня и нужно немедленно возвращаться, идти в противоположном направлении. Конец. Но поблизости не видно ни зимовья, ни лабаза, нет кедрачей, где могли бы добывать орех. Ельник. Там, без сомнения, протекает лишь небольшой ручей. Что в нем? Когда-то мыли золото? В бору тогда непременно стояла бы избушка старателей. Может быть, она сгорела? Ведь затесям не менее двадцати-тридцати лет. Но нет, стволы сосен не опалены лесным пожаром. Не похоже, что это конец.
А если начало? Тогда невдалеке должна пролегать охотничья тропа, достаточно отчетливая, чтобы летом по ней можно было ехать и без затесей. Теперь же все занесено снегом.
Да и сама тропа, наверно, давно заброшена и заросла мелким мурыжником.
И все-таки надо попробовать ее поискать!
Поглядывая внимательно по сторонам, Тимофей стал приближаться к ельнику. Он знал излюбленное правило таежников: прокладывать тропы по самой кромке бора, на стыке его с ельником или болотом. Сделал несколько сот шагов, и что-то ему подсказало: он стоит на тропе. Может быть, снежный покров здесь вгибался еле заметной лощинкой, может быть, островки соскового подроста местами почему-то казались словно бы рассеченными надвое. И по этим приметам Тимофей готов был пойти. Но опять возникал извечный вопрос всех перепутий: направо или налево?
Он еще вчера принял решение: следовать стоку воды. Ручей вольется в таежную речку, речка — в большую реку, а на большой реке обязательно живут люди. Страшила одна река — Подкаменная Тунгуска. По ее берегу можно пройти сотни километров, не встретив жилья. Но вряд ли так далеко к северу мог уклониться самолет.
Тимофей стоял и думал: в каком направлении течет этот ручей? Настолько ровными представлялись здесь бор и ельник, и так обманчиво искажала близи и дали метель, что, полагаясь только на внутреннее чутье, можно было жестоко ошибиться.
А времени терять нельзя. Да и силы беречь нужно. Болит нога…
Точнее всего ответит, куда он течет, только сам ручей. И Тимофей пошел его разыскивать, кляня ломающиеся под снегом моховые кочки, которыми был усеян ельник.
Как и вчера, он спугнул рябчика. На большую добычу. рассчитывать было трудно, и Тимофей взял его с первой пули. Выстрел всполошил целую стайку, рябчики завидными целями расселись вокруг.
«Дичь сама просится в руки, на, охоту не надо, времени терять», — подумал Тимофей, сбив еще двух птиц и соображая, что в нагане у него остается только четыре патрона. Пусть это пока будет тоже неприкосновенный запас.
Он прицепил убитых рябчиков к поясу, как это делывал мальчишкой, и побрел дальше.
Ему повезло. Ручей кипел наледью, и по ее рубчатым наплывам Тимофей без труда определил, в какую сторону он течет. Идти нужно направо.
Невыносимо терзал голод. Рябчики, болтающиеся на боку, еще больше его разжигали. Но Тимофей приказал себе: сделать привал не раньше наступления полной темноты. Тогда уже все равно ценить время нечего.
Тимофей брел, придерживаясь еле заметных признаков тропы, а там, где они совсем исчезали, заламывал на всякий случай вершинки молодых сосенок. Когда придется идти сюда с людьми, это будет дополнительной метой, все равно как затеей на деревьях.
По самым приблизительным расчетам, до глубоких сумерек Тимофей проделал около двадцати километров. И вышел к неширокой таежной речушке. Сколько придется тащиться по берегу этой речки? Ни единого свежего следа человека ему не встретилось.
Близ устья ручья когда-то стоял охотничий балаган, сооруженный из лиственничного корья. Теперь он обрушился. Сгнила, изломалась кора, но опоры, на которых она держалась, остались. Похоже, что возле балагана лежат под снегом обрубки сухостоин, из каких обычно складывают ночные костры — «нодьи». Лучшего места для привала не сыскать.
Тимофей разгреб, растолкал ногами толстые наметы снега, выворотил из-под них бревна и горько вздохнул. Припасенные здесь давно, они издрябли, пропитались осенними дождями и теперь покрылись коркой льда. Гореть не будут.
— Вот как в тайге без топора! — с досадой пробормотал Тимофей. — Полно дров, а согреться нечем.
Он приподнял обломки коры. Под ними оказались сухие пихтовые лапки, по-видимому, постель когда-то ночевавшего здесь охотника. Если пустить в дело опоры, поддерживавшие корье, можно разжечь приличный, хотя и недолгий, костер.
Тимофей повеселел. Ничего, что потом остаток ночи придется просидеть в темноте и на морозе, прислонясь спиной к дереву. Можно положить на снег куски коры, а плечи прикрыть одеялом.
Распределив, как самый отчаянный скупец, свои запасы сухого топлива, Тимофей бережно чиркнул спичкой. Засветился маленький, ласковый, огонек. Красноватое пламя быстро побежало по тонким пихтовым лапкам. И сразу же точно черным пологом отгородилась от костра вся остальная тайга.
Беречь следовало и топливо и время. Пока пылает дружный огонь, нужно успеть просушить портянки, испечь рябчиков — всех сразу, ведь неизвестно, как сложится обстановка потом, и, может быть, даже часок вздремнуть.
Кое-как ощипав и выпотрошив птиц, Тимофей положил их к огню. Ждать, пока нагорит зола, не хватало терпения. Вздернутые на рогулины портянки сохли быстро, источая струйки серого пара. Голым подошвам ног был приятен сухой жар костра.
