Михаил Садовский Фитиль для керосинки

Вместо предисловия

В далеких пятидесятых Михаил Садовский открыл для меня творчество Булата Окуджавы. И теперь, спустя полвека, мы вместе с Мишей вспоминаем крылатое: «Давайте говорить друг другу комплименты.» Мудро это сказано, очень мудро. И все же каждый, кто слышит комплимент первым, рискует оказаться в положении петуха из басни Крылова. Вот почему, (вы поймете это, дорогой читатель), я испытываю сейчас невольное смущение. Ведь совсем недавно, еще, не успев как следует переехать из Москвы в Нью Йорк, Михаил Садовский опубликовал обо мне хвалебнейшее эссе, ну, прямо-таки настоящую оду написал! Читал ее в «Русском базаре» и ерзал в кресле — неужто это обо мне? Начал было объясняться с автором, но тот решительно перебил меня: «Не запрещай мне удивляться! Это мое основное право! По крайней мере здесь, в Америке — право на удивление!» Право на удивление. Оно вроде бы есть у каждого, но, наверное, разница в том, что один будет удивлен только в случае, если марсианин, похожий на осьминога, выйдет из своего заоблачного корабля и попросит прикурить, а другой… В этом как раз и собака зарыта: способность удивляться обычному, даже обыденному — это талант.

Пытаясь сейчас сжиться с новыми героями Михаила Садовского, я осознаю: Миша умеет удивляться любому, с кем сводит его Фортуна. И обыденное тут же переводит в поэтичное. Даже если речь идет о тех, кто давно уже канул в Лету.

Ротшильд… Толстосум Ротшильд, решил никогда не умирать. Но что для этого сделать?

В Касриловку езжайте, —

Дают ему совет, —

Чтоб там богач скончался!?

Никто не помнит. Нет.

Шоломалехемовская ирония вошла теперь в поры стиха и вмонтирована (очень уместно!) в либретто оперы «Песнь Песней».

Не ищите либретто в этой книге. Ибо я-то хочу сказать о Мише Садовском совсем не с позиций аналитика данного сборника, а как свидетель его вхождения в музыкальный мир. Я не оговорился — именно, в музыкальный. Хотя первоначальная профессия Садовского — инженер (со степенью кандидата технических наук). И упомянутое мною оперное либретто Садовского, где оживают дорогие нашему сердцу одноименные персонажи Шолом Алейхема, где касриловская атмосфера сливается с пульсом телевизионного века — безусловное свидетельство редкой музыкальности автора. Уверен, что новая «Песнь Песней» станет для всех нас реальной оперой. Найдется композитор, чей слух, а лучше сказать, чье сердце воспламенится идеей Миши Садовского. Передо мной, так называемый, пуримшпиль в 2-х действиях «Подвиг Эсфири», того же автора, где сольные партии вечных библейских героев перемежаются с современными народными хорами-комментаторами. Опять-таки хочется воскликнуть: Композиторы! Отзовитесь!

В нынешней России ставится оригинальная пьеса Садовского по песням и письмам Александра Вертинского, где самым чудесным образом задействован балет, идут его мюзиклы, идут спектакли в драматических театрах… да, композиторы уже давно хорошо почувствовали музыкальную интонацию Садовского… Хорошо помню, как все начиналось… со стихов о музыке. Мой брат учит Шумана, Мой брат зубрит Шумана, Мой брат долбит Шумана…

И больше нет Шумана — Я слышу бездельника шумного…

Музыка не отрывается от повседневности, но преобразует повседневность и, в конце концов, возвышает ее. Теперь уже у Садовского целая летопись о музыке и музыкантах, начиная с Перголези и кончая великим Дмитрием Шостаковичем. Но, пожалуй, самым удивительным жанром, в котором Садовский проявляет свое мастерство, внедряясь в чужие стили, — хоровые циклы. Что это значит? Когда-то в IXX столетии знаменитый американец Эдуард Мак-Доуэлл создал «Идиллии Новой Англии» — инструментальные пьесы. Подчеркиваю — инструментальные. Садовский же почувствовал в них дыхание живого слова и наделил их словом, расширив поэтические эпиграфы, предпосланные Мак-Доуэллом. Известный профессор Московской консерватории Владислав Геннадиевич Соколов необычайно вдохновился этим. Так и родились хоровые поэмы, выдержавшие уже несколько изданий и ставшие популярными в хоровых коллективах.

А с течением лет получили новую жизнь произведения Гретри и Рамо, Гайдна и Бетховена, Листа и Шумана, Грига и Дворжака. Даже инструментальный Сергей Прокофьев не был обойден его вниманием.

Превращение «абстрактного в конкретное» благодаря поэтическому слову, органично впитывающему в себя эмоции и смысл музыкальных мотивов, стало целым направлением творчества. И думаю, что для Америки это особенно близко. Именно в этой стране считается нормой, например, петь темы из ноктюрнов Шопена или симфонической фантазии Чайковского «Ромео и Джульетта» тоже со словами. Если угодно, — это форма популяризации классики. И полагаю, что в Новом Свете Мишу Садовского, столь чутко отражающего музыку в слове, ждет успех и на этом поприще.

Наконец, о прозе Садовского.

Затрагивая широкий спектр социально острых проблем, автор отнюдь не удаляется от музыки. Собственно говоря, музыка, понимаемая достаточно широко, определяет те литературные жанры, в которых работает Михаил Садовский. Не знаю, нужно ли их называть рассказами или окрестить как-то иначе. Они порой лишены ярко выраженного сюжета, который в обычном рассказе движет действие. В этом плане у Садовского много статики. Но вслушайтесь в нее, в эту статику, внимательно вслушайтесь, и вы наверняка почувствуете главное: прелесть сердечного расположения к человеку, о котором повествует писатель. Именно чувство ведет нас за собой, т. е. то, что составляет основу музыкальности. И заметьте, в литературной стилистике Садовского постоянно присутствует волнение музыкальной речи. Отсюда бесконечные отточия, (как бы неожиданные паузы-размышления внутри музыкальной фразы), отсюда повторы-возвраты, (музыкальная репризность), отсюда сбивки одного на другое, (своего рода полифоническая аритмия)… И слышится мне, что в драматургии его рассказов звучат лейтмотивы — снова музыкальные аналоги. Потому-то старая Прасковья, изверившаяся во всем и во всех, повторяет: «Ня будить дела!» Этим антилозунгом и венчается «Пустырь». По-моему, здесь очень важно, что Прасковья говорит по-деревенски, на местном диалекте. А другие говорят с польским колоритом — («Вацек»), или с еврейским — («Агафья Павловна», «Фитиль для керосинки», «Гойка»). В литературной лексике Садовского это серьезнейший элемент звучащего характера. Он может поддерживаться и тем, что процитируется «Лесной царь» Шуберта — («Очередь»), или тем, что в синагоге прочтут хороший кадиш — («Фейс ап»), или даже тем, что в характеристике еврея помянется о том, как он ел: «очень красиво, будто совершал литургию, гимн радости» — («Третий звонок»). Мир самых различных звучаний наполняет атмосферу сочинений Садовского, и, порой, именно это подчеркивает самый пафос повествования. Рассказ «Штык», посвященный писателем отцу — фронтовику, словно бы основан на контрастном и очень выразительном контрапункте мелодии молитвы с пронзительным свистом летящих снарядов — это музыка войны.

«Такие годы» повесть о разгуле сталинского антисемитизма. И есть в ней характерная звуковая кульминация — реплика режиссера, обращенная к еврейскому мальчику: «Не так каркаешь!» — в этой курьезнейшей фразе ключ к понимаю социалистической эпохи. Даже каркать надо было с соответствующим подтекстом. Для повести Садовского само произнесение вороньего глагола, как бы оттенено оркестровыми красками. Глядя в литературный текст, это слышишь. Да разве только здесь?!

Мне кажутся очень существенными тембры пустой консервной банки, («Пустырь»), или медного таза для варенья, рухнувшего с гвоздя — («Фейс ап»), все это словно там-тамы, барабаны времени.

Читайте Садовского. Читайте — чуть не сказал: слушайте. Вы, конечно, прочертите параллели с русской классической литературой. Вы обязательно почувствуете очень много еврейского, идущего не только от Шолом Алейхема, Белл Кауфман, Башевиса Зингера, но и от Иосифа Уткина, Льва Квитко, Овсея Дриза.

Между тем, вы, наверняка, отметите своеобразие палитры Садовского. Она не заимствована, она индивидуальна. Просто каждый узнает в ней то, что ему близко, потому и новое, неожиданное звучит убедительно. Великий француз Антуан де Сент Экзюпери когда-то сказал: «Есть на свете только одна настоящая роскошь — роскошь человеческого общения.» Лично я чувствовал эту роскошь, читая Садовского.


Владимир Зак, Доктор искусствоведения

От автора

Уважаемые читатели, пожалуйста, не пролистывайте первую страницу, возможно, она поможет Вам понять, почему автор взялся за этот каторжный труд. Много и боли и горечи пришлось преодолеть, чтобы окунуться снова в «Такие годы». В начале перестройки общество «Мемориал» открыло выставку в Доме художника на Крымской набережной в Москве, посвященную трагическим годам истории Советского Союза. В длинном зале, поднятая вверх над головами зрителей, распятием белела рубаха, на которой невыцветающей кровью было написано письмо человеку, с чьим именем жили тогда и умирали миллионы. В нем была не личная просьба, а страшная правда о несправедливости по отношению ко всем незаконно осужденным…

По дороге в ссылку, в Инту, в теплушке заключенный (бывший высокопоставленный комсомольский работник Украины) писал любимому вождю, веря, что тот ничего не знает, и поэтому творятся такие страшные события. Он надеялся на судьбу, на добрых людей, на чудо — но верил, что это письмо дойдет до адресата, и вытолкнул, исписанную кровью рубаху в узкое окно теплушки, в тайгу… в снег… в пургу…

Так и случилось — письмо не пропало, о нем узнали «наверху», его спасли и… оно стало экспонатом. Не буду пересказывать то, что было уже в печати и общеизвестно. При желании каждый сможет достать эти материалы… — людям неведомо дальнейшее…

Я хорошо знал этого человека в течение нескольких десятилетий и много с ним общался, особенно в последние годы его жизни, когда он вернулся из далеких северных краев и жил под Москвой.

Ни ссылка, ни обиды за потерянную молодость, искалеченную жизнь — ничто не поколебало его духа и веры в идею, которой он служил. Его реабилитировали, конечно, восстановили в партии, но он еще долго не покидал мест, где провел столько лет в рабстве, — он работал там, получал награды, вышел на пенсию, вернулся «на большую землю» и… снова стал «пропагандистом» — была такая общественная нагрузка — и на заводе учил вере в справедливость молодых рабочих, предъявляя себя, как ярчайший пример стойкого идейного борца… и снова он видел вокруг несправедливости, коварную политику, стоявшей у власти партии — и опять боролся, вмешивался в работу райкома, райсовета… Он не был фанатиком — но верил в идею. Платил за это полной мерой. Дорогой ценой. Он от времени не отставал — написал письмо первому президенту страны Михаилу Горбачеву и… не получил ответа… тогда решил опубликовать свои мемуары о годах борьбы с несправедливостью в назидание потомкам… Это был не очень объемный труд страниц в сто пятьдесят. Я прочел его, одним из первых. Автор доверил его мне, как литератору, — по понятным причинам… затем он отправил рукопись в два солидных (по советским ярлыкам) журнала и… получил два отказа… литературные достоинства тут совершенно ни при чем — такая жесткая правда оказалась не по зубам «свободной прессе», слишком ярки и определенны были ассоциации, да и не все из названных в повествовании людей оторвались к тому времени от корыта власти… Как-то в разговоре он сказал мне, что, наверное, уничтожит все имеющиеся у него документы страшных лет и книгу (свои мемуары) — это, мол никому, как выясняется, не нужно… я пытался переубедить его… приводил простой довод:

— Это память эпохи, люди должны знать правду, не забывать ее… но разговор, несколько раз возобновлявшийся, так и не закончился… Стоик оказался верен себе: он сжег все.

Незадолго до смерти он объяснил свой поступок:

«После меня остаются дети, внуки… им жить надо… неизвестно, как все повернется… каким тяжелым обвинительным грузом могут стать все эти бумаги…»

Что значил его поступок — можно только гадать. Мудрость провидца, сломленная вера борца, просто вбитый в душу и неизжитый страх… Рукописи прекрасно горят, как видите…

НО!!!

Я помню его рассказы!

НО!!!

Слово неуязвимо! Пока оно переходит из памяти в память, из уст в уста, пока оно в нас, пришедшее от старших и мудрейших, пока оно в детях, пришедшее от нас, а от детей и, опять же, от нас — во внуках… Вот старуха, встреченная и разговоренная мной в Ясной Поляне. Она, оказывается, помнит, как «с мамой ходила на уборки в графский дом»-то есть к Льву Николаевичу Толстому… а вот знакомая балерина, которая в Большом театре, когда партнер во время дуэта сломал на сцене ногу, так одна дотанцевала этот номер, что никто ничего не заметил… вот старая женщина, стоящая на коленях на оттаявшей земле, потому что болят распухшие ноги, вскапывает грядку — если она не посадит себе овощей — не прокормится грядущей зимой до весны на пенсию в семнадцать рублей (!)… а вот здоровенные, как тумбы, бабы заколачивают кувалдами костыли в шпалы, — они тот трудовой фронт, что вывез нас из войны… вот расчетливая соседка, точно знающая, что кому-то и «ржавый гвоздь нужен»… а вот удивительной красоты пожилая петербуржка на Пискаревском кладбище идет вдоль рядов и на каждый могильный камень кладет по цветочку — она не знает, где, под каким из них вся ее семья, и за что судьба наказала ее, оставив в живых в блокадном городе… вот моя сгорбленная бабушка в разбитом войной доме, сбивающаяся со счета, сколько же родных погибло в гетто… каждый может продолжить это перечисление.

В этой книге собраны рассказы о женских судьбах, рассказы, посвященные женщинам, рассказы, почерпнутые из их жизней… Эти люди не пишут книг, но еще успели и успевают поведать нам, как это было, то есть — о себе, чтобы мы запомнили и несли их слово памяти и передали следующим за нами.

Это слово, живущее в душах — неуязвимо, неподвластно ни трону, ни тлену. Мир сатанеет, природа ополчается против новоявленного варварства, жизнь человеческая дешевеет и дрябнет, но слово бестелесно, а потому — неуязвимо! Оно огромней вселенной и нежнее ребячьего дыхания — оно было в начале… и, может быть, снова станет началом…

Оно прекрасно своей гордостью и чистотой, своим бескорыстием и мудростью, потому владеющие им не вырастут Иванами, родства не помнящими, и никто из из них не станет Фомой не верующим, не посмеет сказать: — Вранье! Да разве могло быть такое!

Не стоит искать живых прототипов, и то, что кто-то узнает свою знакомую или родственницу, или себя — не значит вовсе, что персонаж списан с натуры… тысячи тысяч встреч с людьми дали мне силы и право написать то, что вы найдете на этих страницах… сплавились образы людей в моем сердце в один образ времени.

Спасибо вам, читатель, что вы решили окунуться в него. Женское начало — самое сильное, плодотворное и прекрасное в мире. Оно присуще всем людям. Если эти рассказы помогут пробудиться ему, на свете станет чуть теплее и светлее.

И автор будет рад не бесполезности своей работы. В заключение хочу выразить мою благодарность Наталье Наханьковой, благодаря которой возникла идея этой книги и осуществлено это издание.


Михаил Садовский

* * *

Эта страсть на свете не нова

И во все записана скрижали,

Но пока ты, женщина, жива,

О любви не все слова сказали.

К нам слова любви, как эхо, шли

И в ночной тиши и в шумном зале,

Мы никак расстаться не могли —

О любви не все слова сказали.

Были мы испытаны судьбой,

Дни такие горькие бывали!..

Отчего же вместе все с тобой —

О любви не все слова сказали!

Под росою клонится трава

Или в дыме взрывов скрежет стали,

Но пока ты, женщина, жива,

О любви не все слова сказали…

Агафья Павловна

Хоронили Агафью Павловну просто. За телегой шла завхоз детдома Блюмкина Фрида Соломоновна, да рыжий кот Никоша следовал мелкими перебежками по траве, росшей пучками вдоль дороги. Больше никто из начальства и воспитателей не могли в этот день оторваться от дел — детям гнали глисты, и весь двор был усеян кучами с червями. Мучимые позывами, ребята не успевали добегать до очка в деревянном клозете в углу двора, кому-то становилось плохо, их тошнило.

Родных у этой высохшей сутулой старушонки не было — кто знает, где они сгинули… В ее каморке под лестницей нашли старинное зеркало в черной рамке из кружевного чугуна каслинского литья, томик Пушкина, Новый завет в сафьяновом переплете с серебряными застежками, а в середине фотографию красавицы — у нее на голове белая косынка с крестиком посредине, какие раньше носили в госпиталях. На обороте фотографии в фиолетовой виньетке М. С. Левин «Фото и портреты» стояла дата 1916 год… вот и все богатство… Попа неизвестно откуда пригласили, потому что местный храм еще до войны был закрыт, иконостас тщательно разграблен прихожанами, а колокола увезены на переплавку. Тоненьким голоском батюшка скоренько напутствовал усопшую перед вечной дорогой. Простой грубый крест воткнули в землю, в шероховатую его деревянную поверхность впитались фиолетовые буквы и две даты через черточку… Фрида Соломоновна постояла молча и ушла, кошек она не любила, говорила про Никошу «ди кац»[1] и ни разу не сказала «кецеле»[2], поэтому он остался с Агафьей Павловной, которая два года назад спасла его, выходила, и выкормила.

К независимости Никоши, доходившей до наглости, все в детском доме привыкли, отлучки его мало кого волновали, но совпавшие события, как всегда бывает, заставили многих и о многом задуматься. Смерть даже не близкого человека задевает каждого…

Следом за Никошей исчезла Наташа Куркина. Это обнаружили в полдник — место за столиком пустовало. В милицию пока не заявляли. Сначала отправились на станцию — по магазинам и палаточкам. Заглянули в кинотеатр… на рынок… ЧП не случилось, слава Богу, и директор был счастлив, когда случайный человек сказал, что девочка с кошкой сидела на свежей могиле на кладбище и уходить не хотела — сторож ее к себе забрал, и, пока поит чаем, можно поглядеть, не их ли она. В поселке было еще два детских дома. Сирот хватало. Маленькая Наташа, с косицей такой же остренькой, как ее конопатый носик, молчала, не каялась за проступок и не возражала вернуться. Так и сделали. Но через день она снова сбежала, и нашли ее там же — на могиле Агафьи Павловны. Ее обещали наказать, стыдили, да только все это проходило мимо ее сосредоточенного сознания — какое наказание страшнее сиротства в восемь лет. Она убегала регулярно, и находили ее в одном и том же месте. Тогда Фрида пошла к директору и просила его дать ей несколько дней в счет отпуска и разрешить девочке побыть с ней. Директор, конечно, удивился, но не отказал. Два дня провели они, не разлучаясь, в тесной Фридиной комнатке в желтом довоенной постройки бараке на втором этаже, а на третий утром — «Знаешь что? Пойдем в гости!» сказала Фрида Наташе, и они отправились по дороге на станцию. Единственный человек, с кем Фрида могла посоветоваться, Блюма, жила на той стороне.

— Пусть она пока погуляет, — сказала Блюма, накрывая на стол.

— Нейн. Зи велт антлойфн…[3] — возразила Фрида.

— Ун ви кен мир рейдн?[4] — спросила Блюма и кивнула на девочку?

— Аф идиш[5]. — Спокойно ответила Фрида… Наташа сидела с книгой у окна и то смотрела на пустырь, то опускала глаза на страницу и механически читала, а за ее спиной монотонно лились непонятные ей слова, но она чувствовала, хотя не понимала как, что говорят о ней…

— Зачем тебе это надо, — говорила Блюма. — Такая трудная девочка. И опять в одной комнате. Может, ты еще… — Фрида перебивала ее, сердилась. Они сидели молча несколько минут, и снова разговор тянулся, как рваное кружево.

— Она никого не помнит из своих — ни отца, ни мать, может, и еще дети были… а у меня их не было. Ей мать нужна. Она и на могилку поэтому каждый день убегает… они же все там несколько подружек к этой Агафье каждый день в каморку чуть что прибегали, а та на свои гроши им подушечки сахарные покупала — у нее тоже никого не было. Она Наташе незадолго до кончины стала свою жизнь рассказывать, словно чувствовала, что скоро — все, чтоб от нее хоть что-то осталось, понимаешь… так она мне вчера начала пересказывать перед сном, вместо моей сказки… такое же не придумаешь… мужа у нее красные расстреляли. Где, она, конечно, не знает, или Наташа не запомнила, что сделаешь — ребенок… отца Агафьи перед войной посадили, и больше ни слуху, ни духу, а сын на фронте погиб… а она, ты видела ее фотографию на могиле — это Мельник сделал… он сказал, что может его Симе и детям тоже кто-нибудь сделает портрет на могиле, если бы только знать, где… так она институт в Петербурге кончила до революции еще, конечно, и тоже на фронте еще в ту войну была… в эту ее не пустили… и Наташу она звала не по имени, а «внучка»… ей же пятьдесят лет было, этой старухе, ты же видела, ей можно было сто дать… она же еле ходила… этот наш директор, он же какой человек оказался… взял же ее на работу, — нигде не брали… подыхай с голоду, раз у тебя муж такой и отец такой… знаешь, что он мне сказал? Я не знала, как начать, все Иван Евдокимович, Иван Евдокимович… так он мне сам говорит: «Посиди с ней дома, — это, с ней. — И Фрида скосила глаза к окну. — Может, — говорит, — она на тебя переключится.» — Ты понимаешь? А переключилась я. Ну, что делать? Агафья же дочь врага народа, снова перескочила Фрида. Она даже не знает, не знала, где ее мужа кости — на сына хоть похоронка пришла… Блюма собирала ладонью крошки с клеенки и молчала.

— И что? — Спросила она, наконец. — Еще год. Еще год. Пока ты одна — так на всякий случай всегда есть средство… — Фрида посмотрела на нее:

— Я знаю, про что ты думаешь… так может, лучше против этого средства, чтобы тебя кто-то тянул за юбку? — Блюма опять долго молчала и потом согласилась:

— Лучше. Лучше кто-нибудь другой вообще стянул бы с тебя юбку… но я уже все забыла про это. Фрида, посмотри на нас, кому мы нужны?..

— Так, может быть, ей? — Подняла глаза Фрида. — И когда я не сплю по ночам, не буду давиться подушкой, а слушать, как она дышит?! — тогда Блюма пустила в ход последний аргумент, чтобы убедить приятельницу:

— У нее же крест на шее!

— Ну и что? — Согласилась Фрида. — Их Бог тоже еврей был, между прочим. Она ребенок — ей повесили крестик. А я часто хожу в синагогу? А ты то когда там была? Мацу боишься купить, чтобы не узнали. Мы евреи, когда нас надо стрелять и резать, а так мы такие же, как они. Что этот крестик? Крестик… Так она снимет его.

— Это же грех!.. — Но Фрида уже не могла остановиться:

— Чей, чей грех?! Мой? Ее, ребенка… — Она зашептала оглядываясь. — Это их, их грех… и куда бы мы ни бежали, нас везде убивают… и там, и тут…

— Так зачем же ты ее за собой тащишь?

— Зачем? Если я не потащу ее — она сама уйдет… знаешь, что она мне сказала: «Я хочу туда, к Агафье Павловне, — больше меня никто не любит…» Сторож у нее нашел бутылочку хины… — ты понимаешь? Хорошо, что никто не знает… думаешь в психушке ей лучше будет? Или в доме для дефективных… Наташа теперь только смотрела в окно — буквы в книге стали серыми и расплывчатыми. Она ужасно хотела писать, но стеснялась сказать, а просто встать и пойти в туалет не могла, потому что наверняка подумали бы, что она опять убегает, а она не хотела, чтобы ее вернули обратно в шумную спальню. Она не любила Фриду, но с ней было хорошо — никто не приставал с расспросами, никто не дергал за косичку и не дразнил попадьей… Но когда она почувствовала, что сейчас лопнет и окажется в луже, резко повернулась, уронила книгу и уже не могла за ней наклониться.

— Гвалт! — Вскрикнула Блюма, — Фрида, ты что не видишь, что ребенку в туалет надо. — И она вскочила, протянув девочке руку. Когда они вернулись обратно в комнату, Блюма посмотрела в ожидающие глаза подруги и тихо сказала:

— Вейст вос? Эфшер ду бист герехт…[6] — И она сильнее стиснула худенькую ручку.

Так они и не кончили спор. Наташа медленно подошла к Фриде и прижалась головой к ее животу. Первый раз. Может быть, она уже тоже научилась понимать на идиш, как это случалось со всеми детьми в еврейских семьях, где родители, чтобы поговорить о «чем-то» при детях, пользовались не тем языком, на котором их чад учила улица и школа…

В детский дом они больше не вернулись. Фрида через друзей по блату устроила девочку в лесную школу и ездила к ней туда каждую неделю, тратя на дорогу три часа в один конец. Сначала это время дороги было временем борьбы «за» и «против», потом, когда поездки вошли в привычку — временем удовлетворенного ожидания — она ехала к ребенку… и боялась вслух сказать, чтобы не сглазить, к своему ребенку, потом… Она перешла формовщицей на галошную фабрику — тут и платили больше, и не разрывалось сердце от детдомовского «контингента». А главное, как подсказал ей умный человек, рабочему не могли отказать в усыновлении. Она ехала к дочери, справки ползли по столам и коридорам. Девочку проверить было просто — ее нашли в поле после бомбежки поезда — вот и все, а фамилию и имя записали с ее слов — больше она ничего не знала. С Блюмкиной Фридой Соломоновной было сложнее — она по бумагам: погибла в гетто, и главное теперь доказать, что не врагам она обязана тем, что выжила, а той женщине, которая простреленная уже, падая, склонилась перед ней и так приняла в себя еще одну пулю, предназначенную ей, Фриде, и долетевшую до нее сквозь чужое тело… это все было невыразимо трудно, доказать было трудно, ждать было трудно… И свидетели все прочно молчали, лежа во рву, и стрелявшие не знали, что так случилось. Они бы не пожалели еще капли свинца. Но так вышло. И все, державшие ее бумаги, досадовали теперь, потому что — умер, так умер, а то надо на себя брать ответственность и верить, да еще отдавать ребенка в ее руки. Беготня по инстанциям отнимала столько времени, что порой она не успевала возвращаться домой и ночевала у женщин в общежитии. В субботу, вернувшись домой, она нашла под дверью записку: «Приходите. Блюме плохо.» Она бросила сумку, в которой несла «кое что» для Наташки, и выскочила из дома. Блюмы она не застала, но Роза увела ее к себе в комнату, чтобы кухня не мешала рассказывать, хотя и рассказывать то было нечего, потому что Блюма ничего так и не успела. Соседи услышали жуткий детский крик с чердака и побежали, поэтому Блюма ничего не успела со своей веревкой, но потом она три дня не вставала, и накормить они ее не могли, а одну оставлять боялись — кто это может не работать. Пока получалось, так дежурили по очереди, но Исер все же уговорил ее сесть в машину, и тогда они сдали ее в больницу… Нет, «не сумасшедший дом», а в больницу, и никакой «не желтый, не желтый». Обычный серый дом и написано: «Больница», откуда она знает, какой номер. Вот, есть адрес.

Фрида взяла бумажку и даже забыла попрощаться. Она шла, ничего не видя, и не могла объяснить, как оказалась на кладбище — у нее здесь никого не было. Нет. Неправда. Она стояла перед этим крестом с фиолетовыми расплывшимися буквами, не понимая, как сюда попала, смотрела на фотографию и молча произносила: «Конечно, я права. Конечно. Спасибо, спасибо, Агафья Павловна, не волнуйтесь, с внучкой все в порядке. Все в порядке. Я сейчас к ней поеду… не волнуйтесь… ун ди кецеле гезунтер зайт лебт ба мир эйх…»[7]

Блузка

Утром нельзя ни в чем клясться. Ничего задумывать. Утренний свет обманчив. Она знала это и стояла у зеркала, не веря своим глазам. Блузка висела у нее на груди, не обнаруживая ни малейшей попытки выпятиться, натянуться, взнуздать пуговицы в петлях, так, чтобы они наклонились и уже стояли почти ребром к телу, вырывая свои нитяные корни из нижней планки, потому что не в силах были сдержать упругого напора плоти. Ничего этого не было. Она провела тыльной стороной ладони по своим бокам на уровне сердца и ничего не ощутила кроме гладкой материи и волнистости ребер. Тогда она перевернула руку и положила ее на сердце, как это всегда делал он. Внутренний слух сразу же обнаружил в пространстве его любимую фразу: «У тебя нет сердца»! Но все остальное, из-за чего он говорил это, и почему до сердца, действительно, было не добраться, — отсутствовало: ни соска под тем местом, где ладонь делает чашечку, ни самой упругой груди — все это сморщенное и съежившееся опустилось куда-то вниз, и остатки растеклись по животу… тогда она заплакала тихо и смиренно. Так, плача, она медленно расстегнула все пуговички, настоящие, перламутровые, стянула рукава, отставив чуть назад руки, сложила аккуратно блузку на столе и, опершись на гладкую, блестящую, коричневато — фиолетовую ткань, закрыла глаза. И он снова вернулся. Встал перед ней. Просунул свои руки под ее, опущенные вниз, положил ладони ей на лопатки и так прижал к себе, что перехватило дыхание, и она опять почувствовала, как слабеют ноги, блузка трещит сбоку по швам, и больше ничего не нужно — никаких других звуков кроме этого треска ниток и материи, никакого движения и никаких мыслей-только бы не отпускал и не отходил, и не исчезал, а жадничал, как всегда, будто это последний раз… Наверное, она так стояла долго… пока не закружилась голова. Она молча обмякла на пол, растянулась на нем, раскинула руки и так лежала, ясно видя себя со стороны в синем застиранном платье пенсионного возраста, перешитом из материнского двубортного пиджака от костюма. Наконец, она поднялась, расправила блузку на столе, отерла рукой, вложила ее в пергаментной бумаги пакет, завернула все в холщовую тряпицу и водворила обратно в шкаф, на то же место, на пустую верхнюю полку. Все. Больше продавать было нечего: только блузку… или себя… за блузку можно было выручить на буханку черного… а… она стоила… — она не произнесла даже мысленно… она не знала, сколько… она стоила. Ей казалось, что она вообще перестала понимать, что происходит в ней и вокруг, и для чего она старается не умереть-только потому, что умирать нет сил… если бы какая-то болезнь скрутила… и быстренько, но не так, как ей представилось… теперь.

Она подошла к тусклому окну и смотрела на осеннюю размытую улицу, охраняемую буйными головами репейника, вылезающего сквозь гнилые заборы и пытающегося вовсе заменить их собой. «И мужиков то в поселке нет, — с тоской думала она, — дети повзрослевшие и калеки, всегда пьяные и пошлые…» И вообще, она не представляла себе, как это все может быть… что «все» и что «быть» она тоже не могла не только сформулировать, но даже зажмурившись сообразить сама для себя… она натянула ватник, влезла в вечно сыроватые сапоги и вышла… остановилась в двух шагах от крыльца, вернулась, взяла блузку, сложила пакет вдвое и засунула себе за пазуху. После этого уже решительнее спустилась с трех гнилых, черных, скользких ступенек, даже не притворив дверь пустого дома…

По дороге ей попадались знакомые и незнакомые бабы, но она никого не замечала. Кто знал ее, сокрушенно качали головами, другие просто проходили мимо. Потом люди перестали попадаться. Она шла по обочине. Стебли паслена и пижмы ударяли по голенищам, репей зацеплял и пытался притянуть к себе ее подол, и она невольно обрубала его вниз рукой, чуть подогнув одно колено… Когда она достигла разбитого большака, встала, сложив руки на животе повыше и, застыв, стала смотреть на холм. Если пойдет машина, то сначала появится там, на вершине, потом скатится по склону, исчезнет в овраге, а потом начнет подниматься по внутреннему склону, и, как в волшебном фокусе, вырастать вверх из земли, долго не приближаясь, и уж потом полетит прямо на тебя с ворчанием и грохотом по далеко видному большаку. Она стояла долго, неподвижно, покорно и обманывала себя, что ничего не думает. На самом деле единственное, что жило в ней нормальной жизнью — память, а все остальное или боролось с ней, или подчинялось ей. Они гуляли тогда с ним так поздно, что не было смысла возвращаться домой. Тогда они добрели до набережной, долго стояли молча рядом, опершись на каменный парапет животами и глядя на воду. В ней качались дома противоположной стороны, прямые линии стен и окон точно повторяли рисунок ряби, а поверх, ничуть не соперничая и не стирая рисунка, плыли облака, и все краски так мирно сосуществовали, что, казалось, счастье приплывет к ним по этой реке и застрянет именно тут, где они стоят. По правде сказать, так и получилось. Она пошла провожать его на работу. Огромный универмаг как раз распахнул двери, когда они проходили мимо, и он остановился, посмотрел на нее, взял крепко за руку и вошел.

— Зачем? — пыталась упереться она.

— Мы должны купить тебе что-нибудь в память об этой ночи, чтоб надолго…

— Надолго?

— Ну, навсегда! — Поправился он… — поэтому она никак не могла продать эту блузку и еще потому, что каждая ниточка ее хранила столько его тепла и силы… — она зажмурила глаза и замерла…

У них была своя комната, а когда они, казалось, насытились друг другом, родилась дочка. И все пошло с начала. Но война, какой там второй… мало ли о чем он мечтал… сын. Сын… эвакуация… сначала заболела мама… еще по дороге в теплушке… и она меняла вещи на продукты и лекарства… потом мама умерла уже здесь через два месяца… сердце не выдержало… а зимой следующего года простудилась Алиночка, и особо менять уже было нечего… нужен был сульфидин, свежий куриный бульон, лимон… воспаление легких оказалось двусторонним…

Она переступила с ноги на ногу и почувствовала, что озябла — «Нехорошо, — подумала она машинально, — заболею… ни одна холера меня не берет… Господи, почему ты не забрал меня с ними, если не оставил их со мной?» Но она знала, что ответа никакого не будет, потому что уже много дней и ночей задавала ему этот вопрос. «Когда бомба убивает всех сразу — это слава Богу. Чем так мучиться… зачем он меня оставил? Чтобы дождаться Гриши? Но что она ему скажет? Как объяснит все? И он тоже не пишет уже больше года… ни извещения, ни обратно вернувшихся ее писем — с пометкой „Адресат выбыл“, ни ответа из бюро розыска… Что она скажет ему… и как может сейчас вспоминать такое!? Но разве это по своей воле наваливаются на нее прошлые дни? А, может, это слава Богу, конец? Она слышала, что перед смертью люди всегда вспоминают всю свою жизнь, хотят этого или нет — итог подводят…» Ей показалось, что заурчал мотор. Она вся подтянулась, напряглась, поерзала телом внутри толстой телогрейки, совмещаясь со сползающей вниз блузкой, и даже вытянула шею. Звук пропал…

«И на фронт не взяли… умереть от пули проще, чем тут… с тоски и голода…» а когда он расстегивал ее, сердце останавливалось, а потом так начинало стучать, и вся она так напрягалась. Пуговички были тугие, никак не поддавались… он так сладко злился и нервничал — она вдруг неожиданно для себя улыбнулась… как может она думать об этом! — Одернула она себя. Но уже не могла остановиться. — …и так дернул от нетерпения ворот один раз, что две перламутровых пуговки сразу отлетели, и одна сломалась пополам по дырочкам…

Теперь ясно было, что идет машина.

Водитель оказался пожилым и мрачным, в ушанке и такой же телогрейке, как у нее. Он остановился, молча распахнул дверцу, подождал пока она вскарабкается на подножку, потом усядется на сиденье, потом, буквально улегшись ей на колени, еле дотянулся до ручки двери, еще раз хлопнул ею, чтобы закрыть плотно, и тронул, ничего не спросив и даже не посмотрев на нее. Так, молча, они и ехали, пока не застряли в огромной луже. Не говоря ни слова, он вылез из кабинки прямо в воду, которая плеснула ему разом за голенища сапог, приподнял сидение, вытянул из-под него топор и отправился в чащу. Два раза он возвращался с огромными кучами веток, которые волок за собой, уложенными на стволе молоденькой елочки. Когда он подготовил колеи, подошел к кабине, в которой она сидела, не двигаясь, и скомандовал:

— Садись на мое место.

— Я? — Удивилась она. — Я не умею.

— Темнеет. — Односложно ответил он и вытянул из-под сидения рукоятку. Она повиновалась, неожиданно для себя положила руки на руль и повернулась к нему. Он вздохнул, опять влез в лужу, подошел вплотную к распахнутой дверце, взял ее за ногу выше голенища сапога и пониже колена, почувствовал, как она вздрогнула, и, переставляя ее ногу с пола на педаль, произнес: — Не бойсь. Лапать не буду. Мне это ни к чему… выжмешь и держи, пока заводить буду… Мотор загудел с первого раза. Водитель влез в кабинку, и вода с его ног залила весь пол и потянулась струйкой ей под ноги, потому что машина была наклонена на правый бок. Они благополучно выбрались из ловушки и медленно, осклизая колесами, двинулись вперед, стараясь не сваливаться снова в колею. В поселке, куда они притащились затемно и остановились возле какого-то не то склада, не то старого учреждения, машина остановилась, и она осталась одна — ее попутчик ушел, как обычно, не сказав ни слова. Через полчаса он вернулся с какой-то теткой совершенно квадратного необъятного размера, она долго гремела ключами, открывая замки, потом сняла щеколду наискось перегораживавшую дверь, сильно, помогая всем телом, дернула ее, взяла что-то из протянутой водителем руки и, не оборачиваясь, пошла в темноту. Тогда водитель подошел к кабинке, открыл дверцу, и видя, что попутчица его совершенно замерла и смотрит бессмысленными по рыбьи застывшими глазами, тронул ее за плечо. Она встрепенулась, спустилась на землю и поплелась за ним. Сердце у нее колотилось, и только это и дурацкая фраза, звучавшая внутри, — «Все будет хорошо!» — доказывали ей самой, что она не умерла. Водитель зажег коптилку, отчего огромная, пустая комната сначала раздвинулась, а потом стала меньше и страшней.

— Ложись, — односложно скомандовал он, кивнув на нечто напоминающее кровать, и двинулся обратно на улицу. Когда он вернулся, она так и стояла, прижимая руками грудь. — Ты что, недомогаешь? — Спросил он как-то по-домашнему, и это легкое словесное прикосновение неожиданно преобразило ее…

— Нет… то есть, да… понимаете… — смешалась она.

— Чай пить будем, — вывел он ее из затруднения, — и она увидела, как в руках его блеснул бок медного чайника. — Ты из каких будешь? — мирно поинтересовался он.

— Что? — не поняла она.

— Каких кровей?

— А! — Сообразила она и съежилась. — Еврейка.

— Плохо! — вздохнул он и, не дожидаясь возражений, продолжил, — всем плохо…

— Всем?… а вы местный?

— Теперь все — местный! Куда поместили там и местный.

— А вы раньше, где жили? — Непозволительно разговорилась она, сама удивляясь такой перемене.

— Далеко жили. Хорошо жили. Семья была… ты что там хранишь? — неожиданно прервал он себя.

— Где? — не поняла она.

— Где-где… вынимай… раздевайся!..

— «Все!» — Вдруг оборвалось у нее внутри… — «А я не знала, „как“»?

— А! — догадался он… — Не бойся! Тебя как зовут?

— Фира… — машинально ответила она… и ей стало неудобно, что он хлопочет, выкладывает на стол из чемоданчика, который принес из машины, еду, какой она не видела много недель: сахар, железную баночку чая, хлеб и белый, завернутый в тряпицу, влажный сыр… она расстегнула телогрейку, вынула и положила на край стола свой сверток. Он внимательно посмотрел, что она делает, на мгновение остановив свои движения, и снова продолжил хлопоты.

— Садись! — пригласил он и сам опустился на табуретку.

Они молча долго пили чай, и он, видя, как она стесняется и как голодна, сам накладывал ей соленый козий сыр на толстые куски хлеба и огромным ножом, вытянутым из-за пояса, откалывал кусочки рафинада от синеватой глыбы, лежащей на ладони. Потом, когда она уже совершенно расплылась от тепла, от покоя, исходящего от попутчика, и думала только о том, как бы не заснуть тут же и не упасть с табуретки, он вдруг спросил неожиданно:

— А ты куда едешь? — И она не знала, что ответить: куда она едет, зачем, что хочет найти… — он опять словно прочитал ее мысли.

— Плохо. Совсем плохо. — тогда она больше всего испугалась, что он сейчас замолчит, а она почувствовала, что наступил момент, который очень важен для нее, может, самый важный за все последнее время, и что именно сейчас она должна ответить на эти вопросы, потому что больше не может жить, если на них нет ответа…

— Нет, нет! — Запротестовала она и даже вскочила на ноги, — я, я, я… совсем одна — она задохнулась этими словами и снова удивилась тому, как он все понимает.

— Спать будем. — Примирительно сказал он. Собрал все со стола. Расстелил на полу какую то рогожку, принесенную из сеней, натянул на голову тюбетейку, которая нашлась у него в кармане, примерился, оглядываясь на окна, где восток, потом опустился на колени и забормотал, забормотал, как невидимый ручей в ночной дороге. Она так и стояла, не шевелясь, не зная, что делать. Через минут пять он искоса оглянулся на нее, и она снова неожиданно для самой себя ответила на его безмолвный вопрос: Я не умею. — Он снова погрузился в свою молитву, и она почувствовала, как ее слова сами побежали вслед его бормотанию и поклонам: — Господи! Скажи мне, зачем я здесь, а если нет другого пути, так укажи дорогу! Дай мне силы верить тебе и дождаться его, а если нет его на свете, то скажи мне, зачем я живу и отправь к нему… — ее мысли снова против ее воли вернулись назад, в прожитое, видно, потому, что оно так ярко и сочно запечалилось в ее памяти, и ничто другое не могло с ним сравниться. И снова, как бывало много раз за последние два года, она удивилась, что еще может думать и чего-то бояться, хотя знала, что не дорожит жизнью, а больше у нее никого и ничего на свете не было… она легла, не раздеваясь, на разбитый матрас, брошенный на козлы, и долго в темноте слышала, как возится ее попутчик, не понимая, что он делает. Сон, невзирая на ее усталость и еще более тяжело переносимую и давно забытую сытость, никак не хотел освободить ее от страха, и она лежала вся сжатая до полного вытеснения всяких других ощущений, кроме напряжения во всех суставах и мыслях и твердила никак не покидавшую ее фразу: «Все будет хорошо… все будет хорошо…»

Утром она проснулась от его прикосновения и обнаружила, что так и лежит на спине с руками, прижимающими к груди сверток с блузкой. В маленькие окошки пробивался серый день.

— Как вас зовут? — спросила она голосом, который удивил ее саму. Это был ее прежний, давно забытый, довоенный голос.

— Меня? — удивился он. — Зачем тебе?..

— Я хочу поблагодарить вас! — И она протянула ему свой сверток. — Возьмите, пожалуйста… у меня больше ничего нет. — Он молча посмотрел на протянутую руку. — Это… — комок в горле пресек ее голос, но она преодолела его и продолжила, как будто должна была вынести эту пытку, чтобы жить дальше. — Это блузка… может, жене пригодится… — Он поднял на нее глаза и молча твердо сказал:

— Не надо. У меня никого нет. Все умерли, когда нас выселили из Крыма. Мы татары. Не надо… тебе самой пригодится… поменяешь… или продашь… — и он замолчал.

— Нет. — Сказала она. — Это невозможно. Она не продается. Мне надо, чтобы вы забрали ее, понимаете, забрали от меня, но я не могу ее отдать — она затруднилась, подбирая слова, — я не могу ее отдать в чужие руки…

Вацек

Ночь была черная, пора глухая — осенняя, Вацек сильно пьян. Когда совсем стемнело, он поднялся со стула, наклонился вперед, но не упал на стол, а лишь сильно зашатался и двинулся к двери. В проеме Вацек обернулся, поманил рукой собутыльников — «Ходчь!» — и двинулся в темноту, совершенно уверенный, что они следуют за ним. Они, действительно, поднялись на ноги, тоже не очень уверенно и скрылись в проеме, поспешив за своим другом. Собственно говоря, познакомились они только сегодня утром, но сразу подружились. Явились они слишком рано, даже раньше намеченного, — их подбросил Субоч по дороге в свой спортивный клуб, показал куда идти, и через полкилометра за поворотом неожиданно для глаза обозначилось в неокрепшем утре то, к чему они стремились.

Теперь они стояли перед закрытыми воротами, на арке которых чернела печально знаменитая надпись: «Арбайт махт фрай»[8] и с трудом разбирали другую на пожелтевшей картонке, прикрепленную к столбу. Получалось, что посещение начинается с десяти, а еще не было восьми, и вообще сегодня что-то вроде технического дня.

— Санитарный, — догадался Владимир.

— Вот, черт! — Расстроился его спутник. — Одно слово, — гиблое место. Ничего себе… столько тащились, — совсем огорчился он и посмотрел на товарища. — Что делать будем? — тот подумал, посмотрел вглубь сквозь ограждение колючей проволоки, пожал плечами и процедил:

— Может, бросим это. Мне уже не по себе от этого вида.

— Зачем тогда тащились, — резонно возразил Фима. — А ты что предполагал? Так они стояли, тихо переговариваясь и невольно глубоко вдыхая холодный горький воздух осени, когда бесшумно подошел человек в сильно поношенной куртке и молча остановился. Они не сразу его заметили, но вдруг разом повернулись и тоже молча уставились на него. Он рассматривал их, явно в чем-то сомневаясь, и потом начал: «Фершлоссен!..»[9], но тут же споткнулся на слове и замолчал. «Найн!.. Вы с Союзу?» Трудно было понять, как он догадался, но они дружно закивали в ответ.

— Фима! — Он первым протянул руку.

— Владимир! — товарищ последовал за ним.

— Я Вацек. Я говорю по русску… это закрыто сегодня. Я слу`жу здесь. — Он сделал ударение на первом слоге, и сразу говор его приобрел неотразимую привлекательность. — Сегодня не можно. — Добавил он для убедительности и замолчал совсем, собираясь двинуться дальше. Видимо он совершал внешний утренний обход территории, положенный по инструкции служителю. Тогда оба посетителя мгновенно сообразили, что он единственное их спасение, и разом заговорили. Они рассказали ему, что приехали из Москвы и специально намеревались посетить этот страшный мемориал, потому что у них есть на то свои причины, и если им это не удастся сегодня, то вряд ли когда-нибудь еще в жизни выпадет такой шанс — за границу вырваться непросто, и денег это стоит уйму, а главное, такой осадок останется в душе, что они не побывали тут… потом жить невозможно будет. Вацек слушал их молча и не поднимал глаз. Он лишь несколько раз передернул плечами от сырости, но куртку так и не запахнул и ворот не застегнул, наоборот, он одной рукой как бы оттянул одежду в сторону у горла и крутанул шеей, словно ослабляя петлю. В этот момент Володя сделал, очевидно, единственно правильное — он достал из внутреннего кармана бутылку столичной, повернул ее кремлевскими башнями навстречу Вацеку, аккуратно потянул за серебряный язычок, оглянулся и освободил горлышко, потом из бокового кармана достал складной стаканчик, ловко расправил его, потянув вверх самое широкое кольцо, затем наполнил на три четверти и молча протянул Вацеку. Тот так же молча принял его на протянутую ладонь, посмотрел поочередно на двух знакомцев и выпил. Он стоял с протянутой в их сторону рукой с зажатым в пальцах стаканчиком и ждал. Следом за ним посетители проделали молча ту же процедуру, после чего Владимир опять же неспеша, аккуратно нахлобучил беленький берет из фольги на место, на горлышко, опустил бутылку обратно в карман, и все в полном молчании уставились друг на друга.

Наконец, Вацек повернулся к ним спиной, поманил полным взмахом руки и тихо произнес: «Идь!»

Так начался их день.

Теперь они шли в настоящей темноте. Настоящей, потому что в обозримом пространстве ни фонаря, ни звездочки не было, чтобы хоть единым лучом испортить ее. Поэтому, когда Фима споткнулся и головой боднул в спину чуть выше поясницы шедшего впереди Вацека, тот вскрикнул от неожиданности, сделал несколько ускоряющихся шажков, рухнул плашмя на землю и забормотал «Ниц, ниц, ниц… пан официр…» Оба спутника замерли, выслушивая эти слова, и сырость показалась им особенно пронзительной. Потом они по голосу, буквально шаря по земле руками, отыскали Вацека и с трудом подняли. Они стояли близко близко друг к другу, не видя лиц, и тяжело дышали.

— Гликлих зол мир зайн!..[10] — Нарушил молчание Фима. — Идем обратно?

— Ниц, ниц… — Продолжил твердить Вацек. — Пшем прашем, пане, ниц, ниц… — Он повел рукой в сторону, расчищая себе дорогу, и, непонятно каким образом ориентируясь, уверенно двинулся в путь. Спутники поторопились за ним, чтобы не отстать и не затеряться в этой черноте навсегда. И молчание их было таким же непроницаемым и плотным, как ночь, и нечто надвинувшееся и давящее трезвеющие от сырости и переживания головы таким же бесконечно огромным. Это был страх. Он неожиданно и непонятно почему вдруг завладел двумя приезжими, и они стали думать и чувствовать одинаково, как бывает только у плотно сжатых в толпе людей.

Нет, утром в самом начале им не было так страшно, когда они шли по ухоженным дорожкам огромного лагеря мимо подкрашенных домов и невольный экскурсовод объяснял им:

— То твой блок! — И ткнул в локоть Владимира.

— Почему?

— Зольдатски… советьский пленный… то твой, жидовски… — тронул он Фиму… и того невольно передернуло:

— Мой?

— Так, так… — Подтвердил Вацек и добавил, — так по польску — Жидовски… идь! — И он первым шагнул внутрь… — тут ки`но… — он замолчал, подыскивая слова, — с самого начало… как все было… хрустальная ночь… Он бормотал глухим голосом и вел их от блока к блоку с горами оправ от очков и детских ботиночек, свалявшихся волос и золотых коронок… но было светло, и человеческий голос разрушал оболочку и возвращал их из жуткого вчера… только в предбаннике крематория, когда Вацек закрыл входную дверь, и они остались в темноте, оцепенение охватило их. Они невольно почувствовали ужас, пропитавший стены, и тишина была страшнее воплей задыхавшихся здесь людей… но все же они были зрители… они рассматривали отверстия в потолке, через которые бросали вниз банки с ядовитым газом и окошки, через которые палачи наблюдали за умиравшими, и вагонетки, на которых их везли, и трубы… и все это они уже видели и в хронике на экране, и в книгах на картинках… домик коменданта с цветочками вдоль дорожек… занавески на окнах… тут же неподалеку от печей… прямо на территории… Все было деловито, прибрано, подкрашено, как в военном городке под Рязанью в Спас Клепиках…

Теперь же они не видели ничего. Но то внутреннее, что накопилось за день и временно было приглушено «столичной», и этот сырой гнилостный воздух вдруг так сжали их с двух сторон, что животный страх просто не давал дышать… «Куда? Куда? Зачем? Почему мы не уехали вечерним автобусом, а поддались капризу какого-то незнакомого человека и теперь премся за ним. И черт его знает, что у него на уме… может, он мститель… что он там нес про Катынь и Варшавское гетто… нет, все… но… они уже долго идут, может, час… куда… обратно самому не выбраться… тут даже собаки не лают…» Вацек словно почувствовал их настроение и остановился. Они буквально наткнулись на него, не сразу сообразив, что прекратился ориентировавший их чавкающий звук шагов.

— Тсс… — Прошипел он и замолчал. Теперь они слышали, как он тяжело втягивает воздух и со свистом выпускает его. Так они простояли несколько минут и вдруг одновременно вздрогнули, потому что обнаружили, что начало как-то сереть пространство, и они стоят в самом начале деревянного настила с зыбкими перильцами вдоль него, и через некоторое время впереди обозначились ворота…

— Слышь? — Тихо просипел Вацек, и они попытались разобрать хоть шорох… — Слышь?.. — Он забормотал что-то быстро быстро, снова замолчал и добавил, — Здесь… Бася! Бася!.. — он заплакал тихо и успокаивающе… — Бася… женка… Эльжуня там, — махнул он в сторону, откуда они пришли, и где остался лагерь… — А Бася тут! Слышь? Она зо`вет, зо`вет… то женьский лагер… я был там… советьски нас освободили… я работал, нас не успели шутцен, растрел… а это женьский… Бася… я то`гда бе`жал… были танки, и я бе`жал… но ее не бы`ло… дочка там… а здесь Бася… мой отец был немец, а мама польска… а Бася была жидовка… и их взяли сразу… сразу… а я тут с ними…

Уже сильно посветлело. Фима стоял и думал, что не стоило сюда приезжать… двадцать три человека в их семье погибло в гетто. Некоторых он видел на фото… но они были незнакомые родные. Может быть, он и видел кого-то, но был так мал, что в памяти ничего не осталось… тридцать лет прошло… значит, он здесь тридцать лет живет и каждую ночь ходит сюда к Басе!!? Тридцать лет?! Эта догадка настолько ошеломила его, что остатки хмеля мгновенно улетучились. Впереди за колючей проволокой уже расплывчато виднелись остовы черных от сырости и времени бараков. Вацек стоял, повернувшись туда лицом, и губы его непрерывно шевелились… он что-то говорил, посылал я вно туда — это не были слова для себя…

— И ты здесь остался служить?… — Вацек обернулся на его голос.

— Ниц! — Возразил он. — С ними. Ты не слышал? Они зо`вут! Ниц…

— Столько лет прошло… — Начал Владимир. — Ты все веришь, что вернутся?

— Эр хот геворн мишуге![11] — Начал было Фима, как это делала мама, когда говорила с отцом по секрету от него и забыв, что Володя не понимает по еврейски.

— Найн! — Возразил Вацек. Он то все понял. — Даст из умеглихь! Их хабе нихьт![12] Они зо`вут. Ты не можешь слишать!.. Потому что не знаешь ея голос. Я знаю…

— Все! — Возразил психанувший Владимир и отошел в сторону. — Надо выпить, а то и вправду рехнешься. Я тоже без отца рос. У нас в деревне из мужиков трое с фронта вернулось. Молодки состарились. Кто замуж подался… ждали тоже, но так! Слышь, Фим, — потянул он его за рукав, — пойдем врежем, а то меня мутит что-то…

Когда они вернулись к Вацеку, то уже не хотели ни пить, ни разговаривать-только согреться. На предложение проводить их до Варшавы, где они работали, он только помотал головой, усмехнувшись. Тогда они позвали его в Краков, где их приятель Субоч обещал встретить и показать Вавель. Они бы могли вполне посидеть… но он снова молча помотал головой и потом добавил.

— Ниц. Не можно… пше прашем, пане, не обижаться… они беспокоиться будут…

— Кто? — Изумился Владимир.

— Бася и Эльжуня. — Просто ответил Вацек. Я с ней у`же двадцать восемь лет прожил. Нам не можно была жениться. Она жидовка, а я кто? Гой… но ея мама казала: «Вацек, раз ты так любишь, что она без тебя жить не хочет — бе`ги! Спасай ея. Она такая — ты знаешь…» Ой, какая била мама… дочь равина… тут близка Радом. Радом, Радом, — подтвердил он на вопросительный взгляд Владимира. — Город. Радом. И она бе`жала, и я бе`жал, и никто нас не ве`нчал… не можна… только я сказал ея маме… ой, какая била мама… Ривка… я сказал… «Клянусь Маткой Боской ни на один день ей не будет плохо по`ка она со` мной!..» Не можно… и я никогда не пью… Бася это не любит… это только потому что дружба… а сегодня санитарный день… профилактик… — И он улыбнулся.

Маарив[13]

Бэлла сложила руки на груди и бормотала так, что слова сливались в ровный гул, но, очевидно, Господь знал, о чем она говорит, потому что вообще знал, что в душе у каждого, и ему не обязательно было разбирать слова: «Лечи нас, Господь, и мы излечимся, спасай нас, и мы спасемся, ведь ты — гордость наша; и пошли нам выздоровление и полное излечение от всех наших недугов… — она остановилась на мгновение, напрягла поясницу и подумала, что сейчас прежде всего, конечно, радикулит надо полечить, но… и печенку тоже, а то после шкварок в шабес ей так ноет в правой стороне под ребрами, что не приведи Господи. И упоминание о нем снова вернуло ее к начатому делу… — … полное излечение от всех наших недугов… — повторила она, — ведь ты, Господь, владыка, — целитель надежный и милосердный. Благословен ты, Господь, исцеляющий больных в народе своем, Израиле!» Она вздохнула тяжело, но не меняла позы и почему-то вспомнила опять сына… «где он там теперь?… мучается… Почему мучается? Всем бы так мучиться, слава Богу, выбился в люди…за границей бывает», — и она села на край кровати.

Перед сном у нее всегда были невеселые мысли, и она никогда не спешила лечь. И куда спешить, если в этой кровати ей ворочаться одной, пока не пошлет Бог ей хороший сон… и надолго ли. А то не заснешь вовсе, так проклянешь все на свете, оттого, что целая жизнь в одну ночь умещается, и сколько по ней ни ходи, по этой жизни, каждый раз новой дорогой в новый день попадаешь… а поделиться не с кем… поделиться… она обвела взглядом комнату, не этим добром, конечно, кому это все сейчас нужно и интересно… а мыслями своими… хотя бросаться тоже не стоит… вот эта машина… а мишугинер гебрахт…[14] откуда он ее тащил?

Белла положила руку на огромную, покрытую свисающей кружевной салфеткой, белую квадратную колоду и задумалась: «Когда это было?… Уже ему какую-то премию дали, послали за границу одного…» Одного? — Она опять вздохнула. — А за ер аф зей! Чтоб им пусто было, сколько вокруг него кормилось этих «помощников». Ну, ясное дело. Так он на весь свой гонорар купил эту машину, чтоб у нее не болели руки стирать ему… А… подумать только… когда он купил эту машину, так его уже никогда дома не было, он всегда на гастролях. И как он только приволок ее, такую здоровую. Ее еле затащили. Поставили в кухне, и никто не знал, что с ней делать… зачем она это вспомнила… как будто можно себе заказать, что вспомнить, — вспомнила, потому что вспомнила… но пока этот Борис Иванович из домоуправления пришел, чтобы ее включить, так все соседи с ума сходили, и всем она мешала… а когда он подсоединил к ней воду и протянул трубу в туалет, чтобы вода сливалась, так все прибежали смотреть, как это она будет сама сушить и выжимать. Фаня даже спросила, где у нее руки, потому что непонятно было, как же она без рук выжимать будет. А ее Мишенька в этот момент, конечно, был на репетиции, и вообще он сказал, что уже видел за границей, как такие машины потрясающе работают — они там еще до войны были и с тех пор очень облегчают жизнь хозяйкам. Короче говоря, засунули в нее белье, у кого что было, и Борис Иванович ее вкючил, потому что его, ясное дело, не отпустили, — что же одни женщины будут делать с таким аппаратом. И хорошо, что не отпустили, потому что как только внутрь налилась вода, может быть два ведра, или три, она вдруг зарычала и стала гудеть все тоньше и тоньше, а потом принялась прыгать. Это надо было видеть, чтоб такая здоровая штука на полметра подпрыгивала на полу, и все тряслось: лампочка, кастрюли на конфорках и даже входная дверь. Конечно, ее остановили, и потом она перестала прыгать, но не скоро. Скоро кончилось специальное мыло, которое нужно было насыпать в специальный бачок, и взять его было негде. И вообще у соседей не совпадали дни стирки, а стирать одной, так не посчитать, сколько она съедает электричества — и как расплачиваться?… Короче говоря, она один месяц постирала, и все… а потом ее пришлось забрать в комнату, потому что она занимала на кухне много места… и действительно, все на нее натыкались. Раньше, когда на этом месте стоял ящик с картошкой — не натыкались, а как только его заменили машиной, и она перестала стирать, — пожалуйста, что ни день — травма: у кого синяк на ляжке, у кого сбитый ноготь на ноге… и вот она уже в комнате… ладно… Мишенька теперь живет с Лизой отдельно в центре города, так пусть стоит — места полно. Внука же нет. Им, наверное, некогда этим заниматься — он играет, она рисует… так эта машина хоть напоминает… О чем напоминает эта машина, Бэлла затруднилась бы ответить, но для себя «напоминает» означало нечто теплое сыновье, хорошее. Забрать к себе он не хочет ни за что, потому что говорит «Я тебе это привез в подарок»! Унд эйб их даф нит? А если мне не нужно? — Ничего. Пусть стоит и напоминает. Пока. Может, еще пригодится…

Бедный мальчик. Привез ей машину. Весь свой гонорар потратил, лучше бы купил себе новый смычок… ой, да что она… совсем стала все забывать… смычок ему подарил его профессор перед конкурсом… свой отдал… насовсем… так неудобно было… но денег не было купить…

«Господи, — снова обратилась она, — протруби в большой шафар, возвещая о свободе нашей и подними знамя, под которым соберется народ наш, рассеянный по свету…» она подумала и не стала читать дальше… «Ему же тогда… пятнадцать лет назад… я еще могла выйти замуж… я могла… они его держали над пролетом школьной лестницы вниз головой и рисовали на попе череп и кости, а потом связывали ноги его же ремнем, и он не мог встать… и директор сказала, что „лучше бы вы, мамаша, перевели мальчика в другую школу“, потому что она не ручается… за это надо было, чтобы его отец погиб на войне, чтобы она не ручалась… ну, она перевела его в другую школу, так там ему нагадили в футляр от скрипки… хорошо, что ее не сломали… и в третью школу она его уже не повела, потому что во второй тоже не ручались… так для чего третья… ей же сосед по дому дал хороший совет: „Убирайся в свой Израиль“! А почему бы ему и не давать советы, если „космополиты беспачпортные“, а „врачи-убийцы“ и все евреи! Кто же станет их защищать? А штилер гейт дафмен лейгн шлофн…[15]» Она погладила машину по боку, поправила кружевную розетку, вынула застрявшее в нитках перо от подушки и поудобнее уселась на краю кровати, как это делают дети, приготовившись слушать сказку… может быть, он и прав этот Егоров — если у тебя есть дом, так и живи в нем. Езжай в свой Израиль и все. И он не хотел ее вовсе обидеть. Может, там давно все стирают в таких машинах и могут запросто купить порошок, который в нее засыпают, а в школе никто не держит товарища вниз головой над пролетом и не пишет ему на заднице «жид». Всю ночь она полудремала или полуспала — во всяком случае, ей совершенно отчетливо виделось, как прыгает ее стиральная машина на всех четырех колесиках и не поддается никаким уговорам угомониться, пока не появляется Егоров из второго подъезда и не говорит ей спокойно и отчетливо: «Катись в свой Израиль!» Тогда она вдруг перестает прыгать, разворачивается на пол оборота, так что отрывается от крана резиновая трубка, приделанная Борисом Ивановичем из домоуправления, и наотмашь бьет стоящего рядом Егорова, а все остальные в испуге отскакивают в стороны, и машина медленно катится к двери, за порог, по лестнице со второго этажа и дальше, дальше по улице, очевидно, в сторону Израиля. Точно Бэлла утверждать не могла, потому что проснулась. Машина, конечно, стояла на месте. Бок ее был желтым от света уличного фонаря, а салфетка, как ей показалось в первый момент, чуть колыхалась, потому что машина только что остановилась. Она пыталась связать видимое и виденное, но одно замещалось другим, и наконец, слилось. Бэлла посмотрела на тарелку часов — для работающих наступало утро, а она вполне могла еще полежать. Но ее уже что-то поднимало.

«Благословен ты, Господь, Бог наш, владыка вселенной, освятивший нас своими заповедями и по милости своей возвративший мне душу…» вспомнила она голос отца из детских невероятных времен и встала с постели. Было еще темно, когда она, сойдя с электрички и переправившись на другую сторону путей, шла вдоль оврага по знакомой дороге к детскому дому. Там только начиналась утренняя, самая суматошная и непонятная чужому жизнь. Но ей не надо было ни спрашивать, куда идти, ни с кем поговорить. Дети были уже другие, но стены, двери, потолки, треснувшие опять по тем же самым местам, что и двадцать и десять лет назад… и запахи… запахи ничем не истребить… ни духами, ни десятилетиями. И как только знакомый, привычный ударит в ноздри, и ты вдохнешь его поглубже — сразу же перелетишь в тот мир, из которого он до тебя добрался: запах — самый мощный художник и строитель! Она открыла одну створку двойной стеклянной двери и села у стола, на котором стояла зачехленная пишущая машинка. Сколько времени прошло неизвестно, но когда рука легла ей на плечо, она вернулась сюда обратно из далекого далека и подняла лицо, чтобы взглянуть, кто прервал ее дорогу.

