В то утро мне пришло письмо, каких я еще не получала:
Дорогая Амели Нотомб,
Я рядовой 2-го класса американской армии, меня зовут Мелвин Мэппл, Вы можете называть меня просто Мел. Я несу службу в Багдаде с самого начала этой долбаной войны, уже шесть с лишним лет. Пишу Вам потому, что жизнь у меня собачья. Мне нужен понимающий человек, а Вы, я знаю, меня поймете.
Напишите мне. Надеюсь скоро получить от Вас ответ.
Мелвин Мэппл
Багдад, 18/12/2008
Сначала я решила, что меня разыгрывают. Если и существует на свете этот Мелвин Мэппл, кто бы ему позволил писать мне такое? Разве упразднена военная цензура, которая никогда бы не пропустила слово «fucking»[1] перед «war»[2]?
Я внимательно рассмотрела письмо. Если и липа, то сработанная превосходно. Американская марка, иракский штемпель – все честь по чести. Особенно правдоподобно выглядел почерк – типично американский, простой и шаблонный, который я столько раз видела, когда бывала в Соединенных Штатах. И стиль, такой лобовой, с его бесспорной обоснованностью.
Когда сомнений в подлинности письма не осталось, до меня дошла наконец вся несуразность такого послания: нет ничего удивительного, что у солдата, познавшего изнутри эту войну с самого начала, «собачья жизнь», но поистине невероятно, что он пишет об этом мне!
Где он мог обо мне услышать? Некоторые из моих романов пять лет назад были переведены на английский и имели в США довольно скромный успех. Я не удивлялась, получая письма от бельгийских и французских военных, – чаще всего они просили фотографию с подписью. Но 2-й класс американской армии, несущий службу в Ираке, – нет, это было выше моего понимания.
Известно ли ему, кто я такая? Трудно сказать, хотя на конверте стоял совершенно правильно написанный адрес моего издателя. «Мне нужен понимающий человек, а Вы, я знаю, меня поймете». Откуда он может знать, что именно я его пойму? Даже если допустить, что он читал мои книги, боюсь, они не являются самыми очевидными доказательствами понимания и сочувствия ближнему. Я ничего не имею против быть «солдатской крестной», но выбор Мелвина Мэппла меня, признаться, озадачил.
С другой стороны, а нужны ли мне его откровения? И без того уже столько людей пишут мне, не скупясь на подробности, о своих бедах. Моя способность выносить чужую боль все же имеет предел. К тому же страдания американского солдата – тема обширная. Вмещу ли я такой объем? Вряд ли.
Мелвину Мэпплу, надо полагать, нужен психоаналитик. Стать жилеткой для его излияний значит оказать ему медвежью услугу, ведь тогда он, пожалуй, решит, что не нуждается в лечении, которое после шести лет войны ему наверняка необходимо.
Не отвечать вовсе? Это будет как-то некрасиво. Я нашла компромиссное решение: надписала американскому солдатику свои книги, вышедшие на английском, упаковала их и отправила по адресу. Вполне великодушный жест; служивый мог быть доволен, а моя совесть чиста.
Позже мне подумалось, что отсутствие военной цензуры скорее всего объясняется недавним избранием в президенты Барака Обамы; правда, до его вступления в должность оставался еще месяц, но это потрясение основ, видимо, уже принесло свои плоды. Обама ведь всегда выступал против этой войны и заявлял, что в случае победы демократов отзовет войска. Я представила себе скорое возвращение Мелвина Мэппла в родные американские пенаты: моя фантазия рисовала уютную ферму среди кукурузных полей, стариков родителей, раскрывающих ему объятия. Эта картина меня окончательно успокоила. Он, конечно, не забудет захватить с собой мои надписанные книги, и я тем самым поспособствую приобщению масс к культуре в Corn Belt[3].
И двух недель не прошло, как я получила ответ от 2-го класса:
Дорогая Амели Нотомб,
Спасибо Вам за книги. Что Вы хотите, что бы я с ними сделал?
Happy new year[4],
Мелвин Мэппл
Багдад, 1/01/2009
Это был, на мой взгляд, перебор. В некотором раздражении я, недолго думая, нацарапала следующую записку:
Дорогой Мелвин Мэппл,
Вот уж не знаю. Можете подложить под ножку стола, если он у вас шатается, или на стул, если Вам низко сидеть. Или подарите их другу, который уже научился читать.
Спасибо за поздравление. И Вас также.
Амели Нотомб
Париж, 6/01/2009
Я послала по адресу эти несколько строк, досадуя на собственную глупость. Чего еще можно было ожидать от солдафона?
Ответ пришел с обратной почтой:
Дорогая Амели Нотомб,
Sorry[5], я, наверно, нескладно выразился. Я хотел сказать, что именно потому и написал Вам, что читал все Ваши книги. Я просто не хотел Вам лишний раз морочить голову, вот и не стал об этом распространяться; это вроде как само собой разумеется. Но я рад иметь их теперь в двух экземплярах, да еще с Вашим автографом. Я буду давать их почитать товарищам. Еще раз извините за беспокойство.
Sincerely[6],
Мелвин Мэппл
Багдад, 14/01/2009
У меня глаза полезли на лоб. Этот парень читал все мои книги, более того, между этим фактом и своим письмом ко мне он видел прямую причинно-следственную связь. Я ломала голову, что же в моих романах побудило этого солдата обратиться именно ко мне.
В то же время меня посетило хрестоматийное и смешное чувство: восторг автора, узнавшего, что кто-то прочел все написанное им. А уж то, что этот кто-то был солдатом 2-го класса американской армии, меня просто окрылило. Выходило, что я – универсальный писатель. Это наполнило меня глупой гордостью. В самом радужном настроении я настрочила ответное письмецо:
Дорогой Мелвин Мэппл,
Простите великодушно за это недоразумение. Я очень тронута тем, что Вы прочли все мои книги. Пользуясь случаем, посылаю Вам мой последний роман, переведенный на английский, который только что вышел в США, – «Токийская невеста». Название меня расстроило, уж очень смахивает на фильм с Сандрой Баллок, но издатель заверил меня, что оригинальное название «Ни от Евы, ни от Адама» нельзя перевести адекватнее. С 1 по 14 февраля я буду в вашей прекрасной стране с рекламной кампанией.
Сегодня Барак Обама вступает в должность президента США. Это великий день. Я думаю, что Вы скоро вернетесь домой, и от души за Вас рада.
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 21/01/2009
Во время моего американского турне я не упускала случая сообщить всем и каждому, что переписываюсь с солдатом, несущим службу в Багдаде, который – подумать только! – читал все мои книги. На журналистов это произвело весьма благоприятное впечатление. «Филадельфия дейли репорт» поместила статью под заголовком «US Army soldier reads Belgian writer Amelie Nothomb»[7]. Какую ауру вокруг меня создала эта информация, я толком не знала, но результат и впрямь оказался впечатляющим.
Дома, в Париже, меня ожидала гора почты, в том числе два письма из Ирака.
Дорогая Амели Нотомб,
Спасибо за «Токийскую невесту». Не расстраивайтесь, название отличное. И Сандру Баллок я обожаю. Я так рад, что прочту эту книгу. Знаете, время у меня будет: вернемся мы еще не завтра. Новый президент сказал, что вывод войск займет девятнадцать месяцев. А я прибыл сюда в числе первых и уйду, сами убедитесь, в числе последних: судьба у меня такая. Но вы правы, Барак Обама – тот человек, что нам нужен. Я голосовал за него.
Sincerely,
Мелвин Мэппл
Багдад, 26/01/2009
Дорогая Амели Нотомб,
Я просто тащусь от «Токийской невесты»! Надеюсь, что Сандра Баллок согласится на главную роль, это было бы классно. Какая чудная история! В конце я плакал. Я не спрашиваю Вас, было ли это на самом деле: книга такая жизненная.
Как Ваши успехи в Америке?
Sincerely,
Мелвин Мэппл
Багдад, 7/02/2009
Я сразу же написала ответ:
Дорогой Мелвин Мэппл,
Я очень рада, что вам понравилась моя книга.
В Вашей прекрасной стране все прошло очень хорошо. Я везде говорила о Вас: почитайте эту статью из «Филадельфия дейли репорт». К сожалению, я не могла сказать журналистам, откуда Вы родом. Я так мало о Вас знаю. Если Вы не против, расскажите немного о себе.
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 16/02/2009
Гипотетический фильм с Сандрой Баллок я предпочла обойти молчанием: не ожидала, что моя шутка будет принята всерьез. Мелвин Мэппл был бы жестоко разочарован, узнай он, как мало шансов на существование имеет этот фильм. Не стоит огорчать Corn Belt.
Дорогая Амели Нотомб,
Сказать не могу, как меня порадовала статья из «Филадельфия дейли репорт». Я показал ее товарищам, и теперь они все хотят Вам написать. Я им сказал, что уже нет смысла, ваше американское турне закончилось: им ведь одного надо – чтобы в прессе про них написали.
Вы просите рассказать о себе. Мне 39 лет – в моей части я один из самых старых. В армию я поступил поздно, в 30 лет, потому что больше мне ничего в будущем не светило. Проще говоря, я подыхал с голоду.
Мои родители познакомились в 1967 году, во время знаменитого Summer of love[8]. Для них этот мой шаг был позором. А что делать в Америке, когда подыхаешь с голоду? Это я им и сказал. Они ответили: «Мог бы у своих стариков перекантоваться». А по мне, так позор сесть на шею родителям, которые перебиваются кое-как в пригороде Балтимора, держат автосервис. Там я вырос, и в родные места меня не тянуло. Балтимор хорош только для рока, а мне, увы, таланта не дано.
До 30 лет у меня были идеалы, мечты, я к чему-то стремился. Хотел стать новым Керуаком, но, сколько ни шлялся по дорогам под бензедрином, ни строчки путной так и не написал. Потом я накачивался спиртным, чтобы стать новым Буковски, и чуть вовсе не слетел с катушек. В общем, до меня дошло, что я не писатель. Попробовал заняться живописью – облом. Дриппинг[9] – это не так просто, как кажется. Актера из меня тоже не вышло. Жил я на улице. Я рад, что у меня был этот опыт. Ночуя под открытым небом, я многому научился.
В 1999 году я завербовался в армию. Родителям я тогда говорил, что ничем не рискую, ведь последняя война кончилась совсем недавно. По моей теории так выходило, что Gulf War[10] 1991 года угомонила мою страну надолго. А в мирное время, казалось мне, в армии не жизнь, а лафа. Ну, понятно, всякое творилось, то в Восточной Европе, то в Африке, да и Саддам Хуссейн никуда не делся из Ирака, но я не видел ничего угрожающего на горизонте. Верно, нет у меня политического чутья.
Жизнь военного – не мед, это я понял сразу. Муштра, дисциплина, команды, распорядок – я этого никогда не любил. Но все-таки я больше не был бродягой, вот что важно. Я уже знал, что для меня хуже: жизнь без крова, холод и страх – это первое, на чем я сломался. А второе – голод.
В армии кормят. Кормят качественно, сытно и бесплатно. Когда я пришел вербоваться, меня взвесили: 55 кило при росте метр восемьдесят. Думаю, там не дураки сидят, поняли, зачем я иду в армию. И точно знаю, что в этом я далеко не одинок.
Sincerely,
Мелвин Мэппл
Багдад, 21/02/2009
Да, с Corn Belt я промахнулась: Балтимор – это куда круче. Недаром кинорежиссер Джон Уотерс, по словам самих американцев, «король дурного вкуса», местом действия всех своих фильмов выбирает именно его. Это город, смахивающий на унылый пригород. Каков же тогда пригород Балтимора – мне страшно даже представить.
11 сентября 2001 года бедолага Мелвин Мэппл, надо думать, осознал свою ошибку. Нет, наше время никак не мирное. Голодный желудок дорого ему стоил.
Дорогой Мелвин Мэппл,
Спасибо за Ваше крайне интересное письмо. Я прочла его с удовольствием и теперь, мне кажется, знаю Вас лучше. Пожалуйста, продолжайте или, если хотите, расскажите еще что-нибудь из Вашей жизни.
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 26/02/2009
Дорогая Амели Нотомб,
В армии нам платят немного денег. На мое жалованье я покупал книги. Чисто случайно мне попался Ваш роман, первый из переведенных в Америке, «The Stranger Next Door»[11]. Меня зацепило. Я раздобыл все остальные. Это трудно объяснить, но Ваши книги меня за душу берут.
Если бы Вы знали меня лучше, Вы бы поняли. Мое здоровье подорвано, я очень устал.
Искренне Ваш
Мелвин Мэппл
Багдад, 2/03/2009
Это короткое письмецо изрядно меня встревожило. Я могла себе представить, что причин для нездоровья в Ираке множество: использование в военных операциях токсических веществ, стресс, да и ранить в бою всегда могут. Однако я уже просила его рассказать о себе побольше – не умолять же, в самом деле! Подорванное ли здоровье ему помешало? Мне почему-то чудилось за его недомолвками что-то иное. Не зная, в каком тоне ему написать, я на этот раз не ответила. И, как оказалось, правильно сделала. Вскоре пришло новое письмо.
Дорогая Амели Нотомб,
Мне получше, и теперь я в силах написать Вам. Придется Вам объяснить: я страдаю недугом, все шире распространяющимся в контингенте американских войск в Ираке. С начала военных действий в марте 2003 года число больных удвоилось и продолжает неуклонно расти. При администрации Буша нашу патологию скрывали как подрывающую престиж американской армии. Теперь, при Обаме, о нас заговорили газеты, но пока, так сказать, шепотом. Вы, наверно, думаете, что речь идет о венерической болезни? Ошибаетесь.