Тимофей осмотрел перевязку. Сделанная умелыми руками Ткаченко, она не сбилась, не сползла от долгой ходьбы, но основательно пропиталась свежей кровью.
Рана болела. Жгло где-то в самой ее глубине, словно там оставили свои жала десятки пчел.
И все-таки хорошо было посидеть вот так, привалясь спиной к дереву, безвольно расслабив все мускулы, оцепенело наблюдая за веселой игрой багрово-золотых язычков пламени.
Клонило в сон. И Тимофей сам не заметил, как поддался, покорился ему.
Очнулся он внезапно, сперва не понимая даже, долго ли спал, и что заставило его открыть глаза.
Костер еще горел достаточно ярко. По-прежнему сеялся с неба мелкий сухой снег и шуршал по обломкам лиственничной коры. Тянуло запахом пригорелого мяса.
Один из рябчиков совсем обуглился сверху. Тимофей выхватил его из огня. Снял с рогулин просохшие портянки, стал обуваться, судорожно позевывая и от холода, стянувшего ему плечи в промокшей от пота шинели, и от непонятной, вдруг охватившей его тревоги. Что-то случилось…
Но все оставалось как будто таким, как было. Разве что один рябчик наполовину сгорел…
Мучимый голодом, Тимофей быстро расправился с его остатками. Подержал на ладони комок снега, обмякшего близ жаркого пламени, и сунул в рот, утоляя возникшую жажду.
И тут он услышал далекие шорохи. Редкие, неровные. Словно бы кто-то осторожно или устало брел по темному лесу. Брел и останавливался. Не эти ли шорохи заставили проснуться? Тимофей не мог уловить точного направления, откуда они доносились. Что бы это могло быть? Зверь? Какой? Шатун-медведь? Зачем ему бродить вблизи костра? Да и следов звериных, кроме диких коз, на пути не попадалось…
Вдруг человек? Припоздавший охотник, завидевший вдали теплую звездочку костра… Вот было бы счастье!
Тимофей вскочил на ноги, напрягая голос, крикнул в шелестящую снежной крупой темноту:
— Эй, кто там? Сю-да-а!
И, сдернув шапку с головы, прислушался. Долетел слабый, но внятный ответ:
— Иду.
Тимофей радостно принялся поправлять костер. Какая удача! Какая удача! Охотник — значит, прямая дорога к жилью; значит, надежда на быструю помощь раненым; значит, сейчас уже заработает топор, без которого в тайгу ни одий охотник не ходит. Огонь не погаснет.
Шаги приближались, слышались явственнее. Тягучие, медленные. Человек идет не на лыжах. И не верховой, пеший. Стало быть, табор, стоянка его не так далеко.
Но что это? Шаги ведь явно слышны с той стороны, откуда пришел сам Тимофей. И новая волна уже осознанной, страшной тревоги охватила его.
Неужели?…
Он ждал теперь нетерпеливо и зло, плотно зажмурив глаза в шквально охватывающей ярости.
…Да, так и есть. Из темноты в косую осыпь снежной метели, слабо озаренный отблеском костра, покачиваясь, медленно вступил Виктор.
Тимофей быстро сделал ему навстречу шаг, другой и ударил наотмашь. Виктор тонко, по-заячьи, закричал. Но Тимофей уже не владел собою. Притиснув Виктора к сосне, чтобы тот не бросился ему под ноги — лежачего бить противно, — он хлестал и хлестал его по чем попало толстым, грубым ремнем, сдернутым с шинели.
Виктор корчился, взвизгивал, но простить человека, который, дрожа за шкуру свою, несмотря на все уговоры, покинул товарищей по несчастью, обрек их на лишние страдания и, может быть, даже на гибель — простить его было нельзя. И мера возмездия ему могла быть только одна: пристрелить. Тимофей рванул наган из кобуры и взвел курою Хватил большой глоток режущего морозного воздуха и…
Открыл глаза, прогоняя это примерещившееся ему видение.
…Из темноты в косую осыпь снежной метели, покачиваясь, медленно вступил Виктор.
Он шел, сильно клонясь вперед и волоча за собой по снегу дорожный баул. Свободной рукой Виктор смахивал со лба капли пота. Приблизясь к огню, он повалился на лиственничную кору, с которой перед этим поднялся Тимофей. Улыбнулся виновато.
— Совсем нету сил… Боялся… Думал, тебя не догоню, ты быстро шел… Или снегом засыплет твой след. Куда я тогда?… Хорошо, у тебя огонь!..
— Подлец! — с отвращением сказал Тимофей, огромным усилием воли заставляя себя подавить ту ярость, которая только что в мыслях так властно захватила его. — Ты все же бросил беспомощных людей. Ты представляешь, что их теперь ожидает?
— Они все равно погибнут. Ткаченко не хотела, чтобы я оставался. Она это и при тебе и потом говорила, — ответил Виктор, сбивая на затылок заячью шапку и подтягивая к себе баул. Открыл его, стал в нем копаться, вытаскивая какие-то свертки, банки. — У тебя, кажется, есть нож. Дай мне. Я не мог справиться с этим железом. Пил только вино. Была всего одна бутылка. Очень хочется есть.
— Им сейчас тоже очень хочется есть, — угрюмо сказал Тимофей. — Им нужен уход. Ты был обязан честью мужчины, совестью сильного, здорового человека остаться.
— Но ты ведь, и здоровый и сильный, ушел, — возразил Виктор. — Я все обдумал. И понял. Ты ушел, чтобы спастись одному и не видеть, как станем умирать мы. Ты знал: никто нас там никогда не найдет и не придет за нами… — Он грыз, рвал зубами кусок сухой копченой колбасы. — Помоги открыть эту банку, в ней фрукты. Пить хочу. И сядь. Вместе давай поедим.
