Как-то раз, с тех пор прошло уже много лет, доктор Фрик задал нам с Ллойдом вопрос, на который сейчас я попытаюсь ответить. С мечтательной улыбкой научного удовольствия он поглаживал массивную хрящевую перемычку, соединявшую нас, — omphalopagus diaphragmo-xiphodidymus,[1] как назвал ее Пэнкост в аналогичном случае, и поинтересовался, можем ли мы или один из нас припомнить, когда впервые была нами осознана необычность нашего существования и судьбы. Все, что Ллойд мог ответить, сводилось к тому, как наш дедуля Ибрахим (Ахим или Ахем — лишняя шелуха мертвых звуков для сегодняшнего слуха!) похлопывал ладонью то, к чему сейчас прикасался врач, только дедушка называл это бесценной перепонкой. Я промолчал.
Детство мы провели на склоне цветущего холма над Черным морем около Кореиза. Младшая дочь деда, роза востока, жемчужина седовласого Ахема (будь это так, старый мерзавец мог бы лучше о ней позаботиться), была изнасилована в придорожных кустах и умерла после того, как родила нас, — к общему, как я понимаю, ужасу и горю. По одним слухам, это был венгерский торговец; по другим — немецкий орнитолог или кто-то из его экспедиции, скорей всего, таксидермист. Смуглые, увешанные ожерельями тетки, закутанные в бесчисленные шали, дыша розовым маслом и бараниной, хлопотали с пылким усердием вокруг нашего чудовищного детства.
В соседних деревнях быстро прослышали о совершившемся чуде и стали направлять к нам на хутор всевозможных любопытствующих незнакомцев. По праздничным дням можно было видеть, как они карабкаются по склонам нашего холма, наподобие пилигримов на полотнах живописцев. Двухметровый великан пастух, маленький лысый человечек в очках, солдаты и удлиняющиеся к вечеру тени кипарисов. Сбегались дети в любое время дня, их прогоняли наши ревнивые няньки; но почти ежедневно какой-нибудь стриженный ежиком отрок с подбитым глазом, в выцветших синих штанах с черными заплатами, умудрялся просочиться сквозь жимолость и заросли кизила, мимо кривого иудиного дерева на булыжный дворик с его старым слезоточивым фонтаном, где маленькие Ллойд и Флойд (тогда мы носили другие имена, состоявшие из вороньих согласных, что, впрочем, неважно) сидели, безмятежно поедая сухие абрикосы под беленой стеной. И вдруг арка видела колонну, римская II — единицу, ножницы — нож.
Разумеется, нельзя сравнивать этот толчок узнавания, независимо от связанного с ним расстройства, с душевным потрясением моей матери (какое, кстати, чистое блаженство сокрыто в сознательном использовании этого притяжательного местоимения в единственном числе!). Понимала, должно быть, что рожает двойню; но когда узнала то, что, вне всякого сомнения, пришлось узнать… что испытала она тогда? Несдержанные, невежественные, неистово общительные люди, жившие рядом, все эти крикливые домочадцы, обступившие ее смятое ложе, должны были сообщить ей тут же, без промедления, что произошло нечто ужасное; можно не сомневаться, что ее сестры в приступе испуга и сострадания показали ей сдвоенного новорожденного. Я не хочу сказать, что мать не способна любить такое спаренное чадо и забыть в этой любви темную испарину его безблагодатного происхождения; думаю только, что смесь отвращения, жалости и материнской привязанности была для нее слишком невыносима. Обе составляющие двойного существа, всплывавшего перед ее пристальным взором, были здоровыми, ладными, маленькими частями целого с шелковистым светлым пушком на лилово-розовых головках, с отлично сформированными эластичными ручками и ножками, двигавшимися, как множество конечностей некоего чудесного обитателя морских пучин. Каждый в отдельности был абсолютно нормален, а вместе представлялись чудовищем. Подумать только: наличие простой перемычки, складки плоти не многим больше печени ягненка, способно превратить радость, гордость, нежность, обожание, благодарность Создателю в ужас и отчаяние.
С нашей стороны все было гораздо проще. Взрослые слишком отличались от нас во всех отношениях, чтобы мы могли допустить какую-либо аналогию, но первый же захожий сверстник стал для меня некоторым откровением. Пока Ллойд флегматично разглядывал перепуганного хлопца семи-восьми лет, остолбеневшего перед нами под кривым и тоже остолбенелым фиговым деревом, я полностью осознал основное отличие пришельца от меня. Он отбрасывал на землю короткую синеватую тень так же, как и я; но в дополнение к этому неряшливому, плоскому, зыбкому спутнику, чьим присутствием и он, и я были обязаны солнцу и который исчезал, когда солнце пряталось за тучку, я обладал еще одной тенью — осязаемым отражением моего телесного я, которое всегда находилось при мне, с левой стороны, тогда как наш гость как-то ухитрился потерять своего двойника или отстегнуть его и оставить дома. Сочлененные Ллойд и Флойд представляли собой целостность и норму; в нем не было ни того, ни другого.