Моя беда – ожирение. Это не от природы. В детстве и отрочестве я был нормального сложения. Взрослым, понятное дело, исхудал от нужды и лишений. Поступив в армию в 1999-м, быстро поправился, но еще не катастрофически: я был тогда изголодавшимся скелетом, которому наконец-то дали поесть досыта. За год я набрал нормальный для физически крепкого солдата вес – 80 кг – и без труда удерживал его, пока не началась война. В марте 2003-го я попал в первую партию войск, отправленных в Ирак. И вот там-то началось неладное. Я впервые на собственной шкуре испытал, что такое настоящий бой, когда рвутся снаряды и ползут танки, когда рядом разлетаются в клочья тела и самому приходится стрелять в людей. Я познал ужас. Есть мужественные люди, которым по плечу такое вынести, мне – нет. Кому-то это напрочь отбивает аппетит, но у большинства, в том числе и у меня, реакция обратная. Возвращаешься, натерпевшись страху, в растрепанных чувствах, диву даешься, что жив, и первое, чего хочется, когда сменишь штаны (свои в каждом бою уделываешь), – наброситься на жратву. Вернее сказать, начинается все с пива – тоже коварная штука для веса, пиво-то. Высосешь банку-другую, а там можно и чего посущественней. Гамбургеры, жареная картошка, peanut butter and jelly sandwiches, apple pie, brownies[12], мороженое – всего вдоволь, жри от пуза. И мы жрем. Столько жрем – с ума сойти. Мы как шальные. Что-то в нас сломалось. Не сказать, чтобы мы так уж любили поесть, нет, это сильнее нас, мы готовы обожраться до смерти, может быть, именно этого нам и надо. Поначалу некоторые потом блюют. Я тоже пробовал, но у меня не получилось, как ни старался. Это такая мука, живот, кажется, вот-вот лопнет. Клянешься себе, что больше ни за что, никогда, чтобы так не мучиться. А назавтра снова в бой, в заваруху покруче вчерашней, к этому не привыкнуть, живот крутит нещадно после вчерашнего, а надо стрелять и бежать, и хочется только одного – чтобы кончился этот кошмар. Возвращаемся мы – те, кому повезет вернуться, – пустые, будто выпотрошенные. И все по новой – пиво, жратва, и желудок мало-помалу растягивается до такой величины, что уже не болит. И те, что блевали, уже не блюют. И мы жиреем день ото дня, как свиньи. Каждую неделю приходится просить форму на размер больше. Неловко, но себя ведь не переделаешь. И потом, начинаешь чувствовать, что это тело вроде как не твое. Все это происходит с чьим-то чужим телом. И вся эта еда идет в утробу незнакомца. Поэтому мы и сытость чувствуем все меньше и меньше. И, стало быть, больше можем съесть. Мы не удовольствие испытываем, нет, – мы так гнусно утешаемся.
Удовольствие-то мне знакомо – с этим оно и рядом не стояло. Удовольствие – это нечто большее. Заниматься любовью, например. Мне это теперь не светит. Во-первых, кому я такой нужен? А во-вторых, я просто не могу. Попробуйте-ка хоть мало-мальски расшевелить тушу весом 180 кило! Прикиньте, в Ираке я набрал 100 килограммов. По 17 кило в год. И это еще не конец. Впереди 18 месяцев: я успею набрать 30 кило. И кто сказал, что, вернувшись на родину, я перестану толстеть? Я, как многие американские солдаты, страдаю булимией и не способен сблевать. При таких условиях похудеть практически нереально.
100 килограммов – это огромная туша. Я обзавелся огромной тушей за годы в Багдаде. Поскольку она стала моей здесь, я зову ее Шахерезадой. Это, конечно, нехорошо по отношению к настоящей Шахерезаде, которая была, наверное, стройной, как лоза. Но я все же предпочитаю отождествлять ее с одним человеком, а не с двумя, и с женщиной, а не с мужчиной, надо полагать, потому что я гетеросексуал. И потом, Шахерезада для меня – самое то. Ночи напролет она со мной разговаривает. Она знает, что заняться любовью я неспособен, и заменяет этот акт дивными историями – заслушаешься. Открою Вам мой секрет: только благодаря сказкам Шахерезады я выношу свой жуткий вес. Узнай парни, что я зову свои жиры женским именем, сами понимаете, что бы тут началось. Но вы, я знаю, меня не осудите. В Ваших книгах много толстяков, и никогда Вы не изображаете их людьми без достоинства. И герои Ваших книг тешат себя диковинными байками, чтобы жить дальше. Как Шахерезада.
Мне сейчас кажется, будто это она Вам пишет: я не могу ее остановить. Я-то в жизни не писал таких длинных писем – стало быть, это не я. Я ненавижу свои телеса, но Шахерезаду люблю. Ночами, когда лишний вес давит мне на грудь, я говорю себе, что это не я, а красивая девушка лежит на мне сверху. Иной раз до того дофантазируюсь, что слышу ласковый женский голос, нашептывающий мне такое, что и сказать не могу. Тогда мои жирные руки обнимают эту плоть, и сила внушения так велика, что я ощущаю под пальцами не мой собственный жир, а нежную кожу возлюбленной. Поверьте, в такие минуты я счастлив. Более того – мы оба счастливы, она и я, как могут быть счастливы только любовники.
Я знаю, что мне это ничем не поможет: от ожирения реально умирают, а коль скоро я буду продолжать толстеть, именно это мне и грозит. Но если Шахерезада останется со мной до конца, я умру счастливым. Вот так. Мы, Шахерезада и я, хотели рассказать Вам об этом.
Искренне Ваш
Мелвин Мэппл
Багдад, 5/03/2009
Дорогой Мелвин Мэппл,
Спасибо за Ваше потрясающее письмо, которое я читала и перечитывала с ужасом и восторгом. Ваш рассказ меня просто перевернул. Я не перестаю думать о нем, все больше изумляясь, негодуя и восхищаясь. Могу я попросить Вас с Шахерезадой рассказывать мне эту историю снова и снова? Я никогда не читала ничего подобного.
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 10/03/2009
Как в лихорадке ожидала я следующего послания от Мелвина. Мое воображение осаждали самые немыслимые картины: я видела развороченные тела иракцев, взрывы снарядов, от которых раскалывалась моя голова, а потом – американских солдат, обжирающихся до колик, до воспроизведения в своих утробах тех самых взрывов с поля боя. Я видела победоносное шествие тучности, видела, как ей сдают одну позицию за другой, и соответственно требуется форма все большего размера. Фронт жира перемещался по карте. Армия США была единым существом, разбухающим на глазах, словно гигантская личинка, питающаяся невесть чем, возможно, иракскими жертвами. Среди воинских соединений есть корпус, что значит по-латыни «тело», – его-то я, наверно, и видела, если вообще можно что-то распознать за этим натиском жира. По-английски corpse – труп. По-французски это лишь одно из значений слова «тело». А жирное тело – оно живое? Единственное доказательство того, что не мертвое – оно продолжает толстеть. Такова логика ожирения.
А потом я видела кого-то, кто мог быть Мелвином Мэпплом, – тушу, тяжело пыхтевшую впотьмах. Я подсчитала, что из набранных 100 килограммов на груди и животе должна располагаться половина: 50 кило – вполне правдоподобный вес для Шахерезады, и мне верилось в существование возлюбленной, прильнувшей к его сердцу. Я представляла себе идиллию, интимную беседу, зарождение любви там, где ее меньше всего можно ожидать. Шесть лет войны – это больше тысячи и одной ночи.
«Желая стать ангелом, человек уподобляется животному» – все мы знаем эту мысль Паскаля. Мелвин Мэппл добавил свой вариант: желая уподобиться животному, человек становится ангелом. Конечно, рассказ его не был целиком и полностью ангельским, отнюдь. Но сила зримого образа, позволявшего моему корреспонденту претерпевать нестерпимое, невольно вызывала уважение.
На Книжном салоне в Париже среди людей, подходивших ко мне за автографом, была одна очень толстая девушка. Как же повлияло на меня письмо Мелвина, если мне она показалась хрупким созданием в объятиях пылкого Ромео, неотделимого от ее тела!
Дорогая Амели Нотомб,
Меня тронула Ваша реакция. Однако надеюсь, Вы не идеализируете чрезмерно мое положение. Знаете, хоть Обама и стал президентом, война еще не кончилась. Она кончится, только когда противная сторона с этим согласится. И пока мы остаемся здесь, мы в опасности. Конечно, нет больше тех жестоких боев, которые стали причиной моей булимии. Но стоит нам высунуть нос из казармы, как мы превращаемся в мишень, и в наших рядах по-прежнему есть убитые. Нас ведь здесь ненавидят, и, сами понимаете, есть за что.
Жирдяи вроде меня всегда в авангарде. Надо ли объяснять Вам, почему, причина яснее ясного: толстяк – это же самый лучший живой щит. Там, где нормальное тело может заслонить одного человека, мое заслонит двух, а то и трех. Вдобавок мы играем роль громоотвода: для голодающих иракцев наши жиры – форменное глумление, вот нас-то они и хотят истребить в первую голову.
Думается мне, что и американские военачальники хотят того же. Еще и поэтому жирдяи гарантированно останутся здесь до последнего, определенного Обамой дня: чтобы повысить вероятность нашей гибели. Ведь после каждого военного конфликта в США возвращались солдаты с чудовищными недугами, за которые было совестно всей стране. Но патологии эти были из ряда вон выходящими, так что население могло отнести их на счет войны, в которой, что ни говори, многое выше человеческого понимания.
А вот ожирение не в диковину Америке – оно здесь просто смешно. Может, оно и вправду болезнь, но его редко воспринимают как таковую обычные люди, которые считают нас даже слишком здоровыми. Армия США готова терпеть все, кроме насмешек. «Вы страдали? Что-то незаметно!» или «Вы там, в Ираке, верно, только и делали, что ели?» – вот что мы услышим со всех сторон. У нас будут серьезные проблемы с общественным мнением. Американская армия обязана нести в массы мужественный образ несгибаемой силы и отваги. Ожирение же, наградившее нас огромными грудями и ляжками, напротив того, создает женственный образ мягкотелости и малодушия.
Командиры пытались посадить нас на диету. Бесполезно: когда нам хочется жрать, мы способны на все. Еда – тот же наркотик, а раздобыть doughnuts[13] за бабки проще, чем кокаин. За период пищевых ограничений, которые они ввели в наших частях, нас разнесло пуще прежнего. Когда эмбарго на жратву сняли, мы снова стали набирать вес с прежней крейсерской скоростью.
Кстати о наркотиках: в современной войне не выжить без дури. Во Вьетнаме у наших был опиум, который, что бы там ни говорили, вызывает зависимость куда меньшую, чем моя нынешняя от сандвичей с бастурмой. Когда парни 60–70-х вернулись на родину, дома ни один не подсел на опиум, хотя бы потому, что его трудно достать в США. А когда мы вернемся домой, как нам завязать со съестным зельем, которого кругом полно, только руку протяни? Уж лучше бы командование и впрямь раздавало нам опиум: тогда мы хоть жиром бы не заплыли. Из всех наркотиков самый зловредный и самый засасывающий – жратва.
Говорят, надо есть, чтобы жить. Мы же едим, чтобы умереть. Это единственный доступный нам способ самоубийства. Мы почти утратили человеческий облик, так нас раздуло, а между тем как раз самые человечные из нас и подсели на булимию. Иные парни вынесли все ужасы этой войны, и хоть бы что, никаких патологий. Я ими не восхищаюсь. Это не героизм, а бессердечие.
У Ирака нет ядерного оружия. Если и были когда-то сомнения на сей счет, теперь их не осталось. Стало быть, этот конфликт с самого начала был вопиющей несправедливостью. Я не пытаюсь обелить себя. Пусть я виноват меньше Джорджа У.Буша с его кликой, я все же виноват, как ни крути. Я приложил руку к этим ужасам, я убивал солдат, убивал мирных жителей. Я взрывал дома, где были женщины и дети – они погибли по моей вине.
Порой я думаю, что Шахерезада – одна из иракских женщин, которых я истреблял, не видя их лиц. Это не метафора: я несу бремя моего преступления. Я могу считать себя счастливым: Шахерезада ведь имеет все основания ненавидеть меня. А она – я чувствую, что она меня любит. Поди разберись: я ненавижу свой жир и мучаюсь от него с утра до вечера. Жить с этим грузом – пытка, и вдобавок мои жертвы неотступно преследуют меня. А между тем, в этих необъятных телесах живет Шахерезада и ночью, когда гасят свет, дарит мне свою любовь. Знает ли она, что я, скорее всего, был ее убийцей? Я шептал ей это иной раз в ответ на ее признания. А ей как будто все равно. Любовь – великая тайна.
Мне невыносимо в Багдаде. Но и назад в Балтимор не тянет. Я не сказал своим, что прибавил больше 100 килограммов, и боюсь представить себе их реакцию. Сесть на диету я не способен. Я не хочу потерять Шахерезаду. Похудеть – значит убить ее второй раз. Если такова моя кара за это военное преступление – я согласен носить на себе мою жертву под видом лишнего веса. Во-первых, потому что это по справедливости, а во-вторых, я счастлив, что необъяснимо. Это не мазохизм, боже упаси, я не из таких.
В Америке, во времена моей худобы, я легко сходился с женщинами. Они всегда были щедры ко мне, грех жаловаться. Бывало, я даже влюблялся. Каждый знает, что близость с той, кого любишь, – вершина земного счастья. Так вот, то, что я переживаю с Шахерезадой, – лучше. Потому ли, что она мне близка самым конкретным образом? Или просто потому, что это она?
Если бы моя жизнь состояла из одних ночей, я был бы счастливейшим человеком на земле. Но есть еще дни, и они тяготят меня в прямом смысле этого слова. Это тело надо носить – никакими словами не передать каторжную долю толстяка. Участь рабов, строивших пирамиды, была легче моей: ведь я ни на миг не могу расстаться со своей ношей. Простая радость идти легким шагом, не ощущая бремени, – как мне ее не хватает! Мне хочется кричать об этом нормальным людям, которые даже не сознают, какое немыслимое им выпало счастье: шагать, бегать, беззаботно резвиться, наслаждаться легкостью самой обычной ходьбы. Подумать только, иные ворчат, когда надо прогуляться пешком до магазина, пройти десять минут до метро!