В душе Тимофея вскипала новая волна ярости. Хотелось ногой пнуть Виктора, по-собачьи жадно грызущего твердый кусок колбасы. Он не находил слов для разговора с ним. А избить его было нельзя: дипломат, подданный другого государства…
— Это все мое, — сказал Виктор, хватаясь рукой за баул, точно бы Тимофей собирался отнять его. — Там я не взял ничего. Только спички. На всякий случай. У них остался огонь. Они могут его сберечь.
— Взял даже спички… Последнюю надежду… А если огонь все же погаснет?
— Замолчи! Почему я должен отвечать за их жизнь? — вдруг тонко вскрикнул Виктор, словно проникнув в мысли Тимофея. — Это вы все должны отвечать за мою жизнь. За меня все ваше государство в ответе. Теперь я тебя спрашиваю: как ты посмел бросить меня там и уйти? Я разгадал тебя. Ты понимал, что мы через два или три дня замерзнем. Тебе не нужен был свидетель. Ты сам-то, конечно, выбрался бы и рассказывал: «Ищите где-то там…» — Он очертил рукою в воздухе круг. — Ищи!.. Когда все снегом будет засыпано, все похоронены…
— Да, смотрел ты далеко вперед. А рядом с собой стонов раненых ты не слышал?
Виктор жалобно всхлипнул:
— Выведи меня, Тимофей, и я не выдам! Я буду подтверждать где угодно и все только так, как захочешь ты.
Тимофей молчал, сверля Виктора ненавидящими глазами.
— Ну, что еще? Я не знаю, что. Выведи! Ты же свой в этой проклятой тайге. Ты выйдешь ведь, знаю, выйдешь…
— Давай твою банку, — сказал Тимофей. — Давай и другую, если нужно открыть, чтобы ты наелся досыта.
Он вынул складной нож и взрезал скрипящую жесть консервной банки. Потом молча наблюдал, как Виктор торопливо выгребает из нее мокрые фрукты, заталкивает их в рот, а липкий сироп стекает у него по подбородку.
Костер догорал. Тимофей поискал глазами: подбросить больше было нечего. Опадали узкие светлые полоски пламени, и тьма стремительно наступала со всех сторон. Скоро останутся только подернутые пеплом красные угольки, их быстро засыплет снегом. А ночь только началась.
— Ты поел, Виктор?
— Да, я наелся. Но еще очень хочется пить. И спать хочется, я так устал. В сапогах этих жарко. Снег скользкий, сыпучий…
— Вот тебе нож. Тимофей бросил ему в руки свой складничок. — Положи в баул. Годится открывать консервы. И вставай. Ну! — повторил он требовательно: — Вставай!
— Зачем? — в недоумении спросил Виктор. Но все же, подчиняясь жесткому тону в голосе Тимофея, поднялся.
— Ступай обратно к самолету. В снегу канава промята глубокая, с дороги и впотьмах ты не собьешься. И жди меня там. За жизнь твою действительно отвечаю я. По международным законам. А за жизнь раненых сейчас отвечаешь ты. По закону тайги. И по закону справедливости. Ступай.
— Ты… ты… с ума сошел… Ты шутишь?
Губы у Виктора затряслись. Он понял, что Тимофей не шутит. И знал, что выполнить его железный приказ не сможет, никак не сможет. Пойти одному обратно, в ночь, в метель… Куда? К умирающим людям? Чтобы и самому превратиться там в заледенелый. труп? Хороша справедливость!..
— Виктор, у меня нет времени тебя убеждать, уговаривать, спорить с тобой. Иди скорее к самолету.
— Я не пойду… Я не могу… Не гляди на меня так!.. Возьми меня с собой!..
Тимофей вытащил наган из кобуры.
— Виктор, я повторяю: сейчас не время для шуток. И если ты не понимаешь слов и если у тебя нет совести, у меня тоже нет другого выбора… Иди!
— Но я же шел по твоему следу! — закричал Виктор и заслонил лицо ладонью, чтобы не видеть страшное дуло нагана. — Я заблужусь, замерзну!..
— Замерзнешь здесь! — И тонко, щелкнула пружина взводимого курка. — Последний раз: иди!
— Виктор поспешно схватил баул, захлебываясь рыданиями, ступил в метельную темноту, сделал несколько шагов и остановился.
— Проводи меня… я боюсь…
— Иди, — глухо сказал Тимофей. — Иди вперед.
Они зашагали от костра, теперь уже совсем погасшего. Шли молча. Долго, больше часа.
Хотя и в темноте, но след угадывался хорошо.
— Ну вот, — прервал молчание Тимофей, — как видишь, нет ничего страшного. Теперь ступай один. А я вернусь и пойду дальше. Твой путь не так далек, а я не знаю, сколько мне еще придется идти. Счастливо тебе, Виктор!
— Нет! Нет! — Виктор выпустил из рук баул, метнулся к Тимофею. — Ты же сказал: проводишь…
— До места, что ли? Я проводил тебя довольно далеко. Не имею права нянчиться с тобою больше. Я тоже устал. А люди ждут помощи. Ты хочешь, чтобы я потерял целые сутки. За эти сутки я, может быть, уже доберусь до жилья. Виктор, ну будь же мужчиной!
Пересиливая в себе неприязнь к Виктору, он поощрительно хлопнул его по плечу. Но Виктор отскочил к баулу, потряс над головой рудами.
