Питер Хёг
ФРЕКЕН СМИЛЛА И ЕЁ ЧУВСТВО СНЕГА

ГОРОД I

1

На улице необычайный мороз — минус 18 градусов по Цельсию, и идет снег, и на том языке, который больше уже не является моим, такой снег называется qanik — большие, почти невесомые кристаллы, которые все падают и падают, покрывая землю слоем белого порошка.

Декабрьская тьма поднимается из могилы, которая кажется необъятной, как и небо над нами. В этой тьме наши лица — лишь слабо светящиеся пятна, но тем не менее я замечаю, с каким неодобрением священник и служитель относятся к моим черным чулкам в сеточку и к причитаниям Юлианы, которые усугубляются тем, что утром она приняла таблетку антабуса и теперь встречает горе почти в трезвом виде. Им кажется, что мы с ней не проявили уважения к погоде и к трагическим обстоятельствам. А на самом деле и нейлоновые чулки, и таблетки по-своему воздают должное и холоду, и Исайе.

Женщины вокруг Юлианы, священник и служитель — все они гренландцы, и когда мы поем «Guutiga, illimi» («Ты, мой Бог»), и когда ноги Юлианы подкашиваются и она все сильнее заходится в рыданиях, и когда священник говорит на западногренландском, опираясь на любимое Моравскими братьями место из апостола Павла об очищении кровью, то, забывшись на мгновение, можно подумать, что ты в Упернавике, в Хольстейнсборге или в Кваанааке.

Но высоко в темноту, словно борт корабля, поднимаются стены тюрьмы Вестре: мы в Копенгагене.


Гренландское кладбище — это часть кладбища Вестре. За гробом Исайи движется процессия — знакомые, поддерживая, ведут Юлиану, за ними следуют священник и служитель, механик и маленькая группа датчан, среди которых я узнаю только попечителя и асессора.

Священник говорит что-то наводящее на мысль, будто он действительно знал Исайю, хотя, насколько мне известно, Юлиана никогда не ходила в церковь.

Потом его голос становится неразличим, потому что теперь все женщины плачут вместе с Юлианой.

Людей собралось много, может быть человек двадцать, и теперь они целиком отдаются горю, словно погружаются в черную реку, уносящую их своим течением, и никто посторонний не может понять этого, никто, если только он не вырос в Гренландии. Но, может быть, даже и этого недостаточно. Ведь и я не могу в полной мере разделить это с ними.

Я в первый раз внимательно смотрю на гроб. Он шестиугольный. Такую форму в какой-то момент приобретают кристаллы льда.

Вот его опускают в могилу. Гроб сделан из темного дерева, он кажется таким маленьким, и на нем уже слой снега. По размеру снежинки — как маленькие перышки, да и сам снег такой же — он вовсе не обязательно холодный. В этот час небеса оплакивают Исайю, и слезы превращаются в снежный пух, укрывающий его. Это Вселенная прячет его под перину, чтобы ему никогда больше не было холодно.

В ту минуту, когда священник бросает горсть земли на гроб, когда мы должны повернуться и уйти, наступает тишина, которая кажется бесконечной. В этой тишине умолкают женщины, никто не двигается, это как будто затишье в ожидании чего-то. Мое сознание отмечает две вещи.

Первое — это то, что Юлиана падает на колени и склоняется к земле, и женщины не останавливают ее.

Второе событие происходит внутри, во мне, — это рождается понимание.

У нас с Исайей, должно быть, навсегда был заключен серьезный договор — о том, чтобы не оставлять его в беде никогда, даже сейчас.

2

Мы живем в «Белом сечении»[1]

На полученном безвозмездно участке земли жилищно-строительный кооператив воздвиг несколько блочных коробок из белого бетона, за которые он получил премию от Общества по украшению столицы.

Все это, в том числе и премия, производит жалкое и убогое впечатление, однако плата за квартиру составляет вовсе не безобидную сумму: она такова, что здесь могут жить лишь люди, подобные Юлиане, за которых платит государство, или механик, которому пришлось согласиться на то, что удалось найти, или еще более маргинальные существа вроде меня.

Так что название квартала хотя и обидно для нас, живущих здесь, но тем не менее в целом оправданно.


Есть причины, заставляющие человека переезжать на новое место, и есть причины, которые заставляют его оставаться там, где он живет. Со временем для меня стало важно то, что поблизости есть вода. «Белое сечение» выходит прямо на гавань. Этой зимой мне удалось увидеть, как образуется лед.

Мороз начался в ноябре. Я испытываю уважение к датской зиме. Холод — не тот, который можно измерить, не тот, который показывает термометр, а тот, который чувствуешь, — зависит скорее от силы ветра и влажности воздуха, чем от того, какой на самом деле мороз. В Дании я мерзла сильнее, чем когда-либо в заполярном Туле. Когда первые ливни начинают хлестать меня и ноябрь мокрым полотенцем по лицу, я готова их встретить — в меховых сапогах, рейтузах из альпака, длинной шотландской юбке, свитере и накидке из черного гортекса.

И вот температура начинает падать. В какой-то момент на поверхности моря она достигает минус 1,8 градуса Цельсия, и образуются первые кристаллы, недолговечная пленка, которую ветер и волны разбивают, превращая в ледяную крошку и создавая вязкую массу, называемую ледяным салом — grease ice, из нее, в свою очередь, возникают отдельные льдинки — блинчатый лед — pancake ice, который однажды в морозный воскресный день смерзается монолитным слоем.