Но всего хуже – презрение. Спасает меня только то, что я не один такой. Солидарность худо-бедно держит на плаву. Выносить косые взгляды, замечания, насмешки – мука мученическая. Я не помню, как вел себя прежде, встречая жирных людей, – неужели тоже был таким мерзавцем? И конечно, считал, что совесть моя чиста, ведь если толстяк толст, он сам виноват, ни с того ни с сего никто не толстеет, так что нечего, пусть расплачивается, он не безгрешен.
Это правда, я не безгрешен. Ни морально, ни физически. Я совершал военные преступления, я жрал как оглоед. Но ведь никто из тех, что здесь позволяет себе меня судить, ничем не лучше. Наши ряды только и состоят что из убийц вроде меня. Если другие не растолстели, это значит, что совесть их не мучит. Они еще хуже.
Когда мы с ребятами набиваем брюхо, худые солдаты орут на нас: «Мать вашу, парни, остановитесь! Смотреть противно, как вы жрете, блевать тянет!» Мы им не отвечаем, но между собой-то говорим: это нам противно смотреть, как они нормально едят, истребили мирных жителей и, хоть бы хны, живут, как жили. Некоторые их защищают: мол, они, может статься, страдают каким-нибудь тайным недугом. Как будто тайный недуг может искупить столь явные преступления! Мы, по крайней мере, наш комплекс вины не скрываем, напротив, выставляем напоказ. Наши муки совести ни для кого не секрет. Вам не кажется, что этим мы оказываем уважение тем, кого так жестоко обидели?
Слова «толстяк» мы терпеть не можем – сами мы называем друг друга саботажниками. Наше ожирение и есть эффективный и наглядный акт саботажа. Мы дорого обходимся армии. Пища наша дешевая, но мы поглощаем ее в таких колоссальных количествах, что набегает, надо полагать, кругленькая сумма. Вот и отлично – угощает-то государство. Было дело, после жалобы из интендантской службы командование однажды попыталось заставить платить тех, кто берет добавки больше двух раз. Не повезло им: первым под раздачу попал не какой-нибудь рохля, а наш кореш Бозо, этому толстяку палец в рот не клади. Надо было видеть Бозо, когда дежурный протянул ему счет! Хотите верьте, хотите нет, Бозо заставил его съесть эту бумажку. И тот съел, а Бозо еще и рявкнул: «Тебе, считай, повезло! Только сунься ко мне еще раз – я тебя съем с потрохами!» Больше об этом не было и речи.
Одевать нас тоже обходится дорого: каждый месяц – новое обмундирование, потому что старое мало. Ни брюки не застегнуть, ни гимнастерку. Говорят, армии пришлось создать для нас модели нового размера: ХXXXL. Право, есть чем гордиться. Надеюсь, что скоро запустят в производство XXXXXL, ибо мы не намерены останавливаться на достигнутом. Между нами говоря, не будь они дураками, сразу пошили бы нам форму-стретч. Я толковал об этом с начальником службы снабжения, и вот что он мне ответил: «Никак невозможно. Стретч противоречит военному духу. Ткани нужны жесткие, одежда не должна растягиваться. Эластичность – враг армии». Я-то думал, мы воюем с Ираком, а оказывается – с латексом!
Дорого обходится и наше здоровье. У толстого всегда что-нибудь да болит Большинство из нас давно сердечники, приходится постоянно принимать лекарства. И от гипертонии тоже. А хуже всего было, когда нас вздумали оперировать. Та еще история! Выписали из США светило, хирурга – специалиста по желудочным бандажам: это когда надевают на желудок что-то вроде обруча, он его сжимает и есть больше не хочется. Но эту штуку не имеют права ставить без согласия пациента – а никто из нас не согласился. Мы хотим хотеть есть! Еда – это наш наркотик, наша отдушина, мы не желаем ее лишиться. Надо было видеть этого хирурга, когда он узнал, что добровольцев нет! И тогда командиры отыскали слабое звено: один парень по имени Игги сильней других комплексовал по поводу лишнего веса. Они начали его обрабатывать, показали его фотки до того: «Ты был красавцем, Игги, пока не растолстел! Что скажет твоя девушка, когда ты вернешься? Да она тебя такого знать не захочет!» Ну, Игги и сломался, сделали ему операцию. Сработало, он стал худеть не по дням, а по часам. Вот только хирург этот знаменитый обиделся, что успеха у нас не имел, и отчалил к себе во Флориду. А потом этот самый бандаж то ли лопнул, то ли сместился, в общем, попал Игги опять на операционный стол. Наши армейские хирурги накосячили, и помер бедняга. Говорят, у него и шансов не было, такую операцию может сделать только специалист. По-хорошему, надо было вызвать светило из Флориды, но он бы все равно не поспел вовремя. Короче, родные Игги подали в суд на американскую армию и выиграли процесс как нечего делать. Государство теперь отстегивает его семье огромные деньжищи.
Так что обходимся мы дорого, включите сюда и судебные расходы. История Игги натолкнула нас на здравые мысли. В конце концов, разжирели мы по вине Джорджа У.Буша. Ручаюсь, что многие, когда вернутся домой, побегают по судам. Но не я. Я предпочту больше не иметь дела с этими людьми. Это же преступники: во имя лжи они послали на смерть тысячи невинных, а тем, кому повезет выжить, сломали жизнь.
Я бы хотел нанести им еще больше урона. Но, увы, я из породы безобидных. Разве только своим обжорством я подрываю систему. Беда в том, что я действую как камикадзе: сам себя уничтожу скорее, чем цель.
И все же моей последней победой я горжусь: я уже не влезаю в танк. Люк для меня узок. Оно и к лучшему, я всегда терпеть не мог эти машины, от которых впору стать клаустрофобом, тем более что защищают они куда хуже, чем принято думать.
Вот Вы и осилили мое длиннющее письмо. Сам удивляюсь, что столько написал. Мне это было нужно. Надеюсь, я Вас не утомил.
Искренне Ваш
Мелвин Мэппл
Багдад, 17/03/2009
Длинных посланий я вообще-то не люблю. Как правило, они оказываются наименее интересными. За шестнадцать с лишним лет я получила такое количество писем, что, можно сказать, опираясь на опыт и интуицию, выработала теорию эпистолярного искусства. Так, я давно заметила, что лучшие письма никогда не превышают двух листов А4 recto verso[14] (подчеркиваю, именно recto verso, забота о лесах обязывает, а у тех, кто пренебрегает этим во имя допотопного правила вежливости, поистине странные приоритеты). Это не пустые слова: полагать, что можешь сказать больше, значит не уважать собеседника, а дурные манеры никого не делают интереснее. Лучше госпожи де Севинье, пожалуй, не скажешь: «Прошу прощения, у меня не было времени написать коротко». Она, впрочем, плохо иллюстрирует мою теорию: ее эпистолы всегда так увлекательны, что не оторвешься.
Мало похожий на госпожу де Севинье, Мелвин Мэппл дал мне, однако, еще один блестящий контрпример. Его письма даже не казались мне длинными, до того захватывало чтение. Чувствовалось, что его рукой водила самая что ни на есть абсолютная необходимость, – а лучшей музы, согласитесь, не найти. И я просто не могла, против своего обыкновения, не отвечать на них сразу же.
Дорогой Мелвин Мэппл,
Спасибо за Ваши письма, читать которые мне все интереснее. Не бойтесь утомить меня: сколько бы Вы ни написали, мне будет мало.
Да, Ваша булимия – Ваша и Ваших однополчан – это акт саботажа. И я Вас всецело поддерживаю. Мы давно знаем лозунг: «Люби, а не воюй». У Вас же другой: «Пируй, а не воюй». Это в высшей степени похвально. Но я сознаю, какой опасности Вы себя подвергаете, и прошу Вас, по мере возможности, берегите себя.
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 24/03/2009
Дорогая Амели Нотомб,
Ваше письмо пришло очень вовремя. Настроение мое на нуле. Вчера мы сцепились с худыми из нашей части. Случилось это за ужином. Мы, толстяки, обычно садимся за стол все вместе: в своей компании проще нажираться без комплексов, ни тебе косых взглядов, ни обидных замечаний. Когда кто-то из нас особенно усердствует, мы поздравляем его хвалебным спичем собственного изобретения: «That’s the spirit, man!»[15] От этой фразы мы каждый раз покатываемся со смеху – поди знай почему.
А вчера вечером, наверно, потому что боев в последнее время мало, остальные окружили наш стол и давай задираться:
– Ну что, жирдяи, как живете, как жуете?
Началось все вроде мирно, так что мы не насторожились и отвечали какими-то общепринятыми банальностями.
– Куда вы столько жрете, толстомясые? С вашими запасами можно год не проголодаться.
– Надо же кормить наши килограммы, – сказал на это Плампи.
– Лично мне смотреть противно, как вы трескаете, – заявил один недоносок.
– Противно – не смотри, – ответил я.
– А как, спрашивается? Вы же заполняете все поле зрения. Мы бы и рады смотреть на что-нибудь еще, да вечно чей-нибудь жир глаза застит.
Мы захихикали.
– Вам смешно?
– Ну да. Вы острите – мы смеемся.
– А может, вам так весело оттого, что вы крадете армейский провиант?
– Это кто крадет? Ты же видишь: мы едим при всех, не прячемся.
– Ага. Но это еще не значит, что не крадете. Каждый из вас сжирает по десять наших пайков.
– Вам никто не мешает есть больше.
– А мы не хотим есть больше.
– Так в чем же проблема?
– Вы обворовываете армию. Значит, обворовываете Америку.
– Америка прекрасно себя чувствует.
– Множество людей умирает с голоду у нас на родине.
– Это не наша вина.
– Кто сказал? Из-за воров и рвачей вроде вас в нашей стране столько обездоленных.
– Ничего подобного. Это из-за воров, которые сидят повыше.
– Стало быть, вы признаете, что вы тоже воры.
– Этого мы не говорили.
В общем, дело быстро дошло до ссоры.
Бозо первым замахнулся, чтобы ударить хлюпика. Я попытался его остановить:
– Ты что, не видишь, что он нарочно нарывается?
– Вот и получит!
– Не надо! Тебя посадят в карцер.
– Пусть только попробуют!
– Придется дверь карцера сделать пошире! – заржал мозгляк.
Тут уж я не смог удержать Бозо. Завязалась драка. Толстяки, понятное дело, изначально имеют перевес. Нашей массой можно свалить кого угодно. Но наша ахиллесова пята – падение. Если упадешь, подняться трудно. И те это просекли. Они цеплялись за наши лодыжки, пытались свалить подножками, а то просто катились по полу, как бутылки, нам под ноги. Первым упал Плампи. Они только того и ждали – навалились на него всем скопом и давай мутузить. Мы кинулись на выручку, оттаскивали недоносков, которые копошились на Плампи, точно вши. И тут как на грех вошел повар с блюдом чили кон карне. Один мозгляк вырвал у него кастрюлю и опрокинул горячее варево на голову Плампи. «Проголодался, а? Жри!» – заржал он. Бедолага взвыл. Повар побежал за командирами, те примчались, взяли нас на мушку. Это всех угомонило. Но бедняга Плампи получил ожоги лица второй степени. Вот мерзавцы!
Виновных наказали. И не только худых! Нас судил трибунал, и сколько мы ни твердили, что это была провокация, нам тоже досталось по полной. Один тип даже заявил, что мы сами с нашими размерами – ходячая провокация, и командир ему не возразил. Было ясно, что они заодно.
Бозо вынесли тот же приговор, что и паршивцу, который изувечил Плампи: трое суток ареста. Он кричал:
– Это что ж получается, мне плюют в глаза, а я должен молчать?
– Физически посягать на противника нельзя.
– А он, по-вашему, что делал?
– Прекратите демагогию.
Никто на разбирательстве не сказал этого вслух, но мы все почувствовали, как нас люто ненавидят. Если полненькие еще могут вызывать симпатию, то жирных на дух не переносят, и ничего тут не попишешь. Надо честно признать, мы собой нехороши. Я внимательно всматривался во многих: хуже всего выглядит не тело – лицо. Жир придает ему омерзительное выражение, одновременно скептическое, плаксивое, раздраженное и глуповатое. Кому такое понравится?
После этой пародии на суд наш моральный дух упал ниже плинтуса. Когда мы пили в кафетерии молочный коктейль, чтобы взбодриться, повар, тот самый, что принес чили, вышел с нами поговорить. Он разделял наше негодование, сочувствовал Плампи. В кои-то веки кто-то из худых принял нашу сторону – ну, я и открыл ему душу. Объяснил, что наше обжорство – это протест, ответ зверством на зверства, которые мы претерпеваем здесь.
– А не лучше ли было бы наоборот? – предложил он.
– Что ты хочешь сказать? – не понял я.
– Голодовка была бы не в пример действеннее, и вас бы зауважали.
Мы с ребятами ошарашенно переглянулись.
– Ты что, не видишь, с кем говоришь? – спросил я.
– Объявить голодовку может каждый, – ответил он в простоте душевной.
– Но не каждый может ее выдержать. Тем более мы. Ты думаешь, мы просто люди с огромными подкожными запасами? Все куда хуже: мы самые отпетые наркоманы на земле. Жратва в больших дозах – это зелье покруче героина. Мы от нее торчим, такие ощущения испытываем – не передать, такие глюки видим – не описать. Голодовка – это ж такая ломка для нас будет! Знаешь, когда торчки с иглы соскакивают, их приходится запирать в одиночку? А нам и этого будет недостаточно. Есть только один способ помешать нам жрать – смирительная рубашка. И то сомневаюсь, что найдется хоть одна подходящего размера.
– Вот Ганди… – начал повар.
– Перестань. Вероятность, что Бозо станет Ганди, знаешь, чему равна? Нулю. И для нас с ребятами – то же самое. Требовать, чтобы мы стали святыми, – это гнусность. Тебе-то ведь тоже нимб вряд ли светит, так с какой стати ты ждешь этого от нас?
– Не знаю, я просто ищу выход для вас…
– Ну конечно, такие, как ты, видят его только в преодолении себя. Другого выхода для нас, толстяков, как будто нет. А ведь ожирение – это болезнь. Если у человека рак, кому хватит цинизма толковать ему о преодолении себя? Да, я знаю, это нельзя сравнивать. Мы весим 180 кило по своей собственной вине. Нечего было обжираться как свиньи. Раковый больной – жертва, а мы нет. Что посеяли, как говорится, то и пожинаем. Так что извольте записаться в святые и совершать подвиги во искупление своего греха, так, что ли?
