В полдень, когда солнце встало над главным корпусом тюрьмы, было приказано прекратить работу, сдать лопаты и построиться в одну шеренгу. По обыкновению я оказался левофланговым. Обидно: однажды человек ростом не вышел, и всю жизнь торчать ему на левом фланге. Правда, определить мой возраст не так легко. Одни говорят: «Ему не более пятнадцати», другие считают уже совершеннолетним. И пусть считают. Нельзя же с такой могучей грудью и бычьей шеей ходить в подростках. Пытаюсь придать своей внешности солидность, но с головой выдает отсутствие усов: ни черта не растет на лице, хоть плачь… Счастливчик мой дружок Степка. У него под носом уже золотится пушок на славу. Мы с Санькой вчера впервые побрили его, при этом, правда, раскровенили в пух и в прах. Смеху было…
— Иосиф Бур! — хриплым басом выкликает надзиратель. И лишь когда он раздраженным тоном повторяет имя и фамилию, я соображаю, что выйти из строя надлежит мне: весь последний месяц я ношу ненавистную фамилию Оськи Бура, или Керзона, как презрительно окрестили его на Черноярской.
— Не выспался, чумазый, — проворчал надзиратель.
Подавляя волнение, я виновато опустил глаза. Надзиратель протянул справку. В ней значилось, что Иосиф Бур полностью отбыл наказание — тридцать суток принудительных работ. Так и подмывало рвануть через тюремный двор, но я сдержался и неторопливо двинулся вслед за всеми к выходу. Лишь за контрольными воротами допра[1] я дал себе волю и, даже не простившись со случайными собратьями по принудиловке, пустился бегом по бульвару. От ощущения полной свободы во мне все бурлило, на спине точно крылья выросли, вот-вот взлечу над бульваром!
На площади обгоняю извозчика, трамвай, вызывая изумление прохожих и постового милиционера. Попробуй — догони! Только солнце всюду поспевает за мной.
Причин для радости более чем достаточно: отныне я навсегда порвал с тюрьмой (а ведь в ней довелось начать свою трудовую жизнь), с унизительной зависимостью от Керзона, с необходимостью обманывать отца, не знавшего, где я пропадал весь этот месяц. К тому же сегодня, впервые за свою недолгую жизнь, я принесу домой деньги, заработанные собственными руками. Целых три червонца!
Никто из черноярских ребят не знал о моем пребывании в тюрьме. Не дай бог, пронюхай они правду, — издевкам не будет конца. При заключении сделки с Керзоном первым и непременным условием я выдвинул ее секретность. Посвятил в свою тайну только мать. Отец, с его гордостью, невзирая на острую нужду, отверг бы такой заработок. Но, к сожалению, в гордость нельзя обуться, ее не натянешь вместо сорочки, не прикроешь заплаты на штанах… Я все еще помню взгляд Зины на выпускном вечере в нашей трудовой школе. В ее глазах я прочел тогда оскорбительное сочувствие, поразившее меня в самое сердце. Не пойму, в чем дело, но при встрече с Зиной мне почему-то становится жарко. На выпускном вечере я готов был провалиться сквозь землю. Хорошо, что мне удалось втиснуться между пианино и подоконником. Оттуда я мрачно наблюдал за общим весельем. Стоило мне вылезть из своего укрытия, в наклонном зеркале сразу же появлялось не очень привлекательное отражение моей персоны. Нет большей муки, нежели увидеть себя со стороны.
Старая, линялая рубашка, казалось, вот-вот лопнет. Брюки из чертовой кожи пестрели заплатами, а ботинки, австрийские ботинки, взятые на вечер у Степки-точильщика, были непомерно велики. Кот в сапогах, да и только!
Вечер, посвященный окончанию семилетки, был в самом разгаре, с минуты на минуту должна была начаться литературная викторина, но я предпочел незаметно уйти и только на улице смог предаться размышлениям. Наедине с вечерними сумерками легко прийти к убеждению, что жизнь в заплатанных штанах лишена всякого смысла. И до тех пор, пока не удастся раздобыть штаны без заплат, не может быть и речи о том, чтобы посмотреть вместе с Зиной кинофильм «Красные дьяволята». Но где взять денег? Работы нет… Керзон говорит: «Сейчас нэп, а при нэпе надо торговать, пусть волки работают». Если это так, согласен стать волком…
И вот нежданно-негаданно подвернулся счастливый случай. Неспроста мать говорила, что из пяти ее ребят я один родился в сорочке. Сорочка эта, — сморщенный, вызывавший у меня тошноту пергамент, — хранилась в комоде, чуть ли не под семью замками, вместе с маминым обручальным кольцом и серебряным браслетом, доставшимся ей по наследству от бабушки.
О злосчастной сорочке я вспомнил именно в ту благословенную минуту, когда Керзон предложил обоюдовыгодную сделку: я отбываю за него наказание за беспатентную торговлю булавками, иголками, дамскими подвязками и прочей мелочью, а он, со своей стороны, платит мне по целковому в день.
Высокие договаривающиеся стороны, не в пример дипломатам всех времен, не составляли никаких письменных обязательств, ибо привыкли верить на слово. Сегодня, после передачи ему справки, Керзон должен уплатить мне деньги.
Я легкой рысью мчусь к Черноярской. Всякая прямая короче кривой. Это единственное, что я отлично усвоил из всего курса геометрии. Перемахнув через забор, я сразу оказался у своего дома. Здесь царила благодатная прохлада, солнцу не под силу пробиться сквозь густые, как в джунглях, кроны деревьев. Каштаны и липы выстроились в такую стройную шеренгу, что Степке, Саньке и мне ничего не стоит, подобно Тарзану, перебраться с дерева на дерево.
Никого из ребят, как ни странно, нет в тополевой аллее, протянувшейся от завода мельничных жерновов до самого Черного яра.
Кругом стоит непривычная тишина, деревья дремлют в ленивой истоме.
«На Собачьей тропе играют в футбол», — подумал я, но тут же вспомнил, что тренировка должна быть завтра. Скорей всего наблюдают в яру под мостом, как Седой Матрос со своими дружками режется в карты.
Я не ошибся, банк метал Керзон. Он старше меня на два года, и это дает ему право играть в карты в компании с Седым Матросом — почти тридцатилетним верзилой с мрачным лицом и злыми черными глазами. Небольшая серебристая прядь разделяла его волосы, точно пробор, он носил широченный клеш и полосатую тельняшку. Видимо, поэтому и прилипло к нему прозвище Седой Матрос.
Голоден я как сто чертей, но придется терпеливо ждать, пока кто-нибудь сорвет банк: не разглашать же тайну «сделки». Но оказалось, что тайна эта стала достоянием всей улицы. Оскорбительные возгласы нацелены в меня, и даже «кнопки» — малыши, в другое время не смевшие и пикнуть, сейчас наперебой изощряются:
— Горемыка пришел из «кичи»!
— Нажрал хохоталку на казенных харчах!
— Эй, Вовка! — кричит мне Славка Корж. — Сходи вместо Керзона до ветру — он тебе гривенник даст…
— А, привет эксплуатируемому, — поднимаясь с земли и отряхиваясь, отзывается сухопарый и узкогрудый Керзон. — Гони справку.
Подавив в себе гнев и смятение, я снял фуражку-«керенку», достал из-под подкладки справку и протянул ее Керзону. Он вслух, чуть ли не по складам прочел слово в слово, одобрительно кивнул и, вытащив из кармана горсть скомканных червонцев, отделил один, бережно разгладил и протянул мне.
— Давай все сразу, — сказал я.
— Мосье, — ломаясь, пропел Керзон, — я не вижу благодарности. Вы грубиян. Разве таким тоном разговаривают со старшими? Курите, прошу вас. — И протянул пачку «Раскурочных».
— Гони еще два червонца, — со злой решимостью прохрипел я, отталкивая папиросы.
— Какой срам! — Керзон надвинул «керенку» мне на лоб и обратился ко всем: — Сэры и джентльмены! Господа! Вы являетесь свидетелями бунта плебеев.
Отбрасываю в сторону отцовскую «керенку», так как отлично знаю излюбленный прием длиннорукого: надвинуть противнику фуражку на глаза и молниеносно ударить кулаком под челюсть.
— Давай еще два червонца, — глухо повторяю я. Руки у меня слегка дрожат, я даже чувствую, как бледнею. Такое состояние овладевает мной всегда перед дракой, но едва она начинается, как страх и все другие чувства, сковывающие мои движения, мгновенно исчезают.
Все еще манерничая и стараясь казаться спокойным, Керзон тем же издевательским тоном продолжает:
— Джентльмены! Надеюсь, вы знакомы с басней о Слоне и Моське?
Да, он выше меня чуть ли не на целую голову.
Мертвая тишина. Ребята с деланным равнодушием поглядывают на нас. Слышно, как под мостом журчит ручеек, извиваясь по дну яра. Я успел заметить появление Степки-точильщика. Не зная, в чем дело, он делает мне знаки, советуя не связываться с Керзоном.
На целый месяц я выключился из жизни: не играл в футбол, не ходил на стадион, пропустил новинку кинематографа «Знак Зеро», не купался в Днепре, обманул отца, братьев, друзей, подавил в себе стыд и гордость! Нет, не уступлю ни за что!
Должно быть, Керзон увидел в моих глазах бездну ненависти и отчаянную решимость отстоять свои права. Он отступил на шаг и протянул мне еще один червонец.
— Мне подачки не нужны!
Тогда Керзон оставляет свой деланно вежливый тон.
— Прочь с дороги, сморчок! — визжит он, размахивая кулаками.
Но я стою как вкопанный.
— Гони всю тридцатку.
Керзон снова меняет тактику:
— На, купи себе карамель, бутылку «Фиалки» и на том скажи «боржом, мусье…» — говорит он покровительственно.
— Гони деньги, нэпманская душа, — подступаю я все ближе.
— Господа, да это же восстание черни, — медленно разводит он руками и в то же мгновение наотмашь ударяет меня кулаком. Не успеваю я опомниться, как Керзон пинает меня ногой в живот. Я падаю, но сразу же поднимаюсь, с отчаянием кидаюсь на обидчика и повисаю на нем, вцепившись пальцами в худую глотку. Под моими пальцами заходил кадык Керзона. То была мертвая хватка, он отлично понимал всю опасность ближнего боя: длинные руки давали ему возможность в отдалении господствовать надо мной, но в таком положении драка не предвещала Керзону ничего хорошего. Я так сдавил его своими цепкими и сильными руками, что он разорвал на мне рубаху и стал вопить. Тогда Седой Матрос приказал на время прекратить поединок и снять рубашки. Пытаюсь осторожно стащить рубашку через голову, и в то же мгновение на меня обрушивается вероломный удар в переносицу. Помутилось сознание, в глазах зарябило, поплыли фиолетовые круги. Сжимая кулаки, я поднялся с земли. Казалось, нет теперь силы, способной одолеть меня.
Но что это? Седой Матрос скрутил Керзону руки и связал их поясом. Мой долговязый противник напоминает сейчас мышь в лапах у кота. Степка-точильщик и Юрка Маркелов — форварды пашей команды — проделывают то же самое с его ногами.
После этого Седой Матрос, у которого над хрящеватым носом срослись густые брови, взглянул на меня беспокойно горящими черными глазами и сказал:
— А ну, покажи ему, как связанного бить. По зубам его, под дых…
Я растерянно гляжу па Керзона. Бить лежачего?.. Седой Матрос все понимает и говорит наставительно:
— Пижон! Совесть прибереги, она может тебе пригодиться в другой раз, а гадов надо учить без благородства.
Меня так и подмывает проучить Керзона, но я вспоминаю, как однажды, когда я ударил соседского мальчишку, отец отчитал меня:
— Бить слабого — все равно что бить лежачего. Настоящий человек никогда не унизится до такого. Трус силен только тогда, когда он уверен в безопасности.
Видя, что я стою в нерешительности, понурив голову. Седой Матрос, воля которого на Черноярской выполнялась беспрекословно и мгновенно, разъярился и бешено заорал:
— Бей, тебе говорят, сопля несчастная, не то я тебя голым задом по камням прокачу!
На рябоватом лице его выступили багровые пятна, предвестник жестокой расправы, и мне не оставалось ничего другого, как отвесить Керзону пару оплеух. Я прочел в его глазах благодарность за то, что не воспользовался своим коронным ударом в челюсть. Пусть уж его освободят от пут, тогда поединок возобновится. Но оказывается, суд Черного яра еще не кончился. Седой Матрос продолжал опрос пострадавшего:
— Сколько Керзон обещал уплатить?
— Тридцать целкашей за тридцать суток.
Федор Марченко, капитан нашей футбольной команды, что-то прошептал Матросу. Тот одобрительно кивнул и, смерив презрительным взглядом Керзона, у которого из носа обильно текла кровь на впалую грудь, категорически заявил:
— Отдай пацану три красненьких за принудиловку, и еще три красненьких за порванную рубаху. В общем раскошеливайся, кугут! — Одним рывком он развязал Керзону руки.
Поднялся неописуемый шум и свист. Справедливый приговор публика встретила, как пишут газеты, гулом одобрения.
Керзон знал: приговор окончательный и обжалованию не подлежит, малейшая попытка протеста завершится обыском в его карманах и конфискацией всех найденных ценностей.
Вытерев рукавом кровь, Керзон нехотя вынул из кармана два червонца, но под пристальным взглядом Матроса достал еще шесть пятирублевок и протянул мне деньги. Я не двинулся с места, испытывая отвращение к Керзону и его деньгам. Так и хотелось плюнуть в его лихорадочно бегающие глаза! К черту деньги — не откупится он от меня! Я взял себе только два червонца и положил их в карман, а остальные изорвал в мелкие клочки и швырнул Керзону в лицо:
— На, давись, нэпманская душа!
Никто не успел опомниться, как я уже бежал по тропинке из яра.
— Вот стервец, уж лучше дал бы нам на пропой, — услыхал я за своей спиной голос Гаврика Цупко — центра хавбеков[2] нашей команды.
— За такое пижонство, — донесся до меня жесткий бас Матроса, — надо кровь пускать.
Он не понимал, как можно так обращаться с деньгами, из-за которых он неоднократно сидел в тюрьме, ради которых немало его друзей шли даже на убийство.
А я не знал, куда мне теперь держать путь: не являться же в таком истерзанном виде домой. Лучше дождаться, пока отец уйдет на смену. В лавке Куца я купил пачку «Раскурочных». То была первая пачка папирос, купленная на собственные деньги. Дым папиросы казался особенно ароматным. Но я никак не мог научиться выпускать дым одновременно через нос и рот. Вот Степан наловчился, у него получается замечательно…
Понемногу волнение улеглось, и недавние невзгоды сменило удивительно беззаботное настроение.
Куц щелкнул костяшками на счетах и поглядел на меня из-под очков.
— Вовка, сахарозаводчик Бродский часом не родственник твоей бабушки?
— Нет, а что? — удивился я.
— У тебя ведь уйма денег. Получил наследство? Признайся.
Я передвинул папиросу в левый угол рта, многозначительно подмигнул Куцу: нечего, мол, задавать неуместные вопросы, — и ногой толкнул дверь. На пороге стоял отец. Он посторонился. Старик, очевидно, шел на завод, в руке он держал свой неизменный жестяной баульчик. От неожиданности я поперхнулся дымом, папироса выпала изо рта. Отец никогда не поднимал руки на детей. Уж лучше бы он двинул меня как следует.
Стою, опустив голову, и носком башмака ковыряю землю. Сейчас посыплются вопросы: кто тебя разукрасил? Где ты разодрал рубашку? Давно ли куришь?
Странно, но отец не стал ни о чем спрашивать, а безнадежно махнул рукой, опалил меня взглядом, полным укоризны, и пошел прочь.
Я бросился за ним.
— Папа, папа, выслушай меня.
Чего тебе?
— Я больше не стану курить.
— Лгунишка всегда щедр на обещания, — резко бросил он, но остановился, прислонившись к широкому стволу каштана.
— Когда это я тебе врал?
— Если в доме заводится грибок, такой дом берут под присмотр. Так и человек. Один раз солгал — полагаться на него нельзя. Говорят, лгун лжет и умирая.
Я протянул отцу пачку «Раскурочных».
— Дело не в одном курении. — Он отстранил мою руку с папиросами. — Ты должен сказать: почему тебе приходится лгать? Может быть, я, твой отец, обманул чем-нибудь твое доверие?
— Нет, что ты! Откуда ты взял такое? — Я посмотрел отцу в глаза. Вероятно, ему было нелегко вести этот разговор, он не мог скрыть волнения. Действительно, отец всегда был со мной добр, я мог делиться с ним самыми сокровенными мыслями. Трудно сказать, почему я скрыл от него историю с тюрьмой. Наверное, именно это вызвало у него такую обиду.
— Я не стану уличать тебя во лжи, — сказал он. — Ты должен сам во всем разобраться. Для меня лгунишка и воришка — одного поля ягоды.
Он вытянул из кармана кисет с табаком и стал свертывать папиросу. Я снова протянул ему пачку своих. Он отмахнулся:
— Сегодня угостишь меня папиросами, а завтра — водкой. Уж лучше я буду всю жизнь курить траву…
Вряд ли отец Юрки Маркелова или Федора Марченко стал бы вести подобный разговор. Дал бы по уху — и делу конец. У моих друзей родители были людьми суровыми и из всех воспитательных мер отдавали предпочтение затрещине. Даже Степкин батя и тот, случалось, отпускал подзатыльники сыну. А ведь Андрей Васильевич партийный… Честно говоря, в эту минуту я завидовал Степке.
А старик продолжал ровным и спокойным голосом:
— Ты предлагаешь мне папиросы. Но я-то знаю, откуда у тебя доходы. Завтра тот же Бур предложит тебе не только отсидеть за него в тюрьме, а и вовсе продать совесть за три серебреника — ты тоже согласишься? Начинается всегда с малого, с пятачка. В пятнадцать лет ты уже успел отказаться от себя, принял чужую фамилию и чужое наказание, и все ради чего? Ради денег. Жажда денег губит человека. Иных она сделала преступниками, привела в тюрьму, опозорила навсегда, превратила в грабителей и убийц. Ты думаешь, мне деньги нужны меньше твоего? Едоков у нас в семье предостаточно. Что ж, раз денег нет, выходит — иди на любую подлость?
Кто же открыл старику мою тайну? Мама, наверное. Мне всегда невыносимо тяжко слушать его упреки.
— Нечестные деньги, — продолжал он, — всегда принуждают человека лгать. А ложь, как известно, тот же лес: чем дальше в лес, тем труднее из него выбраться. Между прочим, лгунишка почти всегда труслив как заяц.
Я посмотрел на отца удивленно. В чем угодно можно меня обвинить, только не в трусости.
— Мне всегда казалось, будто ты смелый. Ошибся, значит.
Я недоуменно пожал плечами.
— Ударить связанного — все равно что побить грудного младенца.
— Ты все видел?
— Не слепой я. На мосту стоял.
— Но ведь Седой Матрос приказал…
— Приказал? — переспросил отец. — На него похоже. А если он прикажет побить беззащитную девчонку?
Я молчал.
— Мне нисколько не жаль Керзона. Трутень он и мерзавец, отлупить его, может, и полезно, но чем же ты лучше этого типа, если сам пользуешься его приемами?
— Он ударил меня, когда я снимал рубашку… Матрос такого не прощает.
Отец перебил меня:
— До чего благороден твой Матрос! Берегись его. Завтра скажет: «Идем на дело».
— Что ты, папа!
— Он вдвое старше тебя. Какой он вам всем товарищ, этот человек? Я стоял на мосту и думал: вот сейчас мой сын не испугается Матроса, а смело бросит ему в лицо: «Нет, не стану я бить лежачего». А ты как слепой котенок… Противно!
Старик махнул рукой и, покачивая баульчиком, пошел своей дорогой.
Во мне боролись и стыд за происшедшее, и облегчение от сознания, что бате уже все известно, и злоба на Керзона, и обида за подбитый глаз и разодранную рубашку.
Я все еще держал в руке пачку «Раскурочных», не зная, куда ее девать. Раз дал отцу слово не курить — делать нечего. Я прошел к старому дубу и спрятал папиросы в дупло. Пригодятся Степке, да и мне… Ведь не так легко сразу, в один день, покончить с этим делом.
Появиться в нашем дворе с малиновым фонарем под глазом и с рассеченной губой не больно весело, соседушки почешут языки. И пусть болтают сколько душе угодно. Чего только нс придумают, фантазии у них хватит. Меня мучит другое. Почему все мои попытки облегчить жизнь родных, сделать доброе дело обычно кончаются крахом? Кому по нутру праздная жизнь? Разве лень побудила меня отбывать чужое наказание? Право, легче отбывать принудиловку, чем изо дня в день без толку ходить на биржу труда.
Завтра я снова пойду на Московскую улицу и вместе с другими буду часами торчать в прокуренном зале, тщетно надеясь получить работу. В прошлом году в стране был миллион безработных. Сколько в этом году — газеты не пишут, но в общем немало. А подвернись место хоть чернорабочего — и все сразу бы устроилось.
В такие минуты я чувствую себя безнадежно одиноким и несчастным. Почему мир не устроен по-иному? Людей должно быть не больше, чем требуется рабочих и всяких других трудящихся, я так считаю. Наверное, нельзя отрегулировать такую пропорцию. В общем, на земле царит ужасная неразбериха.
Во дворе у нас, как всегда, шумно. Соседи громко переговариваются, высунувшись из окон. При моем появлении они точно онемели. Их явно занимает истерзанный вид Вовки Радецкого. С напускной развязностью, насвистывая «Кирпичики», прохожу под окнами пани Вербицкой и мимо красавицы Княжны. Она высунулась из окна бесстыдно оголенная, в ночной сорочке, курит папироску и машет мне рукой:
— Зайди покурить, малыш!
Я подавляю желание взглянуть на ее плечи и спешу домой. Кто-то торопливо спускается по лестнице. На втором этаже обнаруживаю, что это Зина, Зина Шестакович из нашей школы, из 7-б класса, председатель учкома, всегда нетерпимо относившаяся к моим проделкам. Зачем она здесь? Жизнь полна неожиданностей… Стараясь держаться независимо, я холодно поздоровался. Зина не обратила никакого внимания на каменное выражение моего лица. Я всегда испытывал непонятно тревожное чувство при встрече с Зиной и робел, как жалкий пацан. Правду сказать, во всех моих проделках в школе она тоже была повинна: мне всегда хотелось привлечь ее внимание своей силой, ловкостью и бесстрашием.
— Вова, милый, как я рада, все-таки дождалась тебя, — щебетала она, словно мы были самыми близкими друзьями.
Где-то в глубине души поднималась радость. Зина, обычно не замечавшая меня, хотя мы учились вместе начиная с третьего класса, Зина, в чьих серых глазах я всегда читал осуждение, вдруг пришла ко мне домой. Что случилось? Она, наверное, заметила мое недоумение и сразу перешла к делу.
— Твоя мама все уже знает, — я почувствовал тепло ее ладони на своем локте, — меня прислал Тимофей Ипполитович.
— Таракан? — удивился я.
Зина скорчила недовольную гримаску, и от этого лицо ее стало еще милее.
— Нехорошо, Вова! Физик не заслужил такого прозвища. Честное ленинское — он тебя так жалеет…
— Жалеет? — вспыхнул я. — Меня нечего жалеть — я не калека…
Теплой и нежной рукой она захватила мои пальцы и примирительно сказала:
— Ты ужасно обидчив. Тимофей Ипполитович, ну пусть Таракан, если тебе уж так хочется, послал меня узнать, работаешь ли ты.
На лестничной площадке царил полумрак, и ее серые глаза приняли зеленоватый оттенок, молочно-белая кожа казалась бархатисто-смуглой, а гладко причесанные светлые волосы отливали медью.
Зина вышла из тени и присела на широкий подоконник, натянув на округлые колени синюю юбку. Сейчас, в полосе света, она стала еще привлекательней.
— Боже, Вова, кто тебя так разукрасил?
— Буза, случайно упал, — отмахнулся я, пытаясь рукой прикрыть разорванную рубашку.
Зина с несвойственной ей фамильярностью подтолкнула меня к свету и стала бесцеремонно разглядывать припухшее, в кровоподтеках лицо. Затем, укоризненно покачав головой, достала из своей вязаной миниатюрной сумочки зеркальце и протянула мне.
— Ты все такой же несносный драчун. Погляди на себя. Мама его ждет не дождется. Ну и порадуется она такому сыночку!
Зина рассматривала меня, будто музейный экспонат. А я, обычно не терпевший вмешательства девчонок в свои дела и отвечавший на это грубостью, робко и смиренно слушал ее нотации. Действительно, мое отражение в зеркальце было мало привлекательным. И надо же было Зине прийти именно сегодня, сейчас!
— Тебе необходимо умыться, — помолчав, сказала она.
— Угу… — согласился я, — у пас на черном дворе кран…
— Пойдем вместе.
— Зачем? Ты обожди, я мигом…
Пройти с Зиной под любопытными взглядами соседей казалось невозможным. Я оставил ее на лестнице, а сам метнулся через подъезд на черный двор, отвернул кран, сбросил рубашку и, положив ее на козлы для пилки дров, подставил разгоряченную голову под струю воды. Распрямившись и открыв глаза, я увидел Зину. Она сидела на бревне и зашивала мою рубашку.
Зина откусила белыми ровными зубами нитку, исподлобья взглянула на меня и опросила:
— Ты увлекаешься спортом?
— Спортом? — переспросил я. — В футбол играю, занимаюсь боксом.
— То-то тебя так отбоксировали, — рассмеялась она. — Родная мать не узнает!
— Узнает! Ты ведь узнала.
— Не без труда. А рубашку разодрали по всем правилам бокса.
Откровенно говоря, мне нравились ее ворчливые заботы, насмешливые искорки в глазах и даже ирония.
Наконец она протянула мне наспех зашитую рубашку.
— Попробуй надеть, только осторожно! Тебе нужна одежда из железа. Ну и мускулы! Точно крокетные шары.
Хм, крокетные шары… Все же высокий и худосочный Севка Корбун, сын директора нашей школы, нравится ей, очевидно, больше меня.
Зина подвинулась на бревне, я сел рядом.
— Тимофей Ипполитович, — начала она, — ходил в секцию подростков биржи труда, чтобы устроить тебя на работу.
— Кто его просил? — вырвалось у меня.
— Ты злой и неблагодарный.
— Спасибо!
— Старый учитель старается тебе помочь, а ты платить за это черной неблагодарностью. Мне кажется, его заботы именно тем и хороши, что никто его не просит. По его настоянию тебя зачислили в броню ста.
— Что это за броня?
— Сто подростков, которых в первую очередь пошлют на работу. Теперь тебе надо обратиться к руководителю секции подростков и напомнить о себе.
— Могу сходить.
— Как же мне узнать о вашем разговоре? Вот что. Приходи, Вова, в клуб металлистов. По вечерам я всегда бываю там. Можешь считать, — улыбнулась она, — что я назначаю тебе свидание.
Зина поднялась и протянула мне руку. Я не стал ее провожать, а смотрел вслед, пока она не скрылась в подъезде.
Летом я обычно сплю на балконе. Только в те ночи, когда небо заволакивает тучами, ложусь в комнате на полу. Спать валетом в одной постели с Мишкой невозможно. Он так и норовит пристроить свои ноги на моей голове. На балконе никто не мешает курить, размышлять о том, о сем. Фантастические грезы перед сном — самые сладостные минуты. Впрочем, иногда меня занимают и будничные дела. Вот и сегодня я ворочаюсь на жесткой постели, не могу уснуть и долго гляжу в звездное небо, перебирая в уме все свои заботы. Необходимо уговорить старшего брата, Анатолия, дать мне на один вечер ботинки: не могу же я пойти в клуб металлистов на концерт «Синей блузы» в своих полуразвалившихся, перевязанных шпагатом. Может быть, лучше днем, когда Толя на заводе, унести его ботинки в сарай, а вечером надеть — и в клуб. Драться со мной Толик не станет, не так уж легко ему теперь совладать со мной. Значительно больше беспокоит меня предстоящий матч с «Гарибальдийцем». Последнее время капитан «Молнии» Федя Марченко поглядывает на меня косо и явно отдает предпочтение Олегу Весеннему. От капитана с его несносным характером можно ждать чего угодно. Поставит играть центром форвардов Олега — и можете жаловаться хоть самому Ллойд-Джорджу. Будь моя воля, перевел бы Олега в полузащиту — ведь он прирожденный хавбек. Для форварда у него не хватает главного: в решающую минуту, когда всю волю, всю энергию необходимо вложить в рывок к воротам противника, Олег теряется. А потом любит сваливать с больной головы на здоровую…
Большая Медведица сияет над головой, ночные шорохи толпятся у изголовья, как и мысли, лишенные всякой связи. Олегу в центре не сыграть, что бы он ни болтал по моему адресу. С чего это физик стал обо мне заботиться? Таракан всегда относился ко мне с явным предубеждением: мол, из прохвоста Радецкого все равно ничего путного не выйдет. А после истории с Раей Полянской он окончательно махнул на меня рукой. Позапрошлой зимой я остриг ножницами каракулевый воротник на ее пальто. Меня грозились исключить из школы, и больше всех негодовал Тимофей Ипполитович. Помню, он говорил матери:
— Сын ваш способный мальчишка, исключать его жаль, но педагогический коллектив исчерпал уже все меры воздействия. Что касается его способностей, могу сказать следующее: они вашему Вове ни к чему. Чтобы стать полезным человеком, недостаточно одних способностей, необходимо трудиться, трудиться и трудиться, чего он вовсе не желает.