И становится холоднее, и я радуюсь, потому что знаю — теперь мороз уже взял свое, теперь лед никуда не денется, теперь кристаллы образовали мосты и заключили соленую воду в полости, напоминающие своей структурой прожилки дерева, по которым медленно течет жидкость. Немногие из тех, кто обращает взгляд в сторону Хольмена, задумываются об этом, но это подтверждает мысль, что между льдом и жизнью много общего.

Лед — это первое, что я обычно ищу глазами, когда поднимаюсь на мост Книппельсбро. Но в тот декабрьский день я замечаю нечто другое. Я вижу свет.

Он желтый, каким почти всегда бывает зимой свет в городе. Выпал снег, так что хотя свет и очень слабый, он усиливается, отражаясь от снега. Источник света — на тротуаре рядом с одним из тех пакгаузов, которые не решились снести, когда строили наши дома. У стены здания, выходящей на Странгаде и Кристиансхаун, мигает вращающийся голубой сигнал патрульной машины. Я вижу полицейского. Временное заграждение, сделанное из красно-белой ленты. Ближе к стене я замечаю то, что огорожено, — маленькую темную тень на снегу.

Из-за того, что я бегу, и из-за того, что еще только пять часов и на улицах много машин, я успеваю за несколько минут до появления «скорой помощи».

Исайя лежит, подобрав под себя ноги, уткнувшись лицом в снег и закрыв голову руками так, будто он заслоняет глаза от освещающего его маленького прожектора, словно снег — это стекло, через которое он увидел что-то глубоко под землей.

Полицейскому наверняка следовало бы спросить меня, кто я такая, записать мою фамилию и адрес и вообще подготовить все для тех его коллег, которые вскоре займутся расследованием. Но это молодой человек с болезненным выражением лица. Он старается не смотреть на Исайю. Убедившись, что я не переступаю через его ленту, он теряет ко мне всякий интерес.

Он мог бы огородить и больший участок. Но это бы ничего не изменило. Пакгаузы перестраивают. Люди и машины так утрамбовали снег, что он стал похож на каменный пол.

Даже мертвым Исайя кажется каким-то отстраненным, как будто не хочет, чтобы ему сочувствовали.

Вверху, выше прожектора, виднеется конек крыши. Здание пакгауза высокое, должно быть с семи-восьмиэтажный дом. Примыкающее к нему здание ремонтируют. Фасад, выходящий на Странгаде, в лесах. Туда я и направляюсь, в то время как машина «скорой помощи» переезжает через мост и скрывается за домами.

Леса закрывают весь фасад дома до самой крыши. Нижняя лестница опущена. Чем выше я поднимаюсь, тем более непрочной кажется вся конструкция.

Крыша разобрана. Надо мной на половине площади крыши возвышаются треугольные стропила, покрытые брезентом. Вторая половина, обращенная к гавани, представляет собой ровную поверхность, покрытую снегом. На ней видны следы Исайи.

Там, где начинается снег, на корточках, обхватив руками колени и раскачиваясь взад и вперед, сидит человек.

Даже в такой сгорбленной позе механик кажется большим. И даже в полном отчаянии он кажется сдержанным.

На крыше очень светло. Несколько лет назад в Гренландии под Сиорапалуком делали замеры освещенности. С декабря по февраль, в течение трех месяцев, когда нет солнца. Кажется, что там должна быть вечная ночь. Но есть луна и звезды, а иногда и северное сияние. И снег. И освещенность в люксах оказалась такая же, как и в Дании, под Сканерборгом. Таким я и помню свое детство. Мы всегда играли на улице, и всегда было светло. То, что было светло, казалось тогда совершенно естественным. Ребенку многое кажется естественным. И только с годами начинаешь удивляться.

Меня, во всяком случае, поражает то, как освещена крыша передо мной. Как будто один лишь снег, лежащий слоем сантиметров в десять, был источником всего зимнего дневного света, до сих пор теплящегося в сиянии множества искорок, похожих на мелкий, сероватый, сверкающий жемчуг.

На земле даже при сильном морозе снег всегда немного подтаивает из-за излучаемого городом тепла. Но здесь, наверху, он рыхлый, каким бывает, когда только что выпал. Никто, кроме Исайи, не ступал по нему.

Даже когда нет тепла, нет свежевыпавшего снега, нет ветра, даже тогда снег меняется. Он как будто дышит, он поднимается и уплотняется, оседает и распадается на части.

Он и зимой ходил в кедах, и это его следы, отпечатки стертой подошвы его баскетбольных ботинок с едва заметным рисунком концентрических окружностей в той части подошвы, на которой спортсмен делает поворот.

Он вышел на снег в том месте, где мы стоим. Следы идут под уклон к краю крыши и тянутся дальше вдоль края метров десять. Здесь они останавливаются. Чтобы затем повернуть к углу и торцу дома. Дальше они идут на расстоянии примерно полуметра от края, до угла, напротив которого другой пакгауз. Оттуда он отошел вглубь метра на три, чтобы разбежаться. И тут уже следы ведут прямо к краю, откуда он и сорвался.

Противоположная крыша покрыта черной глазированной черепицей, которая ближе к желобу обрывается так круто, что снега на ней нет. Ухватиться было не за что. Получается, что он с таким же успехом мог прыгнуть прямо в пустоту.

Кроме следов Исайи, других следов нет. На этой покрытой снегом поверхности не было никого, кроме него.

— Я нашел его, — говорит механик.