– Я вовсе не это хотел сказать.
– А сказал именно это.
– Черт возьми, я же на вашей стороне, парни!
– Я знаю. Это-то и ужасно, что даже друзья нас не понимают. Ожирение – опыт, которым не поделишься.
И тут я подумал о Вас. Возможно, это иллюзия переписки, но мне кажется, что Вы меня понимаете. Я знаю, что Вы тоже прошли через проблемы с питанием, правда, совсем иного рода. Или дело в том, что Вы писатель. Принято думать, хоть это, может быть, наивно, что «инженерам человеческих душ» доступен чужой, лично не пережитый опыт. Помнится, это поразило меня в «Хладнокровном убийстве» Трумена Капоте: ощущение, что автор знает изнутри всех персонажей, даже второстепенных. Мне бы хотелось, чтобы Вы знали меня так. Наверно, это абсурдное желание, связанное с презрением окружающих, от которого я страдаю. Мне нужен человек, далекий от всего этого и в то же время близкий мне, – это и есть писатель, не правда ли?
Вы скажете мне, что писателей много и что вдобавок английский не Ваш родной язык. Знаю. Но именно Вы меня вдохновили, и я ничего не могу с этим поделать. Я перебрал в уме всех живых писателей. Конечно же я читал интервью, в котором Вы сказали, что отвечаете на все письма, – это, согласитесь, редкость. Однако клянусь Вам, причина не в этом. Просто мне кажется, будто с Вами все возможно. Не могу внятно это объяснить.
Не бойтесь, я не путаю Вас с психоаналитиком. Их-то здесь хватает. Я у нескольких побывал. Одно и то же: говоришь четверть часа в полной тишине, а потом тебе прописывают прозак. Не хочу я глотать эту гадость. Против психоаналитиков я ничего не имею. Вот только те, что служат в американской армии, для меня неубедительны. От Вас я жду другого.
Я хочу существовать для Вас. Самонадеянно? Не знаю. Если так, прошу меня простить. Это самая правдивая правда, какую я могу Вам сказать: я хочу существовать для Вас.
Искренне Ваш
Мелвин Мэппл
Багдад, 31/03/2009
Мелвин был далеко не одинок в своем желании существовать для меня и чувстве, что со мной все возможно. Однако редко кто высказывал мне это столь просто и недвусмысленно.
Получая такие письма, я затрудняюсь определить, что испытываю при чтении: пожалуй, смесь волнения и тревоги. Если сравнивать слова с подарком, это как если бы вам преподнесли собаку. Живое существо умиляет, но ведь о нем придется заботиться, и вообще, вы ничего подобного не просили. А собака – вот она, здесь, смотрит добрыми глазами, она-то ни в чем не виновата, и вы говорите себе: ладно, можно кормить ее остатками со своего стола, хлопот с ней не будет. Трагическое и, увы, неизбежное заблуждение.
Нет, я не сравниваю Мелвина Мэппла с собакой – я ассоциирую с ней такого рода признания. Бывают фразы-собаки. Коварная штука.
Дорогой Мелвин Мэппл,
Ваше письмо меня тронуло. Вы существуете для меня, не сомневайтесь. «Хладнокровное убийство» – шедевр. Я, конечно, не равняю себя с Труменом Капоте, но Вас, мне кажется, я знаю.
Описанная Вами ссора и ее последствия – это ужасно и несправедливо. Я вполне разделяю Ваши чувства. От Вас требуют величия души, на которое вряд ли способны другие, – как будто Вы должны искупить свое ожирение. Передайте мое сочувствие Плампи.
Я не знаю, все ли со мной возможно, и не очень понимаю, что это значит. Я знаю одно: вы для меня существуете.
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 6/04/2009
Отправляя это письмо, я подумала, что благоразумие никогда не было моей сильной стороной.
Дорогая Амели Нотомб,
Простите, я дал маху в последнем письме. Вам, наверно, странно было читать, что с Вами все возможно. Только не подумайте, что я хам, ничего такого у меня и в мыслях не было. Я никогда не умел как следует выразить свои чувства и уже не раз на этом погорел. Спасибо за Ваш ответ, если я и правда для Вас существую, это для меня очень важно.
Понимаете, здесь у меня жизнь дерьмовая. Если я существую для Вас, у меня как бы есть еще одна, далеко отсюда – жизнь в Ваших мыслях. Мне даже не хочется, чтобы Вы меня себе представляли: я не знаю, в какую форму облечена Ваша мысль обо мне. Я просто данность в Вашем мозгу – а значит, я не весь умещаюсь в моем багдадском воплощении. Это утешает.
Ваше письмо датировано 6 апреля. Накануне я прочел в «Нью-Йорк таймс» Вашу передовую статью о визите президента Обамы: забавно, что Вас, бельгийку, выбрали представлять Францию. Так приятно было видеть Ваше имя в нашей газете. Я показал ее ребятам, они спрашивали: «Это та самая, с которой ты переписываешься?» Я даже загордился. Ваша статья мне очень понравилась. А как Вы написали про президента Саркози – умора.
7 апреля начали уходить английские солдаты. Мы их совсем не знали. И все равно на душе тяжело, как посмотришь, что для них все так быстро уладилось. Ладно, допустим, нас, американцев, побольше будет. Но что мы здесь делаем? Иногда я думаю, что и растолстел-то в Ираке, чтобы хоть чем-то себя занять. Это звучит цинично, я знаю, мы натворили дел в этой стране: поубивали уйму народу, много чего разрушили… Я в этом участвовал, и вспоминать это мне жутко. Я виноват и вины с себя не снимаю. И все же у меня нет ощущения, что это сделал я. Есть сознание, стыд, понятие, все, что хотите, – а вот ощущения нет.
Что же дает ощущение сделанного дела? В 25 лет, когда я был бездомным, случилось мне однажды построить что-то вроде хижины в лесу, в Пенсильвании. Это было дело моих рук, я чувствовал себя неразрывно связанным с этой хижиной. Так же неразрывно я связан с моим жиром. Быть может, заплыв жиром, я нашел способ запечатлеть в своем теле то зло, которое натворил и которого не ощущаю. Сложно все это.
В общем, ожирение стало моим творчеством. И я продолжаю самозабвенно работать над ним. Я ем как прорва. Порой я думаю, что с Вами у меня так складно получается только потому, что Вы меня в глаза не видели, и главное – не видели, как я жру.
Игги, когда был жив, говорил, что он, толстея, воздвигает стену между собой и миром. Для него это, наверно, было правдой. И вот доказательство тому: он умер, когда не стало этой стены. У каждого из нас своя теория о нашем жире. Бозо говорит, что его жир – злой и поэтому он стремится накопить его как можно больше. Я понимаю, что он хочет сказать. Мы отравляем жизнь окружающим зрелищем наших жирных тел, это же так просто. Плампи набирает вес, чтобы вернуться в младенчество. Вот такое у него ощущение. Мы не решаемся ему сказать, что свет не видывал такого омерзительного младенца.
Иное дело у меня. Когда я пишу, что это мое творчество, я не шучу. Тут Вы можете меня понять. У Вас есть творчество, а что это такое – творчество – никто не знает. Мы отдаем ему все, а между тем оно – тайна для нас. Здесь, собственно, и кончается параллель. Ваше творчество уважают и ценят, вы можете им гордиться по праву. Но и мое, пусть в нем нет ничего художественного, имеет смысл. Я конечно же сделал это не нарочно, ничего такого не замышлял, можно даже сказать, что я творю поневоле. Однако и мне случается, когда я ем как одержимый, испытывать ту окрыленность, которая, смею полагать, называется вдохновением.
Когда я встаю на весы, мне страшно и стыдно, потому что я знаю, что цифра, и без того устрашающая, еще вырастет. И все же всякий раз при виде нового вердикта, всякий раз, когда я беру очередной немыслимый весовой барьер, я, само собой, ужасаюсь, но еще и горжусь: я это смог! Значит, нет предела моим возможностям. Нет границ моей экспансии. До каких высот я смогу подняться? Впрочем, «подняться» – это скорее о цифрах, а для меня неподходящий глагол, потому что расту я не ввысь, а вширь. «Раздуться» – вот верное слово. Я неуклонно увеличиваюсь в объеме, как будто big bang[16] случился внутри меня, когда я прибыл в Ирак.
Иной раз после еды, откинувшись на стуле (для нас пришлось заказать специальные, из сверхпрочной стали), я забываюсь ненадолго в своих мыслях и говорю себе: «Вот сейчас я толстею. Мое брюхо начинает свою работу». Это потрясающе – представлять, как пища превращается в жировые ткани. Тело – отлаженный механизм. Жаль, что я не чувствую, в какой именно момент образуются липиды, было бы интересно это узнать.
Я пытался поговорить об этом с ребятами – они ответили мне, что это мерзость. «Если вам противно толстеть, садитесь на диету», – сказал я. «И ты туда же?» – обиделись они. «Нет, конечно, – возразил я, – но если у нас нет выбора, почему бы не толстеть радостно и любознательно? Это ведь тоже опыт, не так ли?» Они посмотрели на меня как на полоумного.
Вы можете понять меня лучше их, хоть Вы – другое дело, Вы творите намеренно, с гордостью, в неком умственном трансе, Вы перечитываете написанное с увлечением, которое я вряд ли смогу испытать, глядя на свое пузо, – и Вас, я знаю, не оставляет чувство, что Ваше творчество больше Вас самой. Вот и мое творчество больше меня.
Когда у меня хватает духу посмотреться нагишом в зеркало, я силой заставляю себя преодолеть ужас, который внушает мне это отражение, и подумать: «Это я. Я – одновременно то, что я есть, и то, что я делаю. Никто, кроме меня, не может похвалиться таким свершением. Но неужели все это сделал я, я один? Быть того не может».
Насколько мне известно, Вы сейчас работаете над 65-й рукописью. Да, романы Ваши не очень объемистые, согласен. И все же, глядя на свои 65 томов, Вы думаете, наверно, то же самое: не может быть, что все это написали Вы, Вы одна. И это не конец, Вы будете писать еще и еще.
Я надеюсь, что Вы не сочтете меня умалишенным или невежливым.
Искренне Ваш
Мелвин Мэппл
Багдад, 11/04/2009
Признаюсь, я была тронута тем, что он написал о моей статье в «Нью-Йорк таймс». «Vanitas vanitatum sed omnia vanitas»[17]. В остальном же, хоть я и поняла, что он хотел сказать, мне было как-то не по себе от сравнения моих чернильно-бумажных детей с его жирами. Гордыня во мне готова была дать отповедь: помилуйте, я пишу в аскезе и голоде, отдаю все силы, физические и душевные, чтобы достичь вершин вдохновения, а толстеть, даже в таких колоссальных пропорциях, надо полагать, далеко не столь тяжкий труд.
Но о таком резком ответе не могло быть и речи. Поэтому я предпочла понять его буквально.
Дорогой Мелвин Мэппл,
Я сейчас работаю над 66-й рукописью и просто потрясена меткостью Вашего сравнения. Ваше письмо навело меня на мысли об авангарде современного искусства – я имею в виду боди-арт.
Я знала одну студентку художественного коллежа – эта девушка в качестве курсовой работы решила из анорексии, которой она страдала в то время, создать произведение искусства. Она терпеливо фотографировала свое худеющее с каждым днем тело в зеркале ванной комнаты, записывала неуклонно снижающиеся показатели веса и количество выпадавших за день волос, зафиксировала дату прекращения месячных и т. д. Свою работу она представила без комментариев, в виде силлабуса, где были только снимки, даты, цифры веса, клочья волос – до самого конца, означавшего в ее случае не смерть, а всего лишь сотую страницу, так как именно это число страниц должна была содержать курсовая. У девушки едва хватило сил защитить ее перед комиссией, которая поставила ей высший балл. После этого она легла в клинику. Сейчас ей гораздо лучше, и я не исключаю, что ее студенческая работа во многом способствовала выздоровлению. Больным анорексией нужно не осуждение, но констатация их недуга. Девушка нашла весьма остроумный способ это сделать, заодно решив всегда непростую для студентов проблему курсовой.
Mutatis mutandis[18] Вы могли бы последовать ее примеру. Я не знаю, запечатлен ли на фотографиях Ваш набор веса до сих пор, но если нет, еще не поздно начать. Записывайте цифры и все физические и психические симптомы Вашей эволюции. У Вас наверняка есть фото той поры, когда Вы были худым, – поместите их на первых страницах альбома. Продолжая толстеть, Вы сможете делать все более впечатляющие снимки. Старайтесь заснять те части Вашего тела, где полнота особенно наглядна. Но не пренебрегайте и «отстающими» участками, такими как ступни, – они, конечно, раздулись меньше, чем живот или руки, но Ваш размер ноги наверняка тоже увеличился.
Знаете, Мелвин, Вы правы: Ваш излишний вес – это Ваше творчество. Вы на гребне волны современного искусства. Начинайте работать безотлагательно, ибо в Вашем случае процесс не менее интересен, чем результат. Для того чтобы корифеи боди-арта признали Вас своим, думаю, нужно также записывать все, что Вы едите. В случае юной анорексички с этим пунктом было просто: каждый день одно и то же – ничего. В Вашем же случае, боюсь, это будет несколько утомительно. Но не унывайте. Думайте о творчестве, которое должно быть единственным смыслом жизни художника.