— Валя! — вскочила на ноги Бэлла и попала губами прямо в щеку подруги!

— Белка! Боже мой! Ты знаешь, ты мне сегодня приснилась!

— Ты про меня вспоминала?

— Бессовестная! Ты же пришла! Значит, вспоминала тоже?!

— Я по делу!

— Неужели поработаешь снова… нет… — Валентина безнадежно махнула рукой, — а так бы хорошо было. Людей не хватает. Трудно у нас. Зарплата… дети сложные… война уж давно кончилась, Белла, а их все больше и больше… отчего так, скажи… А ты, небось, и чаю не попила в такую рань, идем, идем!

— Я хочу, чтоб ты у меня забрала машину, — ответила Бэлла.

— Какую машину? Ну идем же, по дороге все расскажешь… или, знаешь, я сейчас… только скажу, чтоб нам сюда принесли… и булочки… наши… представляешь, тетя Клава жива и все печет их! Боже, сколько же ты не была тут… — она покрутила головой и исчезла.

В кабинете сильно пахло геранью и керосином от намытых окон. Они сидели по разные стороны стола и смотрели друг на друга, покачивая седыми головами.

— Вот я и решила от нее избавиться, — продолжала Бэлла. Я и так плохо сплю, а тут еще на ней в Израиль отправилась, представляешь?

— Ты что и, правда, надумала что ли?

— Зачем? — удивилась Белла. — И мальчику жизнь поломать, чтобы его никуда не пускали. Он слишком дорого за все заплатил…

— Да. Ему досталось. Зато теперь лауреат, мы ведь кое что слышим и в нашей суматохе… подумать только: Мишенька — лауреат! А как играет… я плакала, когда слушала недавно…

— Это теперь скрипка его слезы выплакивает… и мои… и твои, Валя…

— Боже мой, за что же нас так…

— Перестань. А машина… Просто она у меня перед глазами все время и не дает мне жить. Как ее начало трясти в первый день, так и трясет, трясет все время, а меня вместе с ней… сил нет…

— А я… — Валентина замолчала и стала переукладывать свой пучок на затылке.

— Я была бы еврейка… — она махнула рукой, — устала смертельно… знаешь, стала, как подрубленная береза: жить — живу, и листья трепыхаются, а сока снизу не поступает…

— Ты, правда, устала…

— Да… — она достала платок и подоткнула им снизу по очереди обе ноздри… — главное, мне даже и «спасибо» не надо, но раньше внутри что-то держало, а теперь… — она ловко тпрфукнула губами и замолчала.

— А я, знаешь, Валя, молиться стала…

— Как это? На икону что ли? Так у вас же нет икон!?

— Зачем на икону? Сами слова вылезают, и папин голос слышу… просто, как в детстве было, так и слышу… не стараюсь… просто в тишине само получается… я даже вот сейчас не повторю, наверно…

— И что? — Вкрадчиво спросила и перегнулась к ней через стол Валентина, — помогает?

— Не знаю. Только уже не одна ты, понимаешь, я не знаю, как тебе объяснить…

— И что? Ты у него чего-нибудь просишь?

— Все просят. У него все всегда просят… что ему то от нас нужно! Прошу! Себе! Мише, Лизе… внука прошу… чтобы Сема меня не забывал там… скоро свидимся, так хоть узнал бы… он же молодой еще совсем погиб… но я то его узнаю, а он меня?… и эта машина… ее пока не было, так я и не молилась… это вот как Мишка привез ее… гебрахт аф майн коп[16].

— Абер дайн копф ист зеер клюг![17] — сразу откликнулась Валя по-немецки.

— Вот я и придумала, что может, избавлюсь от нее — пусть у вас скачет! Пригодится!

— Слушай, Белка, сколько ж лет я тебя знаю…

— Не надо! Не надо! Ты приезжай за ней и останься!

— Как это?

— А просто! Они увезут машину, а я тебе Маарив прочту… вечернюю молитву… ты в субботу приезжай… как папа читал… там такие замечательные слова есть, сейчас, сейчас: «… и запиши в книгу благополучной жизни всех, с кем ты заключил союз… — понимаешь, — она посмотрела на застывшую напротив подругу, на ее расширенные немигающие глаза и говорила им, именно им, ничего больше не видя. — и все живое будет вечно благодарить тебя и восхвалять твое великое имя вовек, ибо ты добр, ты — Бог, наша опора и наше спасенье вовеки!..» Вот и получается, что кто-то рядом. Понимаешь? Это так, поверь, если есть кому сказать, что болит…

Роза

Где Роза работала, никто не знал. Утром она надевала плащ, клала локти на выпиравшие бедра, сцепляла пальцы на животе замком и отправлялась на станцию. Казалось, что с крыльца спускается серая тумбочка, под которой мелькают два зашнурованных ботинка армейского образца. Вечером точно так же медленно она возвращалась назад, но на левой руке всегда висела пухлая матерчатая и, очевидно, тяжелая сумка.

Две вещи удивляли заботливых соседей. Невозможно было угадать, в какую сторону утром увезет Розу электричка. И каждый, кто заглядывал в дверь ее комнаты, чтобы сказать, например, что кастрюля закипела, натыкался взглядом на большую фотографию красавицы довоенного образца и не мог представить, как же эта красавица превратилась в расплывшуюся Розу. Дома Роза оставляла до вечера одного сына Вовку, десяти лет, и обед в кастрюле на подоконнике, заменявшем холодильник, потому что из прогнившей рамы свирепо дуло круглый год.

Вовку все звали Бесом по началу фамилии, из одной ноздри у него всегда торчала зеленая густая тошнотная сопля, а за оттопыренной губой два желтых кроличьих зуба-лопаты. Мальчишка он был неумелый и безответный, в игру его брали, когда некого было поставить, просто для ровного счета, а учителя никогда не портили двойками его дневника, потому что это никак не влияло ни на его настроение, ни на желание, что-нибудь исправить и подтянуться. Наверное, и его душа чем-нибудь горела, но никто этого не знал, а поскольку друзей не было, и не интересовался.

Однажды в субботний день во двор прямо к самому крыльцу подкатил «Москвич» с шашечками на боках, и это взбудоражило весь разлапистый дом. Такого не припоминали — чтобы сюда на такси!? Но тут же всем стало ясно, в чем дело — никто не разбогател и не собирался переезжать в город. Это Исер завернул домой, потому что попался клиент в поселок, а как ни ехать к переезду на станции, все мимо их дома — так почему же не заглянуть и не проглотить тарелку супа?

Тема разговора на кухне давно сменилась, и мальчишки, обтерев бока машины, уже отправились на пустырь гонять банку — мяч был для них роскошью, а Бес все крутился около нее. Он заходил и сзади, и спереди, заглядывал в окна, рассматривал приборную доску, гладил красный глаз единственного сзади фонаря и, приседая, смотрелся в блестящие колпаки на колесах, сам себе корча рожи и содрогаясь от смеха прямо в глаза собственным диковинным отражениям.

— Садись, Вовчик, прокачу! — Услышал он над собой и не поверил своему счастью. Когда машина тронулась, игра на пустыре остановилась, и все проводили взглядом пассажира, пока он не скрылся за поворотом. По дороге дядя Исер угостил Вовку леденцом-подушечкой, потрепал его по голове и выпустил у самого шлагбаума: «Правильно — сядешь за руль, всегда сыт будешь, не пропадешь»… а потом еще долго смотрел вслед и задумчиво ковырял спичкой в зубах, ожидая проезда.

Все через неделю забыли об этом эпизоде, а полгода спустя и вовсе не знали — было ли такое. Все, но не Бес. В его голове что-то стронулось с места, проснулось, и каждый звук редко проезжавшего мотора волновал его, заставлял настораживаться и неодолимо притягивал. Ему хотелось бежать за этим звуком, верить ему и, внимательно выслушав, понять, о чем он ему говорит. Он и сам не знал, отчего так, да и не задумывался. «Кончу семь — в ремеслуху… надо узнать только — учат на шоферов в ремеслухах или нет… но дядя Исер уж точно знает…» и он, как все маленькие, мечтал: «Вот уж я им тогда покажу — позавидуют…» Неважно, кому и что — всем…

Роза возвращалась домой и начинала всегда с того же: что у Столовицких дети, как дети, что она выбивается из сил и готовит этому оболтусу обед, а ему лень заглянуть в кастрюлю «Митен коп ин дер. эрд зол сте гей н! Их хоб алемен фарлорн а гликлехе цайт… Ун их кен нит вейнен… их кен нит…[18]» Она садилась на засаленную табуретку, сутулилась, и тогда живот и груди покрывали ее жирные колени, а над этим комом торчала лохматая голова с обломанным гребнем на затылке. Так она сидела некоторое время, потом спина начинала часто-часто трястись, и Вовка вжимался в продавленный диван… Он смотрел на фотографию матери и думал, что у всех, где бывал, всегда на фотографии мать с отцом, а у них только она одна, и про отца лучше не спрашивать… может, его отца никто не знал и не видел… но мать-то должна была ему хоть что-нибудь про него сказать… что он дурак что ли… не знает, что ли, как дети получаются… но думал он про это лениво и равнодушно, и только в такие роковые моменты по вечерам в будние дни. Все жили без отцов… ну, почти все… Бес перебирал в уме своих товарищей и ему становилось не то чтобы легче, но спокойнее… В это воскресное утро полуторка остановилась на поляне между сосен метрах в сорока от крыльца, напротив пустыря. Игра сразу прекратилась, и мальчишки обступили машину — новенькие борта, пахнущая свежей краской кабина, черные, тоже блестящие и терпко воняющие диски колес… но скаты были потрепанные, и знатоки сразу сообразили, что машина-то из капремонта, а так — военного года выпуска, но сделали ее хорошо, и она еще побегает. Усатый парень, соскакивая с подножки, бросил на ходу — «Только ничего не крутить!» — и отправился к Витьке в соседскую хибару на второй этаж, а все сразу заполнили кузов и устроили «сражение за крепость». В кабинку залезть никто не решался.

Машина, даже настоящая, быстро надоедает, если на ней не едешь, не отдираешь ничего с ее поверхности и не залезаешь к ней в «пузо» с целью познания.

Постепенно все вернулись снова к игре на пустырь — не такое уж чудо была обыкновенная полуторка в их краях. Вовку тоже вернул в дом на обед голос матери. Он механически без всякого аппетита и удовольствия проносил ложку от тарелки в рот и обратно, нехотя жевал хлеб и исподлобья незаметно взглядывал на лицо матери. Но Роза, как всегда молчала и думала о своем. После обеда Бес опять получил свободу и необъяснимо для себя сразу очутился возле машины. Он обошел ее несколько раз, провел на ходу пальцем по гладкой и не отвердевшей краске борта, стукнул носком ботинка в скат и остановился у подножки. До ручки дверцы он не доставал с земли. Несвойственно быстро оглянувшись, он вскочил на подножку и, чтобы не упасть, ухватился за блестящую гнутую ручку, та щелкнула, легко подалась вниз, дверь резко открылась и Бес чуть не слетел с подножки, сметаемый открывающейся дверью. Он испугался, но не падения, а того, что перед ним зияла пустая кабина. Инстинктивно Бес вцепился в огромную баранку второй рукой, и сам не понимая как, взлетел на сиденье. Он посидел некоторое время, соображая, что же произошло, поглядел вперед сквозь ветровое стекло — ребята гоняли банку и ничего не заметили, петух Дьячковых стоял на обочине и высматривал добычу в канаве, Клава, сгибаясь на одну сторону и уперев локоть в бок, тащила огромное ведро на помойку… Бес пригнул голову, уперся одной рукой в стойку, чтобы не упасть, а второй дотянулся до ручки и дернул ее на себя. Его отбросило назад внутрь, но что-то рвануло за руку, и он услышал дикий оглушительный крик. Он даже не понял, что это его собственный голос… Мгновенно машину окружила толпа мальчишек, дверцу распахнули и освободили защемленный палец, кровь заливала стойку, сиденье, вытертые временем куртку и штаны из чертовой кожи… Конечно, боль сразу опала, но Бес орал как ненормальный, зеленая сопля сползла до губы, и между кроличьих зубов пузырилась слюна. Он уже заметил, с какой ловкостью и скоростью летит к машине мать, и все, необъяснимо почувствовав ее приближение, успели расступиться. Она одним рывком выдернула сына из кабины, перехватила на лету за шиворот и не дала растянуться на земле, а дальше, развернувшись без остановки, поволокла его обратно к дому с такой скоростью, что Бес едва успевал перебирать ногами. Он по-прежнему ревел, но голос его теперь тонул в крике Розы:

— Он пьет чай и кричит машина! У меня есть бинт — я ему не дам! У меня есть ед — я ему не дам! Он пьет чай и кричит машина!

— Нет! — Безобразно голосил Бес! — И вместе этот хор так переполошил округу, что его еле отняли у вцепившейся в ворот мертвой хваткой Розы и пытались их обоих утихомирить!

— Швайг шен! Генуг! Генуг! Замолчи уже! Хватит!

— Хоб рахмонес![19]

— И ты замолчи, несчастный!

— Перестань орать — ты же мущщина!

— Нет! Он пьет чай и кричит машина! Он пьет чай и кричит машина! У меня есть бинт — я ему не дам! У меня есть ед — я ему не дам! Он пьет чай и кричит машина! — Она с такой страстью и горечью произносила страшные слова, что нельзя было не поверить — не даст. Пусть хоть умрет у нее на руках — не получит.

— Вер нит мишуге! — успокоила ее Клава — Ер хот нит геброхен а голденер фингер, дайн фардриссенер Ойстрах! Вер нит мишуге![20] — Это так подействовало, что неожиданно наступила тишина. Бес тоже замолчал. Роза окинула всех взглядом и совершенно спокойно сказала.

— А гроейсер данк! Гейт авек…[21] — и все ушли… Тогда она села в свою любимую позу на свою любимую табуретку и закачалась на ней вперед-назад. Она качалась и тихо бормотала, как ее дед и прадед и их деды и прадеды, как качаются все они от горя и тоски, бормотала то единственное, что носила в себе, никогда не жалуясь и ни к кому не обращаясь.

«Вос хоб их ин майн лебн, вос хоб их, вос хоб их?!.. А фардриссенер… эр хот нит фардриссенер, их хоб гемейнт»… — она говорила это не для себя, не для сына, ни для кого…[22] Роза взгромоздилась на табуретку и стащила сверху с антресолей чемодан. Вовка молча следил за ней, поддерживая правой свою левую забинтованную руку. Она положила чемодан на кровать, откинула крышку и со дна, из-под старых пахнущих нафталином вещей, вытащила фотографию мужчины точно в такой же рамке, как ее собственная над комодом. Потом она переставила табуретку, вбила гвоздь в стену и повесила ее рядом, отодвинулась и поправила. После этого перенесла табурет снова, села напротив Вовки так, что он отшатнулся назад, и сказала, уставив глаза в глаза: «Это твой отец, Яков Бесовский. Он ни в чем не виноват… и пусть опять живет с нами… он, как Исер ездил на машине… потом его начальника арестовали, и он хотел уйти… он думал, что лучше уйти… но не успел… — она зажмурила глаза и потрясла головой из стороны в сторону, словно хотела что-то сбросить, — а потом была война, и тебе три года… ты меня слышишь… и никогда больше не подходи к машине… ты слышишь… он был на машине, а они успели раньше… разве человек виноват, что ездит на машине?… это машина виновата… И никогда больше не ходи к машине… у меня есть бинт — я тебе не дам! У меня есть ед — я тебе не дам! Будь проклята эта машина…» Она снова зажмурилась и снова потрясла головой, но видно ничего не помогало, и сегодняшний крик сына слился с тем последним криком, который слышала она от его отца и с тем, как она потом кричала в подушку, чтобы не слышали соседи, кричала до тех пор, пока не потеряла сознание и чуть не задохнулась, ткнувшись в мягкую пуховую безвоздушность… Поэтому тогда она спрятала портрет, чтобы не слышать этого крика, и поэтому никогда ничего не говорила громко, чтобы не заглушить его. Она боялась его, и не могла без него, потому что это было так осязаемо, так воспроизводимо, и так страшно… и он догнал ее… крик оттуда… через войну, эвакуацию, возвращение, вопросы хозяек и хозяюшек, пускающих на постой, через ежедневный грохот электрички и тишину страха возвращения по ночам, через боль от «не такого», но «его» сына, через всю свою непонятно кому и зачем нужную жизнь…

Она повернулась и вышла из комнаты.

Тогда Бес пересел на табуретку напротив портрета отца, устроил на коленях больную руку, чуть наклонился вперед, чтобы получше рассмотреть его лицо, потом откинулся назад, и снова вперед… и неожиданно для себя тоже закачался, как все сотни поколений его предков и совершенно бессмысленно начал повторять в той же тональности и с той же интонацией, неизвестно почему застрявший в его голове крик матери: «У меня есть бинт — я ему не дам! У меня есть ед — я ему не дам! Он пьет чай и кричит машина… он пьет чай и кричит машина…» Тут его заело, как старую пластинку, и, словно засыпая, бессмысленно и обреченно он твердил, раскачиваясь мерно и монотонно, эти последние сами по себе ничего не значащие и навсегда оставшиеся в судьбе слова.

Передача

Она была уверена, что навсегда избавилась от этого слова, и оно никогда не появится в ее жизни. Уже много лет она не произносила его и не вспоминала. Не дай Бог.

Но жизнь… она почему-то никогда не спрашивает, что тебе нравится и чего совсем не хочется, а что и просто несовместимо с ней в тебе. Это же жизнь, и что на нее обижаться. Не обижаешься же на дождь и мороз. Они тоже жизнь. Твоя жизнь. Говорят: «Сломал себе жизнь — сам виноват!» Может быть, кто-то самоуверенный так и думает, но на самом то деле, — это не так. Что с того, что ее вырастили атеисткой — время было такое. А Бог то оказывается есть вне зависимости от того, что думает об этом его многочисленная, грешная и неразумная паства. Если бы она знала, что такая встреча предстоит, то подготовилась бы. А так… она стояла лицом к заляпанному желтыми листьями окну и не могла повернуться назад. Она только кивнула головой сыну, когда он обычным голосом сказал: «Мам, я на передачу!» Вот она кивнула головой ему в ответ и чуть не рухнула лицом на стекло — так толкнуло ее сзади это слово, ударило в спину, в затылок, под левую лопатку против сердца. Дверь хлопнула вслед за этими словами. Они не требовали ответа. Теперь она так и стояла лицом к стеклу, к осени за окном, к этой жизни, которая никогда и никого не спрашивает, кто чего хочет…

Да, да, он ушел на передачу, на радио, он же говорил ей, что у него предстоит дебют на радио. Значит, как раз эта передача, и она его не благословила, не пожелала «ни пуха, ни пера» на дорожку… какая глупость… он так долго и трудно пробивался… хотя она не хотела этого, но молчала… любой успех здесь означал лишний риск… а как жить без этих маленьких, а может быть, не маленьких побед… но он тогда как-то по-другому говорил… нет, она не могла представить себе, что это слово опять так врежется в ее жизнь. Как же он говорил?.. Интервью? Нет, программа?.. Программа? Да, да, да… когда было на слуху ежедневно: «Программа передач» — это не вызывало у нее никаких ассоциаций… программа передач… нет, этого слова просто не существовало для нее во множественном числе… была многократная передача — передача. Передача. Передача. А не много передач — это очевидно. Была одна передача, разбитая на части: на годы, месяцы, недели, дни. Эти куски были связаны одним длинным стоянием в бесконечной очереди на ветру, на дожде, на снегу, на морозе, на палящей жаре-то в полузамерзшем, то в полуобморочном состоянии… и это была одна передача… Одна. Навсегда. Без возврата, без права… при чем здесь право…

Когда несколько раз у нее не приняли узелок, вытолкнув его обратно в окошко, и не было никакой возможности спросить, узнать, потому что сзади подпирала многочасовая очередь угрюмых, сосредоточенных и взвинченных людей, когда она поняла, что надо что-то делать, чтобы не сойти с ума от обиды и бесполезности существования, — решение пришло само собой. И она в следующий раз подложила под перекрестье завязанных концов наверху, куда запускаешь пальцы, хрустящую бумажку так, чтобы один край ее обозначился в руках берущего. Это подействовало безотказно. Она сначала страшно обрадовалась, а потом засомневалась: передаст ли. Ведь он мог взять себе и деньги и передачу, а почему бы и нет? Это поначалу она по инерции задавалась вопросами вроде: «Неужели в них нет ничего человеческого?» или — «У него же тоже есть жена и дети!»…

В один из ноябрьских дней после ночного стояния, когда она только-только передала узелок «по новой системе» и отошла несколько шагов, сзади послышался какой-то необычный шум. Она невольно обернулась, вопреки уже выработавшейся привычке не реагировать, или, по крайней мере, не показывать, что реагируешь, на то, что тебя не касается. Когда она обернулась, увидела лежащую на сыром тротуаре женщину с неестественно подвернутой рукой вцепившейся в (как было совершенно ясно) не принятый узелок-передачу. Она помедлила мгновение тоже в неестественном состоянии с выдвинутой вперед и не шагнувшей ногой и вывернутой назад головой, потом медленно развернулась и направилась к лежащей. Это было против всяких правил нового общежития и соответствовало лишь одному неодолимому инстинкту, очевидно, — сохранения человеческого облика. Она склонилась над женщиной. Перевернула ее на спину и не стала оглядываться, ища помощи, — все равно никто бы не подошел, а ей одной не под силу было поднять пусть и худое, но все же тело взрослой женщины. Та что-то невнятное шептала, и она наклонилась, чтобы разобрать слова, но лежащая произносила только одно: «Вита… вита… вита…» Она почему-то представила это написанным по латыни, нисколько этому не удивилась и только тяжело вздохнула: «жизнь» — и это жизнь. Надо было отсюда убираться поскорее, и та, что была на земле, будто поняла это, открыла глаза и попыталась подняться. Тогда она подперла ее плечом сзади, встав на одно колено, уперлась в нее посильнее, и они вместе стали отрываться от мостовой, наклонившись друг к другу, как две палочки вырастающей вверх буквы «А».

— Вам далеко?

— Да… Меня зовут Зелма… Спасибо…

— Надо поскорее убираться отсюда… я Фира… пойдем ко мне. — Добавила она не для обсуждения. — Что вы все время говорили Vita? Вы врач?

— Нет. Наверное, Витас… это мой муж…

— Давно? — Она кивнула назад.

— Полгода!.. Его же недавно совсем перевели сюда. Он был главным лесничим в районе, а его… — Фира остановила ее жестом руки:

— Надо… чем меньше мы знаем друг о друге, тем лучше. — И продолжила в ответ на недоуменный взгляд Зелмы, — Неизвестно еще, как наша жизнь повернется, и где нам придется отвечать на вопросы… поэтому лучше поменьше знать друг о друге. Там допрашивать умеют… ладно, пошли поскорее… не бойтесь…

Дома после того, как они напились так называемого чаю, она внимательно разглядела Зелму и, медленно выговаривая слова, произнесла:

— Я надеюсь, что не все люди превратились в «них». — Невозможно передать словами многозначность и глубину интонации этого слова. Зелма молча кивнула головой, соглашаясь. — Надо дать им возможность поживиться, вы меня понимаете?

— Нет! — В отчаянье воскликнула Зелма. — Им ничего не надо давать — они все забрали у нас сами…

— И тем не менее. У всех разные возможности и среди них… надо… Теперь, когда она стояла перед этим заплаканным стеклом, прошлое, сдерживаемое столько лет, вдруг хлынуло наружу, и уже бесполезно было сопротивляться, а, может быть, вдруг мелькнула у нее мысль, надо дать ему вырваться наружу, и таким образом избавиться от него. Ведь невозможно столько лет жить в таком напряжении! Почему невозможно? Живет же она. И если Павел иногда сердится на нее, то ничего не поделаешь. Что это она, мол, такая грустная, когда все хорошо. Все хорошо. Конечно. Разве нет? Не сажают подряд. Вообще можно сказать — не сажают… против того, что было… и под ногти не загоняют иголки, чтобы ты мгновенно превратился в японского, а лучше в английского шпиона…

Да, она объяснила ей, как нужно сделать, поделилась своим, ею только выработанным методом, пока действовавшим безотказно. Зелма побежала на толчок и продала там тоненькое колечко с александритом, которое Витас подарил ей. Он его очень любил, и Зелма решила, что Бог оценит ее жертву. Она только не знала, к какому обратиться: к своему еврейскому или к его католическому… Фира тогда словно почувствовала, что с ней творится, и вдруг произнесла:

— Бог один. Это верно. Но, может, поэтому он часто не видит, что творится на земле? У него просто не хватает времени?..

Зелма вернулась счастливой — передачу взяли. Так они подружились и уже не могли друг без друга многие годы. И судьбы их были так же похожи, как судьбы тех, кого у них забрали, а вернули через много лет вместо них справки, отшлепанные штемпелями фиолетовыми чернилами на промокающей бумаге — так выглядела святая правда по мнению все тех же людей. Они ошиблись. Они не нарочно. Они исправились, а правда хороша в любом виде. Фира тянула изо всех сил Павла, и все в ее жизни было подчинено этому стремлению. Зелма вышла замуж, разошлась, снова вышла замуж и снова осталась одна. Совсем одна. Ребенком обзавестись не успела. И тогда она притулилась душой к своей старой подруге. Помогала, как умела, участвовала в маленьких семейных праздниках, копала грядки на шести сотках и закатывала банки… год за годом, незаметно, однообразно, старясь и сгибаясь под тяжестью всего пережитого, не умея избавиться от прошлого.

Они никогда не говорили о том, что было, и не рассказывали Павлу. Даже те давнишние фотографии, которые хранились в бархатном зеленом альбоме с вытесненным золотом на обложке фонтаном «Дружба народов» на ВДНХ, они доставали, чтобы посмотреть, очень и очень редко… Теперь Фира оторвалась, наконец, от стекла, бессмысленным взглядом обвела комнату и пошла к телефону звонить подруге. Когда Зелма пришла, они уселись на кухне за круглым столом, нажали третью кнопку пожелтевшего старенького «болтуна» и стали ждать.

До Павлика оставалось еще минут сорок. Тогда Фира вдруг поднялась, посмотрела на Зелму долгим оценивающим взглядом, подняла вверх указательный палец, обозначая внимание, и отправилась в комнату. Она вернулась с белой выглаженной и сложенной вчетверо наволочкой, расстелила ее на столе… и тут Зелма вдруг по провинциальной забытой привычке прикрыла рот ладошкой, потом махнула этой рукой, резко поднялась и бросилась помогать Фире. Они нарезали полбуханки черного хлеба и положили его внутрь наволочки, потом туда же отправили завернутый в свежую газету и аккуратно уложенный сахар-рафинад, Фира встала на табуретку и с буфета из-за резного бортика достала старую затвердевшую пачку Моршанской махорки, хранившуюся с тех пор и картонную коробочку «Казбека». Сверху на это богатство легли белые шерстяные неизвестно как сохранившиеся носки, два носовых платка, пачка печенья «К чаю» и кусок мыла «Красная Москва». Когда все было аккуратно уложено, Фира ножницами надрезала наволочку с двух сторон, связала, собрав обе стороны в жгуты на два узла, Зельма притащила кошелек, вытянула голубоватую десятку, и они ловко всунули ее под узел так, что она ощущалась рукой с одной стороны, когда берешься за связанные концы. Все это они проделали молча, быстро и действуя так, словно специально готовились перед этим и репетировали.

— Пошли, — быстро проговорила Фира и накинула на плечо ремешок переносного транзистора. Зелма не выказала никакого удивления, словно и об этом они заранее договорились, хотя она могла только догадываться о планах подруги. Они чуть ускорили шаг, выйдя из подъезда, и успели на подошедший трамвай. На своей остановке они подождали, когда прогрохотали вагоны, перешли улицу, мимо нового магазина завернули за угол и оказались на небольшом сквере перед фасадом нового клуба с помпезным монументальным с колоннами входом начала пятидесятых. Здесь они опустились на скамейку, не сговариваясь разом вздохнули глубоко, будто им не хватало воздуха, и Фира достала приемник. Теперь они стали оглядываться: получалось так, что этот клуб находился на том самом месте, где прошло столько часов стояния на морозе и дожде, зное и ветре. Это был прочный фундамент.

Фира отодвинулась от Зелмы и поставила узелок на скамейку, та посмотрела на него, поправила концы и поглубже засунула десятку, потом она взглянула на часы и сказала:

— Включай! — Фира щелкнула выключателем, проверила, не сбилась ли волна, но голос диктора еле доносился сквозь шорохи и потрескивания. Тогда Зелма придавила рукой узелок к скамейке, осмотрелась вокруг, встала и решительно шагнула:

— Пошли… — она помедлила и добавила, — Здесь мертвая зона! — И они опять завернули за угол. Вдалеке показался трамвай. Но они не торопились. Фира подняла приемник и держала перед собой. Грохот совсем заглушил диктора, а когда улица опустела, из динамика уже доносился чистый взволнованный и от этого звучавший необычно высоко голос Павлика. Они обе пытались, но никак не могли сосредоточиться и вникнуть в то, что он рассказывает, тогда Фира снова щелкнула выключателем, положила приемник в сумочку, они обе неожиданно одновременно оглянулись на замаскированное новостройками страшное место и в последний раз побрели отсюда назад дорогой, которую столько раз повторили в своей жизни, идя на передачу.

Внук

Евреи. Евреи… евреи тоже разные. Что говорить-то Эйнштейн и Троцкий, а то Беня Крик, Мишка Япончик и Пинхус… ну, его Вы не знаете. Это не удивительно. Он еще не успел прославиться на весь мир, но если так поедет дальше, то Это непременно случится.

Все по порядку.

Есть такие люди, что идеализируют эту нацию. Про тех, что наоборот, я говорить не хочу — понятно почему: им итак слишком много Бог позволил, да простит он меня, этим антисемитам. Но если трезво разобраться… Поженилась молодая пара, и оказалось через короткое время, что молодая жена скоро станет мамой — ничего удивительного. И она таки родила в положенное время, и обряд соблюли, — все честь по чести. Но мальчику еще года не было, как муж стал замечать что-то нехорошее в отношении матери и к нему и к сыну. Дальше больше — не буду рассказывать все гадости, которые женщина стала делать и своему мужу и, главное, еще совсем беззащитному ребенку. Тогда этот Шлема, что так вляпался с женитьбой, потащил ее к врачу насильно, потому что ни уговором, ни угрозами повлиять на нее не мог. А там еще ее родители — о, старое местечко, когда вырывается из своего круга, оно может многое! Оно так разгуливается. Ну, скрутили интеллигентного мальчика… впрямую скрутили и в милицию сдали… как положено — пятнадцать суток, на работу в институт рапорт, из зарплаты вычли… нарише, глупые, из его зарплаты вычли. Так что он принес их дочери и внуку? — Ну, это им неважно, зато: свою правоту доказали!

Ох, вы бы видели эту правоту! Как радовались в милиции, что все это с евреями происходит! Все же говорят, что евреи такие дружные, такие семьянины…

Да, так дальше! Этот несчастный все же, когда пришел домой, не стал сводить счеты, а Милочку эту к врачу доволок. И врач таки сказал, что она немного не в себе, что это наследственное (и это потом подтвердилось), что сын его вполне нормальный — такое заболевание, если передается, то через поколение. Пусть, де, папаша не волнуется — сыну ничего не грозит. Вот после этого визита к врачу совсем плохо стало. Милочка стала выживать этого Шлему из дому. Он уже и решил уйти, потому что никакой жизни не получалось — ни днем, понятно, ни ночью… так зачем же тогда жена. Он нашел себе другую и хотел уйти к ней с сыном — не тут-то было. За сына Милочка горой стала. Сын ее и не отдаст. Ей сын нужен? Нет, жилье. Думаете люди выдумали?!. У нее была цель: выбраться из коммуналки… с ее справкой из дурдома и сыном — двухкомнатную на двоих! Так потом и вышло. Дура, дура — а свое не упустит.

Когда Шлема все же ушел — ну, не было жизни! Когда он ушел, она, Милочка, пошла сдавать ребенка в детский дом. Он ей мешал. Что мешал? Она же была молодая, красивая, любила себя… ну, разлюбила Шлему… что делать… а может, может, и не любила. Она до него никого не имела. А когда попробовала, так ей так понравилось, что она решила: несправедливо такую красоту и плоть беречь только для какого-то Шлемы! Ее могут дороже оценить!.. Но ребенок мешал — от мужа она уже избавилась. Отца и его родственников к мальчишке не подпускала близко — с истериками, милицией, письмами на работу — по полной программе! Не знаю, может, у нее другие мысли в голове были, но если судить по внешним обстоятельствам — выходило именно так: остаться одной! Но от ребенка избавиться оказалось сложнее. Упаси Бог, не думаю, что она его убить могла-только в детский дом сдать! Хотя бы на время. А ей говорят, что при живой-то матери? Как же так, мол? Она в один детский дом, в другой — никак. И родители ей помогают в этом деле! Что ж такое — все удивляются — ведь евреи!? Они мол, такие семьянины все… Малыш-то больно хорош был. Конечно, стал интересоваться, где папа. А ему в ответ: умер! Где бабушка другая, где дедушка — все умерли! Так и рос. Последнюю попытку мамаша предприняла, когда ему десять стукнуло. Выгоняла просто из дома! А он старался, как мог: и стирал, и убирал, и готовил сам! Нет. Она его в детский дом только хотела определить и все. В парке он сидел на скамейке с кляссером подмышкой и грустно смотрел на землю: там муравьи совместно, но не очень согласованно тащили высохший стебелек травинки, и ему очень хотелось им помочь, потому что он завидовал им, они были вместе. Он рано ушел из дома на целый день. Сегодня воскресенье, скоро здесь соберутся его знакомые и незнакомые — много людей. Они станут менять марки, обсуждать последние события политики, футбола и, конечно, филателии. И ему будет хорошо среди них, а пока он сидит один, потому что еще рано, и эти работяги тянут и тянут травинку уже, наверное, с полчаса. Интересно, где их дом — он бы донес им, как Геркулес. Геркулес, — подумал он, — и посмотрел на свои руки — в секции его не брали — ни в какие… только вот в филателистическую. Он там и начал… потом увлекся марками… конечно с деньгами трудно, но сейчас уже ничего — наоборот, даже марки жить помогают — у мамаши карманных денег не выпросишь… Он вспомнил, как в один из вечеров, Пинхус поманил его пальцем, отвел в сторону в заставленном коридоре и сказал:

— Витька, — он оглянулся, словно собирался доверить важную тайну, — Витька, у тебя марка есть?

— Какая? — почему-то шепотом ответил Витька.

— Почтовая. Любая! Мне письмо послать надо! Тсс!..

— Есть! Сейчас принесу!

— Только ты тихо, чтоб никто не видел! Понял?

— Понял… — снова прошептал Витька.

— Вот сюда положишь, — и Пинхус показал на старый утюг, вечно стоявший на приступочке печки в коридоре. Он приложил палец к губам и пошел на цыпочках. Витька вернулся через две минуты, неся зажатую в кулаке марку. Он приподнял утюг, и оттуда пружинно выпрыгнула новая десятка. Такая новая, что от нее шел запах краски, словно ее только-только отпечатали. Витька растерялся, что делать раньше: поднять упавшие деньги или положить марку. Он положил марку лицом вниз, прижал утюгом, потом наклонился и поднял сложенную купюру. Так он стоял, не понимая, что происходит и зачем Пинхус положил столько денег, ведь он же знает, что марка стоит ровно в сто раз меньше. Когда сзади скрипнула дверь, и он услышал шаги матери, резко, неуловимым движением отправил бумажку за пазуху под майку и стоял неподвижно. Мать проследовала сзади мимо и таким взглядом вполоборота окинула сына, что для непривычного человека, — это могло кончиться обмороком от огорчения, но Витька привык. Он опустил глаза и поплелся в комнату. Утром, когда начинался забег на работу, Витька подстерег Пинхуса за дверью на лестничной площадке и молча протянул ему десятку. Тот внимательно посмотрел на него сверху, своей огромной рыжей рукой притиснул Витькину ладонь к его груди и тихо сказал:

— Когда станешь знаменитым, вернешь. — Откуда он знал, что Витька непременно станет знаменитым, когда это может случиться?.. Пинхус ушел, и Витька в тот же день, чтобы не засветиться с деньгами, потратил их на блок, который давно мечтал заиметь. Ему еще и потому хотелось купить этот блок, что на нем была фамилия Олимпийского чемпиона по филателии на Токийской олимпиаде. И он представлял себе, что это вовсе не однофамилец, а его родственник, ну пусть даже дальний… дальше фантазия так разыгрывалась и уносила его так далеко, что только марки, сами марки могли понять его, потому что на них была изображена не менее фантастическая даль, чужая притягательная земля, дивные виды, чудесные цветы, удивительные звери — жизнь, о которой можно только мечтать, как о полете на луну. И вот эта знаменитая олимпийская коллекция: взметнувшиеся прыгуны с шестом, футболисты с кубками в руках, чемпионы и чемпионки, брусья, кольца, стадионы, самолеты, парашютисты, воздушные шары в небе!..

Куда же они все же тащат эту травинку? — думал Витька… и как жить дальше? Мать он жалел, но больше не мог оставаться дома, а деться было некуда: удивительное дело — ему скоро четырнадцать, на всем белом свете родственников — одна мать…

— Ну, что киснешь? — Услышал он голос над собой. — Послушай Витька, что бы тебе со мной на лето в лагерь не махнуть? Я тебе даже заработать устрою — будешь кружок филателистический вести!? Мать отпустит? Или ты в деревню куда-нибудь к родственникам?

— Нет у меня никаких родственников, — вздохнул Витька.

— Да, это плохо, когда в деревне никого, — посочувствовал здоровый дядька с натянутой на пузе тенниской. — Ну, показывай богатства, пока никого еще нет, побеседуем… — они разложили кляссер на столе и стали листать фантастическую летопись земли… — Послушай, Витька, сказал толстый, когда в руках его оказался знаменитый блок, — а твоя то, как фамилия, разве не такая же?

— Ну, и чо? — Спросил мальчишка, неудобно вывернув голову вверх.

— А может, это твой родственник дальний?

— Говорю же — нет у меня родственников! — Зло возразил Витька и понурился…

— Да ты не обижайся, — сочувственно вздохнул толстый и продолжил, как бы размышляя, — А я бы поискал все же…

Так и кончился тогда безрезультатно разговор на скамейке в парке. Витька не то, чтобы забыл о нем. Он просто не придал ему никакого значения. В своей маленькой комнатушке в двухкомнатной хрущобе в девятиэтажной башне, он сумел создать собственный мир, подобный внешнему: с показухой для матери и тайными уголками для себя, которые изобретательно скрывал в очевидно плоских и однозначных, но только для непосвященных, местах. Например, нижний ящик огромного старого комода вынимался, и в зияющей пещере при свете шестивольтовой лампочки открывалось царство диковинных животных и птиц в джунглях Индии и Памира, а если немного отодвинуть письменный столик от окна и втиснуться в образовавшийся угол, то сразу перелетишь в дикие пустыни Африки, а если…

Через две недели, когда уже совсем по летнему одетый Витька снова с утра сидел там же на скамейке, к нему подошел Толстый, протянул бумажку и сказал однозначно:

— Позвони!

— Зачем? — возразил Витька.

— Пригодится! Позвони!

На следующий день, когда матери не было дома, Витька позвонил по этому номеру и на вопрос: «Какой Витя?» ответил, робко:

— Боклевский!

— Как фамилия? — Хрипло переспросила трубка.

— Боклевский, — раздражаясь, повторил Витька.

— А! — Обрадовался голос! — Боклевский! А тебе сколько лет?… Четырнадцать скоро! И на метро сам можешь? Не заблудишься? — Приезжай, дружок, поговорим… — это уже пригласил словно другой человек — старый знакомый, который ждет, не дождется тебя…

И Витька поехал. В странной комнате с высоченными лепными потолками и обставленной такими же лепными шкафами, буфетами за письменным столом сидел человек, тоже словно вылепленный и с еще не законченным лицом. Все было крупное, рельефное, рыхлое, смачное. Толстые губы немножко шлепали друг по другу при разговоре, и капельки слюны прыскали в стороны, сверкая в лучах солнца. Этот, за столом, долго и беззастенчиво изучал застрявшего у двери Витьку, и тот стал уже томиться и переживать, что зря потащился в такую даль, да еще кляссер захватил зачем-то. Но человек вдруг заговорил глубоким и красивым голосом:

— Проходи, проходи, ты Витя? Понял, понял, — он говорил чуть в сторону, потому что наклонился и что-то доставал из ящика стола. — Маша, Маша! — неожиданно закричал он. Скрипнула дверь и вошла Маша. — Маша, поди сюда, пожалуйста! — Он поманил ее толстой кистью. — Посмотри. Только внимательно — он никого тебе не напоминает?

Теперь Витька уж точно жалел, что притащился сюда. Маша ему категорически не понравилась, и он сразу окрестил ее: толстозадая, что было нисколько не обидно, впрочем, а лишь констатировало факт. Маша подперла рукой подбородок по-деревенски и стояла, склонив набок голову, всматриваясь в Витькино лицо. И вдруг она тихонько ойкнула и прошептала:

— Юрка!

— Точно! — громыхнул мужик за столом. Надо же, как похож. Мне когда Борька рассказал про конверт, я сразу подумал — это такие совпадения раз в сто лет бывают. Ну, теперь никаких сомнений. Покажи блок, — обратился он к Витьке и, рассматривая, радостно бурчал дальше, будто самому себе, — Сейчас все поймешь, Витька Боклевский! Боклевский! Это ж твой дед, понял? — Но Витька ничего не понимал и сидел молча, взволнованный каким-то необъяснимым предчувствием. — Маша, ну, скажи! Маша!

— Юрка! — Повторила толстозадая и повернулась к двери. — Сейчас чай будем пить! — уронила она на ходу и скрылась.

— Вот! — Обрадовался тот, что был за столом. — Иди сюда! — И он поставил перед собой карточку. — Смотри на себя в зеркало, — указал он рукой назад, а потом сюда, на фотку! А? Похож! — И он так радовался своей догадке и удаче, что невозможно было не заразиться.

— Похож, — подтвердил ошеломленный Витька и замолчал. Он никак не мог оторвать глаз от фотографии, на которой точно был он, только чуть постарше. Тогда мужчина, которого звали, как выяснилось, Иван Васильевич, протянул Витьке фото и сказал:

— Возьми. Только с отдачей. Переснять можешь в ателье. Мы дружили очень. А когда он умер — все связи оборвались. Странная там какая-то история была. Мать пережила его. Пренеприятнейшая особа — хабалка такая, я ее «газировкой» звал. И потому дома у него ни разу не был. Знаешь, раньше торговали на улицах газированной водой: тачка такая, два цилиндра стеклянных с краниками внизу, баллон с углекислотой — ну, пена на полстакана, и икаешь после первого глотка, а в носу такая щекотка, что уже пить неохота. Кино «Подкидыш» видел? Вот там Раневская — ну, вылитая «газировка», она там воду пьет — «Муля, Муля,» — Такая еврейка толстозадая, хабалка… Все оборвалось потом. Я справки то навел… Был у Юрки сын. Ты-то ему в сыновья никак не годишься, даже во внебрачные… а лицо одно… братьев у него не было… и марки он тоже, видишь, собирал… с медалью этой засада была страшная… его ж не пустили ее получить на олимпиаду! Думали: сбежит! Ну, сам понимаешь, — он оценивающе посмотрел на Витьку — понимает ли, махнул рукой и продолжил: — Еврей, а там Япония, свобода, да с его коллекцией можно было по всему миру разъезжать, показывать ее и все — жить на это. Ведь он ее, поди, двадцать лет пестовал. Как же… и не пустили… потом здесь вручили… по почте прислали. Суки, — неожиданно добавил он и потом еще смачно выругался вполголоса… — Он снова замолчал, и слышно было, как Маша гремит чашками. Потом они молчали долго вместе. Витька — ошеломленный предположением, Иван Васильевич — не в силах сразу перенестись из прошлого…

И пошла странная полоса Витькиной жизни.

— Чтоб ты знал, — поучал Витьку Пинхус, крепко держа его за плечо своей рыжей огромной рукой, — у всех есть Родина. И у нас она тоже есть. Но они, — он обвел рукой пространство, — не хотят, чтобы она была у нас у каждого. Я тебе больше скажу: они просто боятся этого. Потому что сейчас они могут мне сказать, что я беспачпортный, что я космополит, что я ем их хлеб и топчу их землю, и пошел вон отсюда в свой проклятый Израиль, но и специально потому не пускают меня жить, куда я хочу. Я ж ведь уеду-тоже мне испугали. Я хочу этого. Ты понял. Они мне это специально делают, чтоб меня тут попрекать своим куском хлеба, который я, — он сделал сильное ударение, — им зарабатываю. А за ер аф мир, гезунтер гейд… так что — кому повезло, а кому нет. Такая жизнь. Такая жизнь. А деньги… что ты так за них волнуешься… Знаешь, я тебе что скажу: эти деньги того не стоят, чтоб за них волновать свое сердце. Брось. Я рад, что тебе помогу. Когда ты станешь знаменитым… — И Витьке снова захотелось спросить у Пинхуса, откуда он знает, что Витька станет знаменитым… а тот продолжал свое, — Если б не их дурные порядки, так я бы им столько заработал, что накормил бы всю Россию… это разве дело, что у чужих людей хлеб закупать, когда свой гниет — это их хозяйство, а за ер аф мир… эх…

Они дошли до почтамта, и Пинхус заказал разговор. Потом они долго сидели, ожидая вызова, и когда Витька услышал в трубке рядом в ухе голос, который кричал ему: «Почему ты говоришь мне „Вы“, родненький! Я твоя бабушка, слышишь, Витя! Я не умерла, нет, я жива!» И она закричала уже в истерике: «Я жива!» И слышно было, как кто-то ее успокаивал… Трубка выпала из его рук, его затошнило, стало нечем дышать, и он вывалился из кабинки, а Пинхус кричал в трубку, хотя слышимость была великолепная: «Не волнуйтесь, я присмотрю за ним! Не волнуйтесь! Кто я? Ха! Я Пинхус Мордкович Цикович!»… И все, кто ожидал своей очереди, а это были такие же евреи, которые звонили к счастливчикам «на родину», восторгались молча в душе его смелостью. — Я уже три года в отказе, чего мне боятся, — он одной рукой держал трубку, а другой тянул за шиворот обморочного Витьку, — я присмотрю за ним… Да, пишите мне сюда на Почтамт до востребования, прямо Пинхусу Мордковичу Циковичу! А за ер аф мир!..

Так что?

Не надо говорить это ваше: евреи! Евреи!.. С таким это особым нажимом! Что с того? Я тоже еврей. Евреи разные бывают — вы же сами видите.

Татьяна Исааковна

— Боже мой, Боже мой! Готеню, вос махсте!?[23] Опять этот… «шлимазл» пришел к Татьяне Исааковне. Ты слышишь, Гершель… уже невозможно жить совершенно… включи хоть радио… — ворчала и возмущалась бобе, услышав за стенкой звуки корявого арпеджио, которое пытался домучить до конца маленький мальчишка, новый ученик соседки, начисто лишенный не только желания овладеть клавиатурой, но и какого-нибудь подобия музыкального слуха. Внук включил радио, но от смеси обломков нот за стенкой и положенного на музыку текста, льющегося из репродуктора, стало так тесно в комнате, что пришлось его снова выключить… «от а глик, от а глик мир гетрофен![24]» Она присела на край кушетки у окна и стала натягивать дырявую пятку носка на шляпку деревянного грибка, держа его за ножку. Это было ее любимое занятие — штопать носки. Правда, штопки хватало ровно на три дня, но она не огорчалась и принималась снова и снова восстанавливать носки — и свои, и сына, и внука — во-первых, что бы ей ни говорили — экономия, а во вторых, — нельзя же сидеть без дела. А в эти морозы, да еще по их улице, не погуляешь — и скользко, и холодно очень… за стеной образовалась пауза. Очевидно, Татьяна Исааковна объясняла что-то ученику. Потом снова стали падать обломки нот, и бобе, вздохнув, поплотнее вдвинулась на мягкую кушетку. «Как это получается, что на том же самом инструменте такие ужасные звуки, будто бьют посуду, чтоб они все здоровы были. Когда она сама играет, так это же сердце радуется… ну, если не очень поздно, конечно, а как придет этот паршивец, так никаких сил же нет. Чем он виноват? Но родители хотят. Раз они хотят… всем же жить надо. Татьяна Исааковна же им говорила, что из этого шлимазла ничего не получится… даже у Столярского, если бы он учился… может быть, ему другим увлекаться… но родители хотят для общего развития… Для общего, так для общего… — пусть развивается… что делать — надо терпеть…» Она сидела и вспоминала, как у них в местечке, когда были маленькими, все бегали через поле и березовую рощу к замку Радзивилла слушать музыку. К дому не пускали — во двор за ограду, но если не было ветра, не шелестели листья и открывали окна… так было хорошо, как в театре… на траве под деревом… и разносились по всей окрестности замечательные звуки — она бы и сейчас их узнала. Спеть бы, конечно, не смогла, но если бы снова услышала ту музыку, узнала бы, разве нет!?. Она с тех пор так и звучит в голове, а сколько уже лет прошло… готеню, готеню…

Так случилось, что в этом тихом переулке недалеко от центра города, в деревянном двухэтажном домике, в квартире на втором этаже собрались одни еврейские семьи. Конечно, никто их не подбирал специально при заселении, да и въезжали они все в разное время на освобождающуюся жилплощадь… Сорокин погиб на фронте. Он жил совсем один — молодой, жениться не успел. Пошел лейтенантом — и все. В сорок первом… и ордер получили Блюмкины. Васильев совсем недавно переехал в новую отдельную квартиру — дали от завода — повезло, всего пятнадцать лет в очереди стоял… Изаксон так и не вернулся после освобождения и реабилитации. Тогда Муся уехала к нему в солнечные сибирские края. Его там сразу назначили замдиректора чего-то большого и важного… кажется, целой шахты. Он же до войны в наркомате работал, ходил с портфелем — так в их квартиру въехал Школьник с семьей… а бобе даже и не помнила, после кого им самим достались эти две комнаты с окнами во двор и половицами шириной в полметра…

— «Шлимазл!» — вздрогнула бобе, потому что за стенкой раздался какой-то особенно сильный удар сразу по многим клавишам, и все стихло. Бобе прислушалась и облегченно вздохнула — на сегодня мучения кончились: хлопнула входная дверь, отпуская мальчика на свободу… А когда за высоким створчатым окном играли что-нибудь танцевальное, они, девочки заходили за дерево, окруженное кустами, брались за руки все вместе или по двое и танцевали, смущенно улыбаясь. На этом месте их невозможно было увидеть из дома, а то могло попасть от управляющего, что бездельничают да еще вытаптывают площадку своими танцами… мама тоже это не поощряла… то есть, конечно, могло попасть, как следует, она могла страшно рассердиться и сказать: «Не забывай, кто ты! Что ты себе позволяешь?!». А что такое, если тебе десять лет?! «Дарф мен лебен![25]» И оправив совершенно гладкую скатерть на круглом столе под матерчатым абажуром, она присела у окна на кушетку доштопывать носок, пока еще не включая электричество навстречу угасающему дню…

— А кстати, какой сегодня день, Гершель, и что ты там делаешь?

— Бобе, я играю… а день сегодня — среда.

— Вчера была среда…

— Значит, пятница…

— А за ер аф мир[26], чтоб ребенок в пять лет не знал дни…

— Ну, понедельник!

— Швайг шен! Вос тутцах, вос тутцах!..[27] — Она стала вспоминать, когда его привезла внучка «на постой», но все дни недели перепутались, потому что она уже давно не выходила на улицу из-за этой зимы… тогда она стала вспоминать, когда приходил к Татьяне Исааковне этот шлимазл, потому что он ходил по понедельникам, средам и пятницам, но у нее снова ничего не получилось. И тогда она решила, что если сегодня придет Ада, значит, точно четверг, а этот шлимазл пришел не в свой день, чтоб он был здоров и рос большой… А когда все повзрослели, так по привычке уже так и ходили туда к этой липе возле Радзивиллов и даже говорили: «Приходи сегодня к Радзивилу»! Чужой бы испугался, что его во дворец приглашают… но чужие у них в местечке так редко появлялись… и они собирались там вечером, а возвращались всегда вместе, потому что страшно — вдруг из леса кто-то выскочит… правда, ни разу никто не выскакивал, но вдруг… и парни их провожали… может, лучше бы кто-нибудь все же выскочил, а то они были такие тихие и робкие… ох, эти парни… но ничего, все себе нашли… она опустила руки и стала смотреть в окно, потому что совсем стемнело для штопки, а за окном еще белели сугробы и чернела тропинка между ними через двор в переулок, и край соседнего дома выглядывал из-за угла. В нем зажигались окна, и она хотела уже крикнуть Гершелю, чтобы он тоже зажег свет — он так любил залезать на стул и щелкать выключателем — когда хлопнула входная дверь, и за стенкой послышались голоса. Бобе замерла, прислушиваясь, и вскоре оттуда донеслось: а-а-а-а-аааа-а.

«Точно! Значит, четверг, слава Богу, Ада пришла!» — Потом мимо двери ходила взад и вперед Татьяна Исааковна, — она ее по шагам за двадцать лет хорошо выучила, — потом за стенкой пили чай. Уже совсем стемнело, и надо было посмотреть, что делает ребенок, и накормить его, но бобе замерла в предвкушении своего счастья и тихонько позвала:

— Гершель, иди ко мне, маленький, гей цу мир гихер, май шейнкайт![28] И не успела она договорить, как с первой фразы, долетевшей из-за стенки, ей сдавило горло, и слезы сами покатились из глаз. «Афн припетчек, брейнт а файерел…[29]» Готеню, готеню, куда это все улетело… и где ее Гершель лежит? Кто найдет его могилу после этой войны, когда там шли танки, и говорят, что все местечко так сожгли, что нельзя было найти, где шла улица… и замок их сожгли… их! Радзивила, конечно, но все равно сожгли, разграбили, такой красивый замок… и они там пели «Афн припетчек»…

— Гершель, Гершель, ду герст? Гей шен цу мир гихер![30] — А за стенкой возвращалось время, и Ада не замечала, и не могла знать даже, как она переносит в другой мир эту старую женщину с ее огромной долгой жизнью, в которую уместилось столько! Сколько-столько? — «але киндерлах лерн алеф — бейс![31]» Голос доносился легко и свободно через перегородки, которыми разделили комнаты в старом барском особняке, превратив его, как называли в народе, в клоповник. Но весь этот, заселенный по непонятной прихоти судьбы одними евреями этаж, замер и, если не вслух, то про себя плакал от счастья, что сегодня, в эти страшные годы можно было услышать родную с детства еврейскую песню и вместе с ней перенестись назад. Можно было приоткрыть тихонько любую дверь, и никто бы не оглянулся, только сказал «тссс!» и подвинул вам стул, чтобы вы сели и не мешали. «Гедейнкт же киндерлах, гедейнкт же таере![32]» — Пела Ада, и слезы уже ручьем катились по щекам бобе, и она часто и громко вздыхала.

— Бобе, бобе, что ты? — подскочил Гершель, и она, прижав его к себе, только прошептала:

— Зиц штилер гейд унд швайг, нареле![33] Я не плачу, это все Ада… вот слушай, слушай, и она пропела вместе с певицей следующую строчку: «Вос ир лерент уйс!» Все, что вы выучили, — перевела она!

— Что выучили? — переспросил Гершель.

— Все! Тихо! — оборвала его бобе и прижала к себе. — Но послушать спокойно им не дали. Вернулась дочь с работы и включила свет.

— Что такое, мама? Что случилось? Ты опять расстраиваешься — тебе нельзя волноваться, я тебе как врач говорю! — Бобе опустила голову и стала сматывать клубки штопки. — если у нее, правда, будет концерт в зале, я тебе куплю билеты и на такси отвезу! Что случилось?!

— Ничего! Это моя молодость плачет — старости уже ничего не нужно… но хорошо знать, что не всех убили, зарезали и сожгли… она уцелела и не боится, а может, и боится. Когда всех в театре пересажали, и его закрыли, она еще совсем молодая была, и до нее руки не дошли просто — я старая еврейка, но не идьетка… театра нет.

— Мама, люди устали бояться…

— Устали? Слава богу, твой отец во время умер и не видел всего этого… как это артист может стать шпионом, если он поет…

— Ты накликаешь на нас! Тебе мало было…

— Да. Аваде, конечно. Чтобы дома нельзя было говорить на своем языке…

— Можно, можно… но китайцы говорят, что не надо дразнить дракона…

— Откуда ты знаешь, что говорят китайцы, если ты уже забыла, что говорят евреи!?

— О! Они уже столько наговорили, что на всех хватит!

— Таки, слава Богу, что твой отец умер!

— Мама, я прошу тебя! Я тебя очень прошу: хватит! Тут же ребенок!

— И что? Пусть он слушает. Он же может слушать песни. Он такой музыкальный мальчик. Ада ходит заниматься к Татьяне Исааковне, она едет через весь город. Ты разве не знаешь?

— Знаю, знаю, мама… — Она знала, как и все в их квартире, — а что можно утаить в коммуналке, — что в тот день, когда закрыли театр, Ада пришла сюда к ним, и Татьяна Исааковна никуда ее не отпустила. Сначала она ночевала у нее, потом жила у каких-то дальних родственников на даче, вернее было сказать, не жила, а пряталась, будто можно было спрятаться от «них», если бы им надо было ее найти. Но не попадаться на глаза — это тоже большое дело. И она не попадалась. Чем она жила, кто ее кормил, кто брал на себя смелость прятать ее у себя?.. Но в конце концов человек не может весь свой век просидеть в подвале, и ее вытащил на свет режиссер другого театра, может быть, за талант, а может быть затем, чтобы добрым делом уравновесить свои грехи. Кто знает, что творится в человеческой душе. И она играла потихоньку маленькие роли, чтобы не бросаться в глаза… до лучших времен… кто знает, когда они наступят?!. Тогда она не репетировала с Татьяной Исааковной. Нет. Это уж было бы слишком! «Не надо дразнить дракона». Но всему приходит конец, вот теперь уже другое время, и не станут сажать за то, что ты дома поешь еврейские песни. Не станут, хоть и будут сигналы… может быть, и не из их коммуналки, зачем плохо думать о соседях. Что с того, что они одной судьбы!? Разве не соплеменник за тридцать серебренников… но ведь и под окном тоже слышно голос Ады, так почему не выслужиться на всякий случай… и времена так часто возвращаются… нет… и во время погрома можно было откупиться!.. А как она уцелела, когда все врачи стали врагами… нет. Не уцелела. От этого страха, она осталась калекой, и если это не заметно снаружи… мама права… чего ей бояться? Только разве это подвластно воле? И почему она все время твердит тогда, что отец во время умер?.. Нет. Ей никто не ответит. И зачем отвечать, когда до конца дней звук мотора под окном заставляет съеживаться и затаивать дыханье… это навсегда. Это они лечить не умеют. Это боль, которая никогда не отступит и ничего не простит, и за нее есть одна лишь плата, последняя и вечная… пой Ада, пой… ты заставишь плакать, и слезы эти унесут частичку печали… боли — нет, но печали…

— Ты уже опять в себе. Зачем мне жить, чтобы это видеть?

— Нет, мама. Мамочка, пока ты с нами, я вру себе, что мне есть куда спрятаться, мама, я слышу, слышу!..

— Нам так повезло, что можем ее слушать. Так повезло. Я много не понимаю, но мы пели эти песни, когда ходили к Радзивиллу, я же тебе рассказывала, ты забыла разве?

— Нет. Не забыла.

— А ты что пела Розе?

— Что я пела Розе! Что я пела…

— А ему, кто споет? Как он узнает, что он еврей?

— Ему скажут, мама. Обязательно скажут… — возразила дочь, — Гершель, почему ты не покормил бобе?.. Что вы ели целый день? Вы слушали музыку.

— Да. Сначала приходил шлимазл, и бобе очень нервничала, потому что он плохо играл, а потом пришла Ада, и бобе все время плачет. А теперь пришла ты…

— Иди ко мне, Гершель! — Прервала его бобе и притянула к себе: — Не надо покупать билеты. Пойди в коридор, сейчас Ада уходить будет. Слышишь, они кончили петь. Она же тебя любит. И она сама тебе скажет про билеты, а если не в этот раз, так во вторник… ты понял, что сегодня четверг, а не среда? Это просто этот шлимазл пришел не в свой день, сегодня четверг, ты понял?

— Да, ладно. Я так и сделаю. Только думаешь, я не знаю, что вам поговорить надо? Ладно… ладно…

Фитиль для керосинки

Керосинка коптила уже несколько дней. От сладковатого чада мутило и болела голова. Песя пыталась подкрутить фитиль, желтым расслоенным ногтем зацепляла насечку колесика, но ничего не получалось. А сегодня с утра фитилек еле зажегся и стал гореть нехотя, пламя не поднималось больше, чем на толщину ножа, чада никакого не было, и Песя успокоилась, что все само собой образовалось, значит, Бог услышал ее молитвы. Она грохнула почерневшую алюминиевую кастрюлю на огонь, но в этот момент пламя зашипело от сорвавшейся со дна капли, сделалось меньше, начало стрелять желтыми искрами и вжиматься в щель для фитиля. На таком пламени супа не сварить — поняла Песя и снова схватилась за медное колесико, только крутила его уже в другую сторону… но с тем же успехом…

— А, фарбренен зол сте верн![34] — Она подняла руку с растопыренными пальцами и потрясла ею чуть в стороне от собственного лица и прямо перед закопченным окошечком во лбу керосинки. — Их вел дермонен дир![35] — На душе, вроде, стало легче. Она присела на засаленную некрашеную табуретку, положила ладони на колени и после некоторого раздумья пошла одеваться. Через полчаса она вышла на крыльцо, посмотрела на серое небо, темную влажную дорожку и поплелась на станцию, и, хотя это было совсем не далеко, для нее это был долгий путь. Ее ноги, в приспущенных простых чулках резиночкой, натянутых на тренировочные брюки, больше походили на обрубки кривых деревьев. Криво сношенные каблуки фетровых ботиков «прощай молодость» шаркали по сырому песку и не обращали внимания на лужи по дороге. Песя шла изнурительно медленно и монотонно продолжала выговаривать начатую на кухне речь: «Их хоб гемейнт, их велт дих нит фарлорен… фарбренен зол сте верн… а фремде зах, а фремде нишоме… ох, майне фис…[36]»

Она доковыляла до когда-то покрашенной в синее палатки, и не обращая внимания, на то, что окошечко наглухо закрыто, а на двери висит замок, постучала в фанерный бок. Внутри послышалось какое-то движение, и дверь вместе с замком в петле приоткрылась…

— Песе, вос вилсте?[37]

— Их вил? — Удивилась Песя, — Гиб а кук аф эм, их вил!

— Горништ! Их вил нор, зол зи бренен! Фарбренен зол зи верн![38]

— И что?

— Ёсиф, не морочь мне голову и дай мине фитиль…

— Фитиль, фитиль… — толстый Иосиф скрылся на минуту в темноте палатки и через некоторое время высунул наружу толстую руку с двумя новенькими, прошитыми вдоль черной ровной строчкой, фитилями. Песя бережно приняла их на свою ладонь, внимательно рассмотрела маленькими глазками и сунула куда-то за пазуху. Потом она с тяжелым вздохом вытащила из кармана плаща непонятного цвета некое подобие кошелька и стала медленно расстегивать кнопку…

— Все. — Отрезал толстый Иосиф, глядя на эти трагические приготовления Песи с расставанием денег и предвидя невыносимую сцену. — Все, Песя… Зай гезунт![39] Я тебя прошу! Иди домой. Ничего не надо искать! Ты поняла меня. Иди домой!

— Их хоб гезогт алемен — ду бист дох а вейлер ят![40] Иосиф покивал ей головой, подтверждая, что он действительно, парень хоть куда, и медленно закрыл дверь. Песя постояла еще немного лицом к закрытой двери, потом грузно повернулась и точно так же, как шла сюда, поплелась домой.

Завтра суббота, и хотя у нее никого не было, и она давно уже жила совсем-совсем одна, она знала, что по заведенному закону, как привыкла с детства, приготовит все, чтобы у нее в доме было не хуже, чем у других. И если Бог решил, что ей надо так долго торчать на этом свете вместо того, чтобы давно уж снова встретиться со всеми своими родными и близкими, значит, так тому и быть!