— Ага! Тебе нужно все же, чтобы я замерз, пропал один в этой тайге! — закричал истерически, совершенно не владея собой. Так все равно, ты тоже не спасешься тогда!..
Выхватил из баула револьвер, и две яркие вспышки огня, раз за разом ослепили Тимофея. Одна пуля тонко взвизгнула возле уха, вторая — распорола рукав шинели. А в следующий миг он, ударом кулака сшиб Виктора с ног, и выхватил у него револьвер.
— Дурак! — сказал, переводя дыхание. — Твое счастье, что ты промахнулся, теперь у тебя есть снова надежда остаться живым. Иди! Но если я обернусь и увижу тебя за своей спиной, знай: я стреляю без промаха.
Не глядя, швырнул Виктору отнятый у него револьвер. И побрел обратно по сыпучему, скользкому снегу.
Он брел всю ночь напролет, придерживаясь берега неведомой ему речки. Днем, конечно, здесь можно было бы отыскать какие-то признаки старой охотничьей тропы. Остатки балагана, где Тимофей разводил недолгий костер, доказывали: есть тропа. Но потерять целую ночь Тимофей не мог себе позволить. И потому шел наугад, беспрестанно натыкаясь на засыпанный снегом бурелом. Падал с размаху или забирался в непролазную чащу молодого подроста, больно хлеставшего сухими тонкими ветками по лицу. Потный и дрожащий от усталости, Тимофей иногда плечом приваливался к толстому дереву, несколько минут отдыхал. Прислушивался к ровному шороху ночной метели. Раздумывал: правильно ли поступил с Виктором? Дойдет ли тот один до самолета? И если дойдет, будет ли толк от этого? Не слишком ли сурово он с ним обошелся? Может быть, следовало попытаться еще раз убедить его тихой лаской, призывами к совести? Может быть, следовало проводить, хотя бы до половины пути? Потеряв при этом целую ночь…
И каменно стискивал челюсти.
Все сделано правильно! Иначе поступить он не мог.
Тимофей решительно отталкивался от дерева и снова буравил ногами глубокий, тяжелый снег.
Именно потому, что Виктор оставил на произвол судьбы беспомощных людей и неизвестно когда к ним вернется, он, Тимофей, не имеет морального права отдохнуть даже десять минут. Только вперед и вперед.
Вот как снова в жизни сошлось. Капитан Рещиков просил когда-то: «Выведи, парнишка, выведи!» Он вывел. И не жалеет об этом. Потому что капитан Рещиков был честный человек. Сегодня почти такими же словами просил сын его, Виктор: «Выведи!» Но он прогнал его прочь. И тоже не жалеет об этом. Потому что Виктор опозорил честное имя отца.
Свою нечаянную ошибку капитан Рещиков перед Родиной искупил собственным беспощадным приговором себе. Его сын, человек, сознательно отказавшийся от родной земли, человек, которому любая земля — простая глина, песок, думает лишь о собственной шкуре.
Откуда в нем это взялось? Как развилось, укрепилось? Ах, зачем он тогда в той, Кирейской тайге не увел Виктора с собой силой! И были бы вместе и в Красной Армии с комиссаром Васениным, и на Дальнем Востоке, и в Испании, и еще — куда призовет обязанность гражданина, долг перед своим народом, перед Отечеством…
«Знаешь ли ты, что такое жизнь?» Знаю! Это три тяжело раненных человека, из которых один без сознания, а два других мысленно отсчитывают минуты или спасения своего или своей гибели. И надо тебе жить, жить, двигаться, идти вперед без малейшего промедления, чтобы они остались живы. Твоя собственная жизнь только тогда имеет высокий смысл, если ты не дрожишь над нею, а готов отдать ее во имя спасения жизней других людей.
Утро застало Тимофея в таком же ровном, высокоствольном бору, по какому тащился он и вчера. Слева вилась оледенелая речка. Здесь она стала значительно шире. А берег еще круче. Но теперь чаще попадались Тимофею давние следы топора: подгнившие, голенастые пеньки. А даль по-прежнему была замутнена метелью.
Тимофей съел последнего рябчика. Подумал и разгрыз несколько таблеток глюкозы. Невыносимо сохло во рту, а от холодного снега, когда проглотишь его, еще сильнее першит в горле.
В маленьком распадке он спугнул глухаря. Птица взлетела и уселась в кроне высокой сосны. Тимофей долго выцеливал ее, выстрелил — и не попал. Слишком велико было расстояние. Он покрутил барабан нагана. Осталось три патрона. Больше так рисковать нельзя.
День не принес радости. Тайга и река сбоку тянулись бесконечно. Лишь изредка путь пересекали мелкие ключи и родники. Если там побродить по ельнику, найдутся рябчики. Но Тимофею не хотелось тратить силы и время.
На ночь он остановился у вывороченной осенней бурей сосны. С ее вершины хвоя, желтая, сухая, еще не осыпалась совсем. И Тимофей наломал, натаскал сучьев, распалил хороший костер.
Теперь он смог обсушиться поосновательнее. Но, осматривая свои тонкие хромовые сапоги, понял, что продюжат подошвы недолго, так сильно разбил он их о скрытые под снегом пеньки и бурелом.
Нога болела невыносимо. Стоило только присесть и разуться, а подняться потом и всунуть ногу в сапог — хоть волком вой.
Однако все-таки он поспал часа два. Тяжело было уходить в темень от не погасшего еще костра, но если открылись глаза, надо идти.
Он шел совсем оглушенный, все время как бы подстегивая себя, заставляя держаться прямо. А больная нога уже не сгибалась свободно, волочилась по снегу. Тимофей пожалел, что отдал Виктору свой складной нож. Можно было вырезать удобную палочку. Теперь он опирался на какой-то кривой, вертящийся в руках сучок.