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 21/04/2009
Сама не знаю, в каком настроении отправляла я это письмо. Я затруднилась бы сказать, что в нем было от души, а что иронично. Мелвин Мэппл был мне симпатичен и внушал уважение, но с ним у меня была та же проблема, что и со 100 % рода человеческого, да и нечеловеческого тоже, – граница. Вот, скажем, знакомитесь вы с кем-то, лично или по переписке. Первый этап состоит в констатации существования друг друга – и чаще всего вы бываете очарованы. На этой стадии вы – Робинзон и Пятница на необитаемом острове; вы смотрите друг на друга в изумлении, в восторге от того, что в этом мире есть кто-то другой – такой другой и такой близкий одновременно. Ваша жизнь стала полнее, чем когда-либо, с его появлением, и вас захлестывает волна чувств к этому посланцу небес, с которым можно поговорить. Вы нарекаете его сказочным именем: друг, любимый, товарищ, гость, коллега – по обстоятельствам. Царит идиллия. Череда совпадений и различий («Совсем как я! А у меня наоборот!») поражает и переполняет детской радостью. В упоении вы даже не замечаете, как надвигается опасность.
И вдруг он – здесь, рядом, у вашей двери. Разом протрезвев, вы не знаете, как сказать ему, что его сюда не звали. Не потому, что вы его больше не любите, нет, но вы хотели бы, чтобы он был другим, не таким, какой он есть на самом деле. А он между тем уже слишком близко, как будто хочет стать с вами единым целым.
Понятно, что придется расставить точки над i. Сделать это можно по-разному, кратко или развернуто, в открытую или обиняками. Но, как бы то ни было, это нелегкий путь. Более чем в двух третях случаев отношениям не удается дойти до конца. И тогда – интимность, или обида, или молчание, порой и ненависть. И напрасно объясняют все нашей лживостью, полагая, что, будь дружба искренней, этого не случилось бы. Неправда. Этот кризис неизбежен. Даже от всей души любя человека, мы не готовы впустить его в свое личное пространство.
Еще одно заблуждение – думать, что при переписке подводные камни вам не грозят. И это не так. Войти и расположиться можно не только через дверь. Я уже потеряла счет корреспондентам, которые, по их уверениям, делали то или другое в точности как я, писали как я. А вот Мелвин Мэппл отождествил себя со мной весьма оригинальным образом.
Каждый человек – страна. Это чудесно, что их так много и что постоянное движение суши сталкивает между собой все новые и новые острова. Но если эта тектоника невзначай прибивает к вашему берегу незнакомую территорию, первой реакцией по определению бывает враждебность. И в этой ситуации есть только две возможности: война или дипломатия.
Я склонна отдавать предпочтение второй. Но сейчас не знала, было ли таковым мое последнее письмо Мелвину. Желание отправить его пересилило: реакция адресата скажет мне все о моем послании.
Дипломатическое письмо – это плеоназм. Слово «дипломатия» происходит от греческого «диплома», что означает «сложенный вдвое лист бумаги» – а ведь это и есть письмо. Дипломатия началась с переписки. И впрямь, на бумаге можно изложить все что угодно самым вежливым образом. Неудивительно, что два этих занятия издревле идут рука об руку: дипломат ведет обширную переписку, а эпистолярный жанр, как правило, по определению дипломатичен.
Более чем любой другой текст, письмо обращается непосредственно к читателю. Я ждала ответа от моего читателя со смутной тревогой. Странным образом в ней не было нетерпения: не приди письмо вообще, это тоже был бы ответ.
Устав от бурной французской жизни, я позволила себе неделю отдыха в Бельгии. На семь дней мне была дарована несказанная роскошь: абсолютный эпистолярный ноль. В переписке, как и во всем остальном, изобилие столь же невыносимо, сколь и недостаток. Мне слишком хорошо знакомы обе эти крайности. Наверное, я все же предпочитаю изобилие, как оно ни тяжко. Отсутствие писем, бывшее уделом моего долгого отрочества, обдает таким холодом и одиночеством, что впору почувствовать себя зачумленной, и это ужасно. Изобилие же подобно пруду с пираньями, которые так и норовят оторвать от вас каждая по куску. Золотая середина – это, должно быть, прекрасно, но для меня, увы, terra incognita.
Зайдя в тупик, я не нашла иного выхода, кроме бегства. Была в этом хорошая сторона, ибо на несколько дней мне выпало счастье, большинству людей неведомое: радость не получать писем и упоение их не писать.
Это весьма своеобразна я благодать, когда какой-то бес постоянно нашептывает тебе: «Ты не вскрываешь конверт весом в тонну, ты не выводишь на бумаге слова “Дорогой такой-то”, ты выпала из обращения…» Этот повторяющийся в голове рефрен десятикратно приумножает удовольствие.
Все хорошее когда-нибудь кончается. 29 апреля я выехала поездом в Париж и 30-го вернулась к своему письменному столу. Его почти не было видно под грудой больших и маленьких конвертов.
Сделав глубокий вдох, я села. Чтобы отразить натиск вражьей силы, у меня есть своя метода: я начинаю с сортировки. Отделяю незнакомых отправителей от знакомых, а их, в свою очередь, раскладываю на две кучки: налево тех, кого всегда приятно читать, направо тех, кого знаю как зануд. Последние неизменно присылают огромные пакеты. Повторюсь, это закон природы: желанное письмо всегда слишком коротко, нежеланное же чересчур длинно. Это, впрочем, справедливо на всех уровнях: изысканные деликатесы не переполняют тарелки, коллекционные вина дегустируются по капельке, вожделенные создания хрупки, а самая желанная встреча – тет-а-тет.
Правило это столь незыблемо, что нечего и пытаться его изменить. Сколько раз просила я симпатичных мне, но не в меру многословных корреспондентов не посылать больше одного листка recto verso? Сколько раз объясняла, что увижу их тогда в наиболее выгодном свете?
Увы, после двух-трех посланий, в которых они любезно учитывали мое пожелание, неизбежно вновь появлялись излишки: сначала прилагалась открыточка, потом – дополнительная страничка, и наконец все те же привычные для них двойные бутерброды, превращающие конверт в промасленный сверток для пикника. Формат, как и стиль, отражает личность человека, и никто над этим не властен.
Не властна и я, но решительно предпочитаю умеренность эпистолярной обжираловке. С нее я и начинаю, пробегая взглядом послания, чтобы понять, удастся ли их прочесть, не заработав несварения. А напоследок приберегаю письма, которые только и достойны так называться, то есть короткие.
В тот день, 30 апреля, сортируя почту, я сразу узнала конверт из Ирака. Я не забыла Мелвина Мэппла, но всю прошедшую неделю он не входил в число моих первоочередных забот. Я вновь ощутила ту смесь радости и уныния, которую он вызывал у меня. Верная своей методе, я сначала вскрыла все конверты ножницами. Это заняло час. Письмо американского солдата я прочла в первую очередь:
Дорогая Амели Нотомб,
Спасибо за Ваше письмо, оно просто окрылило меня. Вы не только меня поняли – Вы еще и подали мне гениальную идею. Как жаль, что я не написал Вам сразу по прибытии в Багдад! Я запечатлел бы на фотографиях, как набираю вес, так сказать, с азов, и мой «дневник ожирения» был бы тогда не в пример нагляднее. Но Вы правы, еще не поздно начать: у меня есть несколько снимков поры моих 55 кг и более поздних – 80 кг, так что какая-никакая динамика будет налицо. Теперь благодаря Вам я радуюсь, вставая утром на весы: не проходит дня, чтобы я не поправился. Конечно, бывают дни удачные и не очень: иногда я прибавляю жалкие сто граммов, а иногда целый килограмм за двадцать четыре часа, и это не может не радовать.
В Вашем письме Вы как будто извинялись, предлагая мне записывать все, что я ем, – и напрасно. Отныне я сажусь за стол с блокнотом, и Вы не представляете, как мне нравится заносить в него все мое меню. Ребята в курсе и помогают мне, что немаловажно, потому что всегда забудешь какую-нибудь мелочь вроде пакетика чипсов или орешков. Этот арт-проект стал нашим общим детищем, а я – не только своим творчеством, но и творчеством моих боевых друзей. Они подбадривают меня, чтобы ел побольше, фотографируют. Я опасался, что у меня украдут идею, что всем жирным захочется завести такие же дневники, но напрасно: их это не привлекает. У них нет эстетических замыслов, но от моего они тащатся. Меня теперь зовут Боди-Артом. С ума сойти, до чего здорово.
Я не скрывал, что идея Ваша, и это всех впечатлило. Кому кроме Вас это могло прийти в голову? Тут надо быть не просто писателем, надо быть Вами. Знаете, я много в жизни читал, можно сказать, накоротке знаком с массой авторов, одолев их полные собрания сочинений, и могу Вас заверить: до такого могла додуматься только Амели Нотомб.
Спасибо Вам. Ваше последнее письмо помогло мне найти смысл жизни. Мне кажется, такова должна быть цель каждого писателя. Вы как никто достойны этого прекрасного ремесла. Когда я в своем письме назвал ожирение своим творчеством, я ожидал, что Вы посмеетесь надо мной. А Вы и не подумали – более того, Вы подарили мне возможность воплотить в жизнь и разделить с другими мою мечту. Не будь этого дневника, вести который посоветовали мне Вы, кому я смог бы объяснить свою художественную концепцию?
Это особенно важно потому, что мое искусство имеет политическую значимость. Мой жир возник не сам по себе, так отразилась в моем теле армейская служба: пусть мир увидит во всей красе беспрецедентный ужас этой войны. Ожирение красноречиво: мой объем дает представление о масштабах человеческих потерь с той и с другой стороны. Говорит оно и о том, как мала вероятность возвращения хотя бы к подобию нормальной жизни: если и возможно сбросить больше 100 кг, как бесконечно много времени это займет и каких нечеловеческих усилий потребует! И что будет, если согнать весь этот жир? Кожа, наверное, обвиснет складками, как у дряхлого старика. Я не говорю уже о неизбежных рецидивах, ведь столь тяжкая зависимость вряд ли излечима.
Все современные войны оставили неизгладимые следы и на побежденных, и на победителях; из пагубных последствий войны в Ираке самым символичным, думается мне, будет ожирение. Жир человеческий для Джорджа У.Буша станет тем же, чем был напалм для Джонсона.
Виновные не понесут наказания. Но пусть хотя бы обвинение будет обнародовано. А что может лучше послужить этой цели, чем произведение искусства? На родине мы с ребятами легко сумеем привлечь внимание СМИ и – почему бы нет? – художественных галерей. Стало быть, в наших интересах не худеть. Мы этому рады, потому что и не собирались.
Искренне Ваш
Мелвин Мэппл
Багдад, 26/04/2009
Это письмо повергло меня в смятение. Поначалу было просто неловко читать похвалы в свой адрес и слова благодарности, совершенно, на мой взгляд, незаслуженные. Мой последний ответ не отличался, конечно, откровенным цинизмом, но, помнится, был как минимум ироничным. Служивый моей иронии явно не уловил. Вот незадача!
Дальше – хуже. Он на самом деле всерьез поверил в свой арт-проект. Я всего лишь рассказала ему историю студентки-анорексички – это чистая правда, но там-то речь шла всего лишь о курсовой работе. Мелвин же Мэппл, похоже, свято уверовал в свой статус произведения искусства и, более того, не сомневался, что его в этом качестве ждет неминуемый успех. «Мы легко сумеем привлечь внимание СМИ» – хотелось спросить, с какой стати он в этом так уверен, – «и – почему бы нет? – художественных галерей» – бедняга Мелвин, в каком мире он живет?! От этого непрошибаемого оптимизма, столь типичного для людей несведущих, у меня защемило сердце.
И наконец – апогей: решение не худеть. Я нечаянно дала этой толстопузой команде предлог, которого им только и надо было, чтобы продолжать заплывать жиром. Рано или поздно он их задушит. И это будет моя вина.
Я перечитала письмо. Нет, Мелвин Мэппл определенно спятил. «Жир человеческий для Джорджа У.Буша станет тем же, чем был напалм для Джонсона» – более нелепое и неуместное сравнение трудно было придумать. Нагулянный солдатами жир, напасть американского лагеря, уйдет вместе с ними, тогда как напалм, вылитый на захваченную территорию, еще долго будет отравлять жизнь мирному населению.
Если Мелвин и был художником, я лишила его струнки, необходимой в искусстве: сомнения. Творец, который не сомневается, – такое же печальное зрелище, как соблазнитель, уверенный в своей неотразимости. Любое произведение искусства целит очень высоко – отразить видение мира, ни больше ни меньше. Если подобная самонадеянность не уравновешивается муками сомнения – перед вами монстр, извращающий искусство, как фанатик веру.
В свое оправдание должна сказать, что, хоть случай Мэппла трудно с чем-либо сравнивать, разные люди и раньше нередко присылали мне образцы своего творчества: страницу рукописи, рисунок, диск. Когда у меня было время, я попросту отвечала им, что об этом думаю. Я умею быть откровенной, никого при этом не обижая. Но Мелвин представил на мой суд нечто иное – свое собственное тело. Как высказаться на этот предмет с той же объективностью?
По сути, я не собиралась открещиваться от того, что ему написала. Но вот беда: служивый отныне рассчитывал на публичное признание своего искусства.
Я решила проявить прагматизм и посмотреть на ситуацию иначе: в чем, собственно, трагедия? Мелвин Мэппл, в конце концов, не первый и не последний, кто рвется набить шишек, столкнувшись с суровой реальностью рынка искусства. Если он решил попытать счастья, к чему его отговаривать? И не стоит принимать ожидающее его разочарование так близко к сердцу. При нынешнем положении вещей ему еще долго сидеть в Багдаде, и не совсем же он сумасшедший, чтобы пытаться выйти на иракские галереи. Когда он вернется в Соединенные Штаты, тогда и озадачимся его проектом, если он к тому времени сам от него не откажется. Немного успокоившись, я написала ему:
Дорогой Мелвин Мэппл,
Я счастлива видеть Вас полным энтузиазма. Но все-таки берегите себя. Вы больше не рассказываете мне о Шахерезаде. Как она поживает? Пишу Вам коротко, у меня накопилось очень много почты.
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 30/04/2009
Я отправила это письмо, довольная верно найденным тоном, золотой серединой между холодком и пылкостью. Если солдат утратил сомнение, значит, такова его природа: корить себя за это столь же абсурдно, сколь и типично для меня с моей склонностью принимать на себя все грехи человечества.