Придет Агаша и накроет ей на стол и снова будет отказываться сесть с ней, а потом они пригубят по-первой. Выпьют по-второй и махнут по-третьей, и, если получится, поплачут, а тогда на душе станет легко и светло. Она медленно шаркала по мокрой обочине и так живо все себе представляла, что ничего не замечала вокруг. Агаша же еще издали увидела ее и терпеливо ожидала, оперев дно матерчатой сумки на ступеньку крыльца, и не отпускала лямки ручек, чтобы они не опали. Песя так и прошла бы мимо, бормоча себе под нос, но когда она поравнялась с Агашей и уже, считай, миновала ее, та окликнула не очень громко: «Песя!»

Песя остановилась, смолкла на мгновение и, словно продолжая прерванный рассказ, глядя в лицо Агаше, продолжала: «И ты думаешь, он подвинулся? Не-ет. Он не подвинулся. Фарбренен зол эр верн!»…, его мать!

— Он нит фарбренен! — Напирая на «р», отпарировала Агаша. — Что ты с утра материшься и зачем потащилась на станцию?

— Я ходила и к Иосифу за фитилем! Так ты знаешь? Он мине выдал два и не взял ни копки…

— А что тебе так горело? Ты меня подождать не могла?

— Не могла… потому что морген из шабес![41]

— Я к Филипповной ходила, понимаешь? А потом шла к тебе — ты бы меня подождала.

— Тебя уже нет три дни, так что я буду ждать? Я себе пошла к Ёселе, зол эр зайн гезунт, а вейлер ят![42]

— Я тебе так скажу, Песя, но ты не обижайся, — он мог сам принести тебе этот фитиль.

— Он же не знал, что ты говоришь?!

— Не знал? А зачем ему знать? Просто зайти и занести фитиль. А если у тебя не коптит, так положить его за притолоку, и пусть лежит — он есть не просит.

— Есть? Почему он должен просить есть…

— Я же и говорю. У тебя лежит Шлемин костюм — что он лежит? Давно бы продала — но ты же сказала, что есть не просит.

— Это правда. — Песя остановилась. — А ты думаешь, твой Иван вернется? Что его часы лежат?

— Они не лежат. Они ходят.

— Ходят? Они ходят, как я… как я, они ходят… чтобы Гитлер так ходил… — Она поплелась дальше и была уверена, что теперь Агаша со своей тяжеленной сумкой будет тащиться за ней до ее дома. Но получилось совсем не так, как она разумела. Агаша вдруг обогнала ее и стала удаляться и, увидев ее спину, Песя сказала: «Их, хоб нит гешлоссен… я не закрыла…» — словно, кроме как к ней домой, у Агаши не было никакой дороги… После этих слов Агаша резко обернулась и пошла назад. Она остановилась перед Песей и протянула к ней руку: «Дай фитиль, я сама заправлю!» Потом опустила два белых лоскута в сумку сверху и молча отправилась вперед.

Теперь Песе вообще некуда было спешить, и она остановилась перевести дух. Электричка прогрохотала совсем рядом, и Песя проводила глазами мелькающие между палаток, зданием магазина и милицией вагоны. Все было так привычно глазу, что взгляд ни на чем не останавливался. Стало тихо, потом зазвенел шлагбаум автомат, и снова обычные пристанционные звуки поселка окружили ее. И они были знакомы с детства — так что к ним прислушиваться? С десяти лет она помнит все это… с десяти лет… подумать только… целая жизнь прошла среди тех же палаток, домов, звуков и лиц… нет, лиц — нет. Те, что жили здесь тогда, давно, по большей части давно уже переселились на небо и не по своей воле… не своей смертью… а она зачем-то осталась… что ей было плохо уйти вместе со всеми там, в гетто… все ушли… все… и она же тоже была с ними, среди них… и зачем-то осталась… по крайней мере, она знала бы, что они рядом, и было бы спокойней на душе. Она уже достаточно передохнула и заторопилась домой, потому что знала, что Агаша сама никогда не станет делать «гефелте фиш». Вот она, Песя, может слепить эти пельмени, которые та называет «Сибирские», она может, хотя ей противно есть эти пельмени из-за этого названия, но пусть так, а Агаша, сколько она ее ни учила, не может сделать фаршированную рыбу. Тут же стоит рядом и старается, как ей говорят, но не может… так она потом назло идет к Ёселе, берет у него кусок мяса, ну, это громко сказать кусок, и лепит свои пельмени… назло… но сейчас это нельзя… у нее пост… и потом Песах поздно в этом году… а уже их пасха совсем в мае… она опять будет отказываться есть… со своим постом…… ее мать, ну она, конечно, права, но что же ей одной есть? Она, конечно, стол на всех накроет и положит им по хорошему куску — у нее же целый карп — и его, если как следует приготовить и добавить побольше булки, а потом как надо разделить, так можно еще и соседям послать… но они теперь так мало едят… так мало… все остается на столе… и одна она вовсе есть не может, пока не поест Шлема и ее девочки… она снова остановилась и подняла глаза в небо. «Генуг шен, генуг, Готеню, их бет дир, генуг… нито кун койхес, унд их кен нит мер, Готеню, их бет дир…[43]» Она опустила голову и решительно пошла вперед. Потом снова остановилась и вслух сказала «Эр форгессен, эр форгессен вос их хоб геблибн лебн…[44]» Здоровенная собака вздрогнула от ее восклицания и, поджав хвост, боком побежала в сторону. Песя сжала губы и с неожиданной скоростью двинулась к дому.

— Что он тебе подсунул? — Встретила ее раздраженная Агаша. — Этот родственник хренов?

— Ёська? Что он тебе сделал?

— Мне? Он тебе сунул фитиль от керогаза!

— От керогаза! Цудрейтер!

— Да! И он не лезет!..

— Так разрежь его! Еще лучше — будет четыре фитиля! Прозапас!

— Ты что?

— Что? — удивилась Песя.

— Ты еще двести лет жить будешь? Четыре фитиля! Я уже час его режу твоими еврейскими ножницами — они же ни хрена не режут…

— Ой, вей цу майне ерн! Я же ничего не успею! От, черт…………………, его мать!

— Перестань ругаться… давай его топором разрубим!

— Кого? — Испугалась Песя.

— Фитиль! — Прошипела Агаша. Она раскраснелась от возбуждения, платок съехал с гладких седых волос, охваченных гребнем чуть позади макушки, и ясно было, что в молодости она была красавица. Песя смотрела на нее в полном недоумении.

— Послушай, что ты сказала!

— Разрубим! Давай топор поставим по этой вот черной нитке и сверху — молотком!

— Нет. Не получится.

— Почему.

— Потому, что топор еще хуже, чем ножницы. Когда жив был Шлема, он относил курей резнику. А теперь некому носить и нечего…

— При чем здесь Шлема? Ну, причем? — Они обе беспомощно опустились на табуретки и сложили руки на коленях.

— Дай мне этот чертов фитиль, — сказала, наконец, Песя.

— Ты опять пойдешь на станцию? — Испугалась Агаша.

— Нет. Я больше никогда не пойду к этому шлимазлу, дай мине фитиль, я пойду к Смирнову, у него есть ножовка…

— Если про тебя говорят «мишугене» — это не значит, что ты дура…

— Так что, у него нет хорошего ножа, если есть ножовка?..

— Чисть рыбу! — Встала Агаша. — Я сама пойду. Это быстрее.

— Если он дома, возьми к нему керосинку! — Крикнула ей вслед Песя.

— А если нет? — Донеслось уже от калитки.

— Так ты принесешь ее обратно!.. — Она снова опустилась на табуретку. — Неугомонная. — Соображала она. — Как была. Ничего ей не делается. Отца забрали. Мать умерла через полгода от слез. Маленького братишку в детдом забрали, он там от тифа умер, — так сказали. Ее родная тетка забрала… и тетка померла, а мужа ее на войне убили. И Агашиного убили… а дети? — Она стала вспоминать, куда делись Агашины дети, но почему-то всплывали лица своих. Она не хотела и не могла их прогнать, и забыла про Агашиных… потом лица девчушек испарились, и она тут же вспомнила, что, слава богу, у Агаши детей не было…

— Ты знаешь, что он тебе сунул?! — Внезапно прервала ее мысли Агаша. Песя молча смотрела на нее. — Он толще — не влезет!

— Откуда ты знаешь? Ты же не взяла керосинку.

— Смирнов сказал. Он знает.

— А, фарбренен зол эр верн, дер кнуйт![45]

— Нит фарбренен! — Напирая на «р», ответила Агаша.

— Давай по нему постучим, как по мясу, так он станет тоньше. — Предложила Песя. Агаша посмотрела и ничего не ответила. Потом взяла верх от керосинки и попыталась всунуть фитиль на место, но щель была явно тоньше, чем плотная ноздреватая материя.

Обе старухи стояли, опустив руки, и думали совершенно одинаково, хотя, конечно, не сговаривались и не знали об этом. Они думали, что если бы жив был Шлема или Иван, то уж наверняка бы что-нибудь придумал. Им показалось это настолько реально возможным, что обе заплакали одновременно тихо и горько, как только плачут в детстве или в беспомощной старости. Потом Агаша схватила верх от керосинки, второй фитиль и так быстро исчезла, что Песя не успела ничего произнести.

Она вернулась минут через двадцать, когда вокруг Песи все было в рыбной чешуе, молча установила — принесенную деталь на поддон, полный керосина, и загремела спичечным коробком, вынутым из кармана. Огонек нехотя мигнул несколько раз сквозь закопченное окошечко и уверенно повзрослел. Агаша поставила приготовленную кастрюлю на огонь, огляделась вокруг и безнадежно сказала: «Какая же ты неряха, боже мой, ты, когда что-нибудь делаешь… даже лицо…»

— И что он сказал, этот шлимазл, — прервала ее Песя.

— Это я ему сказала. — Возразила Агаша. — А ты лавровый лист не забыла? Ты всегда забываешь лавровый лист. Я ему дала его фитиль! — Добавила она угрожающе! — Так он вернул мне его обратно! — И она протянула Песе фитиль.

— Зачем мине этот фитиль? — Поинтересовалась Песя.

— Я ему тоже сказала. Так он велел тебе передать, чтобы ты его положила за притолоку, а к Пасхе он сделает подарок.

— К Песах? — Поправила Песя. Но Агаша не обратила никакого внимания. — Он в лавку внутрь сказал и думал, что я не поняла.

— А ты поняла?

— Конечно, поняла! С кем он там сидит в темноте в лавке?

— Я знаю? Как это ты поняла?

— Поняла? Я уже столько лет с тобой ем фиш по субботам…

— И что он сказал?

— Что тебе надо подарить керогаз, так ты его достала с этими фитилями, будто их варишь вместо макаронов.

— И ты столько поняла?

— Нет. Я поняла только про керогаз… Но фитиль спрячь… может, правда, пригодится… — Агаша грузно поднялась и на ходу сказала в полоборота. — До первой звезды я вернусь, не волнуйся, и сама на стол накрою…

Осколок

«Бобе, ты правильно говоришь — ты, действительно, осколок прошлого. Но очень любимый». Он подсел к бабушке и положил голову ей на плечо. Оно было костлявое, кофта пахла жареным луком и валерьянкой, а сползавшие на лицо седые пряди нежно щекотали и напоминали, что счастье все же есть. Счастье у каждого свое.

Он помнил, как мама любила усадить его рядом, положить книгу на колени себе и ему, так, чтобы лучше было видно картинки, и читать, читать… ее рука обнимала его и не дотягивалась до страниц, тогда она обхватывала его локоть, а пряди сползали ему на лицо и пахли «Серебристым ландышем». Он специально спросил, как называются ее духи, и своей первой девушке потом купил такие же. Бабушкины пряди пахли старостью, но это не был гнетущий запах — это был запах времени.

Когда маму забрали, ему только-только исполнилось семь. Отец не вернулся из командировки полугодом позже, и он сначала никак не связывал это с арестом мамы… бабушка не плакала, никуда не звонила и не хлопотала. Она надела черную юбку, черную шаль, положила в черную сумку какие-то бумаги, отцовские золотые часы, закрыла дверь на ключ, и его тоже опустила в сумку.

— Ты забыла положить ключ под коврик, — возразил он.

— Швайг! Унд гей гихер![46] — Бабушка подтолкнула его к лестнице, и они пошли на вокзал пешком. Это оказалось недалеко. Потом двое суток в поезде, и новый город. Без вещей, без сумок и чемоданов — словно они отправились на денек к друзьям на именины. На самом же деле никто не знал, куда они делись, где затерялись в стиснутой страхом и лагерями огромной стране… давно это было. Он закрыл глаза и не убирал голову. Отчего это сегодня на него накатило? Может быть, он почувствовал, что настала его очередь подтолкнуть единственного родного на всем свете человека и сказать ей: «Фрег нит мир горништ, унд их бет дир гей гихер»[47]!

Он знал, как им трудно придется, и единственно за что волновался, чтобы бабушка выдержала. Собственно говоря, он постарается, конечно, чтобы жизнь ее не переменилась… и то, что она дала согласие… это чудо… без ее согласия ничего не делалось в его жизни, сколько он помнил… она и тогда сначала не соглашалась жить у своей подруги времен первой мировой, с которой с тех пор не виделась и у которой остановилась. Не соглашалась, потому что боялась ее подвести. Машеньке больших трудов стоило уговорить ее, вернее переубедить, что так безопаснее — жить у нее на окраине в домике на скате оврага… Огонек будто тлел под жестяным колпачком, надетым на прямо на лампочку, и, когда бы он ни проснулся, — две седые головы с двух сторон склонялись над этим огоньком и тихо говорили, говорили… но он не мог разобрать ни слова…

— Ты уже это сделал? — Бабушка чуть повернула к нему голову. Он ответил не сразу…

— Ты же тоже тогда не положила ключ под коврик.

— Я знала, что они не вернутся…

— Ты знала???

— Это было не трудно, поверь мне…

— Да, да… — как бы подтвердил он, — а я, чтобы не передумать… но ты же сказала, что меня не отпустишь одного…

— Да. Я хочу лежать в земле, где чтят могилы даже через пять тысяч лет… ты не дашь им шанса… не попрешься на Красную площадь и не будешь фарцовщиком…

— Бобе, ты мне испортила всю личную жизнь, — вдруг сказал он совсем другим тоном.

— Я?

— Рядом с тобой все женщины кажутся такими пресными и глупыми…

— Ну, ладно, ладно, ешефича…

Как же, конечно, — ее любимое слово. Тогда, после первой темной, которую ему устроили по случаю вступления жиденка в новый класс, он оробел и притих, лелеял свой синяк на выпиравшей скуле и соображал, что бы такое придумать и завтра не ходить в школу… но бабушка будто читала мысли:

— Ты вот что — наплюй на синяк, и вернись в класс веселым и счастливым.

— А если они опять… — но бабушка не дала договорить:

— Опережай, ешефича, а то пропадешь… — и он не отступил.

— А это все заживет — не вспомнишь, где было, — говорила она, прижимая что-то жгучее к ссадине на руке после драки на следующий день… Только семнадцать лет спустя они случайно узнали, что его отца, а ее зятя, расстреляли 7 ноября сорок первого года, как и безногого генерала Дугласа. У них была своя фантазия — с Интербригадовцами рассчитаться в светлый праздник Октября… что ж — неплохая выдумка… они были эстеты… о смерти его матери они узнали годом позже — там все было буднично: по справке и без вмешательства свинца…

Когда кончилась война, они уже успели известить, что бомба попала точно в их дом, и его не стало, но после справок о реабилитации дочери и зятя бабушка решила вернуться. Внук уже отслужил и мог вне конкурса поступить в институт, а им полагалась компенсация и квартира. Снова жили у ее подруги — и с этой по ночам говорили… Потом его семейное институтское общежитие, в котором бобе готовила на весь этаж, потом коммуналка в память о заслугах зятя в Испании, и, наконец, эта «хрущоба», которая их вполне устраивала, и, в самом деле, была очень уютной.

Когда его распределяли, бабушка сказала: «Нет. Еще одного переезда, да в Сибирь, я не перенесу», — одела все свое черное и пошла в институт. Произошло чудо — место работы поменяли, внука втиснули в контору, которая неизвестно чем занималась, но исправно проверяла присутствие сотрудников на рабочих местах, выдавала им зарплату, собирала проф союзные взносы и платила по бюллетеню. Он быстро сориентировался, за три года состряпал диссертацию, с боем защитил ее в головном предприятии, про него говорили, что очень талантливый, подающий надежды, но… он оказался перед новым распределением — теперь ему позволительно было искать место самому, на прежней работе такие специалисты «оказалось» не требовались. Фамилия обманывала — лицо нет. По телефону на вопрос нужны ли специалисты согласно объявлению, отвечали «да», а в назначенное время в отделе кадров, после того, как видели его и раскрывали паспорт, начинали мяться и просили подождать звонка от них — они обязательно ему позвонят «через недельку».

Тогда он и написал заявление и приложил к нему вызов… «в связи с отъездом на постоянное место жительства».

Конечно, он согласовал это с ней.

Теперь предстояло как-то зарабатывать на хлеб до отъезда — в самом деле, кому захочется держать на работе человека, который предательски покидает Родину! Затаскают — слабое идейно-политическое воспитание… понятно, понятно…

Он знал, что Эдельмана не брали дворником, потому что у него высшее образование, а с работы его выгнали, как только узнали, что он «хочет туда». Хаймович устроился истопником, но оформил вместо себя забулдыгу, которому отдавал за это четверть зарплаты, а еще четверть управдому, чтобы тот молчал… Марголин тайно жил уроками. Веврик делал чертежи студенткам и писал им рефераты по-английски и по-немецки, причем по любой тематике… он знал все это и не рассчитывал быстро продвинуться в очереди к желаемой таможне, но волновало его одно: чтобы выдержала бабушка. В свои восемьдесят два она была еще крепка, и скорее он нуждался в поддержке, а не она, но надо же платить за… за все. Сбережений хватило бы месяца на три. Так быстро рабов не отпускали на свободу. Он ходил на железную дорогу — ну, хоть сцепщиком? Оказалось, что это престижная профессия — около транспорта кормилось много людей — ведь все, что попадало на прилавок, и за чем выстраивалась очередь, меняло на своем пути немало платформ и колес. А где грузят — там и бьют, а где бьют — там и списывают… и брикеты торфа развозить на электротележке по платформам для проводников спальных вагонов выгодно… грузчиком в магазин тоже брали только своих… курьера в издательстве тщательно проверяли на благонадежность — ведь ему доверяли рукописи — идеологический наиважнейший груз. В церкви требовался сторож, но батюшка сразу же предложил сначала окрестить его… он пытался шутить, чтобы…

— Завтра пойдешь на Ордынку — вот по этому адресу. — Как-то вечером буднично пробурчала бабушка.

— А что там?

— Приемная Ротшильда… — Она помолчала. — Там люди. С большим трудом он отыскал нужный адрес. Это оказался вросший в сугроб по окна маленький деревянный домик во дворе разрушенной церкви. С тыла его заслоняли почерневшие сараи и заборы, от улицы — церковного вида двухэтажное крепкое здание красного кирпича. Он потянул за ручку двери, обитой старым шелушащимся дерматином, и шагнул в темноту. Пахнуло теплым духом деревенского жилья — натопленной избой с неистребимым привкусом простой еды. В темноте он стукнулся лбом о низкую притолоку, наткнулся на стоящее, как и положено, в сенях ведро и оказался перед еще одной дверью, на которую сбоку падал свет через крошечное разрисованное морозом окошко.

— Кто там? Входите! — Услышал он, толкнул дверь и оказался в прихожей со множеством дверей, тянувшейся поперек дома. Слева, в довольно большой комнате за столом с настольной лампой сидел пригласивший его человек. — Проходите. Ноги веничком — и проходите… Иван Степанович… — Чуть приподнялся он из-за стола, опираясь на него. — Чем обязан?

— Мне Анна Моисеевна…

— А! — Перебил Иван Степанович, — Вы, стало быть, Эля. — Он уставился пристально на пришедшего и долго молчал. — Похож… Я вот что… у меня ставка сторожа — семьдесят рублей… иногда премия квартальная… может набежать четвертной… — этот «четвертной» прозвучал не пошло, как на рынке, а необъяснимо старомодно и фундаментально… — но… — он снова уставился на пришедшего… — мне не снег грести… и день ненормированный…

— А что… — Эля затруднился, как спросить.

— Вон! — Снова опередил его Иван Степанович и кивнул головой в сторону другой комнаты. — Музей восстанавливаю — мемориальный. — Там прямо на полу стояли ящики, сбитые из фанеры, с деревянными рейками, лежали груды книг и перевязанных листов. — Кое-что спасти удалось… теперь разобраться надо. Работа тяжелая, пыльная и нудная… особенно без привычки… потом еще привезем, — добавил он, подумав… — возможно…

— Конечно, — тихо произнес Эля, — Я Вам очень благодарен… а когда…

— Хоть сейчас. — Снова обогнал его Иван Степанович. Он выглядел несомненно старше пришедшего и намного, но реакцией обладал острой и внезапной. — только костюмчик в другой раз для работы-то попроще, а то пыль… ну, спецодежда не полагается, как и молоко за вредность, впрочем… — он вдруг улыбнулся и встал. — А сейчас чайку!.. Нет, нет… — остановил он извинения Эли. — Так не положено. Бабушку-то твою хлебосольную я еще с довойны знаю… тебе сейчас сколько?

— Тридцать семь…

— Тридцать семь? — Переспросил он и посмотрел на него. — Опять тридцать семь… — тут могут попасться в бумагах материалы совсем не по теме… нашего музея… — неожиданно сказал он и кивнул на соседнюю комнату, — так ты их в ящик под неразобранное складывай… отдельно… потом посмотрим… не всем здесь эта старина по нутру… может, спасем что… — он оживился и оттянул свитер.

Домой Эля торопился, окрыленный и озадаченный, — это не могло быть случайным везением. «Ну, и Бобе!»

— Почему секрет? — Возразила бабушка. — Он с твоим отцом был там. Воевал. Когда отца взяли, его в шпионаже обвинили в пользу Англии и Германии — он же в окружении оказался под Уэской, а жена тоже шпионка — стенографистка в Коминтерне — все секреты выдала империалистам…

— Какие секреты, бобе?

— Какие? Как построить светлое завтра! То, в котором сейчас живем…

— А Иван Степанович?

— Его уже потом взяли за недоносительство…

— За что?…

— Это на политзанятиях не проходят… Он обязан был немедленно сообщить, что твой отец провел неделю на территории врага… — она помолчала и добавила, — наверное, я во всем виновата…

— Ты?

— Бог читает наши мысли… а мы часто не связываем, что случилось, с тем, о чем мечтали… я всю жизнь хотела попасть в Испанию… думала, может, с театром… я тоже просилась в Интербригаду… это им передалось… — она закусила край передника своими удивительно сохранившимися зубами и затрясла головой… — твой прадед Мендель проклял меня, когда я отказалась с ними уехать. Ты знаешь, что такое еврейское проклятие?!. О!.. И что? Он был богат… богат, но не нашел, где купить счастья… счастливых евреев не бывает, Эля… они, наверно, все там погибли… нам даже это нельзя узнать… он решил, что в Европе капиталам надежнее, а через океан плыть на корабле опасно… он боялся бури…

— Бобе, ты мне никогда не рассказывала! Почему!? Почему?

— Ты… мог сболтнуть что-то… а у меня больше — ничего… и никого… я не стала актрисой… не построила коммунизм… и не побывала в Испании… ты был маленький…

— Столько лет… Маленький?..

— Да!

— А теперь?

— Теперь ты стал взрослым…

— Потому что мне, дураку, тридцать семь?

— Нет, потому что ты перестал плыть по течению… я мечтала, что ты сам дойдешь до этого… до всего надо дойти самому…

— И это говоришь ты, осколок прошлого?

— Да. Да… осколок… такое ранение самое опасное — это меня еще в первую мировую учили в госпитале… — его часто совсем нельзя трогать… шевельнешь кусок металла, врезавшегося в тело, — и этому телу конец, а так можно еще жить и жить… поэтому они нас пока (она сделала упор на этом слове) больше не трогают… и ты сам это понял…

Чайки кричат…

Чайки кричали о том, чего не бывает. Сколько раз она приходила сюда? Сто? Тысячу? Чтобы утопить здесь свое разочарование… не вместе с собой, упаси Бог! Из-за какого-то… Она знала себе цену. Такое лицо! Такое тело! И из-за какого-то…, прости Господи…

И каждый раз кричали чайки — они всегда ее понимали. Поэтому она им верила и сейчас. И проходила тревога, а нетерпение становилось томяще сладким. Она вроде бы смотрела на себя со стороны — научилась уже за последние годы — и понимала, что такого больше не будет. И не надо только мелочно определять, «какого не будет»? Такого. И все.

Пусть все говорят, что хотят — не в сплетнях дело, а в советах — но ничего не изменится. Чайки кричат ей: радуйся, Аллилуйя! За все твои неудачи и горести, за все разочарования и беды, за все потраченные силы на то, что верила — за все тебе теперь! «Потому что во многой мудрости много печали, а кто умножает познания, умножает скорбь». И пусть будет так, как кричат чайки, подслушав стук ее сердца…

В тридцать пять легко влюбиться. В тридцать пять можно и замуж выйти… но чтоб так влюбиться и замуж, как в двадцать… с ее опытом и лицом, и телом… когда ему на одиннадцать меньше… и ни о чем не думать, и не принимать советов, и не слушать разума, и не оглядываться на опыт, и не зажмуриваться со страху, и не вглядываться в завтра… а упасть ему на руки, и отбросить покрывало, и стоять потом здесь, чтобы слышать долго и много, что кричат чайки…

В театре все были в шоке. Директор дулся и старался обойти стороной. Может быть, сам рассчитывал — так добивался и знаки делал. Настя отказалась в очередь играть. Тетя Даша, костюмер, ничего не говорила, а вздыхала, подшивая подолы и снимая мерку на жилетку. Любка в буфете не удержалась, подмигнула, поманила пальцем, вытянула сигарету изо рта и шепнула ей в прямо в ухо, когда она наклонилась через откидную доску прилавка: «Надо дефицит для вечера? — все сделаю, только скажи заранее! Понял?`» А Игорь вроде ничего не замечал — ему тут еще все чужие. Может, и вообще в другой театр уйдет потом — стажер, еще не в штате. У него целый курс впереди. Спасибо Максиму — бегал, искал, искал себе кадр — некому играть, постановка сыпется, — и нашел. Спасибо. Тогда уж его другу Виктору, что в театральном преподает… а городок то маленький… спрятаться некуда… все круги пересекаются: моряки с артистами, инженеры с педагогами, а музейщики с портовой знатью… все друг друга знают — неблизко, так в лицо, а то по имени, да через друга понаслышке…

Он когда пришел, она только голос слышала. Что так в воздух выбрасывается?.. — энергия какая-то… может быть, волны, которые сквозь все проходят — и через тело, а застревают в каком-то человеческом секрете внутри… не открытом еще врачами… она ничего не говорила себе, и она ничего не делала намеренно, как иногда бывало, если мужчина нравился… сколько их нравилось! У чаек спросить надо… но если рассуждать приходится, да совета чьего-то спрашивать — зачем все это? Так… на один раз… противно потом… и осадок такой, и голоса их над водой высоки и сварливы… А вправду? Принца ждала? Нет! Мужика нормального. И еврея… мама так говорила… «Посмотри на меня…»

Говорила. Говорила…

А она свое — хоть и знала себе цену, да и других ценить умела… когда влюбилась девчонкой — все наоборот было: двадцать лет в другую сторону. А там жена, дети, но она бы не остановилась… и он тоже… почему вдруг все погасло?… как вспыхнуло, так и погасло… а как хорошо было… и звезды ярче, и снег белее… а не вышло… обжегшись на горячем, на холодное дуешь… только не теперь… Уж Настя — закадычная! Наверное, позавидовала?! Чему? У нее то все, как у людей в те же тридцать пять — и муж с положением, и квартира, и детей двое, и машина… — высший свет… местный. Двор, так сказать… только позавидовала — это она чувствовала. А что ж еще? Может, у нее такого не было… зря с ней делилась… да ничего и не делилась — глаза куда спрячешь?… нет бы порадоваться за подругу… да за кулисами так пыльно…

И пошел гудеть город от порта до телестудии в ратуше… кто осуждал, кто удивлялся, кто жалел, что парня окрутила, да не могли понять, зачем… за ней такие увивались… городу известные… слухи, слухи ползли… а другие жалели: мол, пропала… ишь, как ее скрутило! Любовь зла! А потом что? Вот потешится, да время выйдет… и вперед считали: когда ему тридцать пять, как ей сейчас, выдастся — так ей сорок шесть стукнет! И хоть: сорок пять — баба ягодка опять! А не так-то это просто… сорок пять… Может, клятву с него брать, что ли… вот, я старой стану — а ты не смотри вбок! Не смей! Поклянись, что ты тогда… а я за это тебя сейчас… любить буду… и смеялась… одна… сама с собой и делилась только, наслушавшись и советов добрых… головы не терять, и усмешек злорадных уже из будущего, когда она будет обманутой и брошенной! Мужик то в тридцать пять! Только жизнь начинается… он только тогда, может, по-настоящему женщину и оценить то может… уже и опыт, и еще не бес в ребро, и не седина в бороду… Она не могла от него оторваться, не знала, какой он актер, не знала, какой мужчина, не знала, какой друг, не знала, какой человек… спросили бы — не ответила. Но знала, что такой! Такой! И не то, чтобы любила — жила им и в нем. Вот и весь сказ.

Постепенно город приумолк. Те, что ее продвигали, помогали, думая потом обратить это себе в заслугу… при случае, кто знает, как жизнь повернется, — отвернулись… хоть не вредили, и то спасибо… а были и такие… Да ей все равно это стало… и он не пошел к ней в театр, чтоб глаза не мозолить, языки не солить… стал в кино сниматься… правда, уезжать надо было… да что поделаешь… зато и зарабатывал больше… но на телефон четверть просаживал — звонил ночами — по часу говорили… и самолеты на лету перехватывал — раз — и прилетел на одну ночь, раз — и заглянул на полдня… а билеты то дорогие! Ну, как цветок прилетал — неожиданно — и радость, и слезы — в глаза она ему смотрела, смотрела… Все успокоились, и потекла рутина по прежнему руслу… только она ходила сюда чаек слушать… ничего… хорошо они кричали… Беда через три года пришла. Теперь она к нему полетела — позвонили — он просил срочно приехать. До последнего терпел, а как понял, что беда — попросил, чтоб скорее, чтоб попрощаться хоть… она прилетела… примчалась, прибежала, и по лестнице в халате, как в бурке… через три ступеньки… а он уже знал, что все… и она поняла, как его увидела… только не поверила… поняла, но не поверила… и стала молиться… никогда не молилась… стала… и его спросила: «Ты какую молитву знаешь? Давай вместе скажем?» — «Зачем? — Возразил он. — Что мы все к Богу, когда нам плохо, а вдруг он спросит: где, мол, были, когда мне у вас плохо было? Где? И отвернется». А она молилась и своему Яхве, и его — сыну его божьему… молилась, пока он не перестал дышать… а потом не заплакала, не ушла, не сморщилась… все сама делала — никому его не доверила до последней секунды… и похоронила на родине, где просил… и все думала: «Конечно, и от такой ерунды люди умирают… хороших болезней не бывает, верно, только если это так — молодым, да сильным споткнуться и упасть насмерть, значит, неспроста… это ж неспроста… может, ей так отомстили через него — несправедливо и жестоко… не ее убили, а через него… только понятно: мучиться страшнее, чем умереть… и что кричат чайки?..»

А они ей кричали теперь про всю ее жизнь, такую короткую и такую бесконечную…

С голодной военной зимы, которая первая осталась в сознании. И мамины запахи — горького пота, когда приходила с завода, и сладкой пудры, когда собиралась в клуб… и отца, приходившего украдкой и совавшего какую-нибудь ерунду, которой она потом дорожила долго и мучительно… а потом первого мальчика, которого пожалела… он был такой кудрявый и так стеснялся… а она почему-то нет… может, свою силу уже тогда чувствовала… и смотрела с первого раза на себя будто сверху — самой противно было… а хотелось так улететь, чтоб елки внизу под полетом плоскими стали — вышивками на ковре… и все… а не получалось… огорчало всегда что-нибудь… привередой сама себе казалась и плакала потом в подушку, не потому что достичь не могла, а потому что не могла приладиться, опуститься чуть пониже и простить, а не насмешничать, не издеваться, не куражиться… тогда бы, может, и ей простое счастье выпало… а она его не хотела…

Однажды осенью они шли с Игорем полем вдоль опушки, и солнце так сладко грело, как бывает раз в году, и то не во всякий — надо уметь поймать этот день в удачное Бабье лето. И у сосенки на мху с сухими слезками на тоненьких волосяных ножках так сидеть было хорошо, обхватив колени и глядя в полупустую грибную корзинку… а он вдруг обхватил сзади и повалил… и она зашептала ему тогда: «Ты что же прямо тут… люди ходят… подождать не можешь?!..» И он молчал долго, ничего не говорил, а потом уж, после… когда опять поднялись, покачал из стороны в сторону головой, посмотрел в глаза и сказал: «Не-а! Никак… ты ж сама не можешь… а то разве я стал бы…» И она тогда первый раз подумала вдруг так отрешенно и трезво: может, и, правда, дура… как со стороны видно… а только теперь, после такого дня — все правильно… ничего не жалко… разве ради такого дня не побежишь на край света! Кто не побежит-тому судьба другая… Когда мама умерла… отец к себе звал… не пошла… дом продала… ему половину денег переправила… оба они мучилась… у обоих не сложилось… и она тоже думала про себя — в них пошла… мама такая красавица была… ну, там дела другие… кто в их годы молодым был, слава богу, что жив остался… там такая коса гуляла…

Вот она смотрела на себя в зеркало и видела маму, и отца за собой сзади… и шепот их слышала своими детскими непонимающими ушами, и смех их счастливый… тесно жили… за занавесками… так на всю жизнь ей боль осталась и единственный страх — в них пошла, и у меня так будет… все врозь… сама по себе. Как каждый…

Чайки кричат… и он сзади… его голос… и она положила руки себе на груди, так что соски в центры ладошек уперлись — его ладони… а он сзади прижался всем телом, и сам переливается в нее весь… и словами… «Люся… Люся… Люся… слов нет… не могу сказать, Люся… а если скажу — совру, будто роль затверженную… все слова чужие будут, потому что столько раз сказаны… зализаны, захватаны, перековерканы… Люся, Люся… …о ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои черные под кудрями твоими; волоса твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями. Сотовый мед каплет из уст твоих… запертый сад, сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник…» И я буду пить его, только я… Она очнулась оттого, что не кричали чайки, и наступившая тишина разбудила не спящую ее… они сидели белой лентой на песке вдоль сырой полосы в свете угасающего вечера — самое белое, чистое, верное, что осталось на свете… Пахло морем, дегтем, синевы вороньего крыла металлом… неожиданным холодом открытых ворот позади сцены, когда выносят декорации после спектакля… и она уходила туда вслед за ними — в другую страну, где не кричат чайки…

Третий звонок

Третий звонок теперь не давали. Неуловимо, миллиметрово сдвинулось его лицо за стеклом. Ей показалось, что это ее качнуло, но тень пробежала по его лбу, щекам, проплыла, и мертвенный белый свет бросился на глаза, на лоб, снова уступил место тени от проплывающего столба и… пошло, пошло медленно, бесшумно, неотвратимо вдоль перрона это мелькание проплывающего мимо всего оставляемого здесь на его лице… и она читала, читала по нему, не отставая несколько секунд, а потом замерла и прикрыла ладошкой рот, чтобы не закричать, что все это неправильно, жестоко и напрасно… Теперь она шла по темным сырым улицам ноябрьским городом от Трех вокзалов по Садовой вниз через Сыромятники, по Яузе до устья, через мост, по зауженной забором стройки набережной Обводного канала. Тут она остановилась ровно напротив своих окон, темнеющих на другой стороне водной преграды, на том самом месте, где вчера еще он стоял и смотрел на нее через тюлевое прозрачное дуновение… словно во сне…

И он в это время ее длинного пути к дому, удаляясь от него, стоял у вагонного окна, и проходил вместе с ней весь путь, и тоже остановился на том самом месте…

Это и удивило их больше всего, даже поразило друг в друге с самого первого момента странного неожиданного знакомства на концерте, незначащего разговора, как обычно в первые минуты, но уже явно, удивительно четко обозначенного совпадения не только направления мысли, но выговариваемых слов, а потом и непроизносимых, но оттого легко исполняемых желаний… с первых слов, с первых провожаний, с первого вечера, первой ночи… Они не говорили этого ненужного — ждал всю жизнь… будто мы вместе много лет… никогда хорошо так не было… — потому что это было совершенно напрасно, даже непредполагаемо очевидно, а потому совершенно лишнее — они вообще не говорили о сродстве своих ощущений, обескураженные этим невероятным и неиспытанным прежде обстоятельством, а лишь о том, что надо было давно сказать, но только не было того другого — кому. И вот он — этот другой, вернее бы было сказать: продолжающий меня, неотделимый… чьей-то злой волей скрываемый столько лет, а теперь вот непонятно почему и по чьему велению предоставленный для соединения и счастья… Так они стояли опять вместе, разделяемые все большим расстоянием, и опять продолжали свой бесконечный рассказ один другому о том, что было до, во время непонятно зачем устроенной с рождения их разлуки. Он прижался лбом к холодному стеклу, к черноте беспросветной ночи, ощущая, как она приложила ладонь к своему пылающему лбу, приплюснула другой ладонью грудь под пологом пальто, явно ощущая теплоту его руки — и оба зажмурили глаза.

Если бы изобрели такую камеру, чтобы снимать одновременно на таком огромном трагическом расстоянии, или проявлять возникающие сразу в двух сердцах токи и ритмы — все бы совпало, наложилось линиями одно на другое так, что невозможно было бы разделить, где чье… как это было все без исключения дни и ночи по часам и минутам с самого первого мига, как они увидели друг друга…

«…немцы распилили моего деда циркулярной пилой — такой круглой, которой бревна распускают на доски… ему восемьдесят три года было, а он такой здоровый был, что еще кочергу завязывал узлом… его местные звали Берл Кувалда, наверное, за ужасно огромные кулаки… как две моих головы… и уважали очень за эту силу и безотказность… он и жил при своей кузнице, так что в любое время помогал… а бабушка с ним все время боролась — не давала ему больше одной бутылки водки в день пить… но он просто с потом эту влагу выбрасывал наружу, когда работал… я его никогда и навеселе не видела… и ел он очень красиво… как будто совершал литургию — гимн радости…

Они когда пришли, он не пустил их в свой дом и сказал, что работать на них не будет, и подков не даст… а бабушка тронулась умом от их зверства и через несколько дней в колодец бросилась, чтоб им воды не было, раз дедушка их не велел пускать в дом… и они ушли… даже не догадались, что он еврей… они таких евреев и не видели никогда, наверно…» «…в кого же ты такая тоненькая? — Шептал он ей в изгиб шеи… я когда болел, мне мама говорила, что это дурь из меня выходит, а что останется, беречь самому надо, потому что уже просеяно один раз, а потом другой… я болел часто… ведь голодуха была страшная, когда они твоего деда так… а нас голодом… …там потом партизаны — все тогда ушли и из села и из местечка… и они на каждую свою вылазку бумагу готовили, оставляли на месте — „За Берла!“… я, говорят, характером вся в него, а лицом в бабушку… …а отец, с фронта когда вернулся, не узнал меня, и я его… но мне то простительно — забыл за четыре года, а он все думал, что я круглолицый такой, как на карточке был… перед войной…» Она стояла долго, пока не почувствовала, что ее давно знобит. Перешла по Кулибинскому мостику через неширокую черную полоску воды и в своей длинной комнате с решетчатым окном времен Екатерининского века остановилась в дверях, оглядела все стоящее вдоль стен долго и внимательно, потом рухнула ниц на освященный ими ее прежде одинокий диван и замерла, как замерла ее душа от разлуки.

Соседка долго ходила по скрипучим доскам из кухни в комнату, застывая на секунду против ее двери, и снова возвращалась исхоженным путем, чтобы неизвестно зачем вернуться на кухню… наконец, она скрипнула дверью и нерешительно заглянула в комнату… стянула с нее промокшие туфли, потом носки, натянула ей на ноги, неудобно сгибаясь, другие колючие шерстяные, покрыла красноклетчатым грубым солдатским одеялом, сбереженным еще с эвакуации, и просипела давно потерянным голосом:

— Если из-за каждых штанов так убиваться будешь, надолго не хватить… мужик он и есть мужик… хать и твоей веры… а не тебе по нем сохнуть… — в ее голосе была обида и тревога, может быть, еще не осознанная, что завтра останется она в этой квартире, где мечтала умереть, с другой новой соседкой… или какого пьющего подселят, а тогда и подавно надо будет размениваться, куда ей на восьмом десятке такие тяготы… Из рамы дуло настойчиво, постоянно, независимо от того, как часто пролетали мимо окон столбы… он присел на стульчик, откидывающийся от стенки в коридоре, подложил занавеску на стекло, уперся лбом и, не отрываясь, смотрел в черноту. Именно там, и нигде больше, видна была проталина жизни, которой он дорожил теперь, как ничем и никогда раньше… (может быть, лишь своими детьми…) и от которой теперь почему-то необъяснимо удалялся… сначала, когда только качнуло вагон, и ему показалось, что это его качнуло, а по ее лицу побежали тени, он хотел рвануть вот эту красную неживую опломбированную ручку тормоза и сразу повернуть все обратно, потом он решил, что доедет до узловой и там пересядет на спешащий в обратную сторону, потом он понял, что в его возрасте надо ответственно поступать и не ломать, и не рубить с плеча… потом ему стало горько и судорожно стыдно, что это он сам и есть — а, значит, потому большего и не стоил всю жизнь — получил, что мог снести… и вот теперь — здесь, на приступочке в пустом коридоре, стремящемся вдоль уложенных на шпалы стальных нитей, решалась его судьба, и нити эти бежали не под полом, бросаясь под колеса, а протягивались сквозь него, не давая развернуться на сто восемьдесят градусов, как просило сердце… «...мама моя тебе ровесница, на год старше… — смеялась она, — представляешь? Разве так бывает!? А я думала, что у времени такие ворота с полосатыми столбами, и по бокам стоят часовые и пропускают только в одну сторону… а тот, кто хочет непременно обратно, должен сначала залезть высоко-высоко, на небо, чтобы оттуда эти ворота перепрыгнуть…» «…нет, все совсем не так. Понимаешь, я старше тебя не по возрасту… а на целую войну… и ни дедушек у меня, ни бабушек не то что сейчас, а и тогда не было… их не немцы… их еще до того свои… нет, не свои — эти, что живут рядом… не свои… это время… возраст будет потом… но можно и не дожить до него… это, как повезет…»

К концу ночи совсем измученный и отупевший, так и не зашедший в купе, он первым соскочил с подножки почти остановившегося поезда и легким шагом, все время подергивая плечом, чтобы поправить ремень сумки, направился вдоль быстро наполняемого прибывшими еще темного и неуютного перрона. У стены здания билетных касс что-то вдруг ударило его в грудь и остановило, он удивленно посмотрел вокруг, поднятой вверх рукой от ладони до локтя оперся о стену и стал медленно по ней сползать на асфальт… В совпадающий с этим момент она очнулась от забытья, резко вскочила и выбежала на кухню, там заметалась, наконец вспомнила, где ее огромный мясной нож, которым никогда не пользовалась, схватила его за толстую ручку и рванулась обратно в комнату. Тут на бегу ее перехватила соседка сипящим криком: «Совсем рехнулась девка! Ты куда?!» — И промахнулась усохшей рукой мимо промелькнувшего и ловко отдернутого на бегу чуть в сторону локтя. Тогда она зашаркала за ней следом в комнату и застыла на пороге от удивления: ложе дивана было поднято вертикально, и крепкая молодая рука уверенным ударом сверху вниз всадила широченное лезвие в днище просторного диванного ящика.

— Боже спаси и сохрани! — Перекрестилась соседка, — Напугала в усмерть — это исчо зачем?..

— На востоке такая примета — если нож воткнуть в ложе, любимый непременно вернется…

— И што? А ты при чем с востоком с этим…

— Примета такая, понимаете…

— То восток, то запад… Господи, помилуй… В этот самый момент острие больно ударило его в сердце, и люди, спешащие с поезда, равнодушно переступили через ноги упавшего, вытянувшиеся поперек их пути. Потом запахло амбулаторией. Яркий свет ударил в глаза. Мелькнул, как при вспышке молнии, опустевший сад с черными стволами безлистых уже яблонь, покосившийся забор, крашеный суриком сортир в углу… почудился невозможно вкусный запах дровяного дыма из печной трубы, и ударил гром…

— Позвонят с работы, скажите, пожалуйста, что на неделю за свой счет, потом заявление напишу…

— Совсем ополоумела! — Всполошилась соседка. — Ты хоть адрес узнала бы, позвонила…

— Некогда. Ему плохо… надо…

— Откуда ты знаешь?

— Знаю…

— Надо. Знаю. Может меня послушаешь? Я жизнь прожила. Мать далеко — остановить тебя некому…

— Верно. Меня не остановишь. — Все! — Она запихнула последнюю скомканную вещичку в дорожную сумку на ремне… похожую на его… — присядем… на минутку…

— А знаешь… завидую я тебе… — Просипела соседка. — Я жизнь прожила… мужа любила… завидую… подожди-ка, а нож?

— Что нож?

— Вынь! Непременно! Это ж кабы одного ждать! Вынь! Вынь! Плохая примета! Ему показалось, что его тоже, как ее деда — расчленяют циркулярной пилой поперек всего тела, по солнечному сплетению, ребрам, позвоночнику! И он не кричит, потому что крик замер, не сорвавшись с губ, не грозит отомстить, а плачет от обиды, что не успел выхватить этот блестящий и звенящий круг из их лап… но тут раздался треск, и боль внезапно отступила… он нарочно не открывал глаза, чтобы досмотреть все до конца и почувствовал, как ее узкая ладошка мышонком проскользнула под его рубашку между нерастегнутых пуговиц и застыла на самой середине груди чуть выше живота, сладко прижимаясь всей плоскостью к телу, и через эту ладошку, а потом следом ее руку уходит боль, и перепиленное тело срастается вновь, а она разглаживает это место срастания, и на коже не остается никакого шрама, даже следа… только тонкая красная ниточка памяти…

Голубые ступени

Она остановилась внезапно, от неожиданности — последние три ступеньки были голубые… она даже оглянулась назад на бетонную широкую лестницу, ведшую к тяжелым дубовым дверям старого особняка — позади нее ступени были обычного серого цвета, даже темно-серого, потому что намокли… а эти — она перевела взгляд… по ним с площадки перед парадным стекала вода, словно дорожку расстелили сверху вниз, и в этой гладкой струящейся поверхности отражалось небо — мартовское, голубое… тоже вроде стекало с высоты и превращало все в голубое… Сквозь прозрачный цвет проступали выбоины, залитые водой, а потому более темные, чернели небольшие камешки, песчинки, набросанные дворником рано утром, потому что было скользко… это теперь солнце растапливало последние залежи снега на крыше, и капли вразнобой стучали по площадке, брызги затуманили низ двери, а потом все — и капли, и брызги… стекали по ступенькам и несли на себе небо. Голубое небо… Она так и стояла с небольшой сумкой на левой стороне спины, отчего не было видно ее изуродованной горбом правой половины… стояла не в силах наступить на эту блестящую голубую поверхность и, чувствуя, как сильно бьется сердце… стояла неожиданно и против своей воли покоренная этим голубым потоком, затопленная им, наполненная им, радуясь ему и удивляясь… мимо шли люди, не замечая неба у себя под ногами, наступали на него, разрушали… но небу привычно — после любых гроз, туч, облаков оно опять счастливое и голубое.

И вдруг она поняла отчетливо ясно, что больше никогда не увидит его. Не увидит этого неба… она не могла признаться себе, что не увидит и того, ради которого шла сюда-тогда все становилось бессмысленным… но не увидит неба… столько лет жила надеждой, что не могла, да и никто не смог бы, разрушить такую надежду в одночасье… «не увижу этого неба» было настолько объемнее и холоднее, что как-то даже не взволновало ее… это было реально возможно: не видеть неба, не ходить под ним, не летать в нем, не дышать им — это все абстрактно, но не видеть Его… это не произносилось, не формулировалось — все остальное возможно… кроме этого… даже профессор, к которому она сейчас шла на операцию, не смог ее переубедить… и вот эти голубые ступени, это небо под ногами, этот образ, конечно, не случайно возник — понимала она… и сейчас совершенно точно уже знала, что профессор прав… но это уже ничего не могло изменить… даже небо, которое бросилось ей под ноги поперек пути, на которое она не могла наступить… «Сейчас, сейчас, еще минуточку, ну, еще чуть-чуть… и я поднимусь, войду в эту дверь… никто же не видит… я сейчас…»

Десять против одного — немного шансов… немного, но для нее это давно уже не имело значения, потому что без этой операции у нее просто не было шансов — ни одного… с тех пор, как она поняла, что жить без него не может… и не будет… у нее не было никаких шансов… не только одного из десяти… Пока они были маленькими и вместе ходили в школу, с первого класса же, с первого дня… он тоже был маленьким, даже ниже ее чуть-чуть… и горбик ее не так выделялся. Врачи что-то колдовали, врали маме, что с годами может выправится. Это они с мамой потом поняли, что им врали, когда она стала старше и все проявилось во всем уродстве, и книжек они начитались разных специальных, а тогда верили… мама не шибко грамотная была… не то, что его… тоже мама… даже это у них похоже было… только мама… отцов у обоих не было. Ее — забрали еще до войны и… на десять лет без права переписки… но ни он, ни его мама тогда не испугались, не отвернулись, как многие… а через три года его — погиб в самом начале войны. Они подружились сразу, потому что сразу оказались в стороне… он не умел постоять за себя и не любил шумные игры и потасовки, она стеснялась своей неловкости…

Но больше, чем эта физическая слабость, их объединяло совсем другое… даже среди своих, избранных — не по рождению, а по способности слышать товарищей, они выделались именно слухом… мало того, что абсолютным, но еще каким-то необыкновенным, фиксирующим десятки, если не сотни обертонов… особенно они заслушивались колокола, хотя удавалось не часто… Она представила себе, как это будет, и даже привстала на цыпочки… три сантиметра… она зажмурилась и так стояла. Три сантиметра — и уже можно дотянуться до его лица, до его губ… так сладко, так сладко. И она не могла даже подумать, что этого может не случиться — именно потому, что не могло такого «не быть»! Тогда зачем и представлять это — фантазировать? Она снова открыла глаза — проходящий мужчина смотрел на нее… она ведь была красива и знала это: правильной формы нос, что само — уже редкость… как ножки у Пушкина… «две пары стройных ног», и волосы-то, что называют пышные, потому что они не распрямляются вовсе, а мелкой мелкой волной ложатся… густо коричневые… мужчина отвел глаза и прошел мимо. Оглянется или нет? Оглянулся — и она улыбнулась: все будет хорошо. Загадала — случилось, значит, все будет хорошо!..

Весны, годы проскакивали незаметно, может быть, еще и потому, что они всегда были вместе, и для нее мир всегда начинался с него, а все, что в мире происходило, было связано с ним: учеба, отдых, общие друзья… а своих подруг у нее не завелось.

После окончания специальной музыкальной школы они вместе поступили учиться дальше, даже в один класс, к одному профессору, и внешне опять ничего не изменилось, только появилось много новых товарищей… И развлечения, которые были им доступны, никак не разъединяли их — наоборот… на танцы они не ходили: она — понятно почему, а он, потому что не умел танцевать, стеснялся девушек… да и вообще это ему не приходило даже в голову — пойти на танцы… зачем? Как это? Они, как все, бегали в кино, телевизоры только-только появились и редко у кого были, доставали в театр «входной билетик» и, конечно, не пропускали концерты, особенно в консерватории, куда попадали почти всегда бесплатно… Музыка их объединяла. Там они были на равных, хотя… она никогда и ни в чем не чувствовала с его стороны хоть малейшего намека на свое несчастье, а должна была бы непременно почувствовать при необыкновенно обостренном восприятии окружающего мира и своей наказанности в нем, если бы был хоть малейший намек на это. Нет. Ни разу он не подумал об этом ни в жалости, ни в обиде… А она была уверена, что наказана за чьи-то грехи в предыдущих поколениях, и теперь вот должна искупать чью-то вину…

Потихоньку от него (и это было единственное, что она делала в тайне от самого близкого человека) она читала книжки об этом, о вечной жизни души, реинкарнации… да никого и нельзя было спросить-только самой разбираться… если бы узнали в консерватории, она бы поплатилась. Жестоко. Да выгнали бы, пожалуй…

А он жил рядом с ней, не замечая других девушек, женщин, что обычно свойственно его возрасту. Он и на нее не смотрел, как на женщину. Ему не приходило такое в голову — они были просто друзья. И все. Она радовалась этому и покровительственно думала: «Он еще маленький. Мальчики вообще позже созревают!»

Легкая тучка набежала на солнце. Резкое изменение света прервало ее мысли-воспоминания. «Сейчас. Сейчас, — пробормотала она одними губами, — Сейчас. — И посмотрела на часы. — Еще пять минуток…» Она закачала головой, вспоминая свои страхи по поводу первой курсовой работы… она писала о композиторе Шебалине, он о Прокофьеве… помогали друг другу… вслух читали… получилось — не зря… сначала их отметили профессора, а потом и читатели, потому что их рекомендовали для печати. Теперь у нее появилось много дел, а времени стало не хватать, но только не для него… он был первым советчиком и рецензентом, он первым, с кем делилась радостью, кому дарила свои пахнущие краской странички с автографом… а больше никто и не просил… она ему — он ей…

Замелькали лица, лица… и перед самым дипломом она поняла, что наступает самое страшное — распределение на работу, потому что она не может себе представить, что скоро они вынуждены будут видеться совсем редко. Не бывает же, чтобы так везло долго — столько лет проучились вместе. Теперь диплом, потом работа… он в одном месте, она в другом… нет — вот этого она себе представить не могла. Не могла и все. Ее красивое лицо с чуть тяжелым подбородком стало очень напряженным… она даже сама заметила в зеркале… и еще улавливала, как брошенный на нее мужской взгляд сначала загорался, а потом ускользал в сторону… и она чувствовала, что не из-за ее «уродства» (как она про себя называла), а скорее всего из-за этого написанного на лице и живущего в глазах напряжения… нет, все что угодно, но не врозь — так все отчаянно кричало в ней! — Но почему? — Возражала она сама себе, — Невозможно же быть всю жизнь вместе! — Почему? — Опять опровергала она, — почему невозможно? — И однажды пришедший сам собой ответ ошеломил ее: потому что я люблю его… Господи, как это случилось? Господи? — Кто же еще мог ей ответить!

А он ничего не замечал. Где уж ему, когда она сама об этом только догадалась! Ему вроде и не нужны были девушки, ему хорошо было с ней. Все любили его, как любят привычного веселого товарища, который никогда не откажется помочь, и если лишний рубль завелся, что случалось крайне редко, всегда отдаст любому — «Раз нужно, — возражал он на ее прагматичный укор, что тот „все равно прокутит“! — Ну, так ему же нужно»! Он не понимал, как можно отказать…

А она всем своим существом, напряженным и сверхчувствительным, возражала против предстоящей разлуки, и не знала, как быть, что делать… только не стать смешной со своим чувством, не навязываться, чтобы он должен был страдать из-за нее? — Никогда! А без него. Без него… что без него? Это вообще не реально… «без него» для нее не существовало. Но получилось, как и предположить невозможно… Все окончившие, да их не так уж и много то было, получили распределение, и она — в печатавший их журнал. Получили все, кроме него… «Вы настолько талантливы, у Вас такая характеристика, что мы пока не можем подобрать вам места»! — Сверхвежливо улыбаясь, заявил ему чиновник в министерстве. Он был убит — и что только ни делал, где ни искал работы… да еще без диплома, потому что диплом выдавали после распределения по месту работы… ехидный заколдованный круг…

Она даже поежилась, вспомнив это время… зато виделись опять каждый вечер… а тут грянуло «Дело врачей». Они и раньше говорили о его национальности (она знала, что такое быть изгоем после того, как забрали отца) — обид и страхов хватало, но теперь просто стало физически страшно… может оттого, что понимать больше начали, стали старше, а может, и, правда, так страшно еще не было… еврей превратилось в клеймо. Проклятие. Было ясно: теперь без работы — смерть… «беспачпортному»… И она взялась за телефон. Побежала по друзьям. Знакомым. Знакомым знакомых…

«Ирочка, — спрашивали ее, — Для кого ты хлопочешь?.. Ты разве не устроена?» И когда узнавали — разговор заканчивался. Но… «Может быть, это чудо, — думала она, когда получилось, — может, я вправду, помощь с небес получила?!.» И дома потихоньку целовала крестик, который хранила в шкатулке под бумажкой, покрывавшей дно… напрасно она боялась, что он станет возражать против такого места: Как? С консерваторским образованием? С «красным дипломом» и в музыкальную школу?… она улыбнулась — А теперь уходить не хочет… — четыре года прошло…

Она посмотрела на часы — все, пора идти… Она не волновалась, не спешила, и не думала, заставляла себя не думать, что будет… с тех пор, как поняла, что все равно без него жить не сможет, главное было уже сделано: она нашла профессора, который согласился ее оперировать… это оказалось очень трудно. Очень. Один шанс из десяти… зато три сантиметра вверх… она посмотрела на солнце — тучка миновала, и не было в голове больше никаких пошлых слов, вроде «все будет хорошо». Удачное время, — только подумала она — его неделю не будет… маме записку написала… вот и все дела…

Мама, мама… она мне всегда говорила: «Ирка, гляди: влюбишься — пропадешь совсем. Ты вся в меня, вполовину жить не умеешь…» Мамочка, мама… Она подсунула пальцы под широкий ремень на груди, тряхнула плечом, поправляя сумку на спине, и это вернуло ее назад — отбросило… и ступени впереди стали просто мокрыми, недаром люди так спокойно шли по ним, ничего не замечая. Она знала с того момента, как поняла, что любит его, что сделает этот шаг — сделает. Сделает этот шаг — будь он верным или не верным — для нее единственно возможным.

Она на мгновение опустила веки, занесла ногу и наступила на небо… голубизна нарушилась. Отпечатались ее мокрые следы — раз, два, три ступеньки… талая вода снова натекла, и небо отразилось в ней — все стало, как было… не все ли равно ступеням, воде, небу, кто и зачем их потревожил…

Гойка

Много детей случается не от счастья — от безысходности. О чем думаешь, то и выходит. Хочется вырваться, самоутвердиться — семья, дети — это так надежно и просто, кажется, ну, и…

Ну, а когда это все же произошло — он почувствовал огромное облегчение «Але гефинен гойкес»[48], — сетовала бабушка и тяжело вздыхала… «подожди… она еще ему скажет „жидовская морда…“» Так оно и вышло. У них в семье все почему-то женились на русских… и он тоже, причем жили-то они с женой неплохо. Ссорились, конечно. Но что же это за семья без маленьких скандалов, которые ее только укрепляют, потому что они после размолвок так бурно мирились, что незаметно дело уже пошло на четвертого. Но когда она произнесла «заветные слова», обнаружив в себе «это» и не на шутку разгневавшись, он ничего не сказал в ответ. Вышел, будто в другую комнату, потом в следующую дверь, потихоньку пронырнул на лестничную площадку в чем был, только успел захватить туфли и пиджак — и все. Вот тогда-то неожиданно для себя он почувствовал невероятное облегчение и, очень удивившись, стал разбираться, почему? Выходило, что не семья давила его, не вечные домашние заботы и неурядицы, нехватка денег и вопрос, как их достать, чтоб хватало на необходимое — нет. Он совершенно отчетливо понял, что все шесть лет, что был женат, прожил в ожидании этих слов, которые произнесла, наконец, его любимая женщина…

Ну, так вышло: его двоюродный брат, то есть сын сестры матери, его тетки по крови, Ленька, женился на казачке и уехал подальше за Каменный пояс, чтобы не раздражать семью. Тогда их общая, как понятно, бабушка сказала своей дочери, его, значит, тетке, пророческие слова. А они так запали в его мальчишескую душу — Ленька на десять лет старше — так запали, что остались на всю жизнь, неизвестно по какой прихоти всплыли во время его женитьбы в памяти и уже не забывались, а теперь — пожалуйста. Откуда она все знала, спросить уже было не у кого. С Ленькой они не виделись со дня его свадьбы. Друзья, вероятно, даже не поняли бы, о чем идет речь. Он занял денег и уехал. То есть полностью повторял путь брата. Вот семейка… Тосковал страшно. Зарабатывал много. Пересылал через знакомых, чтобы она не узнала, откуда, средства на детей. Жил один, а когда бывал с женщиной, то думал о своей гойке и ничего не мог с этим поделать. Наверное, любил… страшно переживал, иногда доходил до исступления, явственно ощущая ее запах и кожу на губах. Бывало, даже вскакивал в порыве немедленно вернуться, но потом обнаруживал, что не в силах переступить тех слов. Однажды поехал в круиз по Средиземноморским странам, из порта Хайфы, на автобусе один, оторвавшись от группы, махнул в Бет-Лехем к Шпиндлеру, с которым учился в институте, погостил у него три дня, а потом все рассказал и заявил, что обратно ни за что не вернется. С этой новостью они поехали по инстанциям, и много трудов ему стоило, чтобы убедить чиновников, что обратно ему ну — никак, что заели «там» иноверца и нет житья, что осуществилась его мечта и т. д. Путь эмигранта через ульпан к языку, через унижение к обществу и через терпение к работе и жизни всем известен. К этому времени потеплело в мире, и он решил, что не гоже его детям повторять ошибки отца, и решил их вызвать к себе, но они оказались… не евреи! Их мать была… что говорить… «гойка»…

Прошло столько лет. Он никогда не интересовался, как она жила, с кем… только посылал и посылал деньги на детей… он стал добиваться, чтобы им присвоили его национальность, и выяснил через друзей, что она, его жена, ведь он так и не был разведен-только паспорт потерял, чтобы избавиться от штампа — что она добивается того же, ходит на курсы там, учит язык, а поскольку не крещена, то готовится принять иудейскую веру… Он обалдел от такого вероломства и предстоящей возможности снова не по своей воле воссоединить семью — ясно, для чего она старалась. Такой подлости он не ожидал и не знал, как поступить. Как она его разыскала, через кого, а впрочем, ведь он посылал и запросы, и вызовы, и документы… «Бобе, бобе, где ты? Что бы ты сказала? Никакой ребе не посоветует лучше тебя? Что делать?»

Это только рассказывать быстро, а каждый день мучений и сомнений долог, как год, а каждая бессонная ночь в одиночестве черна, как черная южная ночь, и все звезды твои, и ни одна тебе не светит.

«Если младшему восемь, то старшей — четырнадцать — самое время начинать сначала… да и она не девочка — тридцать шесть…» И он все чаще ловил себя на мысли, что до сих пор помнит ее запах, ее ноги и движения, ее жесты и взгляды и думает теперь об этом без раздражения и отвержения, а на их место возвращается внутренняя нервная дрожь и тоскливое нетерпение. «Что это? Что?..» И он честно признался себе, что ни с кем ему не было так хорошо, как с ней, и, вспоминая теперь прожитые вместе годы, он с ужасом понимал, что ни одного дня не было не отравленного словами бабушки, заставившими насторожиться какие-то потайные гены, которые отвечали за его святое богоизбрание. Больше оно ни в чем не выражалось-только в немыслимом страдании от ожидания… сапер, работая над заложенной миной, не имеет права думать, что она взорвется, чтобы этого не случилось, но тот, кто хоть на миг уступает этому страху… вот почему саперы ошибаются только раз… Теперь он пытался выяснить — может быть, все было не так страшно, может быть, это не та интонация — ведь главное интонация! Возможно… «Ох, бобе, бобе, что ты наделала?» А если бы все шло, как шло, сколько бы у него теперь детей было, чем бы он их кормил, и сидел бы в своей «хрущобе» на пятом этаже без лифта?!