Но, возможно, чтобы прояснить все так тщательно, как это того заслуживает, следует обратиться к более ранним воспоминаниям. Если взрослые эмоции не примешиваются к нашим прошлым переживаниям, могу, кажется, достоверно засвидетельствовать некоторое отвращение. Ввиду нашей фронтальной сдвоенности мы поначалу находились лицом к лицу, связанные общей пуповиной, и мое лицо в те первые годы нашей жизни постоянно терлось о твердый нос и влажные губы моего двойника. Привычка закидывать головы назад и отводить лица, насколько это возможно, была естественной реакцией на эти надоевшие контакты. Большая эластичность нашей общей плоти позволяла нам занимать более или менее боковую позицию по отношению друг к другу, и когда мы научились ходить, мы ковыляли бок о бок, что, должно быть, казалось более противоестественно, чем это было на самом деле, и делало нас похожими на двух подгулявших карликов, поддерживающих друг друга. Долгое время мы продолжали принимать во сне внутриутробную позу; но когда вызванное ею неудобство будило нас, мы резко отводили лица в сторону с взаимным отвращением и двойным воплем.
Утверждаю, что в три или четыре года нашим телам смутно не нравилась их неловкая сочлененность, тогда как наши умы не подвергали сомнению ее необходимость. Затем, еще до того, как нам стали очевидны ее недостатки, соматическая интуиция обнаружила средство их преодоления, и потому мы едва ли о них думали. Все наши движения были взвешенным компромиссом между общим и частным. Узор поступков, подсказанный той или иной общей мотивацией, был вышит на некоем сером, однородно сотканном общем фоне, на котором конкретный порыв, его или мой, получал более острое и яркое воплощение, но, словно контролируемый неделимой основой, никогда не противоречил ей или желанию одного из близнецов.
Я говорю сейчас только о детстве, когда наша природа не могла позволить себе подорвать с трудом достигнутую жизнеспособность каким-нибудь конфликтом между нами. В позднейшие годы я имел случай пожалеть, что мы не погибли или не были хирургически разделены до того, как выросли из начальной фазы, в продолжение которой постоянный ритм, наподобие отдаленного тамтама, звучащего в джунглях нашей нервной системы, лишь один отвечал за регуляцию наших телодвижений. Когда, например, один из нас кидался сорвать яркую маргаритку, а другой тянулся за спелым инжиром, успех предприятия зависел от того, чье движение лучше вписывалось в сиюминутное колебание нашего общего непрерывного ритма, тогда как с мгновенной дрожью прерванный жест одного близнеца поглощался и растворялся в обогатившейся ряби завершенного действия другого. Говорю «обогатившейся», потому что призрак несорванного цветка тоже присутствовал, пульсируя между пальцами, схватившими плод.
Случались недели и даже месяцы, когда доминирующий ритм чаще оказывался на стороне Ллойда, чем на моей, а затем наступал период, когда я находился на гребне волны, но не могу припомнить, чтобы когда-либо в нашем детстве поражение или успех в таких делах вызывали у нас ожесточение или самодовольство.
И все же где-то в глубине моего существа присутствовал некий чувствительный орган, озадаченный тем любопытным фактом, что сила, внезапно отбрасывавшая от предмета мимолетного желания, толкала меня к другим вещам, непрошено втянутым в сферу моей воли, а не сознательно выловленным и схваченным ее щупальцами. Помню, как, наблюдая за тем или иным случайным ребенком, в свою очередь наблюдавшим за Ллойдом и мной, я размышлял над двуглавой головоломкой: во-первых, имеет ли одинокое телесное состояние больше преимуществ, чем наше, и во-вторых, все ли другие дети одиноки? Сейчас я понимаю, что проблемы, занимавшие меня, часто бывали двойственными: по-видимому, ручеек раздумий Ллойда просачивался в мое сознание — и одна из двух составляющих исходила от него.