Мне никогда не привыкнуть к тому, как плачут мужчины. Возможно, потому что я знаю, как губительно действуют слезы на их чувство собственного достоинства. Возможно, потому что слезы так непривычны для них, что всегда переносят их назад, в детство. Механик в таком состоянии, что уже не вытирает глаза, его лицо — сплошная слизистая маска.

— Сюда кто-то идет, — говорю я.

Два появившихся на крыше человека не испытывают восторга при виде нас.

Один из них тащит фотоаппаратуру и совсем запыхался. Другой чем-то напоминает мне вросший ноготь. Плоский, твердый и полный нетерпеливого раздражения.

— Вы кто?

— Я его соседка сверху, — говорю я. — А этот господин — его сосед снизу.

— Спуститесь, пожалуйста, вниз.

Тут он видит следы и перестает обращать на нас внимание.

Фотограф делает первые снимки большим фотоаппаратом «полароид» со вспышкой.

— Только следы погибшего, — говорит Ноготь. Он говорит так, как будто мысленно уже составляет протокол. — Мать пьяна. Он играл наверху.

Он снова замечает нас.

— Спускайтесь вниз.

В этот момент у меня в голове нет ясности, есть одна лишь путаница. Но такая большая путаница, что я вполне могу поделиться ею с другими. Поэтому я никуда не ухожу.

— Странная игра, не правда ли?

Найдутся, наверное, люди, которые назовут меня тщеславной. Я, пожалуй, не буду этого отрицать. Ведь для тщеславия у меня могут быть свои причины. Во всяком случае, именно то, как я одета, заставляет этого человека прислушаться к тому, что я говорю. Кашемир, меховая шапка, перчатки. Конечно же, он хочет и имеет право отправить меня вниз. Но он видит, что я похожа на респектабельную даму. А ему не часто на копенгагенских крышах встречаются респектабельные дамы.

Поэтому он задумывается.

— Что вы имеете в виду?

— Когда вы были в этом возрасте, — говорю я, — и папа и мама еще не вернулись домой из шахты, а вы бегали один по крыше барака, вы бегали по прямой линии вдоль края?

Он задумывается.

— Я вырос в Ютландии, — говорит он потом. Но, говоря это, он не сводит с меня глаз.

Потом он поворачивается к своему коллеге:

— Нам надо сюда несколько ламп. И заодно проводи вниз эту даму и этого господина.


К одиночеству у меня такое же отношение, как у других к благословению церкви. Оно для меня свет милости Божьей. Закрывая за собой дверь своего дома, я всегда осознаю, что совершаю по отношению к себе милосердное деяние. Кантор[2] в качестве иллюстрации к понятию бесконечность, рассказывал ученикам историю о человеке, державшем гостиницу с бесконечным числом комнат, и все они были заняты. Потом приезжал еще один постоялец. Тогда хозяин делал вот что: он переселял гостя из комнаты номер один в комнату номер два, того, кто жил в номере два, — в номер три, того, кто жил в номере три, — в номер четыре и так далее. Так освобождалась для нового гостя комната номер один.

В этой истории меня восхищает то, что все ее участники — и постояльцы, и хозяин — считают совершенно естественным проведение бесконечного числа операций для того, чтобы один человек мог спокойно жить в своей собственной отдельной комнате. Это настоящий гимн одиночеству.

Вообще-то я отдаю себе отчет в том, что я оборудовала свою квартиру, как гостиничный номер. Никак не стараясь изменить впечатление, что живущий в этой квартире находится здесь проездом. Когда у меня возникает потребность объяснить это самой себе, я вспоминаю о том, что родственники моей матери, как и она сама, были кем-то вроде кочевников. Оправдание не очень-то убедительное.

Но у меня есть два больших окна, выходящих на гавань. Мне видны церковь Хольмен, здание Морского страхового общества, Национальный банк, мраморный фасад которого сегодня вечером такого же цвета, что и лед в гавани.

Я думала о том, что должна скорбеть. Я поговорила с полицейскими, поддержала Юлиану, проводила ее к знакомым и вернулась назад, и все это время не подпускала скорбь к себе, удерживая ее на расстоянии. Теперь моя очередь почувствовать горе.

Но время еще не пришло. Скорбь — это дар, это то, что нужно заслужить. Я приготовила себе мятного чая и встала у окна. Но я ничего не чувствую. Может быть, потому, что я чего-то не сделала, осталась какая-то незавершенность — из тех, что могут препятствовать выражению чувств.

Так что я пью чай, пока движение на Книппельсбро стихает и в ночи остаются лишь отдельные световые полоски от габаритных огней. Постепенно я успокаиваюсь. И наконец настолько, что могу пойти спать.

3

В первый раз я встретила Исайю как-то в августе, полтора года назад. Свинцовая влажная жара превратила Копенгаген в очаг стремительно разрастающегося безумия. Я только что вышла из автобуса, из его удушливо-давящей атмосферы, в новом платье из белой льняной ткани с глубоким вырезом на спине и отделкой из валансьенских кружев, которые я долго отпаривала, придавая им нужную форму, и которые теперь поникли в полном унынии.

Есть люди, которые в это время года отправляются на юг. К теплу. Сама я никогда не бывала южнее Кёге. И не собираюсь, пока ядерная зима не скуёт Европу.

Это был один из тех дней, когда можно задать вопрос, в чем смысл существования, и получить ответ, что никакого смысла нет. А тут еще на лестнице, этажом ниже моей квартиры, копошится какое-то существо.