Он поехал их встречать, захватив друга, на его «венчике», и отвез на снятую в ближнем пригороде квартиру. Дети не знали, как его называть, он не знал, как ему себя вести, как счастливому отцу воссоединившегося семейства или поставленному перед фактом поимки беглецу. Галя, чтобы дать ему освоиться, взяла сумку и ушла, категорически отказавшись от провожатых. Она весьма прилично знала язык — потихоньку занималась им три года, то ли наметив себе цель, то ли предвидя, что так случится. Они все успели изрядно поволноваться, пока она вернулась с полными сумками продуктов и незнакомой женщиной, оживленно болтая и выказывая этим свою совершенную независимость. И вдруг он отчетливо понял, что снова возвращается «в исходное положение», что не поможет ни его тысячелетняя генетическая обида, ни отдельно снятая квартира, ни предостережение бабушки, которое опять уже нависло над ним и без причины терзало. Она уложила детей и пошла проводить его. «Что беспокоиться? — возразила она, — Дети взрослые и могут побыть немного сами. Они хорошо говорят, потому что она их учила, а Фрида, эта соседка, с которой она приходила, присмотрит за ними.» Он уже отвык от ее практичности, от ее умения не теряться и настаивать, от ее привычки делать так, как она хочет… «Только попробуй уйди! — Возразила она беззлобно и настойчиво. Я столько лет ждала, чтобы мучиться еще одну ночь?!» Они ложились и вставали, тонули и выплывали, снова ложились и ссорились из-за инициативы… он с ужасом думал о том, что, может быть, не стоила его обида стольких потерянных ночей, что она такая голодная, потому что, действительно, ждала его в одиночестве и поднимала его детей, и уже другие слова крутились у него в голове. И когда полное изнеможение овладело их телами, а чернота ночи не давала ни малейшего шанса рассмотреть черты лица, и только глаза поблескивали, отражая звездные искры, она сказала ему, почти засыпая:

— Теперь тебе придется сделать обрезание и пройти геюр!

— Зачем? — Спросил он, не оборачиваясь.

— Чтобы я могла иметь а хупе и по делу сказать тебе те же самые слова, на которые мог обидеться только идиот «а гой», а не настоящий а ид.

— Опять начинаешь? — Закипел он, но она не обратила никакого внимания.

— Помнишь, так же было перед тем, как я родила Ромку… ты забыл… конечно, ты забыл. Это могут помнить только женщины… — и он, повернувшись лицом в подушку, тихо заплакал от стыда и обиды.

Стихи

Памяти Льва Эммануиловича Разгона

В безлунные ясные вечера он приходил на берег реки, садился на вросшее в песок бревно и смотрел на звезды. В воде. Здесь они казались живыми: качались, протягивали друг другу тонкие синие руки, а то и вовсе сходились и сливались, потом исчезали куда-то вниз, неожиданно возникали и расплывались в разные стороны. Он давал им людские любимые имена, чтобы можно было поговорить с ними, потому что больше ему поговорить было не с кем. Все ушли. Все. Это не страшно. Страшно, что он остался. Страшно и непонятно — зачем, почему? Казалось бы, после всего, что ему досталось, — наоборот, он должен был их всех встречать там… а что вышло?.. Что вышло, что вышло… И зачем он читал ему стихи?! Ну, зачем? Сказал бы: забыл. Отшибли память. И вообще молчал бы. Ну, зачем он это сделал!? Он никак не мог успокоиться… так часто переживают что-то страшное не в тот самый момент, а после, когда ноги становятся ватными и пересыхает во рту. Но, в конце концов, какая разница теперь? Ну, сделал. Ну, читал. Но теперь то, какая разница. И этого следователя Смирягина давно уже нет на свете… и не то, чтобы жалко его, но эти дурачки думали своей жестокостью откупиться, а потом сами шли туда же, как лишние свидетели… следом за обреченными… Если бросить камешек или палочкой побултыхать у берега, звезды сейчас же заволнуются… как хорошо, как послушно, и тихо…

О, знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью — убивают, Нахлынут горлом и убьют.

И ему за это еще добавить хотели, потому что Смирягин записал, что «это бессовестные очернительские, облеченные в зарифмованную форму, намеки врага на то, что происходит вокруг в такое трудное для советской страны время»… наверное не успели… со смертью главного вершителя все разом оборвалось. Когда начало светать, он поднялся, по старой привычке отряхнул полы длинного драпового, лоснящегося от старости пальто и поплелся к дому.

— Абрам! — Раздалось у него за спиной, и он невольно втянул голову в плечи. Это имя всегда преследовало его. Теперь здешние сорванцы не давали ему прохода, дергали за полы и плевали в спину… но это была Клава… единственная уцелевшая соседка по улице. — Зайди, я тебе налью молока! — И он послушно завернул в калитку, дошел до крыльца и остановился.

— Здравствуйте…

— А подняться на крыльцо ты уже не можешь? — Она говорила точно, как Сара. Тут все так говорили. — А если бы я тебя не позвала, что бы ты завтракал сегодня?

— Мммм… — Он посмотрел на нее и ничего не ответил. Вот бы тогда он так молчал!!!

— Ты можешь даже присесть… Знаешь, я ходила в церковь… помолилась за Николая, за упокой. Мне легче стало. Пей.

— Да… — Он поднял на нее глаза и не опускал.

— Может, тебе тоже помолиться? Станет легче — Вот увидишь. — Он ничего не ответил, вытер ладонью губы, потом ладонь отер о бедро и только вздохнул. — Что ты вздыхаешь? Ты думаешь, если мальчишки тебя дразнят, а ты трясешь головой, как припадочный, так я поверила, что ты шмасшедший? Нет и нет. Потому что я же знаю, какого ты ума, что если бы тут на всех понемногу разделить, так они бы не жили так, как живут… — Он ничего не отвечал — это была привычка. Но это уж появившаяся потом. А сначала… зачем он ему читал стихи? Купился. «Говорят, Вы много стихов на память знаете! Я сам люблю…»

И попросил его почитать стихи… Кто стукнул, что он братве читал часами!.. — И сам, закинув ногу на ногу, с папироской между пальцев, стал бормотать:

«Гвозди бы делать из этих людей,

не было б в мире прочнее гвоздей…»

Ну, и черт с ними, с гвоздями! Так он должен был вставить ему:

От шуток с этой подоплекой

Я б отказался наотрез,

Начало было так далеко,

Так робок первый интерес.

И главное, слушал так внимательно… и вглядывался, аж сверлил глазами — он просто не знал, чьи стихи! Стихи сочинять не разрешалось… если только для лозунга…

Они ж, зеки, его сами заставляли читать, звали «поэтом». Им все равно, чьи стихи… Кто-то же стукнул. Он сам-то никогда не писал. Кто настучал? — Застыдился он снова за кого-то неизвестного.

— Абхам, — прокартавила его память, — опять, бля, жидовская морда, воруешь — стихи чужие… — но тот, шустрый, не успел договорить. Сзади на его плечо легла тяжелая рука, и тихий голос снизу приговорил в темноте: «Позволь ему выйти!» И в бараке стало одним меньше. — Читай, Абрам, — теперь имя его уже прозвучало не как позорное оскорбление. Так потом и было до конца срока: Абрам — «стихи»… «стихи», пойди сюда… это значило уже: свой, они берегли его для утоления души…

— Знаешь что, ты все же сходи помолись… — Вернула его Клава, — а не хочешь в церковь — тут, на иконку! — И она распахнула дверь с терраски в комнату.

— Нет. — Он покрутил головой.

— А что? Ты думаешь, тебя за это теперь вызовут.

— Нет! Простите, Клава, я не могу… Вы же знаете: у меня другой Бог.

— Бог у всех один! А если твой лучше, сходи к своему!

— Это только все гои рисуют идолов и украшают храм, а у евреев Бог в сердце.

— Вот, вот. За это вас и не любят, — потому что вы гордые… чересчур…

— Спасибо, Вам…

— Спасибо. Что, «спасибо».

— Спасибо… — Повторил он снова, еле слышно.

— Ты совсем пропадешь, Абрам. Николай, так хоть без вести пропал… Знаешь, что я думаю… может, он еще объявится, он ведь такой… — она замолчала и вздохнула… — так, может, он еще объявится где-нибудь… может, в плену был и боится назад ворочаться, знаешь…

— Я пойду, да и Вам пора на базар с молоком.

— Если бы твоя Сара посмотрела на тебя, она бы не была довольна. Ты зря так. Так не проживешь. Ты же умный. Может, в школу обратно вернешься? Учить?.. — Но он уже ничего не слышал. Имя жены увело его так далеко назад, что голос Клавы туда не доносился из будущего, и вся эта улица с кривыми заборами и заколоченными домами была совершенно холодной и неродной. Он ее такой не знал. Пока на ней было пусто, он вернулся в дом, затворил двери, прошлендрал в комнату и опустился на табуретку. «Все, — решил он, — Больше здесь не могу, действительно сойду с ума».

Он снял со стены последнюю и единственную фотографию, запихнул рамку за пазуху, вытянул из заветной щели тонкий сафьяновый бумажник с писулькой вместо паспорта и посмотрел в окно.

К нему уже привыкли за несколько месяцев, что он вернулся. Величко, знавший его отца в двадцатых и с уважением отнесшийся к справке о реабилитации, вздохнул: «Надо ж, как вышло, сколько невинных»! Он помог даже отыскать кое-что из бывшей мебелишки у соседей…

Абрам осторожно вышел на гнилое крыльцо, чуть притворив дверь, прошел на зады к собачьей конуре, снял с крюка внутри Лиркин ошейник, скомкал его в карман, оглянулся, неожиданно ловко перемахнул закачавшийся и заскрипевший низенький заборчик из продольных ошкуренных кривых осинок и легко пошел через луг наискось к ветхому мостику. Чужие никогда не ходили в эту сторону — тут можно было и не вернуться назад, с болотами шутки не шутят. Он шел споро, иногда подбирая полы пальто, и в такт его шагам, перепрыгам через кочки и с бугорка на бугорок в нем проклевывалось что-то свежее, крепкое и испытанное:

Но ста-рость — э-то Рим, ко-то-рый

Вза-мен ту-ру-сов и ко-лес…

«Надо было Клаве сказать». Он не знал, зачем и что надо было сказать Клаве. Она была единственной ниточкой с прошлым, и казалось иногда, что вслед за Клавой из ее дома выйдет Сара с блюдечком соли или стаканом молока, которого по-соседски…

Не читки требует с актера,

А полной выкладки всерьез.

«Зачем я ему читал Пастернака?! Зачем?!» — Разозлился он. — «Впутал в такую мразь! Этому подонку! Читал! Стихи! Не какого-то там Луговского, Тихонова, а стихи! Зачем?»… И когда их уводили всех, так она же спрятала нашу малышку…

Но она убежала ночью спасать маму… у всех, конечно, горе… но Клава еще родить не успела… Николай… кто его знает, все может быть… ну, больше же никого… и где их расстреляли? Если бы хоть отыскать этот ров. Когда он почувствовал, что не хватает дыхания и ноги не дают нужного толчка, чтобы перелететь трясину, он остановился и понял: уже вечер. Тогда он оглянулся, и ему стало ясно, что крепко сбился с пути — надо был взять правее, а теперь непонятно, как быть: идти вперед — не видно, куда, назад — далеко и невозможно — нельзя возвращаться. Здесь на месте можно только стоять и негде даже сесть — нет сухого и твердого места… Нехорошее чувство вспыхнуло внутри и захлебнулось — это не был страх, но инстинкт зверя, попавшего в ловушку, на мгновение возобладал над человеческим характером. Он огляделся по сторонам, прикинул, сколько времени еще до темноты, и стал читать стихи вслух, громко, отчетливо, как делал это в карцере, чтобы не свихнуться и не сдаться:

Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба.

— И никаких гвоздей из людей делать не надо! Не надо! — заорал он. — И не надо «Левой! Левой! Левой!» Не надо. — Дышат почва и судьба. Они дышат, дышат Сарой и Ракелечкой и стариками… эта почва… и эта судьба… эта их общая… почва… и полная выкладка… всерьез… Его мутило от голода. Голова кружилась от этого сумасшедшего слияния, от этих шуток с подоплекой, вздыхающего человеческими голосами болота, где дышали все ушедшие без него навеки… и близкие, и чужие… все — почва… и судьба… в никуда… где-то…

И вдруг простая до оторопи мысль пронзила его: так просто — если нет сил вытянуть их оттуда, — надо к ним туда! Вниз… и снова быть вместе… ему надо, надо следом — это — мгновенье!.. И звезды будут опять стекленеть над нами!!!

Он наклонился над черным, притягивающим блюдцем воды. Там был покой и ответы на все вопросы. Там было прошлое, будущее, которое не состоялось и которого он мог теперь достичь!

Нет! Нет!.. Не ради этого он столько дров нарубил! Он рывком достал портрет из-за пазухи, протер рукавом и повернул к западу, чтобы рассмотреть при угасающем дне их лица. Вот они втроем. Он совсем молодой, в светлой косоворотке с комсомольским значком — вдвое моложе… они ездили вместе в облцентр и там фотографировались, и рамку там купили… вместе!.. Как ее только не разбили… за печкой стояла у стенки… вот так, говорят, некоторых не тронули — у них кто-то сидел, и таких не тронули… откупились вроде… и они сидели по домам… сидели… и выжили… только не евреев — тех подряд гребли… сидели и выжили… может быть, тоже стихи читали?.. Он потом спрашивал, как полоумный у всех, с кем возвращался оттуда, и выходило, что все читали стихи… но они читали себе, как он в карцере, а зачем было читать стихи на допросе? Ну, зачем? «От шуток с этой подоплекой…» Он не мог себе простить этого… И он тогда ничего не знал о доме. Он валил лес. Все воевали, а он валил огромные деревья… и теперь сдаться?! Уйти в эти черные рамки!?.

Он перескочил через два темных блюдца воды, поставил портрет на кочку, налегая грудью и ослабевшими руками согнул одну осинку, потом другую, вытянул из-под пальто, не расстегивая его, а запустив руку в полу, ремень из брюк и связал им вершинки деревьев, потом наклонился за рамкой, лег спиной поперек на стволы, прижав их к трясине, положил на грудь рамку лицами вверх, и они молча все трое уставились на звезды, как делали это часто, когда мир казался прекрасным, люди добрыми, небо высоким, а светила вечными.

Причина

В долгом снегопаде есть некая неотвратимость… чего? Она опускается бесшумно вместе со снежинками и убеждает нас бессловесно, что жизнь неизбежна, неизбежна так же, как смерть, что они вместе, что это, вообще-то говоря, одно и то же… потому что саму смерть тоже надо прожить. Прожить достойно и не уронить ею, не осквернить всей своей предыдущей жизни, если ты этой жизнью хоть немного дорожишь, и тебе не все равно, какая память на земле о тебе останется и на какой срок…

На этом месте своих раздумий Дора остановилась, отошла от окна и стала натягивать валенки… в подъеме любая обувь была ей тесна… это еще с молодости… она очень гордилась, что у нее такой «балеринский подъем», как объяснил ей один ее знакомый… знакомый…

Она натянула, наконец, серые мягкие, подшитые резиной деревенские валенки, накинула свой овчинный тулупчик, еще эвакуационного времени и вышла на крыльцо. Двор поднялся, наверное, на полметра. Все яблони стояли в снежных воронках, а стволы их чернели ярче на таком белом ослепительном фоне… и пахло… пахло, как ничто другое на свете, — свежим снегом… Дора вытащила из-за выпустившей ее двери легкую белую лопату с короткой ручкой, и, не надевая ничего на руки, стала прежде всего чистить ступеньки… работала она легко, спокойно, даже сосредоточенно. Так обычно работают хорошие мастеровые — они не торопятся, не суетятся, но дело продвигается споро, и не приходится ничего потом дотягивать, подправлять и переиначивать…

Если он не сообщил, значит, не мог… он же знает, как я волнуюсь… ну, телеграмму бы прислал или попросил кого-то заехать при случае… тут же у него много друзей было… некоторые из них выбились в люди… в какие Люди? Он тоже выбился… они все выбились… как ее Гершель… лучше бы жил незаметно… а как жить незаметно?…

Теперь она уже спустилась с крыльца и принялась за дорожки. Сначала она направилась в сторону калитки, огибая дом. Один бросок налево — другой направо… и снова — налево, и снова — направо… снег не прекращался. Она стряхнула платок и подоткнула поплотнее на шее. Руки стали мокрыми, потому что снег таял на них, но пальцы плохо слушались ее уже давно… это еще до войны началось от тяжелой работы, а потом уж и годы подошли… указательный искривился и пригнулся в сторону среднего, да так и стремился все время на него вскарабкаться, а потому и черенок лопаты приходилось сжимать сильнее, чтобы не проскальзывал. От этого чрезмерного сжатия рука уставала больше… Дора снова чуть наклонилась вперед и пошла: налево — направо, бросок, бросок, бросок… она добралась до калитки… прислонила к ней лопату и оглянулась — ничего, ровно… только сыплет сильно, и надо на обратном пути просто вести перед собой лопату, тогда с двух сторон от нее образуются ровные снежные валики…

— Дора Исаковна, — окликнули ее с улицы. Она обернулась и откинула щеколду, потому что неудобно здороваться с соседом через штакетник…

— Надо же, какой сегодня снег! — Сказала она вместо приветствия — и это вполне прозвучало: «Как я рада вас видеть!» — Может быть из-за ее певучего не по годам голоса…

— Вам не надо этого делать…

— Кидать снег? — Удивилась Дора.

— Да. Кидать снег…

— А что такое?… он же падает… значит, надо чистить…

— Я же не говорю не надо чистить… но не вам… это тяжело…

— Эйх мир а пурец![49] — Пропела Дора. — Кто это будет делать? Пушкин?

— Почему Пушкин! — Мужчина шагнул в калитку, прикоснулся рукой к ушанке, минуя Дору, не останавливаясь, прихватил лопату и направился по расчищенному к дому. Около угла он остановился, прикинул взглядом направление и начал расчищать в сторону колодца. Он работал совсем по-другому: упирался в торец лопаты двумя руками, а на них налегал животом и шел, как бульдозер, вперед. Дора остановилась теперь на развилке.

— Конечно, у вас лучше получается… вы же мужчина…

— Богатый опыт… комендант в лагере очень любил чистые ровные дорожки, а снег там сыпал восемь месяцев в году… и я чистил…

— Вы один?

— Нет. Но на мое счастье, он заметил однажды, как у меня получается, и каждое утро ставил на расчистку…

— Ничего себе счастье…

— Это, действительно, было счастье! Вы не понимаете! — Он разогнулся и оперся о лопату. — Иногда снег переставал, но меня боялись забирать — вдруг опять повалит, а дорожка не расчищена, и тогда майор озвереет, а когда он злой, лучше не попадаться…

— И что?

— Так я мог передохнуть, — это же курорт просто! На свежем воздухе… и еще иногда он мне что-нибудь подбрасывал… зазывал в свой хлев и просил почитать стихи… а потом или пайку выдаст или нальет…

— Хороший человек был… а за ер аф им![50]

— Да… — сомнительно протянул мужчина…

— Я понимаю… — откликнулась Дора… — это тот еще хороший… но сейчас вы уже заработали свою рюмку и свою пайку… хватит… генуг!.. Он все равно сыплет, будто с цепи сорвался… пошли в дом… и что вы ему читали?

— Я?.. когда что? — разве угадаешь, какое у него настроение… можно было и в карцер угодить…

— За стихи?

— А как же! А за что Пушкина царь сослал? А за что Мандельштама… — он осекся и замолчал…

— Он что не знал, что вы врач?

— Знал, конечно… но я же по статье шел…

— По статье. Мы все по статье и шли, и стояли, и жили… а за ер аф зей…

— Ну!.. «вредительство»… наверное, боялся… я бы тоже боялся иметь дело с таким человеком, как у меня в деле было… — Они вошли в дом, и стало понятно, что он здесь не редкий гость…

— Раздевайтесь! — Пригласила Дора, и когда они уселись с двух сторон круглого, застеленного льняной скатертью стола, положив на нее руки, сказала: — Сейчас отдышусь и поставлю чай… Рома молчит… со своим «полем»… — продолжила она… там тоже сейчас снег… и он не любит чистить дорожки…

— Плохие вести приходят быстро… не волнуйтесь, пусть лучше молчит…

— Я думала, кого спросить, но мне-то лучше молчать… и вы никогда не лечили?.. Простите, если я слишком болтлива… но за день тут так намолчишься…

— Почему? Если бы мне было неприятно…

— Вы бы не чистили мне снег! — Продолжила за него Дора.

— Да!

— Это вы так за мной ухаживаете?

— Да!

— Ай-ай-ай! Вам надо жениться!

— Да… — он потупился и помедлил… — Он все знал… когда у его сестры случился аппендицит… он меня вытащил ночью с нар… там на весь огромный лагерь только фельдшер остался… врача перевели в другое место, а нового не прислали… этот Егор Терентьич говорит мне: «У нее аппендицит, доктор!» — Потихоньку так, чтобы майор не слышал. Грамотный был человек, но не хирург… — везти нет смысла — не довезешь, и минус сорок… вдруг машина встанет — конец… и майор меня в комнату, в другую вывел, закрыл дверь и говорит: «Учти — она умрет, и ты в тот же миг, понял? Я тебя спишу просто. Деревом придавило во время работы на лесосеке. Понял? Вот!» Вынул наган и в лицо мне. И все… а я уже почти три года без практики, и руки от лопаты гибкость потеряли… а медикаменты?… но хорошо этот Егор был… он мне, пока я руки мыл говорит: «Учти! Это не сестра его, а зазноба… а жену он для прикрытия держит и живет с ними с обоими… он если что — шлепнет тебя без промаха…» А я ему говорю: «Что ж ты меня перед операцией нервируешь, мог бы и после сказать!» А он мне отвечает: «Это тебе, чтобы лучше осознавал и старался». Я бы и так старался…

Она смотрела на него и думала о своем. О Роме, который уехал, как у них называется, «в поле», о муже, Гершеле Мовшовиче, а по-новому — Григории Моисеевиче, которого схоронила семь лет назад… он все болел, болел после «своего» лагеря… об Семене Ильиче, сидящем напротив, и все они как-то перемешивались, соединялись, разделялись опять, и получался какой-то средний не то Гершель Ильич, не то Моисей Семенович… и они непрерывно кидали снег и чистили дорожки…

— Я утомил уже вас… я пойду…

— Нет, — спокойно возразила Дора, и было ясно, что она, несмотря на свою задумчивость, все слышала. — Нет. Я просто думаю, сколько надо снега, чтобы это все засыпать…

— Вы мудрая женщина, Дора… — он впервые назвал ее без отчества… и я был бы счастлив…

— Ах, Семен Ильич, Семен Ильич… зачем Вам старуха со средним образованием, которая Пушкина последний раз читала только в гимназии… у которой взрослые дети, больное сердце и скрюченные жизнью руки… вам нужна женщина помоложе, которая еще не забыла, что она женщина… которая еще…

— Не надо… перебил ее Семен Ильич… — вы всего то лет на пять старше меня по паспорту, а если мои одиннадцать там, которые идут год за два, сложить с моими здесь, то получится, что я старше вас на пятнадцать! И вы, такая красавица, еще можете всерьез воспринимать мои сумасшедшие мысли — так спасибо вам за это!..

В четверг снегопад прекратился. Даже под пасмурным небом в свете предвечернего дня дорожки, расчищенные Дорой, а потом присыпанные снегом, выделялись на приподнявшемся еще на вершок дворе, но на них не виднелось ни одного следа, даже вчерашнего, припорошенного, со сглаженными и размытыми краями.

Семен прошел мимо ее дома, но потом именно это его и остановило. Он задумался невольно, чтобы сформулировать, что именно: значит, она вчера не выходила из дома?

Нехорошие мысли побежали в голове, как живая строчка. Он просунул руку в калитку, откинул щеколду и пошел к крыльцу. На стук никто не отозвался. Он толкнул дверь — заперта. Спустился с крыльца, снова вернулся на дорожку, ведущую к калитке, и попытался заглянуть в окно — там не мелькнуло ни тени. Тогда он поднялся на крыльцо, приподнял коврик, думая обнаружить ключ, но напрасно. «Где еще?» — Соображал он. «Если все в порядке с ней, ключ должен быть на месте… но где…» Он привстал на цыпочки, запустил пальцы за верхнюю облицовку двери и обнаружил там холодную металлическую пластинку… В комнате было сумеречно и прохладно — печка уже остыла. Никаких следов тревоги и спешки… «Слава Богу» — подумал он. На столе, за которым они сидели, на скатерти лежала газета, очки, стояла вазочка без цветов, и к ней была прислонена сложенная вдвое тетрадная страница. Он скользнул по ней взглядом, потом вернулся и, сам не понимая почему, взял в руки… Вообще то говоря, у него не было привычки лезть в чужие дела и читать чужие бумаги — дважды мелькнувшее в мыслях это слово тоже остановило его и вернуло обратно к себе — «чужие»… он словно знал, что надо делать — сел на стул, облокотился на край стола и развернул листок. Прямо из левого верхнего угла красивым уверенным почерком без всякого обращения она писала ему — он это понял, нет — почувствовал сразу… «Я знаю — вы будете волноваться… — она не хотела упоминать мое имя, если кто-нибудь другой придет раньше…» — ему стало так жарко, что он распахнул пальто… буквы побежали быстро-быстро… он читал машинально, не понимая, что там написано, но, главное, — это ему… дочитал почти до конца и снова вернулся: «Я знаю — вы будете волноваться…» но снова ничего не получалось — он не мог уловить даже отдаленно смысл написанного… тогда он вскочил, сделал несколько шагов… остановился, аккуратно сложил листок и спрятал во внутренний карман… быстро вышел на крыльцо, на улицу, прошел с десяток метров, снова остановился и стал читать… «…я очень беспокоюсь за сына, за все его испытания и решила поехать в город, чтобы хоть что-нибудь узнать… когда вернусь, не знаю…»

Он не стал дочитывать до конца — потом! Резко развернулся и опять направился к ее дому, уже привычно достал ключ из-за верхней облицовки, вытащил лопату и спустился с крыльца.

Он работал неспешно, ловко, профессионально: валики вдоль тропинки можно было проверять лекалом — они будто были заранее приготовлены, а потом разложены вдоль прихотливо извивающейся дорожки. Когда тропинка к колодцу была готова, а сам он почищен вокруг, и с крышки были сброшены наросшие за три дня сугробы, он вернулся к развилке. Теперь Семен Ильич стал особо тщательно, виртуозно выкладывать стороны дорожки к калитке снежным пухом, а саму ее драить до черноты плиток, которыми она была уложена. Он делал это как бы намеренно медленно, и, если бы кому-нибудь удалось вторгнуться в тайное тайных его мыслей, он бы обнаружил, что Семен Ильич — прагматик из прагматиков, сам не зная почему, совершенно уверен в бессмысленном и невозможном: как только он дочистит дорожку до калитки и распахнет ее, чтобы почистить вход снаружи, — Дора вернется. Этот темп задал ему кто-то неведомый, но он точно знал, что так будет — это совершенно необходимо ему, если на свете осталась хоть капля справедливости, и неотвратимо. Часом позже так оно и случилось.

Обычная история

Ему было пятьдесят три, двое детей, внук и внучка от разных дочерей, ей — тридцать, тоже двое детей от разных мужей, которых к данному моменту не было. Он тоже был одинокий, когда они случайно, если не считать судьбы, встретились по служебным делам на конференции, познакомились и разъехались по домам. Но ее фамилия не давала ему покоя — он никак не мог припомнить, откуда она у него в памяти и почему хранится. Он промучился несколько дней, ничего не решил и, чтобы избавиться от навязчивой идеи, позвонил ей спросить, чем знаменит ее род, что так втемяшился в его память. Она сначала никак не могла понять, в чем дело, потом затруднилась ответить и сказала, что если уж его это так интересует и он три ночи не спит, пусть приезжает, посмотрит альбомы, может быть, мелькнет знакомое лицо. Он поехал. Без всякой задней мысли. Действительно, стал рассматривать альбомы и обнаружил знакомое лицо — сказочные дороги, — а следом вспомнил, что его отец сидел одновременно с этим человеком, оказавшимся ее дедом, да и по их возрасту все сходилось. Отец изредка ездил на встречи со своими выжившими солагерниками. Оттуда и фамилия осталась в его памяти еще с детства.

С этой встречи и выяснения почти родственных связей начался их бурный роман на глазах четверых детей и двух внуков, принявших все происходящее очень неодобрительно с обоих сторон. Это еще больше сблизило, кинувшихся навстречу друг другу людей, и сплотило.

В первую ночь он сказал ей, что дождался, наконец, своей женщины, и теперь, умирая, будет уверен, что ничего не пропустил в жизни. Она тоже не осталась в долгу и совершенно искренне поведала ему, что не предполагала, что может быть так хорошо, хотя у нее есть кое-какой опыт. Они жили, замечая только друг друга, и ничто им не мешало: ни дети и внуки, ни разница в возрасте, на которую он сначала сетовал, ни бытовые неудобства, — все оказалось переплавленным в их огне, и единственное, чего они боялись, будучи искушенными в жизни, — зависти. Боялись суеверно и молчали, чтобы не сглазили их счастье.

Но страсть всегда качает на волне. Вверх — уткнулся макушкой в очередной потолок — снова на место, а вот, когда потянуло вниз — бывает, что не от чего оттолкнуться в глубине и впору захлебнуться собственным счастьем, что случается банально часто.

— Что, все евреи такие темпераментные? — спросила она его через несколько ночей.

— У тебя еще будет время и возможность проверить. Набирайся опыта. — Но однажды она уронила нечаянно:

— Господи, ну, каждый раз одно и то же! Ты же умный — придумай что-нибудь! — Он придумал: уехал на следующий день в командировку и решил к ней не возвращаться. Она поняла, что ломает себе жизнь, душу, быт и стала искать его через общих знакомых, сослуживцев, газету, в которой он сотрудничал. Тщетно. Он был из тех, кто сначала думает, а потом — решает. Он объявился сам, но даже не позвонил ей, а зашел за некоторыми бумагами и застал ее дома. Они ничего не сказали друг другу — не успели, такие размолвки и разлуки только разжигают страсть. Клясться они тоже не стали, но каждый, не сговариваясь, одновременно подумал, что такая глупость — потерять столько счастливых часов, которые можно было провести вместе.

— Я хочу тебе сделать подарок, — сказала она однажды в темноте.

— Сына или дочь?

— Нет… — она вытянула из-под подушки две перевязанные шпагатом общих тетради, очевидно, очень старые, потому что коричневые коленкоровые в мелкий рубчик обложки затвердели и края отгибались вверх, как у засохшего сыра.

— Что? — Спросил он, ощупывая тетради в темноте.

— Дедушка писал последние месяцы своей жизни. У него была потрясающая память, и он решил сохранить для людей свои страдания. Как он говорил…

— Что же ты столько времени молчала.

— Я и сейчас, — она зашептала еле слышно, — отдаю тебе в темноте, чтобы он не увидел. Он велел отдать их моим внукам, когда они закончат институт. Он верил, что тогда уже люди будут жить по справедливым законам.

— Что же ты нарушаешь его завет?

— Очень долго ждать. Я хочу, чтобы ты знал об этом раньше.

— Намекаешь на возраст — я же тебе говорил, что это неизбежно случится.

— Случилось то, что я не могу не показать тебе это. Вот моя единственная тайна. Во все остальные глубины, ты уже давно забрался, — и она счастливо засмеялась.

Только через неделю после тягостного чтения неустойчивого, непонятного почерка с массой сокращений, намеков на само собой разумеющееся для автора и непонятное другим через столько лет, он смог оценить, какую тяжелую ношу ему предстояло теперь нести. Он думал, что и она хорошо не представляла себе, что ему подарила…

— Знаешь, что надо сделать с этим? — спросил он ее тоже ночью, почему-то все серьезные разговоры они затевали только по ночам.

— Тебе не понравилось? — Огорчилась она — Не интересно?

— Ты что, в самом деле… или прикидываешься дурочкой.

— Тебе лишь бы получить свое, — Обиделась она, сразу применяя запрещенный прием.

— Конечно, что тебе может возразить оппонент, если ты ему в трудную минуту врежешь: А вы хромой! А?

— Зачем ты?

— Это надо спрятать так, чтобы не нашли и не украли.

— Кто?

— Не будь дурой — это веский аргумент! Но перед этим надо скопировать и лучше не в одном экземпляре…

— Ничего не понимаю!

— Это потому, что ты не жила в то время, когда такое никто никому не показывал и не рассказывал.

— Да.

— Так не гордись — эти времена не кончились.

— Ты просто слишком напуган!

— А мне кажется, что ты просто дура!.. — Ссора, как всегда перешла в другую сферу, где слова жестоко болезненны, а примиряющие аргументы безмолвно категоричны.

На следующий день он притащил домой пишущую машинку, стопы бумаги и копирки. Она поинтересовалась, зачем ему еще машинка — одной мало? И он вполне резонно ответил ей: «Другой шрифт. И ничейная» — Так, постранично меняя шрифты на бумаге, начал он гигантскую изнурительную и сладостную работу. То, что произошло с нашим народом, на совести всех людей, и корни злобы проросли все слои, классы, вершины и впадины. Этот грех невозможно ни искупить, ни простить, ни скрыть ложью или благополучием, и каждому ясно: все беды второй половины века оттого, что люди, все люди, допустили этот грех и участвовали в нем. Такое поле зла нечем аннигилировать.

— Ты не преувеличиваешь? — С тревогой и тоской сращивала она.

— Преувеличиваю? — Я жалею тебя и не говорю всего, что мне открылось. Но еще одно: теперь каждому понятно, что это избранный Богом народ. Только поэтому Яхве послал ему такие испытания в доказательство верности ему. Он был уверен, что мы выстоим! Только мы. Ты понимаешь? Понимаешь? Нам кричали: у нас нет родины, мы космополиты, мы предатели, нам нечего терять!.. Мы потеряли столько, что ни один народ бы не выстоял. Но ОН верил в нас и был с нами. Поэтому теперь мы должны быть с ним! Мы выстояли и не потеряли самого главного, с чего вообще все начинается в мире… — она прислонялась к нему щекой, потом, когда глаза просыхали, смотрела на него и шептала: «Боже, какой бы ты ни был, Боже, спасибо тебе, что я не прошла мимо такой боли и поняла, что всегда есть высота выше и глубина глубже, но никогда не сравнить, что больнее… но… зачем ты это сделал, если это правда? Разве любимых так испытывают?»

— Ты — гойка, и поэтому не поймешь. Вы, гои, говорите только с сыном его… да и то… в оправданье безверья… поэтому вы так украшаете храмы, чтобы заслонить правду… — и она ничего не говорила, потому что чувствовала, что все ее доводы-только слова… может быть, слышанные где-то. Когда через несколько месяцев его труд превратился в стопы листов, он вдруг стал заядлым собирателем марок, открыток, конвертов. В его речи стали попадаться незнакомые слова, все деньги уходили на непонятное увлечение. И разными путями люди, отъезжавшие навсегда с этой земли, с уговорами и мольбами получали от него по одному обычному почтовому конверту с одним листочком внутри. Если кому и взбредало в голову: не антисоветскую ли пропаганду подсунули ему, чтобы в последний миг скомпрометировать, ничего подозрительного из печатных строк не выходило… то про лесоповал, то про какие-то прививки, то вообще описывается мирный милиционер, наверное, это тыл во время войны… короче говоря, «Почему не взять, если просит человек?»

— Ни марку не клеить, ни звонить никому — пересечь границу — так все равно ее пересекать, что с конвертом, что без, а там просто бросить в ящик. Дела! Кто это видит, что это значит. Бросил — и свободен! Так в одном месте и в другом, и в третьем сложились одинаковые книги. И если в одной не хватало страниц, то их пересылали из другого места… Говорят, ко всему можно привыкнуть, даже к боли — это неправда… ни к радости, ни к боли… но когда приоткрылись ворота, он пришел к ней и сказал:

— Давай уедем… распишемся и уедем…

— Зачем? — спросила она. — Здесь — родина, а там мы чужие. Чужой язык. Чужая земля. Чужая вера…

— Вера?.. — ночи уже давно перестали быть острыми и короткими. И он сказал:

— Тогда я один. Прости. Дети не в счет. Я один… и она стала умирать. Вдруг почувствовала бессилие ходить по земле. Врачи сначала ничего не находили, а потом сказали, что это бывает редко, а потому и лечить не умеют… так, только облегчают долю… и тут он понял, что никуда не уедет и вообще не знает, чего теперь стоит день, и что он будет стоить там.

— Нет! — Сказал он. — Так не бывает. Ты не умрешь.

— Знаешь, о чем я думаю? — Ответила она, — Как хорошо, что я вовремя отдала тебе дедушкины дневники… теперь эта книга придет сюда… значит…

— Нет, ответил он… ты только потерпи немного. Потерпи, я прошу тебя! Теперь эти конверты со страницами, вложенные в новые конверты, пошли обратно. Он достал тоненькие кнопки-иголки с разноцветными пластмассовыми головками и стал прикалывать конверты на стены, и те покрылись чешуйками, как броневыми пластинами. Этот непробиваемый панцирь нечеловеческих страданий должен был стать непреодолимой преградой для той, что должна была прийти за ней. Разноцветные головки кнопок торчали из стен в тех самых метах, где боль была непереносимой — это была карта борьбы, и каждая цветная точка-флажок вечного сражения и испытания духа. Потом конверты стали ложиться всюду в ее комнате: на тумбочку возле кровати, на комод старой работы и ценный только тем, что это ее комод, на журнальный столик и подоконник, на полку с книгами и саму кровать, в которой она проводила теперь большую часть времени… они стали принадлежностью и наполнением дня, пространства и существования.

— Уезжай! Не смотри на меня, — просила она, — да еще в этой комнате. Я не хочу. Я хочу, чтобы, когда ты будешь с другой женщиной, помнил меня. Уходи. Почему не сделаешь то, что я прошу? Ведь приговоренный имеет право на последнее желание!

— Ты обманываешь меня!

— Я?.. С тех пор, как ты появился, я не видела ни одного мужчины — они все потеряли пол!

— Нет. Никто не видел приговора. Ты слышишь? Никто не видел. Я не верю. Часами она рассматривала эти конверты с марками и вложенные в них другие, свои привычные почтовые значки с крошечными гербами, серпами и молотами по три копейки… она научилась так отделять их от бумаги, что оставались целыми все зубчики, и тревожный и неожиданный удар штемпеля вываливал ся из разорванного кружочка…

Так прошел месяц. Дети перестали с ним разговаривать, поняв, что он остается. Ее дети стали обращаться к нему с просьбами, видя бескорыстие, недоступное их пониманию… и она… однажды перед его приходом спустила ноги с кровати и по стенке потянулась в ванную — привести себя в порядок.

— Не смей, не смей! — бросился он к ней с криком, — Это плохой признак!

— Плохой признак? Дурачок! — Рассмеялась она. Рассмеялась! — Мне не страшен теперь никакой признак!

— Ложись! — И она направилась к постели, переступая разложенные даже на полу конверты.

Через два месяца самый главный профессор, подписавший приговор, признался, что это против всех правил, чтобы такой больной не умер! А приборы… что ж приборы, если у них не хватает чувствительности… может, болезнь и осталась, но спряталась до поры.

— Нет! — сказал он. — Никуда она не спряталась. От этого спрятаться нельзя — и он показал пачку писем, аккуратно перевязанных пеньковым шпагатом. — Это само по себе теперь тоже книга, потому что мы народ книги, и против этого устоять ничто не может.

Когда ее не стало, он прикрепил к стене последний, не тронутый пером конверт, и вложил в него листок с ее последними словами: «Твой Бог прав. Теперь он испытывает тебя… мной… но за что?..» И этот вопрос мучает его до сего часа.

И нет ответа.

Фейс ап

В духоте безмолвного июльского полдня надвигалась гроза. Блюма Моисеевна, сутулая, плотная старуха с красивой головой, переваливаясь на кривых ногах, спустилась с крыльца и стала собирать лежавшее на траве белье. Потом она зашла в дом разложила рубашки, полотенца, наволочки, салфетки на стулья, спинку дивана, кровать и стала задергивать занавески на окнах.

— Зачем это, ба? И так темно!

— А! — Пожала левым плечом Блюма Моисеевна. Она всегда так делала, когда была возмущена тем, что не понимают самых простых житейских вещей. — А! — Развела она руками и продолжала начатое. Она ужасно боялась шаровых молний с тех пор, как однажды в эвакуации видела красивый желтый шар, скользивший по крыше дома. Потом он перескочил на столб и вдруг разорвался со страшным грохотом, расщепив древесину до самой земли, расплавив провода и расколов изоляторы. Блюма тогда страшно испугалась, но философски произнесла: «Все! Теперь легче станет»! — Что она имела в виду, никто не понял, потому что вся деревня потом три дня сидела без света. Но громкоговоритель-колокольчик, висевший на стене правления, вдруг в субботу той же недели передал потрясающие сводки об успехах Красной Армии на фронте. Все бежали послушать еще и еще раз, потому что сводку радостно повторяли. Всем действительно стало легче на душе, хотя паек не прибавили, и хлеб не подешевел. Но Блюма Моисеевна и тогда не упустила возможности высказать свои мысли вслух: «Вот вам и шабес! Гут шабес! Гликлех зол мир зайн![51]» С тех пор не только домашние, но и все, кто хорошо знал ее много лет, не пропускали мимо сознания ни одного комментария этой странной немного женщины с гордо посаженной на короткую шею и короткое туловище головой. Она была немногословна, но обо всем имела свое мнение. Это же она спокойно сказала, когда Фира уронила ребенка с рук и так закричала, что рухнул с гвоздя медный таз для варенья, и на грохот прибежали соседи с огорода:

— Музыкантом будет! — она даже не посмотрела на свою невестку. Проверила у ребенка ручки, ножки, шлепнула его по голой попке и добавила, — От ир вет зен![52]

Пришлось подождать какие-нибудь двадцать лет — так что? Это такие мелочи. И теперь этот внук стал ее лучшим другом, потому что если он не в гастролях — сидит дома. Сидит! Это только так говорится «сидит». Он встает, как только все разбегаются на работу, и начинает пилить. Он пилит и пилит часами. Он уже перепилил всех композиторов на свете. Но если за это платят такие хорошие деньги — она согласна терпеть и готовить ему завтрак, и даже стелить ему постель, потому что это он не любит больше всего на свете. Сегодня у нее, конечно, особенный день. Леньчик этого не помнит, так что он помнит, кроме своей музыки… но ровно семь лет, как не стало Наума. Семь лет… это много… ему бы тут многое не понравилось… но… эйх мир а пурец…[53] а в лагере на нарах ему нравилось? Но ничего — вытерпел же… раз надо… мог бы и потерпеть… тут же не лагерь…

— Короче, — Леньчик обещал отвезти ее на кладбище. Он сделает перерыв и отвезет. У нее, слава Богу, некого навещать там, и поэтому внук никак не мог понять, зачем ей туда надо, и на какое кладбище…

— Их же тут много, ба! Полно!..

— Так что? — Удивилась Блюма Моисеевна, — мне же на все не надо. А со старухой не стыдно ехать на кладбище, это же не с девушкой…

— Ба, слушай, как это ты все умеешь видеть не так?

— Не так? Почему не так? Это мне надо удивляться, сколько вокруг слепых… не так… что я вижу не так?

— Э… — Леньчик задумался и смотрел на свою бабушку, стараясь представить себе, что это совсем незнакомый человек, чтобы вернее оценить и ответить ей, но у него ничего не получалось. — Знаешь, когда ты меня больше всего удивила?

— А! Я его удивила!.. Когда? — Все же поинтересовалась она и села на краешек стула, опершись расплющенными работой кистями рук на свои колени.

— Помнишь, когда по дороге сюда, мы в каком-то штетле под Веной еле успели покидать свои чемоданы в окна и сами еле втиснулись в вагон, и навалилась такая страшная тишина, что, казалось, все действительно раздавлены, и никогда уже никто не сможет поднять голову. И я тебя спросил тогда:

— Ба, тебе плохо? И что ты ответила?

— Я помню? Конечно, я помню! Я помню стих, который учила в третьем классе!..

— Ну, при чем здесь стих?!

— А при том, что я помню!.. — Она на секунду опустила голову и, как показалось внуку, повторила все ровно в той же тональности, что пять лет назад. — А тебе хорошо? А! Это же так понятно — они потом опять засунут нас в бараки, и все сразу скажут спасибо. — Теперь они замолчали оба и сидели, понурив головы, перенесенные памятью в ту страшную ночь. Случилось совсем другое. Их выгрузили на перрон, оцепленный солдатами, потом построили по четыре в ряд и так повели сначала вдоль состава, а потом через весь вокзал на площадь. По бокам шли те же солдаты в касках с автоматами наперевес и рычащими и рвущимися с поводков овчарками. Люди еле передвигали ноги, падали в обморок от страха и колющей мысли: «Зачем мы это сделали и стронулись с места?» Гортанная немецкая речь подстегивала их, и всем показалось, что сейчас их втиснут за колючую проволоку и выстроят на пороге газовых камер. Они столько раз уже читали об этом и столько раз видели в кино. Завыла сирена, машины с красным крестом подкатили прямо к колонне и забирали тех, кто не выдержал этого натиска и испуга. Тогда она поманила скрюченным пальцем перепуганного внука, подняла голову и сказала совершенно не подходящим к моменту заговорщицким голосом:

— Смотри, они боятся!

— Кто? — Он совершенно растерялся.

— Да ты посмотри, посмотри на них, разве ты не видишь!? Посмотри, какие у них лица! — И что? Репортеры тогда не упустили момента, и назавтра по чистенькой, уютной гостинице, в которую их поселили, ходили люди и показывали друг другу черные смазанные снимки в газете, подпись под которыми рассказывала, что колонну эмигрантов сопровождали солдаты с собаками, потому что власти очень боялись арабских террористов.

— Ну, ба! Ты… ты… — он не нашел подходящего слова и только погладил ее по гладким тугим волосам, а потом отвернулся и быстро вышел, чтобы она не заметила, что глаза у него мокрые. — Так ты готова? — Закричал он через мгновение из другой комнаты.

— Я туда всегда готова, — проворчала старуха, — но Он, — она подняла глаза кверху и вздохнула, — Он, наверное, забыл про меня, когда забирал Наума. Они долго петляли по тенистым зеленым улицам городка пока добирались до этого огороженного невысоким забором склона, сплошь утыканного сероватыми приземистыми камнями, впрочем, выстроенными ровными рядами с соблюдением дистанции.

Леньчик остановил машину, обошел ее и помог выбраться бабушке.

— И что ты тут будешь делать.

— Я посмотрю.

— Что ты посмотришь?

— Посмотрю! — Сердито мотнула головой Блюма Моисеевна. — И не ходи со мной.

— Она рукой остановила его шаг вслед за ней. — А где здесь контора?

— Какая контора, ба?

— Какая контора? Контора! На каждом кладбище есть контора.

— Контора? И что ты там будешь делать? В этой конторе?

— Мне надо поговорить…

— Поговорить? — Изумился Леньчик, — Как же ты с ними будешь разговаривать? Ты же не знаешь языка!

— А! Так что — я опять должна иностранный язык учить?

— Почему опять, Ба?

— Почему! Сначала я учила польский. Когда мы из местечка вырвалась. А когда уже нас присоединили к Белоруссии — так опять иностранный — русский… мне уже хватит… Бог меня и так поймет, я расскажу ему все мои цорес на идиш! Не ходи за мной! Не ходи… — Она наклонилась вперед, чтобы легче было идти вверх по склону, и ее сутулая спина закачалась из стороны в сторону в такт шагам.

Накануне соседка по улице сказала ей, что узнала, сколько стоит здесь похоронить человека, и она пришла в ужас. Раньше она как-то об этом не думала. Но теперь, когда эта балаболка Малка сказала ей, что похоронить «безо всяких таких штучек» стоит восемь тысяч долларов, она просто оторопела от ужаса и решила сама проверить, так ли это, и нельзя ли как-нибудь устроить все это дело подешевле, потому что сама не претендовала ни на какие оркестры… она почему-то вспомнила сейчас, как папа говорил ее старшему брату в трудную минуту: «А нефеш, а нефеш, генг нит ди коп![54] Зажигай по субботам свечу, и Бог увидит тебя!» Она это помнила всю жизнь. И эти слова помогали ей, когда, казалось, ничто уже не спасет и не поможет. Когда болели дети, когда умирала мама без лекарств, а денег не было, когда они замерзали в эвакуации на башкирском морозе, и когда река хотела проглотить их пароходик, клонившийся то на один то на другой бок от бегавших в панике по палубе людей от налетавших с крестами на крыльях самолетов, сыпавших на их головы бомбы, и когда сидел Наум и даже пару носков нельзя было ему передать, а их, как семью врага народа, просто выкинули на улицу… зачем ей так много денег тратить? У нее за всю жизнь столько не было! Зачем? Пусть лучше отдадут на синагогу и прочтут хороший Кадиш… и камень ей можно попроще… не такие глыбы, как у них там, на Игуменке… что там лежать под таким камнем — это же такая тяжесть, что тяжело дышать! Она оглянулась на камни вокруг и удовлетворенно пошла дальше — все одинаковые, небольшие и безо всяких «штучек».

Так неспеша она добрела до сложенного из камней домика, вросшего в землю. Дверь была закрыта. На щитах под деревом были выписаны разные правила и объявления. Она шарила по ним глазами, пока не наткнулась на некое расписание: слева что-то было обозначено в строчках, а справа напротив стояли цифры долларов. «Ага! Это прейскурант!» Блюма Моисеевна вцепилась в него глазами, но скоро разочарованно перевела взгляд на другие таблички — эта ей явно была не нужна — слишком незначительные двухзначные цифры оказались в этом столбике. «Эх, вздохнула Блюма Моисеевна, — может быть, они и правы… ну, не в школу же идти учить язык… и где эта школа…» Когда поляки кричали «Жид!» было все понятно, хотя не так обидно — ну, у них нет другого слова. Да, что учить язык! Потом русские кричали «Жид!» — тоже было все понятно, потому что у них есть другое слово. Может быть, они торопились, а это слово короче. Но вскоре они сравнялись. Эти слова. Сколько плакал Леньчик, что его дразнят «евреем»! Как можно дразнить «евреем».

— Они тебе завидуют, Леньчик! — успокаивала его Блюма!

— А чего же дразнят?

— Так я ж тебе говорю — от зависти! — Они же не могут стать евреями!

— А им хочется? — Удивлялся любопытный внук.

— Хочется? — Сомневалась Блюма Моисеевна, — Еще захочется! — Уверенно завершала она…

«А!» Потом так и вышло, когда все стали уезжать! За то, чтобы стать евреем, платили большие деньги… Она насторожилась, сзади ей послышался скрип гальки под ногами, и чуть глянула назад через плечо: «А! Не выдержал таки. Мальчик. Золотой мальчик… сколько он из-за меня не „допилил“ сегодня! Ему же надо заниматься! Он говорит, что если один день не занимается — мучается сам, а если не занимается два дня, так мучаются слушатели! Это же надо, как он слышит — весь в меня!» Она медленно повернулась к нему и смотрела, как он при каждом шаге, поднимаясь к ней по склону, словно пробивает головой упругую преграду.

— Как же они хоронят, Леньчик? — Спросила она, когда он подошел.

— Как?

— Ну, нет же ни сторожа, ни мастерской, где камни точат… ну, не с кем же поговорить!

— Ба! Ой, ба, ну перестань! Я тебя прошу! Ты за этим сюда ехала! Я же тебя спрашивал, зачем ты едешь? Я бы тебе дома сказал — они не тратят денег зря! Наверное, есть контора такая, которая этим всем занимается! Тебе то зачем? — Возмутился Леньчик.

— Зачем? — Возмутилась в ответ Блюма Моисеевна. — Мальчик! Ты так привык ко мне?

— Ба! Я сейчас разозлюсь! — И он шагнул по склону обратно. Блюма помедлила мгновение и поплелась следом, упираясь пятками в склон. «Какой он нервный все же, — думала она, — Эти звуки на скрипке всю душу вынимают. Лучше бы он играл на рояле… но как его возить с собой. Он такой большой». Внизу она остановилась перед автоматом с разными напитками и бессмысленно смотрела на надписи — «Везде таблички, везде… и эти зеленые деньги с разными портретами… ничего, довольно солидные люди… серьезные… хорошо выглядят».

— Ты хочешь пить? — Услышала она над собой голос внука.

— Нет. — Она протянута руку и указала на надпись над рисунком доллара. — Что тут написано?

— Здесь? — Леньчик тоже ткнул пальцем. — Фейс ап.

— И что это значит?

— Лицом вверх.

— Вверх? — Переспросила Блюма Моисеевна и скорбно подняла глаза к небу.

— Ба! Ба, ха-ха-ха, — не к месту неудержимо засмеялся Леньчик. — Это его лицо кверху, понимаешь…

— Понимаю, — Перебила его Блюма. — Понимаю. Твой прадед, мой отец, всегда говорил мне… еще я маленькая была, слышала, он говорил брату, а потом мне: «Генг нит ди коп!» Понимаю. Я понимаю…

Парнусе

На земле были разложены картонные, разобранные по выкройке ящики, газеты, клеенки, и на них грудилось все, что можно только себе представить в захламленном десятилетиями сарае из почерневших досок и с земляным полом, все, что годами без прикосновения хранилось в ящиках под кроватью, в старом сундуке, в диване под сидением и на кухонной полке на самом верху, куда хозяйка заглядывает только при переезде… Трудно даже описать, что это было — от ржавых и кривых гвоздей до дырявого медного таза, в котором когда-то варили варенье, от ложки с мерными полосами-делениями по ее периметру в глубине до безмена без пружины, от старого тюбика резинового клея из велосипедной аптечки, в котором уже десять лет как ничего не было, до керосиновой лампы с отскочившим колесиком для регулировки высоты фитиля… Владельцы этих сокровищ стояли вряд вдоль улицы, идущей к рынку, и как это ни странно, около них всегда толпились люди, потому что нет ничего интереснее этого добра для того, кто понимает в жизни и в драгоценностях…

— Я делаю парнусе? Я просто живу! — Разговаривала сама с собой Дора, одетая поверх всего в плащ-палатку еще довоенного образца, потому что несмотря на жару, обещали дождь, у нее ломило поясницу и некуда просто было положить эту гору брезента, — ничего, еще не смертельно душно! — она разговаривала в основном сама с собой, потому что считала, и достаточно справедливо, что ее не понимают, и еще она классически расхваливала свое добро, лежащее на старой клеенке, состоявшее из множества полезных в хозяйстве мелочей и перевозимое ею многократно из дома сюда, и почти в том же, не убывающем количестве, обратно. Когда заканчивался трудовой торговый день, она сгружала это все в старую детскую коляску, тяжеленную, на резиновом ходу с надувными, но давно спущенными колесами, везла, с трудом толкая по песку, свой лимузин домой и закатывала прямо в сарай, а назавтра снова появлялась с ним на своем обычном рабочем месте возле палатки, в которой торговали рыбой. Сегодня Дора не пошла на свою торговую точку — она ждала керосинщика. Прогресс прогрессом, но за все надо платить. Когда стали устанавливать газ в огромных железных ящиках по два баллона на дом и устанавливать газовые плиты в кухнях, Дора загорелась. Целый месяц она мечтала, как, наконец, хорошо у нее станет — она избавится от этой черной керосинки, которой, наверное, уже двадцать лет и которую невозможно отмыть, и воздух у нее в доме станет замечательный, без этого чада, который выветрить невозможно, хоть всю зиму двери настежь… она мечтала и… одновременно считала. Что она считала? Сколько получает пенсии в месяц, сколько присылает сын с Урала, сколько стоит железный ящик, два баллона, газовая плита на две конфорки, труба, которая их соединяет, работа и выпивка рабочим… получалось, что два года ей не надо вовсе готовить, и есть тоже не надо, потому что все деньги надо отдать за эти баллоны, ящики и плиты с трубками… так какой же это газ и какое облегчение? Поэтому она так и осталась со своей керосинкой… но Бог все же милостив, и когда соседке провели газ, та отдала ей свой почти новенький, может, всего пятилетней давности керогаз. Эта Марина, вообще замечательная женщина: она прежде, чем что-нибудь выбросить, всегда показывает ей, Доре, и у нее, конечно, всегда находится место в сарае — пусть лежит, стоит, ждет своего часа — оно же есть не просит. Так Дора обзавелась керогазом, что по сравнению с керосинкой было несомненным шагом вперед. Во-первых, он не вонял и не коптил, как керосинка, во-вторых, он жег намного меньше керосина, и в-третих, он быстрее готовил, почти как газ… так зачем ей два года голодать! И сегодня как раз должен приехать керосинщик, но никогда не знаешь, в котором часу, и дос из а вейток ин коп…[55]

Но в это время послышался грохот пустого ведра за окном и сиплый зычный голос керосинщика:

— Каму карасину! Карасин!

— Вос шрайсте! Их гер!.. — прокричала Дора в ответ в открытую форточку, — я слышу, — взглянула на себя в зеркало и засеменила на крыльцо. Там она подхватила уже приготовленный десятилитровый бидон и направилась неспеша, даже важно к калитке. На улице, прямо на углу, через дом от нее стояла лошадь, запряженная в телегу, к которой обручами была прикреплена довольно большая, горизонтально лежащая, скорее бочка, чем цистерна. Рядом с ней стоял плотного сложения человек в прорезиненном, когда-то коричневом плаще и соломенной шляпе, но цвета асфальта, на который пролили бензин или масло. — Здравствуй, Семен! — приветствовала Дора прямо в спину.

— А! — Обернулся к ней человек и приподнял шляпу настолько, что обнаружились его поседевшие, но весьма густые и не свалявшиеся кудри. — Приветствую Вас, уважаемая Дора Максимовна! Пожалуйте Вашу тару. — Он степенно взял у нее из рук бидон, неспеша отвернул крышечку, затем поставил его на землю, налил в свой небольшой бачок из цистерны шипящей и пенной струей половину, а затем огромным половником зачерпнул из него и аккуратно через черную воронку стал наполнять Дорин бидон.

Он уже и не помнил, сколько лет развозил керосин по поселку — может, двадцать, а может и все двадцать пять, но давно — поэтому его все знали. Он никогда не болел, никогда не пропускал назначенных улице дней и не путал их, всегда давал в долг, если не было денег, и ему всегда отдавали. Его всегда угощали, кто огурчиками и редиской со своей грядки, а кто и пирогом или домашней колбаской. Он никогда не отказывался и никогда не ел при людях — все складывалось в аккуратный ящичек с боку от цистерны на подводе.

И лошадь его была подстать ему — степенная, неторопливая и безотказная в работе и общении. Дети кормили ее падалицей яблок, которые она очень любила, и, когда смотрели, как Маня хрумкает ими и подбирает сочными мягкими губами выпадающие кусочки, у них у самих текли слюни.

— Так что, Дора Максимовна, дождусь ли я от Вас ответа? — Спросил он, глядя ей прямо в глаза, и ясно было, что продолжается давний разговор.

— Слушай, Семен, сколько лет уже прошло, как умерла Клава? — Собеседник только вздохнул и пожал плечами.

— Я сегодня считала, так получается уже одиннадцать…

— Я же и говорю Вам — пора решать.

— Решать, что решать? — Она говорила ему это двадцать четыре раза в году, не больше и не меньше, потому что он привозил керосин два раза в месяц, каждые две недели. — Что решать? Если ты один и я одна — это же не значит, что мы должны жить вместе!

— Нет, нет, нет, — возразил Семен, — тут, извините, другая арифметика. Вы одна, а у меня чувства — значит, нас двое, и это значит еще, что получается Семен плюс Дора, вот какая сумма!

— Сумма! Тебя можно разве убедить? Нет, как отмыть от этого запаха. Как же можно жить с этим запахом?

— Это справедливо. Но мы проведем газ, а я пойду работать на газозаправочную станцию. Мне уже много раз предлагали — это перспективная работа! Идет же газификация села, Вы понимаете?!

— Что идет, куда идет? Газификация… если даже я тебя отмою от этого керосина, так как же я пойду за тебя — ты же крещеный, а я еврейка.

— Так что? — Искренне удивился Семен, — Что у нас таких мало? Даже в поселке я человек десять насчитаю!

— Это все молодежь. Они вообще ничего не знают и знать не хотят!

— И правильно, — подтвердил Семен.

— Правильно. Что правильно? Ты же не можешь стать евреем!

— Зачем? — Искренне изумился Семен.

— Зачем, зачем? А что же мне на старости лет идти в церковь креститься.

— Не надо! — Убедительно махнул рукой Семен, не надо — мы можем и в ЗАГС не ходить, будем жить гражданским браком.

— А что скажет мой сын?

— Что он скажет? — Сдвинул шляпу на затылок керосинщик.

— Он скажет, — зол эр зайн гезунт, майн маме геворн мишуге! Ду форштейст? — Ду форштест нит!..[56]

Этот разговор продолжался много лет, и неизвестно, чем бы кончился, но после того, как во многих домах зажглись голубые подсолнухи на газовых плитах, загудели колонки и, как невиданная роскошь, благодаря им потекла из кранов горячая вода, в сельпо завезли маленькие газовые плиты с двумя пузатыми баллончиками, которых, говорят, если умеренно жечь газ, хватало каждого почти на три недели!

Дора снова занялась подсчетами, и выходило, что теперь ей нужно не есть и не пить всего восемь месяцев, тогда вполне можно заменить эру керосина на газовый рай…

Но время шло… Однажды их видели в кино у станции. Многие проходили мимо и не узнавали — он в своей тройке стального цвета с галстуком оказался высоким и стройным мужчиной… а те, кто узнавали, — удивленно здоровались и даже останавливались… В ответ Семен кивал, и шляпа темного велюра, насаженная на макушку, заслоняла половину фотографически застывшего лица… Дора в это время шла по прямой, держа его под руку, не давая замедлить движения и уставив свои глаза в нечто только ей ведомое и, наверное, очень занимательное…

Весь сеанс они просидели молча, даже не поворачиваясь друг к другу. На обратном пути Семен не выдержал:

— Где они это видели… я сам служил… старшим сержантом был…

— Там? — Неуверенно спросила Дора.

— Ну, в армии… тоже на границе… — тогда Дора, помолчав, ответила совершенно уже уверенно и другим тоном:

— В кино… и видели…

Вскоре после этого похода на дверях поссовета в который раз вывесили огромное объявление о газификации, должность Семена сократили, а его самого перевели, как он и говорил, в новый трест… люди потянулись по утрам к рынку, давно опустевшему, где позади заброшенной церкви в низенькой кирпичной постройке с новой силой закипела жизнь сельской керосинной лавки, в которой невольно темы разговоров сворачивали на тяготы снабжения и, конечно, уж на то, что «при Семене лучше было». Поселок пропустил момент, когда он вкатил два чемоданчика на двухколесной тачке в дорину калитку…

На вторую же ночь, когда еще и не начинало брезжить, он потихоньку выскользнул из-под одеяла, и когда Дора пошла взглянуть, почему он так долго не возвращается, обнаружила, что нет его сапог и старого плаща… а когда уже совсем рассвело, он вернулся и стал спешно собираться на работу. Дора молчала, но он сам произнес, не оправдываясь, а как бы сообщая о само собой разумеющемся:

— Маню ходил проверить…

— Так это надо ночью? — Поджала губы Дора.

— Ее тоже сократили…

— А?! — Дора была возмущена — И что она теперь будет делать?

— Лошадь? — Удивился Семен…

— Лошадь. — Практический ум Доры не давал ей покоя… Через несколько дней Семен вернулся домой в неурочное время, переоделся и отправился в поссовет. С кем он там говорил, что делал…

— Надо из моей избушки все вещи перевезти, — сообщил он Доре, когда вернулся усталый и нахмуренный.

— А что такое? — Поинтересовалась она.

— Я ее продал… ну зачем нам два дома?…

— Да. — Как обычно поджала губы Дора… — Зачем нам два дома?…

— Я за эти деньги выкупил Маню… — Сообщил Семен робко.

— Что? — Удивилась Дора. — Лошадь?

— Да. Они бы ее на живодерню отправили… она же старая… уже…

— На живодерню?! — Возмутилась Дора. — А за ер аф мир! (Это же надо!)

— А я ее по живому весу выкупил…

— Как по живому весу? — Совсем растерялась Дора, — Маню по живому весу?…

— Нет, — оживился и осмелел Семен, — Я им по живому весу заплатил, а телегу они мне подарили, — сказали: все равно списывать, мол, а тебе за отличную службу… ну вроде премии… мол, пользуйся… я ж последним возчиком-то был… все — газификация… — он устал от такой длинной речи и замолчал…

— И что?… у нас теперь будет стоять лошадь??? — Дора совсем сбилась с толку…

— Ты знаешь, — робко начал Семен, — я, конечно, не посоветовался… это дело семейное… но я ее подарил…

— Подарил? Кого? Лошадь?…

— Да… — потупился Семен.

— На день рождения?!..

— Ну… там на улице Льва Толстого детский дом… понимаешь… у них же огромный участок и лес сзади… они прокормят… а удобство какое… продукты привезти… молоко…

— И телегу тоже? — Спросила Дора.