Нет ничего лучше, чтобы отвлечься, чем прочесть послание от незнакомки: я узнала о существовании некой актрисы из Сен-Жермен-де-Пре, которая написала мне 23 апреля. Она якобы видела меня 15 апреля плачущей на станции метро «Одеон». Это зрелище потрясло ее, но подойти и заговорить со мной она не решилась. Меня она видела впервые, но именно такой себе представляла. Она чувствовала во мне родственную душу и просила создать для нее текст, который она прочтет со сцены, – в нем-де сублимируются наши страдания. К просьбе прилагалось несколько ее фотографий.
Я рассматривала снимки, одновременно недоумевая по поводу своих слез 15 апреля на станции «Одеон»: с какой стати меня понесло туда реветь? Я рылась в памяти в поисках горя, постигшего меня в середине апреля, как вдруг меня осенило: плакса в метро была не я! Актриса приняла за меня неизвестную женщину, рыдавшую в тот день на «Одеоне». По неведомой причине она представляла себе меня именно такой. Дремлющий во мне доморощенный психоаналитик предположил, что эта дама увидела свое собственное заплаканное лицо в окне вагона, когда поезд метро проезжал через станцию «Одеон», и, не опознав своего отражения, приписала его эктоплазме, которой почему-то дала мое имя.
Почему мое? Поди знай. Сейчас я скажу нечто важное, и, поверьте, это чистая правда: я от природы пористое существо, которому люди отводят в своей жизни непосильную роль. Во всех нас есть толика нарциссизма, и куда как отрадно было бы объяснить этот повторяющийся феномен моей исключительностью, но во мне нет ничего исключительного, кроме этой злополучной пористости, которая, подозреваю, меня погубит. Люди чувствуют, что я – идеальная почва для высадки их тайных садов: Мелвин Мэппл взрастил на моем черноземе свои художественные фантазии, комедиантка из Сен-Жермен-де-Пре поливает своими слезами мой огород, и вы просто не представляете, какие тучи семян сыплют толпы на мое заповедное поле. Очень трогательно, но меня это не радует: я знаю, что мне же и отвечать в случае провала всех этих личных планов, о которых я и не знаю толком.
Актрисе я отвечу где-нибудь через месяц – мой обычный срок, который лучше было бы соблюсти и с Мелвином Мэпплом. А конвертов на столе еще целая гора. Пусть меня поймут правильно: я это обожаю. До безумия люблю и читать письма, и писать их, а некоторым людям особенно. Просто иногда мне требуется дезинтоксикация, чтобы лучше оценить прелести этого занятия.
Как быть, когда четыре десятка посланий требуют вашего внимания? Сортировать. Например, я не стану читать 35 письменных работ, которые прислала мне учительница французского языка, рассчитывая, что я сделаю за нее ее работу. «Мои ученики Вас читали, стало быть, Вы им обязаны», – написала мне эта классная дама, для которой, очевидно, такая извращенная логика имела смысл.
Под вечер я выпила «Гримбергена»[19], готовясь насытиться сутью многочисленных посланий, которые приберегла «на закуску». Я наслаждалась вернувшимся аппетитом. Эпистолярный голод – это искусство, и я, смею сказать, овладела им в совершенстве.
На следующий день произошло несколько событий планетарного масштаба, о которых молчали газеты. Писали они, и не без оснований, о пандемии: пресса предпочитает освещать эффекты, а не свои исконные темы. Эпидемия и впрямь свирепствовала, но успех приходит к тому, кто рискует красиво, с размахом.
Жизнь вновь пошла своим парижским чередом. В царствование Людовика XIV была написана «Принцесса Клевская» – абсолют утонченности вопреки абсолютной власти. Эта книга рассказывает историю, которая будто бы произошла ста двадцатью годами раньше. Никто больше не замечает столь колоссального разрыва эпох. Это головокружение, едва ощутимое, – признак того, что перед вами шедевр. Китайцам, живущим во Франции, он не более чужд, чем мне. Я не устаю восхищаться этой страной, самой что ни на есть страной «Принцессы Клевской».
Я подсчитала, что Мелвин Мэппл получит мое письмо 4 мая. И выбросила его из головы. Только так и надо поступать. Если будешь мысленно следовать за письмом в его пути, на том или ином этапе оно не дойдет по назначению. Пусть адресат сам делает свое дело. Опыт учит нас, что ни одно послание не бывает получено и прочитано так, как мы это себе представляем, – так стоит ли вообще представлять?
Я начала писать письма гораздо раньше, чем книги, и вряд ли стала бы писателем – во всяком случае, тем писателем, что я есть, – если бы не упражнялась так долго и усердно в эпистолярном жанре. С шестилетнего возраста я, под надзором родителей, писала по письму в неделю моему деду со стороны матери, жившему в Бельгии, которого я никогда в глаза не видела. Мои старшие брат и сестра отбывали ту же повинность. Нам полагалось исписать каждому по листу А4 на адрес этого господина. Он отвечал – тоже по странице каждому. «Расскажи, как у тебя дела в школе», – предлагала мама. «Ему это неинтересно», – возражала я. «Это смотря как ты изложишь», – поучала она.
Я всю голову сломала над этими письмами. Сущий кошмар, хуже домашних заданий. Пустоту белой бумаги я должна была заполнить строчками, которые могли бы заинтересовать далекого пращура. В первый и последний раз в этом возрасте я познала страх чистого листа, но длился он все годы детства, а значит – века.
«Комментируй то, что он пишет тебе», – посоветовала однажды мама, видя, как я маюсь. Комментировать – значило описать своими словами чужие слова. Если вдуматься, именно это и делал мой дед: его послания комментировали мои. Умно. Я последовала его примеру. Мои письма комментировали его комментарии. И так далее. Диалог получался своеобразный, причудливый, но не лишенный интереса. Тогда я поняла суть эпистолярного жанра: это текст, предназначенный другому. Романы, поэмы и прочее – тексты, в которые другой может войти или не войти. Письмо же без этого другого просто не существует, его цель и смысл – явление адресата.
Не всякий, кто написал книгу, – писатель; точно так же не всякий, кто пишет письма, – мастер эпистолярного жанра. Я часто получаю послания, в которых мой адресат забыл, а то и вовсе не знал, что обращается ко мне или вообще к кому-то. Это не письма. Или, допустим, я пишу кому-то письмо, и этот кто-то мне отвечает – но это не ответ, и не в том дело, что я задала вопрос, просто ничто в его письме не говорит о том, что он прочел мое. И это тоже не письмо.
Конечно, это, как музыкальный слух, не каждому дано; однако научиться этому можно, и многим такая наука пошла бы на пользу.
Дорогая Амели Нотомб,
Спасибо за Ваше теплое письмо от 30 апреля. Шахерезада поживает хорошо, за нее не беспокойтесь. Я не рассказываю Вам больше о ней только потому, что тут все без перемен.
Мы получили весточки от наших солдат, которые вернулись на родину два месяца назад. Новости невеселые. Все недуги, психологические и физические, которыми они страдали здесь, не только не прошли, а, наоборот, усугубились. Врачи, которые их сейчас наблюдают, говорят о реадаптации – они употребили бы то же самое слово, выйди мы из тюрьмы. И, говорят, после отсидки реадаптируются лучше. Бывшие зэки и те не чувствуют себя настолько чужими среди обычных людей, как мы теперь.
Дураков нет, никто не хочет назад в Ирак, но ребята говорят, что в США им теперь тоже не жизнь. Беда только, что больше податься некуда. Впрочем, дело ведь не в том, где жить. Они говорят, что не знают, как жить, просто разучились. Шесть лет войны перечеркнули все, что было до нее. Я их понимаю.
Я, кажется, уже не раз писал Вам, что хочу вернуться в Америку. Теперь я сообразил, что говорил это раньше, как само собой разумеющееся, не давая себе труда задуматься. Что, собственно, ждет меня на родине? Ничего и никто, кроме разве что армии. Мои родители стыдятся меня. Я растерял всех прежних друзей – если считать, что нищую братию связывает дружба, достойная так называться. И не забывайте маленькую деталь – мой вес. Кому захочется встречаться со старыми знакомыми, прибавив 130 кило? 130 кило! Если бы я весил столько, уже был бы толстяком. А ведь я вешу не 130 кило – я разбух на 130 кило! Как будто меня теперь трое.
Я создал семью. Мы с Шахерезадой обзавелись ребенком. Это было бы чудесно, если бы семья не состояла из меня одного. Привет, ребята, познакомьтесь с моей женой и чадом, они так хорошо во мне угрелись, поэтому вы не сможете ими полюбоваться, я предпочитаю держать их при себе, ближе к телу: оно душевнее, да и легче защитить их и прокормить, что вас удивляет, не понимаю, женщины же кормят детей грудью, а я вот решил обеспечить свою семью питанием изнутри.
Короче, я впервые понял, что домой мне не хочется. Здесь невыносимо, но все же какая-никакая жизнь и люди кругом. А главное – в Ираке знают, кто я. Я не хочу видеть выражение лиц моих родителей при встрече, не хочу слышать, что они скажут.
Мое спасение – все тот же арт-проект. Передать не могу, как я Вам благодарен. Это единственное, что осталось во мне достойного. Как Вы думаете, мои отец и мать поймут? Ладно, этим вопросом и заморачиваться не стоит. Художником становятся не в угоду родителям. И все же эти мысли не дают мне покоя.
Я боюсь, они посмеются надо мной. Будь у меня деньги или что-нибудь в этом роде, я бы не чувствовал себя таким смешным. Вы недавно побывали в Соединенных Штатах, не встречали ли Вы там людей, которые могли бы мне помочь? Может быть, Вы знаете какую-нибудь художественную галерею в Нью-Йорке или Филадельфии? Или влиятельного журналиста из «Нью-Йорк таймс»? Извините, что гружу Вас этим. Мне просто не к кому больше обратиться.
Искренне Ваш
Мелвин Мэппл
Багдад, 4/05/2009
Я закатила глаза к небу. Солдат был ни больше ни меньше 2500-м, кто вообразил, будто у меня обширные связи на мировом уровне и во всех областях. Не счесть, сколько людей видят во мне доброго ангела, который сможет ввести их в самые закрытые круги и познакомить с самыми недоступными особами. Как-то мне написала одна монашка из Бельгии: она, видите ли, хотела встретиться с Брижит Бардо! Мало того, что ей казалось совершенно естественным попросить об этом, вдобавок для нее само собой разумелось, что помочь ей в осуществлении ее мечты могу именно я. (Я и до этого получала письма от разных людей, просивших свести их с Амели Моресмо[20], Шарон Стоун и Жан-Мишелем Жарром[21]. Хотелось бы мне понять, с какой стати.)
То, что меня числят обладательницей такой раздутой записной книжки, действует на нервы; то, что ко мне постоянно обращаются с самыми несуразными просьбами, просто убивает. Сама бы я не решилась попросить ни о чем подобном кого бы то ни было – да мне бы и в голову не пришло. Путать ни к чему не обязывающую читательскую почту с кадровым агентством или бюро добрых услуг – самый что ни на есть дурной вкус.
Мне нравился Мелвин Мэппл, я думала, что он не такой. Оттого, что он уподобился этой массе, мне стало обидно. Спасибо, хоть извинился, что «грузит меня этим». Куда чаще мне встречались совершенно потрясающие формулировки типа: «Я подумал, что Вам будет приятно мне помочь» или – цитирую дословно: «Поддержка моего демарша может наполнить Вашу жизнь смыслом».
Когда досада немного улеглась, до меня дошла суть послания, весьма и весьма тревожная. Служивый фактически сообщил мне, что, если его статус художника не будет официально признан, он откажется вернуться в Соединенные Штаты. Имел ли он на это право? К счастью, кажется, нет. Далее – с какого момента он готов считать себя признанным художником? Я замечала, что критерии признания у разных людей бывают поистине несопоставимы. Один полагает себя признанным, если ему это сказал сосед, а другому для этого требуется по меньшей мере Нобелевская премия. Хотелось надеяться, что Мелвин Мэппл принадлежит к первой категории.
Сначала я хотела ответить ему отказом, но потом вдруг подумала, что это будет даже забавно. В Америке я не знала никого в артистических кругах. В Европе же была знакома кое с кем из парижских и брюссельских галеристов. Парижане вряд ли согласились бы пополнить свои коллекции столь своеобразным экспонатом, как и большинство брюссельцев, но мне очень кстати вспомнилась одна маленькая галерея в квартале Мароль (скорее пивной бар, чем галерея, сказать по правде), с хозяином которой, неким Куллусом, я приятельствовала. Не откладывая в долгий ящик, я позвонила ему и объяснила, что он может послужить благому делу: один американский солдат, несущий службу в Багдаде, объявил, если можно так выразиться, голодовку наоборот в знак протеста против военных действий в Ираке и считает свое ожирение разновидностью ангажированного боди-арта. Для признания ему недостает лишь поручительства хоть одной художественной галереи на нашей планете. Чистая формальность, потому что, само собой, солдата нельзя экспонировать в Брюсселе, так сказать, в полном объеме. Требуется только вписать в его досье название галереи – так писателю, чтобы иметь право на существование, необходим издатель. Куллус согласился, более того, загорелся идеей и попросил продиктовать ему имя солдата по буквам, чтобы немедленно занести его в каталог. Я продиктовала, с трудом удерживаясь от смеха: ведь каталог этот представлял собой грифельную доску, на которой мелом были написаны слева сорта пива, а справа имена художников. Куллус попросил также прислать ему фото Мэппла для его альбома, и на этом мы простились.
В полном восторге я тут же села за письмо американцу:
Дорогой Мелвин Мэппл,
Я не знакома с галеристами в вашей стране, зато кое-кого знаю в своей. Отличная новость для Вас: знаменитая брюссельская галерея «Куллус» с радостью готова включить Вас в свой каталог. Боюсь, Вы вряд ли сможете приехать в Брюссель, хотя сам Куллус был бы наверняка счастлив встретиться с Вами лично и экспонировать Вас. Но не важно: главное, что Вы теперь имеете в Вашем послужном списке галерею, закрепляющую за Вами официальный статус художника. Замечательно, не правда ли? Вы сможете вернуться в Соединенные Штаты с высоко поднятой головой, не краснея за свое ожирение и даже гордясь им, ибо оно признано произведением искусства.