Когда первые партии гренландцев начали в 1930-х годах приезжать в Данию, одним из первых впечатлений, о которых они писали домой, было то, что датчане — страшные свиньи, потому что они держат в доме собак. На секунду мне показалось, что на лестнице лежит собака. Потом я поняла, что это ребенок, но в такой день это ничуть не лучше.

— Отвали, засранец, — говорю я.

Исайя смотрит на меня.

— Peerit, — говорит он. — Сама отвали.

Мало кто из датчан может разглядеть во мне это. Они, как правило, замечают во мне какие-то азиатские черты, только когда я сама оттеняю скулы косметикой. Но этот мальчишка на лестнице смотрит прямо на меня взглядом, который сразу же замечает то, что нас с ним роднит. Такой взгляд бывает у новорожденных. Потом он утрачивается, чтобы иногда опять появиться у некоторых в глубокой старости. Возможно, я сама никогда не обременяла свою жизнь детьми отчасти и потому, что слишком много думала над тем, почему же люди теряют мужество прямо смотреть друг другу в глаза.

— Ты мне почитаешь?

В руке у меня книга. Это она заставила его задать такой вопрос.

Можно было бы сказать, что он похож на лесного эльфа. Но он грязен, в одних трусах, блестит от пота, и поэтому можно с таким же успехом сказать, что он похож на тюленя.

— Отвали, — говорю я.

— Ты не любишь детей?

— Я их пожираю.

Он освобождает мне проход.

— Salluvutit, врешь, — говорит он, когда я прохожу мимо.

В эту минуту я замечаю в нем две особенности, которые каким-то образом объединяют нас с ним. Я вижу, что он одинок. Как изгнанник, который всегда будет одинок. И я вижу, что он не боится одиночества.

— Что это за книга? — кричит он мне вслед.

— «Начала» Эвклида, — говорю я и захлопываю дверь.


Так и вышло — мы выбрали Эвклидовы «Начала».

Именно эту книгу я достаю в тот вечер, когда раздается звонок, а за дверью стоит он, по-прежнему в одних трусах, глядя на меня в упор, и я отступаю в сторону, а он входит в дом и в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда, вот тогда я снимаю с полки именно Эвклидовы «Начала». Как будто для того, чтобы прогнать его. Как будто для того, чтобы сразу же показать, что у меня нет книг, которые могут интересовать ребенка, что мы с ним не можем встретиться над книгой и вообще не можем встречаться. Как будто чтобы чего-то избежать.

Мы садимся на диван. Он сидит, скрестив ноги, на самом краю, как сидели дети в Туле, у залива Инглфилд, на краю саней, которые летом в палатке превращаются в скамейку.

«Точка — это то, что нельзя разделить. Линия — это длина без ширины».

Эта книга становится той книгой, которую он никогда не комментирует и к которой мы всегда будем возвращаться. Бывает, что я пытаюсь читать ему другие. Однажды я взяла в библиотеке книгу комиксов «Толстяк Расмус на льду». С невозмутимым спокойствием он слушает, как я описываю ему первые картинки. Потом он показывает пальцем на Расмуса.

— Это вкусно? — спрашивает он.

«Полукруг — это фигура, которая ограничена диаметром и отсеченной диаметром полуокружностью».

В этот первый августовский вечер чтение для меня проходит три стадии.

Сначала я просто чувствую раздражение из-за всей неловкости ситуации. Потом возникает настроение, которое у меня всегда появляется, стоит мне только подумать об этой книге, — торжественность. Сознание того, что это — основа, предел. Что, если двигаться назад, мимо Лобачевского и Ньютона, все дальше и дальше, придешь наконец к Эвклиду.

«На большем из двух неравных отрезков…»

В какой-то момент я перестаю осознавать, что я читаю. В какой-то момент есть только звук моего голоса в комнате и свет заката с Сюдхаун. А потом даже и голос пропадает, есть только мальчик и я. В какой-то момент я перестаю читать. И мы просто сидим и смотрим прямо перед собой, как будто мне пятнадцать, а ему шестнадцать и мы дошли до the point of no return[3]. Потом он в какой-то момент тихо встает и уходит. Я смотрю на закат, который в это время года длится три часа. Как будто солнце в последнюю минуту перед заходом все-таки нашло в этом мире какие-то достоинства и из-за этого теперь не хочет уходить.


Конечно же, Эвклид его не отпугнул. Конечно же, было неважно, что я читаю. С таким же успехом я могла читать вслух телефонную книгу. Или книгу Льюиса и Каррисы «Определение и классификация льда». Он бы все равно приходил и сидел со мной на диване.

Бывало, что он приходил каждый день. А иногда я могла за две недели только раз увидеть его издалека. Но если он приходил, то это обычно бывало, когда начинало темнеть, когда день заканчивался и Юлиана уже была в бесчувственном состоянии.

Иногда я отводила его в ванную. Он не любил горячую воду. Но холодной его было не отмыть. Я ставила его в ванну и открывала душ. Он не противился. Он давно научился мириться с превратностями судьбы. Но ни на секунду не отводил своего укоризненного взгляда от моего лица.

4

В моей жизни было множество интернатов. Обычно я стараюсь вытеснять это из памяти, и на протяжении длительных отрезков времени мне это удается. Отдельному воспоминанию случается пробиться только в виде мимолетной картины. Как, например, совершенно особому воспоминанию об общей спальне. В Стинхойе под Хумлебеком у нас были общие спальни. Одна спальня для девочек, одна для мальчиков. По ночам открывали окна. А одеяла у нас были слишком тонкими.