— Да.

— Слава Богу, хоть это догадался… и что?…

— Вот деньги… что остались… тут как раз на газ хватит… — Семен протянул стянутую резинкой скрученную пачку денег…

— Деньги… ейх мир а парнусе[57] — Дора даже не протянула руки… — И что?…

— Теперь приглашают на торжественную передачу…

— Какую передачу? — Не поняла Дора.

— В детский дом… лошадь… честь по чести… дарственную… и вожжи вручить детям… — Дора опустилась на стул и тихо запричитала…

— Мишугенер, мишугинер… все сошли с ума… весь мир сошел с ума… — потом она встала и начала собираться.

— Куда ты? — Остановил ее Семен…

— Как куда? Ты же сказал, что надо дом освободить… так пока лошадь еще твоя, надо это все перевезти… там же в сарае наверняка столько добра, что на два газа хватит…

Пустырь

Пустырь — больше, чем слово в России. Это даже не понятие — образ. Каждый вспоминает свой пустырь, где гонял в футбол и не обязательно мяч, а. Бывало, пустую консервную банку. На пустыре случались драки и даже убийства, но чаще пустырь вспоминают с налетом грусти — как символ ушедшего времени. Заросший крапивой по краям вперемешку с одичавшей малиной, пропустившей свои корни за ограду жилого соседнего участка, разделенный тропинками на неопределенные геометрические фигуры, с вездесущей пижмой, обозначающей эти тропинки круглый год, даже когда вся земля засыпана снегом, а она таращит желтые глазки сквозь него… пустырь… с огромными кустами чертополоха, с липучими шариками репья и, конечно же, с вытоптанным эллипсом — местом мальчишечьего футбола…

На этом пустыре, кроме всего прочего, валялась груда битого кирпича, проросшая всевозможными травами и покрытая мелким вьюнком, продиравшим свой изворотливый стебель в недоступных глазу промежутках. Никто уж и не помнил, откуда он здесь взялся, кирпич, — толи дом стоял и остался фундамент, толи привезли по какой надобности, а потом не востребовали… пустырь существовал всегда. По крайней мере, бабка Прасковья, старожил и знаток всех местных событий, припоминала, что сожгли тут богатый купеческий дом во времена революции, чей, не хочет врать, а кирпич от рассыпавшейся печи, мол. Это было очень похоже на правду, потому что изредка в этой куче, когда брали из нее немного для завала лужи на улице, находили обломки изразцов с чистым сочным кобальтом под глазурью на поверхности. Так или иначе, а пустырь выполнял то, что ему положено в жизни: пустовал. Вокруг строили, колотили, перекупали потихоньку участки земли, всеми правдами и неправдами оттяпывали куски от леса, хотя числился он в заповедной зоне. Но деньги делали свое — кто против них устоит, какой райисполкомовец не подпишет нужное постановление, разрешение и согласование, особенно, если сверху позвонят, а там тоже деньги в силе… но этот участок, удобный и большой, не попадал в руки тех, кто мечтал обзавестись своей недвижимой собственностью с лесом под боком, удобным сообщением с городом и обжитым миром вокруг.

Пытались на этой площади поставить сараи, привозили готовые металлические коробки — утром глядь: уже расположился темноохровый коробок, и возня около него какая-то… но через неделю-две — снова пусто. Кто-то из начальства следил, видно, за порядком и не допускал самодеятельности, а откупиться у нарушителей не хватало средств.

Однако, неожиданно в конце апреля на улице, заканчивающейся этим пустырем, появились двое: один с широкой красной доской-линейкой, торчащей вверх, другой с подзорной трубой на треноге, и стали они двигаться вдоль заборов по направлению к пустырю, перетаскивая линейку и переставляя треногу, а достигнув его, и там продолжили свою возню. На вопрос вездесущей Прасковьи: «Што будить?» — Длинный, что с линейкой, ответил: — Что надо. — А короткий, который любовался все время на линейку сквозь стекла, добавил: — Строить будем, бабуся!.. Пора.

Что значило «пора», трудно сказать, но бульдозер сгреб груду кирпича ближе к дороге, потом появился тракторик с ковшом и стал копать траншею под фундамент, а следом появились бетонные столбы, обрезной тес, вырос забор и скрыл от глаз, что происходило внутри. Только несколько раз приезжали мощные грузовики с откидными бортами и привозили невиданные бревна огромной толщины и буроватого цвета. С трудом они пробирались в ворота, и хоромы росли, действительно, не по дням, а по часам. Кому и зачем их строят, никто не знал. Потом поползли слухи, потом приезжала как-то раз «Победа» посредине дня, и видели сквозь щель, что выходил из нее один важный генеральского вида человек и мирно гулял, не распоряжался, а тот, что за ним всюду следовал, заносил на ходу что-то в свой блокнотик, причем фигурой при этом холуйски сгибался и заискивал — слов слышно не было.

— Ня будить дела. — Философски заметила баба Паша. — Гиблое место.

— Почему? — Спросила ее соседка.

— Потому. Гиблая… здря стараются. Попросту здря. Через три месяца, т. е к июлю, дом был готов. Стоял он высоко, и всем была заметна невиданная в поселке прежде настоящая черепица на крыше, стволы лиственницы, как выяснили, откуда-то из Сибири привезенной, обшили вагонкой, а ее пропитали олифой, и стояли хоромы, как с рисунка сказки «О золотой рыбке», но вместо старика и старухи поселился в них тот важный дородный генерал с челядью, и каждое утро уезжал на «Победе» с шофером. К дому привыкли быстро. Вдоль забора, сразу же заросшего травой, по осени собирали маслят и подберезовиков, дивились, как привозили целый сад в поместье — яблони и вишни, уж не меньше, как пятилетки, с корнями не в мешковине, а в дощатых ящиках, и опускали в ямы с помощью маленького трактора…

А через год попривыкли к соседям, которые никого не тревожили, через два, когда сад зацвел, к ним, как и ко всем в поселке, стали лазать соседские мальчишки за яблоками, особенно скороспелками, не боясь грозного генеральского вида и привязанного рычащего пса. И тут снова появились рабочие и стали тянуть по верху забора колючку, да не то чтобы просто поверху досок, как у многих в поселке, чтоб уберечься от малолетних безобразников, а располагали ее на роликах, будто электрические провода. Так оно, видно, и оказалось, да никто бы и не поверил — невиданное это было дело.

Беда случилась лет через пять, когда все окрестные знали, что факт, живет в этом доме бывший генерал, а теперь замдиректора большого закрытого завода, и что дом ему достался задарма, потому что строили солдатики, еще пока хозяин ходил в погонах, а теперь он отставной, но силы видать, немалой. Трое мальчишек, как обычно, полезли за яблоками — пустяковый факт, да первый напоролся на электричество-то-ли его выключить на день забыли, а, может, и нарочно оставили… и повис он на проводах, хотя сразу его не убило… да пока скорую вызвали — приятели то его с испуга убежали — страшное это дело… описывать, как погиб мальчишка за дюжину яблок… и на месте его оживляли, кололи, дыхание искусственное делали, и еще бог весть что… не откачали…

Ночью дом не светился окнами. Машина не привозила генерала. Куда все обитатели подевались — никто не знал. Только утром с электрички толпа стала тянуться к дому и глухо стояла у ворот. Мальчишка оказался сыном слесаря с того завода, где начальствовал хозяин. Люди понуро молчали. Потом начали что-то негромко произносить, и, когда появился кашляющий, тощий, испитой человек в телогрейке и крикнул:

— Чего ждем? Мы уже однажды с буржуями расправились! И снова они, как бородавки, на теле нашего государства!.. — толпа навалилась на калитку, и та неожиданно легко открылась. Рванули дверь в дом — и там не оказалось заминки… но не на кого было излить злость. Дом был пуст, и хозяев наказать тут же на месте, где погиб мальчишка, не было возможности. Уже иссякал запас злобы, и многие думали, что напрасно приехали сюда — суд пусть разбирается. Но тут вдруг появился еще один заводила с дерматиновой сумкой в руках и сходу, еще не остановившись, заорал сиплым тенорком:

— Жиды, проклятые! Они все! Они! Продали Россию матушку нашу! Бей жидов! — Какое отношение это имело к генералу, и зачем он заорал, не было понятно. Но вдруг в глазах у некоторых проснулась искра азарта, сменившая сонное мутное свечение апатии, и первая, сорванная с петлей ставня грохнулась о землю с треском, а там пошло. Бутылки из сумки перекочевывали из рук в руки, опрокидывались в горло и избулькивали свое содержимое, а когда опустошались, летели в окна, а из окон выстреливались на улицу посуда, белье… занавески летали по воздуху, подхватываемые ветром, потом затрещали рамы и двери, выламываемые какими-то трубами, раскуроченная мебель уже валялась по всему двору и, наконец, полетела черепица с крыши, выбиваемая снизу, с чердака сквозь обрешетку.

Здесь вдруг проявился тот энтузиазм, которого тщетно добивались от этих же людей на коммунистических, ленинских и всяких иных субботниках. А толстый никак не унимался и время от времени подогревал всех новыми лозунгами:

«Суки мордатые, жиды проклятые, споили нас и живут в хоромах!»

Тощий подтягивал ему вслед:

«Православные, Гитлер их не добил, Сталин не успел, поможем народу русскому!»…

Через два часа все устали. Толпа соседей, стоявшая вдоль забора по улице, молча и с сожалением смотрела на вершащееся, а кое-кто терпеливо ждал момента, когда все разойдутся, и можно будет посмотреть во дворе, что в хозяйстве пригодится… все равно все спишут на погромщиков… К концу этого вандализма вдруг на тарахтелке прикатил участковый Онищенко, демонстративно оголил кобуру и гаркнул: «Разойдись!» Все исчезли очень быстро. Рассосались. Он с сожалением обошел двор. В дом заходить не стал. Опечатать его было невозможно. Тогда он опечатал калитку, прилепив бумажку с двумя круглыми печатями. И уехал.

— Ня будить дела, — констатировала Прасковья. — Я говорила. Не слухают. Их дела. Мне что, мне от их ниче не надо. Мальца жалко. Виданное ли дело — за яблоки-то. Кто не лазить? А с другой стороны: знал жа — чаго лезть-то. Зачем? Чужая жа…

В этот дом больше никто не вернулся. На заводе генерала тоже не видели после того дня. И похороны прошли многолюдно, но тихо — тут уж власть постаралась. Первое время ходили всякие слухи — мол, все же рабочие поймали его и растерзали, а жену и детей увезли куда-то на милицейской машине, чтобы спрятать…

После этого случая евреи боялись возвращаться с электрички домой, а по воскресеньям ходить на базар. Хотя в мясной лавке Маня, упираясь животом в прилавок и размахивая ножом, разглагольствовала: «Не на меня напали! Я б ему этому длинному хрену-то бы отрезала зараз, чтоб он сдох, а за ер аф мир, жиды ему помешали алкоголику! А генерал ему хороший! Жиды ему помешали!..» Но смута рассеялась постепенно и довольно быстро — каждый думал о себе и о своем пропитании и знал по горькому опыту, своему и чужому, что вернее поговорки, чем «язык мой — враг мой» на Руси не было, да, видать, и не будет.

Дело шло к зиме. Ноябрь смораживал в единый ковер опавшие листья, и они целыми лепешками переворачивались, зацепленные нечаянно носком сапога. Кто-то ловкий стал по ночам отрывать вагонку со стен разоренного дома. Потом пошли в ход ступеньки крыльца, черепица стала исчезать с крыши целыми квадратами, и теперь обрешетка зияла из-под нее непотемневшими тесовыми проплешинами. Потом сорвали оставшиеся ставни. Разобрали крыльцо. А в первые темные декабрьские ночи, когда не было луны, скатили первые два бревна со сруба. Как их утащили, одному богу известно! А там уж пошло, пошло… и к Рождеству стоял посреди пустыря один фундамент из красного кирпича… ни намека на забор, ни одной щепки от летнего сортира, что стоял в углу участка, не осталось…

— Говорила — не будить дела. — Констатировала баба Паша, ежедневно утаптывая тропинку от своего дома через обретший почти прежний вид пустырь.

— Да почему? — Не споря, возмущалась ее соседка Наталья.

— А по всему. Видать жа, что дела не будить. Тут так дела ня делаются.

— Как? Не унималась соседка.

— А так. — Прасковья помолчала, закусив губы, пока затягивала три платка на голове. — Так — скоро. Это Россия. Чаво ей жиды сделают. Они сами по себе, а она сама по себе. А вони на них все списать хотели… ня будить дела. Место это гиблое — по всему видать. Не с етого года пошло — не сейчас кончится. Пустырь — он и есть пустырь.

— У тебя везде пустырь, Прасковья!

— Везде, везде, — в… — сильно осерчала баба Паша. — А ты погляди сама — небось, не слепая. Или нахлебалась мало?.. Может, с ними, с жидами то лучша ба жили — они капейку считать умеють… Тваво жиды сажали? А!? А вернули тебе что вместо мужика? Справку? А поначалу хто тут жег… а сейчас мы с чего шикуем. Ты на радиво, Наталья, авоську повесь — в нее сыпаться будить… Нам все мало. Власть туда, власть — сюда, а нам все мало… вот оно и выходит, что кругом пустырь — и взять нечего, и виноватить некого.

— Тише ты, тише! — Испугалась Наталья, — Ишь разошлась — не к месту.

— А мне что бояться? Мне бояться больше не резон. Ты без хозяина, я с сорок третьего сама по себе, а этот-то откуда приехал, знаешь? Генерал?..

— А ты знаешь? — Поддела Наталья.

— Народ все видить — от него не схоронисся.

— Ну?

— То-то и ну… откуда он таких тесов да бревен, чьими руками? Оттуда, из хороших мест, где костей не считают… прости Господи… вот и отливаются слезки… дом, конечно, жалко… луча бы под детский сад отдали…

— Тебя в исполком избирать надо, Прасковья…

— Не надо. Там хрен чаво скажишь… а мальца-то жаль… человеком мог стать… сичас время другое… мог… не судьба… ничему тут ни судьба…

— Ты уж совсем заупокой, — возразила Наталья… — Пошли… — Они повернулись и зашаркали прочь — две темные, совершенно квадратные фигуры на двух столбиках. Через несколько шагов Прасковья остановилась, посмотрела вполоборота назад и, скосив глаза, призналась соседке:

— Я не заупокой… я за Россию… ня будить дела…

Девяносто

Девяносто — это девяносто. Цифра сама по себе всегда пуста, но, если твоей бабушке девяносто, и она называет тебя мальчик, а тебе сорок, то есть о чем подумать — сколько уместилось в эту цифру.

— Так может быть, ты не пойдешь сегодня в синагогу? Смотри, какая погода.

— Ничего. Погода здесь ни при чем. В моем возрасте нельзя останавливаться. Я ни разу не пропустила, так что сегодня за праздник? С тех пор, как в синагогу стало опасно ходить, я ни разу не пропустила. Когда мужчины стали бояться ходить, так пошла я.

— А ты не боялась?

— Что они мне сделают? Должен же кто-то ходить в синагогу. А то они могли сказать, что раз никто не ходит, так она не нужна, ты что не понимаешь!?

— Бабушка, как у тебя развито общественное сознание, ого! И что ты просила у него, чтобы не закрыли синагогу?

— Я никогда ничего не просила. У него не надо просить ничего.

— Но все просят! И русские в церкви, и татары в мечети, и евреи…

— Нет. Ничего просить не надо. Я рассказываю ему, что да как, чтобы он знал правду. А он уж сам знает, что делать…

— И как ты карабкаешься туда наверх по лестнице…

— Ничего. Понемножку. Но ближе к нему, так он лучше слышит… я же не кричу… я ему могу и здесь рассказать… он все равно услышит… но, знаешь, я думаю ему приятно, что я столько лет хожу в синагогу…

— И все одно и то же, одно и то же…

— Мальчик, солнце тоже встает и садится, а люди родятся и умирают, а деньги приходят и уходят… станешь старше — поймешь…

— О чем ты, бабушка? Мне сорок!

— Это не тебе сорок — это мне девяносто. Я никогда не просила его. Бывало так, аж… а фарбренен зол алц верн… дос их хоб гемейнт… ду форштейст, ду форштейст алц… унд их хоб герехнт — дос из а соф…[58] Но он решил, что нет…

— Бобе, майне таере Бобе! Их бет дир, леб нох а гундерт ер![59]

— Ты хитрый! Ешефича!.. Ты все хочешь быть молодым… нет, нет… и хватит об этом… я все равно не поеду на твоей машине… а если ты мне разменяешь рубль по десять копеек, то я смогу всем дать у входа… Она собралась потихоньку, в отдельный затрепанный кошелечек с кнопочкой посредине сложила разменянный рубль, в карман длинной черной юбки засунула другой кошелек потолще и побольше размером, натянула старое, но вполне приличное и не засаленное, как обычно у старух, пальто, далеко не закрывавшее юбку, проверила ключи… после этого взяла самодельную можжевеловую очень удобную палку с длинной загнутой ручкой, на которую можно было опереться даже локтем, и вышла из двери. Девяносто ей исполнилось два месяца назад. Пышно это событие не справляли. Но все соседи откуда-то узнали, и оно почему-то стало событием и для них. Приходили. Звонили в дверь и поздравляли, хотя могли это сделать и во дворе… но приходили… она не то что бы дружила с ними, с соседями, но когда знала, что кому-то из них плохо, шла и просто помогала, а не спрашивала, надо ли помочь… еще когда молодая была… она же тут уже не один десяток лет живет на этом самом месте. У них забирали мужей, она не боялась позвонить в дверь… а забирали обоих родителей, так не боялась пойти покормить оставшихся детей… а когда у нее случилась беда, и никто не позвонил в дверь, а на улице, чтобы не обидеть, переходили на другую сторону и не здоровались, она не обижалась… люди есть люди… одни так живут, другие — так… «Сколько мне тогда было? Шестьдесят? Ну, чего можно бояться в шестьдесят? Я же не знала, что проживу до девяносто?!» Она не любила вспоминать все подряд — «валить в кучу», а если вспоминала что-то, то так подробно, будто это происходило сейчас, и она просто пересказывает слепому, чтобы он знал…

Каждый раз она рассказывала ему историю и не обязательно о себе, но сегодня день был особенный, и после рассказа она позволила себе спросить: «Готеню, ду бист хот нит фаргесен — их хоб до алейн геблибн? Готеню, их бет дир… нит фаргес оф мир… их нор дермон дир…[60]» На ступеньках по выходе она раздала приготовленный рубль из кошелечка — «Зайт гезунт! Зайт гезунт! Зайт гезунт!» и поковыляла в горку к остановке. Путь ей предстоял неблизкий, но она хорошо знала его и еще знала, что обязательно доедет до места… троллейбус, метро с пересадкой, автобус — всего часа два в один конец… у ворот кладбища она остановилась перевести дух и оглядеться — ей тут было кого навестить. Она постояла минут пять и отправилась прямо по центральной аллее — теперь совсем рядом.

Она развязала ленточку, вынула ее из проушин, вошла внутрь низенькой ограды, уложила две еловые лапы вдоль и выпуклостью вверх, ладонью протерла фотографию, приблизила к ней лицо, снова вытерла ладонью, потом поцеловала и опустилась на черную влажную скамеечку. «Гайнт их хоб до мит дир, Зяме. Ду бист хот нит фаргесен вос фар а тог гант? Нейн, их глейб дир, нейн!..[61]» Прохожие, конечно, могли подумать, что тут сидит сумасшедшая старуха и разговаривает сама с собой, кому-нибудь показалось, что она читает молитву, на самом же деле она просто разговаривала с мужем. «Тогда тоже было пасмурно, и ты, как всегда, торопился, а мне надо было ехать в село — у нас никогда не было времени побыть вместе… и все же мы, слава Богу, пятьдесят шесть лет прожили вместе, если считать те восемнадцать, что ты сидел тоже… ну, конечно, считать, если бы мы не ждали, так, может быть бы, и не дожили… с детьми конечно, не повезло… если бы их было четыре или пять, так ты бы не отказался! Еще бы! Я знаю! Тебе это очень нравилось… ну, слава Ему, что двоих дал… успели… то ты воевал, то строил… то сидел… а когда ты вернулся, так мне уже сколько было… не будем считать… конечно, мог бы и подождать меня… что ты так торопился? Ты всегда торопился! Торопился, торопился! Мне одной сюда ездить тяжело уже… про детей и внуков я тебе говорить не буду — ты и так все знаешь… а правнуки… ну, эти пишеры, „А дайньк дир, Готеню! Але гезунт![62]“ Ребе сказал сегодня, что „возлюби ближнего, как самого себя!“ Это относится больше всего к профессии, — что сапожнику труднее всего полюбить сапожника, а портному портного, потому что это конкуренция… а что же, наверное, он прав, этот молодой ребе. Он такой умница… конечно, я не сказала ему, что еду к тебе… нельзя же нарушать субботу, но в другой день я не могу — у нас же сегодня юбилей, а не завтра, так Он простит мне, я думаю… но ты мне только скажи, что тебе сегодня приготовить… девяносто — это не так много, если ты можешь сам себе сварить картошку и сходить в магазин за молоком… ну, хорошо, молоко мне приносят… и картошку тоже… и варю я себе очень редко… эта гойка Галка хорошо готовит… но могу я сказать, то, что думаю! Что ты молчишь? Ты всегда молчал… когда надо было сказать… а когда надо было промолчать, так тебя вечно за язык тянули… нет… я все же схожу намочу тряпку — мне не нравится, как ты выглядишь…» Она сходила к крану — воду еще не успели отключить на зиму, и протерла ему лицо, как делала это не раз, когда он сваливался с температурой… и каждый раз, как и сейчас, одна и та же мысль приходила ей на ум: «А кто же там обтирал тебя? Ведь не может быть, чтобы ты ни разу не свалился за восемнадцать лет!…» Она аккуратно свернула тряпочку, уложила на цоколь позади гранитной плиты… и, распрямившись, шепнула ему прямо в лицо: «Кен сте шен а биселе рюкн… их велт зайн балд… е… е…[63]» Свет сильно потускнел, и рабочие на мотороллере, которые не раз проезжали мимо, решили сказать Филиппычу, что эта старуха уже который час сидит и сидит в одной позе. Сначала что-то бормотала и качалась, как все евреи, а теперь и вовсе замерла, как статуя. Кто ее знает, не померла ли она там, да и холодно… Филиппыч матюкнулся, толкнул толстым пузом стол и, кряхтя, выбрался из-за него. Он шел по центральной аллее вразвалку и думал, что конец у всех один: все равно вместе уходят редко, а тому, кто остался, куда тяжелее.

— Вона! — Из-за спины указал рабочий, шедший сзади, — сидит не ворохнется!

— Филиппыч остановился возле ограды и кашлянул. Старуха даже не шевельнулась.

— Гражданка! — Произнес негромко Филиппыч, но не получил ответа. — Гражданочка! Территория закрывается для посещения… может, Вам помочь, — поинтересовался он, изображая участие в голосе. Старуха медленно повернула к нему темное лицо и попыталась встать, опираясь на свою палку, но у нее ничего не получилось. — Помоги, — кивнул Филиппыч назад, и рабочий в телогрейке выдвинулся из-за спины.

— Да, я в цементе весь. Не успел. — Оправдался он. Тогда толстый Филлипыч, сам, с трудом сгибаясь, наклонился и попытался взять старуху под локоть. Она приподнялась и снова опустилась на скамейку.

— Ну, вот! — Огорчился он по-настоящему не столько немощи старухи, сколько неожиданно выпавшим хлопотам. — Что ж вы одна-то… да в субботу…

— Ничего! — откликнулась старуха. — Я встану. Я дойду… я одна хотела, потому что… — она замялась, стоит ли говорить, и Филиппыч прервал ее:

— В вашем-то возрасте!

— В моем возрасте уже все можно! И одной по ночам гулять, и в субботу! — Неожиданно резко встрепенулась старуха и сделала первый шаг.

— Во дает! — Хохотнул рабочий. — Ну, и бабуля! Сколько ж вам стукнуло?

— Девяносто. — Ответила она, и все замолчали.

— Сколько? — Переспросил Филиппыч.

— Не веришь? — Она помолчала. — Мы сегодня ровно семьдесят лет, как вместе.

— Как вместе? — Удивился Филиппыч и оглянулся на цифры на камне.

— А ты не считай, не считай… эти то годы идут один за два… так еще больше получится. — Она почувствовала, что ноги отекли, и, вправду, вряд ли она сама теперь доберется до дома, но не ощутила не только никакого страха, но и волнения. Мелькнула, правда, мысль, что дома будут сходить с ума, но поскольку такое случалось уже не однажды, она махнула рукой. Все равно все сделала правильно. Они так мало в жизни бывали вместе, что и Зяма наверняка с ней согласен.

— Подгони треногого, — распорядился Филиппыч, и рабочий быстро засеменил обратно по аллее. — Вскоре он вернулся на тарахтящем мотороллере, в кузов которого была постелена свежая рогожа.

— Ну, бабушка, садись! — Хохотнул рабочий, и они вдвоем с Филиппычем усадили старуху в кузов через низенький бортик.

— К конторе! — Распорядился Филиппыч и последовал за ними. Старуха так и дожидалась, сидя на рогоже, пока он подойдет и снова поможет выбраться ей на землю. Потом они долго решали, что делать, и она наотрез отказалась ехать на такси, а только просила проводить ее до автобуса. После долгих уговоров она согласилась, что Филиппыч довезет ее до троллейбуса — это ему по дороге, а там уж она сама.

— Внук все записать за мной мою жизнь хочет, — рассказывала она по дороге, — а я ему говорю, что толку нет — все мы одинаково жили, ничего особенного, а то, что мне довелось больше других на свете остаться, так это еще неизвестно — повезло ли.

— Да! — вздохнул Филиппыч и оглянулся. — А вам больше семидесяти не дашь. Не обманываете?

— Зачем? — удивилась старуха. — Ты представь только — я ж еще при Александре родилась, в черте оседлости!

— А это что такое?

— Что такое? А за ер аф мир! Что такое? Черта для евреев была.

— Какая?

— Где жить — где не жить!

— Граница что ли?

— Видно, правда, надо соглашаться мне…

— Чего?

— Да рассказывать! Если такие молодые люди ничего не знают… ты хоть учился где?

— Бауманский закончил, — похвалился Филиппыч.

— Это что же такое?

— Инженером был!

— Инженер — заведует кладбищем!

— Гелт. — Просто ответил Филиппыч.

— Ты что, разве а ид? — Удивилась старуха.

— Я нормальный. Что, одни евреи умные!? — Обиделся Филиппыч. — Неужели все помните? — Старуха долго не отвечала, так, что водитель уже стал беспокоиться и оглянулся назад через плечо.

— Я такое помню, что лучше забыть. — Тихо сказала она. Раньше за это сажали. Теперь все равно не напечатают. Зачем ему трепать нервы. Пусть это уйдет со мной. Он же не виноват, что я его бабка…

— Знаете что? Я вас довезу до дома. Куда вы в такую темень и с такими ногами…

— Нет. — Возразила старуха. — Я должна сама домой вернуться. Так надо. Мне надо и ему… — Филиппыч не понял, кому «ему», но уточнять не стал. Он высадил ее на остановке, помог забраться в троллейбус и еще долго стоял, переваривая произошедшее с ним и завидуя неизвестному внуку. У него-то не было стариков — одни лежали в земле далеко на западе, другие далеко на востоке, и никто не мог даже сказать ему, где их могилы.

Последнее слово

На взгорке росли только дубы. Они, не толпясь, подходили к самому берегу озера и даже слегка наклонялись над черной водой, роняя в нее желуди в зеленых шапочках с хвостиками набекрень, а потом уже в позднее предзимье сбрасывая плотные ржавые листья. Озеро было глубокое ледникового периода. Накопило оно за прошедшие столетия много этого дубового концентрата, утащило его на дно таким образом заросшее илом, говорят, метров на десять, отчего вода в нем всегда была черной.

Прожорливое озеро было. Перед войной во время учений сорвался с мостика над крошечной речушкой, вытекающей из него, танк, — сорвался и остался на дне вместе с экипажем… только пузырь воздушный бухнул на белый свет, будто отрыжка ненасытного голема… искали его… ныряли взрослые, да даже не нашли места, где это случилось, видно, засосало его в глубину и… все… А Ванечку нашли. Не то что нашли — сразу почти вытащили. Да в чувство привести так и не сумели. И фельдшер, который прикатил на велосипеде, старался потом — по всем правилам дыхание делал и дышал с ним рот в рот… трудно и говорить, и вспоминать об этом.

Дуся, как подкошенная, упала, когда увидела. Не вскрикнула даже. Повалилась — сзади то успели ее подхватить почти у самой земли, а то бы затылком ударилась и за сыном следом пошла. А ей нельзя — у нее еще четверо было. Старший уже школу кончал. А Ванечка последыш. «Мизиникл» — Сказала Броха и велела всем уйти. — Что она там бормотала на непонятном никому наречии над пластом лежащей четвертый день женщиной?.. От больницы ее спасла, потому что та открыла глаза к вечеру, посмотрела на соседку и заплакала. Звука не было — слезы текли с двух сторон из уголков глаз на подушку. Волосы прилипли в углублениях у висков к коже. Броха отвернула край полотенца с ее головы и промокнула эти слезы, а потом сняла его вовсе и бросила зачем то на пол в ногах кровати, а сама опять наклонилась к лицу Дусиному и запричитали, запричитала полушепотом… долго не разгибалась… может, час… шестиклассница Ленка, стоявшая за дверью и следившая за всем, что в комнате творилось, на цыпочках рванула к отцу: «Пап, может Броха сама тронулась? Глянь, — зудит, зудит… не разгибается… как быть то?» — «Цыц!» — Сказал пьяный Денис. И на этом все кончилось…

Выходила Броха Дусю. Своих детей забросила, дом запустила. Моня ее совсем почернел — не от ваксы и дратвы, лицом помрачнел и сутулиться стал-то ли свою беду опять переживать начал, когда на Сему похоронку получил, то ли за Илюшу испугался, одногодка дружка его Ванечки… только зыркнул на сына и сказал тихо, как никогда не говорил, орал ведь всегда, — «Увижу у берега…» дальше у него слов не нашлось, и он для убедительности всадил прямо сквозь клеенку мясной нож в кухонный стол так, что Броха потом ходила за соседом Столяровым, чтоб его вытащить…

Денис то и раньше поддавал, а с той поры вроде как оправдание себе нашел и на окрики жены и укоризны поднимал вверх указательный палец и крутил головой. «Все!» — Говорил он загадочно. — «Все. Ребята, все… Ванечка, все!»

С чего бы так незабываемо стало имя его сына… одуванец и одуванец. Шустрый, глаза, как стрелки и на слово скорый, а, главное, пел душевно. Что ребенок в семь годов спеть может? Это вопрос праздный — так пел, что сердце заходилось. Голосок высокий — «дишкант»… Денис то еще по своему детству судил, когда в церкви такое слышал, а сейчас, куда его?. Раньше бы к батюшке отвел, а тот то уж знал цену голосу в хоровом деле… церковь порушили… поселок умирал потихоньку… а когда война кончилась, вождь умер, дети разбрелись… остались они вдвоем со старухой… со старухой, не по годам, потому что внуки уже пошли… и их сюда на лето забрасывали под присмотр… а какой присмотр, когда Ванечку не уберегли… все же его помнили: и они сами, и дети их — братья и сестры его… и чуть что — Ванечку в пример. Не умирал он. Не уходил из семьи… «Ванечка бы так не сделал…», «Ванечка то лучше бы спел», «Ванечка бы на одни пятерки учился»… особенно, когда в телевизоре видели лохматых новомодных… — с ними жил Ванечка… теперь со внуками, которые его по годам догонять стали… Сегодня Денис, как всегда с утра, принял. Норму. Ветлухину лодка нужна была. Таксу человек знал. Такса была твердая. Налил он Денису граненый без ущерба стакан. Да настоящий, не каким семечки покупателям у станции из мешка отмеряют. Денис его степенно выпил, не отрываясь, понюхал корочку и пошел отмыкать замок на цепи у мостка. Весла выдал — все, как полагается. Потом стал подниматься по взгорку между дубов, да вдруг обернулся и закричал на всю воду, обернувшись к ней лицом:

— Сталин мене здесь оставил озеро сторожить! Поняли! И не позволю! Жиды все! От них разор пошел! Не позволю… — какая его муха укусила — неведомо… кричит — и бог с ним, не в том дело, — пьяный дух выйдет, опять человеком станет. Но на беду, Броха как раз ковыляла с бидоном к Дусе на своих побитых «трозом» ногах. Чего ей самой вздумалось? Да так все вышло по совпадению… остановилась она у косого штакетника, положила пухлую руку в черепашьих морщинах на головку сырого столбика, чтоб поддержаться и передохнуть, и так стояла, глядя в спину расходившегося Дениса. Хотела было повернуть обратно, да ее Дуся заметила. Вышла от Зорьки с ведром молока надоенного и обернулась… крик то и сюда долетал, и она сразу сообразила, что к чему… на мужа бы наскочить, так за это время Броха уйдет, а ее позвать — так вроде специально, чтоб этого дурака пьяного слушать. Она поставила ведро на землю, пена качнулась и чуть наползла за край на цинковый блестящий бок ведра, и кинулась к соседке, говоря нарочно громко, чтоб перекрыть лишний голос…

— Ты чего всполошилась то… я что ж, не пришлю тебе молока, что ля…

— Чтоб ты забыла?.. Ты другое забыла… — возразила Броха, дергая плечом.

— Что? — удивилась Дуся.

— Завтра… завтра — Ванечкин день…

— Ой… — Дуся даже будто присела. — Ой… она закусила край платка зубами, потупилась и перекрестилась.

— Я думала тесто поставить… так нет же дрозьжей… а ты забудешь, так потом корить себя станешь… а он, так, наверно, вспомнил… расходился, во…

— Он каждый день вспомнил! — Махнула рукой Дуся. — Идем уже в дом…

— И что ему жиды сделали? Что он так разгулялся? Что я мало в жизни имела?!

— Броха ковыльнула два раза по направлению к калитке и снова остановилась…

— Ну, скажи мине, что я ему сделала плохо?… я еще погром помню… ну?… Скажи? А?… — Она вдруг почувствовала, что слезы навернулись на глаза и решила идти назад…

То ли пьяному надоело кричать в пустоту, то ли он услыхал голоса сзади — он замолчал, повернулся, увидел женщин и прямиком направился к ним. Они тоже замолчали обе от неловкости и смотрели на него в упор. Трудно сказать, помнил ли он, что кричал, и сопоставил ли это как-то с приходом Брохи, но на подходе галантно снял засаленную, когда-то зеленого велюра шляпу, с лентой в разводах от разных случавшихся с ней неприятностей и даже попытался улыбнуться…

— Здравствуй, Броха… — и замолчал на полслове…

— Я не Броха, — неожиданно для себя ответила соседка…

— Как? — Совершенно растерялся Денис…

— Я — жидовская морда…

— Ты??? — Страшно удивился Денис, — Не-е-е т!!!.. Ты не жидо… — он осекся и замолчал…

— И — и-и! — Протянула Дуся. — Кабы знала я, до чего ты допьешься… рази бы я шла за тобой столько годов… ну, скажи… рази шла бы?…

— Нет! — Денис уверенно помотал головой из стороны в сторону… — ааа…

— А разве я к тебе шла за молоком, — обратилась Броха к Дусе, — я к тебе шла с разговором…

— Ну, так… — начал Денис…

— Пошли! — Обрадовалась выходу из неудобного положения Дуся… — она протянула руку, чтобы перехватить бидон, но Броха его не отпускала…

— Я думаю, что уже не нужно. — Тихо сказала она. — Он ответил мине на все мои вопросы…

— Нет, — ободрился Денис, — это так не годится. Мы сейчас сядем рядком, нальем по-маленькой…

— Нет. Мы не сядем, Денис Иванович, — Четко проговорила Броха, — потому что Вам не годится пить — нельзя…

— Совсем нельзя! — Обрадовалась Дуся. — Пошли, пошли!..

— Зачем?.. Я же уже все поняла… у меня такое сомнение было, что весь мозг поднялся… я еще сегодня утром думала: как я безо всего этого жить буду, — и она обвела взглядом окрестность, ни на чем его не останавливая… — это ж ноги мои этот чертов троз. а за ер аф мир. Ломит… от этой сырости, от етого озэра, и чтобы пирог поставить, так за дрозьжами надо в город тащиться, потому что даже Клавка в орсе не может мине достать их. Я же Моню уже неделю просила… и я все равно не могу… что подумаю: утром открою глаза и что я увижу… и кому я что скажу?… вот… — она отодвинула передник в мелкий ситцевый цветочек со своего солидного живота, засунула руку в карман зеленого бумазеевого халата и показала конверт… — Вот. Это Илюша пишет… — она потрясла конвертом еще раз и стала снова в общем глухом молчании засовывать его аккуратно в карман… — Я что, Денис Иванович, виновата, что он жив остался?… так он уехал со своим старшим братом, потому что вы в озеро кричали это страшное слово, а ему голову с этим словом проломили… так он уехал и вот теперь пишет и пишет, а я все не еду и не еду… так я шла с разговором, потому что тут вокруг на двести кило`метров мине некому дать совета, понимаете? — Денис, кажется уже совсем протрезвел, кивал вдогонку каждому слову головой и открывал рот, как рыба, пытаясь вставить слово, но Броха говорить умела. Она недаром словами своими славилась на всю округу, и шли к ней, как к фельдшеру, даже, когда медпункт открыли и врача прислали… — Так что я в дом пойду? Вы мине все ответили…

— Нет!!! — Вдруг рубанул воздух рукой Денис. — Это не по-нашему, это как же так — на улице совет держать — Мы в дом пойдем…

— Пошли, — робко попросила Дуся…

— Я же не доскажу тогда, — тихо воспротивилась Броха… — Моня у меня ничего не решает — он подметки режет. У него же вся жизнь в подметке, он же по каблуку характер человек высказывает, а я так должна в глаза посмотреть и голос услышать… так я, как услыхала вас сегодня, Денис Иванович, сразу подумала, что лучше я уже не буду понимать, что они там по израильскому языку говорить будут, чем…

— Эттто, — закрутил головой Денис, — эттто к тебе, Броха, никого не имеет отношения…

— Не имеет? — Поинтересовалась Броха.

— Нет! — Отрезал Денис. — Я Вас даже очень уважаю…

— Взаимэнэ. — Сказала Броха и тяжело повернулась на своих артрозных ногах. Казалось, что они заскрипели под ее грузным телом…

— У!!! — Дуся ткнула кулаком в голову Дениса и показала ему на ведро с молоком, а сама бросилась вдогонку за Брохой, молча и отдыхиваясь на каждом шагу.

Так они и шли — две плотные широкие спины по тропинке между старых дубов, чем-то невыразимо напоминая их… может быть, своей основательностью, кряжистостью, а может быть, внутренним сходством, которое проступает наружу, как у долго проживающих вместе супругов, которые при полной несхожести лиц все же похожи друг на друга даже морщинами… И судьбы их, внешне несхожие, были тоже похожи… похожи даже тем, что одно оброненное слово могло повернуть судьбу соседа наветом, целительным загово`ром, или обидой…

Такие годы (повесть)

В начале начал все прошли через это или похожее. Детство было у каждого. И даже «в детстве у меня не было детства…» — вдумайтесь — совершенно точно указывает, отчего и откуда родилась фраза.

Просто, от некоторых детство ушло слишком рано, у некоторых растянулось чуть не на всю жизнь… но оно было… А потому я надеюсь на людей — мы же все однокашники, мы все оттуда, из детства. И я приглашаю вернуться в него с радостью, грустью, сожалением, содроганием, болью, нежностью, восторгом, опасением и многими другими чувствами, которые возможно, надо преодолеть. По-моему, это стоит сделать, если даже не для услаждения и отогрева души, то для того, чтобы понять что-то сегодняшнее мучающее, никак не разрешающееся и не поддающееся, — почему? Да потому, что все началось там и снова повторится в детях и внуках…

Это не пустая легкая прогулка… но, может, стоит потратить долю своих душевных сил на нее, ибо я уверен, что отдача будет много щедрее и значительнее наших затрат…

И еще: я прошу всех, кто рискнет отправиться вместе со мной по страницам этой книги. Не отождествляйте героя повести с автором. Автор не пошел по наиболее простому (но отнюдь не самому легкому пути) и не списал из памяти и наслоившихся поздних рассказов то, что показалось ему интересным, и представил на прочтение публике, надеясь на ее благосклонность. Может быть, даже наверняка, что-то покажется в этом повествовании неправдоподобным… в таком случае, я попрошу вас попробовать перенестись в то время, далекое, но достаточное известное по другим книгам, фильмам, картинам, и посмотреть на событие уже взглядом тех лет. Во всяком случае, в не зависимости от оценки читателем моего труда, могу заверить любого, что в книге нет ни звука неправды.

Глава I Судьба

Осень еще не потеряла своей привлекательности. Утренний холод сковывал остатки вчерашнего дождя. Пижма, высохшая и закоченевшая, ярко желтела вдоль пустыря, и, если растереть ее между ладоней, пахла высохшим и не собранным сеном и знойной пылью.

Пустырь был длинным, кочковатым по краям, а в центре гладко вытоптанным и желто-песчаным. Если бы проверить каким-нибудь инструментом эту утоптанную поверхность, посторонний мог бы утверждать, что соблюден правильный овал. Может быть, даже его сначала начертили на земле, а потом уже специально вытоптали и посыпали песком. На самом деле все было не так. Через забор дровяного склада, который тянулся вдоль одной стороны пустыря, кто-то перекинул с добрую телегу жердей — наверное, своровал. Ребята в свою очередь успели стянуть из этой кучи четыре ствола потолще и покороче, вкопали их попарно с двух сторон — так получилось футбольное поле. С одной стороны — забор, с другой — тропинка в школу, которая виднелась в полукилометре на краю лежащего за ней оврага. По этой тропинке непрерывно прибывали игроки, как шедшие на урок, так и отбывшие смену. Смен было три — классов не хватало, и потому поле никогда не пустовало. Вот и вытоптался такой замечательно ровный эллипс, а заодно стало ясно, что стоит их поселок на чистом песке.

Забор нисколько не мешал игрокам и не был опасен, потому что мяча никто еще не пробовал ногой. Играли банками из-под тушенки или «Кильки в томате», а поскольку банки были совершенно пусты, то игроки не очень горевали, когда жестяной мячик улетал в аут через забор.

Но в такой ранний час на пустыре никого не было, он действительно был пуст. Венька положил противогазную сумку с книгами и тетрадками на землю, сел на нее и прислонился спиной к штанге. До школы оставалось еще минут сорок, а ходьбы — десять… он придумывал, что убежал пораньше от назойливой тетки, что ему плохо дома, и вот он, несчастный, сидит здесь на холоде, потому что некуда деться… Жалостная история, крутилась в голове, но по-правде, даже не трогала его. Это он будто сочинял для кого-то и так складно, что сам во все верил, тем более, что сгущал он совсем немного. Была и назойливая тетка, досаждавшая своей опекой, и тесные две комнатушки, в которых ютились три семьи — родных, но не дружных и мечтавших разъехаться, и школа, правда, была закрыта и не очень-то он ее любил — даже не так. Он и вовсе не любил школу, но последнее время не прогуливал и бежал на уроки с охотой, совсем не потому что «учиться, учиться, учиться…» Вот этого ему вовсе не хотелось, а потому что…

В отдалении на улице, идущей от заводских бараков, он приметил нечто мимолетно мелькнувшее, оранжевое, и, конечно, не мог обмануться. Это была косынка на ее голове. Там улица поднималась в гору, и сейчас ее фигура начнет расти, расти и медленно приближаться. Появятся ее лицо, плечи в сером пиджаке, распираемом грудью, потом юбка… но он этого уже не увидит…

Венька тихо поднялся, отряхнул сумку, набросил выцветший брезентовый ремешок на плечо и медленно пошел по направлению к школе. Так медленно, что никакому инвалиду не под силу — это очень трудно — совсем медленно идти. Он был уверен, что она его догонит — просто другой дороги к школе не существовало. Ему даже не важно было, что она догадается, что он ее ждал — не станет же она говорить об этом… Венька спиной чувствовал, как она приближается, потом стали слышны ее шаги по застывшей тропинке, потом скрип песка под подошвами туфель. Наконец, когда она оказалась сзади, в одном шаге, он повернулся и поднял на нее глаза.

Вот так он мечтал смотреть на нее всегда, всю жизнь, на волнистые рыжеватые волосы под легкой косынкой, гладкий выпуклый лоб и серые глаза, и он смотрел, смотрел на нее. Он и себе не мог объяснить, что с ним происходило, когда она стояла рядом или проходила на уроке мимо по проходу — проплывала ее грудь, медленно переступали ноги, какой-то сладкий аромат неуловимо обволакивал и мгновенно улетучивался, а внутри все напрягалось, настораживалось и поворачивалось к ней… Да, он ее любил совершенно сознательно. Он же уже столько раз читал об этом, и, как положено — любил безнадежно, потому что… она была так недосягаемо прекрасна — ну, разве может она обратить на такого внимание…

— Ты ждал меня, Веня?

— Нет, Эсфирь Яковлевна, я… я ведь тут живу рядом… мы здесь в футбол играем… на пустыре…

— И ты всегда так рано выходишь?

— Ну…

— Пошли, пошли, — она положила ладонь на его плечо, и он прирос к этой ладони, и старался идти в такт, чтобы не сорвать ее — не обогнать и не заставить напрягаться своим отставанием, и все в нем горело и холодело одновременно, замирало и стремилось вырваться, как при взрыве. В классе было шумно, как всегда перед началом занятий. Кто-то выяснял отношения за вешалкой, стоящей вдоль стены. Оттуда раздавались громкие голоса, пальто колыхались, и вся вешалка шаталась, грозя рухнуть на парты. Позднякова уже была на месте на своей первой парте в третьем ряду. Она сидела, положив руки на приготовленные тетради. Отутюжен ный галстук, гладко причесанные волосы. Венька прошел мимо к своей последней парте. «Здравствуй! Позднякова!» Почему он так сказал, он никогда не называл ее по фамилии… просто сегодня она особенно не нравилась ему… может быть, по сравнению с Эсфирью, а может, оттого, что вчера он безуспешно пытался наладить с ней отношения, и сегодня еще обида разъедала его. Ему очень хотелось доказать ей, что не только она одна может получать пятерки и тараторить ответы так, что даже учителя не выдерживают и всегда говорят ей «Хватит!». Это они, наверняка, потому что невозможно слушать… как пулемет, без одной остановки. Когда она дышит — непонятно. Ее если не остановить, она так и протараторит целый урок до конца… если не задохнется… и все же ему хотелось, чтобы Нинка не задиралась, что-то доказать ей, переубедить… зачем? Два урока он рассеянно и неотвязно думал об этом: о ней, о том, что она тараторка и чистюля, и первая отличница из всех классов, а это было самое неприятное. Хотя позорная кличка «отличник» как бы не подходила ей тоже. Она вроде была на своем месте — должен же кто-то быть первым учеником. Зачем? Но должен… а потому ее и не дразнили, и не трогали. Если бы просто отличник и старался им стать, а она вовсе не старалась, так уж получилось, что она была первая, и это было естественно. Просто невозможно представить, что могло быть как-то по-другому. В окно со своей задней парты Венька видел верхушки деревьев, торчащую между ними справа крышу и облака, а если медленно, упершись икрами в скамейку, приподняться немного, можно было наблюдать дорогу и изредка проезжавшую по ней машину, и даже то, что лежало в кузове. Казалось, что облака цепляются за «петушки» сосен и елок, и те захватывают их в плен, утягивают вниз, и если в этот момент раздавался звук мотора, Венька медленно вырастал, чтобы непременно успеть захватить взглядом кузов проползающей мимо полуторки. Он был уверен, что увидит там белую клубящуюся массу облака… «Там интереснее, — обрывал его учитель, — может быть, тебе туда пойти на урок?» И Венька медленно откидывал крышку парты, вставал и произносил нечто невнятное себе под нос, что предполагало полное раскаяние. Раскаяния, конечно, никакого не было. Он бы с удовольствием пошатался по улице, но через урок — история… Еще совсем недавно он бы не поверил, если бы ему так повезло, пропустить заодно и историю, эти даты, контурные карты, непонятные имена и непонятные поступки каких-то сумасшедших царей, кардиналов, династий… но теперь он ждал историю на третьем уроке и не собирался никуда уходить… Венька щурился, пытаясь разглядеть на карте цветные стрелки с длинными изогнутыми хвостами, которые запросто охватывали пол Европы, Средиземное море и огромный кусок Азии. Они тянулись, как щупальца спрута и вцеплялись в эти несчастные, обреченные государства… Сквозь набегавшие от напряжения слезы ему представлялись беженцы, подводы, пыль, мешки, узлы — все, что он недавно сам видел вокруг себя — материнские крики, вой пикирующих самолетов и горящие смрадные грузовики…

— Вениамин, может быть, ты пересядешь на первую парту — там свободно? У тебя что, с глазами непорядок — надо проверить зрение! Венька вскочил мгновенно и запротестовал. Еще бы — все что угодно! Он столько времени добивался последней парты — и именно теперь потерять ее! Нет, у него, слава Богу, все в порядке со зрением, а щурится он просто оттого, что мелкая карта и очень яркое солнце за окном. Нет, уж, он будет сидеть здесь и тогда весь урок видеть ее, потому что она очень любит ходить между рядов, а не сидеть за столом весь урок… от парты к парте и по дороге класть свою ладонь на плечо или голову того, возле кого остановилась. Тогда голос ее, казалось, попадает в тебя не через воздух, а прямо по руке вливается, как по шлангу, и приобретают смысл поступки непонятных вождей, Пунические войны, захватчики оказываются серого цвета мышиных немецких шинелей, а шлемы превращаются в ненавистные болотные каски. Он снова был далеко. Тараторила без запинки Позднякова, Анашкин мучался, пытаясь выдавить из себя два слова подряд без перерыва, потом шло объяснение нового материала, и он, как всегда, вроде не слышал, что говорила учительница. Тот голос входил в него и все, что приносил с собой оставалось в памяти навсегда, как самые дорогие и нужные в жизни слова. Эсфирь, Эсфирь… такое царское имя… и у нее никогда не шумят на уроках и не вырываются по звонку из класса… Эсфирь… Яковлевна… она, наверное, знатного старинного рода…

Она стояла рядом с ним, положив руки одна на другую на стену, и словно сидя на них. Ему хотелось приблизить к ней лицо и вдыхать аромат… прислониться щекой к мягкому, наверняка мягкому, как у мамы, животу и ничего не говорить. Только слушать, слушать, эту удивительную историю, которую он почему-то раньше не любил, все эти замечательные даты, необычные названия портов, имена полководцев и царей… а почему они все время воевали? Воевали и боролись, убивали друг друга? Только и делали, что завоевывали земли и утверждали власть. И какое нам сегодня до этого дело?.. Но это замечательно, что они столько навоевали и назавоевывали, и нужно все это слушать, и совсем не обязательно запоминать… но… оно само запоминается и потом, когда начинаешь читать в разодранном учебнике или рассказывать, звучит голосом царицы Эсфири… Верно, верно, — это она была там всюду, потому и рассказывает так, что ей веришь. Она же все это видела столько веков назад, а теперь появилась, чтобы рассказать им… ему… и это называется — судьба…

Глава II Доказательство

Драки в поселке никого не удивляли. Если соседи и приятели не могли разнять увязших в драке, вызывали милицию и отправляли их в кутузку. Боялись только шпаны у пристанционных киосков и кинотеатра. Страшнее же всех были ремесленники. Они никогда не ходили по одному. В черных, грубого сукна укороченных шинелях — ворот нараспашку — перепоясанные кирзовыми ремнями с начищенными бляхами с двумя литерами Р. У. Они наводили панику на жителей, потому что ничего и никого не боялись, и, как говорили, для них не было ничего святого. С ними никогда не связывались. Малолетняя шпана их побаивалась. Вечером, при появлении великовозрастных в мягких сапогах и кителях, ремесленники старались найти себе другое место и применение. Как правило, в кармане у них лежал трехгранный напильник, остро заточенный с одного конца, и самодельный кастет.

Основной их промысел был: пассажиры с электрички. Вечером с перрона по одному не возвращались домой. Кого не встречали, пристраивался к группке, спешащей в нужную сторону. Последний фонарь на углу рыночного забора только еще больше подчеркивал беззащитность прохожего и угрожающую неведомость темноты впереди. Школьников они задирали просто так — оттачивали технику. «Не будешь, как следует учиться — в ремесленное пойдешь!» — О, эта угроза перекочевывала из дома в уста педагогов и наоборот. Директор же говорил еще проще и понятнее: «Вызову милицию и сдам в ремесленное!» Овраг за школой был привлекательным местом. Зимой там катались на фанерках по ледяным склонам, весной и осенью — жгли костры внизу, в марте еще из-под снега собирали подснежники, а летом в него часто спускались шатающиеся, обнявшиеся парочки и исчезали за дикими густыми кустами. Если пролезть в дырку забора позади школы, не надо было тащиться до переезда, можно по земляным ступенькам на склоне подняться на противоположную сторону, перейти линию и сократить дорогу домой. Половина класса жила на той стороне и пользовалась этой давно проложенной «улицей». Венька попадал сюда, только когда провожал кого-нибудь домой, как сегодня Позднякову. Он шел рядом, чуть отставая и слегка размахивая ее портфелем. Он подумал, «как Филька», из «Дикой собаки Динго», но тот был влюблен в свою Катю… а Венька знал Нину уже три года и никогда не думал об этом. Она, конечно, больше всех нравилась ему из девчонок и в классе и в школе… но эта первая парта, всегда выглаженный передник и гладкая, никогда не нарушавшаяся прическа… Он чувствовал себя рядом с ней всегда неловко в своих лыжных из чертовой кожи шароварах с накладными карманами спереди, измазанными чернилом руками и противогазной сумкой вместо портфеля…

Разговор никак не получался, мысли Веньки перескакивали с Эсфири на Позднякову, а Нина выговаривала ему за плохое поведение на уроках…

— Так скучно же, — лениво возражал Венька.

— А на истории тебя не слыхать!

— Потому что интересно!

— Когда это ты успел полюбить историю, раньше ни одной даты запомнить не мог.

— Раньше не мог, — согласился Венька. А вообще ты знаешь, история — великая наука. Если бы ее не было… это, как память земли — она в любой науке — главная часть. Ведь если бы ее не было, снова бы изобретали электричество или открывали Соломоновы острова, и шли бы по пути, который уже прошел капитан Кук, как в первый раз — не знали бы ни карты, ни как живут там племена и народы…

— Да что ты говоришь? — Венька и Нина разом повернулись на голос сзади — откуда могли так незаметно появиться ремесленники? Их было четверо, примерно того же возраста и роста.

— А жиды всегда такие умные — за это их и не любят, — поддержал другой.

— Че молчишь, ты? Пожрать нечего?

— Ребята, мы после школы, — затараторила Позднякова. Это была ошибка — объяснять не следовало…

— Заступается! — заулыбался первый, — Ты его любишь, правда?

— И ты тоже? — ткнул Веньку в грудь другой.

— А давай их поженим! — захохотал первый.

— Это как? — Спросил молчавший до сих пор.

— Вась, он не знает как? — Зароготал первый. — Вот сейчас тебя этот жидок и поучит — он же умный, а? — Венька краем глаза следил, как один заходит за спину Поздняковой, а другой пристраивается у него сбоку. Первый, заводила, свистнул пронзительно сквозь приоткрытые губы, и в тот же момент Нина свалилась на спину через наклонившегося сзади мальчишку, юбка ее бесстыдно задралась… Двое схватили Веньку за руки, и первый, подойдя к нему вплотную, злобно спросил: «Ну, что, поучишь? Или женилка не выросла? — тогда мы поможем? Согласен? Ты же умный, а?» Венька молчал, стиснув зубы, чтобы не вырвалось ни одного слова. Он поднял глаза и уставился в ненавистное лицо, торчавшее перед ним, потом сделал ложную попытку вырваться, и когда почувствовал, как стиснули его с двух сторон, повис на их руках, ударил головой в торчавший перед ним нос и коленкой со всего маха в пах. Стоявший перед ним с диким воплем повалился на землю и скорчился, двое от неожиданности выпустили Веньку, и он тихо сквозь зубы сказал: «Беги!», ударил портфелем по голове правого и кубарем полетел вниз с откоса… Трое опомнившихся рванули за ним, расстегивая на ходу пояса и наматывая их на руки. Последнее, что Венька помнил, был удар башмака в скулу и сиплый голос «Готов!»

Нина вернулась за ним, как только ремесленники отступили. С ней было еще трое ребят. Они подняли Веньку по склону, уложили на тачку с самолетными колесами и повезли к Поздняковой. По дороге все молчали. В милицию заявлять не стали. Прибежал рыжий запыхавшийся Фейгин, выгнал всех из комнаты, потребовал горячей воды, скинул пиджак, закатал рукава рубашки и склонился над Венькой, плавно двигая своими огромными в рыжих кудрях руками с толстенными пальцами, которыми, казалось, невозможно взять никакой инструмент. Потом он грузно опустился на табурет, сам глотнул какую-то пилюлю, и, обведя взглядом наблюдавших за ним ребят, спросил: «Ну, кто что-нибудь видел?» Нина открыла было рот и хотела по обыкновению протараторить, ибо по-другому говорить она не умела. Но доктор Фейгин опередил ее и досказал свою мысль тем же тоном: «Никто ничего не видел! Очь хорошо! Очень хо-ро-шо…» — и стал натягивать пиджак. «Пусть лежит здесь. Никуда его не таскайте… а за матерью пошлите кого-нибудь из взрослых. Он ведь, кажется, на той стороне живет? Да? Ну, прощайте, драчуны… и не вздумайте!» — сурово зашипел он на бабку, попытавшуюся что-то сунуть ему в карман. «Прощайте!»

Глава III Измена

Когда Венька просыпался, крепко пахло мятой, потом утренний запах сменялся сладковато приторным ароматом парного молока, потом пахло чем-то сальным и горьким — это баба Дуся садилась за спицы, так пахла шерсть. Свет просачивался сквозь двойную преграду — сначала ситцевых и затем толстых кружевных занавесок. Поэтому рассвет запаздывал в комнату, а темнело все раньше и раньше.

Фейгин навещал два раза в неделю, накладывал свои огромные рыжеволосые руки на щуплое Венькино тело, на голову, трогал пальцами и что-то бормотал для самого себя по-еврейски. Вставать разрешил только «до ведра», а на улицу — «ни, Боже мой». Это очень стесняло и мучило Веньку. Но самое обидное, что читать ему тоже не разрешалось ни строчки — столько свободного времени пропадало даром…

Мама хотела после нескольких дней перевезти его домой. Она страшно переживала, что он стесняет чужих людей, пыталась заговорить, что и кормить его накладно, но баба Дуся все решила очень просто: «Ты не переживай, дочка, кто знает еще, кого ты в жизни выходишь… а если б не парень твой, совсем бы худо было. Пусть лежит — тебе же спокойней!» Она делала ударение на последнем слоге, и от этого, непонятно почему, Веньке становилось как-то особенно тепло и близко все, что тут происходило. А происходило удивительно много — чего не замечаешь в однообразном течении собственной жизни. Во-первых, приходили ребята из класса навестить. Их, правда, бабка пустила ненадолго и ворчливо заставляла вытирать ноги, зато потом угостила пирожками. Из разговора с ними Венька выяснил, что двое из ремеслухи пострадали не меньше его. Но друзья просили, чтобы он их не выдавал, что они ему сообщили: ему запретили волноваться.

— Да что я больной что-ли! — возмущался Венька, — сбегу!.. Правда, на следующее утро он обнаружил, что его штаны и рубашка, висевшие на стуле, исчезли, и догадался, что бабка Дуся — настоящий разведчик — подслушала его обещание.

Мама в те вечера, когда могла освободиться пораньше, приходила раскрасневшаяся и доставала что-нибудь вкусненькое из сумки. Раньше он никогда не проводил с ней столько времени. Однажды она вынула толстенную книгу, позвала Нину и отдала ей — «Только не давай ему самому читать, а если тебе будет интересно, почитайте вместе!»

— Покажи хоть обложку! — потребовал Венька. Он напряг глаза, голова закружилась, но отчетливо выплыло название «Земля Советская» С того дня Нина усаживалась поудобнее на мягкую подушечку на табуретке около Венькиной головы, чтобы удобнее показывать ему картинки, баба Дуся пристраивалась у швейной ножной машинки, на которой раскладывала свои мотки шерсти, и начиналось долгое чтение с замечательными комментариями бабушки, которую внучкины возражения остановить не могли.

— Ты можешь помедленнее, — просил Венька, — я же за тобой не успеваю.

— Толмит, как дьячок, — поддерживала бабка и крестилась на икону в углу. Голос раздавался ровно и монотонно. Потом он становился все дальше, дальше… Венька смотрел в потолок, ему казалось, что он сидит в классе, и вот Эсфирь рассказывает про то, как нашли аппатиты на Кольском полуострове и соль в Кара-Бугаз голе…

И он представлял ее только не с бронзовыми густыми волосами, а с косичкой, туго стягивающей темно русые, как у Нины, и не в сером пиджаке, а в черном ученическом фартуке, и голос ее почему-то был удивительно похож на тот, который он слышал теперь каждый день…

Однажды, когда его осматривал Фейгин, Венька почувствовал какую-то суету за занавеской, «Проходи те! Проходите!», и появилась Эсфирь. Фейгин встал с края кровати, на котором сидел, поздоровался с ней, и она заняла его место. Венька сгорал от смущения — никогда столько взрослых сразу не проявляло к нему внимания, и среди них, среди этих взрослых была Она… он уже плохо понимал, что ему говорили. Только чувствовал нотки одобрения, даже восхищения им, конечно, скрытые, еле звучащие, смотрел на всех вытаращенными глазами и стеснялся, что лежит при них, что болен, хотя считал себя здоровым… и в то же время счастье все больше и больше наполняло его… Фейгин постоял молча, а потом что-то быстро вполголоса сказал по-еврейски, Венька не расслышал, зато Эсфирь громко и отчетливо ответила: «Аваде!»[64].. И обратилась к нему: «Ты можешь попросить маму, чтобы она зашла ко мне в школу?» «Нет, не так, — запротестовал Фейгин — сама зайди сюда еще раз. Когда бывает мама? Поздно - тогда зайди в воскресенье. Все. Генуг[65]. Тебе не надо больше… — ладно… потом…» — прервал он сам себя… Венька был удивлен, что они разговаривают так, будто давно знают друг друга. Незнакомое ревнивое чувство неприятно укололо его, заставляло нервничать, злиться, что он сидит взаперти… и три ночи подряд ему снились рыцари в шлемах и латах верхом на конях. Они надвигались свиньей на него, и он отчетливо видел на сверкавших щитах выпуклые буквы Р. У.

— Берегись! — кричала ему Эсфирь, и он, вздрогнув от ее голоса, вырывался из оцепенения страха и успевал увернуться от смертельного удара меча. Всадник, не рассчитывавший на промах, тянулся вслед за рукой, направлявшей тяжеленный меч, и падал с лошади. Тогда Венька подлетал к нему и тут ясно понимал, что ничего с ним не может поделать, потому что безоружен, а удар кулака по латам… он судорожно искал взглядом вокруг хоть что-нибудь… но ничего — пусто! И вдруг появлялась Позднякова, поднимала выпавший рыцарский меч с земли и протягивала Веньке. «Ура!» — орал Венька, поднимал двумя руками тяжеленный стальной снаряд над головой и с хрупом опускал его на ненавистный панцирь…

— Мама, вы б его тормошили хоть, когда он кричать начинает, а то опять слетит с кровати, да, не дай Бог, головой то стукнется — все равно не спите… голос тети Вали долетал глухо из-за занавески.

— Не сплю, не сплю, — отвечал ворчливый бабкин голос, — за вас молюсь… Господи, за какие грехи караешь?

— Полно, мама, молитесь молча, мне на смену в пять вставать… — и Венька снова проваливался в свой сон. Самое удивительное, что он впервые видел сон с продолжением.

Рыцарь, как ни в чем ни бывало, поднимался после Венькиного удара и шел на него… на перерез бросалась Позднякова, тихо сквозь зубы выдавливала «Беги!» и…

— Милок, ты попей, попей… и на другой бок ляг, — и бабка крестила его в темноте — он видел движение ее руки на фоне лунного окна… Когда Фейгин разрешил выйти на улицу, Веньку встретила зима. Смутный серый, влажный день обернул его, как простыня. Он зажмурился, втянул носом сырой воздух. Глаза закрылись сами собой, и, чтобы не упасть, Венька схватился рукой за перила крыльца…

Вечером мама пришла за ним.