В остаток ночи продвинулся он вперед ненамного. Пришлось карабкаться по скользкому, тянущему вниз склону большого распадка, переходить через словно кипящий на морозе ручей.
… Подошва сапога на правой ноге отстала, ледяная вода затекла внутрь. Стали коченеть пальцы, и не было возможности согреть их.
Идти, только идти…
Совсем уж нереальным представлялось все, что произошло после его возвращения из Испании. Награждение орденом Ленина. Короткая беседа в наркомате, прочитанный ему приказ о присвоении звания полковника. Поспешный выезд на аэродром, полет, встреча с Виктором, воздушная катастрофа, разбитый самолет и стонущие, искалеченные люди…
Было ли все это?
Или он бредет от дерева к дереву по тайге с тех еще мальчишеских пор, когда, потеряв Буланку, пеший возвращался домой?
Вот так же и тогда крутила метель, и так же тяжело было ему идти.
На рассвете, лишь со второго выстрела, он сбил в ельнике рябчика. Сунул его в карман шинели. Некогда. сейчас заниматься. Вечером.
Начался кедрач. Шишки с него опали. Исхитриться, и можно бы добыть десятка два. Но время, время! И Тимофей не стал задерживаться. Когда переставляешь ноги, словно автомат, как будто даже легче.
Со второй половины дня метель стала несколько стихать. Теперь сухим морозцем покалывало щеки. И ныли пальцы, стынущие в разбитых сапогах. Вот это очень плохо, отморозить ноги — страшнее всего.
Вдруг Тимофей остановился. Он выбрел на чей-то след, пришедший сбоку, с лесистого косогора. Не очень свежий, основательно присыпанный снегом, но и не так-то уж давний. След верхового! И след попутный. Стало быть…
Он боялся тешить себя большими надеждами. Еще неизвестно, куда и когда приведет этот след. Надо идти, в этом главное. Идти быстрее. И осторожнее, чтобы в тайной все-таки радости не запалить себя, не сунуться лицом в сугроб, когда от усталости станет уже все равно.
Речка постепенно делалась все шире и шире, а изгибы ее казались не столь крутыми, как прежде. Открылся и совсем прямой плес километра на полтора, и там, в конце его, на самой излучине Тимофей разглядел, скорее угадал под наплывами снега небольшую избушку — охотничье зимовье.
Наконец-то можно будет хорошо отдохнуть!
Но, добредя до избушки и окинув взглядом мутное небо, Тимофей решил, что потерять даже один час светлого времени он не может. Тем более, что теперь от избушки к следу верхового прибавился еще и лыжный след. И похоже, более свежий. Идти по двойному следу уже намного легче.
Надо идти.
Он выгреб из кармана остатки глюкозы. Проглотил с усилием. Болело горло. Однако почему-то вместо приятной освежающей сладости почувствовал сильную горечь во рту.
«Переголодал, — подумал он. — Но с рябчиком сейчас возиться некогда, а сырого мне не съесть».
Мороз пощипывал все сильнее. От ломящей боли в ногах избавиться было нельзя. Оставалось только не думать, забыть о ней.
И Тимофей думал о том, как славно бывает весной вот в таком чудесном сосновом бору, когда по утрам нежно пахнет кислыми муравейниками, распаренной смолкой, хвоей и далеким дымком прошедшего по низинам пала. А дикие голуби трубно воркуют в молодых зеленях…С наступлением темноты Тимофей вышел на санную дорогу. И сперва даже не поверил этому. Откуда взялась она? Твердая, накатанная, вынырнула неожиданно из распадка.
Под ногами снег теперь не тек, не плыл. Хотелось бегом бежать по такой дороге. А сил уже не было. Каждый шаг Тимофей делал лишь по строгому своему приказу, замечая внезапно, что опять стоит на месте или клонится к земле,
И вот — он не знал, как долго уже тянется ночь, совершенно потерял ощущение времени — на противоположном берегу реки, за очередным ее поворотом, засветились теплые домашние огоньки. Четыре-пять в ряд…
Не мерещатся ли они от крайней усталости?
Но нет, их ни с чем не спутаешь, эти зимние огоньки в домах. Скорее, скорее!..
Он добрался до лесного поселка, когда в домиках светились лишь два окна. Люди укладывались спать.
А дорога почему-то шла своим чередом по-над берегом мимо поселка, не сворачивая к нему.
Что это значит? Тимофей постоял, размышляя. Да что же тут думать! Берег очень высокий, обрывистый, и дорога, без сомнения, идет куда-то в объезд. Но не тащиться же и ему, может быть, еще несколько километров. Спрыгнуть с обрыва — и все!
Тимофей приглядывался. Высоковато. И все же стоит рискнуть. Снеговые сугробы смягчат толчок. Только не подвела бы раненая нога.
Но что это за темная полоса на реке близ самого берега, и направо, и налево теряющаяся в бесконечности? Вероятно, наледь. А, пусть себе! Уж возле-то самых домов беречь себя нечего.
Поеживаясь от боли, он чуть разбежался и прыгнул неловко, стремясь в полете слегка откинуться на спину.
Это ему удалось. И хотя, скользя вниз вместе со снежной лавиной, Тимофей несколько раз перевернулся через голову и едва не задохнулся в льдистой пыли, все обошлось благополучно. Он усмехнулся про себя: «Будто второй раз из самолета выпал».
Сделал несколько шагов к реке. И замер…
Черная полоса оказалась не наледью, а открытой, дымящейся на ночной стуже полыньей. В ней бурлила, тонко позванивала вода, выплескиваясь временами на волнистую кромку обмерзшего галечника.