В морге копенгагенского амта, в подвале здания Института судебной медицины Государственной больницы, спят в общих спальнях своим последним, ледяным сном охлажденные почти до нуля мертвецы.

Повсюду чистота, современные четкие линии. Даже в смотровой, покрашенной как гостиная, где расставлено несколько торшеров и одинокое зеленое растение в горшке пытается поднять настроение.

Исайя накрыт белой простыней. На нее кто-то положил маленький букетик цветов, словно для того, чтобы растение в горшке не чувствовало себя одиноко. Он закрыт с головы до ног, но его можно узнать по маленькому телу и большой голове. В Гренландии французские антропологи столкнулись с серьезной проблемой. Они разрабатывали теорию, что существует прямая связь между величиной черепа и интеллектом человека. У гренландцев, которых они считали переходной формой от обезьяны к человеку, оказался самый большой череп.

Человек в белом халате откидывает простыню. На теле нет никаких повреждений, кажется, будто из него очень осторожно выпустили кровь и цвет, а потом уложили спать.

Юлиана стоит рядом со мной. Вся в черном, трезвая уже второй день подряд.

Когда мы идем по коридору, белый халат идет с нами.

— Вы родственница? — высказывает он предположение. — Сестра?

Он не выше меня ростом, но коренаст и похож на приготовившегося к нападению барана.

— Врач, — говорит он. Он показывает на карман халата и обнаруживает, что там отсутствует карточка с его именем и фамилией.

— Черт побери, — говорит он.

Я иду дальше по коридору. Он идет прямо за мной.

— У меня самого есть дети, — говорит он. — Вы не знаете, его нашел врач?

— Механик, — говорю я.

Он едет вместе с нами в лифте. Неожиданно у меня появляется желание узнать, кто из них касался Исайи.

— Вы его обследовали?

Он не отвечает. Возможно, он не расслышал. Он идет вразвалку впереди нас. У стеклянной двери он резким движением, словно эксгибиционист, распахивающий пальто, вытаскивает кусочек картона.

— Моя визитная карточка. Жан Пьер, как флейтист. Лагерманн, как сорт лакрицы.


Мы с Юлианой не сказали друг другу ни слова. Но когда она села в такси и я собираюсь захлопнуть за ней дверцу, она хватает меня за руку.

— Эта Смилла, — говорит она, как будто речь идет о ком-то отсутствующем, — замечательная женщина. На все сто процентов.

Машина трогается, и я распрямляюсь. Почти двенадцать часов. У меня назначена встреча.


«Гренландский государственный центр аутопсии» — написано на стеклянной двери, у которой оказываешься, пройдя по улице Фредерика V назад, мимо здания «Тейлум» и Института судебной медицины к новому крылу Государственной больницы и поднявшись на лифте на шестой, последний этаж, мимо этажей, обозначенных на панели лифта как «Гренландское медицинское общество», «Полярный центр», «Институт арктической медицины».

Сегодня утром я позвонила в полицию, и меня соединили с отделением «А», где к телефону позвали Ногтя.

— Вы можете посмотреть на него в морге, — говорит он.

— Я хочу также поговорить с врачом.

— Лойен, — говорит он. — Вы можете поговорить с Лойеном.

За стеклянной дверью короткий коридор, ведущий к табличке, на которой написано «Профессор» и маленькими буквами — «Й. Лойен». За табличкой дверь, а за дверью гардероб, за которым прохладный офис, где сидят два секретаря под огромными фотографиями, изображающими освещенные солнцем айсберги на фоне голубой воды, а за этим помещением уже собственно кабинет.

Здесь не стали делать теннисный корт. Но не потому, что не хватает места. А потому, что у Лойена наверняка есть парочка кортов за его домом в Хеллерупе и еще парочка на улице Клитвай в Скагене. И еще потому, что это нарушило бы глубокую торжественность помещения.

На полу — толстый ковер, вдоль двух стен — книги, из окон открывается вид на город и на Фэлледпаркен, в стене — сейф, картины в золотых рамах, микроскоп над столиком с подсветкой, стеклянный стенд с позолоченной маской, которая похожа на маску из египетского саркофага, две композиции из мягких диванов, две выключенные лампы, каждая на отдельной подставке, и все равно здесь достаточно места, чтобы устроить пробежку, если устанешь сидеть за письменным столом.

Письменный стол представляет собой большой эллипс из красного дерева. Поднявшись из-за стола, он направляется мне навстречу. Роста в нем метра два, ему около семидесяти, стройный, в белом халате, загорелый, как шейх из пустыни, и с тем любезным выражением лица, которое могло бы быть у человека, сидящего на верблюде и снисходительно поглядывающего на весь остальной мир, проползающий под ним по песку.

— Лойен.

Хотя он и не называет свое звание, оно тем не менее подразумевается. Его звание, а также то обстоятельство, о котором собеседнику не следует забывать, что он по меньшей мере на голову выше всего остального человечества, и в этом здании, на других этажах под ним, находится множество других врачей, которые не смогли стать профессорами, а над ним — только белый потолок, голубое небо и Господь Бог, а может быть, и того нет.

— Садитесь, фру.

Он излучает любезность и превосходство, и мне следовало бы чувствовать себя счастливой. Другие женщины до меня были счастливы, и многие еще будут счастливы, потому что разве в трудные минуты жизни может быть что-нибудь лучше, чем иметь возможность опереться на двухметровую блестящую медицинскую самоуверенность, да еще в такой располагающей обстановке.