Я, думается мне, понимаю, как трудно, даже, пожалуй, невозможно Вам вернуться в США. Но отныне это скорее проблема Ваших друзей, чем Ваша. Я не хочу сказать, что жизнь Ваша будет чудесной сказкой. Но все же Вы обрели то, чего нет у солдат, о которых Вы мне писали, – смысл. Браво!
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 9/05/2009
Эта история привела меня в отличное расположение духа. Хочу подчеркнуть, что в моем поступке не было ни тени цинизма или иронии. Куллус из брюссельского квартала Мароль, конечно, не был Перротеном из парижского Маре[22], тем не менее он был галеристом, достойным так называться. Я не соврала, представив его галерею как знаменитую: в Брюсселе она достаточно известна. И я не видела ничего позорного в том, что в ней торговали пивом: что ж поделаешь, если любителей пива больше, чем покупателей современного искусства? Лично я хожу к Куллусу ради его белого нефильтрованного, но заодно пользуюсь случаем, чтобы посмотреть его выставки, и даже, пожалуй, лучше воспринимаю искусство, с удовольствием выпив пенного напитка.
Я знаю, что все прочие галеристы считали Куллуса шутом гороховым, не имеющим никакого отношения к их цеху. Я так не думала, и Мелвин Мэппл, уверена, со мной бы согласился. Поэтому я испытывала удовлетворение, связав двух людей, поистине созданных друг для друга.
Внезапно я вспомнила, что упустила одну деталь. К счастью, конверт я еще не заклеила и смогла добавить к письму следующий постскриптум:
P.S. Галерист Куллус хотел бы иметь Вашу фотографию, желательно недавнюю. Пришлите ее мне, я передам.
Была суббота, и я поспешила отправить письмо, чтобы оно ушло до полудня.
На следующей неделе я принимала у себя венгерского студента, который писал обо мне дипломную работу в Будапештском университете; он говорил на таком странном французском, что я, слушая его, ощущала себя то ли воеводой, то ли архимандритом, и это было не лишено приятности. Страны Восточной Европы как нельзя более хороши для эго, я это не раз замечала.
Потом я встретилась с молодой талантливой писательницей, с которой уже несколько лет хотела познакомиться. Увы, она была так напичкана ксанаксом[23], что общения не получилось. Она сидела напротив меня, но я чувствовала, что моим словам приходится пересекать миры, чтобы добраться до ее мозга. В конце концов она сама объяснила:
– Мне никак не удается снизить дозы транквилизаторов.
– Разве это не опасно? – спросила я, сознавая, что мой вопрос глуп.
– Опасно, конечно. Но я без них не могу. А вы? Как вы справляетесь со всем этим прессингом?
– Сама не знаю.
– Вы не находите, что ремесло писателя чудовищно бьет по нервам?
– Нахожу. На моих нервах нет живого места.
– Почему же вы не принимаете транквилизаторов? Считаете, что страдать нам необходимо, да?
– Нет.
– Зачем же тогда вы добровольно страдаете?
– Наверно, не хочу разрушать свои мозговые клетки.
– Вы хотите сказать, что я свои разрушаю?
– Понятия не имею.
– Вам не кажется, что страдание разрушит ваши мозговые клетки быстрее?
– Не надо сгущать краски. Писать – это все-таки прежде всего наслаждение. Страдаем мы от связанных с ним страхов.
– Отсюда необходимость транквилизаторов.
– Я в этом не уверена. Без страхов нет и удовольствия.
– Есть. Попробуйте – и вы испытаете удовольствие без страхов.
– Вы подписали контракт с фармацевтической промышленностью?
– Ладно. Страдайте на здоровье, если вам это нравится. Вы так и не ответили на мой вопрос. Как вы переносите этот стресс?
– Плохо.
– Вот так-то лучше.
Смешная, право. Она была мне симпатична, но я поняла, что предпочла бы письмо от нее личной встрече. Неужели это уже патология, выработавшаяся в силу гегемонии почты в моей жизни? Я могу по пальцам перечесть людей, чье общество мне приятнее, чем была бы переписка с ними, – разумеется, при условии, что они обладают минимумом эпистолярного дарования. Для большинства признать подобное означало бы расписаться в собственной слабости, энергетическом дефиците, неспособности жить в реальной жизни. «Вы не любите живых людей» – такое выдавали мне не раз. Я протестую: почему это люди по определению живее, когда видишь их перед собой? Почему нельзя допустить, что они раскрываются лучше, а то и совсем иначе, в переписке?
Одно могу сказать наверняка: все люди разные. Одни выигрышнее смотрятся при личном контакте, другие – на бумаге. Мне, однако, даже если я люблю кого-то так, что готова жить с ним вместе, его письма все равно необходимы: отношения кажутся мне недостаточно полными, если не содержат элемента переписки.
Есть люди, которых я знаю только по письмам. Конечно, мне было бы любопытно увидеть их воочию, но я могу прекрасно без этого обойтись. А личная встреча может быть небезопасна. Тут переписка смыкается с основополагающим вопросом литературы: надо ли встречаться с писателями?
Ответа нет, потому что ответов слишком много. Бесспорно, иные авторы сильно вредят собственному творчеству. Я говорила с людьми, которые были знакомы с Монтерланом[24] и жалели об этом: один даже сказал мне, что после недолгого разговора с этим писателем больше не мог читать его книги, хотя прежде ими восхищался, настолько неприятен был ему человек. Еще могу сказать, что меня уверяли, будто проза Жионо[25] еще прекраснее, если иметь счастье знать его лично. А ведь есть и такие авторы, которых и в голову не пришло бы читать, если бы не довелось познакомиться, не говоря уже о тех, самых многочисленных, чье присутствие нам безразлично, как и их книги.
Точно так же и переписка не подчиняется никаким законам. Но я склонна скорее не встречаться с корреспондентами, даже не из осторожности, а по причине, так дивно выраженной в одном прустовском предисловии: чтение позволяет нам узнать ближнего, не утратив ту глубину, что возможна лишь наедине с собой.
И в самом деле, думала я, пожалуй, этой писательнице стоило бы узнать меня в моем наиболее интересном состоянии одиночества. Равным образом было бы справедливо и обратное: ее фармацевтическая агитация меня все-таки несколько травмировала.
Когда пришло очередное письмо от американца, я уже позабыла, что просила у него фотографию. Снимок был как удар наотмашь: я увидела нечто голое, дебелое, такое огромное, что не умещалось в кадре. Настоящая экспансия плоти: так и чувствовалось, что это живое вздутие постоянно ищет новых возможностей распространяться, пучиться, расти вширь. Свежий жир, пробиваясь сквозь континенты сформировавшихся тканей, взбухал на поверхности, чтобы, затвердев, как слой сала на жарком, стать, в свою очередь, основанием для нового пласта жира. То было победоносное шествие ожирения: телеса аннексировали пустоту.
Определить пол этой опухоли я затруднилась: фотограф снял ее анфас в полный рост, но гениталии были скрыты огромными валиками жира. Это могла быть женщина, судя по громадным грудям, но они настолько терялись среди прочих складок и выпуклостей, что не выглядели молочными железами, а больше походили на шины.
Потребовалось некоторое время, чтобы я вспомнила, что вздутие на снимке – человек и что это мой корреспондент, рядовой 2-го класса Мелвин Мэппл. Я уже не раз переживала этот всегда удивительный опыт – почерк, внезапно обретший лицо, но в данном случае было трудно определить, где именно на этом теле находится заплывшее жиром лицо. Шеи не было вовсе, там, где голова соединялась с торсом, не просматривалось ни малейшего сужения, которое позволило бы распознать эту часть тела. Мне подумалось, что этого человека нельзя казнить на гильотине, и даже просто повязать галстук ему было бы затруднительно.
Мелвин Мэппл на снимке еще имел черты, но какие – определить не представлялось возможным. Нос с горбинкой или курносый, рот большой или маленький, глаза такие или этакие – не поймешь; только и можно сказать, что у него есть нос, рот и глаза, – уже что-то, потому что и этого не скажешь о подбородке, давно утонувшем в жире. Легко можно было представить, что недалек тот день, когда и эти базовые элементы в свою очередь заплывут и скроются, и от этого становилось жутко. Как же тогда это живое существо сможет дышать, разговаривать, видеть?
Глаза больше всего напоминали гвоздики на обитом кожей кресле: в том, чему полагается быть зеркалом души, не отражалось ничего, кроме усилия, необходимого, чтобы пробиться к внешнему миру. Нос, едва различимый хрящик в океане плоти, еще обладал, как сокровищем, остатками ноздрей: скоро и эту «розетку» замурует кладка жира. Оставалось надеяться, что тогда бедняга сможет дышать ртом, который уж точно продержится до последнего, цепляясь за жизнь с силой, присущей убийцам.
И впрямь трудно было смотреть на этот рот, вернее, на то, что от него осталось, не думая о том, что именно он всему виной, что это ничтожно малое отверстие открыло путь нашествию. Все мы знаем, что команды отдает мозг, однако видя скульптора, смотрим на его руки, встречая парфюмера, глаз не сводим с его носа, а ноги танцовщицы привлекают наше внимание куда больше, чем ее голова. Да, именно губы Мелвина Мэппла были первопроходцами этой пагубной экспансии, именно его зубы совершили этот осознанный акт пережевывания колоссальных количеств пищи. Его рот завораживал, как завораживают великие злодеи, вошедшие в историю.
Я знала этого человека по переписке. Его пальцы казались микроскопическими на концах чудовищно раздутых рук, и я поняла, насколько весь этот жир, должно быть, мешал ему писать. Через какие громадные пласты плоти приходилось пробиваться его словам, чтобы дойти до меня! Расстояние между Ираком и Францией казалось мне меньше дистанции, отделявшей мозг солдата от его руки.
Мозг Мелвина Мэппла – как было не подумать о нем? Серое вещество состоит исключительно из жировой ткани; чрезмерное исхудание чревато последствиями для мозговых клеток. А что происходит в обратном случае? Мозг тоже растет или просто становится жирнее? Если да, то как это отражается на мышлении? Ум Черчилля или, скажем, Хичкока нисколько не пострадал от их нездоровой комплекции, что да то да, но, безусловно, когда носишь на себе такой вес, это не может не повлиять на интеллект.
Впервые я так долго медлила, прежде чем прочесть его письмо:
Дорогая Амели Нотомб,
Спасибо Вам за потрясающую новость! Я счастлив до одури: знаменитая брюссельская галерея «Куллус» включит меня в свой каталог; я прекрасно понимаю, что обязан этим Вам. Я уже всем здесь рассказал: это большое событие. Фотографию посылаю.
Я уже чувствую себя признанным художником. И мне, как таковому, не зазорно показать Вам свое фото. Иначе я бы со стыда сгорел, узнай Вы, как я выгляжу. Но теперь я себе говорю, что это искусство, и горжусь собой.
Надеюсь, что фотография подойдет: я снялся две недели назад. Поблагодарите от меня бельгийского галериста. Еще раз огромное спасибо.
Искренне Ваш
Мелвин Мэппл
Багдад, 14/05/2009
Очень по-американски: все в порядке, лишь бы было официально зафиксировано и ясно сформулировано. Обнародование феномена исключало самомалейшую возможность смущения. Хорошо, конечно, что Мелвин Мэппл не страдает комплексами, но мне стало не по себе: нашел чем козырять! Я укорила себя за эту европейскую стыдливость. В конце концов, он доволен, и это главное.
Тем не менее я невольно сопоставляла образ с текстом, держа в левой руке снимок, в правой – письмо. Переводя глаза с одного на другое, я словно пыталась удостовериться, что это вполне человечное послание написано вот этим пудингом, – и что все письма, так меня взволновавшие, присылал мне этот жиртрест. Эта мысль повергла меня в такое замешательство, что я покраснела. Чтобы покончить с этим, я поспешно сунула фотографию в конверт, написала адрес Куллуса и вложила записку – мол, это и есть новый художник, о котором я говорила.
Американцу я ответила не сразу. Я убеждала себя, что хочу дождаться ответа от галериста. На самом же деле вид этой расплывшейся амебы меня здорово смутил. Я чувствовала, что не способна вот так сразу взять прежний любезный тон нашей переписки: «Спасибо, дорогой Мелвин, за ваше очаровательное фото…» – нет, всякой учтивости есть предел. Я пеняла себе за излишнюю впечатлительность, но ничего с собой поделать не могла.
Почты у меня накопилось предостаточно, и я пока писала людям нормального телосложения. Чтобы окончательно стереть из памяти снимок, я даже заполнила налоговую декларацию: тупая работа помогает жить, у меня было немало случаев в этом убедиться.
В тот день пришло также письмецо от П. с просьбой написать предисловие. Не проходит дня, чтобы я не получила хотя бы одно письмо такого содержания. Я все понимаю, но люди изрядно облегчили бы мою жизнь, если бы избавили меня от этой нескончаемой повинности: одни хотят предисловий, другие присылают мне свои рукописи или просят научить их писательскому ремеслу.
Тот факт, что я отвечаю на письма, порождает глубочайшее заблуждение, массу ложных и противоречивых толкований. Вот вам первое: это-де мое личное ноу-хау в области маркетинга. Между тем цифры говорят за себя: мои читатели исчисляются сотнями миллионов, а я, даже строча письма с присущей мне одержимостью, насчитываю не более 2000 корреспондентов, что уже непомерно. Второе – прямо противоположное: я держу бюро добрых услуг. Нередко приходят письма, в которых у меня открытым текстом просят денег, и не какие-нибудь благотворительные организации, а совершенно посторонние люди; просьбы, как правило, сопровождаются объяснением вроде: «Я хочу написать книгу. Вы знаете, каково это, мне придется бросить работу, а я в золоте не купаюсь, как некоторые». Еще толкования: мне не хватает фантазии для сюжетов, и я черпаю их из рассказов моих корреспондентов; или, например: я ищу сексуальных партнеров; или: я жажду обратиться в ту или иную религию, а может быть, приобщиться к Интернету. И т. д.