Мать тяжело вздыхала, вытирала слезы.
— Гражданин учитель, прошу вас простить Вову — может, он все-таки возьмется за ум и не пойдет по плохой дороге.
— Да поймите, мадам Радецкая, я рад бы простить, но ведь нельзя больше терпеть все проделки этого юнца.
Мне очень больно все это слушать, — печально промолвила мама, и даже меня, подслушивавшего весь разговор под дверью учительской, пробрала дрожь.
— Я понимаю, — согласился он, — но поверьте, па вашего сына нечего попусту тратить силы. Я от него отказываюсь.
— У меня их пятеро, и ни от одного я не могу отказаться…
Я всегда считал Таракана сухим, бессердечным человеком и отвечал ему неприязнью, даже ненавистью. После разговора его с матерью чувство ото возросло. Тем непонятней было стремление учителя помочь мне. Он и прежде предлагал пойти в ученики к маляру. Я много думал о выборе профессии, но такое и в голову никогда не приходило. Тянуло к металлу: стать бы лекальщиком, токарем, ремонтным слесарем, инструментальщиком, пусть жестяником или никелировщиком, но маляром…
И вот физик вмешался в мою судьбу, именно он помог мне: руководитель секции подростков биржи труда пообещал направить меня учеником слесаря на завод центрифуг. Разумеется, центрифуги — это не катера, не моторы и даже не плуги, но куда интересней слесарить, нежели мазать кистью.
Так размышляя, я уснул лишь далеко за полночь. Разбудил меня ливень. Я схватил в охапку тюфячок, подушку, бросился в комнату и прилег на полу. Было еще очень рано. Сон не шел, дождь казался плохим предзнаменованием в день, когда меня должны были послать на работу. Я всегда боялся дождей, попов и черных кошек. Когда снятся деньги, тоже нечего ликовать — жди неприятностей. Черный кот перебежал дорогу — получишь «неуд».
Однако пора уже собираться на Московскую. Биржа открывалась в девять, но длиннущая очередь выстраивалась уже к семи, как в двадцать первом году за осьмушкой хлеба. Даже мать еще спала, хотя она вставала раньше всех, чтобы напоить чаем уходящих на работу отца и Толю, собрать в школу Веру и Мишку. Мишка только первый год учится, а уже ленив и может проспать до полудня. Мне, как обычно, хотелось есть, но в кухне я ничего не нашел. Взяв брезентовую батину накидку, пошел на биржу.
Ливень все-таки угомонился. Поеживаясь от утренней прохлады, я бегом пустился по тополевой аллее к Черному яру, откуда легко можно было пройти к Собачьей тропе и па биржу труда. Высокие тополя зябко стряхивали с листвы серебристые капли. На улице пустынно, серо и мрачно. Перебежав через мост на узкую тропинку вдоль яра, я стал напевать: «Мы конница Буденного, и про нас былинники речистые ведут свой сказ…»
Честно говоря, на уроках пения в школе учитель обычно просил меня молчать, потому что своим голосом я нарушал общую гармонию хора и пугал окружающих. На меня собственный голос не производил удручающего впечатления, а сейчас даже кто-то подхватил за моей спиной: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы смело в бой идем».
Это Степка-точильщик, взбираясь на горку, приветственно помахивал рукой. Я остановился. Степка выше меня ростом, но сложением похуже: покатые узкие плечи, впалая грудь и не в меру длинные руки. Батькин старый картуз закрывает его широкий лоб, под которым светятся удивительно ясные, как у девушки, васильковые глаза. Глаза словно чужие на этом небрежно вылепленном лице, но они придают ему доброе и мягкое выражение, делают привлекательным.
— Привет безработному! — улыбнулся Степка, пожимая мне руку.
— Проспал, старина! — Притянув Степку к себе, я толкнул его рукой в плечо, выражая этим свою нежность.
— А куда спешить? Факт, еще натопчемся в «змейке». — Так называли очередь на бирже труда.
Снова полил дождь. Степка полез под мою накидку. Мы топали нога в ногу по вязкой грязи и здорово промокли, пока дошли до Московской. «Змейка» еще не очень растянулась, но под дождем пришлось мокнуть добрых полтора часа до открытия биржи труда.
Было холодно, от голода сосало под ложечкой.
— Вот гады, хоть бы дверь открыли…
— Не ворчи, — незлобиво отозвался Степка. — Только пришли, а ты уже ноешь. На, закури, — и протянул кисет с самосадом. — Чудак ты, Вовка, факт! Все жалуешься и ноешь, а того не поймешь слабым умишком, что придет такое время, когда тебе, оболтусу, никто не поверит, будто ты на бирже труда под дождем выстаивал. «Биржа труда? — скажут. — Что это за диковина?»
— Ну, пошел молоть Точильщик, — махнул я рукой. — Без биржи не проживешь в двадцатом веке. Ее знаешь когда закроют? — Я жестом продемонстрировал, какая к тому времени у меня вырастет борода.
Меня бесила его слепая убежденность, а он приходил в ярость от моих возражений.
— Я тебя, Вовка, не буду ругать за глупые слова, ведь факт — ты в детстве хворал желтухой и рахитом, а от них на всю жизнь остается того… — Он постучал пальцем по своему темени.
— Я, кроме свинки, ничем никогда не хворал.
— Хрен редьки не слаще, факт. После такой штуковины если дите выживет, у него на всю жизнь остается поросячий ум, факт!
Те, кто стоял поближе к нам, рассмеялись. Я пожал плечами:
— Пижон несчастный! С тобой свяжись… Бреши дальше.
— Мой батя зря говорить не станет, факт, — аппетитно затягиваясь дымом самокрутки, серьезно и зло бросил Степка. — Через несколько годков биржи и в помине не будет.
— Куда же мы по утрам ходить будем? — вмешался в разговор пожилой человек в синей поношенной спецовке.
— Куда? — переспросил Степка. — На работу. Хватит баклуши бить.
— На всех, сынок, работы не напасешься.
Обжигая пальцы окурком, Степка в последний раз затянулся, цыкнул сквозь зубы и швырнул «бычок» в лужу.
— «Не напасешься», — насмешливо повторил он. — Вот сгореть мне на этом месте — объявления на всех столбах и заборах будут приглашать кузнецов, каменщиков, жестяников, слесарей. Даже чернорабочих днем с огнем не сыщешь, факт!
— Фантазер, — снисходительно сказал человек в спецовке. Лицо Степки приняло оскорбленное выражение, но тут сторож открыл наконец дверь, и толпа хлынула в помещение биржи. Каждый стремился устроиться на одной из немногочисленных скамеек — ведь в этом прокуренном и душном зале предстояло провести несколько часов.
Нам удалось пробраться почти к самому окошку секции подростков. Рассевшись на полу, мы принялись играть в подкидного дурака. Старые, потертые карты Степа всегда носил с собой. Каждый из нас охотно играл с ним в паре — он умел оставлять в дураках противника с четырьмя тузами и козырным валетом на руках. Но сегодня я играл нехотя: никакие карты не могли заглушить дьявольского голода. Почему люди, создавшие аэропланы, пароходы и паровозы, не изобрели пилюль, утоляющих голод? Вот было бы здорово! Ведь большинство обитателей нашей планеты бьется из-за куска хлеба, испытывает постоянный голод. Вот благодать была бы на земле! Захотел свиную отбивную — вынь из кармана пилюльку, проглоти и знай поглаживай живот… В голодном состоянии я становлюсь мрачным и даже опасно злым, в такие минуты со мной лучше не связываться. Свойство иных людей сохранять, несмотря на голод, веселое и бодрое настроение остается для меня загадкой. Иногда мы по три-четыре часа гоняем в футбол, есть после беготни хочется ужасно, и чуть кто из ребят раздобудет какую-нибудь снедь, — все набрасываются на нее, как саранча, а Степка сохраняет олимпийское спокойствие и даже отдает мне половину своей доли. Правда, я тоже не остаюсь у него в долгу, и с недавних пор после каждой тренировки Степка получает от меня небольшой кусок настоящей копченой колбасы и ломоть свежего ржаного хлеба. Однажды, после многочасовой тренировки, невероятно голодный, а значит и злой, я попросил у господина Куца, — хозяина бакалейной лавочки, — в долг полфунта колбасы и фунт хлеба. Куц отказал, он усомнился в моей платежеспособности. Такого я не мог ему простить. Заметив на подоконнике пани Вербицкой мирно дремавшего кота, я похитил его. Юрка Маркелов сбегал домой и принес бутылку со скипидаром. Хлопцы крепко держали кота, пока я вводил ему скипидар и присыпал солью. Затем, открыв дверь лавки, мы бросили туда кота. Мгновенно раздались душераздирающие вопли мадам Куц. Мадам была женщиной болезненной и весьма сварливой. Я решился приоткрыть дверь. Хозяин и хозяйка позорно бежали, не выдержав бешеной атаки кота. Его самого также не было. На полу валялись разбитые бутылки с вином, уксусом, растительным маслом, па полках был полный разгром. Керзон предложил было воспользоваться отсутствием хозяев, его поддержал Славка Корж, но я решительно воспротивился беззаконию.
На следующий день меня вызвали на общественный суд жилкоопа. Заседания происходили в квартире пани Вербицкой. Я не раз уже бывал здесь, и вся эта процедура была мне знакома. В ожидании, пока председатель суда огласит обвинительное заключение, я без особого интереса рассматривал богатую обстановку, редкий хрусталь в горке и дорогие вазы. Очень нравилась мне высокая, в половину человеческого роста ваза с изображением нагой женщины, склонившейся над младенцем. Я даже отвернулся в смущении, но какая-то тайная сила тянула снова взглянуть на нее. Юрка Маркелов, также привлеченный к суду, толкнул меня в бок. Толчок был настолько неожиданным, что я, не удержавшись на ногах, свалился на тумбочку, и чудесная ваза грохнулась об пол и разбилась вдребезги. Я был в отчаянии. Честное слово, меня нисколько не пугал предстоящий суд — не мог же я отвечать за поведение какого-то кота. А суду нечего становиться на защиту нэпмана Куца — так и скажу! Но теперь, когда я разбил такую бесценную вазу, оставалось только бежать. Скрылся я на Черепановой горе, затем допоздна торчал па стадионе, наблюдая за легкоатлетическими соревнованиями, и лишь в сумерки поплелся домой, размышляя о предстоящей взбучке.
Лавочник Куц вырос предо мной совершенно неожиданно. Он благожелательно ухмылялся и манил меня пальцем.
— Послухай, Владимир, ты же знаешь — у мене добрая душа. Я сам в детстве был башибузуком, и мой покойный папаша, пусть ему не икается на том свете, так хлестал меня по этому самому месту, — Куц четко очертил границы пониже спины, — что и сейчас в сырую погоду имею чувствительность.
Лавочник положил мне руку на плечо и черным ходом повел к себе, в комнатушку за лавкой.
— Покойный папаша, — продолжал Куц, — мог меня бить. Попробовал бы он справиться с тобой! Бог свидетель — ты похож на ломовую лошадь.
Мадам Куц встретила меня без всякого восторга, больше того — я прочел в ее глазах жгучую ненависть. Но хозяин не дал ей промолвить и слова.
— Ева, — сказал он угрожающе, — ребенок хочет кушать.
— Если он подавится вместе с тобой, я ничего для вас не пожалею, — отпарировала мадам.
— Ева, дай мальчику поесть.
Она плотно сжала губы и язвительно прошипела:
— О, мой Адам, а может, он не ест рыбы? Может, ему больше по душе кнур под хреном?
— Не волнуйся, Ева, ребенок любит все, кроме гвоздей и керосина. Правильно я говорю?
На столе появилось блюдо с рыбой и даже вишневая наливка в графинчике. Куц налил две крохотные рюмочки и с необычайной торжественностью произнес:
— Не будь Пуришкевичем. Пусть подохнут все коты. Аминь!
Я нетерпеливо поглядывал на рыбу и пытался вспомнить, кто такой Пуришкевич. Спросить или не стоит? Тем временем Куц продолжал развивать свои взгляды на жизнь.
— Владимир, ты же не болван и должен понимать. Я не сахарозаводчик Бродский, я бедный лавочник, с меня фининспектор, язва ему в кишку, сдирает семь шкур. Даром кормить тебя я не могу, даром, как говорят приличные люди, и болячка не сядет. Ты меня понял? Я уже стар, мне трудно разгружать хлеб, вино и другие товары; делай это вместе со мной, а я тебе каждый божий день буду выдавать полфунта чайной или даже краковской колбасы и целый фунт хлеба.
С тех пор после нескольких изнурительных часов игры в футбол я посылал кого-нибудь из малышей за пайком и делил его со Степкой. Кое-что перепадало и посыльному. Разумеется, меня тяготила вся эта история, и я понимал всю унизительность взятки, ибо, в сущности, это была взятка. Несколько буханок хлеба и колбасу Куц и сам мог разгрузить. Почти ежедневно я давал зарок не прибегать больше ко взиманию налога, однако, едва утихали футбольные страсти, посылал за данью. Вот и сейчас, сидя на бирже, я отчужденно глядел на карты и думал о колбасе.
— Вовка! — услыхал я возмущенный окрик Степки. — Будешь ты играть?
— Ах да, — опомнился я, кивнул и сделал на редкость дурацкий ход.
Степка не простил бы мне такой оплошности, но тут появился руководитель секции подростков, которого вмиг окружили ребята. По выражению его лица я угадал все, что он скажет. После многословного, никому не нужного вступления он произнес надоевшее: «Нарядов нет!» В ответ ему раздался пронзительный свист. Работая локтями, я стал пробираться сквозь толпу. Заметив меня, руководитель секции крикнул:
— Радецкий, ты первый на очереди, но в ближайшие дни даже не надейся!
Безработные нехотя расходились: уйдешь — а вдруг пришлют наряд, и ты прозеваешь работу…
Дождь прекратился, сквозь серые тучи даже стало проглядывать солнце. Это значило, что матч с «Гарибальдийцем» состоится. С какой-то злобной яростью молча шлепали мы по огромным лужам, обдавая брызгами прохожих. Вдруг Степка стал напевать — сперва тихо, потом все громче. Голос у него грудной, мягкий и задушевный. Мне всегда казалось, что между Степкиным голосом и его глазами существует невидимая связь. Каждому человеку природа, насколько я успел заметить, дарит разум или силу, красоту или здоровье. Степку же с необыкновенной щедростью одарила таким голосом и такими глазами, что все черноярские девчонки будто и не замечают его скуластого лица с уродливым носом, напоминающим футляр для зубной щетки. Когда Степка поет, хочется закрыть глаза и слушать. Мир становится сказочно прекрасным: глубже чувствуешь чарующую прелесть весны, благодать звонкого лета, тихую грусть увядающей осени или холодное безмолвие зимы. Иногда вечерами, после утомительного футбола, мы заставляли Степку петь нам «Песнь о двенадцати разбойниках». Тогда изо всех дворов, словно горные ручьи, стекались люди к тополевой аллее, и он пел до полного изнеможения.
— Степка, скажи правду — неужели тебе вовсе не хочется есть?
Он умолкает, останавливается и, по-наполеоновски сложив на груди руки, с презрением говорит:
— Живот твой — враг твой, факт! Таких героев, как ты, Вовка, легче похоронить, чем накормить. Так вся твоя житуха и пройдет в поисках жратвы. А ведь кто не работает — тот не ест.
— Где же взять работу?
— Где, где! Пирожков с горохом хочешь? — вдруг спросил он.
— Еще бы!
— Так пошли точить ножи.
Я сморщился, но взглянул на него с завистью. Как все просто у него делается — просто и весело! Хочешь есть — взвали на плечи станок и айда по дворам выкрикивать: «Кому точить ножи, ножницы!» Станок достался Стенке в наследство от деда, умершего два года тому назад. Отец Степки — краснодеревщик и работает на верфи, он недоволен тем, что сыну приходится точить ножи, но так как его получки на жизнь не хватает, старается не замечать Степкиного ремесла.
Я знаю — едва мы соберем полтинник, дружок не поскупится: накупит пирожков с горохом, чайной колбасы и накормит меня досыта. Впрочем, иногда мы полдня бродим, а полтинник заработать не удается. Но Степка не станет жаловаться на голод и невезенье. Удивительный тип! Правда, он не всегда так покладист. Если, скажем, я не буду время от времени сменять его и носить точильный станок, он мне и колбасной кожуры не даст. Принцип «кто не работает — тот не ест» он соблюдает неукоснительно. Таскать на плече станок не очень легко, но что поделаешь…
Перекладина станка страх как натирает плечо. Правда, я отдыхаю, пока Степка точит. Работы сегодня достаточно. Пацаны с любопытством окружают нас и даже помогают искать клиентов. Время от времени я выкрикиваю: «Точим ножи, ножницы!» Степка не хочет кричать, он бережет свой голос, будто его ждет карьера Шаляпина. Вот псих! С этакой рожей… А пока изо всех окон на нас глазеют люди, некоторые Степкины клиенты кричат: «Степан Андреевич, наше вам, вот ножик затупился!» Точильщик улыбается, приветливо кивает. Разговаривать он не может: один нож точит, а другой держит в зубах. От этого лицо его приобретает хищное выражение. Когда заказы идут на убыль, Степка работает не спеша и под аккомпанемент точила напевает:
Цыпленок жареный,
Цыпленок вареный,
Цыпленок тоже хочет жить.
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт предъявить.
При этом Точильщик выделывает руками такие кренделя, что, кажется, камень на станке не выдержит напряжения. Я лениво гляжу на пацанов, толпящихся у станка, и жду не дождусь, когда уже Степка подавит в себе дух стяжательства, бросит работу и пойдет со мной в Крытый рынок, где продаются лучшие в мире пирожки. Когда эта минута наступает, шагаю бодро, словно на плечах у меня вафельное полотенце, а не тяжелый станок. Степка проявил сегодня барскую щедрость. Ко всему прочему он купил еще бутылку ситро «Фиалка», от которого приятно щекочет в носу.
Наконец мы устроились завтракать на булочном рундуке нэпмана Душкова, прекратившего торговлю в знак протеста против непомерных налогов. Полный бородатый старик в чесучовой паре ходил вдоль своих рундуков, разглядывая торговые ряды. Завидя нас, он повел густыми, как усы, бровями, видимо, намереваясь прогнать, но, узнав Точильщика, улыбнулся и миролюбиво сказал:
— А, мастеровой. Что, точить нечего?
— Мы уже свое отработали, Онуфрий Пантелеич, теперь время и подкрепиться. Чем богаты, тем и рады, — Степка делает радушный жест, приглашая Душкова к трапезе.
Фамильярность старику не по душе. Он грозно поводит усами и удаляется. Я молчу — рот набит едой. Точильщика всегда возмущает мое чревоугодие. Глядя, с какой быстротой я уничтожаю пирожки и колбасу, он отделяет порцию.
Я разочарован. Моя часть меньше, Степка учитывает съеденное.
— Нэпманские штучки, — проглотив все, что было во рту, протестую я. — Чего смеешься? Ты недалеко от нэпмана ушел.
Лицо Точильщика мгновенно наливается краской, он зло прищуривается:
— Душков — нэпман, и я тоже?
— Натурально, нэпман. Частная собственность налицо, — показываю на сиротливо стоящий в отдалении точильный станок.
— Частная собственность? — И вдруг он взрывается: — Чего ж ты, гад ползучий, жрешь нэпманский хлеб? Сам-то ты что за ерой?
Слова «факт» и «ерой» занимали в его лексиконе большое место.
— Кто я? — спрашиваю с невозмутимым спокойствием и, не задумываясь, отвечаю: — Наемная рабочая сила, пролетарий!
Степка молча взваливает на плечо станок и, стараясь не горбиться под его тяжестью, идет прочь из Крытого рынка, ни разу не оглянувшись. Я быстро заворачиваю в газету остатки снеди и плетусь за ним. Вот чудак — все он принимает за чистую монету…
Капитан нашей футбольной команды «Молния» Федор Марченко нетерпеливо ждал нас со Степкой. Все уже собрались и, переговариваясь, сидели под каштанами. Игра должна была проходить на Собачьей тропе.
Капитана начинало тревожить отсутствие двух форвардов.
— Профессора, — с возмущением говорил о нас Федор Марченко, — вот дам им разок по сопатке, научатся вовремя являться.
— А пора, — как всегда, подлил масла в огонь Керзон. Он знал — Федор слов на ветер не бросает. Капитан — признанный вожак черноярской младшей шпаны. Не только возраст (лет ему семнадцать-восемнадцать) выдвинул его в главари. Он отличается гордым и властным характером, умеет одним взглядом заставить повиноваться, а если кто и пытается проявить независимость, тому он наносит сокрушающий удар. Пока еще никому не удавалось устоять после этого на ногах. Стройный и широкоплечий, с гибкой и тонкой талией, он выглядит заправским гимнастом. Да и лицом хорош: ровный нос, насмешливые глаза, волевой и резко очерченный рот. Незнакомый человек никогда бы не заподозрил его в жестокости, а ведь она была, пожалуй, главным свойством его характера. Впрочем, иногда он проявлял поразительную справедливость, становясь на защиту младших и слабых. Разумеется, на Черноярской, да и во всей округе ребята подчинялись ему беспрекословно. Сам он настолько привык к власти, что малейшее противодействие рассматривал как предательство. Даже Седой Матрос, вожак старшего поколения черноярской шпаны, относился к Феде с уважением, как к своему преемнику.
— Да разве это команда? — продолжал бушевать капитан. — Сброд блатных и нищих! Мешком надо запастись — набросает нам «Гарибальдиец» голов, погляжу я тогда, хвастунишки, что вы заноете.
«Хвастунишки» сидят у забора, зашнуровывают бутсы и молча усмехаются. Только Керзон позволяет себе изредка вставлять слово. В другое время ему бы досталось на орехи, но несколько дней тому назад он приволок пять пар поношенных бутсов для команды и одну пару новеньких — для капитана. Такой подарок, естественно, ставил его в привилегированное положение. Зная природную скупость вратаря, Федя не мог понять, что заставило Керзона пойти на такие расходы. Сколько стоили бутсы, где он их купил? Об этом Керзон упорно молчал.
С особым нетерпением ждал нашего появления Санька Либредо. Фамилия эта была псевдонимом его матери — известной цирковой актрисы. Саню выводило из себя злорадство Керзона.
— Физкульт-ура рабочему классу! — обрадовался Саня и обратился к капитану: — Хлопцы с работы идут, напрасно их ругали. У них ведь нет собственного магазина или акционерного общества по торговле булавками.
Федя бросил на нас мрачный взгляд и велел всем подниматься. Я хотел забежать домой, но не решился и пошел вслед за командой. Точильщик устало плелся позади, у меня у самого гудели ноги — ведь таскал я станок чаще Степана. И все же мысль о предстоящей игре будоражила кровь, вливала в тело свежие силы, смывая усталость. Предстояла интересная и острая игра. Все мы знали: «Гарибальдиец» — крепкий орешек. Команда, созданная мальчишками с Пушкинской улицы, постепенно превратилась в хорошо спаянный коллектив при клубе металлистов. Но и мы в нынешнем сезоне еще не знали ни единого поражения, были в хорошей форме и верили в свою фортуну.
Я, Степка и Санька шли в хвосте команды, рассуждая о предстоящем матче. Стая птиц, громко хлопая крыльями, пронеслась над нашими головами. После утреннего проливного дождя стоял влажный зной, природа застыла в ленивой истоме.
Мы подошли к садам, огороженным высоким забором, и Степка сказал:
— Скоро мы здесь повеселимся, факт!
Обычно после игры ребята лакомились яблоками и грушами из этих садов. Правда, прошлым летом усилили охрану, вооружив сторожей дробовиками, и охотиться за фруктами стало опасней. Степка любил весенние сады, когда яблони и груши кудрявились молочным цветом, я же не замечал поэзии в природе и предпочитал август, когда деревья сгибаются под благодатной тяжестью плодов.
— Ей-богу, стоит рискнуть даже сегодня, — не выдерживает Санька. — Черешня поспела!
Степка не разделяет его решимости.
— Загонят тебе, за милую душу, заряд дроби в зад!
— Так сразу и загонят? — сомневается Санька.
Я прихожу ему на помощь:
— Волков бояться — в лес не ходить. Один из нас будет сторожу баланду травить, а двое поработают.
— Тот, кто умеет — делает, кто не умеет — учит, как делать, — съязвил Санька и попал в самую цель. Я сразу насупился и умолк.
Однажды меня уже поймали сторожа и высекли так, что я две недели сидеть не мог.
— Хлопцы, — попробовал я перевести разговор, — а что, если «Гарибальдиец» навешает нам?
Степка взглянул на меня с осуждением: существовал неписаный закон — перед игрой ни в коем случае не выражать вслух своих сомнений.
— У них, я считаю, одно преимущество, — заметил Санька, — они все в бутсах.
Я взглянул на свои босые ноги, и мне стало не по себе. Где уж мечтать о бутсах, если простых ботинок не на что купить! Играл я обычно босиком, но, учитывая серьезность предстоящей встречи, Федя дал мне свои старые ботинки. Они были очень велики и к тому же нуждались в капитальном ремонте. Бутсы стали моей навязчивой идеей. Я видел их во сне, подолгу простаивал у витрины спортивного магазина, рассматривал белые, чуть голубоватые бутсы. Даже Точильщик играл в австрийских ботинках, привезенных отцом с гражданской войны. В этом таилось и Степкино преимущество — некоторые игроки побаивались его, хотя вел он себя на поле очень деликатно. Тем не менее он, без всякого злого умысла и намерения, мог отдавить кому угодно пальцы железными подковками.
На Собачьей тропе уже было полно болельщиков. Непонятно, по какому телефону узнают они об игре? Зрители сплошной стеной окружили окопанное узкой канавкой поле, на котором с обеих сторон стояло по две штанги без верхних перекладин, что нередко приводило к острым конфликтам, а то и дракам. На этом пустыре играли десятки уличных команд. Не раз сооружались настоящие ворота, но зимой верхние перекладины растаскивали на топливо. На поле давно стерлись линии штрафной площадки, лицевые линии, в центре выросла густая трава.
Гарибальдийцы уже начали разминку. Все они были в оранжевых майках и черных трусах, в белых с синей каймой гетрах и настоящих бутсах, а голкипер[3] даже носил нарукавники и щитки на коленях, напоминая рыцаря, стоящего у входа в Исторический музей. Черноярцы собрались под акацией на высотке, где команды оставляли одежду под охраной малышей. Я чувствовал себя неловко в старых линялых трусах. Обычно играли в штанах, но сегодня на поле были настоящие спортсмены, в форме. Рассматривая мою нижнюю сорочку и старые трусы, Федя в отчаянии махнул рукой и сказал:
— Ну и шайка-лейка! Придется играть без маек.
Керзон не на шутку испугался и стал просить капитана разрешить ему играть в свитере. Рядом с крепкими, мускулистыми ребятами тощий и непомерно долговязый вратарь выглядел карикатурно.