Когда алчный дедушка Ахем решил демонстрировать нас посетителям за деньги, среди стекавшихся зевак всегда находился какой-нибудь любознательный паршивец, желавший услышать, как мы говорим друг с другом. Как это водится у людей недалеких, его зрение нуждалось в звуковом подкреплении. Наши близкие понуждали нас удовлетворять такие желания и не могли взять в толк, отчего мы так упирались. Мы могли бы сослаться на застенчивость, но правда заключалась в том, что мы никогда не говорили между собой, даже когда оставались наедине, поскольку редкие укоризненные окрики, которыми мы иногда обменивались (когда, например, один из нас только что поранил ногу и ходил забинтованный, а другой хотел порезвиться в ручье), едва ли могли сойти за разговор. Обмен основными простейшими ощущениями происходил у нас бессловесно: облетевшая листва, уносимая потоком нашей общей крови. Незначительные мысли тоже ухитрялись беспрепятственно проникать от одного к другому. Более сложные каждый держал при себе, но даже тут возникало некое странное взаимопонимание. Вот почему, наверное, несмотря на покладистый нрав, Ллойд тоже страдал от превратностей окружающего мира, которые так смущали меня. Он многое забыл, когда вырос. А я не забыл ничего.
Публика не только жаждала услышать наш разговор, она хотела также, чтобы мы поиграли друг с другом. Болваны! Они получали изрядное удовольствие, вынуждая нас состязаться в шашки или нарды. Будь мы разнополыми близнецами, они бы заставляли нас совокупляться на виду у них. Но поскольку общие игры были так же не приняты между нами, как общий разговор, мы испытывали унизительные муки, когда нам приходилось проделывать судорожные движения, удерживая мяч между нашими телами, или делать вид, что вырываем друг у друга палку. Мы срывали аплодисменты, бегая по двору в обнимку. Умели прыгать и кружиться.
Продавец патентованных лекарств, лысоватый живчик в засаленной, вышитой блузе, говоривший по-турецки и по-английски, обучил нас нескольким фразам на этих языках — и мы потешали ими собравшихся зевак. Их возбужденные лица до сих пор преследуют меня в кошмарах, появляясь всякий раз, когда постановщик моего сна нуждается в статистах. И снова я вижу бронзоволицых пастухов-великанов в пестрых лохмотьях, солдат из Кореиза, одноглазого, горбатого портного-армянина (по-своему тоже чудовище), хихикающих девиц, вздыхающих старух, подростков, молодых людей, одетых по-европейски, — горящие глаза, белые зубы, открытые от изумления рты; и тут же дедушка Ахем с носом из желтой слоновой кости и бородой цвета овечьей шерсти, прикарманивающий часть выручки, пересчитывающий купюры, послюнив большой палец. Лысый полиглот в вышитой блузе, уже упомянутый мной, ухаживал за одной из наших теток, что не мешало ему завистливо наблюдать за Ахемом поверх очков в железной оправе.
Годам к девяти я весьма отчетливо понимал, что мы с Ллойдом являем собой редчайшего урода. Такое понимание не вызывало во мне ни особого волнения, ни тайной печали; но как-то раз истеричка кухарка, усатая баба, проникшаяся к нам симпатией и оплакивавшая нашу участь, разразилась страшной клятвой, что она сейчас же рассечет нас надвое вот этим сверкающим ножом, тут же ею схваченным (ее мгновенно унял наш дедуля вместе с новоиспеченным дядюшкой); и после этого инцидента я иногда соблазнялся праздной мечтой, воображая себя избавившимся от бедного Ллойда, который все-таки продолжал бы оставаться чудовищем.
Меня не очень-то занимал хирургический способ решения проблемы, и, во всяком случае, идея разделения рисовалась мне смутно, но я отчетливо воображал внезапное падение оков и следующее за ним чувство легкости и наготы. Мне представлялось, как я карабкаюсь через частокол с белыми черепами домашних животных, венчающими его колья, и спускаюсь к пляжу. Я видел, как прыгаю с камня на камень, ныряю в мерцающее море, выбираюсь на берег и играю с другими голыми детьми. Мне снилось, как я убегаю от дедушки, унося с собой игрушку, или котенка, или маленького краба, которого прижимаю к левому боку. Я встречался с бедным Ллойдом, который являлся мне во сне едва ковыляющим, безнадежно сочлененным со стреноженным близнецом, я же мог свободно плясать и похлопывать их по смиренным спинам.
Спрашиваю себя: посещали Ллойда подобные видения или нет? Врачи считали, что иногда во сне наше мышление суммировалось. Как-то раз, мглисто-голубым утром, он подобрал прутик и нацарапал на земле трехмачтовый кораблик. Но тот же самый кораблик я уже рисовал во сне, приснившемся мне предыдущей ночью.