Правда одновременно проще и загадочнее, в том числе для меня самой. Я не знаю, почему отвечаю на письма. Я никого и ничего не ищу. Отрадно, когда мне пишут о моих книгах, но это далеко не единственная тема писем, которые я получаю. Когда переписка развивается приятным мне образом – а такое, слава богу, бывает, – на меня снисходит несказанная благодать: это счастье хоть немного узнать кого-то, получить в дар человеческие слова. Не надо быть обделенной, чтобы радоваться такому общению.
С Мелвином Мэпплом несколько недель назад было именно так. Возможно, так было и сейчас, но что-то изменилось, я сама не знала что. Я испытывала какую-то неловкость, не поддающуюся анализу. Это началось еще до фотографии. А видеть его голым мне уж точно не стоило. Если не считать побочных эффектов моей, не самой, кстати, громкой, славы, я живу как все: отношения с кем бы то ни было всегда создают проблемы. Даже если все складывается хорошо, непременно бывают мелкие стычки, обиды, недоразумения; на первый взгляд, все это несерьезно, а спустя пять лет понимаешь, почему они в итоге сделали общение невозможным. С Мелвином Мэпплом хватило пяти месяцев. Жаль, если это необратимо, ибо он был мне симпатичен.
Через пять дней я получила письмо от бельгийского галериста:
Дорогая Амели,
Фото Мелвина Мэппла – просто супер. Для пущей наглядности мне бы еще его снимок в военной форме. Можешь это ему передать? Спасибо.
До скорого,
Альберт Куллус
Брюссель, 23/05/2009
Мне это показалось само собой разумеющимся, и я тотчас же написала американцу о просьбе Куллуса. От себя я добавила в постскриптуме, что мне тоже очень понравилась фотография, отделавшись парой правдивых, но общих фраз вроде: «Интересно увидеть воочию человека, которого знаешь по переписке». Не скажи я вообще ни слова о снимке, Мелвин Мэппл мог усмотреть в этом личную обиду.
Вскоре после этого я поехала в Брюссель голосовать. На 7 июня были назначены одновременно и европейские выборы, и региональные. Выборы я не пропущу ни за что на свете. В Бельгии это само собой разумеется: тех, кто не голосует, могут оштрафовать на изрядную сумму. Но лично мне не нужны и угрозы: я скорее умру, чем не исполню свой гражданский долг.
И потом, это был повод съездить в Брюссель, город, в котором я когда-то жила, а теперь бываю, увы, редко. Отрадная неспешность брюссельской жизни и не снилась парижанам.
Я задержалась на пару дней, чтобы записать на брюссельском телевидении передачу, которую планировали показать осенью. Утром 10 июня я поездом вернулась в Париж. Накопившаяся за три дня почта ждала меня на письменном столе; ее было много, и я не сразу обратила внимание, что ответа от Мелвина Мэппла нет. 11 июня я сообразила, что послала ему последнее письмо 27 мая и что такое долгое молчание не в его обычае.
Оснований беспокоиться, впрочем, пока не было. Ритм переписки может меняться, это в порядке вещей. Я сама пунктуальностью не отличаюсь и только закатываю глаза к небу, когда иные корреспонденты паникуют, слишком, по их мнению, долго не получая от меня ответа. Не хватало мне поддаться этому психозу – нет уж, я особа хладнокровная.
Прошла еще неделя – ничего. То же самое и на следующей. Я отправила новое послание, продублировав письмо от 27 мая, которое могло затеряться.
К середине июля, по-прежнему не имея вестей от Мелвина Мэппла, я начала сердиться. Может быть, американец счел, что я недостаточно пространно отозвалась о фотографии? Такой нарциссизм на него не похож. Или он не нашел хорошего снимка в военной форме для Куллуса? Никто и не требовал от него шедевра.
Недоумевая, я отправила еще одно письмо, в котором написала, что сойдет любое, самое простое фото. Я выказала максимум дружелюбия и не покривила душой: мне недоставало нашей переписки.
Никакого ответа. Я уехала отдыхать, попросив моего издателя пересылать мне почту. Письма американца я взяла с собой и перечитывала их с ностальгическим чувством. Попутно я отметила имена его товарищей: не написать ли Плампи или Бозо? Правда, это скорее всего клички, но, может быть, их будет достаточно. Я отправила каждому по письмецу, на тот же адрес, с просьбой ответить, как поживает Мелвин Мэппл.
Наверно, с ним что-то случилось. Война окончена, но в новостях то и дело сообщали о нападениях на солдат, еще оставшихся в Ираке. А Мелвин, тот сражался и на другом фронте – с ожирением: с ним мог случиться удар, инфаркт, да мало ли опасностей грозит заплывшему жиром сердцу?
Ни Плампи, ни Бозо, ни Мэппл мне не ответили. Это молчание не сулило ничего хорошего. Конечно, с такой ситуацией я столкнулась не впервые. Переписка – не контракт, ее можно прервать в любой момент без предварительного уведомления. Я сама несколько раз это делала, когда дальнейшее общение не представлялось возможным. Бывало и так, что мне переставали отвечать без всяких объяснений. В большинстве случаев я особо не тревожусь – просто не успеваю из-за постоянного наплыва писем от новых незнакомцев.
Но иногда, если речь шла, допустим, о старой дружбе, если корреспонденты были преклонного возраста или слабого здоровья, я позволяла себе настаивать. Как правило, звонила по телефону. Один-единственный раз я предприняла розыски: когда некий славный старичок из Лиона не отвечал на мои письма полтора года, решилась обратиться с просьбой к лионскому другу, брат которого работал в городской администрации, – на случай, если мой старичок умер. Друг оказал мне эту услугу и сообщил, что он жив. Больше я ничего не узнала. Можно было строить любые догадки – от болезни Альцгеймера до сознательного решения по таинственной причине прекратить переписку.
Труднее всего вовремя остановиться. Это тоже проблема границы: человек – прохожий в вашей жизни, и надо быть готовым к тому, что он может уйти из нее так же легко, как и вошел. Конечно, можно решить, что ничего страшного не произошло, ведь это всего лишь переписка. Можно также сказать себе, что молчание не означает, что дружбе конец. Этот второй аргумент убедительнее первого. Мы благоразумны, мы быстро утешаемся. Заводим новых друзей, не забывая о тех, что молчат. Никто никого не заменяет.
И все же случается порой проснуться среди ночи, оттого что зайдется сердце: а что, если друг в беде? Во власти злых людей? Под гнетом немыслимых забот? Как мы могли, во имя неясных понятий о приличиях, с такой легкостью его бросить? Откуда в нас это подлое бесчувствие?
Ничего не попишешь. Надо смириться с тем, что так и умрешь, не зная, что случилось с другом, не ведая, хотел ли друг твоего участия. Умрешь равнодушной скотиной или человеком, уважающим свободу ближнего, – бог весть. В одно только хочется верить до конца – что это и вправду был друг: чем, собственно друг из бумаги и чернил хуже друга из плоти и крови?
Летом 2009 года я еще не дошла до этой стадии в отношении Мелвина Мэппла. Я не желала признать и пережить утрату: хоть этот скорбный процесс был мне знаком не понаслышке, но на сей раз что-то во мне решительно противилось такой перспективе. Я не видела совокупности обстоятельств, необходимых, чтобы настроиться на волну смирения. Всякому бессердечию есть предел. В этом было, пожалуй, рациональное зерно: страдающий ожирением солдат в Ираке в самом деле подвергается серьезным опасностям.
Остались позади каникулы, я вернулась в Париж. Вышел мой новый роман, и я была так же загружена, как и каждую осень. Сентябрь, октябрь, ноябрь и декабрь – сколько я работаю в эти месяцы, не знает даже мой издатель. И все же не проходило дня, чтобы какая-то потаенная часть моей души не терзалась тревогой за Мелвина Мэппла. Человек весом без малого 200 кг не может так запросто исчезнуть без следа.
Посылая поздравительную открытку моему американскому издателю, я, после дежурных пожеланий счастливого Рождества и Нового года, не удержавшись, приписала довольно неуместный постскриптум: «Солдат вашей армии, несущий службу в Багдаде, о котором я говорила газетчикам в Филадельфии, перестал подавать признаки жизни. Нельзя ли как-нибудь с ним связаться?» Я не позволила бы себе задать подобный вопрос, не будь Майкл Рейнолдс золотым человеком.
Вскоре я получила Season’s greetings[26] от издателя с ответом на мой постскриптум в виде электронного адреса с пометкой Missing in action[27]. Ангел, а не человек!
Интернет для меня terra incognita, и я прибегла к помощи одной своей знакомой пресс-атташе, чтобы послать запрос о судьбе рядового 2-го класса Мелвина Мэппла. В ответ пришло короткое и загадочное послание: «Melvin Mapple unknown in U.S.Army»[28].
Тогда я решила сформулировать запрос иначе, написав имя солдата так, как это следовало делать на конвертах: ряд непонятных мне заглавных букв, в середине «Мэппл», затем снова буквы. Ничего удивительного. Мне случалось переписываться с французскими военными, чьи армейские адреса выглядели не менее странно, причем имя в них никогда не фигурировало. «Великая немая»[29] любит таинственность.
И на этот раз компьютер ответил, что ничего не имеет сообщить о некоем Говарде Мэппле, несущем службу в Багдаде.
Пресс-атташе спросила, удовлетворена ли я. Мне не хотелось больше ее затруднять, и я сказала, что ответ меня устраивает: «Наверно, он пользуется для нашей переписки своим вторым именем».
На самом деле я не была в этом уверена. Я не знала даже, имеет ли этот Говард Мэппл хоть какую-то связь с Мелвином. Мало ли американцев по фамилии Мэппл? На всякий случай я написала Говарду Мэпплу на иракский адрес, который был мне хорошо знаком:
Дорогой Говард Мэппл,
Извините за беспокойство. Дело в том, что я переписывалась с военным, который, как и Вы, несет службу в Багдаде, по имени Мелвин Мэппл. Я не имею от него вестей с мая 2009 года. Знаете ли Вы его? Может быть, Вы могли бы мне помочь? Заранее благодарна.
Амели Нотомб
Париж, 5/01/2010
Дней десять спустя мое сердце забилось чаще при виде конверта с моим именем, точь-в-точь похожего – во всем, вплоть до почерка, – на письма от Мелвина Мэппла. «Наконец-то я узнаю, что с ним случилось», – подумала я, радуясь, что друг нашелся. Сказать, что письмо меня удивило, – ничего не сказать.
Мисс,
Вы уже достали меня вашими бреднями. Этому педриле Мелвину я больше ничего не должен. Можете написать ему в Балтимор по адресу…
А от меня отвяньте на фиг.
Говард Мэппл
Багдад, 10/01/2010
Что ж, в выражениях этот Говард не стеснялся, не в пример корректному Мелвину. Это было тем более поразительно, что все, кроме тона письма, в точности совпадало: бумага, конверт и даже почерк один к одному моего друга. Это, впрочем, было объяснимо: я часто замечала, как похоже пишут американцы, – я говорю о старательном почерке, которому учат в некоторых школах, а не о беглом, безусловно, у каждого индивидуальном. Как бы то ни было, Говард мог не беспокоиться: больше я его не потревожу. Он сообщил мне главное: Мелвин вернулся в Балтимор, и даже его тамошний адрес теперь у меня был.
Вот чем, должно быть, отчасти объясняется его молчание. Его скорее всего отправили в США неожиданно, в одночасье, он вряд ли успел толком подготовиться. Я могла себе представить его встречу с родиной после шести лет на иракском фронте – и встречу с родными, ошеломленными его новой комплекцией.
Бедняга Мелвин, надо думать, погряз в депрессии. Драма потерпевших крушение на жизненном пути в том, что, вместо того чтобы открыть душу людям, они замыкаются в своем страдании, и нипочем их оттуда не выманить. Конечно, напиши мне Мелвин об этом, я ничем не смогла бы ему помочь. Но, по крайней мере, он смог бы выговориться, если считать переписку разговором; исповедь спасительна.
А может быть, Мелвин Мэппл нашел в Балтиморе старых или новых друзей и я больше ему не нужна. Я ему от души этого желала. И все же мне хотелось по крайней мере проститься с человеком, который некоторое время что-то значил для меня.
Надо было найти верный тон. Упрекать его – это мне бы и в голову не пришло: каждый волен молчать. Я сама не терплю, когда меня корят за долгое молчание, и признаю за моими знакомыми право не отвечать на мои письма. С другой стороны, могу ли я скрывать, что мне его не хватало?
Если что-то не пишется, есть только один способ справиться с этим: садись и пиши. Нужные и верные мысли приходят только в процессе.
Дорогой Мелвин Мэппл,
Некий Говард Мэппл сообщил мне, что Вы вернулись на родину, и дал Ваш адрес. Какая радость получить известие о Вас! Признаюсь, я немного тревожилась, но вполне понимаю, что, в силу внезапности отъезда и потрясения от встречи с родиной, у Вас не было ни времени, ни душевных сил, чтобы написать мне.
Когда это будет возможно, может быть, черкнете мне письмецо? Я очень хочу знать, как Вы живете. После нескольких месяцев нашей переписки Вы не чужой для меня человек. Я часто думаю о Вас. Как поживает Шахерезада?
Ваш друг
Амели Нотомб
Париж, 15/01/2010
Я заклеила конверт; мне казалось, что я не отправляю письмо, а бросаю бутылку в море.
Я имею обыкновение отправлять в мусорную корзину гадости, которые мне пишут. Письмо Говарда Мэппла я, однако, сохранила: оно заинтриговало меня, хоть я и понимала, что все это могло иметь вполне безобидный смысл. Кому, как не мне, знать, что в письмах пишут иногда, мягко говоря, странные вещи, которые ровным счетом ничего не значат. Люди в большинстве своем почему-то боятся произвести приятное впечатление и любят напустить туману.
Ответа от Мелвина все не было. Должно быть, армейская почта работает лучше американской. Я поймала себя на том, что все время нахожу солдату оправдания. А ведь это я, между прочим, отыскала для него художественную галерею, не говоря уж о том, что добросовестно исполняла роль наперсницы. Моя снисходительность меня погубит.