Когда команды вышли на поле, солнце уже спустилось до крыши больницы. Игру с центра начали гарибальдийцы. Я сразу же забыл обо всем на свете и бросился па левого крайнего, но он мгновенно передал мяч своему центру форвардов. У того завязался поединок с нашим беком[4] Славкой Коржом. В конце концов Славка вышел победителем: ему удалось сорвать первую атаку в сторону наших ворот, и даже я, презиравший Коржа, испытывавший мстительную радость, когда его постигали неудачи, теперь восхищался напористостью, с которой, он пошел на форварда. Наша взаимная ненависть зародилась давным-давно. Семейство Коржей жило в шикарном собственном доме и владело писчебумажным магазином. Карманные деньги Славки — младшего отпрыска коммерческого рода — равнялись бюджету всей нашей семьи. Это не мешало Коржу отличаться скупостью Гобсека. Славка был выше меня на полголовы и внешне производил впечатление гиревика. Он не переставал бахвалиться своей силой и непобедимостью среди ребят нашего возраста, пока случай не столкнул его со мной. Совершенно неожиданно для всех и для себя самого я не только не сдрейфил, а сразу же ошеломил противника жестоким ударом. Корж взвыл и, закрыв лицо руками, убежал прочь. С тех пор он слегка косил правым глазом, за что был прозван Косым, и настолько привык к прозвищу, что даже не откликался, когда его звали по имени. Наша взаимная ненависть все возрастала. Нередко повторялись поединки, и мне, по правде говоря, доставалось. Но Славкино могущество было подорвано. Не раз пытался он помириться со мной, но я не хотел его дружбы. Даже когда Славка вдруг раскошелился и купил для команды настоящий мяч с камерой и покрышкой, вызвав общий восторг, мы со Степкой остались равнодушными.
Между тем игра продолжалась в довольно бурном темпе. Славка отличался точным и сильным ударом, благодаря чему нам нередко удавались неожиданные прорывы по краям. Вот и сейчас он точно передал мяч Саньке, а сам перебежал на половину поля противника. Санька оттянул на себя все внимание защиты и полузащиты гарибальдийцев и передал мяч свободному Коржу. Тот ловко обвел двух игроков, вышел на штрафную площадку, но так как левая нога у него «костыляла», то есть он мог бить только правой, то вынужден был остановить мяч. Гарибальдийцы успели стенкой закрыть перед ним ворота, но совершенно неожиданно он через головы гарибальдийцев перебросил мне мяч. Я не решился ударить с ходу, боясь промазать, и отпасовал Славке. Все последующее произошло в какое-то неуловимое мгновение. Возвращаясь к центру поля, откуда гарибальдийцы должны были начать игру, и наблюдая, как ребята обнимают и похлопывают Косого по плечу, я испытывал странное чувство радости и неприязни одновременно. Радовало наше преимущество над гарибальдийцами и злил успех Славки. «Никакой нужды не было передавать ему мяч, — казнился я. — Мог и сам пробить по воротам или отдать Степке, ведь он бежал слева от меня. Теперь Косой и вовсе задерет нос». Мной овладела апатия. Я с тупым безразличием наблюдал за попытками соперника овладеть инициативой, пробиться сквозь нашу защиту. Федю им не взять! И действительно, капитан отобрал мяч у центра форвардов «Гарибальдийца» и спокойно отпасовал Коржу. Тот медленно, не обращая внимания на хавбека, следовавшего за ним по пятам, решил повторить однажды удавшуюся комбинацию. Оставил свою зону и Федя, даже хавбек Илья бросился к воротам противника. Но тут Славка вдруг засуетился и потерял мяч, его перехватил юркий хавбек гарибальдийцев и сильным ударом послал на свой левый край. Там им мгновенно овладел низкорослый форвард и, словно камень с горы, стремительно понесся к нашим воротам. Мяч катился, будто прикрепленный резинкой к его ноге. Я с мстительной радостью следил за всем происходящим. «Зазнайки, хотели нам, форвардам, показать, как надо атаковать! Доигрались…» — бормотал я, наблюдая, как Федор и Славка отчаянно пытаются нагнать форварда. Но тот использовал представившуюся возможность. Керзон беспомощно взмахнул руками и упал, а мяч уже трепыхался в сетке, как рыба в бредне. Разъяренный капитан, не зная, на ком выместить злобу, бросился к судье и, не стесняясь в выборе выражений, размахивая кулаками, стал доказывать, будто гол был забит из офсайта. Судья хранил мрачное молчание, спокойно указывая правой рукой на центр поля. На помощь Феде поспешил и Корж, тучи над судьей стали сгущаться, однако скандированные возгласы зрителей «С поля, с поля!» отрезвили капитана. Решительно повернувшись к пришедшему на помощь Коржу, Федя съездил ему по шее, подчеркнув этим свое исключительное право вести переговоры с судьей.
Меня разбирала досада. Зрители с негодованием осуждали наглое поведение черноярцев, их симпатии явно были па стороне гарибальдийцев. А симпатии зрителей — могучая сила! Игра явно не клеилась, и я искренне обрадовался, когда сирена судьи возвестила об окончании первого тайма.
Федя вел себя так, как часто ведут себя виноватые люди: ходил туча тучей и изливал досаду на всех и вся.
— Форварды все «на костылях», хавбеки — кто в лес, кто по дрова. Если и во втором тайме будем так «костылять», унесем мешок голов!
Не знаю, как все остальные, но я старался не слушать капитана — осточертели все эти поучения и попреки. Во мне боролись физическая усталость и душевное возбуждение. Машинально растирал я пальцами стебелек мяты, с наслаждением вдыхал острый ее запах. Деспотизм Марченко, подавляющий наше достоинство, перейдет всякие границы, если все будут вести себя подобно Керзону. Он, как всегда, полон трепетной, рабской услужливости. Протягивая капитану лоснящиеся румяные пончики, он по обыкновению подливает масла в огонь.
— Сеньоры, у меня ведь все поле как на ладони. Вы спросите, кто играет, а кто бегает, как беременная сука. Я вам отвечу ясно, чтоб мне сгореть на медленном огне. Форварды (жест в мою сторону) разжирели, как свиньи. Слово джентльмена — играет один капитан: он в защите, он и в нападении, как поется в одной блатной песне — «Фигаро здесь, Фигаро там». Вовка бегает по полю, будто он на сносях и вот-вот родит двойню. Нет, так наше предприятие долго не продержится. Вовка Радецкий считает себя уже знаменитым Бутусовым. Мячик ему нужно подавать на тарелочке. Его корешок, сеньор Точильщик, тоже не ай-ай-ай.
Ответом было ледяное молчание, но Керзон уже не мог остановиться.
— Нет, хлопцы, лучше сразу тикать с поля, чем так играть. Ей-богу, Вовка, будешь хлопать во втором тайме — мы все тебе морду набьем.
— Ты, нэпманская душа, за всех не расписывайся! — вскипел я.
Капитан примиряюще бросил:
— Хватит вам, играть надо, а не трепать языком.
Он в последний раз затянулся папиросой, бросил ее на землю, тщательно затоптал ногой и первым пошел на поле. За ним, понурив головы, двинулись и мы.
Хавтайм начался в стремительном темпе. Но команда не могла уже вести согласованную игру. Необъяснимая неприступность ворот гарибальдийцев выводила из себя черноярцев, с лихорадочной поспешностью пытавшихся добиться успеха. Все атаки разбивались о стойкость гарибальдийских защитников. А прорывы их правого края — приземистого паренька — становились все более угрожающими и в конце концов закончились красивым голом.
Пока Керзон поднимался с земли (кстати, его прыжок в противоположный угол не мог ничего изменить), стояло гнетущее молчание, затем его сменили бурные аплодисменты, крики и свист зрителей. Я чуть не взвыл от огорчения, как и все наши. Ведь поражения на футбольном поле были для нас редкостью за последний год, и мы твердо верили в свою непобедимость. Вот почему так остро переживали сегодняшнее поражение все игроки «Молнии».
В самом мрачном настроении установил я мяч в центре поля и равнодушно отпасовал Олегу Весеннему, тот — Юре Маркелову. Юрке удалось пройти по краю чуть ли не к самой боковой отметке. В это время почти вся наша команда, кроме Керзона, оказалась у ворот противника, каждый в нетерпении ждал паса. Один Степка почему-то оказался позади всех, но именно ему попал мяч. Он умудрился, словно таран, пробиться сквозь стену своих и чужих игроков. Я видел, как под ним упал защитник гарибальдийцев, и в то же мгновение мяч оказался в воротах. Мы все бросились обнимать Степку, но ликование наше было преждевременным: судья гол не засчитал, более того — назначил штрафной удар от ворот «Гарибальдийца». Федя побагровел, бросился к тщедушному судье и, ухватив его за косоворотку, швырнул с такой силой, что тот, сбив с ног голкипера, сам кубарем покатился в ворота. Капитан гарибальдийцев подбежал к Марченко, но он встретил его ударом в челюсть и сбил с ног. В ярости Федя был страшен. На помощь ему кинулись другие игроки.
Бей! — крикнул он, и завязалась одна из тех страшных драк, которыми нередко завершались футбольные встречи. Мы стеной пошли на гарибальдийцев. Ребята просто озверели. Все это произошло молниеносно, зрители вначале растерялись, но вскоре стали напирать на нас со всех сторон, возмущенно крича:
— Хулиганы!
— На мыло боксеров!
Разыскать судью так и не удалось. Впрочем, гарибальдийцы и не собирались продолжать игру и оставили поле, выкрикивая в наш адрес всякие угрозы. Досталось им основательно. Из наших пострадал я один: в драке мне подбили глаз. А ведь вечером я собирался пойти на летнюю площадку клуба металлистов в тайной надежде встретить Зину! Теперь об этом не могло быть и речи.
Вконец расстроенный, я не заметил появления Игоря Студенова. Футбол, кажется, интересовал его не больше, чем меня синтаксис. Игорь жил на Черноярской, но ни с кем из наших не водился, держался особняком и на «шпану» смотрел с искренним сожалением, с веселой гордостью уверенного в себе человека. Непонятно, почему все, от мала и до велика, относились к братьям Студеновым с почтением.
Хлопнув меня по плечу, он сказал:
— Что, штрафной удар пришелся по глазу?
— Не приставай, — огрызнулся я, — болеешь за гарибальдийцев?
— Дураки эти гарибальдийцы! Нашли с кем связываться. Команда, называется. Вам на большой дороге финками орудовать.
Это было уже слишком. Я смерил Игоря негодующим взглядом. На нем были поношенные сандалии, широкие брюки, белая рубашка с небрежно завязанным на шее пионерским галстуком и кимовским значком на груди.
— Напялил на себя детский галстук! Тебе вон уже бриться впору. Кто ты— пионер или комсомолец?
— Я пионер и комсомолец одновременно, — отрезал Студенов. — А вот кто ты такой — одна милиция и уголовный розыск могут сказать! И в кого ты пошел? Знаю батю твоего, ведь он с моим вместе работает, братуха у тебя вроде самостоятельный хлопец, а ты, дурень, со шпаной связался…
Пусть Игорь старше, умней меня (он, говорят, даже отличился в прошлом году при уничтожении какой-то банды в Голосеевском лесу), но спесь я с него собью.
— Чего болтать языком — пошли считаться… — выпалил я.
Игорь беспечно рассмеялся и оскорбительно вытер мне пальцами нос.
— Я думал — ты умнее. Нечем тебе крыть, петух ты несчастный, вот и лезешь с кулаками. Тебе кажется — это самое убедительное доказательство. Человек, — продолжал он, — отличается от животного тем, что действует по велению разума. А ты… Сегодня Федор Марченко прикажет ходить на четвереньках — и ты пойдешь, прикажет лезть на солнце — ты рад стараться. А попробуй не ползать, попробуй стать человеком.
Студенов резко повернулся и ушел, не попрощавшись.
«Ладно, — думал я, — мы еще встретимся, непрошеный учитель!» Но хуже всего было то, что в глубине души я чувствовал его правоту, как ни горько в этом сознаваться самому себе.
Отец еще опит после ночной смены, мать ушла за покупками, а я чиню камеру футбольного мяча. На ней уже нет живого места, вся в заплатах, как мои штаны. Наждаком зачищаю резину и одним глазом слежу за сестренкой, ползающей на полу. Ее зовут Пашей, она еще даже не умеет произносить свое имя. Я у нее вроде няньки. Толя работает, Мишка ходит в школу, Вера учится в фабзавуче, а я, как говорит мама, «неустроенный» и должен хоть чем-нибудь помогать семье. Паша лепечет что-то непонятное. Наверное, у таких крошек, как у птиц и у животных, есть свой язык, не разгаданный еще человеком.
Оглушительно хлопает дверь, и в комнату врывается взлохмаченный и потный Санька.
— Не еду, не еду! — вопит он и кидается мне на шею. Успокоившись, он принимается читать письмо от мадам Либредо и Черной Маски. Мадам Либредо — Санькина мама, а Черная Маска — папа. Они гастролируют в Минске и должны были вызвать туда Саньку: он ведь тоже циркач, выступал со знаменитым воздушным гимнастом Морфи под куполом цирка. Но Никита, так по-настоящему звали Морфи, сломал ногу на репетиции, надолго вышел из строя, а потому родители просят Саньку засесть за учебу, чтобы осенью попытаться поступить в профшколу.
— Красота, — разделяю я радость друга. — Значит, все лето вместе. Ура!
Санька читает приписку отца:
«Еще передай, сынок, привет Вове. Хватит ему гонять в футбол. С его наковальней и двумя молотами (речь идет о моей груди и кулаках) сам бог велел идти на ринг или заниматься борьбой. Год-другой тренировки — и, может быть, весь мир узнает имя Вовы Радецкого».
И вот я уже нежусь в лунах воображаемой славы. Санькин отец однажды показал мне несколько приемов и правил бокса. Я быстро научился вкладывать в каждый удар всю силу и вес своего тела.
Санька прячет письмо за пазуху и говорит наставительно:
— Тебе, Вовка, нужно все выбросить из головы и по-настоящему заняться боксом. Уж если мой батя советует…
— Угу, заниматься боксом и жить на батиных хлебах. Кто ж за бокс станет денежки платить? В цирке ведь боксеры не выступают.
— Да-а, — соглашается Санька. — Может, ты и прав. Борис Ильич однажды сказал, будто профессиональный боксер имеет такое же отношение к спорту, как уличная девка к любви. Но погляди лучше на малышку…
Я гляжу, у меня глаза на лоб лезут, а Санька хохочет. Боже, что она натворила! Никакой сознательности у малышей нет. Будто уж и не могла у меня попроситься. Учили ж ее…
Санька бежит на кухню, приносит таз с водой, мыло и полотенце. Ужасно хочется отшлепать девчонку, но ведь противно к ней прикоснуться. Наконец преодолеваю отвращение, сажаю сестренку в таз с водой, и в это время на пороге появляется мама.
— Шкуровец! — ее лицо бледнеет. — Что ты сделал с ребенком? — Мать отталкивает меня в сторону.
Я пытаюсь рассказать о происшедшем, но мать хлопочет около малышки, причитает и пытается свалить на мою голову все грехи человечества. Я молчу, а Санька стоит у дверей смущенный и растерянный.
— Все дети как дети, — говорит она, — ты один никого не слушаешь, не учишься и не работаешь, дерешься, гоняешь проклятый мяч, и нет тебе дела ни до чего: «В роботі «ох», а їсть за трьох». Даже за ребенком не может присмотреть, душегуб, махновец проклятый…
«Махновец?» — мысленно обращаюсь к летописи своей жизни, но не могу определить, где я был, когда батько Махно вывел своих хлопцев из Гуляй-Поля.
— Вовка, не сердись на мать, — говорит Санька, когда мы наконец оказываемся во дворе, — ты ведь должен был глаз с девчонки не спускать. Мать мечется, бьется как рыба об лед, попробуй ваш взвод накормить, обуть, одеть. Вам сколько одних подушек надо…
— А я виноват? Нечего рожать. Коржи богатые, а детей трое, ты один, а у нас что ни год — новый появляется. Выходит, я не хочу работать?
— Матери не легче от того, хочешь ты или не хочешь.
Разумеется, он прав, но и я не виноват, черт возьми! Во всем себе отказываю. Даже деньги, заработанные у Керзона, я все до последнего гроша отдал матери, так и не купив штанов и сорочки; взял только восемь рублей, да и то не для себя, а купил в подарок отцу гитару, о которой он давно мечтал.
За спиной я слышу чье-то дыхание. Оглядываюсь и вижу запыхавшуюся маму.
— Куда тебя понесло, голодного? — в голосе ее знакомые мягкие нотки, их трудно скрыть под внешней суровостью. — Ты же во рту росинки не имел, чаю даже не выпил. Поешь, сынок! — И она протягивает завернутый в газету пакет. Во мне заговаривает ложное самолюбие.
— Не хочу.
— Разве на маму можно обижаться? Вся душа моя в слезах… Ешь, мой мальчик!
— Кусок в горло не идет. Отдай Толику, Вере, папе — ведь они работают, а безработным жрать не положено.
Я знаю, как уязвить мать. Слезы текут по увядшим бледным щекам, она тихо говорит:
— Маленькие дети — тяжесть на коленях, а большие — на сердце.
Санька, стоя в отдалении, показывает мне кулак. В конце концов в моих руках оказывается бутерброд. У меня у самого глаза полны слез, и, быть может, впервые в жизни не хочется есть. Хлеб густо намазан мятой фасолью с луком. Мама дает мне еще горсть черешен и в знак примирения целует в щеку.
— Приходи, сыночек, часа через два — накормлю тебя перловым супом.
Расправляясь с бутербродом, мы с Санькой идем в охотничий домик, притаившийся на самой вершине зеленой горы. В полуразрушенной хате некогда жил сторож огородов — профессиональный охотник. После его смерти никто там не поселился, и домик стал пристанищем черноярских ребят. Здесь можно было размять кости на перекладине, поработать на кольцах, висевших на старом дубе, сыграть в «буру» или очко с компанией взрослых, куда уже входили Федор Марченко, Керзон и даже Славка Корж, как человек денежный. Не раз и я безуспешно пытал здесь счастье.
Куда это все попрятались? — недоумевал Санька.
— Дуются в очко, — заверил я.
Но в хате мы застали совсем иную картину. В центре комнаты на краю стола сидел Федя Марченко и держал речь перед рассевшимися вокруг ребятами. Завидя нас, он на миг умолк, дождался, пока усядемся, затем сказал, обращаясь ко мне и Саньке:
— С «Гарибальдийцем» у нас переигровка. Я обо всем договорился с их капитаном. Через неделю играем на поле Райкомвода. — Федор обвел всех угрожающим взглядом. — Кто пустит руки в ход…
— Пусть у того они отсохнут, — заключил за него Керзон.
— Аминь! — воскликнул Гаврик Цупко.
— Мы решили, — не обращая внимания на реплики, продолжал капитан, — выйти на поле в полной форме: в майках, трусах и бутсах. — Он многозначительно взглянул на меня, свистнул и прибавил: — Силь ву пле.
Никто не знал, что означает это выражение, но капитан «Молнии» неизменно пользовался им, когда хотел подчеркнуть неопровержимость своего решения.
— Если у тебя, Федя, завелись деньжата, чтобы одеть пас по форме, — это очень хорошо, — с насмешкой сказал Санька.
— Заткнись, умник, — вспылил капитан. — Дай высказаться старшим…
Поднялся Керзон. Он приложил палец к ноздре, высморкался, вытер нос рукавом рубахи и с необычно серьезным выражением лица начал речь. Острый кадык забегал па его шее.
— Господа! Сэры! Товарищи пролетарии! По моим суммарным подсчетам, для превращения команды блатных и нищих в грозный футбольный клуб «Молния» потребуется 56 рублей 27 копеек советской валютой. Если означенную сумму разделить на 11 основных и трех запасных калек, выйдет по четыре рубля ноль две копейки с брата. Резюме: каждому надлежит, господа, через два дня внести означенную сумму капитану.
— Я согласен, — поддержал Славка.
Юрка Маркелов одобрительно качнул головой:
— За два дня и петух сможет достать.
— Тебе, Юрка, и пяти минут хватит, — разозлился я. — В маминой сумке деньги без счета, пятерку слямзишь — никто и не заметит.
Юрка, поджарый и белобрысый правый край, незлобиво глянул на меня правым глазом. Левый он потерял при взрыве гранаты, найденной им возле Косого Капонира.
— А ты у своей покопайся в сумке, — может, тоже слямзишь, — посоветовал он.
Юркин отец владел мельницей и был даже богаче Коржа, но детей деньгами не баловал, держал в черном теле. Поэтому и мы относились к Юрке с большей симпатией, чем к Славке. К тому же он не кичился, а даже стыдился зажиточности родителей и искренне завидовал своему дружку Олегу Весеннему, отец которого был дворником. Да и внешне Юрка скорей напоминал сына дворника: одежда на нем «горела», новая рубашка через день-два выглядела так, точно он ее носил со дня рождения. До глубокой осени Юрка ходил босиком, умывался главным образом под дождем. Олег Весенний, игравший в паре с Юркой правой связкой, был его прямой противоположностью и не случайно носил прозвище «Красавчик». Обычные брюки из чертовой кожи всегда были отутюжены и казались новыми, серая косоворотка застегнута на все пуговицы и подпоясана красивым шнуром. Едва кончался матч или тренировка, Олег шел умываться, и проделывал это необыкновенно тщательно. Даже старые ботинки его казались лакированными. Причесывался он на пробор и всегда носил при себе расческу, в то время как почти все мы пользовались для этого собственной пятерней.
Дружба правого крыла «Молнии» возникла не случайно. То, чего не хватало Юрке Маркелову, с избытком можно было найти у Олега Весеннего. Юрка — молчалив и немногословен, Олег болтает не умолкая, короткими и длинными очередями. Юрка — тщедушный и ленивый, Олег острый и колючий, как ёж.
Вот и сейчас он рьяно заступается за меня:
— У Вовкиной мамы сумок не водится, а когда деньги появляются, она их за пазухой прячет.
Все смеются. Противный Керзон тоже пытается острить:
— Джентльмены! Цивилизованному обществу давно известно о счастливой сорочке, в которой, благодарение богу, родился Вовка Радецкий. Но родиться в сорочке и всю жизнь ходить в маминой кофте, а сорочку хранить за семью замками в комоде — чудовищно…
— Чья б корова мычала, а твоя б молчала, факт! — встал Степка-точильщик. — Ты же, Керзон, родился за месяц до маминой свадьбы. Или ты недоносок, или байстрюк. Факт!
Тут вмешался капитан и велел Саньке высказаться по существу.
Санька поднялся и спокойно сказал:
— Керзону нечего кичиться своей мошной. Так зарабатывать каждый из нас сумеет, но не каждый захочет. Дело не в том, будем мы в майках или без них. Главное— дружно играть.
Степка-точильщик с ним не согласился.
— Не говори, Санька! Конечно, без спайки ни шиша не выйдет, факт. Но ты вот о чем подумай. Если играем, например, против такой же шпаны, как сами, можно и без трусов бегать, а когда против нас хлопцы по всей форме, один в один, и даже гетры на ногах — получается некрасиво. Деньги нужны большие, — столько сроду не соберешь, факт. А я знаю, где их взять. Спектакль или концерт в воскресенье на пляже устроить, вот что.
— Какой спектакль?
— Хлопцы! Точило заело! — воскликнул Гаврик Цупко.
Керзон расхохотался:
— Нет, вы поглядите на этого артиста! Вылитый Шаляпин.
— Цыц, ты, сопливый оратор, — обиделся Точильщик. Керзон страдал хроническим насморком. — Спектакль можно устроить, это же факт. Вовка принесет гитару, будет на ней аккомпанировать. Отгородим канатом сцену на пляже и дадим четыре номера. Жонглер — Вова Радецкий, он же аккомпаниатор. Племянник Федора Шаляпина, — при этом Степан ткнул себя пальцем в грудь, — исполнит пять песен. Затем знаменитый Саня Либредо, помощник всемирно-известного Морфи, покажет акробатические номера. В заключение Красавчик станцует чечетку, а Керзон выступит с шапкой в руках и соберет с фраеров пенензы.
— А правда, хлопцы, попытка не пытка, — поддержал Федор.
— Полста мы не соберем, — усомнился Гаврик Цупко. Мрачный, как демон, и черный, как ворон, Гаврик в свои шестнадцать лет работал грузчиком на пристани, хотя внешне и не производил впечатления сильного человека. Когда я видел его с мешковиной на плечах, согнувшегося под тяжестью куля муки пли сахара, мне казалось — вот-вот он свалится. Но грузчики считались с ним как с равным и заработок делили поровну. Гаврик был молчалив, вызвать его на разговор было так же трудно, как и заставить прочесть книгу: даже к приключениям Шерлока Холмса он относился с пренебрежением. Но сегодняшнее обсуждение даже его не могло оставить безучастным, и он угрюмо буркнул:
— Ночью можно заработать двадцатку на пристани.
— Что делать?
— В пять часов придут две баржи с сахаром. За ночь разгрузим, если дружно взяться.
— И сколько заплатят? — капитан любил ясность.
— Два целкаша на брата.
— Хм… Дело! Махнем, ребята, всей командой.
Все молчали. В открытом окне шелестела листва каштанов.
— Я не могу, хоть убейте, — первым встал Славка.
Его примеру последовал и Керзон:
— Ночью работать? Мерси, господа! Я вношу своих полтора, ну, пусть даже два целкаша, и общий привет почтенному обществу.
Подчас моя ненависть к Керзону перерастала в бешенство, но я не успел и слова сказать, как встал Илья:
— Если у тебя денег куры не клюют — давай двадцатку или полста, и мы купим форму команде.
Керзон осыпал Илью бранью. Атмосфера накалялась. Илья держался спокойно, но когда Керзон стал втягивать носом воздух, гримасничая и кривляясь, Илья вмиг преобразился. Мы знали: Илья и его брат Леня, игравший запасным хавбеком, могли стерпеть что угодно, кроме клички, которой их дразнил Керзон. Эта позорная кличка, намекавшая на профессию их отца, работавшего в ассенизационном обозе, приводила близнецов в бешенство. Добродушный и всегда готовый помочь товарищу, Илья был любимцем команды и старательным игроком. Федор Марченко и даже Седой Матрос никогда не прибегали к прозвищу, придуманному Керзоном, щадя самолюбие братьев.
Разгневанный Илья ударил Керзона головой в нос. Кровь хлынула так обильно, что о продолжении поединка не могло быть и речи.
— Молодец, старик! — хлопая Илью по плечу, сказал капитан. — Неплохо бьешь головой по воротам.
Все рассмеялись, а Керзон, задрав голову и утираясь рукавом, пошел во двор умываться.
— Поговорили, и хватит! — прекратил дальнейший спор капитан, когда вратарь вернулся и молча сел в углу. — Сегодня все до одного будут в пять часов на пристани, а кто не хочет, хай на бога пеняет, понятно?
— Уполне, — огрызнулся Керзон, — люблю джентльменский разговор. — А как же с концертом Федора Шаляпина? — показал он глазами на Степку.
— В двенадцать часов можно устроить на пляже представление.
— А нас не повяжут? — заколебался Олег. — Что за частный театр Соловцова?
— Нэп есть нэп, — махнул рукой Степан.
Вечером на пристань явились все. Над рекой догорал закат. Пока Цупко договаривался с начальством, мы молча глядели на горизонт, где растекалось багряное зарево. Баржа уже пришвартовалась, и вскоре всем выдали мешковину. Мы выстроились в цепочку и пошли на баржу. Гаврик Цупко первый принял мешок сахару.
На шатких сходнях я чувствовал себя неуверенно. Смутный страх овладел мной. Гаврик успел уже возвратиться к сходням и теперь помогал каждому из нас. Керзон и Олег почти одновременно вышли из строя, да и у меня с непривычки разламывало поясницу, но признаваться в этом не хотелось. Степка и Санька, обливаясь по том, работали, как заправские грузчики. Медленно тянулось время. Но странное дело — чем выше росли штабеля мешков на берегу, тем легче и уверенней ступал я. Рядом со мной пыхтел и стонал Славка Корж, проклиная нашу затею, всех нас, в том числе и капитана «Молнии». Честно говоря, у него были для этого основания: сегодня 50-летие отца, дома праздник, а наследник сбежал сюда таскать мешки. Вскоре Керзон с Олегом сбили из досок носилки и приспособились работать вдвоем. Далеко за полночь, когда упала большая звезда, прочертив серебристую линию в темно-синем небе, артель в полном изнеможении поплелась по домам. Один Цупко чувствовал себя превосходно и слегка подтрунивал над нами. Теперь, когда напряжение кончилось, я ощутил боль во всем теле. Капитан отдал заработанные 19 рублей на сохранение Сане, справедливо считая его самым честным и неподкупным из всего состава «Молнии».