— Коли, что не так, прости дочка, сказала бабка Дуся и перекрестила их.

— Хватит, мама, — как обычно оборвала Нинкина мама. — Циля, садись. Поужинаем. Она поставила на стол бутылку. Налила в граненные стаканы и, не дожидаясь, чокнулась с маминым стаканом.

— Спасибо вам за все…

— Не надо. — Опять оборвала Валентина. — Когда ее отца забрали, ей шесть было, — она громко сглотнула, прикусила губу, протолкнула что-то мешавшее ей в горле, и совсем жестко добавила, — меня в эшелоне Абрам Григорич выходил, царство ему небесное, а то бы… — и она махнула рукой…

— За что, — тихо прошептала Венькина мать, посмотрела на стакан, наполовину наполненный водкой и, неумело приложив край его к губам, начала пить…

— Ты разом, — подсказала Валентина и снова плеснула, — Давай… Эх, Валентина, — вздохнула бабка…

Потом они долго сидели, потихоньку с надрывом пели «Что стоишь, качаясь», «Синий платочек» — любимую Венькину песню и «Там, вдали за рекой».

— Пойдем почитаем, несколько раз приглашала Нинка и начинала что-то быстро тараторить. Но Венька только отмахивался — он никогда не видел маму такой.

— Не тушуйся, Цилька, — не совсем трезвым голосом ободряла Валентина, — обнимались и целовались на прощанье. Венькина голова с непривычки клонилась. В комнате было душно… — Заходи… выпьем… все одно… «Бог не выдаст — свинья не съест…»

Глава IV Лизавета

Знакомые дом и двор встретили Веньку по-новому. Что-то неуловимо изменилось в их отношениях — они стали занимать меньше места даже в том небольшом мире, который знал Венька прежде, до своей болезни. Двухэтажный дом, обшитый с боков длинными черными досками, был похож на высоченный кузов «зисовской» пятитонки, крыльцо торчало, как мотор и кабина, и непонятно только, как въехал сюда и втиснулся между толстенными соснами этот грузовик — так плотно они его обступили. Ни царапины на стволах, ни следов колес. Меж бронзовых стволов на сильно провисшей веревке перекинутые пальто полами мели замерзшую пыль, когда по ним ударяла палка. Правда, удары были несильными и редкими. И Лизкино лицо появлялось из-за ходившего вверх-вниз тряпья и скрывалось за ним-тогда видно было несколько прядей взлохмаченных волос.

Лиза, Лиза, Лизавета, Я люблю тебя за это, И за это, и за то, Что почистила пальто…

Независимо от его желания — это зазвучало у Веньки внутри. Он не стал произносить привычную дразнилку вслух, а стоял, прислонясь спиной к дереву. Лизка не замечала его. Ему было хорошо. Наверное, он соскучился по всему, что видел.

«Бум. Бум. Бум.» Лениво раздавались удары и застревали тут рядом, между сосен. Стукнула форточка, и скрипучий голос упал из нее: «Генуг шен![66]» Лизка перестала стучать, повернулась и пошла к крыльцу.

— Здорово, Вениамин, — прозвучал над ухом Генкин голос. Раньше это означало выяснение отношений. Драться не хотелось. Да и приветствие казалось необычным — Генка никогда не окликал его полным именем, если не пользовался оскорбительными словечками.

— Здравствуй! — тоже необычно и не оборачиваясь, ответил Венька.

— Предлагаю объединиться против агрессивных сил для совместной борьбы. — Генка всегда выражался лозунгами, подслушанными из тарелки, что не мешало ему усваивать программу каждого класса по два, а однажды и три года.

— Какого? — Повернулся Венька.

— Не дури. Кто старое помянет… мы тут все все знаем, как ты один их разделал… тот, который в больницу попал, поклялся убить тебя. Его отчислили и в деревню к бабке отправили, у него больше нет никого. Ремеслуха попритихла, но мы не должны терять бдительность — враг не дремлет! Идет?

— Хорошо… — недоуменно выдавил Венька…

— Одно условие. — Сурово отчеканил Генка. — Согласен?

— Какое? — удивился Венька. Он вообще плохо соотносил все происходящее к себе и своему заклятому врагу Генке, которого не однажды бил и от которого получил немало объемистых синяков. — Какое?

— Лизку, — Генка кивнул в сторону веревки и помялся, — Лизку не трогай!

— Как, не трогай? — не понял Венька, — я ее никогда не задирал, она же девчонка…

— Вот именно, — вдруг совершенно не идущим ему голосом просто сказал Генка.

— Вот именно. Не в том смысле… ну, в общем, — она моя, понял…

— Как твоя???

— Я женюсь на ней…

— Женишься?

— Я видел, как ты тут смотрел на нее! Она, конечно… очень красивая… если согласен-тогда вечный союз антигитлеровской «калиции» — Генка так произносил это слово.

— И она согласна?

— Ты что, дурак? — беззлобно отпарировал Генка. — Это я так — заранее отшиваю соперников… и потом мы же живем в одном доме… знаешь, раньше всегда брали жену из своей деревни… а чего далеко ходить — хозяйство рядом, папа — мама…

— Слушай, Генка, а как же ты… — Венька посмотрел ему в лицо, — ты же клялся, что ненавидишь евреев, забыл?

— Опять начинаешь, — с явным сожалением протянул Генка, — я к нему по-хорошему, — стал он жаловаться, обращаясь к соснам, а он… я ж тебе сказал: кто старое помянет…

— Да это я так! — Перебил Венька. — Я что? И никак я тут на Лизку не смотрел. Женись. Просто пока меня не было…

— Правильно обрадовался Генка…

— А как же Малка? — Не слушая, продолжал Венька. Она ж такой крик поднимет, что Лизка за гоя собралась, что ты сбежишь сразу — все сбегут…

— Ничего. — Уверенно набычился Генка. — Поорет и перестанет — это ей не на рынке. Это она там привыкла — мы ее от этих… — он сделал паузу, подыскивая слово вместо «еврейских», но ничего не найдя, так и пропустил его — штучек быстро отучим… Руку! — он картинно пожал Веньке руку, повернулся и направился вслед за Лизкой к крыльцу — кабине. — Если что — я рядом! — Обернулся он. Венька кивнул головой.

Он стоял все в той же позе, сильно упершись затылком в ствол, и какие-то картины плыли перед его видящими совсем другое, глазами. Орущая Лизкина мать, как это часто случалось во дворе. Когда ее жирный живот колыхался так, что, казалось, перетянет маленькую головку, и она немедленно ткнется ею в землю. Лизка, косившая одним глазом, отчего всегда казалась много взрослее, с подкрашенными губами и нарумяненными щеками, идущая с Генкой под руку. Потом он представлял себя на Генкином месте, но вместо Лизки с ним рядом шла уже Малка, но с Лизкиным лицом, и опять этот проклятый живот, обтянутый засаленным платьем, торчал, как свинцовый шар. И запах кухни ударял ему в нос. Он смешивался с приторным ароматом перетрума и керосина. Тошнота подступала к самому яблочку, и кружилась голова. Потом зашипел патефон, и какое-то сладкое танго стало прорываться туманными словами в сознание…

— Тебе что, плохо? — Спросил сзади Лизкин голос. Венька обернулся резко. Голова у него действительно закружилась. Он зажмурился и, чтобы придти в себя, отрицательно замотал головой. — Что он хотел, этот маклак, что он тебе наговорил? — Лизка спрашивала так, как будто он обязательно должен был ей ответить! Венька открыл глаза и близко-близко увидел ее лицо: нежную кожу, быстро бегающие глаза, поочередно упиравшиеся в него, так что непонятно было, какой из них косит, полуоткрытые губы и за ними ряд ровненьких белоснежных козочек — зубчиков… — что он женится на мне? А рихн зайн татнс татн арайн[67]! Не верь ему! — Она положила Веньке на щеку свою ладонь мягкую, теплую, как-то сразу сросшуюся с его лицом, и еле слышно повторила, — Не верь ему. Я тебя подожду. Глейб им нит…[68] — Потом быстро опустила руку, поцеловала его и отступила назад. Венька стоял несколько мгновений, не шевелясь. Когда он обернулся, Лизкино темно-бордовое пальто мелькало между стволов. Он шла уверенно, не глядя под ноги. Иногда каблук, попав на край кочки, свихивался набок, но уже при следующем шаге опять ступал ровно. Веньке нравилось, как она идет, как двигаются из стороны в сторону полы ее расклешенного пальто, как несколько прядей волос поднимаются и опускаются над головой. Неожиданно снова возникли слова «Я тебя подожду!» — и только теперь дошел их смысл. Ему стало жарко, он почувствовал, как ему стало жарко — шее, щекам, потом груди и рукам — оглянулся вокруг и понял, что произошло, пока его не было так долго — он стал взрослым.

* * *

— Бесер нит рейден аф идиш![69] — тихо сказала Эсфирь Яковлевна и кивнула головой назад, где стоял Кобзев. — Зей кукн![70]

— Я хотел… — начал было отец…

— Их вейс — эр форштейт алц![71] — прервала его Эсфирь. Венька стоял рядом с ней и не обращал внимания ни на ее опасения, ни на непонятливость отца, что этот Кобзя шпионит и сейчас же побежит к директору и доложит, что приходил к историчке Венькин отец, и они о чем-то говорили по-еврейски. И конечно, он, Венька, давно все понимает, просто отец так мало бывает дома уже после того, как четыре года отвоевал, что и не знает этого. Все это проносилось, как бы вскользь по Венькиному сознанию — он таял оттого, что так близко стоит с ней рядом и вдыхает этот запах, от которого можно сойти с ума и отдать все, что угодно и сделать все, что угодно, только бы всегда быть вот так рядом и так дышать…

— Ты понял? — Дошел до него голос отца… эр холемт![72]

— Я с ним потом сама поговорю, — сказала Эсфирь спокойно, — не волнуйтесь, все будет в порядке. Не волнуйтесь…

Глава V Встреча

Смысл разговора дошел до Веньки не сразу. Отец приходил в школу, потому что директор вызвал его не через сына, и просил, намекая на что-то значительное, что ученика Марголина больше в своей школе держать не хочет — дошли слухи о безобразной драке до РОНО. Два ремесленника пострадали так, что попали в больницу, что могут быть сделаны оргвыводы и по отношению к родителям, конечно, Марголина, ибо ремесленники живут в интернате, и, конечно, директора не помилуют. А время сложное, и ответственность за воспитание подрастающего поколения большая. Нет, он не фронтовик, не воевал, потому что государство поручило ему этот ответственный пост, и он не отсиживался, и бронь не просил — его оставила партия! Или не всем понятно, что слово партии — закон! Отец не хлопал дверью, он сжал челюсти так, что когда скрипнули зубы, директор отшатнулся и испуганно уставился в его лицо. Эсфирь высказывала свою точку зрения, что мудрость стратегии в умелом применении тактики, что Кутузов тоже сдал Москву, чтобы выиграть кампанию, и не всегда отступление — это то же, что поражение, а лезть на амбразуру совсем не обязательно, тем более, если эту огневую точку можно просто обойти, не подвергая себя опасности.

Это все Венька узнал потом, много позже, а пока на него обрушилась страшная беда. Пострашнее его болезни — он вдруг узнал, что его переводят в другую школу, на ту сторону линии. Мало того, чтобы он не таскался через пути и, главное, не пересекался с ремеслухой, и жить они теперь будут там же, на другой стороне, недалеко от стоящей на окраине поселка школы — два километра от станции, от центра жизни. Сначала он не сообразил даже, что теперь у него не будет уроков истории, что он не сможет на пустыре поджидать ее, как бы случайно там оказавшись, и что у него нет никаких возможностей в жизни видеться с ней.

Сразу так много неожиданного — в голове крутились разные мысли и варианты и планы, что делать. Он никак не мог сосредоточиться — все путалось, перемешивалось, никак не успокаивалось, а потому только вызывало раздражение и никакой команды хоть на следующий шаг не поступало. Он сидел на корточках, прислонясь костлявым своим хребтом к сосне, и единственное приятное, что ощущал в этот момент — шероховатую теплую поверхность коры. Он откинул голову назад, поднял глаза и смотрел, смотрел на уходящий вверх ствол. Взгляд его пересекался с отмершими черными сучками, с бронзовыми ветками, с веерами зеленых иголок, добирался до выцветшей голубизны неба, скользил вместе с облаками сквозь чащу ветвей, доплывал до соседней кроны и возвращался назад, как будто он читал книгу, и взгляд мог двигаться только от одного до другого края страницы. Когда начало ломить затылок, Венька опустил глаза и увидел прямо перед собой Лизу.

— Пойдем. — Сказала она, повернулась и пошла, не оборачиваясь. Венька помедлил несколько мгновений и поплелся за ней. Они подошли к дому, Лиза взошла на крыльцо обернулась, внимательно посмотрела на него, призывно кивнула головой и открыла дверь.

В комнате воздуху было тесно от запаха перетрума, дуста, пыли и какого-то приторно сладкого аромата. Лизка обернулась к Веньке, стащила с него пальто и шапку, взлохматила, а потом пригладила волосы, чмокнула в щеку, сказала: «Какой ты еще дурачок», потом легонько толкнула его в грудь, и от неожиданности он мгновенно потерял равновесие и грохнулся на стоящий сзади стул. Лизка засмеялась и исчезла за занавеской. Там она загремела посудой, вышла в красивом платье с двумя чашками в руках и остановилась перед ним: «Ну?!» Венька сидел, не шевелясь. Он вообще плохо понимал, что происходит — так много событий сразу он не мог переварить. Он думал о своем, глядя на Лизку, а где думать, не имеет значения. Не то что бы он сам думал, заставлял себя или давал такое задание — ему думалось против воли, само собой.

— Ты чего такой? Что случилось? Пришел к барышне и сидишь, как пень! Если ты из-за Генки, так не обращай внимания — мало ли что он наговорит. А нарешер!.. Их бин нит а шиксе…[73] Ему так хочется… а как будет, это только я знаю… да не бойся ты! Ты что и в самом деле маленький?.. — она стояла теперь так близко перед ним, сидящим на стуле, что его взгляд упирался только в широкий пояс, завязанный бантом со свисающими концами. — Я могу и на тебя обидеться, — капризно сказала Лизка и наклонилась так, что теперь их глаза были на одном уровне — Ну! — Венька только чувствовал, что это «ну!» похоже на то, как понукают лошадь, но не знал, что надо делать, может, тоже бежать скорее. Он внимательно посмотрел прямо в ее зрачки, которые, как всегда бегали из стороны в сторону, и сказал:

— Меня переводят в другую школу…

— Ну и что? За драку?

— Да! Отец ходил к директору!

— Ерунда! Подумаешь…

— И мы уезжаем отсюда…

— Уезжаете? Как?

— На ту сторону… на Советскую… поближе к школе…

— Поближе к школе, — машинально повторила Лизка…

— Да… — в горле у Веньки стоял комок. После грустного молчания Лизка опустилась перед ним на одно колено, вывернула голову так, что ее лицо оказалось ниже Венькиного, и прямо выдохнула на него — Знаешь, это даже лучше — я буду приходить к тебе, ты ко мне, а то тут все на глазах очень. — И поцеловала его прямо в губы. Венька отшатнулся. Лизка отошла и отвернулась.

— А теперь уходи — скоро мать вернется… слышишь…

Глава VI Новичок

Снег выпал неожиданно. Ночью, в первый день после их переезда. Из-под его тонкого слоя торчали высохшие травинки, кое-где даже зеленые ростки, кочки, ветки — все привычное вчера. Но все казалось новым и при том не вызывало протеста глаза — приятно было смотреть на эту новую и в то же время привычную картину.

Одноэтажное здание школы из толстенных стволов выделялось среди прочих. Его построили в прошлом веке и ни разу не ремонтировали. Чистые стекла в переплетах огромных рам сверкали особенно ярко от белизны новой, может быть уже сотой зимы, которую они видели. Внутри было тепло. По-домашнему скрипели широченные половицы. Попахивало дымком и сосновой смолой. И учителя были какие-то домашние, и классы не переполненные. Венька все уроки просидел молча. Его никто не задирал, как обычно новичка. Он ничем не отличался от остальных: ни стрижкой, ни своими лыжными брюками из «чертовой кожи» в чернильных пятнах.

На первый день работы у него было выше головы: прочитать все надписи на парте — и не только свежие, вырезанные и процарапанные в прошлом, а может, и в этом году, но главное — те, что заплыли черным лаком, наслоенным не одним десятилетием. Удалось расшифровать не многое: «Новик…» может быть Новиков. Потом наискось ровно и не сбивая строки «Нина +…» Кто был этот плюс, осталось тайной, зато сразу стало грустно по своему классу, Нинке Поздняковой, тараторке. Он высматривал по привычке заоконную жизнь. Но здесь она была много беднее, чем прежде с его точки обзора с задней парты со второго этажа. Тут взгляд упирался в маленький редкий штакетник забора. По лаге благополучно шествовала серая кошка и явно кого-то высматривала на ветке. Она делала шажок, замирала с поднятой и полусогнутой лапой, пригибала холку, вытягивала вперед шею и снова делала крошечный шажок. Еще было видно какую-то закутанную восемью платками тетку, тащившую санки с бидоном — наверное отправившуюся по воду. Венька стал придумывать, как она будет наполнять этот бидон и как повезет, чтобы он не соскользнул. Делать было нечего. Скукотища. Его никто не трогал, не вызывал, не спрашивал. На парте лежали все новенькие тетрадки — старые он предусмотрительно оставил дома. Он ждал последний звонок. И хотя ему строго-настрого было запрещено ходить одному на прежнюю квартиру, как только этот звонок прозвенел, побежал трусцой в свой новый дом — непривычно открыл дверь (вход был отдельный) ключом, висевшим на шее, бросил сумку, отрезал ломоть хлеба, посыпал его сахаром и, жуя на ходу, отправился по Советской к станции. Через две улицы он нагнал мальчишку, медленно и неохотно тащившегося с тощей полевой сумкой через плечо. Веньке показалось, что они только что были в одном классе. И точно — когда они поравнялись, тот спросил: «Ты что тут недалеко живешь?» — «За школой… а ты тоже на станцию?» — «Мать велела хлеба купить…» — «Ну, пошли…» — «Я Шурка Соломин». — Он, как взрослый, протянул руку.

— «Вениамин.» — Фамилию он уточнять не стал. До станции было два километра. Они шли не спеша. Светлый день незаметно по-зимнему серел. Навстречу попадались только тетки с кошелками — чем ближе к магазинам, тем чаще. Когда уже показались магазины, выстроившиеся в ряд вдоль платформы, и сгрудившиеся между ними палаточки ремонта часов, обуви, с сигаретами и консервами, из-за них вывалилась стая ремесленников. Их было пятеро. Венька невольно притормозил. Шурка посмотрел на него, проследил его взгляд и тихо, помедлив, прошипел — «Я драться не умею, пошли, пошли,» — и потянул Веньку в сторону. Венька отдернул руку и прирос к месту. Среди «черных» он заметил одного из тех четверых. Тогда он лег сзади Нинки, и она через него полетела назад. Бил он или не бил, Венька не помнил. Силы были явно не равными. Холодок потянул по спине. Он стоял и смотрел на них в упор. Расстояние было достаточно большим, чтобы рвануть и забежать куда-нибудь, даже в двухэтажную синюю милицию, но такой вариант Веньку не устраивал. Драться тоже было нельзя, не говоря уже о том, что они впятером могли с ним сделать… он дал слово всем… кому всем? Да всем подряд! Родителям, старому директору «Сковородкину», Эсфири, Лизке, Нине и ее бабке, даже доктору Фейгину… может и еще кому-то, кажется, соседям и даже Генке, потому что тот привязался со своей дружбой и взял с него слово, что если Веньке надо будет драться, то только с ним вместе против общих врагов. Ремеслуха тоже притормозила, но не остановилась. Они на ходу о чем-то быстро спорили и пошли мимо вдоль платформы, киосков, магазинов к переезду. «Мне в магазин, — тихо напомнил Шурка, — а ты?» «А мне на ту сторону». -Решительно ответил Венька и шагнул тоже вдоль платформы только в противоположную сторону: тут ближе перейти рельсы — успокаивал он себя, чтобы самому себе доказать, что не струсил, и почему-то вспоминая разговор о стратегии и тактике. Если б струсил — повернул бы назад. Может, конечно, и стратегия, и тактика, но если они поймут, что боюсь, — будут бить все время.

— Ты меня навестить собрался? — Как она умеет неожиданно появляться, — удивился Венька. — Идем, я тут матери помогала. Идем же — а то она сейчас выглянет — Лизка потянула его за рукав. — Они проскользнули между двух ларьков и оказались как бы на заднем дворе среди куч мусора, консервных банок, разбитых и целых ящиков из-под водки и копченой рыбы… — Я сама хотела тебя найти. Как устроились? Как в школе? — Лизка смотрела на него внимательно и серьезно. И вдруг он почувствовал, что ему хочется все ей рассказать про переезд, про непривычное ощущение отдельного входа в жилье и отсутствие кухни с тринадцатью соседями, про собаку, которая охраняет двор, школу и новый равнодушный класс, про Шурку — ему некому было больше рассказать! Нинка начнет учить что так, что не так — друзей… а кто друзья? Школьные товарищи, с которыми за полгода, что он здесь, еще не успел подружиться… отец всегда в отъезде, мама с утра до ночи на работе… Венька уже начал говорить, что он хотел все ей рассказать сейчас, но здесь как-то…

Из-за палатки выскочил Генка: «Вот ты где! А! Вениамин! Здорово! В гости, значит! Уже соскучился! Давай! Лиза, надо сумки отнести — мать велела!»

— Вот и отнеси, — спокойно возразила Лизка.

— Темнеет уже… тут ремеслуха бродит…

— Ничего. Меня Венечка проводит. — Генка открыл рот, чтобы возразить, ему явно не по душе было оставлять их одних… — Ну! — поторопила Лизка.

— Ладно! — жестко сказал Генка и перехватил тяжелую, видно, сумку.

— Ты что насупился? Из-за него, что ли? Ой! Ротовет![74] Мне вырваться отсюда надо, — вдруг зашептала она, близко придвинув лицо, — вырваться, понимаешь! Я не могу больше при отце и своей мамаше. Спать с ними в одной комнате, выслушивать все…

— Куда?

— Ин дер велт арайн![75]

— А зачем ты школу бросила?

— Семь классов есть и хватит! Ты не думай о нем — он пусть сумки таскает… под мою мамашу подбивается. Его отец узнает — убьет его, за то, что я еврейка, а мне то что… ты не думай…

— Я сегодня опять с ремеслухой встретился, — неожиданно для себя сказал Венька.

— Ты что! — Испугалась Лизка. — Когда? Сейчас?

— Они мимо прошли.

— Может, не заметили?

— Нет. Видели и мимо прошли.

— Как же ты обратно пойдешь? Может, у тетки переночуешь?

— Нет. Родители с ума сойдут.

— Генку пошлем предупредить!

— Нет. — Твердо сказал Венька. — Идем, я тебя провожу.

— Вот еще! Меня провожать не надо. Пойдем мимо переезда — там Арон торгует, в случае чего у него спрячемся.

— Они и пошли к переезду!

— Не сторожить же!.. Пошли…

— Они дошли до переезда, и, когда Венька хотел попрощаться, чтобы идти на свою сторону, он почувствовал, как Лизка крепко взяла его под руку и пошла вместе с ним: «Так надо!» На углу Советской она остановилась, встала перед ним лицо в лицо и быстро заговорила:

— «Сейчас добровольцев набирают. Не перебивай. Мне Арон сказал, ему его дядя рассказал — танкист. Набирают добровольцев в Израиль строить там социализм. Как у нас. Помогать им. Там сейчас новое государство будет… соображаешь? — Она помолчала. — Не приходи когда темнеет… я ведь тоже волнуюсь…» Она хотела поцеловать Веньку. Он это почувствовал. Но когда приблизила лицо, посмотрела ему в глаза, махнула рукой и быстро пошла обратно к станции. Венька решил, что теперь самое правильное зайти к Поздняковым. Не столько даже к Нинке, а к бабе Дусе. Очень ему нравилось, как она говорит, как угощает, как на все у нее есть своя мудрость — и все это неторопливо и совершенно независимо. И еще ему очень нравилось, что она крестит его, равно как и всех остальных. И в то время, как ее пухлая коричневая рука осеняет его голову, он чувствует еле уловимый теплый запах — так пахнет летом в жару скошенная полянка, и от этого запаха ему каждый раз становилось спокойно и даже как-то радостно.

«Ты, милый, не тушуйся, что не крещен в веру нашу, которая пришла к нам от стен Иерусалимских и с гор Иудейских». Слова непонятно завораживали и открывали какую-то невидимую дверцу в мир, где все так просто, понятно и точно, где на каждый случай жизни есть правило и молитва, и даже такая старая и неграмотная баба Дуся знает, что надо делать, и что будет, когда сделаешь…

Венька решил, что надо, во-первых, навестить бабу Дусю, во-вторых, если за ним следит ремеслуха, запутать следы — дом Поздняковых они все равно знали, а где он сейчас живет, еще наверняка не успели. Он почувствовал себя немного разведчиком, о которых читал книжки. Главное же, — если мама спросит — не врать, а сказать, что да, ходил к станции, чтобы навестить бабу Дусю и еще, конечно, просить Нину объяснить, что пропустил… за время переезда и перевода в другую школу.

Глава VII Солома

К Шурке Соломину Венька зашел через несколько дней. Они вместе вышли из школы и отправились к нему домой. Это оказалось совсем недалеко. Улица упиралась прямо в опушку леса. На краю, огороженный высоченным зеленым забором, стоял двухэтажный, тоже зеленый, с белоснежными рамами окон дом. Видно было, что он построен недавно. Внутри пахло краской, щелей в ярком полу не было, и стены, отделанные светленькими веселыми дощечками, покрытыми лаком, казалось, пропитаны солнцем и делятся им в любое время дня и ночи.

— Мам, — крикнул Шурка. — И, не дожидаясь отклика, добавил — Я пришел с Венькой, он у нас новичок в классе!.. Раздевайся, пошли!.. Шуркина мама, как и Шурка, точно соответствовала фамилии — казалось, они сделаны из соломы: соломенные волосы, веснушчатое рыжеватое лицо, зелено-желтые глаза и тонкие гибкие фигуры с длинными руками. Венька даже онемел от удивления — как они похожи.

— Ты что, всегда такой неразговорчивый или недомогаешь?

— Нет, я, простите, — Венька замялся…

— Мам, ну, что ты сразу, — заступился Шурка. Мы пойдем за шишками…

— Никаких! — Спокойно отрезала Людмила Ивановна. Руки… и за стол.

— Я… — начал было Венька.

— Тогда зачем пришел голодный? — Шуркина мама говорила так, что возразить ей не было никакой возможности. — Ты из каких же будешь — из цыган или из евреев.

— Мам, ну, что ты, в самом деле? Разве не все равно?

— Не все. Цыгане конину любят, евреи — курицу, а у нас картошка с капустой… — она перехватила Венькин взгляд, — это не наше все. Мы тут сторожами живем, генеральский дом сторожим, слава Богу, спасибо добрым людям — пустили, да еще платят, что на хлеб с молоком хватает.

— У меня в войну от голода туберкулез случился, Фейгин сказал, что надо лесным воздухом дышать… ну, вот…

— Вы тоже знаете Фейгина? — невольно вырвалось у Веньки.

— Почему тоже? — возразила Людмила Ивановна. — Это он все и устроил с этим домом…

— Воевал он с этим генералом… Мажуков, летчик, не слыхал? Герой Советского Союза!

— А лесную школу ждать — помрешь скорее… — продолжая думать о своем, вздохнула Шуркина мама. — Ты не бойся, он не заразный…

— Я не боюсь вовсе! Почему вы решили? — Веньке стало неловко. Он как сидел, не промолвив ни слова, так и не стал ни возражать, ни оправдываться. В тишине слышно было, как что-то булькает на плите голландки.

— Да многие пугаются, — потупился Шурка… боятся заразиться, но мне Фейгин в школу разрешил ходить…

— А я в войну не ходил почти, — тихо выдавил Венька и опустил подбородок на грудь. — У меня ноги нарывали от голода…

— Во, как — без всякого удивления махнула рукой Людмила Ивановна. — Всем досталось. Хватит веселиться. Руки мыть.

Черт его знает, почему у других всегда так вкусно обедать — щи да каша — как в поговорке… а дома мама оставляет обед — и стоит он до вечера. Может, потому что один? Надо будет проверить — вот пригласить Шурку и проверить. Они набирали шишки для живущего в доме в холодном чулане клеста с подбитым крылом, чистили дорожку до калитки, кололи дрова и таскали их в кухню, где топилась печь, согревавшая весь дом. И все время они говорили, говорили. Похоже было, что каждый давно соскучился по собеседнику, и теперь они рассказывали и рассказывали друг — другу все подряд — и пустяки, и сокровенное — как в вагоне поезда, в теплушке под равномерный перестук колес. Это разговор с самим собой только при допущенных свидетелях, которые совершенно необходимы, чтобы такой разговор начался. Венькина жизнь складывалась так, что они все время переезжали, и он не успевал завести себе настоящих друзей. Шурку ребята всегда задирали и дразнили за его соломенные, нелепо торчащие волосы, веснушчатое остроносое личико и хилую со впалой грудью фигуру — детская жестокость известна. Но Шурка не озлобился, он просто ушел в себя. Душа его только ждала момента, и вот появился Венька… он рассказал ему, что живут они в этом доме уже второй год, что мать — надомницей стала: вяжет и сдает в артель с тех пор, как отец от них ушел… еще в войну… А за ним, за Шуркой, уход нужен. Раньше она хорошо зарабатывала. Но теперь бросила, потому что ездить далеко — два с половиной часа в один конец, и возвращаться страшно — «Она у меня красивая!» тихо и с восхищением он произнес это и замолчал. Потому что по смыслу выходило так, что и говорить нечего — лучше уж ничего не скажешь. Венька тоже рассказывал Шурке о том, как получили похоронку на брата, как добирались сюда на пароходе по реке и в таком тесном вагоне, что когда он упал с третьей полки, — до пола не долетел: сначала свалился на кого-то, а потом на мешки… Его очень удивило и задело, как Шурка сказал о матери. Он вдруг подумал, что никогда не сравнивал ни с кем свою маму и даже не знал, красивая она или нет. И теперь невольно думал только об этом и старался вспомнить ее лицо и фигуру, чтобы тоже понять, какая она — но у него ничего не получалось. Он говорил, а думал совсем о другом. И сравнивал теперь Шуркину маму, свою, Эсфирь, тетку и девушку из фильма, который недавно видел, потом стали всплывать в воображении Лизка, Нина, баба Дуся — она была очень красивая на фотографии на стене. Венька долго не верил Нине, что это ее баба Дуся. Потом он стал вспоминать Лизкину мать Малку, медсестру, которая делала ему прививку, зачем-то уборщицу, которая их каждый раз встречала в школе утром… он хотел остановиться, казалось женщинам не будет конца, но у него ничего не получалось…

И вдруг одна простая мысль поразила его, так, что он даже перестал рассказывать, и Шурка дернул его за рукав — «Ну!» И он, сам не зная почему и вовсе не к месту, произнес вслух: «Знаешь! А у меня самая лучшая мама на свете!» — это прозвучало так наивно по-детски, как в утренней радиопередаче, что стало неловко. Но Шурка смотрел серьезно и, казалось, готов был подтвердить это. Тогда Венька добавил: «И столько мы вместе пережили…»

Глава VIII Визит

Сговорились идти к Поздняковой вместе. Повод Венька придумал моментально — надо отдать книгу. Ему очень хотелось познакомить Шурку с Ниной — он даже сам не мог понять, почему. Не затем же, в самом деле, чтобы похвалиться, какая у него есть знакомая — тараторка и отличница… а может, и так… во всяком случае, себе в этом он не признавался. Сначала отправились на станцию покупать конфеты — неудобно же вдвоем еще и «с пустыми руками», как говорила мама. Самыми лучшими конфетами на свете Венька считал подушечки в сахаре. Шурка с ним не согласился — его идеал был «Раковые шейки» в вощеных кремовых фантиках с красным раком. Чтобы не спорить долго, решили, что, конечно, «Мишка на севере» посильнее будет, но выходило, что на их сбережения не достанется каждому по мишке, а подушечки для чая — «самое то, что надо!» Баба Дуся встретила их, как всегда приветливо. Сказала, что у Нинки какой-то сбор, и никак не могла в толк взять, чего они на нем собирают зимой, когда вся трава под снегом. Ребята хотели уйти и встретить Нинку по дороге, но бабка не разрешила. «Хватит Аника! — твердо сказала она и перекрестилась, пришептывая „Прости Господи!“ Ты-то уж навоевался! Хватит! Мне грех на душу будет — опять, не дай Бог, этих разбойников повстречаешь!» Веньку снова поразило, что Бабку ведет что-то, сначала просит у Бога прощенья — за что? Потом какой-то грех — и опять крестится. Выходило так, что она Бога чувствует, как они в школе своего директора «Сковородкина»-тот тоже все всегда и про всех знал. В новой школе совсем не так — думал Венька. И ребята живут не так — никто же не оглядывается каждую минуту ни на Бога, ни на директора — так с ума сойдешь!

Пока бабка кипятила чайник на керогазе и накрывала на стол, Венька показал Шурке ее фотографию на стене и был очень доволен — Шурка подтвердил, что она и правда «очень!»

Нина пришла скоро, разрумяненная с мороза, в какой-то розоватой вязаной шапочке, припорошенной снегом — Веньку вдруг поразило ее сходство с бабушкиной фотографией на стене, и он невольно оглянулся, чтобы сравнить. Когда же он перевел глаза на Шурку, то увидел, как тот, насколько это вообще было возможно его рыжему веснушчатому лицу, покраснел — и шея, и уши — все стало ярким — хотелось потрогать, не горячее ли. И Нина тоже смутилась, подавая ему руку для знакомства. Но неловкость сразу исчезла — бабка разряжала любую заминку своим присутствием-то ли от нее исходила какая-то особая, приобретаемая только с тяжело пережитыми годами доброта, то ли по природе ей это было дано. Весело пили чай, вспоминали смешные случаи, Шурка пригласил Нину посмотреть его клеста, вернее клестиху, которая села на яйца, что теперь больше всего заботило его с мамой — надо было ее кормить и охранять от кота.

Смерклось неожиданно быстро. Такой день зимой в нашем краю-только рассветет, а уже сереет день и скукоживается, как береста на костре. На обратной дороге Венька похвалился: «Мировая девчонка!» — «Да». — Просто подтвердил Шурка: «Я с ней дружить буду.» Непонятно почему — это кольнуло Веньку, но он не подал виду и ответил: «Дружи. Она очень хорошая!» Серое плотное пространство впереди превращалось в улицу только благодаря светлячкам окон, пробивавшимся сквозь снежные ветви. Потом из мглы выступали заборы, и даже можно было рассмотреть недоеденные дроздами и скворцами кисти рябины и черные ягоды боярышника. Венька останавливался, пригибал ветки, обсыпался снегом и рвал их застывшими пальцами. «Держи!» — протягивал он Шурке, и они набивали рот сладкой мякотью. На перекрестке горел единственный фонарь на деревянном покосившемся столбе. В желтом свете ребята увидели приколотое свежее объявление: «Набор в драмкружок. Подготовка новогоднего представления…»

— Только что повесили! — уверенно сказал Шурка. Когда днем шли, его не было.

— Какое это имеет значение! — равнодушно отмахнулся Венька.

— Имеет, — значит, там все на новенького. — Он помолчал. — Ты любишь читать? Вот «Всадник без головы» или «Пестрая лента»…

— Нет, — перебил Венька, — это все выдумки. Я люблю про Миклухо-Маклая, Пржевальского, Афанасия Никитина… но если ты хочешь, давай сходим, запишемся…

В поселке было два клуба. В старом «зимнем» крутили кино и зимой и летом, и он находился «на той стороне», куда домашним законом дорога Веньке была закрыта. В новом «Летнем» именно летом работала читальня, тут давали шахматы напрокат, на покосившихся столиках играли в домино, торговали пивом в синей палатке, и по праздникам и выходным выступали артисты на открытой эстраде. Когда-то это было, наверное, красивое сооружение. Говорят, построили его при Шаляпине, и сам он открывал его и даже пел, но с тех пор, видно, его покрасили два раза — два, потому что одна краска, более светлая, выступала из-под второй облупившейся. Это уже предположил Шурка, пользуясь дедуктивным методом Шерлока Холмса.

Драмкружок занимался в помещении за сценой. Тут было несколько комнаток и небольшой репетиционный зал. Пахло дымком и сковородкой, как всегда, когда топится буржуйка. Народа было немного — несколько взрослых и ребят. Все сидели на стульях, не раздеваясь, и тихо переговаривались.

— Вы в кружок? — Выглянула девушка из одной двери. — Заходите! — И распахнула ее пошире, чтобы их пропустить.

В комнате за столом перед зеркалом вполоборота сидел совершенно седой человек с красным лицом белыми усами и белой небольшой бородкой. Если бы не папироса между двух тонких изящных пальцев, можно было подумать, что это Дед Мороз лично пожаловал организовывать постановку к Новому году.

— Молодцы, что пришли! — сразу начал Белобородка, как его тут же прозвал Венька. — Дела всем хватит. Раньше не занимались? Ничего — у нас есть замечательная система Станиславского, по ней будем работать! Как вы о нас узнали?

— По объявлению!

— Правильно, — обрадовался Белобородка! Видите, Верочка, я был прав! У нас действительно самая читающая страна в мире и нет безграмотных! Так? — Он указал пальцем на Веньку. Тот помедлил мгновение, соображая, что надо делать, и произнес:

— Вениамин! — Белобородка перенес свой палец на Шурку, и тот уже без задержки отрапортовал:

— Александр!

— Отлично! Ну, вот вам и первая задачка, которую вы решили совершенно верно! А теперь все в зал и через пять минут — начинаем! Венька не понял, какую они задачку решили, кто такой Станиславский и зачем в театре система, но Белобородка показался ему человеком добрым и слегка выпившим. Он поделился с Шуркой, и они решили, что не ошиблись.

— Положение у нас сложное, даже критическое, — начал руководитель, забираясь на сцену, — добавьте в центр! — скомандовал он, и, как по волшебству, что-то щелкнуло, и вспыхнул свет. — Так. Положение сложное. Времени в обрез, как во всяком театре перед премьерой. Но мы должны сделать подарок зрителям и поэтому репетиции через день в пять, а по воскресеньям с одиннадцати и до упаду! Согласны? — Вместо ответа кто-то тихо спросил из зала:

— А костюмы?

— Костюмы. Костюмы всегда проблема перед премьерой, но я надеюсь, что мои старые друзья меня выручат и дадут напрокат за умеренную плату, как растущему коллективу, основные костюмы, а остальное — мамы, папы, бабушки, соседи и собственные руки. Чем больше людей мы вовлечем в наше дело, тем прекраснее получится праздник! — он помедлил прошелся по сцене, и видно было, что ходит он не обычной походкой, а как-то вышагивает — движется… — Итак. Вот пьеса. Самуил Маршак «Двенадцать месяцев» — отличная идея, масса характеров, юмора, прекрасный язык, — он прищелкнул пальцами… Людям всегда не хватает тепла… особенно зимой… — добавил он совсем тихо… и если, хотя бы в мечтах, удается обмануть, вернее, перехитрить мороз… ладно, остальное — по ходу дела. Сейчас все запишут свои адреса в тетрадке у Верочки, моей верной ученицы и помощницы, а мы пока начинаем по очереди читать пьесу, чтобы понять, кто есть что! — И он улыбнулся, спрыгнул в зал, устроился в третьем ряду посредине и дал рукой отмашку… На третьей репетиции, когда Александр Михалыч сам показывал на сцене, как должна капризничать королева, дверь приоткрылась. Все обернулись на скрип. В проеме показалась голова в шапке, под которой трудно было рассмотреть лицо, но Венька сразу его узнал — это был тот, через которого опрокинулась Нинка.

— Войти! — Скомандовал Белобородка. — Шапку долой! — тот скинул шапку. — Имя?! — Юра… — Юрий… — поправил Белобородка и ждал — Бердышев, — последовало незамедлительно. — Входите. А вообще во время репетиции или сценического действия… — он поднял палец, — только с разрешения руководителя… актеры нужны. Театру всегда нужны люди! Входите! «Это один из тех, четверых! — Зашептал Венька на ухо Шурке. Тот уже знал обо всем с его слов. — Я выйду посмотрю вокруг, — прошептал Шурка и плавно исчез, воспользовавшись перерывом, и Венька вместо рукава, эа который пытался удержать товарища, ухватил воздух. Выследили, — думал он, и как-то противно засосало в животе. — Нарвался. — Шурка вернулся через минуту и отрицательно покачал головой — Никого! Надо раньше уйти!» Раньше уйти не удалось. Новичку, как и Шурке, досталась бессловесная, но полная жизни и движения, по замыслу режиссера, роль одного из месяцев. Венька Вороном сидел на суку, т. е. на двух табуретках, поставленных одна на другую, и при каждой реплике, в основном состоявшей из раскатистого Кар-кар, смотрел вниз, чтобы, в случае чего, спрыгнуть поудачнее. Он внимательно слушал все поучения режиссера и особенно гордился, когда Белобородка кричал ему: «Не так каркаешь! Творчески подходи к обстановке! Реагируй, реагируй! Проживай действие!»…

Теперь дни, заполненные театром, пролетали незаметно — все слилось в одну длинную репетицию. Тут же готовили нехитрый реквизит. Приготовили настоящий мох из леса для полянки во время оттепели, его наклеили на фанеру, а в день спектакля решили его подновить зеленой тушью, а огромный нос ворона покрасили черной тушью. Королеве соорудили корону из цветной фольги — немало конфет пришлось раздобыть девчонкам и съесть, чтобы освободить фантики. Каждый предлагал какую-нибудь хитрость на пользу дела, а Белобородка похваливал, приходил раньше всех и уходил последним. Конечно, любопытные ребята пытались выяснить, кто он, откуда взялся, и правду ли говорят, что до войны в Москве ставил спектакли. Но кто говорил одно, кто другое. Приезжал он на электричке, и единственно, что знали точно, что живет один и приехал к ним из Сибири.

Ремесленник Юрка приходил в обычном пальто, в таких ходили все ребята, Ни разу за ним не притащились его дружки. Он оказался белобрысым, субтильным, молчаливым мальчишкой, ловко пилил фанеру по начерченному контуру, приклеивал, прибивал, возился с большими фонарями, помогая монтеру-осветителю. Венька заметил, что он старался на него не смотреть. Роль у него была бессловесная, но Белобородка сказал, что «тем труднее ее воплотить — тут за текст не спрячешься, а вот отыгрывать все, что происходит на сцене, надо! Ведь чудо происходит — среди зимы наступает весна, цветы цветут!» Но все же обещал ближе к премьере каждому бессловесному дать хотя бы по реплике — «Возьму грех на душу! Самуил Яковлевич меня простит!» Он так это произнес, что каждому стало ясно личное знакомство с самим Маршаком!

Вообще многое казалось Веньке необыкновенным, и вчерашнее так стремительно уходило назад, что он сомневался — было ли все это!? Эсфирь, которую не видел почти два месяца, драка, переезд — и непонятно, как подвернулся этот кружок — подумаешь, объявление, клочок бумаги на столбе. Шли бы они позже и сорвал бы ветер, или лампочка бы лопнула от снега и мороза… все эти новые слова, новые товарищи, новая тяга сюда. Чему Венька удивился больше всего, что он болеет за спектакль — не за себя, а за спектакль. Ну, и что, что у него маленькая роль, у Шурки вообще ни слова, а он тоже старается и видно, как переживает. Поговорки Белобородки он запоминал навсегда — они ему очень нравились: «Успех дело общее, а слава — наживное!» Сначала Венька не понял, что значит его наставление: «Высоко сидишь! Не только потому, что сук высоко-высоко забрался, потому что характер такой — все видишь, всех поучаешь… так каркай, чтобы всем ясно было, что имеешь на это право!» Он не жалел ни слов, ни движений, чтобы показать и объяснить — сам каркнул вполне убедительно и тут же объяснил всем, кто играет месяцев: «Месяц — это знаешь сколько? Представь, что ты в Ленинграде в блокаде, посадил весной огород, и до урожая надо ждать месяц на осьмушке черняшки… Представил? Вот какая ты значительная фигура на сцене!»

«Ваше величество! — обратился он к Люське, — тут дело не в красоте! Это вам повезло, что вы естественно очаровательная девица, но вам по жизни соблазнять никого не надо, чтобы чего добиться. Вы же королева! Капризничать — и все! „Казнить нельзя помиловать!“ Безобразие, вас писать заставляют, при чем тут люди, одним больше казнят, одним меньше — какая мелочь! Главная справедливость ваша левая ножка и нижняя губка!» Всем понятно? Он громко хлопал в ладоши, свешивал ладонь руки со спинки впереди стоящего стула и приглашал: «Пожалуйста! С того же места! Верочка, подскажите!..»

Глава IX Новый год

Вот, что странно было Веньке. Он теперь о том, что произошло с ним раньше, думал, как о ком-то другом. Об эвакуации, о жизни в доме тетки, об Эсфири, о Лизке… То есть, вроде бы о себе, но со стороны. Первое время после его перехода в другую школу Эсфирь снилась ему. Он даже расспросил маму про царицу Эсфирь, о которой что-то слышал, да не знал, в чем дело. Мама сначала не хотела говорить, что-то мялась, а потом рассказала ему про еврейский праздник Пурим, и про то, как самая обычная еврейка Эсфирь спасла весь еврейский народ от уничтожения страшным царем Ахашведошем. Венька сидел, замерев от этого рассказа, и только поинтересовался, а откуда это мама знает. Получилось, что ничего особенного в этом нет, что раньше все дети в местечке знали это, потому что все в честь этого избавления справляли веселый весенний праздник Пурим, а теперь… дальше мама замяла разговор, а Венька ту древнюю великую Эсфирь только и представлял теперь, как «свою»! Она так и снилась ему в его любимом зеленом платье и с косынкой на рыжеволосой голове…

Вообще, труднее всего было наладить отношения с самим собой. Например, говорить себе правду. И, если поклялся в мыслях всегда любить Эсфирь, то не позволять Лизке целовать себя и ходить к Нинке. И королеве-Люське тоже дать отпор — ей обязательно надо, чтобы все в нее были влюблены. Все и влюблены, еще бы — она такая красивая, и одевается как-то необыкновенно. Где ей мать достает все это! Но почему он должен быть со всеми — не будет он таскаться за ней и провожать ее. А она сама все время его задирает… нарочно… даже Шурка заметил. Вот ему проще сказать правду, чем себе. Вообще, он молодец — выбрал себе Нинку… вот тоже… это же он его познакомил, а теперь ясно видно, что она с Шуркой. Ну, что говорить… и почему девчонки так липнут… нельзя что-ли просто дружить… сразу начинают какие-то разговоры, кто с кем куда ходил, что кто про кого сказал… и смотрят так… вот он всегда чувствует, как на него смотрят… по особенному… Теперь главный вопрос: кого пригласить? Белобородка сказал, что кроме родителей — это не в счет — по одному человеку, мальчика или девочку. Больше контрамарок не будет! Слово какое! Сердце замирает! Премьера! Контрамарка! Грим! У них даже суфлер есть в театре! С ума сойти! В театре! Венька долго колебался, как быть. Лизке он обещал, что пригласит на спектакль обязательно, когда случайно встретил у станции. «Ты занят! Я знаю — сказала Лизка. — Не забудь на спектакль пригласить! — Погрозила она пальчиком. Венька кивнул — Обязательно! — А ты не забыл, что я тебе говорила?

— Нет! — убедил Венька, сгорая в догадках, чего он не забыл. — только не болтай, слышишь, а то все может пропасть… Эх, Веничка, как жалко, что ты такой маленький еще!» — Венька начал уж было обижаться, но не успел. Лизка по обыкновению неуловимо поцеловала его прямо в губы и уже шагала прочь. Чего было обижаться, когда она так красиво идет, и полы пальто так необыкновенно раскачиваются в стороны. Ему очень хотелось, чтобы и у него пальто так раскачивалось — но полы его кончались много выше колен… Откуда она все знает — про театр… Откуда? Как Малка — неужели она, когда выйдет замуж, станет такой же? Это очень волновало Веньку. И он представлял себе Малку, но с Лизкиным лицом…

Так он и не догадался, о чем должен молчать. И что это для него значило: «молчать»? Кому он мог что-нибудь сказать из того, что хранил в душе. Много раз он замечал, как «молчали» родители, они понижали голос или замолкали при посторонних, молчали в электричке, от него, Веньки, старались скрыть свои разговоры, переходя на еврейский. Правда, вскоре они обнаружили, что пора подыскивать другой язык — этот Венька освоил. Что же Лизка имела в виду? Пожениться? — Смешно даже — дурочка! То, что уедет в Израиль? — Кто же вслух произносит такое — это все равно, что сказать первому встречному на улице — я еврей!

Кого же пригласить?

Пока он раздумывал, Новый год незаметно подкатил. Шуркина мать ходила в церковь. Шурку не взяла под предлогом, что далеко, и для него слишком холодный воздух. Но понятно было, что она боялась, чтоб его не засекли — на больших службах всегда находился кто-то, кто все видел… могли вышибить из пионеров, а то и из школы. Мать же его принарядилась и еще до рассвета отправилась в церковь.

Венька постучал Шурке еще затемно.

— Чего? — Спросил заспанный Шурка, стоя на одной ноге.

— Мы за елкой идем?

— Когда? — Венька крутанул пред Шуркиным животом пальцами — будто включал ручку приемника, произнес характерное «трак!» — Включайся! Сейчас! Пока матери нет!

— Ты же знаешь, что там дежурят… милиция…

— Если б не дежурили — не интересно бы было! Трусишь? — Скажи! Я сам тогда…

— Давай в другой день, — хитрил Шурка. Ему очень не хотелось вылезать из теплой постели, и, кроме того, он был уверен, что делать этого нельзя — если все порубят елки, то на следующий Новый год леса не будет… — но Венька только укоризненно покачал головой в ответ и ничего не возразил на такое правильное воспитание…

— Ладно, я и тебе притащу — знаю одно местечко… — Он не врал. В прошлом году в ту же пору, когда он возвращался с уроков, неожиданно перед ним вырос человек. Он попытался его обойти, но человек снова вырос перед ним. Венька медленно поднимал глаза с унтов по толстенным защитного цвета штанам, кожаной летной форменке, и взгляд его достиг лица, от которого внутри все взорвалось радостью! «Дядя Сережа!»

— Здорово! — Дядя Сережа присел перед Венькой глаза в глаза, крепко поцеловал его, а потом, подхватив подмышки, так швырнул вверх, что верхушки сосен разлетелись в разные стороны. — Как дела, герой!

— Вы к нам?

— К вам, к себе — на родину, понимаешь, прибыл! К мамаше! Мы с Ленкой вдвоем! Вот она обрадуется — уже спрашивала.

— А тетя Клава?

— Шшш! — он приставил палец к губам и помрачнел. — Это, брат, отдельная история, она с мужиками случается, — мы теперь с Ленкой вдвоем. Примешь?

— А то! — подыграл Венька!

— Так Новый год на носу! Подарки заготовлены! А елка?

— Ёлка? — переспросил Венька. — В лесу не разрешают… лесник и милиция…

— Да ну!? А ты, небось, знаешь, где они сторожат?

— Вообще-то не очень… но где лесник живет, знаю…

— Это главное! Правильно выбрать ориентиры! Понял? Это в летном деле — святое, чтобы не только туда, но и обратно… так, — добавил он совсем другим голосом. — Прямо сейчас и двинем. Контакт!

— Есть контакт! — радостно ответил Венька. — А сумка?

— Боекомплект через плечо! — Скомандовал летчик, вытащил из-за отворота куртки бутылку водки, банку консервов, батон и что-то в промасленной бумаге, запихнул все это в Венькину противогазную сумку — она сильно потолстела. — Не тяжело? Тогда вперед!

Ёлочки им выбирал сам лесник. Две пушистые красавицы дожидались, прислоненные к стене у крыльца, пока дядя Сережа с хозяином дома тратили «боекомплект». Веньке досталась миска горячих щей и ломоть колбасы из промасленной бумаги — так вкусно он никогда не ел! Его разморило прямо тут же, на крошечной темной кухоньке. Он отвалился к стене и задремал. Пока бутылка не опустела, он слышал смутно разговор о войне, о верности, о холостяцкой жизни, будь она неладна.

— Все бабы одинаковые! — утверждал лесник.

— Не скажи! — возражал летчик, что-то добавил шепотом, и они рассмеялись. Венька в этот момент пошевелился. — Во! Заинтересовался! — Зароготал летчик, и ему тихонько тенорком вторил лесник. — Настоящий парень будет! Отец у него мировой мужик! Ну, все! Добавлять не будем, а то елки замерзнут!

— Заходи, — обнял дядю Сережу лесник на прощанье. — Если кто спросит, скажешь: «От Щербатого. Все!»

Тот Новый год они встречали вместе. Маленькая Ленка героически досидела до полуночи, послушала бой часов, доносившийся из тарелки, голос Левитана — «С новым годом, дорогие товарищи!», и уснула прямо на стуле. А Венька сидел еще долго, крутил подаренный дядей Сережей не шуточный перочинный ножик и вполуха слушал, что говорили взрослые.

Теперь, по дороге к лесу ему почему-то вспоминалась только одна часть разговора, когда дядя Сережа уже стащил с себя гимнастерку, повесил сзади на спинку стула, и золотая звездочка Героя висела вниз головой. Они сидели с отцом, наклонившись через угол стола друг к другу с зажатыми в руках стопками, потные, взъерошенные, и говорили вполголоса.

— Тебе, Лазарь, считай — повезло, что тебя в сорок втором шарахнуло…

— А тебе, — возражал отец.

— И мне, дураку, — соглашался дядя Сережа. — Триста двадцать пять боевых вылетов… и живой! Может, от дурости и живой — на рожон лез так, что никто поверить не мог… что говорить, судьба…

— Судьба, — согласился отец, — и у Лени судьба.

— Хватит, — вмешалась мама, — Хватит! — и заплакала.

— Все! — тихо отрезал отец.

— Все! — подтвердил дядя Сережа, — Пусть ему земля пухом будет!

— Пойдем! — позвала дяди Сережина мама, высоченная, седая, гладко причесанная старуха, — Пусть пьют, грехи смоют. Не трогай их, — и обняла маму за плечи.

— Я тебе скажу, Лазарь, — дядя Сережа так наклонился к отцу, что они сошлись лбами. — Мы их, конечно, победили… но войну не выиграли… — он совсем понизил голос: я хоть и летал четыре года, а и на землю спускался. Аэродромы то не в городах, а в поле — ты бы посмотрел на их фольварки… они быстро встанут, а наши так и будут в грязи всю жизнь…

— Что же делать, Сергей, что делать…

— Не знаю… да от столиц подальше… вот я летаю на севере — там и народ получше, и житуха полегче… думай, сам думай… Это Венька запомнил крепко. И взгляд отца, сказавшего, обернувшись к нему: «И не болтать!..» Дядя Сережа тоже обернулся, положил ему на шею тяжелую ладонь, притянул к себе и добавил: «Он мужик надежный! Проверено.» Вот сейчас по дороге в утренних сумерках Веньке в скрипе снега слышались голоса того разговора и непонятным образом связывались с его нынешними переживаниями и тоже запомнившейся ему не очень понятной фразой Белобородки, когда тот объяснял, как надо читать текст роли, вникая в глубину каждой фразы: «Вы черную смородину когда-нибудь ели? Снаружи спелая ягода совершенно черная, а внутри? Нет. Она не черная — она темно бордовая. Вот и доберитесь до содержания каждой фразы и поймите, какого она цвета…» Венька чувствовал тут что-то общее, но пока еще не мог понять… и его удивляло, как дядя Сережа запросто, на одном языке разговаривал и со Щербатым, и с отцом, и они говорили о каком-то им одним видном цвете, который Веньке пока был недоступен.

С елкой проблемы не оказалось. Щербатый сам выбрал ему две штуки, отломил кусок пирога с капустой, проводил до опушки «Мне в ту же сторону», велел кланяться Сергею, если прилетит, и обещал зайти выпить рюмку водки по случаю Нового года. А куда, ему объяснять долго не пришлось — дачу генерала, на которой жил Шурка, он знал, и школу тоже…

Глава Х Мама

Новогодний спектакль прошел с таким успехом, что его пришлось сыграть трижды! На первом (еще в старом году) было столько зрителей, что стояли вдоль всех стен, сидели в проходах и к середине первого акта пришлось открыть двери, чтобы не задохнуться.

Белобородка не выходил из своего кабинетика и так накурил, что когда открывалась дверь, оттуда валил дым, как пар в морозный день. Верочка кипела в кулисе: подавала реквизит, подкалывала отстегнувшиеся шлейки, шипела на суфлера и командовала занавесом — была мотором спектакля. А артисты после первых пяти минут волнения вдруг ухватили ту необъяснимую волну, которая возникает в зале лишь на удачном спектакле, и понеслись на ее гребне в зал. Эта волна ударялась о зрительские сердца, закипала там смехом, вздохами восторга и сожаления, удивлением и общими ремарками и откатывалась снова на сцену, чтобы там еще больше воодушевить и вдохновить молодых энтузиастов. Действительно, исчезла четвертая стена, и Белобородка по доносившимся звукам уже понимал, что УСПЕХ! Что ему удалось компенсировать все недостающие составляющие спектакля юношеским энтузиазмом, детской непосредственностью и безграничной самоотверженностью своей удивительной труппы. Он добился сейчас того, о чем мечтал на профессиональной сцене, и что очень часто наталкивалось на вещи непреодолимые, ему неподвластные: запреты, страх, оглядку опытных зрителей, когда актерские амбиции и умение отступают перед разумом и суетой окружающей жизни, в которую играют все одинаково плохо и на сцене, и в зале. Он добился своего — победил. Он не умер еще — рано его списали! Дорогие ему мальчишки и девчонки, конечно, не понимали всего того, что творилось в его душе, но были заражены его серьезностью, его умением отдаваться без оглядки происходящему на сцене, а не около, — они не умели анализировать это, но зато с детским обезьянничаньем подражали и добивались большего, чем порой иные профессиональным навыком. Триумф завершился совершенно неожиданно! В двух газетах появились заметки об их «Двенадцати месяцах» — такого вообще не предполагал никто, даже не мечтал. Больше всех был счастлив Белобородка. Если бы только знали редакторы, как ему нужна была эта реабилитация после его долгого и не добровольного переселения в Сибирь и трудного возвращения. Все заповеди и нормы поведения новоявленные актеры выполняли неукоснительно — никто не пытался выглянуть в зал, не общался с публикой в антракте — за кулисы никого не пускали, чтобы не болтались попусту и не отвлекали перед выходом тех, кто стоял «у черты», и только Вера хлопала по плечу каждого и говорила — «Давай!»

Но со сцены, со своего возвышения Венька, не нарушая строгого запрета «Не коси в зал со сцены!», ясно видел публику. Он каркал с верхушки елки раскатисто и вдохновенно. На каждую такую своеобразную тираду публика реагировала бурно и радостно, а он доводил интонацию до крайней степени: то это было «Кар-осуждение, ну и ну!», то «Кар-удовлетворение и восхищение!» В голове его звучал голос мастера «Не так каркаешь!» И он так значительно и требовательно это говорил, что Венька запомнил навсегда… Короче говоря, без дела он не сидел, Белобородка точно обозначил места, где надо было «раскусывать ягоду смородины», и он отыгрывал без слов ситуацию. Но поскольку крутиться ему на своем возвышенном месте было никак нельзя, чтобы не грохнуться, а стоял он лицом к залу чуть в глубине — позиция для наблюдения оказалась самая подходящая. Эсфирь по-детски заливалась и все время вынимала платок из маленькой лакированной сумочки, промокала слезы в уголках глаз и снова прятала его. Фейгина было слышно, так он шумно вздыхал или вместо смеха произносил какое-то «гы-гы-гы».

Лизку удалось обнаружить у стены — она непонятно на чем сидела в обнимку с Блюмой, а Генка стоял сзади. Маму Веньке долго не удавалось найти. Он увидел ее в предпоследнем ряду. Она сидела рядом с Шуркиной мамой и обе они, как показалось Веньке, плакали. Вообще, непонятно было, отчего так часто многие вытирали слезы в зале? Разве мало пришлось пережить им? Такая война? Такая страна… такая боль вокруг… А здесь на совершенно невинной пьесе! «Вениамин! Ты поаккуратней! — Что? — переспросил Венька. — Громко очень и раскатисто! Ворон — не дурак! О себе подумай — так каркать — подстрелят охотники! Головой-то покрути — нет ли кого, опасности какой?! Как Александр Михалыч говорил! — Вера по обыкновению хлопнула его по плечу». На втором представлении, когда публика вся была «чужая», повторилось то же самое, Венька видел, как люди вытирали глаза. Это, пожалуй, для него оказалось самым большим впечатлением от всего, что произошло. Даже «Премьерный банкет», который устроили тут же за кулисами, где на столе были удивительные яства — домашние пирожки, мандарины, сосульки-хлопушки, даже покупной огромный торт с разноцветными кремовыми розами и каждому подарок в целлофановом пакете с надписанной открыткой — даже это меньше удивило его. Он уже стал переживать, что и вправду «какой-то не такой» по словам Королевы, но выяснилось, что все, даже те, кому неудобно было смотреть в зал, даже месяцы, сидевшие в кружок на поляне спиной к залу, заметили это! Получалось точно, как учил Белобородка: чувствовали настроение зрителей каждой клеточкой!

Режиссера вызывали по многу раз. Сами ребята на сцене начинали хлопать и потихоньку выкрикивать: «Режиссера, режиссера». Он выходил не спеша, и, не доходя до середины сцены, очень красиво и сдержанно кланялся, потом выдвигал своих питомцев к рампе и сам за их спинами снова уходил в кулису. Когда там собрались все и обступили его, он молча оглядел всех, развел руки, бессильно бросил их вниз и, склонив голову, отчетливо негромко сказал: «Спасибо! Спасибо вам всем!..»

Шурка, как обычно, без хитростей сделал то, на что не все решались — спросил: «Мам, ты чего плакала?» — Людмила Ивановна долго молчала, водила ладонью по столу, вроде сдвигая крошки к краю, шмыгнула носом и ответила совсем коротко, глядя сыну в глаза: «Дожила!» Шурка передал это Веньке в тот же день, и сразу вспомнились слова Дяди Сережи, когда они пили с отцом: «Лазарь, ты подумай — триста двадцать пять боевых вылетов — и живой!» После третьего спектакля Вера объявила каникулы и назначила день сбора труппы. Все стали поздравлять друг друга, обниматься, возникли голоса, что можно и без каникул обойтись. Неожиданно перед Венькой возникло лицо Юрки-ремесленника, и оба остолбенели. Они старались даже при столь вынужденном общении на репетициях и на спектакле «не переходить друг другу дорогу». Юрка первый бесхитростно и открыто тихо сказал: «Поздравляю…» и Веньке ничего не оставалось, как произнести то же. Это уже было больше, чем безмолвное перемирие. Но настороженность ничуть не уменьшилась, и, как всегда, на выходе Венька внимательно оглянулся: не военная ли это хитрость, и не ждут ли черные где-то за кустами или поворотом улицы. За доставленную радость мама обещала Веньке музей. Она не уточняла, какой — само по себе это было праздником. Венька не задавал ей «Шуркин вопрос», ему было, непонятно почему, неловко. И, несмотря на то, что мама поздравила его и сказала, что очень понравилось, вернее всего он поверил, потому что видел, как она вытирала слезы на спектакле.

Покатились каникулярные безалаберные дни.