Широкий, темный пастуший плащ покрывал наши плечи, и, когда мы сидели на корточках, то, за вычетом наших голов и левой руки Ллойда, были скрыты в его ниспадающих складках. Солнце только что взошло, и свежий мартовский воздух напоминал многослойный полупрозрачный лед, сквозь который искривленные иудины деревья в грубоватом цвету предъявляли свои размытые, лилово-розовые кляксы. Вытянутый, приземистый белый дом позади нас, набитый толстыми женщинами и их скверно пахнущими мужьями, все еще спал. Мы не проронили ни слова; мы даже не посмотрели друг на друга; но, отбросив свой прутик, Ллойд обнял меня правой рукой за левое плечо, как он делал всегда, когда хотел, чтобы мы ускорили шаг; край нашего общего балахона волочился по мертвым сорнякам, а камешки катились из-под ног, пока мы украдкой шли к кипарисовой аллее, сбегавшей к берегу.
То была первая наша попытка спуститься к морю, которое мы видели с вершины холма, к морю, мягко поблескивавшему вдали и лениво, беззвучно разбивавшемуся о глянцевые скалы. Мне не надо напрягать память, чтобы сразу приурочить это запинающееся бегство к некоему повороту в нашей судьбе. Несколькими неделями раньше, в наш двенадцатый день рождения, деда Ибрахима посетила идея отправить нас в сопровождении новоявленного нашего дядюшки в шестимесячные гастроли по стране. Они всё торговались об условиях, спорили и даже подрались, Ахем вышел победителем.
Мы боялись дедушку и ненавидели дядю Новуса. Смутно и безотчетно сознавая, вне каких-либо знаний о жизни, что дядя Новус пытается надуть дедушку, мы хотели предпринять что-нибудь, чтобы помешать цирковому трюкачу возить нас по городам и весям в клетке на колесах, как макак или орлов; а может быть, мы почувствовали, что это последний шанс сберечь нашу маленькую свободу и сделать то, что нам категорически запрещалось: выйти за частокол, открыв расхлябанную калитку.
Мы без труда распахнули ее, но забыли закрыть за собой на задвижку. Замызганный белый ягненок с янтарными глазами и коричневым пятном, нарисованным на его твердом, плоском лбу, следовал за нами какое-то время, пока не потерялся в рощице карликовых дубков. Несколько ниже, но все же высоко над долиной нам надо было пересечь дорогу, которая огибала холм и соединяла наш хутор с проложенным вдоль берега шоссе. Цокот копыт и скрип колес донеслись до нашего слуха, и мы притаились под нашим балахоном за кустом. Когда шум стих, перешли дорогу и двинулись дальше по склону, заросшему травой. Серебристое море постепенно скрылось за кипарисами и руинами старых городских стен. Черный плащ уже казался жарким и тяжелым, и все же мы продолжали передвигаться под его защитой из страха, что иначе прохожий сможет заметить наше уродство.
Мы выбрались на шоссе в нескольких метрах от морского прибоя — и там, под кипарисом, поджидал нас знакомый экипаж — телегоподобная фура на больших колесах — и дядя Новус, слезающий с козел. Хитрый, темный, честолюбивый, беспринципный человечек! Незадолго до того он заметил беглецов с одной из террас дедушкиного дома и не мог не воспользоваться нашей выходкой, которая лучшим образом позволяла ему пленить нас без всякой борьбы или скандала. Прикрикнув на пару кротких кляч, он затолкал нас в телегу. Пригнул наши головы и пригрозил побить, если мы вздумаем выглядывать из-под плаща. Рука Ллойда все еще обнимала меня за плечо, но толчок повозки стряхнул ее. Колеса арбы заскрипели и закрутились. Скоро мы поняли, что наш возница везет нас не домой.
Двадцать лет минуло с того мглистого весеннего утра, но оно куда лучше сохранилось в моей памяти, чем многие последующие события. Снова и снова я прокручиваю его перед моим взором, как ленту кинофильма, — так делают знаменитые жонглеры, репетируя свой номер. Так я разучиваю все стадии и обстоятельства, незначительные детали неудавшегося бегства: начальный озноб, калитка, ягненок, склон, скользящий под четырьмя нашими ногами. С точки зрения дроздов, которых мы вспугнули, мы, вероятно, представляли собой невиданный феномен под темным плащом, спеленавшим нас, с двумя головами на тонких шеях, торчащими из него. Головы пугливо озирались, пока двуглавый птенец не выбрался на прибрежное шоссе. Если бы в ту минуту какой-нибудь мореплаватель ступил на берег, покинув свой корабль, стоявший в бухте, он наверняка испытал бы дрожь древнего очарования, оказавшись лицом к лицу с добрым мифологическим чудовищем на фоне белых камней и кипарисов. Он бы боготворил его, он бы проливал сладкие слезы. Но, увы, некому было нас там приветить, кроме встревоженного мошенника, нервного нашего похитителя, маленького человечка с кукольным лицом, в дешевых очках, одно из стекол в которых было подклеено кусочком пластыря.
1950