В воскресный знойный полдень вся команда собралась на пляже. Славка явился мрачнее тучи, губа у него вспухла. Представляю себе, как отец благословлял его — старый Корж придерживался самых суровых методов воспитания. Но стоило нам искупаться, и Славка приободрился, стал помогать в устройстве сцены. Хлопцам пришлось стащить с бона три доски — не мог же Красавчик выбивать чечетку па песке. Один Керзон не утруждал себя черной работой, он раздумывал над очень важным делом — как заинтересовать публику.
Керзон взял на себя роль конферансье не случайно: своим противным фальцетом он сразу же привлек внимание толпившихся вокруг людей. Многие поднялись с песка, вышли из-под грибков и с любопытством рассматривали долговязого конферансье в красных трусах, черном галстуке и белой дамской шляпке.
— Друзья, сэры, джентльмены, леди, милорды, пролетарии от серпа и молота! — вдохновенно заливался конферансье. — Перед вами выступают не какие-нибудь урки или дешевые типы, а игроки знаменитой футбольной команды «Молния».
Он осмотрел публику и остановился на толстом пожилом гражданине с бесстрастным лицом бульдога:
— Папа, да, да, вы — толстый папа, не знаю, кто вы по происхождению: швагер Ллойд-Джорджа, холера ему в желудок, или корешок Гришки Распутина, камнем пусть лежит на нем земля; возможно, вы даже любовник Веры Холодной или тесть Мишки Япончика. Но не к чему кривить, простите за грубое слово, физией и усмехаться в жилетку; скоро вы своими глазами убедитесь, что Мэри Пикфорд и Дуглас Фербенкс ничем не лучше выдающихся артистов, которых мы собираемся вам показать. Это говорю вам я — двоюродный племянник Шолом-Алейхема. Ах, вы не знаете Шолом-Алейхема? Тем хуже для вас. Невежда! Больше я ни слова не скажу о себе и всех других артистах. Вы сами увидите, чего они стоят. Сгнить мне и вам, папа, от дизентерии, если вы с усмешкой на устах не раскроете свои загашники и не соберете тридцать целкашей чистой валютой для покупки бутсов, мяча и формы, без которых команда «Молния» не может отстоять футбольную честь лучшей улицы нашего знаменитого города. Каждый гражданин, пожертвовав полтинник, получит, кроме наслаждения от нашего концерта, билет на единственную в этом сезоне встречу знаменитых футбольных команд «Молния» и «Гарибальдиец». Кстати, на матч обещал приехать сам Бутусов. Итак, представляю участников незабываемого концерта.
Керзон грациозно склонился перед Санькой и торжественно произнес:
— Законнорожденный сын Черной Маски и мадам Либредо.
— Брехня, — раздался чей-то голос в толпе.
Однако Керзон неспроста первым представлял Саню — все у него было рассчитано на эффект. Конферансье моментально развернул огромную цирковую афишу, сообщавшую о бенефисе мадам Либредо. Гул одобрения пронесся среди зрителей, хоть афиша ничего не доказывала. Но конферансье понравился зрителям, им уже хотелось верить ему.
— Факир из страны чудес, глотает собственную голову, жонглер и фокусник, он же аккомпаниатор.
Керзон толкнул меня в спину, и я дважды церемонно поклонился публике.
— Чечеточник виртуоз, получивший золотой кубок на острове Ява. Не спутайте остров Ява с Трухановым островом.
Олег-чечеточник понравился публике, но появление Степки и комментарии Керзона вызвали хохот.
— Незаконнородженный сын Федора Ивановича Шаляпина. Круглый сирота, брошенный знаменитыми родителями в самую пасть жизни! Редкий дискант, питается только желтками, пьет только «Фиалку» и керосин.
Итак, господа и товарищи всех социальных классов и прослоек: нэпманы, рабочие, хлебопашцы, замужние женщины, невинные и виноватые девушки — слушайте нас.
Ей богу, «публика — дура». Я лез из кожи вон, выкидывая такие фортели, что, право, профессиональному иллюзионисту под стать, но каменные лица стояли перед глазами, и ни одного одобрительного взгляда я не встретил. Редкие хлопки тонули в волнах свиста. Да что говорить — Санька, выступавший на арене московского цирка, тоже не пришелся им по душе. Зато Красавчика с его дешевой чечеткой встретили бурным восторгом.
Но вот к этим голым и бесстыжим кретинам вышел Степка. Едва он появился, как кто-то оглушительно закудахтал. Степан насупился и вовсе рассвирепел, когда в него швырнули недоеденным огурцом… Керзон с трудом вытолкнул Степку снова на сцену, уговаривая его разжалобить публику песней со слезой. Зол я был на публику ужасно и испытал мстительную радость, когда увидел преображенные Степкиной песней морды, раскрасневшиеся под палящим солнцем.
Ты жива еще, моя старушка,
Жив и я, привет тебе, привет…
— пропел Степан, и зрителей словно подменили. Толпа подалась вперед, точно по команде, и зажала нас в тесное кольцо. На лицах людей появилось удивление и восторг.
Даже мы, черноярцы, не раз слушавшие в исполнении Степки «Письмо к матери», здесь, в толпе завороженных зевак, вдруг ощутили, как пишут в газетах, всю притягательную силу его голоса. Одна мадам так искренне плакала, что даже не заметила руку Федора на своем плече.
Степка пропел последний куплет. Долго грохотал шторм аплодисментов. Толстяк первым протянул гривенник. Керзон правильно оценил обстановку.
— Степан Шаляпин, — крикнул он в толпу, — споет бессмертную и трагическую песню о двенадцати разбойниках. Но прежде прошу щедро оценить наш труд.
Керзон снял кепку и вместе с Ильей стал обходить зрителей.
Степку вызывали четыре раза, под конец он совсем изнемог и сел на землю. По команде капитана мы подняли его на руки, раскачали и бросили в реку. Керзон, весело моргая, подсчитывал выручку.
— 21 рубль 68 копеек! — крикнул он, не обращая внимания на медленно растекавшуюся толпу. Отобрав у Керзона выручку, мы кинули в Днепр и его, забыв, что он, единственный из нас, не умел плавать. По-видимому, об этом забыл в пылу радости и сам Керзон. Он покорно поднял над головой длиннущие худые руки и скрылся под водой.
— Глиста не умеет плавать, — довольно спокойно сказал Славка Корж.
Илья вдруг словно ужаленный бросился в реку, крикнув не своим голосом:
— Керзон тонет!
Поднялась настоящая паника. Ужас, что творилось. Вскоре спасательная лодка с неподвижным телом Керзона на носу приблизилась к берегу.
Из Керзона вылили чуть ли не цистерну воды. Наконец голкипер открыл глаза. Дежурный спасательной станции, указывая на Илью, сказал:
— Вот кого благодарите.
Керзон перевел взгляд на маленького Илью и слабо улыбнулся.
После случившегося Керзон несколько дней не являлся на тренировки. Приближалась игра с «Гарибальдийцем», и капитан велел зайти к нему домой и узнать, долго ли он будет валяться в постели. Завидев меня, Степана и Саню, Керзон обрадовался и даже выставил угощение, благо никого дома не было: принес яблочное повидло и густую, как мед, наливку.
Когда мы, чуточку охмелевшие, возвращались домой, Точильщик неожиданно предложил:
— Хлопцы, давайте махнем в плавание!
— В какое плавание?
— Вниз по Днепру.
— Тоже мне плавание! Я думал — в Индию. Там виноград, изюм и кокосовые орехи…
Не успел я договорить, как Точильщик обрушился на меня:
— Тебя первым делом интересует жратва.
— Если уж идти в плавание, так лучше по Черному морю, — заметил Санька. — А без жратвы долго, Степка, не поплаваешь.
— Да ну вас, — рассердился тот. — Я вам дело говорю. Чего дома торчать, когда, факт, можно заработать копейку и свет повидать. Если мы на пляже подмолотили, то в местечке пли в селе чудаков полно, и деньжат у них куры не клюют.
— И это ты на своем дредноуте собираешься плавать? — спросил я.
— А почему бы и нет?
— Батя тебе башку оторвет.
— Не пугай, я пуганый. Во-первых, лодку дед оставил не только бате, но и мне, а во-вторых — как же он мне оторвет башку, если мы драпанем тайком? Ищи ветра в поле! Будем выступать в каждом селе, на каждой пристани со своей концертной программой!
Нас захватила Степкпна идея. Первые дни мы жили в мире грез, а затем стали тщательно готовиться к побегу.
Тут как раз на бирже труда объявили, что на ближайший месяц не предвидится никаких нарядов. И мы твердо решили после игры с «Гарибальдийцем» взять курс, на юг.
На первых испытаниях в Матвеевском заливе мы убедились в хороших ходовых качествах нашего корабля. Оставалось лишь отремонтировать уключины и запастись продовольствием. Сушили сухари, накапливали чеснок, соль, сахар. Санька утащил у бабушки целый кулек перловой крупы, мы со Степкой раздобыли полмешка картошки.
На совещании экипажа было принято Санькино предложение: па борту лодки краской написать «Бриг «Спартак», меня назначить капитаном, Степку — боцманом, а Саню — старшим рулевым.
Капитан разделил основных и запасных игроков «Молнии» на две команды. Форвардов он оставил на своих местах, чтобы не нарушать их взаимодействие в атаках ворот противника. Таким образом, игра велась между нападающими, с одной стороны, и защитой — с другой. Отсутствовал лишь Славка Корж.
Жара в тот день стояла неимоверная, а мы уже часа два гоняли мяч. Сам капитан умудрился «подковать» Саню — впрочем, это и немудрено. Ведь играли мы босиком. Забинтовав поврежденную ногу, Санька сидел па траве и сонно наблюдал за игрой. И кто знает, сколько еще длилась бы игра, не появись на поле Славка Корж. Он примчался в самый центр площадки на новом велосипеде. Солнце играло на никелированных частях машины. Сегодня Славкин день рождения, и «предки» преподнесли ему этот подарок.
Игра мгновенно прекратилась. Каждому хотелось подержаться за руль, проверить звонок, толкнуть ногой тугие шины. Один лишь Санька остался безучастным. Растянувшись на траве, он будто и не заметил появления Славки с его роскошной машиной.
— Царский выезд! — не скрывая зависти, промолвил Юрка.
— М-да… — почесал затылок Олег. — А мне в день рождения купили нательный крестик. Хорошо иметь папой Бродского!
Разумеется, Керзон также сказал свое слово:
— Мосье, сколько стоит ваш рысак?
— Лавочник лавочника видит издалека. Факт! — изрек Степа.
— Лавочник, лавочник! — передразнил Корж, протирая носовым платком и без того ослепительно блестевший руль. — Не всем же быть рабочими. Все бы тогда с голоду подохли.
Лежавший на траве Саня сразу оживился, он приподнялся с земли и, нюхая растертые в ладонях травинки, в упор посмотрел на Славку:
— Могу тебе ответить.
— Выходит, без нэпманов нельзя существовать? — вмешался в разговор Олег Весенний.
— Ты, Красавчик, дай Саньке сказать.
Все знали — немногоречивый Санька редко вступает в перебранку, но уж если решил ответить Коржу, то сделает это лучше нас всех. Он смело и спокойно глядел на Коржа..
— Ты, конечно, не читал «Мартина Идена»? — Санька глубоко вдохнул в себя аромат травы. — Лучшая книга Джека Лондона. Там знаешь что сказано? Если бы каждый трудился два-три часа в день, человечество даже уборные сооружало бы из золота.
— Здорово! Клозеты? — переспросил капитан Федор Марченко.
— Ничего удивительного, — продолжал Санька. — Подумай, сколько людей трудятся для того, чтобы накормить Славку, его сестер, их мужей и деточек, их прислугу.
Корж не сразу сообразил, к чему ведет Санька.
— Им подавай па стол булку, масло, икру, творог, мясо, молоко, фрукты, лучшие вина. К тому же они не могут обойтись без граммофона, рысаков, велосипедов.
— А мы на это ни у кого денег взаймы не берем.
— Я так и говорю, — невозмутимо согласился Саня. — Набить твое брюхо нелегко. Ох и много людей гнут на вас горб!
— А мы их бумагой, чернилами, красками обеспечиваем.
— Ну да, — не стерпел я. — Твой «пахан» разве своими руками бумагу делает? Он ее покупает, а затем втридорога перепродает, ну, скажем, как Керзон дамские подвязки. Спекулянты!
У Коржа глаза стали узкими, как щелочки, бычья шея побагровела, лицо перекосилось от злости. Давняя неуемная злоба против меня пробудилась в нем с повой силой.
— И до чего ж у тебя душа завидущая, голодранец! — Он подступил вплотную. — Твой «пахан» — нищий, и выходит, что я в этом виноват. Ему, конечно, хотелось бы иметь такой магазин, как у нас.
— Не думаю. Чем в нэпманах ходить, лучше с голоду пухнуть, — пробурчал я.
Тут уж Косой не выдержал и пошел на меня.
— Бросьте, петухи, — пытается унять нас Олег, — и охота вам стукаться!
— А ты не суйся, — повелительно бросает капитан, и его замечание служит сигналом к поединку. Я слышу биение своего сердца, чувствую, как бледнею. Коварный Славка постарается первым нанести удар, от которого, пожалуй, зависит исход поединка. Косой выше меня на полголовы и шире в плечах, его кулак напоминает боксерскую перчатку, он легко выжимает двойник (Двухпудовая гиря) одной рукой. Единственное мое преимущество — ловкость, свойственная форвардам и выработанная тренировками по боксу. Низколобый, остриженный в скобку, Славка держится подчеркнуто небрежно. Это выводит меня из равновесия, и я отчаянно бросаюсь на него. Он легко парирует удар моей левой руки. В этом его просчет. Я ведь не левша, взмах левой только отвлекает противника, я молниеносно ввинчиваю под его челюсть правый кулак. Что-то хрустнуло. Мне становится страшно, ведь я не намеревался огреть его с такой силой.
— А-а-а! — завыл Косой и схватился за челюсть. Ко всему он еще прикусил язык.
Стою в страшном напряжении, готовый ко всему. На Черноярской господствует право сильного. И вдруг между нами кто-то вырастает.
— Пойдем домой, — слышу я голос отца.
Как он попал сюда? Неужели уже закончилась смена? Никто не нарушает напряженной тишины. Славка отходит в сторону. Низко опустив голову, шагаю чуть впереди отца.
Старик молчит, разглаживая свои аккуратно подстриженные усы. Мне становится невмоготу от его молчания, уж лучше дал бы мне по шее. И вдруг он начинает заразительно смеяться.
— Ох, стервец, — задыхается он и устало опускается на скамейку у наших ворот. — Ну и разукрасил ты его! И откуда ты такой в нашей семье?
— Тебе видней, папа.
— Он против тебя, что слон против моськи. Думал — задавит одной своей тяжестью, весом распластает, а он половину языка проглотил.
Теперь мы хохочем оба. Опомнившись наконец, он напускает на себя серьезность.
— Приведи себя в порядок. Мама не очень порадуется такому виду. — И он протягивает мне свою жестяную расческу, всегда торчащую у него из кармана спецовки вместе с кронциркулем.
Пока я пытаюсь причесаться, он глядит исподлобья, словно сомневаясь, справлюсь ли я с этим делом.
— За что ты его?
— Буржуй проклятый!
— Буржуй не он, а его отец.
— Все равно. Теперь не посмеет тебя голодранцем называть.
— Ах, вот в чем дело! Выходит, виноват я.
— Знаешь, что он сказал? Вы, — говорит, — беситесь от зависти, сами бы рады такой магазин иметь.
— А ты бы сказал — нам, мол, чужого не нужно.
— Он не поверит. Ему можно втолковать лишь кулаком.
— Кулак — довод неправых людей. Недаром говорят: «Из двух ссорящихся виновен тот, кто умнее». На одних кулаках далеко не уедешь. Разве всегда прав сильный? Ох, Вовка, Вовка, нарвешься ты когда-нибудь…
— Возможно, — усмехаюсь я. — Наполеона и того побили.
— А почему? Зарвался. На одну силу понадеялся. Не советую тебе лезть в Наполеоны. Представь себе на минуту, что все люди станут друг друга убеждать по-твоему, кулаками.
У бати всегда в запасе неопровержимые доводы.
— Возьми, к примеру, нас с тобой, — продолжает он. — Я не разрешаю тебе играть в карты, отрабатывать в тюрьме наказание за других, гонять целыми днями в футбол, курить, а ты все это делаешь. У меня, пожалуй, больше оснований отлупить тебя, чем у тебя — бить Коржа, однако я кулаков в ход не пускаю.
— Можешь бить, — небрежно бросаю я.
— Глуп ты, Вова. «Можешь бить»… А у меня рука не поднимается на человека более слабого. Ей-богу, это унижает меня. Ничем другим, значит, повлиять не могу, вот и лезу с кулаками.
Сонная тишина стоит на улице. Ни одно деревцо не шелохнется, все изнывает в знойной дремоте. Отец вытирает потный лоб и принимается крутить козью ножку. Скрутив, он вдруг протягивает ее мне.
— Бери. При всех ты куришь, только от меня таишься.
— Взрослым ведь тоже вредно курить? — спрашиваю.
— Конечно. Но тебе куда вреднее.
— Ах да, я ведь не зарабатываю.
— Не в том дело. Организм твой сейчас растет, набирается сил, а ты его отравляешь никотином.
Ростом я и вправду невелик, только широк в плечах. Но ведь Федор, Славка Керзон и другие ребята курят вовсю, а ростом бог их не обидел. Тут не все ясно. Однако старик, кажется, намерен говорить совсем о другом.
— Завтра маме сорок лет. Ты знаешь об этом, Вова?
Честно говоря, не знаю.
— А дома ни гроша. Думал, сегодня выдадут зарплату, так нет, не получили.
«А ведь отец, пожалуй, впервые посвящает меня в свои заботы», — думаю я. Это возвышает меня в собственных глазах. Наверное, я уже взрослый, и он разговаривает со мной, как мужчина с мужчиной.
— Можно занять у Андрея Васильевича, — предлагаю я, зная, что Степкин отец готов поделиться с нами последним куском.
— У них на верфи тоже денег не платят, да я ему уже должен. Вот если бы ты, сынок, сбегал на Демиевку, к дяде Мирону, и попросил десятку до субботы!
— Я мигом, — срываюсь я, обрадовавшись такому обороту дела. — Ты иди, папа, домой и не беспокойся — я к вечеру вернусь.
Демиевка — очень далеко, в кармане у меня шиш, но я могу добраться хоть на трамвайной дуге.
Там, где Черноярская сворачивает на центральную магистраль города, я натыкаюсь на Саньку и Степку.
— Задали дома взбучку? — пытливо глядит на меня Точильщик.
— Порядочек, — подмигиваю я. — Как там Косой?
— Признал себя побежденным. Факт! Говорит: «В этот раз Тарзан мне настукал, но мы еще встретимся…» А ты куда собрался?
— Старик послал меня на Демиевку занять у дяди Мирона десятку, завтра маме сорок лет, — выпаливаю я.
— Что же ты раньше не сказал? — огорчается Санька. — Можно бы у бабушки взять, а теперь она в церковь ушла.
— Да я сам только сейчас узнал.
— Хорош сынок, — смеется Степка. В мою душу закрадывается сомнение: а вдруг и у дяди Мирона в кармане только вошь на аркане?
— Ладно, мотай на Демиевку, а мы с Санькой попробуем здесь где-нибудь слямзить.
Степкино «слямзить» не надо понимать буквально. Он просто подражает Седому Матросу. У того, конечно, есть все основания пользоваться таким словом, а Степан лишь рисуется, подлец. А сам ведь гроша чужого не возьмет и ворюг ненавидит. Помню, однажды мы с Гавриком Цупко разыграли настоящий спектакль в лавке Куца. Пока я заговаривал хозяину зубы, Гаврик стянул две пачки «Дели» — самых роскошных папирос. Их, между прочим, обожает красавица Люська, по прозвищу Княжна. Она даже меня иногда угощает папиросами «Дели». Мировой табак!
Сам Ллойд-Джордж их курит. У Степки чуть глаза па лоб не полезли, когда я небрежно открыл перед ним коробку «Дели».
— Где? — спросил он.
— У Куда!
— Платил?
— Нашел дурака! Я травил баланду, а Гаврик слямзил. Сила?
— Ворюга, дешевка, ворюга!..
Как вам нравится этот интеллигент? Набросился па меня, точно я взломал сейф в Государственном банке. Видели бы, как он оттолкнул мои «Дели» и взял у Олега бычок, жалкую сороковку…
Такой это тип, Степка Головня. Попробуй перевоспитай его. Несколько дней избегал меня, словно прокаженного, пока я не поклялся не воровать и даже не брать больше без денег у Куца несчастную колбасу. Нет, Степка рехнулся совсем, но я почему-то и дня не могу прожить без него.
Долго бежать по улице неудобно. Прохожие сторонятся и смотрят с подозрением. Перехожу на нормальный шаг. Теперь легче размышлять о том, о сем. Правда, не стоило вспоминать историю с папиросами «Дели» — захотелось курить да и есть тоже. Раздобыть папиросу можно у Керзона — он торгует невдалеке от Дома металлистов.
Но кто это идет впереди меня, чуть подгибая колени? Зина! Степка говорит, будто у меня лошадиное сердце. Почему же оно мечется сейчас, точно канарейка в клетке? Почему становится жарко и кровь стучит в висках? Никогда со мной такого не бывало, с девчонками у меня вообще разговор короткий…
На Демиевку надо влево, но я следую за Зиной по Жилянской. Она такая нарядная в вязаной голубой кофточке и широкой юбке! Но где ее косы? Ах да, теперь комсомолки кос не носят. Мне жаль Зининых кос. Очень хочется взглянуть, идут ли ей короткие волосы. Неужели она не оглянется? Слежу за каждым движением. На углу Кузнечной она останавливается, ставит на тумбу ногу, чтобы завязать шнурок на ботинке. Два парня, шедшие сбоку, тоже останавливаются, и один из них, в красной майке, слегка толкает ее. Зина падает, а парни продолжают свой путь как ни в чем не бывало. Ах, так? Коршуном налетаю на них, хватаю обоих за загривки и ударяю головами.
Сдрейфили они не на шутку и сразу пустились наутек. Зина с удивлением глядит на меня.
— Вовочка, милый, неужели это ты?
— Я и сам не совсем уверен, — отшучиваюсь я.
— Большое спасибо! Нет, право, лучше быть мужчиной. Как ты здорово расшвырял этих хулиганов!
— Подумаешь, сявки. Все сявки — трусы.
Зина идет рядом и с интересом оглядывает меня.
— Ты очень возмужал, Вова!
Она кладет руку мне на плечо, и по телу пробегает дрожь, словно в меня включили ток.
— Давно я тебя не видела, — говорит она. — Правда?
— Не помню, когда мы с тобой последний раз встречались.
— А я помню. Приятно встречать школьных товарищей.
— Да, — согласился я.
— Ты спешишь?
— Нет, а ты?
— Я с удовольствием погуляю. Хочешь, пойдем в Купеческий сад на вечер молодежи — у меня пропуск на двоих. Я только забегу домой предупредить маму.
— Надо бы переодеться, — неуверенно говорю я.
— Причешись, и все. — Она протянула мне белую гребенку.
Насчет переодевания я сказал просто так. Мой гардероб состоял из стареньких брюк, которые были на мне, и косоворотки, севшей после стирки так, что даже ворот не застегивался.
Пока я расчесывал волосы, Зина не сводила с меня глаз и щебетала:
— Все же ты отчаянный, Вова. Ведь их было двое, они могли тебя здорово отделать.
— Ну, положим!
Это уже было бахвальством. Сейчас она скажет: «Вова, скромностью ты никогда не отличался». Но тут мы подошли к ее дому, и я остался у ворот, пока она ходила к маме. Я заметил: когда я остаюсь один, спесь мигом сходит с меня. Но что делать дальше? Ведь старик ждет денег. Если я пойду с Зиной на вечер, червонец раздобыть не удастся. Как быть?
— О чем ты задумался? — голос Зины прозвучал неожиданно.
— Ты уже вернулась?
— Я ведь только сказала дома, куда иду.
— А с кем — сказала?
— Конечно!
— Твоя мама не очень-то обрадовалась, наверное.
— Не очень, — в тон ответила Зина.
В школе меня распекали на всех собраниях, значит, и Зининой маме я врезался в память. Но у девчонок толком не узнаешь.
— Мама знает, что я с плохими мальчишками не дружу.
— А со мной разве дружишь?
Зина снисходительно улыбнулась, две веселые ямочки появились на ее щеках.
— Ты сомневаешься в моей дружбе? Значит, не веришь и в свою.
— Верить я верю, но дружба, мне кажется, должна быть не такой. Случайно встретиться — разве это значит дружить?
— Да, мы редко видимся, но у меня сейчас по горло нагрузок, Вова. Я ведь по поручению райкома работаю с отрядом юных ленинцев.
— Скучное дело.
— Нет, очень интересно! Мы только что возвратились из похода в Голосеевский лес. Вот весело было! Представляешь — привал в лесу, песни у костра. А запевала у нас в отряде…
— До Степки ему далеко. Вот поет, почище Шаляпина.
— Вова, не преувеличивай. Будто ты слышал Шаляпина!
— Клянусь. Точильщик как запоет — все ребята плачут навзрыд.
— Точильщик? Странная фамилия.
— Это не фамилия. Он ходит по дворам и точит ножи.
— А какие он знает песни?
— О двенадцати разбойниках, «Ревела буря, гром гремел», «Не скорби ты, мать родная», «Заковали меня в кандалы».
— До чего все мрачные песни!
— Веселых песен не люблю, — соврал я.
— Тогда тебе должна нравиться скрипка.
Сразу и не ответишь. Правда, когда бродячий музыкант играл на скрипке у нас во дворе, я слушал его как зачарованный. Голос скрипки казался мне волшебным и рождал тревожную радость.
— Да, люблю, — наконец сказал я.
— Приходи тогда ко мне. Я сыграю.
— У тебя есть скрипка?
— Конечно, ведь я собираюсь поступить в консерваторию. Если твой друг действительно поет, приходи с ним.
Пытаюсь идти в ногу с Зиной, но ничего не получается, я сбиваюсь, так как мой шаг равен трем ее шажкам.
Не стоит водить Степку к Зине домой. Отлично помню ее маму, надменно красивую и важную, с прищуренными близорукими глазами, какую-то чересчур холеную и чистую. Представляю себе, что она скажет, если мы с Точильщиком ввалимся в ее хоромы! В моем воображении квартира Зины была чуть ли не дворцом: с такой мамой жить в клетушках, наподобие наших, невозможно. Степка с его малиновым носом вряд ли придется ей по вкусу, да и я…
Мы уже прошли Прорезную улицу и приближались к Думской площади. Рядом с Зиной я всегда ощущал тихую и непонятную радость, а сегодня мне было особенно хорошо и от случайного прикосновения Зининого плеча, и от милой улыбки, и той душевности, что была, пожалуй, самой привлекательной ее чертой. Увлекшись разговором, Зина взяла меня за руку, и таинственное тепло наполнило всего меня. Ни у кого, наверное, ладони не бывают такими теплыми, как у Зины. Пальцы у нее длинные и какие-то хрупкие, точно вот-вот надломятся. От прикосновения этих волшебных рук во мне вспыхивает жажда совершить нечто необыкновенное, поразить и восхитить всех.
Мы шли рядом, улыбаясь друг другу. Сумей я выразить словами свои ощущения, — все улыбались бы вокруг нас. И правда, даже взрослые (а их я всегда считал виновниками всех неурядиц на земле — ведь они между собой не могут ни о чем договориться, воюют, убивают, сажают друг друга в тюрьмы) провожали нас добрыми улыбками.
Мы вошли в сад, и перед нами открылись зеленые заднепровские дали. Обычно я не очень замечал красоты природы. Но сейчас, рядом с Зиной, я, затаив дыхание, смотрел на расплавленный солнечный шар, повисший над рекой, и даже припомнил вдруг стихи, которые мы учили еще в пятом классе.
Заиграл симфонический оркестр. Мы уселись с Зиной в третьем ряду открытой площадки. Я ловил завистливые взгляды хлопцев, стоявших неподалеку, мне даже казалось, будто и взрослые смотрели на меня с уважением. Еще бы! Ведь со мной была такая девушка! Степка сказал однажды, что Княжна красивей Зины. Кретин несчастный, до чего мне хотелось мазануть его по сопатке! Сравнил ангела с чертом… Что с него возьмешь, если он в подобных делах ничего не смыслит, хоть уже бреет бороду.