Тимофей прикидывал. Ширина — около пятнадцати метров. А глубина? Быстрота? И если вплавь, ухватишься ли потом за гладко отшлифованный лед?
: Оглянулся. Нет, обратно наверх здесь никак не выбраться. Брести вдоль берега по пояс в снегу и неведом о; сколько туда, куда убегала санная дорога в объезд, сил у него больше не хватит. И времени тоже. Надо рисковать.
В окнах погас еще один огонек. Тимофей вытащил из кобуры наган и выстрелил в воздух. Последний патрон;
Встревоженным лаем откликнулись две-три собаки и вскоре замолкли. Поселок погрузился в полную темноту.
Тимофей поколебался: сбросить или не сбрасывать с себя шинель? Сбросил. Вздрагивая, вступил в ледяной поток и ощутил, как круто сразу опускается Дно. Уже на четвертом шаге Тимофея подшибло течением и поволокло вниз. Он поплыл, широко загребая руками и чувствуя, как судорогой стягивает ему ноги.
Одеревеневшими пальцами он все же сумел зацепиться по ту сторону полыньи за какую-то неровность её ледяной кромки и после долгой борьбы с быстрым течением выкатиться на лед, беспрестанно рушащийся под его тяжестью.
Потом он уже не помнил отчетливо, как, словно закованный в стальную, тяжелую броню, он подымался в поселок, негнущимися руками стучался в первую дверь и, прежде чем упасть, рассказывал, откуда пришел и что нужно немедленно сделать.
Немедленно…
Одетый в чей-то жаркий полушубок, толстые ватные штаны и валенки, Тимофей сонно покачивался в седле под черным ночным небом. Кони трусили мелкой рысью. Думать о дороге не было надобности. Впереди ехал знающий проводник. И двое охотников еще ехали сзади.
Сколько времени ушло на сборы, Тимофей тоже не знал, его разбудили, когда все было готово. Тот, который ехал теперь впереди и назвался ему просто Степаном, потребовал:
— Ты лежи себе, товарищ полковник! Эка ведь искупался, пальцы на ногах совсем поморозил, й рана вон распалилась! Мы и без тебя управимся. Соображаем, где, по твоему рассказу. Да и след твой наведет. Дело знакомое. Только ответь: лошадей сколько надо? На санях туда нет ходу, вывозить верши придется.
— Там живых четверо, — сказал Тимофей. — Но в седла их никого не посадишь.
— Это ничего, — ответил Степан. — На месте в пять минут для каждого смастерим волокушу. Кони у нас добрые. В полутора не знаю, а в двое сутки обернемся. В районное село за доктором парень мой уже поскакал. Так что лежи, не тревожься. Доставим.
— Нет, я с вами. Не могу иначе!
И вот теперь он ехал, отвыкший от верховой езды, неловкий в седле, сонный, но счастливый, что так просто все получилось.
Думал лишь об одном: что там с людьми, в самолете, и как они выдержат еще двое суток, пока удастся их доставить сюда. Виктор, конечно, совсем раскис и физически и духовно. Вряд ли он сумеет по-настоящему помочь Ткаченко в уходе за ранеными. Но важно, что он все-таки осознал свои человеческие обязанности. Это и на будущее пригодится. Урок ему был дан жестокий, но необходимый. Это случай, когда «или — или», третьего не дано. Впрочем, жизнь чаще всего «или — или».
Вдруг Тимофею почудилось, что Степан круто свернул налево, погнал своего коня снежной целиной.
— Стой! Ты куда? — закричал Тимофей. — Вон мой след. Остается справа…
Степан оглянулся, через плечо пробасил:'
— Не: тревожься, товарищ полковник, дело знаем. Мы чичас напрямую, через Светлый ручей резнем. Километров двенадцать пути, не менее, выкинем.
И Тимофей, успокоенный, вновь сонно закачался в седле.
Короткий привал — дать коням овса, самим пожевать — они сделали на восходе солнца.
Тучи сползли, небо голубело чистое, ясное, розовым светом теплились, заснеженные вершины сосен. А мороз набирал свою утреннюю звонкую силу, на каждую трель дятла, рассыпанную по сухостоинам, откликался тонким, дробящимся эхом.
Тимофей недоверчиво всматривался в даль. Ну конечно, спуститься сейчас по косогору, пересечь широкую лощину, проехать высокой редкой километра два, и начнется тот самый ельник, в котором он подшиб трех рябчиков и от которого пойдут затеей, начинающиеся косым крестом.
Как за ночь спрямили путь! И сколько же лишнего времени он, Тимофей, месил ногами снег, идя наобум!
Степан, широколицый, улыбался толстыми губами, рассказывал, что затеей когда-то нанесли геологи, искали руду. Нашли — богатую! — остолбили, да-с тех пор никому она так и не понадобилась.
— Далеко, вьюком вывозить не станешь. Говорят, железную дорогу по Северу будут вести. Вот тогда… — Ласково похлопал коня по шее. — Ну, что? Заправился? Товарищ полковник, поехали. Прохлаждаться нам, понимаю, нет времени.
У Тимофея сердце сжалось в тревоге, когда с окрайка соснового бора перед ним открылось, теперь все в ярком солнечном свете, бесконечное болото, испятнанное островками мари — чахлых сосенок и берез. Ближе виделась полоска черного ельника со сбитыми, поломанными макушками, и перед нею заметенный пургой и оттого похожий на какое-то странное чудище самолет.
Ничего, никаких признаков жизни!