На столе в рамке стоит фотография жены с эрдельтерьером и тремя взрослыми сыновьями, которые наверняка изучают медицину и у которых отличные оценки по всем предметам, включая клиническую сексологию.

Я никогда не считала, что я совершенна. А когда я сталкиваюсь с людьми, обладающими властью и пользующимися ею с видимым удовольствием, я вообще становлюсь другим, очень мелочным и злым человеком.

Но я этого не показываю. Я сажусь на краешек стула, кладу темные перчатки и шляпу с темной вуалью на край столешницы из красного дерева. Перед профессором Лойеном, как и много раз до этого, сидит скорбящая, вопрошающая, неуверенная в себе женщина в черном.

— Вы из Гренландии?

Благодаря своему профессиональному опыту он замечает это.

— Моя мать была из Туле. Это вы… обследовали Исайю?

Он утвердительно кивает.

— Я хотела бы узнать, отчего он умер.

Этот вопрос оказывается для него несколько неожиданным.

— От падения.

— Но что это значит, чисто физически?

Он задумывается на минуту, поскольку не привык формулировать совершенно очевидные вещи.

— Он упал с высоты седьмого этажа. Просто нарушается целостность организма.

— Но на его теле не было заметно никаких повреждений.

— Это бывает при падении, моя дорогая фру. Но…

Я знаю, что он хочет сказать. «Это только пока не вскроешь. А когда вскроешь — сплошные осколки костей и внутренние кровоизлияния».

— Но это не так, — заканчивает он.

Он выпрямляется. У него есть другие дела. Беседа приближается к концу, так и не начавшись. Как и многие другие беседы до и после этой.

— На теле были следы насилия?

Я не удивила его. В его возрасте и при его роде деятельности трудно чему-нибудь удивиться.

— Никаких, — говорит он.

Я сижу, не говоря ни слова. Всегда интересно погрузить европейца в молчание. Для него это пустота, в которой напряжение нарастает, становясь невыносимым.

— Что навело вас на эту мысль?

Теперь он опустил «фру». Я не реагирую на вопрос.

— Как получилось, что эта организация с ее функциями не находится в Гренландии? — спрашиваю я.

— Институту всего три года. Раньше не существовало Гренландского центра аутопсии. Государственный прокурор в Готхопе, если возникала необходимость, обращался за помощью в Институт судебной медицины в Копенгагене. Эта организация возникла недавно и находится здесь временно. Все должно переехать в Готхоп в течение следующего года.

— А вы сами? — говорю я.

Он не привык, чтобы его допрашивали, еще минута — и он перестанет отвечать.

— Я возглавляю Институт арктической медицины. Но прежде я был судебным патологоанатомом. В период организации я исполняю обязанности руководителя Центра аутопсии.

— Вы проводите все судебно-медицинские вскрытия гренландцев?

Я ударила вслепую. Однако это, должно быть, трудный, резаный мяч, потому что он на секунду закрывает глаза.

— Нет, — говорит он, но теперь он произносит слова медленно, — я иногда помогаю Датскому центру аутопсии. Каждый год у них тысячи дел со всей страны.

Я думаю о Жане Пьере Лагерманне.

— Вы один проводили вскрытие?

— У нас действуют определенные правила, которым мы следуем, за исключением совершенно особых случаев. Присутствует один из врачей, которому помогает лаборант и иногда медсестра.

— Можно ли посмотреть заключение о вскрытии?

— Вы бы все равно его не поняли. А то, что вы смогли бы понять, вам было бы неприятно.

На мгновение он теряет контроль над собой. Но тут же берет себя в руки.

— Такие заключения передаются в полицию по их официальному запросу о результатах вскрытия. И полиция, между прочим, подписывая свидетельство о смерти, принимает решение, когда могут состояться похороны. Гласность во всех вопросах касается гражданских дел, а не уголовных.

В пылу игры он выходит к сетке. В его голосе появляются успокоительные нотки.

— Поймите, в любом подобном случае, где возможно хотя бы малейшее сомнение относительно обстоятельств несчастного случая, полиция и мы заинтересованы в самом серьезном расследовании. Мы обследуем все. И мы находим все. В случае нападения совершенно невозможно не оставить следов. Остаются отпечатки пальцев, порвана одежда, ребенок защищается, и под ногти ему попадают клетки кожи. Ничего этого не было. Ничего.

Это был сетбол и матчбол. Я поднимаюсь, надеваю перчатки. Он откидывается назад.

— Мы, разумеется, изучаем полицейский протокол, — говорит он. — По следам было видно, что, когда это произошло, он был на крыше один.

Я проделываю длинный путь, выхожу на середину комнаты и здесь оглядываюсь на него. Я что-то нащупала, не знаю точно что. Но он уже снова на верблюде.

— Звоните, если будут какие-нибудь вопросы, фру.

Проходит минута, прежде чем голова у меня перестает кружиться.

— У всех нас, — говорю я, — есть свои фобии. Есть что-то, чего мы очень боимся. У меня есть свои. У вас наверняка, когда вы снимаете свой пуленепробиваемый халат, тоже появляются свои страхи. Знаете, чего боялся Исайя? Высоты. Он взбегал на второй этаж. Но дальше он полз, закрыв глаза и цепляясь за перила. Представьте себе, каждый день, по лестнице, на лбу выступает пот, колени трясутся, пять минут уходит на то, чтобы подняться со второго на четвертый этаж. Его мать просила о том, чтобы им дали квартиру на первом этаже, еще до того, как они переехали. Но вы же знаете — если ты гренландец и живешь на пособие…

Проходит некоторое время, прежде чем он отвечает.