Оркестр играет очень хорошо, но бог с ней, с музыкой. Я думаю совсем о другом. Мне грезится, будто мы с Зиной здесь одни, музыканты играют только для нас. Легкий ветерок шевелит ее гладкие волосы, она время от времени поправляет их движением головы. Она шепотом просит меня не глазеть на нее: люди подумают невесть что. Пусть думают! На кого же мне глядеть — на постные морды взрослых? Сидят с таким видом, будто не Они разрушили Колизей, уничтожили Джордано Бруно, сожгли на костре Тараса Бульбу, убили Овода!
Мне еще никогда-никогда не было так хорошо.
Сегодня весь мир принадлежит нам обоим, каждая звезда глядит только на нас, липы и каштаны шепчутся о нас, полная луна широко нам улыбается. Сижу, затаив дыхание, боюсь спугнуть Зину. Она молчит, но чувствует себя, по-видимому, свободно. Вот она повернулась и, чуть коснувшись губами моего уха, отчего у меня сладко закружилась голова, спросила:
— Знаешь, что играют?
Да простят меня композиторы, но самой чарующей музыкой в эту минуту я считал шепот Зины, ее дыхание.
— «Персидский базар», — снова прошептала она.
Музыка, полная томных восточных напевов, никак не вязалась с моим представлением о шумном, многоголосом базаре. Конечно, «Персидский базар» — это тебе не песня о двенадцати разбойниках. Уж я разыграю Степку, пусть не считает себя великим знатоком.
Зина все-таки настояла на своем, я отвел от нее глаза и уставился в огромное синее небо, мечтая о том, как мы с Зиной будем всегда вместе, а Севку Корбуна задавит ломовой извозчик или переедет автомобиль. Интересно, Степка или Санька такое испытывали? Княжна, конечно, тоже довольно красивая, однажды она меня даже поцеловала. Девчонки любят всякие нежности, поцелуи и так далее. Но сейчас мне самому ужасно хотелось поцеловать Зину.
В антракте мы, не сговариваясь, пошли извилистой тропинкой среди густой зелени парка к Днепру. Пахло свежестью, водой и Зининым теплом. Над нашими головами завел серенаду соловей или скворец — я в птицах не очень-то разбираюсь, во всяком случае, это была птица с музыкальными способностями. В темноте я чувствовал себя смелее и осторожно взял Зину за руку.
— Пора домой, — вдруг, словно испугавшись нашего уединения, сказала Зина.
Неужто конец нашей прогулке?
Впрочем, Зина продолжала идти рядом со мной, и мы еще долго выбирались из темных аллей.
Луна светила робко, и я был ей благодарен, так как при ярком свете не мог бы так крепко сжимать ладонь Зины. Наверное, ей было больно, но она молчала. Я боялся, как бы она не отняла руку, и от этого страха не произнес ни слова, пока мы не подошли к самому Днепру. Широкая река играла отражением звезд, зыбкими серебристыми дорожками.
— Вова, с кем из ребят ты сейчас дружишь? — нарушила она затянувшееся молчание.
— Почему сейчас? Настоящая дружба должна быть вечной, — несколько напыщенно произнес я.
Откровенно говоря, я обрадовался этой теме разговора: ведь рассказывая о Сане и Степе, я мог показать себя с лучшей стороны. Разумеется, оба они были бы весьма удивлены, услыхав, какие добродетели им приписываются. Степку я рисовал необыкновенным певцом и верным другом, Саньку — умнейшим парнем, чертовски отважным. Тут же на ходу я придумал, будто Санька работал под куполом цирка без всякой сетки. Стоит мне придумать какую угодно историю и рассказать ее, как я сам начинаю в нее верить.
Рассказ о Саньке и Степке заинтересовал Зину, и она предложила:
— Приходи, Вова, с твоими друзьями в клуб металлистов, там бывает очень интересно, особенно на молодежных вечерах.
— А нас пустят?
— Конечно, я всегда могу достать контрамарки.
— Ладно, я с охотой.
Потом Зина рассказывала, как ее отряд ходил в Триполье, где от рук зеленовцев погибли киевские комсомольцы. Мне всегда казалось, что будь я среди тех ребят, бандитам бы несдобровать. А иногда приходили другие мысли: хорошо бы погибнуть такой смертью, тогда и обо мне будут рассказывать, как о герое. Но нет, если говорить начистоту, погибать мне все-таки не хотелось. Можно ли совершить подвиг и остаться в живых? Нельзя, наверное. Раз человек так много думает о себе, о том, как сохранить свою драгоценную жизнь, героя из него не выйдет. И вообще волна несет меня не к тому берегу. Вот, например, Зина. Она любит скрипку, собирается учиться, увлечена юными ленинцами, походами, «Синей блузой». Отец, мать, дядя Мирон, Андрей Васильевич Головня, мой брат Толя, даже младший, Мишка, — все они к чему-то стремятся, а я слоняюсь по земле и не знаю, чего хочу. Нет, правда. Плетусь, точно подбитый форвард.
— Ты о чем думаешь? — опрашивает Зина.
— Думать не в моем характере, пусть кони думают, — выпалил я.
— Тебе всегда хочется выглядеть хуже, чем ты есть на самом деле, — укоризненно говорит она. — Прости, но тебе кажется, будто грубость украшает мальчиков.
Пытаюсь возразить, но она отмахивается, словно от назойливой мухи, и продолжает:
— Одна девчонка из нашей школы, — не хочу называть ее имени, — правильно тебя охарактеризовала… У Радецкого, говорит она, два лица: одно лицо непутевого драчуна, грубого и разболтанного мальчишки, а второе лицо— робкого и разумного парня. Кто же в нем победит? А я думаю, что ты просто надеваешь на себя маску.
— Кто это сказал, Зина?
— Не все ли равно! Важно, что это правда. Ох, — вдруг всполошилась она, — уже, наверное, очень поздно!
Я попрощался с Зиной у ее ворот и снова остался один со своими мыслями и заботами. Бежать на Демиевку к дяде Мирону было поздно, там уже давно все спят, а возвращаться домой без денег, не выполнив просьбы отца, просто невозможно.
Расставшись с Зиной, я словно спустился с облаков на грешную землю. Что сказать старику?
На Черноярской тихо, как на кладбище. Редко попадаются освещенные окна. Улица спит. У ворот нашего дома слышу звонкий смех Княжны. Она провожает кожаного гостя: у него брюки, куртка, сапоги и даже фуражка из кожи. Княжна слегка пьяна, но меня узнает сразу же.
— Вот еще один гуляка, нашего полку прибыло! Где ты, малыш, шлялся? — и она, хохоча, пытается обнять меня.
От Княжны разит дешевыми духами и водкой. Она охотно даст взаймы десятку, ведь сегодня она при деньгах. Но я молчу — знаю, каким образом она зарабатывает.
До чего противен этот кожаный тип! За деньги покупает он Люськину любовь. Люська очень красивая, самая красивая на Черноярской, ей еще нет семнадцати лет, а она уже все-все знает, даже больше меня. Юбку Княжна носит узкую и такую короткую, что просто глаз не оторвешь от ее голых коленок, а прозрачная блузка вот-вот лопнет под напором тугих грудей. На пляже все парни пялят на нее глаза. Люська иногда такое говорит, просто ужас. Она поклялась сделать из меня мужчину. Интересно, как это она будет делать из меня мужчину, черт возьми!
— Не уходи, голубок мой, — воркует она.
Я отмахнулся и пошел к своему дому.
Два черных силуэта шагнули мне навстречу.
— Где ты ходишь, фраер несчастный? — сказал один голосом Степки.
— А ты чего здесь торчишь ночью?
— Мы ждем его не дождемся, а он еще опрашивает, отчего да почему.
— Деньги принес? — спросил Саня.
— Деньги? Ни черта не достал. — Я почему-то принялся выворачивать карманы.
— Сухой, я ведь сказал — пижон придет сухой. — Степка вынул из-за пазухи десять рублей. Он всегда носил деньги под рубашкой, так как брюки ему шили без карманов. Я вздохнул с облегчением и на радостях чистосердечно признался, где провел вечер. И как мы слушали «Персидский базар», и как бродили по парку — все рассказал.
— Нас на бабу променял, — попрекнул Точильщик.
Саня молчал. Он просто завидовал мне. Ведь у него была уже «любовь» с одной укротительницей львов, они будто даже целовались за кулисами. Мы присели на лестнице, никому не хотелось идти домой. Я вспомнил о приглашении Зины в клуб металлистов.
— Мне там делать нечего, факт, — отмахнулся Степан.
— Шаляпин будет там выступать, — соврал я первое, что пришло на ум.
— Шаляпин? — удивился Точильщик. — Тогда дело другое…
Но Санька все испортил:
— Вовка, не трави. Шаляпин давно рванул за границу. Он в Америке или во Франции.
— Вчера приехал московским поездом, — тут же нашелся я.
— Тогда твоя Зина вряд ли достанет контрамарки. Да разве Шаляпин будет петь в клубе — мало для него театров?
Ох, уж этот мне Санька! Говоришь ему вполне авторитетно, а он бубнит свое. Ну ладно, сама жизнь ему докажет. Хм… Ничего она ему не докажет! Но ведь я уже говорил: стоит мне выдумать любую историю, я сам начинаю в нее верить.
Тысячу раз ругал я себя за болтливость. Ну, зачем было рассказывать о приглашении Зины?
Теперь житья нет; «Пойдем да пойдем!» Степка говорит: «Слабо тебе нас повести».
Степка малообразованный тип и всегда скажет что-нибудь невпопад. Поведи его к Зине — он уморит ее своим «фактом». Точильщик значительно выигрывает, когда молчит. Вот если запоет — дело другое.
Зину Точильщик уже однажды видел. Ужасно нахально пожирал ее глазами, быстро застегнул ворот рубашки, поправил пояс, вмиг подтянулся, точно Зина собиралась устроить строевой смотр.
Когда я думаю о Степке, он тут как тут. Вот и сейчас явился ни свет ни заря. Делаю вид, будто ужасно хочу спать, разговариваю с ним, не открывая глаз.
— Раз мы решили срываться, так давай хоть сегодня подработаем, — дышит он мне в ухо.
— Лучше завтра, — жалобно говорю я.
— Рахит несчастный! — бесится Точильщик. — Забыл, какой сегодня день?
Сон все еще держит меня в своих объятиях. Еще минутку бы соснуть. Степка наконец умолк, слава богу. Какая-то проклятая муха устроилась у меня на лице, щекочет ноздри, ухо. Всю жизнь человеку мешает какая-нибудь назойливая муха! Спать невозможно. Открываю глаза, и Степка, с соломинкой в руке, делает испуганное движение назад.
— О кат проклятый! — взревел я. Степка хохочет.
Встал — и сразу захотелось есть. А когда сосет под ложечкой, все остальные дела и желания отступают. Но Степка умеет отгадывать чужие мысли.
— Ты хочешь жрать, я вижу. Подработаем, и я куплю хлеба.
— Только хлеба? — опрашиваю разочарованно.
— Вот чудак. А долг Седому Матросу кто отдаст?
— Какой долг?
— Десятку для тебя дал Матрос. Он, правда, не требовал возврата, а сказал, что ты ему поможешь в одном деле.
— Ни в каких его делах я не помощник. Зачем ты брал у него?
— У кого же взять? Да еще ночью. Чего ты сдрейфил? Подработаем и отдадим ему эту десятку. А если нет, мы ведь все равно на днях… — и Степка так свистнул, что воробьи в испуге взлетели с перил балкона.
— До игры с «Гарибальдийцем» я никуда не поеду.
— Но матч будет недели через две, не раньше, — сам капитан сказал.
Я вмиг умылся, натянул брюки, рубашку. Сестренка попыталась было напоить нас чаем, но я уже был во власти наших планов и взвалил точилку на плечи.
— Если добре подработаем, купим твоей мамке подарок. Мой батя сказал, тоже к вам придет.
Мне впервые захотелось обнять друга. Всегда, почти всегда ему первому приходят в голову разумные мысли!
Базар гудел, как улей.
— Вот свежие баранки, свежие баранки!
— Пирожки с печенкой, гривенник пара!
— Медовики! Только у нас! Со скидкой!
В булочных ларях работы было хоть отбавляй. Степка едва успевал точить. Я сбегал за колбасой, французской булкой и на свой риск купил еще бутылку «Фиалки».
Бросив взгляд на покупки, Степка сказал:
— У тебя размах акулы капитализма, факт.
Спокойно поесть мне не дали. Неожиданно подошел Седой Матрос и, сунув руки в карманы широкого клеша, повелительно сказал:
— Тарзан, завтра вечером в половине десятого жди меня на углу Совской и Кузнечной.
Он даже не стал дожидаться ответа. Седой Матрос — подлинный хозяин Черноярской. Все и вся в его власти. Федор Марченко и тот не решался ему перечить.
Матрос одет всегда одинаково: морская полосатая тельняшка и широченный клеш, зимой — поношенный бушлат и капитанка. Все тело его пестрит татуировкой. Среди множества этих рисунков один, наиболее живописный, сделан цветной тушью. Грозные волны плещут о берег. Золотистый шар солнца опускается на горизонте, озаряя одинокую могилу моряка на острове. Лицо Седого Матроса в морщинах, изрыто оспой, а демонические глаза и плотно сжатый рот подчеркивают его жестокость. Сам он ни одного стихотворения запомнить не может, но Саню заставляет читать вслух, и чаще всего есенинского «Черного человека». Саня читает по памяти, с большим чувством и правильной интонацией:
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен!
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
В такие минуты Седой Матрос — весь внимание, на глазах у него появляются слезы, и если кто-нибудь произнесет хоть слово, он наотмашь бьет по лицу. Моя мать его боится, считает исчадием ада и носителем всех пороков. Я и сам его побаиваюсь.
Степка сразу заметил, как я помрачнел.
— Надо отвязаться от Матроса. Он задумал темное дело, факт.
— Как же отвязаться? — спросил я.
— Может, сегодня вернем червонец, а нет — пусть завтра ищет ветра в поле.
Слова Точильщика меня несколько успокоили, я снова принялся за еду.
День выпал удачный. К обеду набралось целых восемь рублей. Из этих денег три рубля Степка истратил на подарок моей матери: в красивом пакете, притороченном к точилу, лежал ситец на платье. Оба мы были веселы, несмотря на усталость. Степка работал, напевая себе под нос. Его грубое лицо казалось мне даже красивым.
Солнце палило, не скупясь, будто собиралось поджарить все человечество, и под конец дня мы едва держались на ногах. Степка предложил пойти отдохнуть к ним в подвал. Отец его дома бывает мало, иногда он даже ночует у себя на верфи. Правда, при жизни Степкиной матери, в прохладном подвале, куда лучи солнца почти не проникали, всегда пахло хвоей и ладаном, в углу под иконой теплилась лампадка. После смерти жены Андрей Васильевич икону убрал, в подвале вообще стало неопрятно и неуютно, запахло погребом и мышами. Я хорошо знал Стёпкину мать, высохшую, как шелковица в нашем дворе, с болезненным румянцем на щеках. Всегда печально-ласковая, она не отпускала меня, пока не угостит студеным домашним квасом с ржаной лепешкой. С год назад она умерла от туберкулеза.
Дверь в подвал оказалась открытой. Степка испуганно заглянул вовнутрь — не забрались ли воры? — но в глубине комнаты увидел склонившегося над сундуком отца. Андрей Васильевич — тощий, высокий, волосы на голове и рыжеватые усы торчат ежиком. Лоб большой и шишковатый, как и у Степки. Моя мама считает это признаком ума. Андрей Васильевич — лучший из всех людей, кого я знаю. И хотя Степке частенько перепадает от него, он считает батю самым справедливым человеком на земле.
— Явились, бродяги, — пряча улыбку в усы, чуть потемневшие по краям от табачного дыма, встречает нас Андрей Васильевич. — Я и не знал, где вас, чертей, искать.
— А зачем мы вам?
Меня всегда удивляло, что Степка говорил отцу «вы». Андрей Васильевич, со своей стороны, величал сына по имени-отчеству и обращался с ним как с равным, за исключением тех случаев, когда сердился и отпускал ему чувствительные затрещины.
— Я, Степан Андреич, завтра отбываю в Пески, один остаетесь на хозяйстве. Вернусь деньков через пять-шесть, кое-какие дела здесь закончу и снова махну на месяц, а то и на два…
— И дались вам те Пески…
Андрей Васильевич удобно уселся на широкую лавку у стола, положил ногу на ногу.
— А без рабочего класса в селе коммуну не построишь.
— Вы же говорили, что коммуна в Песках уже есть.
— Не коммуна, а товарищество совместной обработки земли.
— Есть товарищество — пусть и обрабатывают.
— Товарищество в Песках есть, а порядка нет. Вот и посылают меня дело наладить.
— Андрей Васильевич, — опросил я, — а когда на заводе плохи дела, крестьяне из Песков приезжают к вам наводить порядки?
Степкин отец расхохотался.
— Лопухи вы, хлопцы, настоящие бессознательные лопухи. Азов политики не разумеете. Рабочий класс — он за все ответственный, как самый передовой и революционный класс. У него не было и нет собственности, кто же, как не он, поможет мелкому собственнику-крестьянину найти путь к новой жизни? Наш завод шефствует над Песками. Вот я и собираюсь туда на месяц-другой по поручению партийной ячейки. Уж больно распоясалось там кулачье.
Встав из-за стола, он обнял меня за плечи.
— Сегодня приду поздравить твою мать, а завтра утром — на пароход, и в Пески.
— Ну вот, а мне тут одному оставаться… — недовольно протянул Степка.
Отец лукаво взглянул на него.
— Думал я — сын у меня герой, а ему, выходит, нянька нужна! — Обняв Степку, он прижал его к себе. — Обо всем я подумал, Степан Андреевич. Будешь пока жить у Вовки. Его мать сама предложила.
Оба мы очень обрадовались.
— А в погреб все-таки наведывайся, — наказал Андрей Васильевич. Погребом он называл их квартиру.
Вечером вместе со Степкой он пришел к нам.
Сегодня в доме царит необычное веселье. На стол подает отец. Он до того смешон в пестрой косынке на голове, в мамином переднике! На руке у него, как у заправского официанта, висит салфетка. Раз в год, в день маминого рождения, старик с шутками и прибаутками выполняет обязанности хозяйки, мама же занимает его место за столом. Время от времени она порывается встать и принять командование, но мы дружно протестуем, и она безропотно подчиняется.
Забавно наблюдать за отцом. Вот он несет блюдо с дымящейся картошкой, затем огурцы, квашеную капусту, тарелку С неумело нарезанными кусками сала. Мама всегда нарезает его тонкими ломтиками. Она беспокойно ерзает на стуле, но Андрей Васильевич не даст ей подняться, говоря:
— Представь себе, что человечество вернулось к матриархату.
Мама улыбается. Вряд ли она знает, что такое матриархат. Да и я, признаться… Надо спросить у Саньки.
Наступает торжественная минута. Старик церемонно наливает из бутылки вишневую наливку в стопки. Для себя и Андрея Васильевича он приберег четвертинку водки. Окинув всех строгим взглядом, отец держит речь:
— Дорогое общество! Я поднимаю бокал за королеву бала, за самую прелестную и благородную женщину на Земле, за мать, подарившую мне пятерых детей, а человечеству — пять выдающихся личностей вроде… Ай-ай-ай, Мишка! Кто же вытирает нос скатертью? — вдруг произносит он самым прозаическим тоном, укоризненно глядя на моего младшего братишку.
Все весело смеются. Я же с волнением жду, пока утихнет хохот, чтобы поздравить маму от имени ее детей.
Наконец я вскакиваю на стул, поднимаю над головой пакет с ситцем и читаю стихи собственного сочинения:
Дорогая мама наша,
Нет тебя на свете краше!
Словно по команде, мы все окружили растроганную до слез маму и закружились хороводом.
Как-то совестно теперь бежать из дому…
В конце вечера, когда гости собрались уже расходиться, поднялся вдруг старший брат, Анатолий. На лице у него загадочная улыбка, в руках — военный билет.
— Хочу вам всем сказать, — настороженно глядит он только на маму, — сегодня я зачислен в пограничные войска. Идет специальный набор молодых коммунистов на охрану границ.
Вот здорово! Толька будет ловить контрабандистов и шпионов. Правда, он не очень смелый — например, ужасно боится мышей. Интересно, а шпионы боятся мышей?
Андрей Васильевич первый обнимает Анатолия.
— Почетная и боевая служба, — говорит он.
Отец растерян, ему никак не удается развязать узел на переднике, чтобы снять его. В конце концов он оставляет эту попытку и подходит к Толе.
— В добрый час, сынок! Почему же ты скрывал от нас? Вышло как-то очень неожиданно.
— Не хотел маму огорчать.
— Меня? — обиженно спрашивает мама. — Можно подумать, будто у вас вовсе старорежимная мать. Почему я должна огорчаться? На такую службу не всякого возьмут. Конечно, нелегко расстаться со своим дитем, да еще с самым старшим и самым хорошим сыном.
Слезы бегут по ее лицу, но разве когда-нибудь можно понять, отчего плачет мама — от радости или от горя?
Старик обнимает ее за плечо:
— Птенцы начинают покидать нас. Орлята вылетают из гнезда. Не успеем оглянуться — и Вовка расправит крылья.
— Да я хоть сегодня готов идти в пограничники, — не выдерживаю я.
Все смеются, а мама сокрушенно качает головой:
— Коня куют, а жаба ногу подставляет…
Она снимает руку отца со своего плеча, подходит к Анатолию, гладит его по волосам. Не пойму, за что она его так любит? Подумаешь, орел! Счастливчик, наденет зеленую фуражку, получит винтовку, будет скакать верхом на коне, гоняться за лазутчиками. Эх, почему мне не девятнадцать лет? По-моему, Степка тоже ему завидует. Ужас как медленно идет время…
Синие майки и белые трусы с красной каймой преобразили команду. Даже Керзон в черном свитере, в бутсах и гетрах с наколенниками выглядит мужественно, как рыцарь.
Первая тренировка «Молнии» в новой форме привлекла немало ротозеев с Черноярской. Но в полдень капитан «Гарибальдийца» прислал Федору Марченко записку, в которой сообщал об отсрочке матча на неопределенное время в связи с отъездом пяти игроков его команды на село по комсомольской мобилизации. Неужели все они подались в эти Пески вместе с Андреем Васильевичем?
Теперь Степку, Саньку и меня ничто не удерживало, мы могли отправляться в путь-дорогу.
Итак, решительно все готово. На рассвете мы снимаемся с якоря. Степка и Санька уже давно на Днепре. Я, чтобы не вызвать подозрений у домашних, вышел из дому лишь в восьмом часу вечера и, беззаботно посвистывая, проследовал через двор. Княжна, как и обычно, лежала грудью на подоконнике. Она обожгла меня взглядом своих неестественно больших глаз, в которых всегда тлела искорка иронии, и подарила воздушный поцелуй.
Ощущение свободы переполняло меня. Бог ты мой, до чего хорошо никому не подчиняться! Санька утверждает, будто я по природе анархист. Шут гороховый! Даже назвал меня Бакуниным, объяснив, что был такой тип — анархист. Впрочем, у Саньки, как и у всех много знающих людей, иногда ум за разум заходит. Отныне я — властелин своих желаний, своего времени, могу делать все, что взбредет в голову. Меня всегда злили рассуждения взрослых о свободе вообще и о свободе личности. Ведь в то же время они самым беззастенчивым образом подавляют на каждом шагу нашу свободу. В сущности, мы бежим из родного города именно по этой причине: хочется, пусть на время, освободиться от воспитателей. Честно говоря, жаль расставаться только с футболом. На этот вопрос у Саньки своя точка зрения. Он справедливо говорит:
— И до нас были люди, во имя человечества приносившие в жертву любые удовольствия, лишавшие себя многих благ. Кто знает, а вдруг нам выпадет на долю совершить в этом плавании какое-нибудь открытие?
Итак, в последний раз окинув Черноярскую растроганным взглядом и мысленно простившись со стариком, настраивавшим на балконе гитару, я решительно пошел навстречу бурям, как любит выражаться Санька. Хлопцы еще вчера погрузили все в лодку, и я шел налегке. Только несколько головок чеснока нес я в кармане, стянув их у матери перед самым уходом. Может быть, она уже хватилась пропажи, но ведь это не самое большое огорчение из тех, какие я причинил ей.
Воображение рисует мне смятение и ужас на лице мамы, когда она обнаружит наше исчезновение. В записке я написал: пусть о нас не беспокоятся, мы едем подработать деньжат честным трудом, не хотим жить трутнями.
По улицам течет веселый шум. Над кинотеатром Шанцера уже зажглись огни рекламы. Сегодня идет новый фильм. Людской поток медленно растекается по Крещатику. Невозможно пробиться к рекламе, а хочется взглянуть на Мэри Пикфорд. Работаю локтями. У самого входа в театр мелькает лицо Зины. Рядом с ней высокий парняга, в вышитой шелковой косоворотке. Да ведь это Севка Корбун! Держится с ней запросто, весело болтает. Трепаться он умеет! А ведь совсем недавно эта Зина так же щебетала с Вовой Радецким…
Но удивительно, к Зине у меня нет неприязни. А Севке я бы с удовольствием набил морду. Силясь побороть волнение, прячусь за колонну и наблюдаю за ними. Сердце стучит, как молот. Прежде, в школе, этот самый Севка мне даже нравился, а сейчас… Вот подойду и, ни слова не говоря, трахну. Да, я вовсе забыл о Степке и Саньке, а ведь они меня ждут. Хорош капитан, нечего сказать!
И почему он выбрал именно Зину? Мало, что ли, девушек! В сущности, ему скорей подходит Люська.
Да и я тоже хорош: пи разу, болван, не пригласил Зину в кино или в сад на концерт, даже не предложил сходить вместе на пляж, хоть она дважды намекала, что хотела бы научиться плавать. Пока я разыгрывал из себя гордого рыцаря, этот прыщавый Севка не дремал. И что она в нем нашла? У него на лице синее родимое пятно, и вообще он противный. Может, пройти мимо них, беспечно поглядывая по сторонам? Пусть Зина увидит меня, пусть в ней заговорит совесть. Нет, в актеры я не гожусь, такая роль мне не по силам. На миг, пока закуриваю папиросу, я теряю их из виду. Все-таки курение успокаивает, во всяком случае я чувствую себя значительно уверенней после двух-трех затяжек. Проталкиваюсь сквозь толпу. Шелковая косоворотка мелькнула у самого входа в зал и исчезла за дверью. Этот нахальный Севка не будет сидеть истуканом полтора часа. Клянусь, он уже гладит Зинину ручку, ее тонкие длинные пальцы.
Подавленный, бреду по Крещатику. В Купеческом саду гремит музыка милицейского оркестра. С тяжелым сердцем спустился я к Цепному мосту, там знакомый лодочник переправил меня на левый берег.
Неприятности всегда идут косяком, как сельдь в море. На берегу меня встретил бешеным лаем Санькин Трезор. Будь они трижды прокляты, этот Трезор и все псиное племя! Любая плюгавая сука при моем появлении ощетинивается и злобно рычит, точно я собираюсь откусить у нее лапу. Шпицы и дворняги, пудели и сеттеры, таксы, мопсы, пинчеры, терьеры, волкодавы, даже уродливые бульдоги и жалкие болонки так и норовят впиться зубами в мою ногу или в ягодицу.
Санька все это отлично знает, зачем же он привел своего Трезора?
— На кой черт ты взял собаку? Я с ней в лодку не сяду.
— Вова, лучшего сторожа не найти. Иначе придется ночью дежурить по очереди.
— Плывите тогда без меня, такого уговора не было, — не сдавался я, держась на почтительном расстоянии от пса.
— Не дрейфь, Вовка, — примирительно сказал Степка, — ты будешь на корме, а Трезор — на носу. — При этом он солидно посасывал знаменитую батину трубку. Чашечка ее была сделана в виде головы Мефистофеля.
— А еще прешься в капитаны, — презрительно сказал я. — Нос корабля должен быть свободен, иначе мы не сделаем и трех узлов в час.
Я достаточно начитался книг о пиратах и морских сражениях и среди ребят слыл авторитетом по этой части.
— Вовка, вот те крест, Трезор не кусается, он только лает, — стал уверять Санька. — Погляди. — Он ударил Трезора босой ногой в бок, на что тот ответил жалобным повизгиванием. — Отвечаю головой, что Трезор тебя не укусит.