А ведь думалось, верилось, что Виктор, как ему было сказано, натаскает из бора сухих сосновых сучьев и при ясной погоде- разведет на поляне сигнальный дымный костер.
Нет, не сделал даже и этого!
Через знакомый лаз, торопливо разбросав на стороны засыпавший его снег, Тимофей пробрался внутрь самолета. Там было мертвенно тихо и очень холодно. Словно зажженная лампада, всего в ноготок, мерцало красноватое пламя жировичка на том месте, где, уходя, его оставил Тимофей.
Он тронул радиста, лежавшего ближе других ко входу. И отдернул руку: заледенел совсем.
— Ирина! Виктор! — закричал Тимофей, пробираясь дальше.
От резкого колебания воздуха пламя жировичка мигнуло и погасло.
Тимофей успел заметить, как ворохнулась кипа одеял. И слабый голос Ткаченко глухо отозвался:
— Я здесь…
Степан, заглядывая, спрашивал:
— Помочь, товарищ полковник?
В ельнике часто стучали топоры. Охотники ладили, вязали волокуши.
На ярком солнечном свете Ткаченко разрыдалась. Глаза у нее глубоко ввалились, совсем обескровели губы.
Она, угловато и нервно взмахивая рукой, без конца повторяла:
— Фаину, выносите скорее Фаину! Еще живая!..
Степан выстилал одеялами волокуши, длинные, удобные, словно зыбки, в которых качают детей. Стекольникова редко, протяжно стонала, подбородок и шея у нее были залиты запекшейся кровью. Ткаченко приподнялась на локтях, заговорила беспокойно:
— Тимофей Павлович, там, где был огонек, найдите, пожалуйста, шприц. Фаине перед дорогой непременно нужно сделать укол. Ампулы у меня здесь, в тепле, на груди.
Выполнив свою врачебную обязанность, Ткаченко снова расплакалась:
— Очень трудно мне было… Боялась, вы опоздаете… И свет, боялась, погаснет.
— А Виктор? Где Виктор? — наклонясь к ней, спросил Тимофей. И знал, что спрашивает напрасно.
— А он ведь с вами вместе ушел…
Оглобельки волокуш были подвязаны к седлам. Степан поторапливал:
— Можно ехать? Хорошо бы до ночи перебраться через Светлый, ручей. Наледи сильные там играют. При волокушах не очень способно. — Отвел Тимофея в сторону. — Насчет погибших, товарищ полковник, не тревожься. На рысях сейчас доставим живых. А после опять вернемся — долг свой им отдадим. Да, еще, ты говорил, увезти четверых. Где четвертый?
— Я знаю, где. На тропе, по которой я шел, — сдвигая брови, сказал Тимофей. — Найду его сам и привезу. Вы езжайте скорее своей, короткой дорогой.
— Не заплутаешься один, товарищ полковник?
— Вырос в тайге, — сказал Тимофей. — И ехать мне по своему следу.
Он взобрался в седло, поеживаясь от боли в ноге, и погнал коня.
Тяжелые предчувствия томили Тимофея. Хотя и справедливо, но слишком жестоко поступил он с Виктором. Тот, трусливый, не приспособленный к лишениям, к борьбе, мог прийти в крайнюю степень отчаяния. Застрелиться. Или, тащась обратно к самолету по ночной, страшной для него тайге, он, обессиленный, сунулся в снег и замерз.
Тимофей припоминал. Там, где была затесь с косым крестом, когда он со Степаном и охотниками подъехали к ней, след был очень слабый. Уже тогда его кольнуло сомнение — прошел ли обратно здесь Виктор? Оказывается, не прошел. Стадо быть, и искать его надо на месте последнего тяжелого разговора. Успеть бы туда дотемна!
Он все поторапливал и поторапливал коня.
И вот взбугренный, истоптанный снег, завеянный более поздней порошей. Глубокая ямка. Это Виктор упал после своего подлого выстрела, сшибленный кулаком. А дальше что было?
Тимофей объехал на коне большой круг. По-охотничьи «обрезал след», внимательно вглядываясь, куда же потом пошел Виктор.
И в ярости стиснул зубы. Вот как! Виктор не сделал ни одного шага назад, к самолету. Полежав, он поднялся и потащился, как виноватая собака, по пятам хозяина. Он. был предупрежден: «Если увижу тебя за своей спиной, знай, я стреляю без промаха». И потому тащился поодаль, ни разу не показавшись.
Где он теперь? Возможно, все еще бредет по глубокому снегу со своим тяжелым баулом, набитым всяческой снедью. А может быть, лежит, накапливая силы. Вряд ли он вынесет — двое бессонных суток подряд. Так или иначе, а надо его найти, догнать.
Конь часто носил потными боками. Тимофей спешился, притоптал снег пятачком и высыпал на него остатки овса из торбы, притороченной к седлу.
Ему самому есть не хотелось. Под теплым полушубком по спине то и дело пробегал колючий озноб. Сотрясал короткий удушливый кашель. Отвратительной была горечь во рту.
Давая лишь короткий отдых коню, Тимофей ехал почти всю ночь. Морозило. Сквозь кроны сосен, иногда проглядывали крупные, чистые звезды.
И снова бросало в сон, в какую-то неодолимую усталость. И в жар, когда хотелось прочь сорвать с себя, бросить в. снег совсем ненужный полушубок.
«Начинается что-то неладное. Воспаление легких? — думал Тимофей. — Не свалиться бы мне только с коня!»
И не отрывал, взгляда oт промятой им же самим, канавы в снегу, когда он тащился здесь пеший. Не проехать бы мимо!..