Глава XI Беда

Вечером Венька заметил, что мама вернулась домой пораньше и очень грустная, даже испуганная. Он прилежно сидел за книгой. Света не было — горела керосиновая лампа. Она сразу подкрутила кнопочку в центре висевшей у входа тарелки, остановилась послушать, но, наверное, все провода на столбах порванные льдом после оттепели, перепутались. Из громкоговорителя только вырывались отдельные слова, а потом хруст, как в сухом лесу под ногами, и ровное гудение, похожее на далеко работающий движок полевой электростанции. Она постояла молча, не стала проверять кастрюли с обедом, оставленные Веньке, а накинула платок и села на стул возле кровати. Так прошло несколько минут. Фитиль закоптил стекло, лицо матери утонуло в полутени. Венька смотрел на него, поднимая взгляд чуть выше страниц, потом смотрел на огонь сквозь закопченное стекло, как однажды летом на солнечное затмение. Почему он вспомнил это затмение? Какой-то похожий, необъяснимый страх внедрялся в него скользким червяком, и если даже ухватить кончик его, чтобы задержать — ничего не получится. То, что уже заползло внутрь, будет мучить. «Почему же всегда так трудно живется людям, — думал Венька. Вот Майкл Фарадей из книжки — всю жизнь мучился, боялся, преодолевал… Великий! Открытие сделал! Мирового масштаба открытие!» «Не высовывайся! — пришли на ум слова отца, — Надо будет — люди сами заметят!» Венька пытался спорить: кому надо, зачем? Как узнать, когда ты высунулся, а когда нет? — Ведь часто просто промолчать или отойти в сторону, как учил отец, — это еще хуже «высовываться» — и люди заметят сразу. Но доводы отца были куда убедительнее Венькиных провокационных вопросов. «Вот в окопах под Вязьмой ты бы не спрашивал! — Начинал закипать отец. — Когда винтовок не хватает, патронов нет, а он прет на танках и мотоциклетках с пулеметами. Тогда бы ты знал, что макушку высовывать нельзя!» Венька, чувствуя грозовую атмосферу, робко пытался возразить, что там, мол, действительно — все ясно, а вот если, например, точно известно, что один ябедничает-точно известно, проверено — втроем договаривались, а потом их двоих с Колькой наказали, а того нет. Как быть? Отец пытался свернуть, что опять пошли кольки, васьки, шурки — а это люди, а не собаки, и если уж на то пошло — так откровенно — во-первых, не болтать ни о чем, ни с кем — это главное, а во-вторых, не иметь дела больше с таким типом. Тут Венька терял чутье и вместо того, чтобы остановиться и промолчать, бурчал под нос, что кто ж его знал и уж совсем по глупости, что «если враг не сдается — его уничтожают».

В это время единственным спасением от крупного скандала было вмешательство мамы. Они с отцом начинали спорить о воспитании, становилось ясно, что мама не согласна… Дело кончалось криком, но совсем не надолго. А в результате Веньке доставалось еще и от матери за то, что раздражает отца, что у него «нервы ни к черту после фронта и госпиталей, а ему бы слушать и уступить, а не умничать — до хорошего такое поведение не доведет…» Венька встал молча, зажег керогаз и поставил чайник. Он достал с верхней полки «праздничный чай» в железной банке с двумя крышками и тремя нарисованными слонами по бокам. Чайник сладко тихонько свистнул — попробовал голос, потом нежно запел, потом забулькал, запыхтел и пустил струю пара. Венька умел заваривать чай! Он старался, чтобы получилось особенно вкусно — накрыл сложенным полотенцем оббитый фарфоровый чайничек так, что кверху торчала вафельная вершина пирамиды. Мама подняла глаза, молча придвинулась к столу и тихо сказала: «Михоэлс погиб… Они его убили». Они молча пили чай. Даже ложечки не звенели. Венька судорожно вспоминал, кто такой Михоэлс — среди родственников и знакомых такового не обнаружилось. Тогда он стал расширять круг на встреченных в эвакуации, врачей, учителей… и вдруг его словно ударило:

— Это который «Нит Шимеле, нит Шимеле…»?[76] — сказал он тихо. Мама молча кивнула головой. У Веньки вроде отлегло от души — это был не близкий человек. Но тревога вдруг обрушилась на него — мама так из-за этого расстроена. Значит, это серьезно. Она умеет не подавать вида, даже когда очень болит.

— Ты его знала? — спросил он несколько погодя. Мама отрицательно покачала головой.

— Когда касается только тебя — это горе, когда всех — беда! Он долго не мог заснуть — лежал с закрытыми глазами и делал вид. Слышно было, что мама тоже не спит, ворочается, встает и шелестит чем-то… Ей не с кем было поговорить — отец еще до Нового года снова уехал готовить базу для экспедиции. Только его открытка на комоде — елка со звездой на вершине и наступивший Новый год, как толстенный Дед Мороз… идет неспеша… сытый, довольный… все, мол, в порядке, за мной, ребята!.. Веньке он не нравился…

По каким-то неуловимым признакам Венька понял, что эта Беда касается не всех. Он сбегал на ту сторону, повидал ребят, Нинку — никто не проявлял никакого беспокойства. Он забрел на свою бывшую коммунальную кухню, к тетке, бабушке, хотя не питал к ним никакой родственной тяги, но там тревога опять возникла в успокоенном сердце. Лизка же обрадовалась, увидев его, и отведя в сторону, сразу сказала: «Что творится! Боже мой, Боже мой! А ты как? Совсем взрослый — и редко заходишь… завел себе какую-нибудь гойку? Смотри, что творится…» Венька посмотрел на нее, пытаясь понять, что творится, в самом деле: «Никого я не завел, Лизка! Что ты все меня дразнишь?» «Я через неделю паспорт получаю». — Ответила она совсем другим голосом. — «Теперь тебя ждать буду, артист! — Когда снова пригласишь? Я приду! Обязательно приду!» Она ласково посмотрела на него и добавила, непонятно в шутку или всерьез: «Я ж люблю тебя, а нареле![77]» На первое занятие пришла половина кружковцев. Сидели в тесной комнатке — в зале было холодно. Белобородка оглядел всех и вместо «Здравствуйте» сказал: «За то время, что мы не виделись, ушел из жизни великий артист Михоэлс… — он встал. — Прошу вас почтить его память минутой молчания». Все встали и не шевелились. Раньше Венька только в книжках читал про такое. «Прошу садиться.»- Все уселись и продолжали молчать. «Его убили?» — тихо спросил Венька. Вопрос повис в воздухе. Наконец Белобородка ответил: «Я сказал — ушел из жизни…» и не понятно было, согласен ли он со спрашивающим или возражает ему. «Не высовывайся!» мелькнуло в Венькиной голове, «Черт меня за язык тянет!» Он потупился от досады и почувствовал, как жар заливает его щеки и шею. Ему казалось, что все смотрят на него, красного, потного, глупого… «Ушел из жизни… ушел из жизни… ушел из жизни…» И тут на память ему пришло, как сказала мама: «Они его убили.» — Кто? Кто они? — И он не нашел ответа, но чувствовал, что спрашивать нельзя. Ни у кого. Даже у тех, кому веришь, и кому очень больно от этой беды.

Глава XII Время

После спектакля что-то изменилось вокруг. Венька пытался понять, но никакого общего правила не получалось. Вещи, которые раньше его задевали и интересовали, теперь стали совсем чужими — они, конечно, существовали, но ему было все равно.

Юрка-ремесленник (Венька так и звал его для себя по-прежнему) больше в кружке не появлялся. Его однокашники тоже больше не встречались Веньке, хотя он нет-нет, да и нарушал запрет и бегал на ту сторону. Эсфирь-учительница настолько слилась в памяти с Эсфирью библейской, что стала скорее образом, а не живым человеком, в которого можно влюбиться. Но иногда ее запах возникал в Венькином сознании, и что-то так удивительно замирало внутри, что он даже останавливался, когда шел, и закрывал глаза… Лизка получила паспорт. Она стала совсем взрослой: одевалась как-то по-другому и загадочно улыбалась. Если бы не ее глаза… но Венька редко сам вспоминал о ней. Шурка частенько уходил к Нинке, а потом рассказывал, что читали, о чем говорили, и передавал приветы и от нее и от бабки. В доме исчезли еврейские газеты. Шурка раньше натыкался на них то в стопке на столике, то доставая какую-нибудь снедь: завернутый хлеб или селедку. Мама старалась пораньше вернуться домой, иногда даже засветло — день заметно удлинился, а снегу навалило выше завалинки.

За ближним лесом на краю поселка в деревне, говорят, объявилась банда. Это вернулись из заключения зэки по амнистии в честь юбилея Советской власти. Вся округа об этом знала. Женщины боялись выходить в туалет в темное время — мужчины их провожали, после того, как одну схватили прямо там, и она вернулась домой после насилия и надругательства калекой. Красивое пальто старались не надевать, а платок сдвигали пониже на глаза. С электрички шли, как взрослый детский сад — хуже всего было тем, кто жил дальше всех и оставался напоследок. Венька сам однажды слышал и видел, как после отчаянного визга «караул», по всей улице в близлежащих домах погасли окна. Отец еще не приехал из экспедиции, и два приятеля, как бы случайно, оказывались у платформы, когда мама должна была вернуться. Раза два она пыталась возражать, но потом обняла их обоих и вздохнула: «Ах, вы мои защитники!»

Школа вообще отошла на десятый план. Венька не пропускал занятия. Сидел в середине ряда. Грамотно и ужасно грязно писал в тетрадях. Наспех на перемене учил следующий урок — ему было достаточно по диагонали пробежать несколько заданных страниц. Отвечал строго по учебнику и не порол отсебятину, и не сыпал вопросы, а по окончании занятий сразу исчезал из жарко натопленной школьной избы. Честно сказать, ему было просто скучно. Однажды, на тусклом уроке географии, когда путешественники выглядели просто неживыми — ничего не преодолевали, не боролись, не подыхали от страха, жажды, холода, а шли, открывали, наносили на карту и были первыми в мире русскими исследователями, он поймал себя на том, что еще полгода назад стал бы шкодничать. Он бы задавал вопросы, или привязал шнурком косичку впереди сидящей девчонки к парте, наконец, читал бы книжку построчно, продвигая страницу под щелью между крышкой парты и самой партой. Теперь же он тупо смотрел на висящую карту и думал совсем о другом. Во-первых, он решил попросить отца взять его в экспедицию, вперемешку с этим он судорожно искал варианты, как скопить на пугач. Весь его капитал скукожился в прошлую новогоднюю ночь, и с тех пор надо было достать еще девять раз по столько, сколько у него было. А пугач, несмотря на свою игрушечность, так блестел и так громко грохал, что вполне в темноте мог отпугнуть хоть кого — Венька представлял себе эту картину: чернота кругом, и он палит из пугача в лицо бандиту, а тот в ответ страшно матерится и машет руками впустую… Вот именно в этот момент он вдруг неожиданно осознал, как будто кто-то шепотом подсказал ему: ты научился терпеть. Сначала он сам не понял смысла этой догадки. Но стал медленно прокручивать все назад, и сам себе сказал: «Все вокруг, как было, только я научился терпеть». Дядя Сережа так говорил: «Страх перетерпеть можно».

— Шурка, ты боишься, когда за шишками для клеста на елки лазаешь? — поинтересовался он.

— А я вниз не смотрю! Я больше боюсь, чтоб мать не узнала.

— А бандитов боишься?

— На что я им нужен? — ответил Шурка вопросом на вопрос.

— Да просто так пришибить могут…

— Могут. — Согласился Шурка. — Так лучше им не попадаться. А вообще, они всегда выгоду ищут. Мать сказала, что они потом все обратно пойдут…

— Как это? — удивился Венька.

— Ну, опять попадутся все на чем-нибудь, а кто завязать захочет, того они прирежут, и все…

— Врешь ты все! Их же выпустили. Им поверили…

— Дурак ты. — Спокойно ответил Шурка и объяснять не стал. Возле станции Венька лицом к лицу столкнулся с Генкой в дверях магазина.

— Вот это да? — удивился Генка. — Ты чего здесь?

— А ты? — Не очень дружелюбно отозвался Венька.

— Я вроде слышал, что вы уехали… — улыбнулся Генка.

— Куда? — удивился Венька.

— Да так… — Генка замялся, потом оттащил Веньку в строну за рукав и прямо в ухо сказал: — Лизка-то уезжает, ты знаешь?

— Куда? — удивился Венька снова. Генка долго смотрел на него, соображая насколько искренне он удивлен. — Совсем ты отстал от жизни… я ей хотел объяснить, что не надо, что здесь лучше… заживем скоро… а она…

— Ты ж сказал, что она твоя… у нее и паспорт теперь есть…

— Ты, правда, еще маленький, Венька… а у тебя бармицве была?

— А ты откуда все знаешь? — уже в который раз удивился Венька.

— Что ж ты думаешь, если мой отец евреев не любит, так и я тоже такой. Я не такой, — обиделся Генка. Я совсем не такой. Он был на голову выше Веньки и смотрел на него сверху с выражением: «Ну, чего ты, в самом деле!»

— Я ничего. — Смутился Венька. — У меня на Песах бармицве. Только мы не справляем — мать в партии, отец вообще… — Венька махнул рукой…

— Ну и что! — Возмутился Генка, — Ты что думаешь, которые куличи святить ходят — все беспартийные и не комсомольцы!? Если сами боятся — бабок посылают! Что им сделают? А ты спроси Лизку! — сказал он без перехода.

— Ладно. — Пообещал Венька. — только ты болтал бы меньше всяким, — примирительно добавил он.

— Ну, ты даешь! Какой же ты всякий — ты же свой… «Вот это да, — думал Венька, — Генка теперь мне говорит, что я „свой“». Он не любил его. И не верил ему. — «Свой!»

Лизка подтвердила: «Уезжаю. Пусть болтает. Теперь все равно. Голда договорилась, что мы уезжаем. Не знаю, сколько, но много. А наши все едут. Вся семья. И Фейгин уезжает. Мельник — фотограф. Учительница истории из школы…»

Венька сразу почувствовал, как жар, по обыкновению, заливает его: «Истории?»

— «Да. — Подтвердила Лизка. — Она ничего не заметила…» Венька оглушенный, не попрощавшись, побрел прочь.

— Веничка, — ты что обиделся, что я уезжаю… ты ко мне приедешь… я подожду тебя… ну, не сердись, нарешер[78], — она догнала его. — Тебя на мацу записать? — тогда в очереди стоять не надо.

— Что? — удивился Венька, — А… запиши…

— Сколько?

— Я не знаю…

— Ну, я тебя запишу на упаковку, а там уж захочешь, больше возьмешь… — и она по своему обыкновению чмокнула его. На этот раз в щеку. «Врет все. — Спокойно подумал Венька. — И что любит врет, и что уезжает… нет, что уезжает, наверное, не врет… и Эсфирь? Может, есть другая учительница истории, в другой школе. В поселке пять школ! Нет, из их школы-точно не уезжает Ангелина Васильевна… даже не похоже… конечно, не Эсфирь. Почему именно она? Почему все сразу должно стать так плохо. Фейгин… Эсфирь… Лизка…» Ему вдруг очень жалко стало, что Лизка уезжает. Почему жалко — он не знал, но он так привык, что есть Лизка, которая над ним все время подшучивает, целует его, и у которой так здорово, как ни у кого на свете, раскачивается пальто, когда она идет.

Глава XIII Пасха

Еврейская Пасха приходилась на конец марта, а уже в середине развезло так, что действительно: ни пройти, ни проехать. Галоши не спасали. Снежное месиво ровным слоем покрыло все — расчищенные дорожки, лесную целину, улицы… На каникулы Венька запасся книгами и не выходил из дома. Отец вернулся без предупреждения — его ждали позже. Мама ахнула, опустилась на стул и застыла. Венька повис у отца на шее и почувствовал, что сейчас заплачет, а ему совсем не хотелось, чтобы это видели… на вопрос отца, что дома и что в поселке — он ничего не мог ответить — сидел все время дома. «Чудеса! — сказал отец — Ты — и дома! И без происшествий. Чу-де-са!» У отца оказалось три дня, и они провели их вместе. Правда, один пропал, потому что они ходили к тетке. Там пришлось откровенно поскучать — надо было присутствовать на глазах старших. Венька в окно видел, как Лизка выходила из дома и возвращалась сначала в зеленом пальто с воротником, а потом в незнакомом ярко красном. Она в нем показалась Веньке очень красивой, и ему стало приятно, что «его» Лизка такая красивая. Потом он стал думать, почему «его», и в результате долгого размышления и спора пришел к простой мысли — его знакомая. Могла же у него быть знакомая, которую звали Лиза! Генкин отец, как всегда, пошатываясь и мотая головой, вернулся домой. Поле обзора было небольшим. Малка с огромными сумками притащилась, отдуваясь. Громкий разговор начался за стеной на кухне, причем, казалось, что спорящие сейчас перейдут в рукопашную. Голоса переплетались, и путались еврейские слова с русскими. Потом вдруг все начинали дружно смеяться и снова принимались спорить с таким же азартом. Венька успел уже пообщаться с бабушкой. Она плохо говорила по-русски, и он с трудом ее понимал. Вообще ему казалось, что она немного не в себе — «того», как говорили ребята. Наконец, он раскопал на тумбочке какую-то книгу без обложки со старым твердым знаком на конце слов и утонул в ней. В ней описывались города, расположенные на берегах Волги, и нравы народов, населяющих их. Вот это было любимое Венькино чтение… В один из дней они пошли на дневной сеанс в «зимний», куда одному Веньке ходить запрещалось, и смотрели трофейную картину «Гладиатор». Правда, фильм оказался очень коротким — говорят, из него «повырезали» много всяких сцен. Веньке показалось, что самых главных, потому что часто не связывалось одно с другим. Но главный герой был хорош! Жалко только, что сильным и смелым он стал после удивительного укола, а потом снова превратился в хилого, как Шурка… Вечером они снова пошли к станции и встречали маму. Они возвращались вместе, и Венька думал, что так вот — втроем, они идут первый раз в жизни. Может, когда он был совсем маленьким только было такое, но он… не помнил…

А потом… выходя из дома, Венька заметил, что кто-то мгновенно спрятался за углом, за забором. Он резко изменил направление, по снежным лужам, утопая по щиколотку, прорвался к забору, перескочил его и вышел за спину притаившемуся. Это был Юрка-ремесленник. Венька сразу узнал его по фигуре. Он остановился и ждал: пока тот его не замечал — а Венька стоял вполоборота и наблюдал, готовый к нападению. Глазами он стрелял по сторонам — нет ли подмоги в кустах, за углом, на соседнем участке, но вроде везде было пусто. Потом Юрка почувствовал чье-то присутствие и обернулся.

— Что надо? — Спросил Венька.

— Поговорить надо. — Отвечал Юрка набок. На языке ремеслухи это не предвещало ничего хорошего, и, как правило, кончалось потасовкой.

— Говори! — пока еще не агрессивно ответил Венька. Юрка явно был в затруднении и не знал, как начать разговор. — Говори! — повторил Венька, приблизился к Юрке и шагнул чуть вперед, как бы приглашая идти рядом. Они двинулись по улице, но идти было неловко — ноги скользили, и слабо протоптанная тропинка была только на одного, чтобы разойтись со встречным, надо было одной ногой отступить в сторону в снежную кашу. Они снова остановились, теперь уже вплотную, касаясь животами, лицо в лицо.

— У вас пасха скоро. — Выдавил Юрка и опустил глаза. — Еврейская. — Уточнил он. Венька молчал. Юрка тоже долго молчал, потом поднял на Веньку глаза и тихо сказал: уходить надо!..

— Куда? — после паузы недоуменно спросил Венька.

— Громить будут! — совсем шепотом произнес Юрка и оглянулся.

— Чего? — не понял Венька.

— Я слышал. Они договаривались. На еврейскую пасху. Где, не знаю. Но сильно будут. — Он поднял руку и показал на свое лицо. Оно было в кровоподтеках.

— Что? — не понял Венька.

— Я сказал, что не пойду с ними. — Они помолчали. — Я после того, — он кивнул головой куда-то назад и поморщился от боли, — больше не дерусь… тебе уходить надо. Они мстить будут…

— Что ж мне, бежать что ли!? — запальчиво возразил Венька.

— Бежать. — Тихо подтвердил Юрка. Помолчал и добавил — Против ветра только дураки ссут. — Он повернулся и пошел, не оглядываясь, и не в сторону станции, а совсем к лесу, откуда наплывала на поселок промозглая вечерняя мгла. На следующий день вечером Венька подслушал разговор родителей, которые решили, что он углубился в книгу. Из их разговора он узнал, что Мельник приходил к Блюме и сказал, что его предупредил знакомый опер, чтобы на субботу смывались, потому что будет погром. Отец доказывал, что это очередная провокация, что теперь не царское время, и они не зря воевали. Венька не понял, при чем тут тридцать седьмой, царское время, война (у отца на все было одно — «война»), а мама возражала, что он наивный и упрямый дурак. Конечно, говорили они по-еврейски, и «нар» не так грубо звучит, но смысла это не меняло. Они долго спорили и не могли ничего решить — ведь на воскресенье договорено было у тетки справлять его день рождения. Позвали Григоренко и Василия Ивановича с женой…

— Пока еще можно, мы спим, а когда хватимся — будет поздно. — Тихо сказала мама и заплакала.

— В этой земле лежит мой погибший сын! — торжественно заорал отец по-русски.

— И мой тоже! — тихо и так сказала мама, что отец присел к ней на корточках, обнял и стал утешать.

— Будет. — Твердо сказал Венька. — Оба родителя уставились на него, будто впервые увидели его в комнате.

— Что? — произнесли они в один голос.

— Юрка сказал. — Продолжил Венька вместо ответа. — Ремеслуха готовится…

— У тебя замечательные друзья, — начал отец, имея в виду ремеслуху, но мама прервала его:

— Подожди! — и к сыну: — Что он сказал?

— Он сказал, что они готовятся громить, а он отказался с ними идти, и они его измолотили. — Веньку подхватила горячая волна, обычно заливавшая лицо и шею, и понесла. — А Лизка уезжает… и Эсфирь, наша учительница истории, и Фейгин…

— Все бегут… я понимаю, что вы меня не послушаете…

— Подожди, подожди, откуда такая осведомленность? — снова пафосно заговорил отец…

— Это не осведомленность — это, это… — он не знал, как сказать…

— Это жизнь. — Сказала мама и снова повторила — а ты наивный, — и махнула рукой, — «дурак» при сыне она говорить не стала.

— Подожди, — не унимался отец, — мы тут говорили, и ты все понял?

— Боже! — по-русски взмолилась мать, — Ты так часто бываешь дома, что все забываешь.

— Папа. У меня бармицве в воскресенье…

— Вот и надо ее справить, не взирая ни на что! Мы там на фронте!

— Хватит! — Неожиданно визгливо заорала мама. — Вы там на фронте! Мы тут в тылу! Хватит! Не хочешь! Я сама! Сама! Понимаешь!

— Ты же партийная! — бросил отец последний довод! И Советская власть не допустит!.. — злобно сквозь стиснутые зубы процедил отец.

— Все! — отрезала мать. — Завтра утром он едет со мной на работу. Сложи себе вещи — вон в тот чемоданчик. Там мои уже лежат — так что немного!..

Глава XIV Взрослый

«Пойдем», — сказал Шурка и решительно шагнул к лестнице на второй этаж. Ходить туда было строго запрещено Шуркиной матерью — там были «хозяйские апартаменты». — Пойдем, — повторил он и, не дожидаясь, стал подниматься по ступенькам. Венька нерешительно стоял внизу. Конечно, дома никого не было, а если делать только то, что тебе разрешают, слово жизнь будет иметь очень узкий смысл, но… — Скорей! — скомандовал Шурка и повернул торчащий в дверях ключ.

Венька в три прыжка одолел лестницу, и они оказались в небольшом коридорчике, потом в спальне с широченной кроватью — всюду была чистота, свежий теплый воздух… Шурка подошел к тумбочке около кровати и присел на корточки перед крошечным приемником. Венька последовал его примеру. Но сесть и смять покрывало они не решились. Щелкнул выключатель от поворота ручки, засветилась прежде черная и нечитаемая стеклянная шкала, красная полоска побежала из конца в конец, повинуясь Шуркиной руке, и зашелестели, заурчали, заплескались звуки всего мира. Венька с восторгом смотрел на это чудо, на эту недосягаемую мечту (он даже в мыслях не допускал, что может иметь такой). Всеволновый! С 13 метров! Полурастянутые диапазоны! Боже! Вот это да! Он стал считать сколько их. Сбился, начал сначала. Потрогал коричневый пластмассовый бок, заглянул за него и увидел фирменный знак, гнезда, гнезда — он был ошеломлен.

— Погоди! — запротестовал Шурка. — Здесь на девятнадцати про нас все время передают. — Он еле заметным шевелением пальцев трогал большую круглую ручку, и красная стрелка незаметно для глаза сдвигалась вправо и влево. Урчание становилось то нежным, то плотным и грозным. — Вот глушат, гады! Но ничего! Трофейная техника, что надо — тут есть подстроечка гетеродина!

— Ты тоже радио увлекаешься? — удивился Венька.

— Вот! — поднял палец Шурка. — «… жена синагога», — сожжена, — пояснил он. «В ночь на субботу был смертельно ранен сын раввина… — грохот глушилки становился невыносимо плотным, и волна передачи, как бы под его тяжестью проседала и потом постепенно выползала из-под гнета… — … надгробия, особенно пострадали захоронения последних военных и послевоенных лет. Советское правительство, осуществляющее государственную политику антисемитизма, хранит…» — что оно хранит, узнать не удалось… Венька и Шурка переглянулись…

— Только ты… — Шурка приложил палец к губам… — а то меня мать…

— А при чем тут твоя мать? — удивился Венька.

— Ты что? Дурак? Она если узнает, что я приемник включал и наверх ходил…

— А! — Хлопнул себя по лбу Венька. — Я не про то подумал: они глушат, чтобы мы не слушали это.

— Будто мы так не знаем! — усмехнулся Шурка.

— Мы знаем! А другие нет… — вразумительно сказал Венька. Жалко, что меня увезли все-таки. Теперь жалко. Я бы…

— Да уж! Этот… сын, которого смертельно ранили… Он то с пистолетом был и стрелял… полковник… он в воздух, чтобы разогнать, а они в него из обреза пальнули… говорят из банды…

— А я думал милиция…

— Их никого не было… никого… они потом приехали на мотоцикле… а уже пусто… одни головешки и пожарные… мать! — встрепенулся Шурка, и они мигом очутились внизу возле разобранного велосипедного колеса. Веньку давил стыд. Получалось так, что он сбежал, когда тут убивали людей. И он не мог ответить, почему он был не с ними? То, что увезли родители, совсем не убедительно. Он вспоминал имена разных пионеров-героев, о которых рассказывали в школе, о которых читал. Они ходили в разведку, сражались на торпедных катерах, партизанили, были связными… а он? Значит, струсил… тогда на ум ему приходили слова: «Государственная политика…» Как он мог бороться с государством? А разве фашисты были не государство?.. Но тогда боролись два государства… Нет. Они врут про государственную политику. Говорят же по тарелке: «вражеские голоса». Они врут. Боролись, боролись с фашистами, а теперь «государственная политика антисемитизма…» Он не заметил, как свернул на знакомую улицу. Здесь, на Лесной стояла синагога. Венька был в ней раза три или четыре и приходил сюда за мацой. Теперь перед ним лежал поваленный, втоптанный в снежную жижу и оттаявшую грязь штакетник забора. На месте дома торчала огромная нелепая труба, а весь бывший двор стал черным квадратом. Дальше по улице торчала еще одна труба. Венька подошел ближе и увидел палку, воткнутую в землю, с фанерной дощечкой, на которой коряво было написано углем «Цех». Здесь был цех, в котором пекли мацу. Напротив, на сплошном дощатом заборе крупно черной краской: «Бей жидов!» Некоторые буквы были растерты — очевидно, хозяином дома… Веньке стало страшно. Он посмотрел в оба конца улицы, поднял глаза в серое плотное небо и почувствовал какую-то внутреннюю дрожь. Он хотел уйти и не мог, ноги будто навсегда влипли в эту жидкую грязь… а перед ним лежала и пахла удушающей гарью «государственная политика…» Кто-то положил ему руку на плечо, и он вздрогнул.

— Ду хот нит гезеен?[79] — над ним возвышался Мельник. Он стоял в шапке, седые лохмы вылезали из-под нее. И неожиданно для себя Венька ответил ему по-еврейски.

— Их хоб нит гевен до…[80] — он сам удивился своему голосу, как бы говорившему помимо его собственной воли, удивился этим словам…

— Смотри. — твердо сказал Мельник. — Я первый раз увидел это, когда мне было, сколько тебе, наверно, — сразу после бармицве. Это давно. При Николае. Но память на всю жизнь. Смотри. Запоминай. — Он так и не снимал руки с Венькиного плеча, и тот прижался щекой к его влажному черному пальто. Так они и стояли долго. Потом Мельник сказал: — Пошли. — И они двинулись обратно по Лесной. На углу Мельник сказал: — Я зайду в этот дом, а ты иди сразу домой — не надо болтаться по улице. Венька хотел его спросить, про «государственную политику», но то ли постеснялся задерживать человека, когда ему надо в «этот дом», то ли просто не был готов… он брел, не думая куда. Это был странный вечер — все происходило само собой. Сзади Летнего, где они ставили пьесу, он увидел несколько человек взрослых и двух ремесленников. Венька хотел свернуть, но расстояние до них оказалось небольшим, и они бы сразу поняли, что он испугался. Идти вперед было глупо — здесь лежал заброшенный пустой кусок земли с протоптанной по нему тропинкой. Пока он раздумывал, один черный отделился от группы и уверенно направился к нему. Венька сразу узнал его и почувствовал, как напряглось все тело. В этот раз надо бить ему в другое место сразу, как только подойдет. Если не успею ударить первым — пропал. Он на голову меня выше… убьют… страх, который навалился на него перед пожарищем, прошел. Он сжал кулаки и смотрел, как медленно приближается к нему ненавистное лицо. Наверное, тоже ходил с громилами. Наверняка. А то кто же еще, если не он. Вот она «государственная политика», вот она — идет ему навстречу, и надо дать ей…

— Ну, что? Вот и встретились. А? — Венька знал, что говорить нельзя. — Что молчишь, жидок? — Ремесленник стал медленно опускать руку в боковой карман.

— «Напильник!» — мелькнуло в голове у Веньки, и он инстинктивно таким же движением стал опускать руку в свой пустой карман. Рука ремесленника замерла. Но Венька следил за ним, чувствуя, как дрожит от напряжения. И в тот момент, когда ремесленник выхватил руку и в ней блеснуло лезвие, он отскочил в сторону, споткнулся и грохнулся, не успев вытянуть руки из карманов. Уже падая, он увидел, как летит в сторону и его противник, тень нависшую над ними и услышал сдавленный голос:

— Ты что, падла!?. Удавлю!.. — огромный детина в полушубке стоял к нему спиной и выговаривал поднятому за шиворот ремесленнику. Из-за такой гниды я париться буду, сука!

— Должок отдать хотел… — начал ремесленник сиплым голосом.

— Должок!? — Детина оттолкнул ремесленника, и тот быстро-быстро задом попятился, семеня ногами, чтобы не упасть.

— Отдай перо, — детина протянул руку, и на его огромную ладонь лег самодельный, с наборной ручкой нож. Венька медленно поднимался из жижи, чувствуя, как холодная одежда облепила всю спину, бок, ноги… — А ты, мальчик, иди, — сказал детина надменно ехидным голосом, полуобернувшись, — иди, пока я добрый, и снова добавил провинившемуся: Подставишь — заломаю, гад…

— Я думал… — Венька услышал, как дрожит голос его врага. Но это была последняя реплика. Он медленно поднялся. Ноги плохо слушались. Знобило. По лицу стекала вода, перемешанная с потом. Ему было так противно и горько, что он закрыл глаза и застонал, задрав подбородок. И вдруг почувствовал, что щекам стало теплее, а внутри освободилось пространство, чтобы глубоко вздохнуть. Венька вздохнул, открыл глаза и понял, что плачет.

Глава XV Зачем

Венька ловко перескочил рельсы, пронырнул под платформой и выглянул из-под нее. По сторонам никого не было. Тогда он вылез и, напряженно оглядываясь, пошел вдоль платформы. Лавочка Арона все еще стояла с рваным фанерным боком после погрома и заколоченным окном, через которое шла торговля. Милицию красили новой синей краской, отчего она становилась еще страшнее и нелепее в окружении заплеванных промежутков между лавками, покрытых приклеенной навеки пылью на стенах и тусклых окошках. На воротах склада наискось чернел плохо затертый лозунг, самый популярный этой весной в их поселке: «Бей жидов!» Венька издали посмотрел на школу, на свое окно, сквозь которое наблюдал столько интересного на скучных уроках, на верхушки сосен, торчащих сзади школы на уровне всего второго этажа, потому что их стволы начинаются глубоко в овраге. Здесь всегда к весеннему запаху примешивался еще какой-то особый — железнодорожный: смесь буксовой смазки, пропитанных дегтем шпал и жарких боков паровозного котла. Венька любил этот запах. Он постоял, подышал им, даже зажмурился, и ему показалось, что все — неправда, какое-то кино, книжка без названия с оторванным началом и концом. Он вдруг вздрогнул, огляделся по сторонам и быстро пошел прочь.

На их бывшей темной и задушенной керосином кухне оказалась одна Блюма. Она всплеснула руками, покачала головой и вслух сама себе сказала: «Вос тутцах![81]»

Венька поздоровался и потянул теткину дверь. Никто не ответил. Он вошел в комнату — никого. Тогда он быстро засунул руку за печку, одним пальцем подхватил веревочку и вытащил маленький сверточек в бумаге. Он сунул его в карман, и в это время услыхал, как входит с террасы тетка через дверь в другой комнатушке, где лежала бабушка. Теперь Венька понял, что застрял надолго. Он доложил о том, как они живут, где он ночевал в городе и что там делал днем. Потом поговорил с бабушкой — но это было совсем недолго, потому что он, как примерный тимуровец, вызвался принести из сарая дров, а их еще пришлось поколоть, и приволок два ведра воды. От еды он наотрез отказался, хотя на самом-то деле не ел с утра…

— Передай папе, что я прошу его зайти… не забудь!

— Он уезжает, — сказал Венька.

— Так надо же зайти перед отъездом! Сколько можно ездить? Он совсем себя не бережет… не забудь… — бабушка сильно закашлялась, и тетка крикнула ей

— «Сейчас, сейчас, мама!» — это «мама» так странно было от нее слышать. Венька попрощался и обрадованно вырвался в кухню. Там уже было полно, и все сразу обернулись на открывшуюся дверь. В другой момент они бы начали его расспрашивать и давать советы — здесь всегда воспитывали коллективно. Но на этот раз Веньке повезло, видно, обсуждали, что-то очень важное. Он поздоровался и уже в сенцах услышал: «Вот, им жить в этой „мелухе“». Ясно, что про погром говорят, — подумал он и по дощечкам перешел через вечную лужу.

— Закуривай! — Встретил его за углом Генка и с шиком щелкнул крышкой портсигара. Венька не решался взять папиросу. — Бери! — Подвинул Генка поближе. — Венька нерешительно взял папиросу и держал ее в руках.

— Стибрил?

— Подарили, — возразил Генка беззлобно и покрутил портсигар.

— Подарили?

— Вот, закончу в этом году седьмой и на работу — не хочу больше жить с ними! — Он сложил ладонь лодочкой, чиркнул спичкой и пододвинул к Венькиному лицу. Венька прикурил, но не стал глотать дым.

— Куда?

— На автобазу. Пока слесарем, а потом за баранку и… заживем! Знаешь, сколько шофера зарабатывают! Вон Исер!

— Так он же в такси! — возразил Венька и затянулся. В голове все поплыло… стало противно во рту… — а кто тебя устроил?

— Исер… Лизка помогла… и отец его попросил… — В Венькиной голове еще больше зашумело и словно все спуталось.

— Я пошел, — сказал он, повернулся и пошел, сосредоточенно глядя под ноги, чтобы не упасть.

Зачем Генкин отец, Иван, живущий над Исером, когда был поддатым, орал на всюду округу: «Я изведу под корень эту проклятую нацию! Это жиды продали Россию!» Правда, драться с Исером он не решался — Малка звала своего мужа биндюжником. Он был плотным, квадратным с огромными руками и грубым лицом. Зачем, — думал Венька, — Исер устраивал на работу Генку, который еще недавно подпевал своему отцу… что он его, боится? Они же уезжают! Зачем? — Опять спрашивал он себя. Живут, что надо! Малка всегда с огромными кошелками возвращается, Исер в такси? Зачем они едут туда, в чужую страну. Там капитализм… что они там будут делать… и почему все врут… дома же никто не говорит про счастливое завтра — все наоборот вздыхают: что завтра будет?!

Он шел по подсыхающей земле с погасшей давно папиросой в опущенной руке. Дома даже другими словами разговаривают, чем в школе, чем в учебнике… у кого спросить?

У отца нельзя — он сразу скажет, что воевал за счастье и что брат погиб. Мама, наверное, знает, но не скажет. Нет, она про это не скажет… Эх, был бы сейчас дядя Сережа! Но Венька не забыл их разговор с отцом… «Триста двадцать пять боевых вылетов и живой!» Тогда они сильно выпили и говорили обо всем. Потом дядя Сережа положил ему ладонь на голову и сказал: «Только болтать не надо. Никому. — Он приложил палец к губам. — Ты же взрослый парень. Понимаешь.» И все боятся. Война кончилась, а все боятся. Даже в сортир теперь женщин провожают — бандиты их крадут, и с электрички домой боятся, и в кино — потому что там шпана, и от него прятались за еврейский язык, чтобы не болтнул где-то, о чем дома говорили… а он боится, чтобы не узнали, что снова встретился с ремеслухой… все чего-нибудь боятся… Отец уезжал через несколько дней, а они с мамой все продолжали ссорится. Венька, заслышав их раздраженные голоса, хотел потихоньку выскользнуть в сенцы и оттуда на улицу, но неожиданно услышал:

— Ты знаешь, что от него табаком пахнет? Ты ничего не знаешь. — Отец долго молчал и потом возразил:

— Я раньше начал. Мне тогда десяти не было.

— Тебе наплевать. Ты уезжаешь. А я остаюсь одна. Одна против улицы, которая его поглотит.

— Не сгущай!

— Мы потеряли уже одного сына. Я больше не могу так! Все уезжают!

— Кто, кто все?! — взорвался отец — Эта торговка Малка?

— Все! Мы останемся здесь одни на заклание! — она еле сдерживала слезы.

— Езжай! — сказал отец после долгого молчания. Езжай. Бери сына и езжай. Я никуда не поеду.

— Ты так говоришь, потому что знаешь, что это невозможно. Не посылают полсемьи, а скоро ворота закроют. Совсем и надолго…

— Что ты хочешь?

— Надо что-то делать… он… опять… встретился с ними… мне люди передали… помнишь, когда он сказал, что упал, помнишь… Дальше Венька слушать не стал — хорошего это не обещало. Он тихо выскользнул на улицу, пригнувшись, промелькнул под окнами и отправился к Шурке…

Как это могло произойти, что матери рассказали. Никого вокруг не было… или это просто он не видел. Разве он забыл, когда однажды вечером крикнули «караул», как погасли окна на всей улице. Никто не пришел бы помочь ему — все боятся. Тогда, правда, зачем тут жить, если все кругом боятся. И разве сам он, когда идет и чувствует, что его станут задирать, не боится? Нет, не драки, а что его назовут «жидовской мордой»? А Шурка ему говорил, что всегда ожидает, что его будут дразнить «рыжим»! Ну, и что? Он рыжий! Он — рыжий, а ты — жидовская морда!

Нет! К Шурке идти расхотелось. Вообще лучше никого не видеть. Он свернул на Просечную и побрел к Щербатому. Он шел и думал: интересно, а что я к Щербатому ходил, если меня искать станут, тоже доложат матери? Позднякову даже неудобно было назвать Нинкой в ее новеньком двуцветном с кокеткой платье с белым кружевным воротником, в новеньких черного лака туфельках с белыми носочками, а главное, часто поблескивавшими из-под длинного рукава продолговатыми часами на черном тоненьком ремешке. Она вся была, как новенькая, с гладко и туго натянутыми на голове волосами на пробор и двумя плотными косичками, стянутыми тоненькими ленточками. Шурка подарил ей коробочку из бересты, которую сам смастерил. Он положил в нее записную книжку в кожаных мягких корочках и удивительный карандаш с кнопкой-ластиком на конце. Стоило слегка надавить на этот ластик, и с другого конца появлялось тоненькое жало черного грифеля. Такого карандаша Венька никогда не видел. Сам он принес ей красивую в твердой ледериновой обложке книгу с золотыми тисненными на корешке буквами «Детство. Отрочество. Юность» и написал: «Дорогой Нине Поздняковой к дню рождения. Желаю тебе отличных успехов в учебе и поведении!» Буквы плясали и кланялись в разные стороны над проведенными углом двумя карандашными линиями. Но ошибок, конечно, не было!

Он подарил ей свою самую, наверное, любимую книгу. Особенно «Детство». И вся она со своим удивительно чистеньким, остреньким, как у ласточки носиком, с часто красневшими щеками и быстро двигавшимися губами, когда начинала тараторить, была похожа на ту трогательную девочку в шубке, вошедшую с мороза в комнату, в книге Толстого. Было удивительно: будто Толстой мог так угадать заранее, подсмотреть будущее и точно описать Нинку Позднякову! Но за столом, за который их сразу усадили, они не чувствовали ничего, кроме стеснения. Может быть, потому что тетка Поздняковой сразу задала такой тон.

— Валь, — дернула она сестру за рукав и сказала только ей, но чтобы всем слышно было, — глянь, какие у Нинки женихи!

— Ладно тебе! — Укорила ее Нинкина мама.

— Да, не! Ты глянь только! — Не успокаивалась та, — на любой вкус: хошь чернявый, хошь блондин с рыжиной! И всех национальностев, потому у нас дружба народов! — Она явно уже начала праздновать день рождения племянницы до прихода к ней.

— Ну, пошло-поехало, ты, Любка, всегда невпопад скажешь — возразила баба Дуся и толкнула тихонько сзади свою говорливую дочь. Ребята сидели, опустив голову, а Нинка уже приготовилась дать отпор по всем правилам своей любимой тетке.

— Что мать-то не пришла? — Чтобы перебить разговор, спросила Веньку Нинина мама, и он не задерживаясь и сам удивясь, почему так сказал, соврал:

— У нее дежурство как раз выпало. На самом деле, он просил маму, чтобы она не ходила, потому что знал, что без отца она не пойдет, а с отцом… Он даже не мог себе толком объяснить, почему он не хотел, чтобы мама пришла с отцом. У Нинки нет отца… у Шурки… и ему было как-то неловко, если не стыдно, что они придут целой семьей…

— Ты скажи ей — пусть в другой день, чтоб зашла… попроси… поговорить надо…

— Ладно. Спасибо! — пообещал Венька.

— Может, когда возвращаться с работы будет, по дороге. Я теперь все время в первую смену… я и провожу ее… теперь уже светло долго…

— Ну, ребятки, чего я принесла вам! — И баба Дуся поставила на стол огромную из темной глины миску — драники! Да с селедочкой! Ешьте на здоровье! Прости, Господи, грехи наши!

— Бабушка, это тоже грех? — Нинка кивнула на миску!

— Все грех, доченька!

— А как же добрые дела?

— А добрые дела только, чтоб грехи замаливать — всю жизнь во грехе живем, разве не видишь. С измальства начинаем. У маленьких — и грехи маленькие, а кто большой — и грешит много. А прощенье-то не купишь. Ну, полно — за твое здоровье, за твое здоровье — вон ты какая!

— Заневестилась! — Снова вспыхнула так долго молчавшая тетя Люба. Венька подумал, что сейчас Нинка по своему обыкновению выскажет ей все, как положено, но она проявила чудо выдержки и гостеприимства. — Бабушка ты нам спой… какую-нибудь старинную…

— Ну, какой там петь! — запротестовала баба Дуся.

— Пожалуйста, попросил молчавший до сих пор Шурка, и баба Дуся, серьезно посмотрев, ответила именно ему:

— Спою.

Она удобно уселась на стуле, долго оправляла широченный фартук, положила ладони на колени, чуть качнулась назад и закрыла глаза.

Куковала кукушечка в садочку, Приложила головку к листочку, Куковала, казала: Кто же мое гнездечко разорит?

Венька смотрел на ее лицо в мягких морщинах, покрытых светлым пушком, на чуть кивающую при пении голову и чувствовал, что весь, со всех сторон окружен этим ровным, чуть дрожащим звуком. Он так переживал всю печаль кукушечки, оттого что разорили ее гнездечко пастушки, так наливался безысходной тоской девушки, которой косу расплетали, что ничего больше не оставалось внутри, кроме этого. И, несмотря на то, что грустнее песни, может, он не слышал прежде никогда в жизни, каким-то подсознанием он понимал, что это именно ее ему так долго не хватало. Все в нем успокаивалось. Всякая душевная мелочь, как опилки ссыпалась, и оставалось только это — он еще не знал, что, и не мог понять, но чувствовал до слез, до комка в горле, до восторга.

Глава XVI Побег

Белобородка шел по улице, сам не понимая, почему сюда приехал и что собирается делать. Он дошел до Летнего. Взял у сторожа ключ, открыл свою комнату — в лицо пахнуло холодной сыростью, напитанной старым табачным запахом. Он провел пальцем по стулу и оставил диагональ на сидении, но не вытер его, а расправил полы пальто и сел.

Сегодня был «пустой день», он никого не ждал. Поэтому, когда в дверь постучали, и просунулась Венькина голова, он искренне удивился. Следом появился Шурка. Они пришли вместе, но не стали вместе заходить.

— Почему вы решили сегодня навестить храм Мельпомены? — Оба пожали плечами. Они и правда не знали, что сказать. Но когда постучала Веселова, а следом пришла Вера, Белобородка оглядел всех внимательно и очень серьезно спросил:

— Вы сговорились заранее, или я готов поверить в волшебную притягательную силу искусства… — Не дождавшись ответа, он вдруг протянул руку вперед и немного вверх, очень похоже на знакомый жест многочисленных статуй, и заговорил голосом, как бы идущим изнутри и издалека: «Ты не знаешь ли Давида Лейзера? — Все невольно обернулись, ища глазами, к кому он обратился. — Вероятно нет. Это старый, больной и глупый еврей, которого никто не знает, и даже твой Господин забыл о нем. Так говорит Давид Лейзер, и я не могу ему не верить: он глупый, но честный человек. Это его я выиграл сейчас в кости — Ты видел: шесть, восемь, двадцать. Однажды на берегу моря я встретил Давида Лейзера, когда он допрашивал волны, о чем жалуются они, и он мне понравился. Глупый, но честный человек, и если его хорошенько просмолить и зажечь, то выйдет недурной факел для моего праздника…»

Все сидели, замерев, потрясенные. Венька догадался, что это кусок из какой-то пьесы. Он представлял себе Мельника, стоящего на берегу и допрашивающего волны. Шурка понурил голову и при слове «зажечь» вздрогнул и отшатнулся. Вера подалась вперед, и губы ее невольно повторяли окончания слов, когда она могла их предугадать, а на лице Веселовой было просто написано крупными буквами: «Ой, мамочки!» Белобородка спокойно закурил, и, явно обращаясь к двери, или тому, кто стоял за ней, тихо сказал:

— И не бойтесь, не бойтесь, что искусство может что-то в жизни переделать…

Но ничто не сравнится с наслаждением им. — Он говорил это, сожалея, что тот, невидимый, не понимает, и явно не веря, что поймет. — У нас больше не будет театра, — сказал он и посмотрел на всех, и жестом остановил возражения, — но… я думаю, что вы не посетуете на время… вам еще достанутся новые роли…

Больше никто его не видел после того вечера. Словно оборвалась дорога в горах. Они шли, шли, поднимаясь вверх. Может быть, шли к вершине или перевалу, чтобы увидеть оттуда новые долины, и они уже стали появляться перед их взором, но… неожиданно дорога оборвалась. Перед ними зияла пропасть, и они растерялись: дорога назад потерялась в камнепаде, дороги вперед не было.

Венька не спал всю ночь. Он чувствовал какую-то непонятную ему связь между тем, что закрыли их кружок и пожаром синагоги во время погрома. Между тем, что он перестал дома натыкаться на еврейские газеты и этими странными словами Белобородки о том, что им достанутся новые роли. Разве он думал, что они все станут артистами? Он о других ролях говорил. Это все было одним запутанным клубком, из которого торчали ниточки-вопросы. Эти неудобные вопросы никак не забывались и не прятались, а своими закорючками непрерывно цепляли то с одного, то с другого бока, и поэтому получалось, что идешь, как пьяный, шарахаясь из стороны в сторону. Даже то, что Генка сказал, было оттуда же. Отчего он так переменился, Генка? Может, конечно, и ему Лизка сказала, что ей вырваться надо, и он просто повторил ее слова, понятно, почему повторил… но похоже, что ему и правда — уже никак со своим отцом… а тоже паспорт получать вот-вот…

Вопросы эти так донимали Веньку, что он не знал, куда деться. На уроках ему перестали говорить «не крутись», или «Марголин, повернись лицом к доске!» В этой школе его никто не называл по имени и никто не обращал на него особого внимания. Но в дневнике, на полях регулярно писали: «вертится на уроках», «нет усидчивости и прилежания», «невнимателен на уроке математики» и еще много интересного в том же духе. Эти надписи змеились сверху вниз, свивались спиралями, как свисающий с елки серпантин, перпендикулярно строчкам, на которых значились дни недели, названия уроков, и в графе оценки редко-редко встречалось 4 — в основном, почти во всех этих клеточках стояло 5 за разными подписями учителей.

Венька переменился. Это заметили все. Он, присутствуя, отсутствовал на уроках. Сидел, смотрел в окно и думал о своем: он решал задачку со столькими известными, что ответ получался слишком многозначным, а, значит, — неправильным. Венька не знал настоящего ответа. Это так мучило его, что он затих, придавленный своей беспомощностью. Когда он понял, что самому ему не справиться, стал искать, у кого спросить, с кем посоветоваться. Но из всего его окружения, только два человека было, кому он доверял безгранично: мама… и Эсфирь. Венька был уверен, что они знали ответ, но… мама… маму спросить проще всего… и труднее… она наверняка испугается этих вопросов. Венька даже не знал, почему он так решил, но у него была внутренняя уверенность, что это так, а если так — ее нельзя спрашивать. Она все время плачет потихоньку и нервничает. Эсфирь? Нет. Ее тоже не спросишь. Если бы он сидел в классе, а она ходила по рядам, можно было подойти на перемене и спросить. Нет. Лучше утром будто невзначай встретить ее у пустыря и по дороге спросить… если она захочет ответить правду. Он уже привык к тому, что на некоторые вопросы взрослые отвечают очень… очень… Ну, как очень? Так, чтобы если я проболтаюсь, это бы ничего не значило… Он знал, что нельзя никому рассказывать, о чем говорят дома. И тогда вдруг опять всплыла в памяти та встреча отца с дядей Сережей, и то, как он погладил его по голове и твердо сказал, что болтать не надо, что он ведь уже взрослый парень. Вот! Вот, кто скажет правду и не боится, что он потом проболтается. Венька понял, что один ответ он нашел — единственный, кто скажет ему, в чем тут дело — дядя Сережа. И, значит, надо его непременно увидеть!

Теперь эта мысль стала главной — и это же стало главной его тайной. Ответы, которые он хотел получить, знали многие. Он это чувствовал по недомолвкам на кухне у тетки, по разговором родителей до отъезда отца, по разговорам Эсфири, Фейгина, Мельника… по событиям, происходящим вроде на глазах и непонятным… Но был только один человек, который скажет правду. Не побоится. Недаром он Герой. Значит, такой характер. Герой — это характер! Еще одно открытие, которое Венька сделал за это последнее удивительное время. Самолеты у всех одинаковые, но одни, летая на них, стали героями, а другие нет, а третьи погибли… больше всего погибли… зря что-ли дядя Сережа говорил, что Героя ему дали за то, что он сделал триста двадцать пять боевых вылетов и остался жив, и неважно вовсе, сколько он сбил самолетов! Немцы совсем не идиоты из кино. Они здорово летали, по его рассказам… Дядя Сережа. Увидеть дядю Сережу.

Дожидаться его очередного неожиданно приезда было совершенно невмоготу — обычно он приезжал на Новый Год. Значит… ну, конечно! Надо ехать к нему. И тут возникало много новых вопросов и задач: на какие шиши, когда, как сказать маме и т. д. Но это уже были вопросы, которые Венька мог осилить.

Он принялся за подготовку «к операции»!

План его был простой и, надо сказать, верный. Главное: забраться как можно дальше на север. А там, если даже и поймают, называть фамилию дяди Сережи. Не может быть, чтобы не знали летчика Героя Советского Союза, который служит в полярной авиации. Позвонят, куда надо, и его отправят к дяде Сереже. «Все гениальное — просто» — повторял Венька. Конечно, он был прав. Самолет — это недоступно. Ехать в ящике под вагоном глупо — далеко не уедешь. Пешком — отпадает… по билету в общем вагоне, где народу, как в военной теплушке — это он хорошо помнил, — военную теплушку, которую бомбили. Так. Значит надо, хоть немного денег, чтобы в вагон попасть, а там… Немного денег. Вот это была задача. Продать нечего. Воровать не умею и не буду. Заработать? Можно, но долго. Пойдешь колоть дрова — решат, что тимуровец, и не заплатят, а просить не станешь… Взять взаймы? У кого? Он долго ломал голову. Дали бы, конечно, и Лизка, и Нинка бы попросила у бабы Дуси, но это все ненадежно. Как только его не станет, они проболтаются, что дали денег… Щербатый!

И Венька отправился к Леснику.

Глава XVII Вчера

Сейчас Венька видел и слышал маленький мир с высоты, совершенно уверенный, что с ним это уже однажды было — все, что, происходит. Он мучительно пытался сообразить, где, когда… и ответ приходил постепенно, по мере его погружения в этот битком набитый вагон, где его устроили добрые люди на душной тесной третьей полке за мешками, тюками постели и огромной корзиной неизвестно с чем, из которой пахло пряным, как от чуть подвяленной ботвы репы. Сквозь щели между этим добром Веньке видна была бабка с толстым слоем платков на голове и несколькими на плечах. Одноногий инвалид на деревяшке — Герой Гражданской, как он сам о себе говорил в чрезвычайных обстоятельствах, например, толстой с красным лицом проводнице, когда та стала выяснять, почему он не пускает женщину в «свое купе». Это вообще звучало непонятно — купе в общем вагоне, в который все вломились в течение одной минуты и сразу оккупировали все места. «Я — Герой Гражданской! — провозгласил он, — и имею полное право занять лучшие места для своей сожительницы и ее матери!» Он топнул деревяшкой, и проводница отступила, махнув рукой. «Видите, какие люди, о Господи, — вздохнула она, и кивнула кому-то, видимо, жаловавшемуся. — Пойдем искать дальше». Сожительница, вторая женщина, была на вид старше матери, может, потому, что оказалась совсем беззубой и с серым плоским лицом очень больного человека. Она молчала все время и только, шумно втянув воздух, вздыхала. Через десять минут, когда поезд еще не тронулся, дед уже занял пост коменданта, разрешил еще приютиться рядом молодой женщине с маленькой девочкой. Можно было только догадаться, что это девочка по длинным, совершенно золотым волосам, выбивавшимся из какого-то пакета, в котором она пребывала. Потом дед стал устраивать вещи, встал одной ногой на нижнюю полку, заглянул между тюков и прошипел: «А ты лежи и не высовывайся, как в окопе…» Он соскочил, стукнув деревяшкой в пол, будто поставил точку — так, мол, тому и быть, а по-другому — никогда. Конечно, это уже было когда-то, понял Венька. Точно — ровно полжизни назад, в сорок первом. Только там была теплушка с нарами, а не такой шикарный вагон. И такая же старуха с дочерью, и тетя Варя с Настей в узелке, откуда торчали две косички и два глаза. Там не было «купе», но был старший по вагону, и все почему-то его слушались, хотя он не кричал, не топал деревяшкой — у него были нормальные ноги, и не говорил он, что герой, а всех называл «дети» — и взрослых женщин, и старух, и детей, и даже двух стариков. Оттуда, оттуда это незаметно переползло опять в его жизнь. И вовсе не полжизни назад это было, а только вчера. Стук колес. Морозный воздух в щели. Вой немецких самолетов над крышей. Вздрагивающий, как от испуга, вагон, крики «тревога» и «отбой», испуганные глаза, вопли, ругань снаружи и самый сладкий звук: постукивание молотка обходчика по буксам — значит, опять поехали. Состав вздрагивал, грохали сцепки, сипло свистел паровоз и облегченно шипел: «Черт возьми! Черт возьми!» «Веник, — донесся снизу голос деда, — на, пожуй!» — Венька протиснул между барахлом руку и почувствовал на ладони кусок хлеба. Суровый Герой Гражданской оказался на удивление сердобольным и, если бы не он, ни за что не попасть бы Веньке в вагон. Но, видно, сжалился дед, заглянув в угольно черные Венькины глаза, и так зыкнул на проводницу, что та махнула рукой. Да и не сдержать ей было напиравшую сзади толпу. Так вот повезло! Состав тащился медленно. Венька задыхался от духоты и сквозь дрему слышал бесконечный разговор. Было впечатление, что это едет одна семья, и обсуждает старые свои проблемы, Все у всех похоже, как старые галоши на валенках. Жить негде — у кого немцы сожгли, у кого свои отобрали, и денег нет, и едут люди искать места, где легче кусок заработать — кто к родным, кто на новое место в надежде, что там лучше… от всех этих нудных тоскливых вполголоса разговоров духота казалась еще плотнее и безжалостней. Венька раздвинул тюки и высунул голову.

«Небось, упарился, — сказала бабка, — Слязай!» Молодая женщина подвинула на лавке свой конверт с торчащими глазами и рукой пригласила Веньку: «А ты же чей?» «Я так понимаю, — начал дед и оглянулся, — в бега подался. Не одобряю — но не препятствую… — он помолчал. — Потому сам так же начинал…» Венькина легенда была проста, и врал он так, что уже сам в это верил, тем более, что ничего необычного не было в его рассказе. Пробирается он на север не потому, что там жить легче, а потому что работает там его дядя и определит его в ремесленное при заводе. А матери одной с троими не справиться. Но денег у него на всю дорогу нет, и поэтому он опасается, что застрянет в пути, если не помогут. Выглядел он вполне подходяще к этому рассказу в вылинявшем и протертом зимнем пальто с остатками шерсти — островками на вытертом воротнике. Рукава кончались чуть пониже локтя, а из четырех пуговиц спереди только две были похожи… зато на боку Веньки красовалась подаренная отцом планшетка с картой страны в желтоватом целлулоидном окне, а еще его сопровождал тощий «сидор», одетый на обе руки и упиравшийся сзади в хлястик пальто. Тысячи мальчишек вокруг были похожи на него, или он на них и даже лицом, почерневшим от паровозной копоти и вагонной пыли…

Столь подробно невозможно представить себе, что творилось у Веньки внутри, потому что мысли прыгали, то опережая поезд и предвидя поиск дяди Сережи и встречу, то возвращаясь назад домой, к матери, нашедшей его записку с просьбой не волноваться — такую, как всегда и все пишут в подобных обстоятельствах. А иногда его память приоткрывала вдруг не только забытые, но мельком виденные картины той теплушки и всего, что вокруг нее творилось — воспоминания, независимо от его желания, жившие в нем, и время от времени по малейшему поводу, возникающие и подавляющие все остальные чувства. Он плыл теперь по течению жизни, как катил по рельсам поезд, стучали колеса на стыках, протестовали сцепки на остановках, ругались люди с проводницей, и та коротко и просто отвечала: «Вагон полный. Местов нет.» И прошлое с каждым часом отдалялось и отдалялось, будто не с ним все это было, а что было, казалось незначительным и пустым, когда видишь, как тысячи людей вокруг тебя и ты сам сдвинулись с места, чтобы найти новое, где будет лучше. Пьяный на платформе размахивал снятым сапогом по кругу и орал, прервав Венькины размышления: «Я воевал? Воевал!.. А теперя имею право…» Непонятно было, каких он прав добивался. Вагон остановился как раз против того места, где бурлил этот человек: «Я за Сталина кровь проливал! А скажет он, что опять идти, и пойду — вот погоди! Гитлер их не добил… а Сталин даст приказ, и мы их враз порешим…» Он громко запел «Артиллеристы, Сталин дал приказ!» А Венька соображал, кого это надо порешить — и путем несложных вычислений понял, что именно его! И мысли его свернули на другой лад, и он с удивлением вдруг понял, что всегда ожидает такой или подобной тирады. Что так кричал ремесленник, что это же было на заборе напротив синагоги, и что теперь перед окном орет этот пьяный — что вот это и есть «Государственная политика», и то, что он, Венька, помнит теперь об этом всегда-тоже государственная политика. И еще он вдруг захотел поскорее доехать, но уже не к дяде Сереже, а, побывав у него, назад — домой — пока единственному известному ему месту на земле, где можно об этом не думать.

Глава XVIII Цель

Милиционер тупо смотрел на Веньку и слушал, а сказать ему больше было нечего. Но милиционер ждал, и Венька начал с самого начала свою легенду. Наконец, милиционеру слушать надоело, он сдвинул шапку со звездой на затылок, медленно опустил на стол ладонь с растопыренными пальцами и лениво спросил кого-то за перегородкой:

— Иван, що с им делать?

— Велено сдавать в комиссию. — Милиционер ждал, но за перегородкой молчали.

— Подывысь, може, не врет!

— А нам то что, — безразлично откликнулся Иван, — кончай, в леспромхоз ехать надо.

— Так, — задумался милиционер… — чего ты до мене пристал… сам не пойму… сделаем так… — он надолго задумался, потом встал и решительно сказал: — Пошли. Росту в нем было метра два, не меньше. Голова совершенно круглая, и ушанка на ней казалась прилипшим листочком. Он не обернулся и в проеме двери бросил напарнику: «Иван, ты жди, я сейчас». Они вышли на улицу пересекли площадь, двинулись между шеренг желтых бараков по дощечкам и камням, форсируя огромные лужи. Милиционер молчал и шел, не оборачиваясь. У Веньки мелькнула мысль — юркнуть между двух бараков за висящие на веревке полотнища простынь и… — вот дальше ничего не складывалось. Он ясно понимал, что здесь, на этой маленькой станции его снова поймают, и тогда… — дальше придумывать не хотелось, что тогда с ним будет.

Они подошли к последнему бараку. Милиционер стукнул в стекло и ждал. Отодвинулась занавеска, в окне появилась голова молодой женщины. Милиционер мягко сказал:

— «Дывись! Покорми его, а я проверю, как он врал, и что с ним делать. А пока посторожи». — Он подтолкнул Веньку в спину к двери, повернулся и пошел обратно. Венька посмотрел на его широченную спину, плечи качались вверх вниз, так можно было сделать только специально, но милиционер просто шел и не оглядывался по более важным делам. Веньке вдруг стало стыдно. Может быть, потому что его не ругали, не грозили ничем, а все старались помочь — ему стало стыдно. Правда, он не знал, отчего и почему… он понурился и шагнул в дверь.

Так вкусно он не ел давно. Может, только баба Дуся так кормила. Он уже с трудом держал открытыми глаза. Все путалось. И опять было душно и жарко. Он чувствовал, что засыпает и одновременно ему вроде что-то снилось — он попал в какой-то фантастический мир, где сразу существовало сейчас и никогда, т. е. сон. Он чувствовал, как хозяйка вынула ложку у него из руки, подхватила подмышки и легко приподняла, а потом помогла добрести до стоящего у стены топчана и усадила на него. И единственное, что он различил, было: «Поспи маленько!»