— Я свидетель, — согласился Степка, — факт! И потом Трезор ведь не бешеный, если и укусит — уколов делать не надо. Факт! Пошли к лодке.
Я поплелся за ними по песку. Над куполами Лавры выплыл месяц, и мне почудилось, будто он смеется над моей трусостью.
Я хорошо знаю залив, где стоит паша лодка, но сейчас в темноте ориентируюсь плохо. Вода в реке густая, как студень, и темная, как тушь.
Лодка оказалась основательно нагруженной: рыболовная снасть, одежда, запасы еды. Мы подтянули ее на песок и стали устраиваться на ночлег. Растянувшись на теплой после знойного дня земле, я молча гляжу в синее небо.
Не хочется сознаваться, но встреча у кинотеатра больно ранила меня. Где сейчас Зина? Сеанс уже закончился. Веселая и довольная, она идет в сопровождении Севки домой.
— На, лопай, — прервал мои размышления Степка, протягивая ломоть хлеба и половину луковицы, густо посыпанную солью. — Кажется, капитана потянуло к мамусе, — ядовито замечает Степка. — Совсем приуныл, факт.
— До чего красиво ночью на Днепре! — мечтательно произнес Санька.
— Еще бы, — согласился Степка, — такой красоты нигде не увидишь.
— Ну положим, а на Миссисипи? — Я вспомнил Марка Твена.
— А ты там был? Факт, не был.
— «Факт», «факт», — передразнил я его. — А ты читал «Тома Сойера»?
Степке явно не хотелось сознаваться в своем невежестве, потому он оставил вопрос без ответа и стал разглагольствовать:
— Вот бы махнуть на нашем бриге по всем морям и океанам. По Днепру до Черного моря, а там через Дарданеллы в Средиземное море и до самого океана…
— Пешком? — перебил его Саня.
— Почему пешком? А лодка зачем?
— Чучело гороховое, а лодку ты пронесешь на горбу через пороги?
Я пытался представить себе путь в океан, но Босфор, Гибралтар и Дарданеллы смешались в моей памяти, теперь бы я наверняка получил «неуд» по географии.
— Нет, хлопцы, — примирительно сказал Степан, — все-таки здорово мы придумали, факт. Жить, как вольные птицы, никто тебя не понукает, делай, что хочешь: работай, пой, спи… Каждому человеку надо, прежде чем жениться, свет повидать, а то ведь потом будешь ходить на поводке, как Трезор.
Точильщик всегда был склонен к философии.
Рассвет еще только заклубился на востоке, а хлопцы уже поднялись. Под покрытым утренней росой брезентом знобило, но ногам было тепло: они покоились на мягкой шерсти Трезора, свернувшегося калачиком. Осознав это, я окончательно проснулся.
На корме «Спартака» уже полоскался красный флажок.
— Изволили проснуться, господин капитан? — встретил меня Санька и сразу же перешел на деловой тон. — Чтобы никому не было обидно, каждый гребет один час, час сидит за рулем и час дремлет. — Саня показал на ложе из свежей травы между кормой и сиденьем.
Нет, правда, в нашем экипаже все выглядело солидно, как на настоящем судне.
— Отдать концы, — скомандовал я.
Санька устроил Трезора на носу, мы общими усилиями столкнули с отмели лодку и расселись по местам.
Вместо гудка Степка дважды пронзительно свистнул, я сделал первый гребок — и бриг «Спартак» легко пошел вниз по течению.
На востоке с величественной медлительностью выплывало солнце, пробуждая все к жизни. Полной грудью вдыхаю утреннюю прохладу. Мировая жизнь! Один Трезор с ленивым безразличием созерцает окружающий мир. Санька развалился на травяном ложе и мурлычет «Славное море, священный Байкал», Степка с достоинством несет вахту на корме.
Бриг взял курс на юг. Мы отлично знаем, что бриг — двухмачтовое парусное судно, но уж больно заманчиво звучит!
Стремясь произвести впечатление на экипаж, я легко загребаю веслами, и они скользят по зеркальной поверхности реки. Все это проделывается с небрежным видом опытного моряка. Санька и Степка считают меня авторитетом в морском деле — вероятно, потому, что я часто щеголяю заимствованными из книг морскими терминами, хоть далеко не всегда понимаю их значение. Фок-мачта, рея, пакетбот, полный штиль, кубрик, гальюн — все эти слова обезоруживают Степана. Что касается Саньки, то он тактично помалкивает, но нередко я замечаю в его глазах снисходительное выражение.
Согрелся я быстро и так же быстро устал, но старался не подавать виду.
Медленно удалялся высокий киевский берег, сливались в серую громаду его зеленые очертания. Не меркло лишь золото куполов Лавры, они гроздью сверкали издалека, провожая нас в неизвестность.
Все молчали. Каждый думал о своем. Дома уже, конечно, хватились нас. Как отнесется отец к моей записке? Станут ли нас разыскивать?
«Спартак» шел вдоль каменного острова, старые ивы купали свои зеленые косы в воде. Несмотря на раннюю пору, на камнях уже застыли рыбаки.
— Эй, плотва, — крикнул нам вдогонку бородатый рыболов, — куда это вас несет?
Лодку вдруг понесло к камням. Встречные течения образуют здесь такой водоворот, что смотреть нужно в оба, а мы зазевались, особенно Степка, сидевший на руле. Когда мы выбрались на чистую воду, я отчитал его по всем правилам, и Санька меня поддержал. Степка молчал: с капитаном надо считаться.
Я уже чувствовал мозоли на ладонях и с нетерпением ждал конца вахты.
— Ты, Вова, греби равномерно, не напрягайся так, — советует Саня.
Поучения мне не по душе — ведь они подрывают престиж капитана. Но я молчу, не найдя убедительных возражений, да и усталость берет свое.
Теперь бриг идет вдоль низменного левого берега. За кормой неустанно бормочет Днепр. Солнце припекает. Трезор и тот с жадностью купальщика глядит на прозрачную воду за бортом. Слева от нас выплывает стая гусей, она держит курс вдоль песчаной кромки, где сидит мальчишка с длиннущей лозой в руке.
— Искупаться бы, — несмело предложил я.
— И позавтракать, — поддерживает меня Саня, поглядывая на часы.
Степан направляет лодку к берегу.
В окаймлении высоких тополей маленькая хатка кажется театральной декорацией. Мальчишка на берегу неохотно отвечает на вопросы. Он глядит исподлобья — кто знает, зачем пожаловали непрошеные гости. Но Степка скоро находит с Грицем общий язык, и тот приносит два кувшина холодного, обросшего румяной коркой молока.
Наспех искупавшись, мы с жадностью едим черствый, пахнущий чесноком хлеб, запивая его густым и вкусным молоком.
Путешествие продолжается. Впереди сверкает излучина реки в зеленой рамке берегов. Все чаще встречаются буксиры, на их волне наш бриг угрожающе покачивается. В полдень мы встретили плот. С него просигналили нам белым флажком, но, к сожалению, мы не знали морского кода.
— А хвастался — мол, любой сигнал разберет. Ну и капитан! Да еще такого судна, как «Спартак»… — засмеялся вдруг Степка.
Санька снова применил свой излюбленный прием, чтобы предотвратить ссору:
— А ты, Степка, знаешь, кто такой Спартак?
Степка сосредоточенно стал возиться с уключиной, из которой часто вылетало весло.
Еще в шестом классе я впервые услышал о восстании рабов, но нередко путал Спартака с Гарибальди, поэтому предпочел не вступать в разговор. Молчание явно затягивалось.
— Не знаешь? — в упор опросил гребца Санька. Его лукавые глаза сводили на нет усилия Степки сохранить достоинство.
— Чего пристал? — огрызнулся он. — Спартак, Спартак! Я что — обязан все знать? Кажется, спортсмен знаменитый. Спартак — спартакиада, это же факт.
Тут уж и я невольно засмеялся. Он знал историю не лучше, чем я математику.
— Университетов мы не кончали, факт! — И сразу же сдался: — Давай трави, Санька. И откуда только ты все знаешь!
Санька сполоснул руки за бортом, плеснул водой в лицо и тихо начал:
— О Спартаке мне рассказывал Гуттаперчевый Человек, даже книжку о нем подарил.
Мы сразу навострили уши. Гуттаперчевого Человека, Бориса Ильича, мы никогда не видели, но слышали о нем много интересного от Саньки и его родителей.
— Жил Спартак задолго до нашей эры. Сам он фракиец. Есть такая область в Греции, Фракия. В ту пору римляне хотели властвовать над всем миром, ну, как Антанта или, скажем, Наполеон Бонапарт. Они взяли Спартака в плен и отдали в гладиаторы.
— А кто такие гладиаторы? — спросил Степка.
Забыв обо всем, мы слушаем рассказ о драматических событиях, разыгравшихся в 74 году до нашей эры в городе Капуя, где началось восстание в гладиаторской школе. Тихо журчит вода за бортом, так же тихо льется Санькино повествование о талантливом полководце, организовавшем сильную армию.
Да, Санька — человек образованный! И не мудрено: он успел уже много поездить, был в Третьяковской галерее и в Эрмитаже. Знаменитых художников он знает не хуже, чем я — футболистов. В доме у них альбомы с репродукциями. Санькина мать происходит из богатой дворянской семьи. Еще курсисткой она влюбилась в циркового артиста Пауля Стона и бежала с ним из дома родителей. От Анны Ивановны Санька и набрался знаний по искусству, литературе, она развила в нем любовь к книгам.
В их клетушке с крошечным, как на голубятне, оконцем над столом висит портрет Максима Горького, а под ним выведены каллиграфическим почерком слова из «Моих университетов»:
«Если бы мне предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!» — я, наверное, принял бы это условие».
Вот и сейчас, пока мы со Степкой купаемся, Санька сидит на раскаленном песке, по-турецки поджав ноги, и, грызя ногти, читает основательно потрепанную книгу.
— Сань, а Сань! Где мы находимся? Что это за земля? — выходя из воды, спрашивает Степан, оглядываясь вокруг, словно наш бриг пришвартовался невесть где.
Санька недовольно глядит на него. Он поглощен сейчас образом благородной Джеммы, историей о муках и мужестве Овода, о тайной организации «Молодая Италия» и горькой судьбе падре Монтанелли.
— Откуда мне знать? Говорил — надо взять карту. Тоже мне мореплаватели!
Мы принялись разглядывать берег, пытаясь определить свое местонахождение. А вдруг «Спартак» действительно заплыл за тридевять земель, в неведомые страны, и о нас с восторгом будут вспоминать потомки, как вспоминают Фритьофа Нансена.
Чуть поодаль от золотого песчаного берега тянулся густой лес, манивший к себе прохладой. В этот знойный день все мы остро чувствовали усталость. Подолгу грести оказалось нелегким делом.
Трезор остался сторожить лодку, а мы поднялись на пригорок и сразу же вошли в густой и пасмурный лес. Зеленая полутьма и сыроватая прохлада навевали тоску, лес всегда немного пугал меня мертвой тишиной и строгой насупленностью деревьев. Вдруг что-то метнулось над головой. Две белки, обгоняя друг друга, стремительно взбирались под самую крону могучего дуба. Рядом, словно фабричная труба, поднялась к небу сосна, на ее шелушащемся стволе застыл ручеек смолы, похожей на засахаренное абрикосовое варенье.
— Хлопцы, еж! — вдруг крикнул Санька и стал подбираться к заросшему папоротником овражку. Еж лежал почти на самой поляне: то ли грелся под едва проникавшими сюда лучами солнца, то ли охотился за какой-нибудь тварью. Наше появление нарушило его замыслы.
— Давайте возьмем его в лодку, — предложил Степа.
— Ежа нам еще не хватает! — рассердился я. — В лодке и так повернуться негде. Собаки, ежи — может, подать вам еще суслика или носорога?
Только Трезор поддержал меня. Лютым несмолкающим лаем встретил пес нового члена экипажа. Он буквально набросился на Степана, державшего ежа в кепке. Точильщик отступил. Я ликовал, от радости тоже стал прыгать позади Трезора и даже лаял. В конце концов Санька, отлично знавший неспокойный характер Трезора, решительно взял из рук боцмана кепку с ежом и пошел в лес.
На опушке, где был найден еж, разложили костер. Пока мы с Саней чистили картофель, боцман, он же кок, варил пшено. Откровенно говоря, я не очень верил в кулинарные способности друга. Жили они с отцом по-холостяцки, питались всухомятку и, только выезжая на рыбалку, варили какую-то особенную уху, ароматную и острую.
Но мои опасения оказались напрасными. Обжигаясь горячим и удивительно вкусным супом, мы рассыпались в похвалах. Даже Трезор отдал должное Степкиному мастерству.
Мы развалились на душистой траве и сладко дремали, не думая ни о настоящем, ни о будущем. Вахту нес Тревор — самый непритязательный и бескорыстный член экипажа. Теперь я оценил его самоотверженную службу на бриге «Спартак».
Проснулся я поздно, по все-таки раньше всех. Санька спал, широко раскинув ноги, Степка храпел, будто у него в груди работал мощный двигатель. Взяв длинную травинку, я стал водить ею по пятке товарища, но пятка настолько затвердела от грязи, что Степан потерял всякую чувствительность. От скуки поймал жучка в траве. Сперва пустил его на оголенный Степкин живот. Жучок исколесил его вдоль и поперек. Тогда, сняв жучка с живота, я бросил его в открытый рот Точильщика. Тот мотнул головой и с жадностью проглотил беспомощное насекомое. Второй жук оказался более крупным, примерно таких габаритов, как таракан. Я с боязливым любопытством следил за ним, он скрылся в темной Степкиной пасти. В старину люди приносили в жертву идолам даже своих детей. Эта пасть мне теперь казалась жертвенником. Но где я мог набрать такое множество жуков? Они будто разгадали ненасытность спящего идола и больше не попадались мне на глаза. Ободренный успехом, я поймал муху. Проглотив и ее, Степка вскочил словно ужаленный. Он дал бы волю своему гневу, но Санька вырос между нами:
— Настоящие психопаты, даже поспать не дают! Того и гляди, перегрызут друг другу глотки.
С грозным достоинством Степка спросил:
— Ты что сделал?
В нем чувствовался задор мужчины, решившего идти напролом. Я же находил свою шутку весьма забавной и с трудом сохранял серьезность.
Точильщик, посылая на мою голову проклятия, отошел в сторону и, вложив два пальца в рот, легко освободился от супа, жуков и мухи.
Солнце садилось в червонном зареве. Исполинский прекрасный мир простирался перед нами, вызывая восторг и изумление.
Медленно плывет «Спартак» вдоль зеленых берегов. Природа полна волшебного великолепия и таинственного очарования. Небо в пепельно-оранжевых облаках словно плывет вслед за малахитовой рекой, унося меня, Степку, Саньку и Трезора в неведомые дали.
Санька сидит на корме, свесив ноги в воду, и подгребает веслом. Но вдруг он кладет весла и заводит фальцетом:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать…
Значит, не я один настроен лирически. Я счастлив. Кончилась вахта. Санька сел на весла, Степка на корму, а я растянулся, на целых шестьдесят минут свободный от всяких обязанностей.
Таракан — наш физик — утверждал, что лентяи обычно бывают людьми посредственными. Очевидно, он прав.
Ладони горят от мозолей, грести сегодня ужасно не хочется. Попытаюсь уговорить ребят устроить ночлег на берегу, лечь спать пораньше и подняться на зорьке, задолго до наступления жары.
Ночь мы проспали на небольшом островке, под сенью плакучей ивы.
Разбудил меня Степкин глухой кашель. Солнце уже всходило. На широком днепровском раздолье было пустынно.
— Подъем! — крикнул я.
Наскоро умывшись и поев, мы тронулись в путь.
— Сегодня надо добраться до Вишенок, — сказал Санька. На Вишенки мы возлагали большие надежды: там — первый концерт. Разумеется, мне в нем отводилась не самая главная роль. Я, как утверждал Степка, должен быть «на подхвате»: зазывать публику, собирать дань, аккомпанировать на гитаре и жонглировать старыми теннисными мячиками.
Мы порядком соскучились по людям и были рады Вишенкам. «Спартак» прошел в отдалении от причала, возле которого грузили мешки и бочки. Мы привязали лодку к большой коряге и выбрались на белый песок. Вдоль пристани тянулись деревянные склады. Здесь толпились крестьяне. Они не обратили внимания на появление брига, но зато нас сразу окружила ватага деревенских мальчишек. Больше всего, пожалуй, их привлекал Трезор, важно восседавший на корме.
Пока я блаженно потягиваюсь на песке, разминая натруженные руки, Степан терпеливо ведет разведку и выясняет возможности нашего выступления в Вишенках, Федю, самого старшего из ребят, он назначает нашим импрессарио, поручив ему оповестить местных жителей о прибытии киевской театральной труппы. Выступать решили у хлебных складов, куда съехались сегодня, накануне ярмарки, крестьяне окрестных сел. Федя оправдал надежды: уже через полчаса к пристани потянулись люди. До нас доносился звонкий Федин голос:
— Знаменитые бродячие труппы! — кричал он, выучив наизусть написанный Степкой текст концертного объявления. — Единственный концерт! Плата принимается хлебом, яйцами и наличной валютой! Знаменитые бродячие труппы!
Торжественно и чинно вышли приезжие актеры на присыпанную мучной пылью цементную площадку перед складом. Зрители безучастно разглядывают нас, в их глазах можно прочесть убийственное равнодушие.
Я вышел вперед и сыграл "I шумить, і гуде, дрібний дощик іде". Это, пожалуй, единственная мелодия, которую я знаю полностью. Думаю только об одном: как заставить этих мрачных людей развеселиться, чем заинтересовать их? Пытаюсь подражать Керзону, его удачному конферансу на пляже:
— Единственный в своем роде сын знаменитой Черной Маски и таежной охотницы мадам Либредо, гуттаперчевый человек, удостоенный почетного звания человека-лягушки на мировом конкурсе акробатов в Багдаде.
Санька не заставил себя ждать и побежал на руках прямо на толпу. Затем, сделав мост, он просунул голову между рук и показал зрителям язык. Раздался смех, аплодисменты. Я продолжал наигрывать на гитаре все ту же мелодию — «І шумить, і гуде…» Неописуемый восторг вызвало Санькино превращение в лягушку.
— А хай Тобі грець! — восторгается основательно подвыпивший усатый дядька, пятясь перед акробатом. В глазах зрителей — не только удивление, но и страх перед сверхъестественной гибкостью человека.
Вот Санька, лежа на животе, заложил ноги на собственный затылок и покатился колесом, Затем сделал несколько передних и задних сальто. Пока не стихли аплодисменты, обхожу толпу, держа в руке Степкину кепку.
Нет, вишенских крестьян нельзя заподозрить в расточительности: на собранные медяки вряд ли купишь две булки.
Представляю зрителям нашего солиста, даже не упомянув, в противовес Керзону, о его родстве с Шаляпиным: полуголый Степан в старых штанах никак не сойдет за отпрыска великого артиста. «Хоть бы ноги вымыл, причесался», — думаю с досадой. Бренча на гитаре, я мечтаю поскорей закончить весь этот балаган: тут не разбогатеешь…
Но едва запел Степан, толпа замерла. Даже мальчишки стояли молча, с широко раскрытыми удивленными глазами. Я и сам невольно поддался общему настроению и вместе со всеми поднял голову к небу, когда зазвучало «О боже мій милий, за що ти караєш…», словно господь вот-вот снизойдет на грешную землю и разъяснит, за что Он карает людей. Грудной Степкин голос звучит здесь, у реки, особенно чисто и звонко. Поет он легко и свободно, без всякого напряжения, звуки льются привольно, как воды Днепра. Степкин репертуар разнообразен, но он отлично понимает, какой песней можно растрогать здешнюю публику.
— «Чому я не сокіл, чому не літаю…» — спрашивает Степан, воздев руки к голому небу, и молит дать ему крылья. Будь это в моей власти, клянусь, я исполнил бы его желание: пусть летает, если ему так хочется.
Уголками платков женщины вытирают слезы, одна из них плачет навзрыд. Отец как-то рассказывал об успехе Шаляпина, в концерте которого ему удалось побывать, но я убежден, что Степан обладает не меньшей силой воздействия на сердца и чувства людей. Весь он преображается во время пения: грубые черты лица смягчаются, глаза светятся вдохновенно.
Певца награждают дружными аплодисментами, а усатый дядька целует Степана в обе щеки и дарит ему кисет с самосадом.
Теперь мне не приходится никого упрашивать, каждый сует мне плату за концерт: кто мелкие деньги, кто — яйца, лук или кусок сала.
Степка с достоинством поднимает руку. Мгновенно водворяется тишина.
Ты жива еще, моя старушка, — начинает Степан «Письмо к матери». Даже избалованная черноярская публика всегда требует его на «бис».
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад…
Почему природа не одарила меня таким голосом, не Дала мне такой власти над людьми? Каждому человеку, наверно, хочется славы. Степка рожден для сцены, для искусства, а не для точильного камня. Не может быть, чтобы этот волшебный голос всю жизнь выкрикивал: «Точу ножи, ножницы!..»
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне…
Санька толкнул меня и показал глазами на Степана. Да, наш боцман пел и плакал, слезы катились по его грязным щекам. (Кругом столько воды, целый Днепр, неужели нельзя было ополоснуть морду!) Песня будила в нем воспоминания о матери, рано оставившей его сиротой. Я на миг закрываю глаза и представляю себе не крестьян, а расфранченную публику киевской оперы, восторженных зрителей, бросающих букеты на сцену, где стоит великий артист Степан Головня во фраке и лакированных туфлях.
Мои грезы прерывает бесцеремонный толчок в спину и сердитый шепот:
— Болван, очнись!
Оказывается, уже смолкла последняя Степкина песня, а я все бренчу на гитаре. Смущенно кланяюсь откровенно хохочущей публике и принимаюсь за подготовку последнего номера программы.
Мы со Степаном кладем себе на плечи два трехметровых шеста. Санька упирается ногой чуть пониже моей спины и легко взбирается на плечи. Он умеет делать сальто-мортале с балансиром в руках. Легко и грациозно скользит он по шестам от меня к Степке.
— Аллё! — доносится его возглас. Я ощущаю сильный толчок в плечо. Номер окончен. Восторг зрителей неописуем.
На этом и следовало закончить концерт. Но лавры чужой славы не дают мне покоя, а тут еще Степка шепчет:
— Тебе, Вовка, не стоит выступать.
— Заткнись, Шаляпин!
В моих карманах хранятся четыре теннисных мячика, но я взял еще три яйца, подаренных зрителями, и вышел на манеж. Жонглировать я научился давно, еще в десятилетнем возрасте. «Дождик» считается моим коронным номером. С него и начинаю. Проделываю все с такой быстротой, что публика не может отличить мяча от яиц. Но вдруг пароходный гудок на реке отвлекает мое внимание, ритм движений нарушается, яйца надают мне на голову и разбиваются. Раздается убийственный хохот. Вконец сконфуженный бегу к реке, чтобы умыться.
Укладывая шесты в лодку и поглаживая радостно повизгивающего Трезора, Санька говорит:
— Никогда, Вова, из тебя не выйдет настоящего иллюзиониста. Дальше артиста униформы ты не пойдешь.
— Факт! Под занавес весь концерт испоганил.
— Я не рожден для сцены!
— А для чего ты рожден?
Вот пристал! На выручку приходит Санька.
— Из пего может выйти только настоящий форвард.
— Какая же это специальность? — возмутился я. — Ноги протянешь, на хлебный квас и то не заработаешь.
— Дело разве только в том, много или мало заработаешь? — пожал плечами Санька. — Главное — любить свое дело, приносить пользу людям.
— Какое мне дело до людей! Им тоже плевать на мою персону.
Точильщик искоса глядит па меня.
— Я знаю, что из тебя выйдет. — По его физиономии никогда нельзя определить, шутит он или говорит серьезно. — Быть тебе, Вовка, поваром. Факт!
— Почему?
— Да ведь для тебя жратва превыше всего.
— Ну и ладно! Буду кормить людей, чем плохо?
— Скучно, — махнул рукой Саня. — Настоящий человек никогда не станет одним делом заниматься. Вот, скажем, Юлий Цезарь был не только полководцем, а и писателем, Ломоносов — поэтом и ученым, Горький — пекарем и писателем, Чехов — врачом и писателем. А ты боишься себя перегрузить. О таких, как ты, правильно говорит Гуттаперчевый Человек: «Они хотят от жизни получить во сто крат больше, чем дать ей».
Носится со своим Гуттаперчевым Человеком, как дурак с писаной торбой! Я уже столько наслышался о нем, будто он Чапаев, или Котовский, или Сергей Лазо. Увидеть бы этого Гуттаперчевого Человека, которому сам Буденный подарил саблю. «Взять от жизни во сто крат больше, чем дать ей…» Но как же все-таки жить? Словно угадывая мои мысли, Санька достает из-под сиденья книгу.
— Вот Овод, — говорит он, — брал от жизни самую малость, а отдал за счастье людей всего себя.
— Овод — герой, — согласился Степан, хотя знал о нем очень мало — ведь только здесь, на бриге «Спартак», из уст Саньки, он впервые услыхал историю Артура Бертона.
Санька перелистал книгу и спросил нас:
— Знаете, что сказал кардинал Монтанелли в своей последней проповеди, когда его сын Артур был расстрелян? «Так вот же вам ваше спасение! Берите его! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! Цена вашего пира уплачена за вас. Так ступайте, ешьте до отвала, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон течет со ступенек престола горячая, дымящаяся кровь! Она течет из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же ее, валяясь в грязи, и вымажьте ею ваши лица!..»
В Вишенках, в местной харчевне, мы наелись до отвала. Разморенный едой и зноем, я уснул в лодке и очнулся, когда уже взошла полная луна. Свернувшись клубком, лежал возле меня Трезор. Куда девались Саня и Степа? Где их носит? Медленно бреду по тропинке, пытаясь определить, вечер сейчас или глухая ночь. Друзья точно в воду канули. Пришлось возвратиться к лодке и зажечь сигнальный фонарь. Залаял Трезор — ага, идут! Первым показался Саня.
— Рви когти, — свистящим шепотом сказал он.
— Что случилось?
— Бегом в лодку!
Тяжело дыша, Саня порывисто гребет, кормовой тоже работает изо всех сил. Тревога передалась и Трезору. Пес ощетинился и в темноте стал похож на волка. Я жду, пока «Спартак» уйдет подальше от берега, чтобы выяснить причину нашего бегства из Вишенок. Внезапный толчок едва не выбросил всех нас в воду.
— Пропали! — ахнул Саня.
Сели на мель, факт! — констатировал Степан.
Стащить лодку с песчаной отмели оказалось не легко. Долго маемся, пока вытягиваем бриг на чистую воду.
Сев в лодку, я сразу же заметил суетливо бегавшие у причала огоньки.
— Кого-то ищут!
— «Кого-то»! — передразнил Точильщик. — Вас лично, господин Радецкий!
Степка загребает веслом с такой силой, что нечего ждать от него вразумительного ответа. Решимость и самообладание не покидают ребят, и это единственное, что обнадеживает меня и вселяет веру в спасение. Спасение? От кого и от чего я должен спасаться?
Свежеет попутный ветер. «Спартак» довольно резво несется вниз по течению. Санька и Степка гребут, я в такт их движениям раскачиваюсь на сиденье, чтобы придать лодке большую скорость. В темноте кажется, будто Трезор также раскачивается. Уж не чувствует ли он, что за нами погоня?
— Послушайте, — взмолился я наконец. — Когда меня станут вязать, я хочу знать, за что.
Санька смилостивился и, подняв весла, стал рассказывать.
Проснувшись раньше меня, он со Степкой пошел в Вишенки, а там в парке первую серию «Красных дьяволят» пускают.
Одну часть только и успели посмотреть, вдруг кто-то так вежливенько берет меня и Степку под руки и шепчет: «Пойдемте, молодые люди». Гляжу, милиционер. Делать нечего — пошли. Руку его на своем локте чувствую, ведет нас, словно кавалер барышень. Спрашиваю, в чем дело, — молчит. Привел нас к дежурному и что-то шепчет ему на ухо. Дежурный напялил очки, морду сморщил, как обезьяна. Потом допрос повел по всей форме. Фамилия? Имя? Отчество? А я ему, не долго думая, назвался:
— Гоша и Пека Сашковы.