— И тем не менее он был на крыше.

— Да, — говорю я, — был. Но, видите ли, вы могли бы явиться с домкратом, вы могли бы пригнать плавучий кран «Геркулес», но и на метр не затащили бы его на леса. Вопрос, на который я не могу ответить, который не дает мне спать по ночам, это — что же его туда привело?

Снова перед моими глазами возникает его маленькая фигурка, такой, какой я ее видела в морге. Я не удостаиваю Лойена взглядом. Я просто ухожу.

5

Юлиана Кристиансен, мать Исайи, представляет собой живую иллюстрацию терапевтического эффекта, который оказывает алкоголь. Когда она находится в трезвом состоянии, она холодна, замкнута и неразговорчива. Когда пьяна, она безумно весела и готова танцевать.

Так как утром она приняла антабус, а теперь после возвращения из больницы выпила, что называется, «поверх таблетки», то, естественно, это замечательное преображение несколько затуманено общим отравлением организма. Но тем не менее ей значительно лучше.

— Смилла, — говорит она. — Я тебя люблю.

Говорят, что в Гренландии много пьют. Это из ряда вон выходящее преуменьшение. В Гренландии чудовищно много пьют. Именно этим объясняется мое отношение к алкоголю. Когда у меня появляется желание выпить чего-нибудь покрепче, чем чай из трав, я всегда вспоминаю о том, что предшествовало введению добровольного ограничения на спиртные напитки в Туле.

Я бывала в квартире Юлианы и раньше, но мы всегда сидели на кухне и пили кофе. Необходимо уважать границы, в которых существует человек. Особенно когда вся его жизнь и так обнажена, как открытая рана. Но в настоящий момент мною движет неотвязное чувство, будто передо мной стоит какая-то задача, сознание того, что кто-то что-то упустил.

Поэтому я исследую все вокруг, а Юлиана нисколько не возражает. Во-первых, у нее есть яблочное вино из магазина «Ирма», во-вторых, она так долго существовала на разные пособия под электронным микроскопом государства, что уже перестала думать, будто у человека могут быть какие-то тайны.

Квартира насыщена тем домашним уютом, который появляется, когда по лакированным полам уже достаточно походили в сапогах с деревянными каблуками и уже забыли достаточно сигарет на столе, а на диване уже не раз засыпали в пьяном виде, и единственное, что является новым и хорошо работает, — это телевизор, большой и черный, как концертный рояль.

Здесь на одну комнату больше, чем в моей квартире, — это комната Исайи. Кровать, низенький стол и шкаф. На полу картонная коробка. На столе — две палки, бита для игры в классы, какое-то приспособление с присоской, игрушечный автомобильчик. Все блеклое, как морские камешки в ящике стола.

В шкафу плащ, резиновые сапоги, сабо, свитера, нижнее белье, носки, все навалено в полном беспорядке. Я засовываю руку под ворох одежды, провожу рукой сверху по шкафу. Там нет ничего, кроме прошлогодней пыли.

На кровати в прозрачном полиэтиленовом пакете лежат его вещи, полученные из больницы. Непромокаемые брюки, кеды, джемпер, белье, носки. В кармане белый мягкий камешек, которым он рисовал как мелком.

Юлиана стоит в дверях и плачет.

— Я выбросила только памперсы.

Раз в месяц, когда у Исайи усиливалась боязнь высоты, он в течение нескольких дней пользовался памперсами. Однажды я сама ему их покупала.

— Где его нож?

Она не знает.

На подоконнике стоит модель судна, резко выделяющаяся своим дорогим видом в невзрачной комнате. На подставке написано: «Теплоход „Йоханнес Томсен“ Криолитового общества „Дания“».

Никогда прежде я не пыталась понять, как ей удавалось держаться на плаву.

Я обнимаю ее за плечи.

— Юлиана, — говорю я. — Не могла бы ты показать мне свои бумаги.


У каждого из нас есть ящик, коробка, папка. У Юлианы для хранения печатных свидетельств ее существования есть семь засаленных конвертов. Для многих гренландцев самой сложной стороной жизни в Дании является бумажная — созданный государственной бюрократией бумажный фронт ходатайств, бланков и обязательной переписки с необходимыми инстанциями. Есть тонкая и глубокая ирония в том, что даже столь примитивное существование, как у Юлианы, порождает такую гору бумаг.

Маленькие номерки из амбулатории по лечению алкоголизма на Сундхольме, свидетельство о рождении, пятьдесят чеков от булочника с площади Кристиансхаун, за которые, если наберется сумма в пятьсот крон, дают бесплатный крендель. Карточка учета посещений из венерологической клиники Рудольфа Берга, старые части «А» и «Б» карточек из налогового управления, квитанции из сберегательной кассы. Фотография освещенной солнцем Юлианы в Королевском саду. Карточка медицинской страховки, паспорт, неоплаченные счета из энергонадзора. Письма из кредитного общества «Рибер» о не выплаченных Юлианой долгах. Стопка тонких листков, похожих на бухгалтерские справки о начисленной зарплате, из которых следует, что Юлиана получает ежемесячную пенсию в девять тысяч четыреста крон. В самом низу — пачка писем. Я никогда не могла заставить себя читать чужие письма. Поэтому личные письма я пропускаю. Под ними — официальные, напечатанные на машинке. Я уже собираюсь убрать их назад, когда обращаю внимание на одно из них.