Венька спал крепко, так крепко, что ему даже ничего не снилось. Он не знал, какой переполох наделал на этой станции в милиции. Они уж и не рады были, что сняли его с поезда, поверив этому бдительному гражданину в гимнастерке. Правда, они записали его фамилию и место проживания, как положено, и с ним еще разберутся, но теперь дело было совсем в другом. Если пацан говорил правду, то могло им крепко нагореть от начальства — стоило только этому знаменитому в их краях человеку пальцем шевельнуть. Поэтому, никому ничего не говоря и не оформляя документы, Василий забрал Веньку к себе, чтобы в случае скандала, перевернуть все вверх ногами и только выиграть. А впрочем, мальчишка ему действительно понравился. Не раз уж он приводил к себе домой и снятых с поезда, и выловленных бездомных, Наталья его отмывала их, кормила, а потом они отправлялись к Батищевой, и та знала, что с ними делать — детские дома были переполнены… Детей им Бог не дал. Восьмой год они жили на этой затерянной станции, и оба мечтали, что Бог взамен пошлет им какого-нибудь хлопца, чтобы сразу душа прикипела. Вот и приводит Василь домой ребят, а Наталья ворчит потихоньку, делает вид, что сердится, и исподволь приглядывается и примеривает, как оно будет, если паренек у них останется. Пока мужу все сходило с рук, хотя он знал, что Иван докладывает Онищенко, что он водит задержанных к себе домой. Но начальник был его земляком и делал вид, что выговаривает подчиненному за нарушение режима, а на самом деле не обращал внимания. Он не очень опасался бдительного Ивана, потому что и над ним был его земляк. Конечно, нельзя входить в контакт с задержанными, а если поглядеть на этих задержанных, то только душа болит… Ничего этого Венька не знал. И пока он спал, Василь наводил справки и думал, как лучше поступить, чтобы не влипнуть в историю. Если парнишка не врет (поди знай), то можно и в качестве сопровождающего отправиться дальше — тут недалеко, и доставить его прямо в руки адресата. А как быть уверенным? Вдруг он просто узнал фамилию знаменитого человека и на ней спекулирует-тогда не то что погон лишишься, а… дальше он даже думать не хотел. «Обратишься к нему, что его племянник ищет, а тот и слыхом не слыхивал про такого родственничка!.. Вот влип! Чего меня в этот раз потянуло, — соображал он, — отправить его к Батищевой и все. Сказать, что вчера поздно было, и не нашел ее… А если он правду говорит? Вот вражина! Хоть бы себя назвал… упорный хлопец…» Если бы не Иван, Василь отпустил бы парня и даже бы ему пятерку дал на дорогу. Если парень правду говорит, то не забудет его назвать, когда найдет своего дядю и станет ему рассказывать, как добирался. Ну, а если соврал — Бог с ней, с пятеркой. Но Иван ведь доложит обязательно, а тут уж подставляй спину! И как всегда, в, казалось бы, безвыходной ситуации Василь решил все рассказать Наталье. Она всегда давала ему дельные советы… В момент обсуждения Венька проснулся. Было темно. Он долго соображал, где находится, и чьи это голоса. А когда сообразил, не шевелясь, стал прислушиваться к разговору и понял, что если сможет хоть как-то убедить, что говорит правду — все обойдется для него и тут, и по возвращении домой. Если же не докажет, непонятно, когда вообще вернется. Надо называть свою настоящую фамилию (пока что он никакой не назвал), начнут проверять — запрос, допрос… ему даже не по себе стало, и он, как часто с ним бывало, неожиданно для себя сказал в темноту по направлению к голосам: «Я не вру. Мне врать нельзя!» Последнее звучало совсем нелепо, но настолько неожиданно, что оказалось убедительнее его утверждения, что не врет.

— Почему? — так же неожиданно спросил Василь, будто это было нормально, что среди ночи чужой мальчишка в его доме подслушал его разговор с женой и так вот запросто встрял в него.

— Глянь — не спит! — Удивилась одновременно Наталья.

— Клятву дал! — не нашелся, что больше сказать Венька. Когда Володя погиб, я клятву дал не врать и отомстить.

— Это кто?

— Брат… — Все замолчали надолго. Венька пытался разглядеть хоть что-нибудь, но безуспешно. Он только понял, что лежит одетым, как был… и ему очень захотелось оказаться в своей кровати дома и крепко потянуться, перевернуться лицом вниз в подушку и тут же заснуть.

— Ладно, — сказал Василь после молчания, — завтра пойдем на узел. Если соврал, сдам в колонию. Сам отвезу, никому звонить не буду. Там быстро перевоспитают. Они умеют. — Он говорил без всякого нажима, но так, что по-другому быть не может и не должно. Соврал — плати, и все! Они еще о чем-то быстро-быстро говорили по-украински — Венька ничего не мог понять и незаметно для себя перестал слышать голоса. Он снова заснул и спал крепко. Узел оказался небольшим двухэтажным бараком с зарешеченными окнами. Василь оставил Веньку у входа и сказал: «Жди! Бежать не советую-тогда получишь на всю железку.» Он скрылся за дверью, а Венька прислонился к стене у входа и пытался что-нибудь разглядеть в сером морозном сумраке. Тут весна только подступала — ее еще ждали. Вскоре дверь скрипнула, милиционер поманил Веньку жестом, положил ему огромную ладонь на плечо, сжал его легонько и пояснил: «Я вызвал, кого ты просил, послушаем, что ты ему скажешь, а там видно будет.» И он ввел Веньку в комнату с глухой перегородкой, на столе стоял черный телефонный аппарат без диска, в открытое окошечко, похожее на кассу в их Зимнем, с любопытством высунулась лохматая голова молодого человека и отрапортовала:

— Готово, товарищ старшина!

— Спасибо, — отозвался Василь, надавил рукой на Венькино плечо, и тот опустился на стул. — Бери трубку! — Венька ухватил трубку и держал ее двумя руками. В трубке что-то шуршало, щелкало и падали в этом шорохе отдельные слова и короткие фразы, будто птицы мелькали перед окном бегущего поезда. Потом раздался далекий-далекий голос:

— На связи!

— Товарищ Баллай, — оглушительно закричала трубка, — сейчас с вами говорить будут! — Голова мгновенно показалась в окошечке, радист дал отмашку рукой, Василь слегка подтолкнул Веньку в спину, тот поднял на него глаза и пересохшими губами прошелестел:

— Дядя Сережа!

— Что? Кто говорит? — донеслось из трубки.

— Громче! — Скомандовали одновременно Василь и рыжий радист. Венька втянул воздух и отчаянно закричал:

— Дядя Сережа, это я Венька! — Громкоговорящая связь мгновенно выдала на всю комнату сквозь щелчки и завывания:

— Венька? Как… — Он видимо хотел спросить «какой», но сообразил на полслове и тоже закричал, — Венька Марголин, Венька?

— Да! — Заорал Венька так, что радист покачал головой:

— Во орет! Обрадовался! — Объявил радист.

— Нэ брэшет! — пояснил ему удовлетворенно Василь. — Говори, говори, — одобрил он Веньку. Тот посмотрел на них глазами, полными слез, и закричал дальше: Я в милиции, в узле, в Песцовом…

— Ничего не понимаю! В какой милиции? Кто старший? — Спросил он командирским голосом. Василь мягко отнял у Веньки трубку и отрапортовал:

— Товарищ капитан, — докладает старшина Опанасенко, — мальчишку сняли с поезда в Песцовом, он доложил, что добирается к дяде, к Вам то есть. — это проверка! Какие будут распоряжения? Доставить по месту?!

— Доставить, конечно, доставить! Спасибо старшина! До связи! — В трубке щелкнуло, высунулась голова радиста и объявила:

— Все! Хорошенького помаленьку!

— Бывай, Петров! Спасибо за службу! — Рыжий высунулся из окошка:

— С вас причитается!

— Спасибо, дядя. — Сказал Венька.

— Бывай! Слава Богу, один нашелся…

— Что не сбрехнул, то — хорошо, — размышлял вслух Василь, — а что мать там с ума сходит — плохо.

— Я ее записку написал, — отпарировал Венька.

— Записку, — ехидно подтвердил милиционер.

— Подробную, — добавил Венька.

— Подробную! Ишь ты!.. — Дальше они шли молча

Глава XIX В конце концов

Венька дважды постучал — никто не откликался, тогда он толкнул дверь, и они с Натальей вошли в небольшие темные сени и оттуда уже без стука открыли дверь в комнату. Посредине ее стояла девочка — в одной руке кукла, в другой шлемофон.

— Ты кто? — Спросила она.

— Ленка! — Венька шагнул к ней. И вдруг девочка, узнав его, бросилась навстречу и обняла, ничего не выпуская из рук.

— А папка спит! Я его разбужу сейчас!

— Не надо, — запротестовала Наталья, стоявшая сзади, — Мы сами. — Она огляделась, скинула пальто, взяла свое и Венькино, повернулась к вешалке, а оттуда уже вернулась с веником в руках, и работа закипела. Веньке, конечно, повезло — так получилось, что его интересы пересеклись со стремлением милиционера Опанасенко вырваться из Песцового. Он чувствовал, как Иван следит за каждым его шагом, а потом бежит к начальнику. То ли его раздражало человеческое отношение к окружающим, то ли он завидовал тому, что Василю «везло» в делах — он капал и капал. Чем это может кончиться, Василь знал слишком хорошо. Баллай был начальником эскадрильи, и он мог помочь перевестись, а уж если попасть к нему самому — разве можно упустить такой случай. И сообразительный старшина дал Веньке в провожатые свою жену, а самого Веньку попросил замолвить за него словечко — он, мол, «парень самостоятельный, если две тыщи километров отмахал сам по себе». Венька, конечно, пообещал и не забыл об этом.

Вечером, когда они впятером сидели за столом, разговор шел о жизни. Женщины, непонятно чем похожие друг на друга, сразу нашли общий язык. Тетя Маша (так называл Венька новую жену дяди Сережи) тоже была с Украины, и так же мягко говорила, как Наталья, что ему очень нравилось. Они не жаловались, а обсуждали и даже мечтательные фразы проскальзывали в их разговоре… Венька с Леной болтали ногами под столом, и Венька, поддерживая эту игру, по-взрослому снисходительно усмехался. Дядя Сережа молчал. Держал круглый тонкий стакан с тремя красными ободками по верхнему краю в кулаке и отхлебывал крепко заваренный чай крошечными глотками. Наверное, у него сегодня был выходной. Телефон на стене поразил Веньку — он даже представить не мог себе — домашний телефон. Но когда тот в первый раз зазвонил, и дядя Сережа командирским своим голосом отдал какие-то распоряжения, называя собеседника в трубке по фамилии — Никонов, Венька понял, что иначе — нельзя. Ему стало спокойно и хорошо — он был дома… но как ни рассеянно слушал он разговоры за столом, вовремя вставил фразу, что старшина Опанасенко очень ему помог, а то попал бы он в руки Батищевой! И еще, что старшина Опнасенко про него говорил, что он замечательный летчик, и тут его все вокруг очень уважают.

— Ты бы, дядь Сереж, взял его к себе служить — он хороший милиционер!

— Хороший милиционер! — повторил дядя Сережа и рассмеялся! — Хорошо звучит! Поговорить им удалось только через день. Весь следующий, после приезда гостя, летчик пропадал на аэродроме. Вечером он пришел поздно, шумно мылся и жаловался, что попал ему такой остолоп Никонов, которому поручить ничего нельзя. Венька чувствовал покой и счастье. Радиограмму маме они отправили сразу, как только проснулся дядя Сережа — в первый день, в первый час. Отправили прямо отсюда из дома по телефону. А сегодня он целый день играл с Ленкой — она задавала такие вопросы, что Венька даже не представлял, как на них можно ответить, и восхищенно говорил тете Маше:

— Она такая умная!

— Очень! — соглашалась тетя Маша и каждый раз в подтверждение рассказывала какую-нибудь забавную историю.

«Вот теперь и время поговорить есть. — Сказал дядя Сережа. — Не просто же посмотреть на меня ты приехал… или по Ленке соскучился? — Он усмехнулся. — Я когда постарше тебя самую малость был, знаешь в кого влюблен был? — Вопрос повис в воздухе. Венька напряженно всматривался в лицо дяди Сережи… — В твою маму! — Венька даже отшатнулся от неожиданности! — Да, да… она нас учила, а тебя еще на свете не было, и отец твой только на подступах был — ухаживал за Цилей! Так красиво ухаживал, а я сходил с ума от ревности и думал, что убью его. А потом… знаешь, мне казалось, что я никогда никого не смогу полюбить больше… Твой отец меня спас дважды: один раз от смерти, второй — от большой глупости… считай, тоже от смерти… вот так… ну, это для зачина… а теперь ты давай… что наболело… накинь-ка мою форменку, пойдем в сенцы, я подымлю…»

Здесь Веньке было проще. Дядя Сережа не смотрел на него. В полумраке светилась его папироса. Форменка уютно окутывала все тело — даже ноги ниже колен, и он начал рассказывать, сбивчиво и не стесняясь, не дожидаясь ответов на свои вопросы: зачем, почему, как, что делать… Обо всем на свете. Теперь ему просто было рассказать про Эсфирь, словно дядя Сережа заранее облегчил ему дорогу к этому своим неожиданным признанием. Он рассказал ему о Лизке, о драке в овраге, о погроме и о новой встрече с ремесленниками, о том, что все всего боятся, а евреи хотят уехать, и что все их ненавидят, о том, что он слышал по «вражескому голосу» у Шурки Соломина, и еще о том, что не с кем поговорить, и почему он сюда к нему прибежал… И еще Венька добавил, что ему тут нравится, и нельзя ли ему пожить немножко… Венька говорил долго, сбивчиво, даже рассказал про Белобородку про то, как учил его каркать со смыслом их руководитель, и про то, что их кружок закрыли… он уже не разделял главное и второстепенное. Он «вываливал все». Похоже было, что в нем не осталось больше места для нового — новых впечатлений, мыслей, решений, даже для новых желаний, и ему надо было непременно освободиться от старого груза — иначе невозможно жить. Венька не ошибся в своем выборе — дядя Сережа не перебивал, не поучал его и реагировал, как все Венькины ровесники, просто и открыто. Он слушал внимательно и отвлекался только, чтобы закурить новую папиросу. Когда рассказ кончился, они долго молчали. Казалось, взрослый забыл о мальчишке, о том, с какой надеждой он ждет его слова. Потом он повернулся к Веньке, взял его за плечи двумя руками и присел на корточки. Их лица оказались близко друг против друга глаза в глаза. В темноте не было видно их выражение, но крепко сжав плечи мальчишки, взрослый сказал тихо и очень напряженно:

— Я не знаю. Ты же не затем пол России отмахал, чтобы я врал тебе. Нет у меня ответа на этот вопрос… — Он молчал долго, не меняя позы. Потом добавил. — Ни у кого нет. Давно. Мы ему на фронте ответ дали, а он, гад, оказывается в тылу вылез…

— А как же… — начал было Венька. Он не верил, не верил! Не потому, что дядя Сережа врет, а потому — что не мог… как тогда жить ему — Веньке, жидовской морде, в этом страхе и политике…

— Так и жить! — угадал его мысли дядя Сережа и со вздохом выпрямился. Уже другим голосом он добавил. — Послушай!

— У нас в полку, в соседней эскадрилье татарин служил. Маленький, кривоногий, глаза раскосые… июня сорок первого училище летное закончил и прямо в полк — лейтенантик новоиспеченный. Пришел к командиру, доложил о прибытии-тот посмотрел на него, и не понравился ему татарин. Тогда вообще вдруг такое недоверие к татарам — вроде они фашистам помогали, боялись предательства с их стороны. Газеты писали, слухи всякие… Ну, и командир говорит ему: «Я тебя в другую часть отправлю! Не нужен ты мне!» — А тот ни в какую — война, мол, не время искать место — тут воевать буду. Командир вызвал начпомтеха. Спрашивает, починили тот самолет, что списать хотели? Тот отвечает, что ремонт закончен. Тогда приказал он дать этому малому самолет починенный. Не придерешься — а на самом деле — одно название — латка на латке, старье на слом-только на тот свет на нем лететь, а не в бой. А этот лейтенантик, как ни в чем ни бывало, глазом не моргнул, говорит: «Спасибо»! И все. Первый бой — он наравне со всеми, второй — а самолет еле живой. Но выдержка у него оказалась железная. Прошло время — получили новые машины — всем дали, а ему шиш! Мы то все видим, внутренне возмущаемся, а молчим… приказ — есть приказ!

Прошло еще время, и он на своем инвалиде «мессера» завалил — чудо! Механик на него молился, крестил его потихоньку в спину, когда тот в кабину забирался. Летал он здорово — словно в воздухе родился — это все видели. Мы назад к Кавказу пятимся, а он свой счет ведет, звезды на фюзеляж сажает… раздолбали его машину, еле он до дома дотянул, пришлось командиру ему другую дать, новую. Потом командир сменился, потом уж на запад война пошла… Одну звезду ему на грудь, потом вторую, и, заметь, за всю войну — ни одного госпиталя, а под ним три машины сгорело…

Где тот полковник, что его не принял, не знаю… а он за всех татар, за весь народ доказывал… не сладко ему было… дружили мы с ним… все его любили — никогда он не выпячивался, а что прикажут — будто всегда рад… не знаю, понял ли ты меня… — Они опять долго молчали. Потом летчик добавил… иногда по одному человеку о целой стране судят… хотя не всегда это верно выходит…

— А теперь он летает?

— Куда ж ему деваться?! Он как все мы, ничего не умеет больше… летает… других летать учит.

— А как его зовут?

— Зовут? — Переспросил дядя Сережа… — Зачем тебе? Пусть он для тебя будет легендой… не все называть своими имена надо… ты ведь большой уже, Венька… Меньше знаешь, меньше сболтнешь… татар до сих пор в подозрении держат… вот как, брат!.. — Наверное, было уже очень поздно, когда он притянул к себе Веньку и продолжил:

— Знаешь, то, что ты приехал, замечательно, только маму одну нельзя оставлять надолго — она же одна там, а ты мужчина. На отца не обижайся — он мужик настоящий, ты еще поймешь его, вот чуть повзрослеешь. А на мелкие вопросы, если я тебе отвечу — это будут мои ответы, а ты свои найти должен. Для того и жизнь дана, чтобы самому на все вопросы ответить… только ты на нее не обижайся, на жизнь, а то неудачником станешь… погоди еще денек… а там у нас транспорт пойдет в центр — вот и прокатишься! Не боишься летать-то? Эх, Венька, заживем мы еще, я верю! Или зря столько жертв было?! Заживем! Мы ж еще молодые, а?

В дорогу Венька получил мешок подарков — правда, он не знал, что в него положили. Дядя Сережа сказал пилоту: «Смирнов, доставишь парня по адресу и это прихвати,» — и протянул ему тяжеленный брезентовый мешок. Венька видел в круглый иллюминатор, как побежала назад земля, фигурки стремительно, как в ускоренном кино, исчезли, потом постройки аэродрома, деревья, потом все это мелькнуло внизу, моторы взревели, самолет заложил вираж, прошел полкруга и стал набирать высоту. Тогда будто все успокоилось, по-северному неторопливо поплыло куда-то назад, унося с собой много произошедшего в эти дни. Получалось так, что все это вместе с видимым внизу уплывает назад в память, а Венька вместе с этим самолетом летит вперед, как ему казалось, к чему-то очень хорошему и радостному.

Глава XX Пора

Ветреным майским днем Венька шел по улице Горького в Москве. Упругая волна толкала его в спину и под коленки, отчего ноги сами собой переступали быстрее. У кукольного театра он остановился и стал разглядывать афишу с негритенком. Раньше Венька редко бывал в городе, он существовал для него только как «Столица нашей Родины — Москва». Теперь он все чаще сбегал сюда — ему было тесно в поселке, а здесь, казалось, не может быть всего того, что окружало его, как нет убогих палаточек у станции, одних и тех же лиц шпаны у кинотеатра, одних и тех же разговоров и страхов. Он чувствовал, что ему пора оторваться от этого самому. С тех пор, как он вернулся, многое для него переменилось, и, как он понимал, именно потому, что он сам этого хотел и приложил свои усилия. Он снова и снова возвращался к тем дням, когда ездил к дяде Сереже, и удивлялся, как же долго можно об этом вспоминать — по времени во много много раз дольше, чем он там пробыл. А если рассказывать, то заняло бы много дней, такой важной и наполненной была каждая минута. Даже когда никто с ним не разговаривал, Венька впитывал в себя окружающее, совсем другой, простой уклад жизни — он не понимал, что это так, а только чувствовал разницу в отношениях людей и мотивах поступков. Как дом, подумал Венка, оглядываясь. Вот построили этого громилу за один год, а люди в нем живут уже сто лет, может.

Было еще совсем рано, и ему казалось, неловко идти к Григоренко. Сегодня он предупредил маму, что едет к ее друзьям, и она безропотно отпустила, дав даже денег на дорогу, потому что понимала, что сына ей уже не удержать на месте. «Как быстро и сразу он повзрослел. — Думала она. — Наверное, не зря выбрано время для бармицве…» На самом деле Венька приехал сюда не затем, чтобы навестить друзей, и не праздно шататься — он узнал, что сегодня уезжает Эсфирь и другие. Лизка говорила, что это точно. Почему они сами не едут, Венька спрашивать не стал. И вот он приехал пораньше, чтобы успеть забежать к Григоренко и тогда сказать матери правду, что был у них. Если бы она узнала настоящую цель его поездки, ни за что бы не пустила. Как-то раз он подслушал ее разговор на старой квартире у тетки, из которого выходило, что ехать провожать небезопасно для тех, кто здесь остается. Что синагогу никогда не восстановят, а бывать возле центральной не стоит, потому что там следят и сообщают «куда надо».

Венька, как все, понимал, что это значит. Но каждый понимал это по-своему. Ему было плевать. Он не хотел больше оглядываться — он хотел в последний раз увидеть Эсфирь.

Так он простоял, размышляя, наверное, достаточно долго, и, когда очнулся, оказалось, что времени на посещение уже мало, хотя дом их был рядом на 2-ой Тверской Ямской, но не придешь ведь, не скажешь — «Я только так, по-быстрому, чтобы маме сказать, что был у вас!» Тогда Венька решил зайти к ним после вокзала и отправился дальше вверх по улице. Он прошел в здание, огляделся — покупать перронный билет не хотелось. Время еще было, и он побрел искать «дырку». Она, конечно, нашлась. Это Венька знал точно — если есть забор, в нем есть и бесплатный проход. В начале грузового двора к нему вела хорошо утоптанная тропинка. Он перешел рельсы, вернулся к зеленоватому зданию, которое ему очень нравилось, и стал по расписанию прикидывать, какой поезд нужен ему. Выходило, что ждать надо не меньше часа. Идти внутрь он не мог, чтобы потом вернуться на перрон, пришлось бы опять проделать длинный окружной путь. Тогда он прошел левее, откуда уходили пригородные поезда, и отправился по платформе медленно-медленно, заглядывая в пустые окна вагонов. В конце он соскочил на землю, пересек несколько путей, взобрался на другую платформу и еще медленнее пошел в обратном направлении. Когда он добрел до состава, который, предполагал, ему нужен, проводники уже открывали двери и вытирали ручки. Вдоль состава катили тележки с торфом и чемоданами в багажный вагон, а из вокзала выходили пассажиры с огромными баулами и тюками, они тащились вслед за такими же нагруженными носильщиками с чемоданами висящими на ремне через плечо, как два прямоугольных горба на спине и на груди.

Венька высматривал знакомых в толпе, но никого не было. Он стал волноваться, что пропустит, потому что поток нарастал, его толкали, задевали тюками, чемоданами. Он пошел вдоль вагонов с пассажирами и провожающими, заглядывал в окна осматривал, небольшие очереди, стоящие возле проводниц, потом повернул и двинулся против потока. Ему было тревожно и неуютно. Он решил, что это не тот поезд, который он ждал. До отхода оставалось минут пятнадцать. И тут, продираясь сквозь провожающих, особо плотно стоявших у одного вагона, он в окне увидел ее. Венька остановился и замер. Она стояла вполоборота и не могла его заметить. Пока он решал, как же так получилось, что он пропустил ее, и что делать — постучать в окно или рвануть в вагон, за соседним стеклом мелькнуло еще одно знакомое лицо — это был Мельник. Венька шагнул вперед, Мельник сказал что-то не слышимое, и в то же мгновение она обернулась и увидела Веньку. Эсфирь подняла палец, что явно значило «подожди», и двинулась по проходу к тамбуру. Венька шел параллельно ей по платформе, продираясь сквозь толпу, и они встретились у подножки.

— Зачем ты вышла? — услышал он чей-то встревоженный голос.

— Их муз аф айн минут![82] — Она привычно положила руку ему на плечо и отвела в сторону, потом развернула к себе лицом и крепко прижала. — Спасибо, что пришел. — Она оглянулась вокруг. А у Веньки кружилась голова от сладкого запаха, от прикосновения к ней, и он не мог произнести ни слова. — Спасибо!

— Снова сказала она…

— Я… — он задыхался, — я хотел сказать Вам, что… я никогда Вас не забуду. — Он видел, что глаза ее наполнились слезами, но она еще по инерции улыбалась.

— Спасибо!.. Мы еще увидимся — Я верю… там… мать никогда не убивает своих сыновей, если она не сумасшедшая… надо уезжать… ты уже взрослый мужчина… я говорила твоей маме… ты должен все знать… скоро захлопнется дверь… нам надо жить там… родина, не где родился, а где ты с пользой можешь прожить жизнь… — Она говорила все быстрее, — Думай сам, думай! Я знаю, что отец не хочет… ах, как он ошибается… — Она снова оглянулась и, совсем понизив голос, добавила — А теперь уходи, и не иди сразу ни в один дом — здесь полно их. Не бойся! Иди! — Она наклонилась, крепко поцеловала его, притянув голову к себе, так, что Венька невольно уткнулся лицом в ее грудь, распрямилась, оттолкнула и в два шага оказалась снова на подножке.

Он, ошеломленный, стоял и чувствовал, что сейчас заплачет. Вот ее лицо мелькнуло в окне, и она рукой приказала ему уходить. Он сделал шаг в сторону вокзала, прошел мимо Мельника в следующем окне и кивнул ему головой, заметил еще в одном окне рыжую копну Фейгина, и тот помахал ему рукой. Дальше у вагонов не было такой толпы и суеты. Но зато теперь он явно слышал гул голосов, от которых отдалялся, и чей-то плач навзрыд, и вскрики — все то, что раньше было так близко, так обволакивало его, что не ощущалось, как постороннее, а являлось частью его самого.

— Кого провожал-то? — услышал он за спиной, обернулся и увидел парня на полголовы выше себя, круглолицего и с рыбьими глазами. Он ничего не ответил и, словно продолжая оборачиваться, изменил направление своего движения на сто восемьдесят градусов и пошел обратно вдоль состава к голове поезда. «Ясно», — подумал Венька, и вдруг его наполнила дикая злоба. Он шел вдоль состава и видел снова знакомые лица, но теперь на них была не прощальная улыбка, а тревога и удивление. Но он не обращал уже внимания и все ускорял шаг. Парень следовал за ним. Когда они поравнялись с паровозом, где провожающих на платформе не было, Венька резко свернул в сторону, соскочил на рельсы пронырнул между вагонами на другую сторону и присел у колеса. Парень не ожидал и потерял доли секунды. Когда он появился следом за Венькой, тот наотмаш ребром ладони ударил его по открытой шее. Парень рухнул, как подкошенный. Венька даже не посмотрел на него и бегом отправился к дырке в заборе.

На площади Венька огляделся, вытащил чистый носовой платок из кармана и стал им очищать от пыли ботинки, разглядывая, то левую, то правую от себя сторону. Он выпрямился, перешел улицу Горького и пошел по перпендикулярной вдоль трамвайных путей. Одну остановку отмахал пешком, а на следующей вскочил в подошедший трамвай, достал гривенник и ждал, демонстративно держа его в руке. Кондукторша пробиралась с другого конца вагона. Народа было совсем не много, но она шла медленно и, когда оказалась около Веньки, тот уже собирался выходить, но все держал гривенник.

— Да ладно, — сказала кондуктор из под платка звонким голосом, и тогда Венька заметил, что она почти девчонка. Он спрятал руку в карман, улыбнулся ей и прислонился к поручню на площадке. Ноги были ватными, голова кружилась, и болела рука — видно он попал парню не сразу по шее, а сначала в ключицу. Вдруг ему показалось, что сзади кто-то смотрит на него. Венька тихонько скосил глаза — правда, сзади на «колбасе» примостился мальчишка и строил рожу грозившей ему кондукторше. Тогда, непонятно почему, Венька вдруг успокоился и направился к выходу.

Он вспомнил, что недавно читал в книжке, как разведчик в немецком тылу, в оккупированном фашистами городе на Украине, переодетый в форму эсэсовца, прежде, чем идти по нужному адресу, колесил по городу. Веньке стало сначала весело, а потом грустно — ему не хотелось играть в эту игру… он бесцельно брел по тротуару, мимо церкви спустился на Палиху, наткнулся на афишу «В шесть часов вечера после войны» и пошел в кино. Все равно — спешить ему было некуда и видеть никого не хотелось.

Глава XXI Завтра

Генка, пьяный, сидел на траве спиной к забору.

— А, Венька! Куда идешь? — Венька стоял прямо над ним и молчал. — Давай! Садись! Налью… — Он полез за отворот пиджака и достал четвертинку, потом начал шарить другой рукой по траве у штакетника и, наконец, нашел стакан. — Садись! Ты хоть и еврей, а хороший парень… — Он уже прицелился горлышком, чтобы наполнить стакан. Венька молча повернулся и пошел.

— Что он тебе сказал? — Тут же окликнула его Лизка и спустилась со ступенек своего крыльца-кабины.

— Ничего!

— А что у тебя с лицом тогда?

— Что с лицом? — Не понял Венька.

— Я не знаю… может, ты проглотил лягушку?

— Это ты проглотишь — он тебе то же самое скажет, когда…

— Не скажет, — перебила его Лизка… и тут они оба увидели Блюму. Она медленно пересекала двор и сама себе что-то говорила. Они молча смотрели ей вслед. — Совсем чокнулась, как Мельник уехал. Хотела удавиться… Ты что не знаешь?

— Нет! — Искренне удивился Венька, — А при чем тут Мельник.

— Ты что? Он ничего не знает! — Венька явно услышал в голосе Лизки Малкины базарные крикливые нотки, так она выговаривала при всех Исеру. — Ты знаешь, что Мельник к ней ходил?

— Ну…

— Ну! А зачем он к ней ходил? Что, рыбу фаршировать? У него же вся семья в гетто погибла… а у нее муж сидит, и она отказалась развестись с ним… когда ей органы предложили отказаться от него… они… они нашли друг друга… ты знаешь сколько ей лет? Это она выглядит старухой, а ей тридцать пять…

— Тридцать пять? А Мельник-то старик!

— Старик! Если он седой, так это не старик! А отчего он седой? Его спасли, а их нет… их расстреляли… и он пошел обратно… в гетто, потому что не хотел жить… но его поймали… ой, это целая история… в общем свои его поймали на передовой и опять спасли… а он просил, чтоб его зачислили в часть, так его не взяли, потому что он видит, как курица… и вот он седой…

— Я знаю! — Соврал Венька — он ничего этого не знал, и теперь задним числом вдруг в его памяти возникали отдельные слова и фразы, которые тогда, давно, ничего не значили, а теперь подтверждали ему, что Лизка говорит правду. — Какой же я дурак! — Думал он, — или равнодушный какой-то…

— Он ее звал с собой. Он же с сестрой и племянником уезжал… а она не могла…

— Почему? — Спросил Венька.

— Ты что, нарочно? — Закипятилась Лизка. — Я ж говорю, что она развестись с мужем отказалась…

— А! — Наконец догадался Венька.

— Вот, теперь Мельник уехал, а она совсем… — И Лизка покрутила пальцем у виска. — А знаешь, — она приблизила свое лицо к Венькиному, — он не хотел ехать. Она ему пообещала, что обязательно приедет к нему… туда… знаешь, у кого, как у ее мужа «без права переписки» — никто еще не вернулся… — Она помедлила и добавила, — говорят…

— Откуда ты все знаешь? — удивился Венька.

— Знаю. — Твердо сказала Лизка. — И как ты со своей… этой… целовался… научился уже…

— Тебе-то что! — Обиделся Венька и смутился.

— Ничего. Ты не знаешь, почему это так всегда в жизни получается, что кому-то это не нужно, а у него есть, а кому очень хочется-тому никак не дается?

— Ты это о чем? — Прикинулся Венька. Он подумал, что Лизка опять про поцелуи.

— Вот — они уехали, а торговки и шофера там не нужны.

— Да? — Опять удивился Венька.

— Дурак ты! А нарешер нефеш![83] — С сердцем добавила она.

— Да?

— Да, да… если научился, так покажи…

— Ничего я не учился, — смутился Венька, — я просто провожал ее…

— Глупенький, я знаю… иди, что шепну… — Венька приблизил к ней свое лицо, тогда Лизка обхватила рукой его шею, притянула к себе и крепко прижалась губами к его губам. Венька почувствовал, что падает назад, и его спасла стена дома.

— Зачем ты? — Спросил он запыхавшись. Лизка пристально посмотрела ему в глаза и тихо сказала, опустив голову:

— У меня ж нет никого… даже поговорить не с кем… — Венька почувствовал вдруг, что ему ужасно жалко ее, что, может, она бы тоже побежала на край света, как он к дяде Сереже, чтобы только поговорить, и он тихо ответил:

— Прости, пожалуйста… ты так всегда говоришь…

— Как?

— Ну, вроде, разыгрываешь меня…

— Это я так… стесняюсь, — шепнула Лизка и юркнула в дверь.

Вечером в стекло постучал Шурка. Венька вышел к нему.

— Мы съезжаем, — Сказал тот.

— Почему?

— Генерал с семьей на дачу переезжает. Нам машину дает вещи перевезти. А у него своя прислуга… народа много получается.

— И куда вы?

— В деревню к тетке… не далеко… двести верст всего… под Рязанью.

— И когда?

— Через три дня велено.

— Жалко очень…

— Послушай, Венька, — поговори с матерью — пусть разрешит тебе с нами. Я знаю, что она тебя не отпускает…

— Это не она — отец…

— Он что, вернулся?

— Нет. Но она сначала должна написать ему… в известность поставить… будто посоветоваться, а он не позволит… я знаю.

— Ну, хочешь, я свою мать попрошу. — Венька стоял молча и думал.

— На все лето?

— Ну, да! Там река, рыбалка, пасека… — соблазнял Шурка.

— Хочу, — неуверенно ответил Венька и подумал, что теперь, после отъезда Эсфири, скучать ему тут не по кому. Он еще раз перебрал в памяти всех знакомых, родных и еще раз твердо сам себе сказал уже вслух: «Нет!»

— Зря! — Огорчился Шурка…

— Ты не так понял! Хочу! Хочу!

— А твоя дома?

— Мама? Да!

— Тогда я побежал за своей — пусть договорятся. Она сама мне предложила — я бы не решился попросить… а она сама, понимаешь… там здорово — вот увидишь! Жди!.. — и он убежал.

Есть природный оптимизм в натуре человека, который спасает его от уныния. Кажется, что все, что сейчас у нас есть — будет всегда: мать, дом, друг… ни Венька, ни Шурка не задумывались о том, что в один горький час могут остаться без них, как не вспоминали каждую минуту, что рано или поздно обязательно умрут. Если бы мы постоянно думали об этом, то не смогли бы жить. Венька уезжал на лето. Это значило, что к первому сентября он снова вернется сюда — в свой дом, в свой класс, к своим товарищам… к своим врагам. Он не знал, что больше никогда не увидит их, а посетит этот поселок через много лет взрослым и ничего не узнает, так его перестроят, перекроят и изменят. Он и не думал об этом. И еще он не знал, что быть евреем не самое страшное — а тем, что ты еврей, можно гордиться даже тогда, когда тебя гонят и втаптывают в грязь в той стране, где ты на свое несчастье родился. Это все ему еще предстояло узнать. А пока…

Глава XXII Всё равно

Ему снова приснилась Эсфирь, да так, что он проснулся весь, обливаясь жарким потом, и никак не мог сообразить, что это не на самом деле Эсфирь его целовала, как Лизка, и так же нежно гладила сзади по голове обнимавшей рукой. Сердце колотилось. Сон улетел. Тревога навалилась — непонятно почему. Все ведь было хорошо…

Утром Венька отправился к тетке попрощаться, потом долго стоял на краю пустыря, наблюдая, как гоняли настоящий, хотя старый и дырявый дерматиновый мяч. Его тоже пригласили в игру, но он отказался, посидел у забора склада и побрел дальше. В школе суетились старшеклассники — у них шли экзамены. Венька прошел за ограду, остановился у парадной, задрал голову и смотрел на свое окно на втором этаже.

— Ты что здесь? — Окликнул его знакомый голос. Венька опустил глаза и уперся взглядом в сухое с двумя глубокими морщинами от носа к подбородку лицо Сковородкина. — Обратно пришел проситься? — Обычно Венька никогда не отвечал на вопросы противника перед дракой — это только расслабляло… Он помолчал и спокойно ответил:

— Здравствуйте, Иван Степанович. — Эта вежливость обескуражила директора.

— Здравствуй, Марголин. — Он приналег на последнее слово. — Как закончил год?

— Одна четверка. Мне легко дается учеба, вы же знаете. До свидания, Иван Степанович! — Венька тоже приналег на последние два слова.

— До свидания… — удивленно процедил директор вслед, — если ты исправил свое поведение, дверь открыта! — Венька оглянулся и снова убил Сковородкина вежливостью:

— Спасибо! Мне там больше нравится! — Теперь то уж точно назад никогда не возьмет, гад, — этого он мне не простит. Все равно… Он прошел сквозь двор — дыра в заборе была заделана. Венька удивился, прошел левее — и там нет хода. Забор починили. — Наверное, недавно, — решил он, — раз еще не успели сломать. — Обходить он считал ниже своего достоинства и полез через заостренные высокие прутья, держась за столб. Сверху, как никогда прежде, ему открылся овраг, сосны на склонах, вытоптанные желтые косички тропинок, затертые земляные ступени на круче, а там, на той стороне, насыпь и бегущая грязнозеленая электричка с хриплым свистком. Венька уселся на склоне, спустив ноги в овраг. Солнце приятно грело спину и затылок. Никого не было, и опять пришло «Все равно!» Оврагу все равно, что они тут дрались… что женщины боятся через него ходить, особенно вечером, что его кто-то любит, а кто-то боится… Он стал спускаться, пересек линию и незаметно и необъяснимо для себя оказался у дома Поздняковой. Баба Дуся возилась во дворе, согнувшись пополам. «Кур завели!» — Удивился Венька, увидев желтых цыплят возле старого тазика с какой-то едой… Нинки дома не было. Венька потоптался, размышляя, зайти ли к бабе Дусе, и не смог пройти мимо — очень ему хорошо с ней было. От нее исходил добрый дух, который распространялся на всех, на «плохих», на «хороших» — для нее все были грешные люди. Венька не всегда понимал ее, но чувствовал, что она его любит, и отвечал ей тем же.

Баба Дуся сказала, что Нинка поехала к матери на работу, а зачем уж — это ей понять трудно, а ему спешить некуда, и сейчас она его чайком попотчует. Венька просидел у нее часа два, слушая рассказы, потом натаскал воды, закрутил петлю на калитке и прибил доску на крыльце, а то приходилось бабе Дусе скакать через поломанную ступеньку.

Дальше он отправился к Летнему. Тут хрипела музыка, и детишки играли в песочнице, а бабушки сидели по скамеечкам. Венька потоптался, не зная, как быть, и зачем он сюда пришел. Настроение явно стало портиться, какой-то туман затягивал все вокруг после разговоров с бабой Дусей, и Венька не мог понять, почему. Может, потому что уже не существует их театр. Он вспоминал, что по слухам Белобородку «опять посадили», выходило, что он уже сидел… Венька совсем расстроился. Он побрел домой. Стало жарко. Молодая листва и сосны наполнили воздух таким плотным ароматом, что, казалось, его можно пить, как компот. Венька остановился, подышал и почувствовал, что хорошее настроение опять возвращается. Наверное, я «бесчувственный эгоист», правильно меня ругает мама, когда очень сердится. Наверное… Шурка выскочил навстречу ему с расширенными глазами.

— Отец приехал! — Выпалил он.

— Чей? Твой? — Удивился Венька. Он знал, что отец ушел от них уже давно.

— Балда! Твой!

— Мой? — Венька даже задохнулся.

— Смотри, не поддавайся, обязательно поедем! Слышишь! — но Венька уже бежал домой — он понял: что-то случилось.

Отец был человеком очень сдержанным, и, хотя всегда называл Веньку уменьшительно, очень редко выражал ласку. Поэтому, когда он обнял сына и прижал к себе, Венька по-настоящему удивился и понял, что был прав: что-то случилось. Они дожидались матери вместе и говорили обо всем на свете, кроме сегодняшних дел. Мама пришла намного раньше обычного — оказывается, отец ей позвонил. Она с тревогой смотрела на него, и в глазах ее был вопрос. Он и прозвучал:

— Что теперь делать?

— Жить. — Ответил отец.

Самое странное, что отец не возражал против Венькиной поездки, когда мама ему сообщила об этом. Наоборот, он даже, вроде, обрадовался и сказал, что это отлично — пожить в деревне и набраться крестьянской мудрости и мускулы поднакачать на работе. Сам он был крепким, с очень сильными руками — занимался гимнастикой в молодости. Он никогда не болел, ел все подряд и на вид никак не производил впечатление инвалида. Но Венька знал, что левый глаз его ничего не видел — был перебит осколком какой-то нерв, и иногда приступы страшной головной боли после контузии так мучили его, что он глухо стонал и сотрясался от рвоты, а потом лежал обессиленный по нескольку часов без движения.

Радость от того, что он все-таки едет, не заглушила Венькиной тревоги — он хотел знать, в чем дело, и не мог спросить.

Его отправили спать, а сами родители сидели за столом напротив друг друга и почти шепотом разговаривали. Под воркование их голосов Венька заснул. Как всегда заполночь он услышал тихий разговор уже из родительской кровати, который в другое время наверняка шел бы на высоких нотах. Он проснулся, когда мама говорила отцу:

— Ты никого не слушал, ты всегда все лучше знаешь!

— А что надо было делать? Ехать? Удирать? Я тебе сказал — поезжай.

— Теперь поздно говорить — вот, эта дверь захлопывается… уже захлопнулась. Я поеду с тобой…

— Как? А работа, институт, диссертация?

— Дос из майн идеше глик…[84] Возьму пока отпуск — там видно будет…

— Нет, это не выход. Я поеду один, все разузнаю и тебя тогда вызову.

— Нет, Лазарь, — твердо сказала мама, — я чувствую, что если ты уедешь один, меня заберут… и я больше тебя никогда не увижу…

— А Венечка?

— Он с надежными людьми, и там его искать не станут.

— Сделай один раз, как я прошу. Завтра он уезжает, ты не будешь его провожать, а тоже уедешь к Косте. Я срочно отпрошусь на работе и покупаю билеты, у меня есть блат. Сереже звонить не надо… потом мы встретимся — и на вокзал.

— Они всюду достанут… — безнадежно сказал отец… «беспачпортные космополиты»… такого мир еще не слыхал…

— С севера на юг не ссылают, — ответила мама. — Глупо сидеть и ждать…

— А если мы не вернемся? Как он жить будет? На что, где… — мама молчала. Венька услышал, что она тихо плачет, и сам ощутил приближающиеся слезы. Он сполз поглубже под одеяло. Окно уже наливалось серым рассветом, и долгожданное утро совсем теперь не радовало его. Он все понял. Отца сняли с работы. Уволили. Сократили. Он знал много похожих слов. И мама не бросит его одного в такую минуту. Она, как Блюма. А ему не надо быть с ними, и поэтому отец… и бегут они к дяде Сереже. К замечательному дяде Сереже. Как хорошо, что он есть на свете. И что он так далеко… а как он будет жить? Как все… — отвечал он сам себе и не мог представить, что это значит. Что же, нет выхода? Попрошу Исера, чтобы устроил, как Генку… нет… не получится… — лет мало… и где жить… и вдруг простая мысль обрадовала его: пойду в ремеслуху. Там общежитие, там еда, там школа и работа. В другое, не в это. Сейчас полно ремесленных, а с моими отметками… он начал фантазировать, как все это будет, и как удивится Лизка и Позднякова. И незаметно для себя заснул…

Глава XXIII Огонь

Венька увидел Лизку на платформе еще на подходе. Ему показалось, что она чем-то сильно расстроена. Но пока они затаскивали свои чемоданы и помогали подняться по ступенькам инвалиду без ног на деревянной дощечке с колесиками, уже послышался приближающийся хриплый свист электрички. Венька поспешил к Лизке. Она шла ему навстречу и дрожащими губами тихо произнесла:

— Отца забрали ночью!..

— Ночью?.. За что?.. — Лизка прикрыла пальцами рот, чтобы не вырвались рыданья, и отрицательно замотала головой. Венька увидел, как разлетаются в стороны крупные слезы. Электричка подкатила и хлопнула дверьми. Лизка встала на подножку, обернулась и молча смотрела на него, закусив губу. Он хотел ей столько сказать в этот момент — утешить, рассказать, что у них тоже неважно… но сиплый свисток разорвал невидимую ниточку, соединявшую их. Безжалостно лязгнули сцепки. Лизкино лицо поплыло мимо, быстро отдаляясь, и Венька даже не успел ничего крикнуть ей на прощанье — створки дверей двинулись навстречу друг другу и захлопнулись… Первым его порывом было — остаться! Но он вспомнил вчерашнее прощанье с отцом и его последние слова. «Езжай спокойно. За нас не волнуйся. — Он говорил с ним уже не как с мальчиком, а как со своим взрослым товарищем — это первый раз в жизни. — Что бы ни случилось, знай, что мы честно жили и не для себя, а для Родины… — Он помолчал… — Ты будешь умнее и счастливее. Не пиши никому! Понял! Ни-ко-му!!! И ты не знаешь, где мы. Понял? И никто не знает, где ты. Забудь все адреса на свете навсегда! Это очень важно. Не волнуйся — мы тебя сами найдем. Все.» Отец крепко обнял его, поцеловал в лоб, присел перед ним на корточки, как когда-то дядя Сережа и добавил: «Что бы тебе ни говорили — мы твои самые близкие, верные и честные люди: мама и я». Он уехал один. А сегодня Веньку проводила мама до угла улицы и стояла, пока они повернули за угол. «Какая она маленькая, — подумал Венька в последний момент, когда штакетник заслонил маму. — Маленькая… и одна…» Он вспомнил слова своего дорого дяди Сережи: «Ты мужчина, должен знать: женщин нельзя оставлять одних надолго…» Во всем, что происходило, Венька чувствовал чью-то чужую волю, которая направляла события и вертела им, как хотела, даже не замечая его переживаний, неудобств, как впрочем, и радостей. Ему вдруг открылось, что никому он не нужен, кроме отца с матерью, от которых эта неведомая воля оторвала его брата и убила, а теперь оторвала его, и еще никто не знает, как все обернется, а главное, не понятно, зачем и кому все это нужно… «Правильно отец сказал — я стал взрослым, — думал он. — Раньше я так не стал бы задумываться. Раньше все было проще. А теперь я до того додумался, что решил пойти в ремесленники! Я ж их просто ненавидел… Глупо. Что они не люди что ли? Из них потом рабочие получаются… А вообще, кем я хочу стать? Ну, кем? Все знают, чего хотят… Лизка вырваться… — Тут его словно обожгло. Он вспомнил все, и ему стало жарко… теперь и Генке несдобровать, а Лизке уже не от кого вырываться — не бросит же она мать одну! А может, ерунда, может, обойдется?! Если бы Исер задавил кого-нибудь, им бы сказали. А что еще мог натворить шофер?.. Но кем он хочет стать? Вот он, Венька Марголин, и так стать, чтобы не забирали ночью, и не надо было бегать, как отец, чтобы не увольняли с работы… Летчиком, как дядя Сережа!.. Нет. Нет, не получится… Музыкантом во фраке с бабочкой и скрипкой на сцене — кланяться публике… он был с мамой на таком концерте… Его же проверяли — мама водила, и сказали, что большие способности… но как это все? Где учиться — ездить-то далеко, а он был маленький, и деньги надо на скрипку, на фрак… ну, на фрак это потом… на учителей… Может, рабочим, после ремеслухи на завод… и торчать там каждый день… одно и то же, и мастер тебе будет замечания непрерывно делать, и вообще жить по гудку… Я знаю, кем я буду… я буду ездить в экспедиции, только ездить не как отец, на одно место, — я буду путешественником. И чтобы никто не знал, где я… новые острова, неизвестные животные, редкие птицы… и ни адреса, ни почты, и никакого Сковородкина над тобой… чтобы только твои товарищи рядом и твоя воля. Твоя. И все…»

В это время глобального разбоя и празднословия и мелких убивающих бытовых невзгод Венька неосознанно начинал ощущать то, чего добивалась эта никак не формулируемая им сила, которая определяла насильно его жизнь: он превращался в винтик этой огромной адской машины. Винтик, который не смел даже выразительно каркнуть. Но здоровая природа, заложенная в него, так же неформулируемо сопротивлялась этому. А он, мальчишка, не в силах разобраться толком, чувствовал непрерывно душевную тревогу и неудобство и инстинктивно пытался найти место в мире и в себе, где можно обрести равновесие. Поэтому сначала ему понравилось в деревне. Его успокаивала и природа, и простота общения, и развлечения целый день… но это скоро прошло. Очень скоро. Он не мог жить иждивенцем (а он хорошо, как и все дети его времени, знал, что это значит на самом деле), и он стал помогать по хозяйству. Скоро ему и это надоело — он уже был своим. Ему, как и всем остальным, диктовали, приказывали, так же ругали и ссорились с ним. И не с кем было поговорить, и некому было открыться. Только Шурка. Но он, хоть и был «свой в доску», но Веньке было этого общения недостаточно. Ему нужен был человек, из которого он мог черпать, а Шурка, при всей своей преданности и доброте, не всегда даже успевал за изгибами и прыжками Венькиной нервной мысли. Да и Венька сам порой удивлялся тому, куда она его заводит. Сначала он решил терпеть и таким образом закалять волю. Когда затосковал — решил податься в бега, но никак не мог сообразить, куда. И еще его останавливало то, что у него теперь не было тыла. Когда он бежал к дяде Сереже, у него был дом и люди, которые бы его защитили в любых обстоятельствах… А теперь? Однажды он бесцельно брел по знойной пыльной улице. Ему очень нравилось наступать босыми ступнями в бугорки перетертого до состояния пудры песка. Раздавалось едва слышно «Штоп…», желтые струйки прыскали в разные стороны, и подошве ноги становилось щекотно.

— Мальчик, — услышал он, — помоги мне, пожалуйста. Венька поднял голову. На обочине стояла молодая женщина. Рядом лежали завернутые в газету и перевязанные веревкой пачки. Откуда она тут взялась — совершенно не соответствовала она всему окружающему в черном длинном до пят платье и с черным платком на голове. — Меня зовут Поликсена Ефимовна, — представилась женщина, чуть напирая на «о».

— А меня Венька.

— Тут не далеко. Помоги, пожалуйста. — Она взяла по пачке в руку и пошла вперед. Венька схватил оставшуюся на земле и поспешил за ней. Они шли молча до самого места, которое оказалось старым кирпичным домиком, с облупившимися стенами рядом с заколоченной церковью. Женщина отомкнула висячий замок, отбросила щеколду и отворила дверь. Изнутри пахнуло холодом, таким приятным в жаркий день. Венька вошел следом за ней и стоял с пачкой в руках.

— Положи на лавку, пожалуйста. — Венька положил пачку на широченную лавку возле печи. — И садись, передохни. Я сейчас. — Венька сидел и ждал. Она вернулась с коричневой глиняной кринкой и такой же кружкой, налила из кринки и протянула Веньке. Он молча взял, глотнул сладкого кваса и в тот же момент почувствовал, как холодок просачивается в него, заполняет горло, грудь, живот, и этот холодок вливает в него спокойствие. Он пил мелкими глотками, удивляясь тому, что действительно хотел пить и боясь оторваться, чтобы не ушло вот это неожиданное новое ощущение, и смотрел вокруг.

— Ты любишь читать? — Спросила Поликсена.

— Не все… — сразу ответил Венька.

— А что больше? — поинтересовалась она. Венька задумался.

— Про путешествия. Про открытия ученых. Дневники…

— Дневники? — Удивилась Поликсена. — Какие же ты читал?

— Воспоминания Екатерины Великой, например, — Венька хотел продолжить, но в этот момент Поликсена перекрестилась и тихо сказала: «Греховная книга, прости Господи». Венька замолчал.

— А сейчас книгу возьмешь почитать? — Она говорила немного непривычно для Веньки, но опять ему показалось, что это именно то, чего он хочет сейчас, что она снова угадала. — тогда развязывай осторожно, чтобы не повредить! — Она кивнула на пачку, лежащую на лавке.

Это было неожиданное в таком заброшенном месте богатство. Из-под газеты сверкнули золотые буквы на корешках книг, темные сафьяновые сгибы, а между этими томами дешевые издания с мягкими обложками, поглоданными временем корешками и стертыми от частого перелистывания углами. Большая часть названий была Веньке абсолютно не знакома, смущал твердый знак на конце слов и странная буква — он понял, что держит старые дореволюционные издания, и даты внизу подтвердили это… от всего богатства веяло необыкновенным, загадочным: «Типография Ф. Маркса, Издание М. И С. Сабашниковыхъ, Поставщик двора Его Императорского величества В. Розен, Дешевая серия, Иван Д. Сытин… Житие». Венька смотрел и перекладывал одну пачку, вторую, потом Поликсена Ефимовна завела его в другую комнату, побольше, всю покрытую стеллажами полок вдоль стен, со столом у входа, на котором тоже лежали книги, стояла непроливашка с воткнутым в нее пером и ящики с карточками — картотека. Венька замер на пороге и женщина, заметив произведенный на него эффект, заметила тихо: «Огонь негасимый!»

— Выбирай! А потом я тебе покажу, как записать в карточку. Будешь мне помогать, — сказала она полувопросительно, — и Венька радостно кивнул головой.

Глава XXIV Итоги

Дни мелькали, как страницы раскрытой книги под порывом ветра. Теперь у Веньки была страсть, работа, неодолимая душевная потребность общения с книгами и Полиной, как он называл про себя Поликсену Ефимовну. Она оказалась в деревне белой вороной, и Людмила Ивановна не одобряла Венькиной дружбы. «Доведет она тебя до греха!» — обычно ворчала она, но запрещать общение не решалась, а совершенно непоследовательно выговаривала сыну: «Гляди вон на товарища — мозги-то развивать надо — брал бы тоже книжки у Поликсены-то!» Но Шурка ленился читать — ему нравилось другое — он мог часами лежать на животе и наблюдать жизнь — жизнь мелких букашек, паучков, мух. Он объяснял Веньке, что для них трава — это джунгли, и они ведут там трудную, опасную жизнь и борются за существование, и воюют, и так все умно делают, что ему, Шурке, не верится, будто они живут одними только рефлексами. Он считает, что они все, больше или меньше, используют разум, и ему очень хочется это доказать. Венька возражал ему, что стоит лучше почитать, что другие по этому поводу думают и не ломиться в открытую дверь. Но Шурка был упрям и доводам не внимал. Так и не удалось Веньке заманить друга в компанию. Он один приходил к Полине в прохладный домик и принимался за работу. С тех пор, как отца ее, священника соседнего прихода, убили в начале двадцатых, когда активно боролись с церковью, она, еще совсем молодая, решила уйти в монастырь. Пошла бродить по Руси. Но монастыри тоже один за одним закрывались и разрушались. Жить в своей деревне она не хотела, а здесь жила ее тетка по матери. Она остановилась передохнуть от странствий, да так и застряла. Теткины знакомые выхлопотали ей место библиотекаря, пользуясь тем, что сам председатель был книгочеем. В старом поповском доме сделали нечто похожее на клуб и ячейку ликбеза — Поликсена учила грамоте и собирала библиотеку на основе бывшей поповской. Она перетащила постепенно свои книги из родительского дома, а потом пошла бродить по селам-деревням, собирая книжки, кто что даст. Поэтому получился «перекос» — очень много духовной литературы. И Поликсена, справедливо опасаясь, что за это может погореть, организовала как бы две библиотеки — одна для всех, в первой большой комнате со стеллажами, а вторая в той комнатке, где она жила и в которой хранила книги в двух здоровенный дубовых шкафах, занимавших половину площади. Сюда допускались только очень доверенные лица. Об этом и знали всего несколько человек и, на счастье Поликсены, помалкивали. Колхоз платил ей зарплату, на которую не проживешь, и давал подводу дров в зиму. Зарабатывала же Поликсена тем, что потихоньку врачевала. До ближайшего фельдшера было двенадцать километров, а до больницы все двадцать пять. Зимой не добраться по снегу, весной и осенью не одолеть бездорожье, а летом — некогда: надо ухаживать за землей, чтобы хоть как-то дотянуть до следующего урожая. Поликсена ничего не готовила, не сажала огород, а жила тем, что приносили ей те, кого она лечила травами да молитвой. Она умела много. Доставала высушенную траву из банок и кринок, растирала сухие стебли из пучков, висевших в сенях, сама готовила мази и припарки, а больным строго наказывала, как заваривать траву и как пить, а перед тем, как передать в руки, потихоньку быстро ее крестила и шептала молитву, но слов этих никто, видно, кроме Господа, не слыхал.

Она никогда не улыбалась и не шутила. Говорила тихо и не слушала ни возражений, ни доводов. Говорила и все. Веньку тянуло к ней, и он сам не знал, почему, да и не задумывался об этом. После нескольких книг, прочтенных в самом начале знакомства, он был допущен к той, что видел в первый день, когда распаковывал пачку. Это было «Житие». Книга эта настолько потрясла его, что он даже не решался ничего спрашивать, хотя очень многое не понял. Но сила духа загнанного в яму человека казалась ему невероятной. Он сравнивал его с чем-то привычным и знакомым из своей жизни, и тогда в уме и воображении возникали разведчики, молчавшие под пытками фашистов, летчик Маресьев, боец Матросов и погибший полковник — сын раввина, вышедший один против толпы.

— Ты чего к Поликсене зачастил-то? — Спросила как-то Людмила Ивановна. — Гляди, обратит она тебя в иную веру, — усмехнулась она и, помолчав, добавила, — Да это я так. Она образованная — еще при батюшке успела, и зла никому не помнит… Хоть и рядом живут те, кто всю жизнь ее разорил… мать сама потом с горя померла…

— Мне у нее интересно, — сказал Венька, — она на нашу учительницу истории похожа…

— Вон что… а я не замечала…

— Нет, из прежней школы!

— А… Хоть бы Шурку приучил читать-то.

— А он сам не хочет, — ответил Венька, — я звал его.

— Успею еще зимой, начитаюсь. А лето не вернешь. Ты мне потом расскажешь, что читать стоит… — откликнулся Шурка.

— Ишь, хитрый! — удивилась Людмила Ивановна.

— А Поликсена-то хорошая, только тронутая чуть-чуть… да и то… тронешься… таких на Руси много… теперь… Венька долго думал после этого разговора, почему он так сказал, что Поликсена похожа на Эсфирь? Внешне они были совершенно разными… и только несколько дней спустя он понял: обе они одинаково уверенно говорили, а значит, и верили в то, о чем говорили, и еще чувствовалось, что за их словами столько, что невольно хотелось туда заглянуть. Куда? Может быть, в их души?…

Поликсена позволяла Веньке выбирать любые книги, когда никого не было. Потом бегло смотрела на обложку и говорила: «Запиши!» Это значило, что книгу можно взять с собой. Венька сам заполнял карточку, которая по-научному называлась формуляр, и он это знал. Или же Полина потихоньку произносила: «Читай!» что значило — читай книгу здесь, не вынося из дома. Просить и спорить было бесполезно, да Веньке это и не приходило в голову. И еще об одном он больше не вспоминал — скука. Это слово оказалось совершенно забытым где-то в далекой прошлой жизни. Если раньше Венька был очень переборчив в своем выборе книг, то теперь читал все подряд от русских классиков до Капитана Буссинера и от «Трех Мушкетеров» до «Рассказов о русском первенстве».

Часто Поликсена Ефимовна своим обычным ровным голосом звала его: «К столу пожалуйте!» Венька каждый раз испытывал неловкость, потому что знал, как бедно все живут в этой деревне, но возражать стеснялся. Они пили чай молча, сосредоточенно, будто выполняли очень важную работу, требующую большого внимания. Так проходили дни и недели. Веньке казалось, что должно что-то произойти. Это что-то произошло, просто он сам не заметил, как под влиянием прочитанных книг стал совершенно по-другому реагировать на окружающее. То, на что он раньше бы обиделся и стал кипятиться, теперь вызывало в нем сожаление к тому, кто был его обидчиком. То, мимо чего он прежде прошел бы, не обратив внимания, теперь вызывало в нем желание вмешаться, помочь каким-то образом, откликнуться. А то, что произошло с ним прежде, сегодня представлялось совершенно иначе. И все это вместе отдаляло его от прежнего мальчишки Веньки.

Неожиданно Людмила Ивановна объявила, что пора сворачиваться. Она договорилась с генералом перед отъездом, что к первому сентября прибудет домой, т. е. на дачу, чтобы та не стояла пустой, а то как раз в первые дни нового учебного года больше всего и лазают по дачам мальчишки. Оставалась еще неделя. Теперь Венька с утра до ночи торчал у Полины, чтобы прочесть побольше тех книг, которые домой не отпускались. За очередным чаем Поликсена Ефимовна сказала ему:

— Сожалею, что ты покидаешь меня. — Венька удивился ее совершенно новому голосу и молчал. — Надеюсь, Бог даст, свидимся. А ты читай. Писатель Горький правильно сказал, что книга — верный друг — этот друг не предаст, а отнять, что в голове запрятано, никому не под силу. — Она широко перекрестилась.

— Я обязательно буду вас все время помнить… и книги…

— Вот это правильно, — поддержала Поликсена, — книги помнить надо, а то зачем читать. Это, как если бы у тебя много голов было — с каждой книгой прибавляется, и все они умные и плохому не научат… — Венька удивлялся разговорчивости Полины. За все лето, она столько не говорила с ним. Она помолчала и потом, видно, сказала свое сокровенное. — Ты хоть не крещен в веру православную, но, как я вижу, безбожие не исповедуешь, а потому могу сказать тебе истинно, что еще придешь ты к вере, ибо темный человек только на Бога уповает, потому что сам обездолен и беспомощен в битие, а просвещенный понимает, что все истинное духом высоким держится. Остальное прах и тлен. — Венька почувствовал интонацию многих прочтенных им здесь, в доме, не на вынос, книг, и ему показалось, что напрасно она ему это внушает, он итак давно это знает и, конечно, согласен. Она опять помолчала и будто поставила точку. — Безбожие — есть путь в никуда. — Венька чувствовал, что отвечать ничего не надо, хотя ему очень хотелось сказать, что он согласен, согласен, но все слова казались мелкими, обычными, а говорить так, как она, он еще не научился.

Этот разговор происходил в среду, а в пятницу, когда Венька сидел на скамейке возле полининого домика и рассматривал обложку «Сонника», всю испещренную сюжетами в овальных окнах, прибежал запыхавшийся Шурка и выпалил:

— Бежим! Твоя мать приехала! — Венька встрепенулся и ответил:

— Сейчас!

— Подожди! — выглянула из дверей Поликсена. Она снова исчезла в доме, вышла через несколько минут с чем-то завернутым в газету и протянула Веньке:

— Больше мы не увидимся! — Венька хотел было протестовать, но она жестом остановила его и продолжила, — У тебя все хорошо будет… — помолчала и поправилась, — У вас все хорошо будет! — непонятно было, к кому относится это «У вас» — к нему и матери, или к нему и Шурке, стоявшему рядом, или вообще ко всем, живущим в мире. — А это потом посмотришь, сам. — Она сделала ударение на последнем слове. — Дай тебе Бог! — Она открыто и широко трижды перекрестила его, притянула к себе и поцеловала в лоб. Венька радостно спешил к маме. Он представлял уже, как они все вместе вернутся домой — отъезд был заранее намечен на послезавтра. Он напевал в такт шагам «Были сборы недолги, от Кубани до Волги…» Но когда он вошел за покосившийся черный забор, увидел маму, улыбающуюся ему со скамеечки у дома, стоящий рядом на земле его чемодан и разводящую руками Людмилу Ивановну.

— Ну, раз надо, — еще раз повторила она.

— Надо! — подтвердила мама, открыла сумочку и протянула деньги, — возьми!

— Нет! Что ты, Циля! — Обиделась Людмила Ивановна, — я не из-за денег его взяла.

— Я знаю, — тихо и огорченно подтвердила мама, — я знаю. Возьми и не обижайся — это Лазарь велел тебе передать, даст Бог, еще увидимся. — Она вложила деньги в руку растерянно стоявшей Шуркиной мамы.

— Ты что не…

— Нет, — перебила мама, догадавшись и предваряя вопрос, мы еще не домой, потому и торопимся. — Она встала. — Спасибо тебе, Люда.

— Чего там — спасибо тебе! — Обе женщины обнялись и заплакали. Шурка с Венькой подали по-мужски друг другу руки, а потом тоже обнялись и начали хлопать друг друга по спине.

Их усадили на тряскую подводу, до станции было далеко идти. Венькина мама в ответ на Шуркин взгляд ответила именно то, что он хотел знать: «Папа работает. И, пожалуйста, пока больше ничего не спрашивай». Венька и не спрашивал. Ему не терпелось развернуть сверток и посмотреть, что там-тонкое и твердое, наверняка, книжка. Но он хотел сделать это наедине. Мысли незаметно переключились на дорогу, плавно выплывавшую из под кромки телеги. Лошадь шла неспеша. И так же неспеша по дороге памяти он возвращался назад к прошлому сентябрю, прошлому пустырю, прошлому классу и оврагу, куда, как он понял, сейчас никак не попадает. И он не стал спрашивать, куда они направляются. Он решил, что сбывается его главная мечта, и сейчас начинается первое путешествие.

Загрузка...