— Родные братья? — удивилась обезьяна.
— Так точно, — говорю, — от одних родителей. А он, шимпанзе, так и пронзил меня взглядом!
— Сдается мне, уважаемые граждане, был с вами третий урка.
— Что за слово — «урка»? — прикидываюсь ангелочком. Начальник снял очки.
— Не прикидывайтесь, нам все как есть доподлинно известно.
— Гражданин начальник, — объясняю ему, — вы нас с кем-то перепутали. Третьего с нами отроду не было. Мы едем к своей тете в Триполье.
— В Триполье? — насторожился начальник. — Какое, например, занятие вашей собственной тетки? Может, она кума самого батьки Зеленого?
— Тут я, факт, не стерпел, — перебивает Сапьку Степан, — и загнул ему: «Не имеете, мол, права путать нас с контрой, мы есть дети самых настоящих пролетариев от станка, членов профсоюза с дореволюционным стажем». Думаешь, шимпанзе испугался? Встал и давай выворачивать у нас карманы, а затем милиционеру приказ:
— На предмет проверки заключи их, Остап, у сарай. Утром повезу их к любимой тете.
Остап рад стараться.
В сарае мы сперва собрались отбить доску, да нечем было, а время идет…
Стали мы что есть силы колотить в дверь. Потом Степан давай кричать — ведите, мол, меня в уборную. Остап появился заспанный, злой — видно, разбудили его наши крики. Только открыл дверь, — мы рванули когти. Ох, и кричал же он! У меня от его крика до сих пор в ушах звенит.
Сменив Саньку, я налег па весла.
Течение легко несет лодку. Луна спряталась, небо потускнело. Тьма заволокла все вокруг, вода казалась черной, как тушь. Ночь надвинулась на нас черным великаном.
Чтобы подбодрить себя, тихонько напеваю: «О дайте, дайте мне свободу», но Санька, оказывается, не спит:
— Вовка, будь другом, замолчи, у меня от твоего пения начинает под ложечкой сосать.
— Жрать и вправду хочется, — соглашаюсь я.
— Ночью люди не едят.
— Но и не работают. Буди Степку, его очередь на весла…
— Я с охотой, — говорит боцман, — а то зуб па зуб не попадает.
Действительно, свежий ветер пробирает нас, о борт бьется небольшая волна, обдавая холодными брызгами.
Ветер крепчает. Грязные, рваные тучи плывут по небу. Уже полночь. Но разве уснешь на голодный желудок?
Издалека доносится невнятный гул. Будто ухнули орудия. Через минуту гул значительно приблизился и над Днепром прокатился гром.
— Надо где-то укрыться, — вслух подумал я.
— Не дрейфь, «велика хмара — малий дощ». Факт! Где спрячешься? — продолжает Степка. — В лесу опасно. Факт! На лугу тоже невесело — зажжет молния скирду и сделает из тебя шашлык.
Капитан должен принять решение. Пока я раздумывал, огромной силы электрический разряд как бы рассек реку надвое, осветив все вокруг вплоть до одинокого деревца, сиротливо приютившегося на берегу. Ничего не скажешь — красиво! Днепр здесь очень широк. Пытаемся подойти ближе к берегу, но это не удается. «Реве та стогне Дніпр широкий…» Никогда я не видал Днепр ревущим и стонущим. Грозная картина!
Лодку с силой швыряет во все стороны. Наши попытки пристать к берегу напрасны. Гребем теперь вместе со Степаном, а Саня помогает на корме. Мы промокли до нитки, но холода не ощущаем — все подавил страх.
— Куда рулишь? — кричу я Сане. — Держи право руля, дубина!
Но лодка не повинуется. Трезор жалобно воет. «Воет пес — быть мертвецу», — говорила мать. Заткнись, Трезор! Все может быть. Человек, рождаясь, уже занимает очередь к смерти, как на бирже труда. Но зачем же мне лезть без очереди! Лермонтов, говорят, погиб в двадцать семь лет, почему же я должен умереть еще раньше?
Надо бы зажечь сигнальный фонарь, но спички промокли. Даже на миг нельзя оставить весла. Впервые испытываю гнетущую тоску по дому и теплу. И хотя Степка и Санька рядом, меня давит чувство одиночества. Густой ливень обрушивается на бриг. Настоящий всемирный потоп!
Степка что-то кричит, во грохот грома и шум ливня заглушают его слова.
Наша лодка несется, словно испуганный конь. Едва ли мы выберемся из этого водоворота.
И все же берег, желанный берег приближается. В темноте вырисовывается причал. Вот уже Саня прыгнул в воду, схватил канат и пытается набросить швартов на причальную тумбу, но что-то у него не клеится. Прыгаю и я, но сразу ухожу под воду, захлебываюсь и, хотя плаваю хорошо, теперь беспорядочно машу руками, пытаясь выбраться на поверхность. Неотвратимый страх расползается по телу, в висках учащенно бьется кровь, руки слабеют. Вся недолгая жизнь промелькнула в памяти. Прежде всего вспоминаю пророчество Таракана. Дышать все трудней и трудней. Неужели я никогда больше не увижу отца и мать, братьев, сестер, Степку, Саньку? Я мог бы сейчас многое простить даже Керзону и Коржу. По мне, не иначе как по мне выл Трезор…
Собрав остаток сил, делаю какие-то нелепые движения руками и на миг вырываюсь из цепких объятий реки. Хочу крикнуть, но голос, как и тело, не повинуются.
…Очнувшись, с удивлением ощущаю под собой твердь. Очевидно, это дно — ведь я утонул… Да нет, это настоящая земля! Но почему кричат и плачут?
— Вовка, милый, кореш мой дорогой, не умирай!
Кто это — Санька или Степка? Открываю глаза. В темноте различаю Санькин шишковатый большой лоб и узкие, по-монгольски раскосые глаза. Он растирает меня, давит на живот, пытаясь вызвать рвоту. Вижу и плачущего Степку.
— Живой, живой! — радостно вопит он и начинает целовать меня в мокрое и холодное лицо, пока Санька чуть ли не силой отрывает его от меня.
Голова моя лежит на причальной свае. Трезор обессилел и дрожит от холода, но и он, виляя хвостом, бегает вокруг и радостно визжит. Степка уже не плачет, а ругается. Никогда не слыхал я столь замысловатых выражений. Разумеется, в такие минуты жаждешь ласки и сострадания, но я понимаю: ругается Степка от страха, что мог потерять друга.
— Подлая твоя душа, факт. Какого черта полез в воду?
Я молчу. Оказывается, Степа, рискуя жизнью, бросился спасать меня. Это он ухватил меня за волосы и вытолкнул на берег.
Санька помогает мне встать. Здорово поташнивает, по надо терпеть. Все промокли, окоченели, а где укрыться? Кругом тьма кромешная. Ветер стихает, но дождь продолжает лить. Душит кашель, однако жизнь кажется прекрасной. По-видимому, то же самое испытывает и Трезор. Он скачет вокруг и время от времени облизывает мое лицо шершавым языком. Я обнимаю пса, и отныне мир, мир, мир воцаряется в нашем экипаже.
— Мы еще не дошли до Триполья, а приуныли, будто нас несет в океан, — говорит Санька.
— Кто приуныл? Просто у меня кашель, — возражаю я.
— Кашляешь, икаешь… И это в августе! А что запел бы ты зимой? Знаешь, когда Фаддей Беллинсгаузен открыл антарктический материк?
— Не знаю.
— В январе. А какие трудности испытывал Колумб на каравелле «Санта Мария», однако не ныл и не хныкал…
— Попробовал бы твой Колумб хоть раз тонуть…
Из темноты вынырнул Степан. Его разведка не увенчалась успехом — никакого жилья поблизости нет. Нам остается забраться в старую скирду, брошенную нерадивым хозяином. Ребята подтянули бриг, и мы в сопровождении Трезора в потемках стали пробираться на луг. Степка разрыл скирду, и все мы улеглись. Пытались согреться, тесно прижавшись друг к другу. Но как согреешься в мокрой одежде? Все же усталость взяла свое, и мы уснули мертвым сном под монотонный шум дождя.
Во сне я смело глядел с капитанского мостика на рокочущий океан, а тощий штурман, удивительно похожий на Паганеля из «Детей капитана Гранта», приложив руку к козырьку морской фуражки, четко докладывал мне о местонахождении брига «Спартак»: 5° северной широты, 26° западной долготы.
Проснулся последним. Никого рядом нет, даже Трезор убрался из скирды. Все тело ноет, голова тяжелая, как свинец. Потягиваясь, выбираюсь на свет божий. Красное солнце выплывает на оранжевом востоке. Степка и Санька, совершенно голые, борются на скошенной траве, сопят и пыхтят. Точильщик слабей Саньки, его поражение неизбежно.
Я свистнул, пытаясь предотвратить грубое нарушение правил французской борьбы. Соперники отпустили друг друга и, продолжая лежать на земле, взглянули в мою сторону.
— А, капитан, привет! — махнул мне рукой Санька.
Они беспечно смеются, будто не было вчерашней страшной ночи, будто не ждет их расплата за бегство из дому.
Мы рассматриваем жалкие остатки продовольственных запасов, разложенные на лугу для просушки.
— Завтрак отменяется, факт. Раздевайся, Вовка, купайся и айда в Триполье, не то мы здесь припухнем без хлеба.
— Раньше давайте выльем воду из лодки, — резонно замечает Санька, поднимаясь с земли.
И вдруг они, видно, заранее сговорившись, бросаются на меня, валят на землю и раздевают. Я не сопротивляюсь. Пыхтя и отдуваясь, Санька и Стенка волокут меня к берегу и бросают в воду. Купаемся недолго. Умытые, причесанные и голодные, трогаемся в путь. Степка, чтобы отвлечь нас от мыслей о еде, запел — сперва тихо, затем все громче.
Мы пустились в путь ради привольной жизни, но вместо этого приходилось преодолевать испытание за испытанием.
А когда надоело грести, Степка сочувственно глянул на меня и ласково сказал:
— Отдохни, Вовка, я за тебя поработаю!
Я не стал протестовать.
— Гони мысли о жратве, — посоветовал он. — Думай о том, как батя тебе морду набьет, и клянусь — пропадет аппетит.
К Триполью подошли в сумерки. Почти сутки мы ничего не ели, от голода и зноя раскалывалась голова.
Бриг «Спартак» походил теперь па судно после крушения, да и наш внешний вид не мог не вызвать подозрений у встречных. Разумеется, в каждом жителе Триполья мы видели живое воплощение всех зол. Все еще помнили трагедию 1919 года. Пришвартовываться у пристани не решились и спрятали лодку в густом лозняке.
Вечер спустился с высоченной днепровской кручи к самой реке. Бледный месяц сверкал над тихой водой, звезды отражались в ней, словно электрический свет в аквариуме. Земля дышала теплом, как печь, лежать на ней было приятно. Утолив голод, мы забыли обо всех огорчениях.
— Вот гляжу я на эту кручу, — показывает рукой Санька, — и кажется, будто все произошло совсем недавно.
— 1919, 1920, 1921…— закладывая пальцы, подсчитывает Степан. — Почти восемь лет! Сань, а Сань, — с волнением в голосе спрашивает он, — скажи только честно, хотелось бы тебе быть среди тех комсомольцев?
Санька молчит. Степка, не дождавшись ответа, мечтательно говорит:
— Иногда засыпаю я, и такая думка у меня, будто я Михаил Ратманский, а не Степка Головня, будто бьюсь я за гордое рабочее дело, факт, и погибаю от кровавых рук зеленовцев. И так мне себя жаль, так жаль, до слез…
— Любишь себя до слез, — презрительно усмехается Санька. — Их бросали связанных с того обрыва.
— Ты же говорил — в колодец.
— Одних в колодец, других расстреливали над кручей.
Степан тяжело вздыхает:
— Эх, была б моя воля, — я бы все Триполье — под корень. Белая гидра тут, и все.
— Потому и не дают тебе власти, — замечает Саня. — Как это говорит Вовкина мать: «Заставь дурака богу, молиться, он и лоб расшибет».
— К контре нет у меня жалости.
— Кто же контра? Трипольские крестьяне или зеленовцы?
— Зеленовцы! Но раз это случилось на территории Триполья — пусть отвечают все.
Против обыкновения Саня рассердился:
— Ну и голова! Выходит, раз Врангель в Крыму засел — весь Крым надо под ноготь. Подняли беляки восстание в Кронштадте — сжечь Кронштадт? Так, что ли?
Не раз мы обсуждали трагическую судьбу юных героев, среди которых был брат Стенкиного отца — дядя Игнатий.
Перед сном лезет в голову всякое. Зина, Севка Корбун… Синее небо прочертила падающая звезда. Вот так, наверное, угасает и любовь — мгновенно и навсегда. А снится мне вовсе испанский тореадор в широкополой шляпе. Я проношусь перед ним, а он дразнит меня красным полотнищем.
Вот и утро. До базара, где мы собираемся выступать, не меньше двух километров. Хлопцы с шестами и брезентом идут впереди, я с гитарой и канатом на плече — позади. На улицах безлюдно. Зато базар поражает толпой — шумной, многоголосой, безудержно веселой, как у Гоголя в «Сорочинской ярмарке».
Зеваки сразу окружили нас, терпеливо наблюдая за приготовлениями к концерту.
Один из зрителей, явно походивший, по моим представлениям, на батьку Зеленого, бросал грубоватые шутки в наш адрес, вызывая общий хохот, но когда Санька побежал на руках прямо на него, отпрянул и умолк. Акробат работал хуже обычного, но зрители глядели на него, как на диво, и шумно выражали свое восхищение. Правда, не скупились они лишь на аплодисменты: трижды обошел я толпу с протянутой кепкой-кассой, и все напрасно.
Степан вышел на сцену с постным лицом, выражавшим полное разочарование. Смягчит ли его голос черствые сердца трипольцев?
Исподлобья гляжу на друга, ожидая знака: ведь я ему аккомпанирую на гитаре. Но Степка застыл, в глазах у него ужас, точно сам атаман Зеленый собственной персоной вырос перед ним. Перевожу взгляд на толпу и вижу среди зрителей сухопарого милиционера.
— Тикай! — панически кричит Степка.
И молодой Шаляпин пустился наутек, мы — за ним.
Одинокие прохожие на улицах шарахались в сторону. То был молниеносный рывок форвардов без мяча. Нам оставалось свернуть в узкий переулок, пробежать вдоль высокого забора и по обрыву спуститься к Днепру. Все испортил Степан. Сворачивая в переулок, он оглянулся назад, пытаясь разглядеть преследователей, и сбил с ног старика — сторожа сада. Тот, поднявшись, вскинул берданку и стал стрелять нам вслед. Каждый выстрел отдавался в ушах так, словно палили из знаменитой немецкой «Берты».
У меня появилось второе дыхание. Я летел, едва прикасаясь к земле. Времени для размышлений не оставалось, и, очертя голову, я прыгнул с обрыва, Санька — за мной. Упали мы в песок и только поэтому не переломали кости. Но боцмана нет. Наверное, побоялся прыгнуть. Даже Санька, кувыркавшийся под куполом цирка, восхищен собственной отвагой.
— Вовка, — все еще тяжело дыша, спрашивает он, — неужели мы оттуда прыгнули?
Мне и самому не верится.
— Сила, а?
— Но где же Степка?
— Могли сцапать…
— Тогда нам хана.
…Вокруг полно желтого песку, по следам колес видно, что его вывозят отсюда на дорогу, идущую вдоль берега. У подножья кручи зияет прохладная пасть пещеры. Там можно укрыться.
Санька отправляется искать боцмана.
Есть хочется нестерпимо. Не будь господина голода, человек не стал бы работать. Какая иная побудительная сила подняла бы его на стройку дома, опустила в шахту, принудила косить в поле под палящим солнцем, пробиваться сквозь ледяные громады в бурю и шторм? Но тут я вспоминаю отца. Старик по воскресеньям мается от безделья, ворчит и злится. Мать разрешает ему пристроить к кухонному столу самодельные тиски. Едва старик начинает колдовать над напильниками, он весь преображается, насвистывает или тихо напевает, становится добрым и приветливым. Когда он чересчур увлекается, мать ворчит:
— Мало тебе всей недели — еще и в воскресенье рад гнуть спину; потому ты и костлявый такой.
— Не шуми, мать, — добродушно отзывается он. — Все лодыри — тухлые, как несвежие яйца, толстые, как свиноматки, скучные, как дьяконы.
В его руках преображается не только чугун, но и сталь.
— И охота тебе возиться!
Старик на миг отрывается от тисков, сурово глядит на маму поверх склеенных очков:
— Ты думаешь — человек перестанет трудиться, когда исчезнут деньги? Может быть, он тогда еще лучше, еще красивей Станет работать. Ведь праздный человек ничем не лучше вот этих часов без стрелок.
Иногда он указывал на огонь в печи.
— Попробуй не подкладывать дров — огонь погаснет. Так и работа — она как топливо для человека. Без нее все в нем погаснет, и тогда перестанут цвести сады, чертополохом зарастут поля, жизнь замрет.
Мои размышления прерывает Саня. Степки он не нашел и теперь злится.
Чего он спаниковал? Рвать когти умеет… Кого испугался, пижон несчастный! Думаешь, за нами гнались? Тот начальник, может, знать нас не знает.
И все же мы нашли Точильщика. Он спокойно дремал в кустах.
— Куда вы пропали, чудаки? — благодушно спрашивает он, потягиваясь. — Я же битый час вас шукал, факт! Думаете, кому-то охота за нами гоняться по такой жаре?
— Так чего ж ты драпал, как заяц?
— Эге! Повяжи он нас — и мы загремели бы на всю Россию.
Степан замечает у меня в руках гитару.
— А где брезент, брусья, шары?
Мы с Санькой переглядываемся. Нет, подумайте, какова наглость! Бросил товарищей на произвол судьбы, первый пустился наутек и еще требует чего-то.
Я склоняю голову и становлюсь на одно колено:
— Пан атаман! Под вашим смелым командованием все брошено на поле боя.
Итак, труппа полностью разорена, банкротство неминуемо. Без реквизита выступать невозможно. Xорошо, что осталась гитара.
— Гитару я не бросил, а ты спасал только собственную шкуру.
Точильщик виновато молчит.
— Испугался чахоточного милиционера, — продолжаю донимать его. — Теперь остается ногти грызть, жрать ведь нечего.
— Успокойся, герой, живы будем — не помрем.
Степка ведет нас к лодке, надежно упрятанной в лозняке. Трезор, застывший на посту, бурно радуется нашему появлению.
Громадная пшеничная паляница и куча спелых яблок под сиденьем на корме кажутся нам восьмым чудом света. Степка самодовольно глядит, как мы насыщаемся.
— Так вот, — говорит он, — давайте сматывать удочки из Триполья.
— Почему?
— Бежать за нами начальник не стал. Может, у него больное сердце. А выследить постарается обязательно.
— В милицию с больным сердцем не принимают, — авторитетно замечает Санька.
Вспоминаю желтое, как пергамент, лицо милиционера.
— Может, у него паховая грыжа?
— Сколько мечтали о Триполье, а теперь… Так и не увидим живого зеленовца, — сожалеет Санька.
— На кой он тебе сдался?
— Ты же хвастал, что хоть одному отобьешь печенку.
— Не для этого я сюда плыл, — отвечает Степан. — Пропади они пропадом. Думаешь, тот старик сторож — не зеленовец? Он, гад, еще чуток — и кокнул бы меня. Факт! Под ружьем привел в сад. Батькина трубка и ремень спасли меня.
Лишь теперь я заметил, что Точильщик подпоясан шпагатом, а курит самокрутку. Ну и ну! Никогда не подозревал Степку в трусости. Отдать первому встречному бандюге такую трубку! Да ведь ей цены пет. В темноте закуришь, а у Мефистофеля сразу глаза огнем вспыхивают.
Снова «Спартак» взял курс на юг. Сидя на веслах, я с тайным злорадством гляжу на Трезора: за несколько дней он сильно осунулся, морда вытянулась, зеленоватые глаза ввалились, даже красивая шерсть полиняла. Есть было почти нечего, к тому же он, со своим собачьим упрямством, пренебрегал фруктами. Впрочем, я также всем овощам и фруктам предпочитаю колбасу и мясо, которых мы были начисто лишены. Даже непритязательный в еде Степка и тот стал поговаривать о борще, о супе и предложил свернуть в залив, чтобы наловить рыбы для ухи. Но у нас даже нечем было разжечь костер.
А теперь еще солнце палит неумолимо. У Трезора язык вывалился из пасти. Санька сидит на корме, опустив ноги в воду, и читает стихи о звездах, которые тысячи лет глядят на нас с неба. Ну и память у человека! Читает Санька все от Конан-Дойля до Библии. Стоит ему один-два раза прочесть стихотворение — и даже через месяц он может вспомнить его слово в слово. Ну пусть стихи, но ведь он читает по памяти рассказы Чехова.
Я стараюсь держаться у самого берега. Здесь легче грести, а нам хочется до наступления сумерек попасть в Стайки и там устроиться на ночлег.
Счастье величаво плыло кильватерной колонной навстречу бригу «Спартак». То были самые обыкновенные утки, беспечные и доверчивые домашние птицы, ничего не смыслящие в человеческом коварстве. Я даже почуял нежный запах бульона, в котором плавают пупок и желтые крылышки. С Санькой, очевидно, происходило то же самое: в глазах его зажглись боевые огоньки. Пришел в себя и дремавший боцман. Наклонившись вперед, он ласково забормотал:
— Гу-гу-гу… Гу-гу-гу… Чтоб вас Степа съел, чтоб вас Степа съел!
Трезор подтянулся, по телу его пробежала нервная дрожь. От волнения у меня пересохло в горле. Я перестал грести. Саня тихо подгребал одним веслом, направляя лодку во фланг утиной флотилии. Быстро раздевшись, мы со Степкой одновременно плюхнулись в воду, едва не опрокинув лодку. Утки с кряканьем бросились в разные стороны. Я уже почти настиг их вожака; еще одно усилие, еще один взмах руки — и вдруг слышу:
— Ану, хлопче, вилазь…
Я и сам уже мечтал ощутить под ногами твердую почву, А утиное племя подняло такой шум, словно их всех собирались истребить.
На берегу стоит дядька в холщовой белой рубахе и таких же штанах, с буденновскими пшеничными усами и лицом цвета жженого кофе. Одной ноги у него нет, ее заменяет деревяшка. Наверно, это хозяин утиной флотилии.
— Кажуть вам — вылазьте, хлопцы, — спокойно повторяет он.
Мы со Степкой — первыми предстаем перед одноногим, Санька, не желая оставлять нас в беде, также причаливает к берегу. Рядом, поникнув головой, с виноватым видом плетется Трезор.
На пригорке, невдалеке от берега, стоит хата — белая с голубыми оконцами, опрятная и нарядная, как невеста.
— Вы что, хлопцы, гайдамаки? — спрашивает одноногий.
Из садика выпорхнула, словно мотылек, девчонка лет четырнадцати, в светлом платьице и белой косынке.
Глядя на дядьку, на его добрые с хитринкой глаза, прислушиваясь к его душевному, с хрипотцой, голосу, я даже успокоился.
И вдруг Степка вышел чуть вперед и, стягивая шпагатом штаны на животе, сказал:
— Здравствуйте, дядя!
— Дай тебе бог здоровьячка, племянничек.
— Град и ливень застали нас ночью на реке и всю жратву начисто попортили, факт, — бойко рассказывает Степка и вдруг, указав на меня, совершенно серьезно добавляет: — А у Вовки нашего хвороба, он вроде припадочный сделался от голода.
Дядька разгладил свои роскошные усы и весело распорядился:
— Ану, доню, вертай до хати та насип нам попоїсти.
Глаза у девчонки синие, брови выгорели на солнце, а волосы, заплетенные в две тугие косички, отливают золотом.
В хате было прохладно, пахло травами. Увидев деревянные ложки, ржаной хлеб и кувшин с молоком, мы повеселели.
Кроме стола, двух широких скамеек и солдатской железной койки, здесь ничего не было. Леся суетилась у стола. Она ловко вытянула из печи горшок и принялась разливать густой ароматный борщ.
Мы накинулись на еду. Один дядька Панас ел неторопливо, с достоинством. После каждой ложки он не спеша вытирал усы. Леся подливала борщ в наши миски. Санька и Степка тоже не страдали отсутствием аппетита, я же ел сосредоточенно и целеустремленно, как человек, сознающий, что такая возможность представится не скоро. У меня желудок страуса, и поглотить я могу, если не остановить вовремя, очень и очень много. Впрочем, дядька Панас отличался деликатностью, которой мог бы позавидовать не только пресловутый начальник вишенской милиции. Пока мы не положили ложек, он не стал задавать нам каких-либо вопросов.
После сытного обеда хозяин угостил нас самосадом, от которого у меня дыхание сперло, и наконец спросил:
— Хто вы и куда путь держите, хлопцы?
Мы переглянулись. Я решил ответить за всех:
— Цирковая труппа, дядя Панас. Мы ездим по селам и выступаем, но в Вишенках у нас украли шесты, брезент, и мы остались на бобах.
В глазах хозяина я прочел недоверие.
— Выходит, вы клоуны?
— Нет, — вступил в разговор Степан, — мы не клоуны и не цирковая труппа. Мы, факт, простые хлопцы, сыны своих отцов и матерей, у меня, правда, матери нет. Брехать не ставу — бежали мы из дому, не хотели быть в тягость родителям. Вот и ищем работу, а заодно, правда, выступаем: Санька у нас циркач, я пою, а Вовка на гитаре шпарит и шарики кидает.
— А что ты умеешь петь, хлопче?
— Все, дядя Панас, и душевное, и веселое. — Сказал он это так спокойно и самоуверенно, словно на мировом конкурсе вокалистов получил поощрительную премию.
— Заспивай нам душевное, — попросил хозяин дома.
Степан не заставил себя просить. Без всякого аккомпанемента затянул он «Сонце низенько…».
После этого стало ясно: ни мне, ни Саньке нечего претендовать на внимание со стороны Леси. Глаза у девочки сверкали восторгом, и глядела она на Степку с таким умилением и трепетом, словно его лицо действительно чем-то отличалось от утюга.
Хозяин был растроган.
— Хлопцы, — предложил он. — Завтра воскресенье, в селе праздник. Вот вы с утра и устроите там театр.
Заговорил и Санька:
— Дядя Панас! Но ведь нет у нас шестов, брезента, шариков.
— Если природа не дала шариков, вряд ли я помогу, а шесты мы сделаем…
Он провел меня и Саньку в сарай, где приятно пахло стружками и смолой. На стенах висели всякие инструменты: пилы различных размеров, рубанок, стамески, топор, ручное сверло. По-видимому, хозяин любил мастерить.
Шесты он изготовил отличные, с углублениями для плеча, гладкие до блеска. Шарики для жонглирования у него вышли легкие и удобные, нашлась и старая дерюга для манежа. Тем временем подкрались сумерки. Дядька Панас глянул на небо и спохватился.
— Лесю, Лесю! — позвал он дочку, но никто не откликнулся.
Он снял со стены фонарь. Леси и след простыл, нигде не было и Степана. И чего только девчонки липнут к нему? Он тоже хорош — приехал, напился, наелся да еще вскружил хозяйской дочке голову.
Вместо пропавшей Леси дядя Панас взял Саньку и меня зажигать бакены.
Днепр вздыхал глубоко и тяжело. Из дубовой рощи, темневшей на пригорке, доносилось лишь кукование, все остальное птичье царство уже смолкло. Лодка почти бесшумно шла меж камышей. Дядя Панас стоял в лодке, равномерно отталкиваясь одним веслом. Он греб с профессиональной непринужденностью опытного речника.
— Опоздал немного, — озабоченно сказал он. — Скоро пойдет «Софья» на Ржищев.
Вот первый бакен. В руках дяди Панаса вспыхнул огонек, через минуту язычок пламени замигал на воде…
Степан и Леся ждали на берегу. Их силуэты видны были издали, я даже успел приметить, как девчонка вырвала у Стенки свою руку.
На ночь в хате осталась одна Леся. Мужчинам она постелила под яблоней. Умиротворенные, мы молча лежим и глядим в синий, разукрашенный золотыми блестками полог неба.
Яблоки пахнут медом. Их много на теплом от дневного зноя земле, поэтому есть их не хочется.
Дядька Панас закуривает, Степка тоже тянется за табаком.
— Раненько, хлопцы, пошли вы в люди, — вздыхает усач.