Перед рассветом Тимофей выбрался на санную дорогу. Так… Значит, Виктор благополучно прошел. Благополучно…
Но где же он?
В поселке во всех домах светились утренние огоньки. Тимофею казалось, он чувствует запах жилья, свежевымытого пола, пихтовых лапок, которыми таежники украшают стены.
Навстречу ему, далеко еще, трусил верховой.
Тимофей свернул с дороги к обрыву. Вот тут он спрыгнул неосторожно. Как можно иногда жестоко ошибиться! Чернеет полынья, едва не ставшая ему могилой. А утони он, погибли бы и все там, в самолете…
На берегу лежит никем еще не поднятая, распластанная шинель. Но рядом… Что это рядом? Это же… баул Виктора.
Тимофей приподнялся в седле. Виктор, точно идя по следу, повторил и его прыжок?
А дальше?… Такая быстрина… И скользкий лед…
Подскакал верховой. Это был Степан. Он закричал:
— Товарищ полковник, а я встречать тебя поехал. Подумал: черт те знает, тайга все-таки. А мы хорошо дошли. И врач из района тут уже. Говорит, с женщинами все будет в порядке, хотя той, у которой ноги поломаны, доктор говорит, будут снова ломать: кости-то, мол, оказались неправильно сложенными. И этот твой, четвертый, сам пришел. Часа три тому назад из-под угора отсюда вытащили.
— Из полыньи?
— Ну! У него ума поболее твоего. Не сунулся в воду. Стоял на берегу, кричал, палил из револьвера. Ну, услыхали, дали и ему сигнал — обождать. Подъехали с этого берега, веревки с обрыва кинули, вытащили. Другом хорошим тебе приходится? Вроде так он сказал.
— Нет. Это иностранец. Дипломат. В самолете мы с ним случайно оказались.
— Эвон как, дипломат иностранный! — уважительно протянул Степан. — Ну, кажись, бабы наши с ним обошлись приветно. Ничего, не опозорились. И обмыли, покормили. Спит сейчас.
— Да, да, он устал, ему надо выспаться, — проговорил Тимофей. — Потом скажи, Степан, кому-нибудь, чтобы этот баул подобрали, ему отдали. Все должно быть в сохранности. Ну и шинель мою тоже пусть подберут. Рукав у нее сучком словно бы пулей пробился, но починить еще можно.
— Сделаем, бабы зашьют, — сказал Степан. — Ну, к дому, товарищ полковник?
Они повернули коней.
— А я вот, товарищ полковник, действительную отслужил на Памире. Места, слов не найти, какие хорошие. И люди тоже. Но все же свои сибирские, родные реки, горы, леса как-то лучше. Тянет родина, — сказал Степан. Добавил виновато:
Не обижаетесь, на «ты» называю, товарищ полковник? Это уж тут у нас привычка такая, таежная. Могу поправиться.
— И у меня еще все привычки таежные. Не надо поправляться.
Некоторое время они молчали.
— Слушай, Степан, — проговорил Тимофей, — ответь мне на один философский вопрос. Знаешь ли ты, что такое жизнь?
Степан ответил не сразу. Даже попридержал своего коня. Задумчиво потер ладонью подбородок. Повел широкими плечами.
— Если, в общем… Понимаю, товарищ полковник. Только не по философии. А просто так. Штука хорошая. Опять-таки, конечно, если не испакостишь ее сам.
— Ну и спасибо!
И дальше они опять поехали молча.
Рядом, колено в колено, друг с другом.
Вот и еще одна житейская дорога подходит к концу. К концу ли?… Тимофея шатнуло в седле, одолела томящая слабость. Так подумалось — о конце пути — потому лишь, что все необходимое и возможное для этого дня, для этого часа сделано. А завтра наступит новый день и властно потребует: иди!
«Готов ли ты к этому, Тимофей, полковник Бурмакин, падающий с седла от усталости человек? Или тебе видится, как побыстрее бы отдохнуть, переложить свои обязанности на кого-то другого, а самому безвольно отдаться течению времени? Куда принесет, туда и пусть принесет…»
Он выпрямился, превозмогая вдруг возникшую острую боль в груди, подобрал короче поводья у коня, торопливо секущего копытами звонкую морозную землю.
Нет, не дано человеку права безвольно отдаваться течению времени. Не дано ему права перекладывать свои обязанности на кого-либо другого, пока он способен выполнять их сам. Ты малая частица в круговороте жизни, но вместе с тем ты главная его основа. Потому что жизнь — это движение, развитие, извечная борьба добра со злом, в которой нельзя отступить ни на шаг, не предавая тем самым весь смысл человеческого бытия…
Тимофей медленно пригибался к луке седла, так боль в груди казалась меньше, И думал теперь об одном: «Доехать… Доехать…»
В домах еще горели веселые огоньки, а глубокое звездное небо бледнело, занималось на востоке нежной золотистой зарей. И там, за нею, открывалась новая безграничная глубина: дорогая сердцу земля — Владивосток. Друзья по трудной солдатской службе… Алексей Платонович Васенин… Людмила, четвертые сутки в тревоге бессонно ждущая, когда же в дверь постучатся…
Тимофей сверлил глазами все время словно бы уходящую от него даль и, стиснув зубы, мысленно повторял: «Доеду!»
Знал: он уже снова в борьбе. Знал: легко не будет. Но ведь победа — жизнь. Это великое торжество природы над космическим холодом бесконечности — твоя необходимость, долг перед другими. Твоя награда. И самое счастливое мгновение твоей жизни еще впереди.
А человеку всегда хочется счастья.
1956–1970
Красноярск — Москва — Ялта