— А вы, дядька Панас, когда начали курить?
— Я и не помню, бес його знает. Та я, козаче, не о том. В трудную пору живем, вот что. Вороне где ни летать — на свалке сидеть, а человеку надо свое место в жизни знать. А вы что ж, хлопцы, так нищими и будете ходить по свету, с протянутой рукой? Я так думаю — заработанный сухарь лучше краденого бублика.
— Мы чужого не берем, — попытался оправдаться Саня.
— А птица? — в упор спросил дядька Панас. — Сколько тебе, хлопче, лет?
— Шестнадцать, — ответил Саня.
— А я в семнадцать уже воевал и кричал: «Даешь мировую революцию!» Нашей дивизией командовал сам товарищ Якир. А было ему тогда двадцать лет.
— Не может быть!
— Факт! — подтвердил Степка. — Мой батя то же самое говорил. Он с Якиром, как родные братья, под одной шинелькой спали. Сам товарищ Якир перед строем полка подарил бате кожаные штаны и комиссарскую куртку.
Дядька Панас приподнялся. В темноте светлячком горела его самокрутка, сам он походил на грозную, причудливую тень.
— Як звуть твого батька? — настороженно спросил он.
— Андрей Васильевич.
— Фамилию спрашиваю!
— Головня.
— Ой, лишенько! Може, ти, хлопче, брешеш? — Он встал и подошел к Степке. — Головня, кажеш? Так Головня ж мой командир взвода, щоб я пропав. Выходит, Головня живой?
На радостях он обнял Степку и поцеловал его в щеку и в нос, потом начал обстоятельно описывать внешний облик Андрея Васильевича, его привычки, манеры, крутой нрав и несокрушимую волю.
— Ось вам хрест, — костей бы от меня не осталось, если б не комвзвода Головня. Це ж он спас меня под Копылкой! — и хлопнул себя по культе.
Усевшись и поджав под себя единственную ногу (на ночь дядя Панас снимал деревяшку), он стал живо рисовать перед нами картину той ночи. Бой уже давно отшумел, а на лесной опушке обескровленный, без сознания лежал с развороченным коленом молодой Панас Скиба. Пришел он в себя по дороге в полковой лазарет, когда нес его на спине комвзвода Головня.
Слушая дядю Панаса, я, честно говоря, завидовал ему и Степкиному батьке. Тихая теплая ночь стояла вокруг, будто и она слушала повесть о героических событиях недавних лет.
Степка сидел, разинув рот. Он боялся шелохнуться и пропустить хоть слово из рассказа живого свидетеля славы его отца. Если мы с Санькой пытались задать вопрос, он сердился и отмахивался руками, точно от назойливых мух.
— Прощалися мы с комвзвода в лазарете. Почеломкались, и подарував я йому на память чудернацькую люльку. Нашел я ее в панском имении. Чубук у той люльки длинный, а чашечка сделана как чертова морда. Закуришь люльку, а у черта очи светятся.
Я на месте Степки удавился бы: как же он, гад ползучий, отдал революционную трубку тому зеленовцу в Триполье!
А дядько Панас, ничего не подозревая, продолжал:
— И сказал мне на прощанье комвзвода Андрей Головня: «Нет, не лихая наша доля, Панасе. Счастливые мы есть люди, революции бойцы, и нам на роду написано покончить с мировой контрой, матери ее черт!» Да не всё мы сделали, Андрей Васильевич. Доведется вам, хлопчики, поднимать клинки на мировую буржуазию. «По коням!» — скажет Степан Головня, и зацокают копыта, зазвенит лихая конармейская песня, и пойдет эскадрон рысью аж до самой Варшавы.
Верилось, что именно мне, Степке и Саньке самой судьбой начертано покончить с Керзоном, Пилсудским и Хорти.
Небо широко и привольно раскинулось над миром, где люди все еще страдают, голодают, мечтают о счастье…
— А теперь батя другое твердит, — сказал Степка. — Мировую гидру, говорит, на «ура» теперь не возьмешь. Ты, говорит, Степка, учись, в науке наша сила, в труде наша победа.
— Вот ты и трудишься, — заметил Саня. — На бирже труда…
— До чего ж ты еще несознательный элемент! Советская власть ни братов, ни сестер ни имеет пока, факт. Никто нам не помогает. Мировая буржуазия шиш нам показывает. Сами с разрухой покончили, сами строить начинаем. А тебе подай все готовенькое.
— О, сынку, око у тебя далеко видит, а разум — еще дальше. Придет время, и таки скажет власть наша: «Пожалуйте, Степан Андреевич Головня, учиться или трудиться». Рабочих искать будут, как вот, к примеру, вас сейчас родные ищут.
— Мама моя, — вставил я, — правду говорит: «Поки сонце зійде, роса очі виїсть».
— Такие, как он, ни во что не верят. Факт! Скажи им, что будет у нас аэропланов больше, чем теперь извозчиков, — и поднимут они тебя на смех.
— Больше, чем извозчиков?
— Факт! И на таком аэроплане пассажиров будет не меньше, чем в вагоне поезда.
Меня разбирал смех. Но на сторону Точильщика стал и дядя Панас.
— Кто большого не видел, тот и малому дивится, — сказал он.
— Смейся, смейся, рахит, — не унимался Степан, — Извозчика тогда и во сне не увидишь.
— На чем же люди станут ездить? С Подола на Демиевку самолетом летать?
— Зачем самолетом? Автомобилей будет полно, электрические поезда на земле и под землей помчатся.
— Нет, без извозчиков никак нельзя.
— Поневоле заяц бежит, если летать не на чем, — хлопнул меня по плечу дядя Панас. — Далеко, хлопче, не уедешь, если дальше своего носа не видишь.
Дядя Панас — такой же мечтатель, как и Степка. Забыв о ночи, о гаснущих звездах, рисовал он картины заманчивого будущего. Рассуждал он точно как дядя Андрей, а ведь их отделяли многие годы разлуки.
Саня воспользовался паузой, когда дядя Панас закуривал самокрутку:
— Попалась мне недавно одна книжонка. Вот чудо описывается! Идет концерт, а ты сидишь у себя дома, и не только слышишь артистов, но и видишь их лица, игру, танцы, ну вот как в кино.
— Бреши, бреши, — махнул я рукой. Саньку не останови — он и на лупу полетит.
Но Санька и сам согласился, что это всего только непомерный полет фантазии.
На душе почему-то грустно. Вот и Степан, и Саня, и дядя Панас полны всяких надежд и ожиданий, а я живу без руля и без ветрил. Их глаза различают вдали путеводную звезду. Есть ли у меня своя звезда? Чего я хочу? Во что верю, к чему стремлюсь?
Неужели человек, поднявшийся в небеса, создавший великие идеи, мудрые законы, воздвигнувший грандиозные города, человек, заставивший провода обрести дар речи, проникший на дно морей и океанов, одержавший столько побед над тайнами земли и неба, — совершил все это лишь ради того, чтобы прикрыть свою наготу и утолить голод? Нет, иная сила ведет его по смелому и гордому пути, орошенному кровью.
Интересно, как объяснит все это дядя Панас? Но бакенщик уже лег, светлячок его самокрутки погас. С присвистом храпел Степа, лишь Саня лежал на спине и глядел на Большую Медведицу.
Яблоко ударило по самой макушке, и сои как содой смыло. Зябко. Утренняя роса серебрится на траве. Никого нет. Иду в хату.
Здесь хозяйничает Леся.
— Кто поздно ходит, тот сам себе шкодит, — весело прощебетала она. — Хлопцы с батькой на рыбалке.
— Давно ушли? — Мне почему-то приятно, что Леся уже не смущается.
— Еще на рассвете. И собаку с собой взяли.
Все спорилось у девчонки под руками. Она, как заправская хозяйка, передвигала ухватом горшки в печи, где трещал огонь, пробовала борщ, смешно причмокивая. Не присаживалась и на минутку: то подметала земляной пол, то скребла ножом стол, то выгоняла кленовой веткой мух — хлопотала, как ласточка в гнезде.
Лицо Леси светилось добротой. Этим она напоминала Зину. Где-то я читал, будто все хорошие люди походят друг на друга, а плохие бесконечно разнообразны.
Рыбалка меня не привлекала. Лучше посидеть тут с Лесей наедине, поговорить о том, о сем. Но как начать разговор? А драгоценные минуты летят…
Не зная, что сказать, я смотрю в окно. Слышен лай Трезора, стук деревяшки дяди Панаса и Степкин «факт».
Сказать правду, никогда еще не видел я таких крупных язей и таких счастливых лиц. Особенно сиял Точильщик.
Дядя Панас никому, даже Лесе, не доверял приготовления ухи. Степка, правда, помог ему чистить рыбу, а Санька разжег огонь в самодельной печурке возле хаты.
— Пошли купаться, — предложил Санька.
Первым откликнулся Трезор. Сегодня пес был особенно игрив, словно тоже радовался удачному улову.
Когда мы возвратились, свежие и возбужденные после купанья, уха аппетитно дымилась па столе в саду, а рядом с караваем хлеба приютилась и четвертушка водки, которую дядя Панас единолично выпил прямо из горлышка за наше благополучное возвращение домой. Он все чаще стал напоминать нам о доме, о дяде Андрее и безрассудстве нашего поступка.
В тот же день на сельском празднике, представляя нас зрителям, он сказал, что они могут полюбоваться нашим мастерством лишь сегодня, так как завтра мы отбываем в Киев. Я решил, что это сказано ради рекламы. Но сразу же после выступления он заявил:
— Так ось що, хлопцы. Погуляли — и хватит. Утром провожу вас до Ржищева, куплю билеты на пароход — и айда додому…
Мне от этих слов стало не по себе. Степке тоже, конечно, ехать не хотелось.
— Дядя Панас, а лодку что — бросить? Да мне батя таких фонарей навешает, факт!
— Пойдет инспекторский катер до Киева, я попрошу взять лодку на буксир. Неужели, хлопцы, вас совесть не мучает? Вы тут прохлаждаетесь, а матери ваши слезы льют.
Совесть? Нет, она редко меня беспокоит. Каждый день то Санька, то Степка вспоминали о Киеве, я же молчал, не испытывая раскаяния. Только сейчас, после слов дяди Панаса, мне по-настоящему стало жаль маму. Я увидел перед собой ее лицо с преждевременными морщинами, глаза, светившиеся добротой и лаской.
Как ни странно, первым сдался Санька, которому, по сути, ничто не угрожало, — ведь его родных дома не было.
— Да, надо возвращаться домой, — глядя почему-то на меня одного, сказал Санька. — Почудили — и хватит!
Мы со Степкой молчим, хоть уже ясно, что бриг «Спартак» потерпел крушение, его экипаж не выдержал испытаний и при первом же шторме сдрейфил. В сущности, я Давно ждал этой минуты. Да, но какое оправдание придумать своему поступку? Степка, так и не сказав ни слова, ушел с Лесей из хаты. Поздно ночью со стороны Днепра в сад, где мы дремали, долетала знакомая песня о матери, тоскующей по любимому сыну, словно справляя поминки по нашей свободе.
Мы стояли на палубе, у борта, тесно прижавшись друг к другу.
Догорал закат нашей свободы. Что ждало нас? Людская молва, обиды, нотации, взбучка и биржа труда. Но мы рвались даже к этому. Удивительное существо человек! Засверкавшие вдали огоньки родного города будили одновременно и грусть и радость. Казалось, не десять дней, а десять лет минуло с тех пор, как наш бриг отшвартовался от киевского берега и взял курс на юг.
Степка не мог скрыть тревоги. Андрей Васильевич справедлив, но и суров. Нрав у него крутой. Он не простит сыну бегства из дому, похищения лодки, трубки, а главное — обмана. У меня все проще: старик рукоприкладства не признает, мать, та, конечно, отвесит пару оплеух, но тут же пожалеет, накормит. Братья и сестра будут глядеть с тайной завистью: вот ведь какой у нас Вовка — прошел огонь и воду!
Спокойнее всех Санька. Его родители гастролируют в Закавказье, а бабушка на ладан дышит. Счастливый Саня!
— Степ, а Степ…
— Чего тебе?
— Если твой батя возвратился из Песков — не ходи домой. Айда ко мне, — предлагает Саня.
— Перед смертью не надышишься…
— Поживешь у нас, пока мои не вернутся с гастролей.
— Чудак ты, Санька! Все равно батя меня разыщет и такую гастроль устроит, что ты заикой станешь, вот те крест святой, — и он трижды крестится.
— Ну, сердце не камень — пройдет время, и твой батя поостынет.
— Не надейся и не жди, у моего батьки никаких амнистий не бывает. Скорее Седой Матрос станет директором Государственного банка, чем он смилуется. Он не может, понимаешь ты, дурья твоя голова, не может — характер у него справедливый.
После того, как пароход пришвартовался, я уже не мог сдержать волнения и бегом пустился по крутой Александровской улице, а ребята едва поспевали за мной. От прежней беспечности не осталось и следа. Теперь я готов был принять любое наказание, стерпеть какую угодно боль, снести самую тяжкую обиду, лишь бы видеть родных, спать в своей постели, есть по-людски за столом, играть в футбол и поджидать Зину в фойе клуба металлистов. Как дома пережили мое исчезновение? Конечно, острей всех страдает мама. Интересно, не случалось ли и ей бежать в юности из дому? С отцом такого быть не могло — ведь он работает с десяти лет. И все же он поймет меня. Старший брат скажет: «Вовка подлец, надо ему набить морду». Но пусть попробует! А вот Степке лучше всего подойти к отцу и смело сказать: «Нате, бейте». Это сразу же обезоруживает. Останавливаюсь и жду отставших товарищей. Саня глядит на меня с негодованием.
— Ты хуже последнего лягавого, — шипит он сквозь зубы.
— Почему? — недоумеваю я.
— Еще спрашивает! Лучший кореш идет чуть ли не на плаху, а он преспокойно драпает под мамину юбку. Чего ты на меня уставился?
— Собираюсь съездить по твоей паршивой витрине. Кто, как не я, предлагал Степке готовить с нами номер для цирка и не возвращаться домой? Кто, если на то пошло, советовал ему открыть точильную мастерскую и работать в ней всей компанией? Это ты лягавый! Ведь ты первый поддержал дядю Панаса и согласился вернуться домой. Что прикажешь теперь делать? Подставить свой зад вместо Степкиного? Я характер твоего бати знаю, — говорю Степке. — Иди смело, становись перед ним, зубы стисни, чтобы желваки играли, и гордо скажи: «Нате, бейте». Вот, клянусь, не тронет.
— А может, и правда, Степа?
— Правда, — согласился Точильщик. — Не ударит, а станет лупить, пока челюсти не свернет.
Санька подсказывает разумный выход из положения:
— Только батю увидишь — протягивай письмо и пали: «Панас Скиба, пулеметчик вашего взвода, тот, которого вы спасли под Копылками, передал письмо, он и лодку пригонит».
— Неплохо придумано, — радуюсь я. — Знаешь, как «паханы» любят вспоминать войну, революцию!
— Он начнет расспрашивать и забудет про твои грехи, — уверяет Саня.
В глазах Точильщика мелькнула надежда.
Черноярская встречает неприветливо. Холодный вечерний воздух насыщен туманом, фонари тускло мерцают, на мосту, переброшенном через яр, ни души. Моросящий дождик, видимо, разогнал всех, даже на скамейках у ворот нет говорливых кумушек. Идем по тополевой аллее настороженные и молчаливые. Ветерок с яра шевелит листву, темно-серое небо будто наползает на нас.
Славку Коржа узнаю издали. Он несется на своем велосипеде. Жалкий задавака! На машине он сидит с форсом, пригнувшись, почти лежа на руле, подражая настоящим гонщикам. Сейчас пролетит метеором, будто пас и не заметил. В самый раз бросить пару гвоздей на дорогу или острый камень — пусть Косой грохнется оземь. Но завидя нас, он резко тормозит и мрачно глядит на меня:
— Ты шляешься, Вовка, а у вас дома шухер.
У меня перехватило дыхание, хоть я знаю, что Славка способен на самый коварный розыгрыш. Он сидит верхом на велосипеде, упираясь ногами в землю.
— Батя твой доходит, — сочувственно говорит он.
— Что?
Отец никогда не болел, ни на что не жаловался. Когда я уходил из дому, он сидел на балконе и играл на гитаре, насвистывая свою любимую мазурку Венявского.
Меня точно ветром подхватило. Я швырнул узелок с вещами и пустился бежать к дому.
Целая вечность прошла, пока я оказался на четвертом этаже. Дверь нашей квартиры почему-то открыта. Зловещей тишиной встретил меня родной дом.
— Эй, кто дома? — кричу я.
Скрипнула дверь, из комнаты выглянула соседка с моей сестренкой Пашей на руках.
— Вернулся? Беги в Александровскую больницу. Там в хирургическом все ваши.
За спиной кто-то тяжело дышит. Стенка или Санька? Нет времени оглядываться.
Наконец знакомые чугунные ворота. В больнице я не новичок. Года три тому назад я пробыл здесь в хирургическом месяцев восемь, после того как попал под колеса автомобиля. Долго я лежал, потом учился ходить на костылях. Спасибо доктору Тоидзе — починил мне кости на славу. По секрету скажу: левая нога все же чуть короче, и в сырую погоду я слегка прихрамываю, да незаметно.
В густой зелени лип и каштанов различаю черные силуэты людей, они неподвижны, как и деревья, но я даже в темноте чувствую на себе их тяжелые осуждающие взгляды. Толя, Вера, мама. Андрей Васильевич сидит на скамейке рядом с моей плачущей мамой. «Значит, быть Степке битым», — мелькает в голове. Мама, бедная мама, узнала блудного сына, но на лице ее нет радости. Она качает головой и скорбно говорит:
— Від долі не втечеш.
Врываюсь в коридор и чуть не сбиваю с ног доктора Тоидзе, за которым, как тень, следует няня со связкой ключей. Должно быть, собирается запереть на ночь входную дверь. Ованес Ираклиевич Тоидзе сразу узнает своего пациента. Он кладет руку мне на плечо:
— Здравствуй, витязь. Едва не сбил меня с ног. Значит, неплохо срослись у тебя кости.
Не знаю, как срослись кости… Едва сдерживаясь, в отчаянии хриплю:
— Пустите к отцу.
— Он после сложной операции, и состояние пока тяжелое, очень тяжелое.
Слова хирурга не предвещают ничего доброго. Неужели нет спасения? Я, один я виноват в болезни отца! Тоидзе прижимает меня к груди и гладит по голове:
— А я хотел поговорить с тобой, как мужчина с мужчиной.
Я поднимаю на него глаза, вытираю слезы.
Тоидзе поворачивается к няне, молча наблюдающей эту сцену, и просительно говорит:
— Можно пустить витязя, Оксана Гавриловна? Возьмем грех на душу, а? — И обращается ко мне: — Но помни, каждая твоя слезинка — капля яда для отца. Если будешь вести себя как мужчина — разрешаю сидеть всю ночь.
Иду вслед за няней. Она напяливает на меня большой халат.
В коридоре пахнет эфиром, тускло горит свет, двери почти всех палат распахнуты. Но няня ведет меня к палате с закрытой дверью. Вхожу в узкую комнатушку. Здесь одна койка, на ней лежит совершенно незнакомый, заросший серой щетиной человек. Лицо у него землистое, глаза померкшие, безжизненные — какие-то ледышки вместо глаз. Няня, наверное, ошиблась. Но больной пристально глядит на меня. Его глаза будто оттаивают, на лице появляется слабая улыбка, и он сразу становится похожим на отца. Неужели это он?
Руки, его небольшие узловатые руки всегда казались мне необыкновенно сильными, способными согнуть подкову. Теперь они беспомощно и неподвижно лежат на одеяле. Можно ли так неузнаваемо измениться за десять дней! Опускаюсь на колени и целую жилистую и холодную руку. Он будто и не почувствовал мольбы о прощении. Я привык видеть его деятельным, подвижным, веселым; сейчас он кажется отрешенным от жизни.
— Папа, папа… — шепчу я.
Сама смерть стоит у его изголовья, жизнь гаснет в нем, как огонь догорающей свечи. Почему же ушел Тоидзе, почему никто не пытается поддержать огонь? Неужели люди, великие люди, совершившие необычайные открытия, создавшие все чудеса на земле, превращаются в беспомощных слепых котят перед лицом смерти?..
— Прочь! — кричу я и замахиваюсь рукой, точно могу поразить смерть ударом. Она всегда избирает своей жертвой слабого. Смерть неумолимо приближается к отцу, и помочь ему никто даже не пытается.
Звать на помощь? Кричать, чтобы старик не сдавался? Он должен найти в себе силы победить смерть — ради всех нас, ради мамы, которую он называл королевой и считал самой красивой на земле. Нет, кричать нельзя — я ведь дал слово Тоидзе.
— Сынку, напои батька, — слышу тихий голос няни. Она протягивает белый поильник. Чуть приподнимаю голову отца, осторожно вливаю ему в рот немного остывшего чаю, но чай выливается на грудь. Вытираю его полотенцем. Няня уходит. Сажусь на табурет и поглаживаю холодную руку.
Вдруг я ощущаю шевеление его пальцев. Говорить он не может, но пальцами гладит мою ладонь. Значит, простил меня. О, старик, родной, милый, кто еще так знает твою доброту, твое отходчивое сердце, твою любовь ко мне! Я склоняюсь над ним и целую липкий от холодного нота лоб. Угасающие глаза следят за каждым моим движением. Что это он говорит? Прикладываю ухо к его губам и вдруг чувствую, как он целует меня. Неужели прощается со мной? Охватывает леденящий душу страх. Я тихо плачу и целую его руку, по которой можно написать повесть трудовой жизни. Эти руки всегда пилили или строгали, клепали или точили. В часы отдыха отец брал гитару и, аккомпанируя себе, насвистывал печальные песни и старинные романсы. Он и меня научил немного бренчать.
Я не почувствовал, как пальцы отца разжались, не услышал шагов дежурного врача, вошедшего в палату. Доктор считал пульс у больного. Появилась сестра, сделала отцу укол, которого он, казалось, и не ощутил.
— Доктор, — набравшись смелости, спросил я, — скажите, отец будет жить?
Глядя в сторону, врач развел руками:
— Перитонит. Надежды мало. Советую вам, молодой человек, отправиться домой.
Все ушли, в палате снова стало тихо. Время от времени заглядывала дежурная сестра или няня. Отец то впадал в забытье, то приходил в себя и глядел на меня упорно, со страшной тоской, как бы говоря:
«Ну вот, Вовка, пришло время нам расстаться. Тяготился ты моими нравоучениями, тайком совершал всякие недостойные поступки: дрался, играл в карты, курил… Как же теперь? Отныне ты сам судья своих поступков, своей совести, кто остановит тебя перед неверным шагом?»
Никогда я не считал себя таким виноватым, как сейчас. Хотелось броситься ему на грудь и молить о прощении, но я сдержался усилием воли. Кажется, он уснул. Я тихо поднялся и приоткрыл окно. Город грохотал вдали, ветер свистел в кронах лип, косой дождь бился о карниз.
Дождь лил, пожалуй, с такой же силой, как в ту ночь на Днепре. Вода стала заливать подоконник, я вернулся к окну, чтобы закрыть его, и вдруг услыхал тяжелое прерывистое дыхание. В следующее мгновение чья-то рука ухватилась за карниз, показался знакомый ежик Саньки. Пыхтя и отдуваясь, он подтянулся и стал на подоконник коленями. Спуститься в палату он не мог — с него потоками стекала вода.
— Ты спятил, Санька, — прошептал я. — Взобраться на третий этаж в такой ливень!
Он виновато развел руками:
— Дядя Андрей хотел послать Степку, но ведь Точильщик неповоротлив, как медведь, еще сорвался бы… Говори, что с батей?
Спазмы сдавили горло, слезы невольно полились из глаз.
— Не плачь, вот увидишь — он еще будет играть на гитаре.
Голос его дрожал, но слова прозвучали с такой искренней убежденностью, что я на миг поверил в чудо. Санька вытирал рукавом мокрое от дождя и слез лицо.
— Температура какая? Что сказать маме, дяде Андрею?
— Успокой их, он спит. Но как ты спустишься?
— Степка нашел в саду лестницу и держит ее внизу, мне по карнизу только чуть-чуть спуститься.
Саня полез в карман намокших штанов, вытянул аккуратный пакетик:
— На, поешь.
— Мне на жратву глядеть тошно.
— Говорю — ешь! — тоном приказа произнес он и сунул мне в руку пакет.
Он взглянул на кровать и снова заплакал, но не всхлипывал, а только шмыгал носом.
Я захлопнул окно и возвратился к постели больного. Кажется, спит. Усталость подобралась и ко мне. Прикрыв газетой абажур настольной лампы, я присел на низенькую скамейку у тумбочки, облокотился на край кровати, но не спускал глаз с отца. Тяжелое предчувствие камнем давило грудь, и, может быть, впервые за всю свою жизнь я попытался заглянуть в самую сущность происходящего. Немногоречивый, тихий человек, с детства питавший отвращение к праздности, безделью и покою, лежит теперь недвижимый и равнодушный ко всему земному. Десятилетним мальчишкой переступил отец фабричный порог, и с тех пор изо дня в день минута в минуту появлялся у верстака и работал с веселой гордостью человека, радующегося своему умению преображать холодный металл. А ведь нередко он стоял у верстака голодным — мало ли пронеслось военных и неурожайных лет! Но ничто не поколебало его любви к жизни, не породило в нем безразличия и усталости, всех он заражал своей бодростью.
Нужда, вечный труд, огорчения — все преодолевал он стойко, улыбаясь невзгодам и вопреки всему считая себя счастливым. Нередко говорил он маме: «Слава богу, нам жаловаться не на что». Однажды мы наблюдали с балкона, как отец Славки Коржа, владелец большого магазина и трехэтажного дома, садился в извозчичью пролетку па рессорах, запряженную великолепным рысаком. Одевался господин Корж с шиком, манеры барственные — аристократ, да и только!
— Вот счастливый — денег у него куры не клюют, — вырвалось у меня.
Отец смерил меня взглядом.
— Разве в деньгах счастье, чурбан ты этакий!
— А в чем же? — искренне удивился я.
— Счастье, когда дела твои облегчают и украшают людям жизнь. Настоящее богатство — не деньги. Верит человек в себя, в свои способности, работу свою любит и делает ее хорошо — ему и живется радостно. Господин Корж богат, а ходит мрачнее тучи, на людей не глядит, озабочен налогами, жадность терзает его. В доме у них иконы, а поклоняются они деньгам, в семье все друг друга ненавидят, грызутся. Его дочь удавилась, жена отравиться пыталась. Какое уж тут счастье! У меня вот нет ничего: ни сада, ни дома, ни магазина — гол как сокол, а с Коржом не поменяюсь.
Так размышляя, я задремал. Безбрежное море билось у берегов. Вода почему-то не синяя, не бирюзовая и не зеленая, а белая, как молоко. На всем этом молочном просторе до самого горизонта пустынно-пустынно. Затем небо стало утрачивать свою голубизну и налилось густой чернотой, горизонт заволокло густой сизой пеленой. И тогда из морских глубин на гребни вдруг зарокотавших волн выбросило катер. Его швыряло из стороны в сторону, он то скрывался в черной бездне, то снова поднимался на поверхность. Вот огромный вал несет катер на скалы, и среди мечущихся на палубе людей я узнаю отца. Кто его спасет? Нельзя стоять и ждать чуда. Отмеряя руками саженки, я смело плыву наперерез волнам. И странно — они легко покоряются мне, но чем быстрее я плыву, тем больше удаляюсь от катера. И берег уже недоступен, волны закрыли его от меня. Но я не сдаюсь и продолжаю плыть вперед и вперед, превозмогая усталость. Наконец, катер совсем близко, еще несколько взмахов, еще одно усилие — и я буду спасен. Впрочем, ведь я спасаю не себя, а отца… С трудом хватаюсь за поручни. До чего они холодны! От их леденящего прикосновения я мгновенно проснулся. В палате стоит гнетущая тишина. В моей ладони лежит холодная, безжизненная рука отца.
— Папа, папа!
И вдруг я увидел остекленелые глаза. На мой крик сбежались сестры, санитарки, появился и дежурный врач.
— Все кончено, — просто сказал он.
Не помня себя, я бросился вниз. Первой увидела меня мама. Никогда еще я так не рыдал. Она все поняла без слов. Прижала меня к себе и все время повторяла:
— Горе мое… Горе мое…