Необычное письмо. «Настоящим уведомляем Вас о том, что правление Криолитового общества „Дания“ на своем последнем заседании приняло решение о выделении Вам как вдове Норсака Кристиансена пенсии. Пенсия составит девять тысяч крон в месяц, в дальнейшем эта сумма будет корректироваться в соответствии с индексом цен». От имени общества письмо подписано «Э. Любинг, главный бухгалтер».

Ничего особенного в самом письме нет. Но когда оно было отпечатано, его развернули на девяносто градусов. И авторучкой на полях наискосок написали: «Примите мои соболезнования. Эльза Любинг».

Можно кое-что узнать о своих ближних, читая то, что они пишут на полях. Многие люди ломали голову над исчезнувшим доказательством теоремы Ферма. В книге, в которой рассматривается так никогда и не доказанный постулат о том, что если можно представить число в квадрате в виде суммы квадратов двух других чисел, то для степени больше двух это невозможно, Ферма приписал на полях: «Этому положению я нашел поистине удивительное доказательство. К сожалению, эти поля слишком малы, чтобы вместить его».

Два года назад в конторе Криолитового общества «Дания» сидела дама и диктовала в высшей степени корректное письмо. Оно составлено по всем правилам, в нем нет опечаток, оно такое, каким и должно быть. Потом ей дали его перечитать, она прочитала и подписала. Затем помедлила минутку. И, повернув листок, написала: «Примите мои соболезнования».

— Как он умер?

— Норсак? Он был в экспедиции на Западном побережье. Это был несчастный случай.

— Что за несчастный случай?

— Съел что-то не то. Кажется, так.

Она беспомощно смотрит на меня. Люди умирают. И совершенно бесполезно рассуждать о том, как они умирают и почему.


— Можно считать дело закрытым.

Это я говорю по телефону с Ногтем. Я предоставила Юлиану ее собственным мыслям, которые движутся словно планктон в море сладкого вина. Возможно, мне надо было остаться с ней. Но я не целитель душ. Я и саму себя не в состоянии исцелить. К тому же у меня есть свои навязчивые идеи. Это они подвигли меня позвонить в полицию. Меня соединяют с отделением «А». Там мне говорят, что инспектор все еще у себя. И, судя по его голосу, он явно заработался.

— Свидетельство о смерти подписано сегодня в четыре часа.

— А те следы?

— Если бы вы видели то, что повидал я, или у вас самой были бы дети, вы бы знали, насколько они бывают безрассудны и непредсказуемы.

В его голосе звучат раскаты грома при мысли обо всех тех несчастьях, которые принесли ему его собственные шалопаи.

— В данном случае речь, конечно же, идет всего лишь о грязном гренландце, — говорю я.

В трубке молчание. Он из тех, кто даже после продолжительного рабочего дня сохраняет резервы, чтобы быстро перейти в наступление.

— Вот что я вам, черт возьми, скажу. Для нас все равны, все. Упади с крыши пигмей или убийца-рецидивист, совершавший преступления на сексуальной почве, мы делаем все, что полагается. Все. Понимаете? Я сам ездил за судебно-медицинским заключением. Нет никаких признаков того, что это не просто несчастный случай. Из тех трагических случаев, которых у нас происходит сто семьдесят пять в год.

— Я подам жалобу.

— Ну что ж, подавайте.

Разговор окончен. На самом деле я не собиралась жаловаться. Но у меня тоже был тяжелый день. Я знаю, что у полиции много дел. Я хорошо его понимаю. Все, что он сказал, я поняла.

Кроме одного. Когда меня позавчера допрашивали, мне надо было ответить на ряд вопросов. На некоторые из них я не ответила. Один из них был вопрос о «семейном положении».

— Это, — сказала я полицейскому, — вас не касается. Если только вы не собираетесь назначить мне свидание.

Поэтому в полиции не должны были ничего знать о моей личной жизни. Откуда, спрашивается, Ноготь узнал, что у меня нет детей? На этот вопрос я не могла найти ответа. Это всего лишь маленький вопрос. Но всему миру вокруг одинокой и беззащитной женщины не терпится узнать, почему она, достигнув моего возраста, не обзавелась мужем и парой очаровательных малышей. Со временем этот вопрос начинает вызывать у меня аллергию.

Взяв несколько листов нелинованной бумаги и конверт, я сажусь за обеденный стол. Сверху я пишу: «Копенгаген, 19 декабря 1993 года. В Государственную прокуратуру. Меня зовут Смилла Ясперсен. Настоящим письмом я хотела бы подать жалобу».

6

Ему не дашь больше пятидесяти, но на самом деле он на двадцать лет старше. На нем теплый черный спортивный костюм, ботинки с шипами, американская бейсбольная кепка и кожаные перчатки без пальцев. Из нагрудного кармана он достает маленький коричневый пузырек с лекарством, который опрокидывает умелым, почти незаметным движением. Это пропранолол, β-блокатор, снижающий частоту сердцебиения. Он разжимает кулак и смотрит на руку. Она большая, белая, холеная и совсем не дрожит. Он выбирает клюшку номер один, driver, tailormade[4] с полированной конусообразной головкой из палисандра. Сначала он прикладывает клюшку к мячу, потом замахивается. В момент удара он концентрирует всю свою силу, все свои восемьдесят пять килограммов в одной точке размером с почтовую марку, и кажется, что маленький желтый мячик навсегда растворился в воздухе. Он снова становится виден, только когда приземляется на площадке на самом краю сада, где послушно ложится невдалеке от флажка.

— Мячи из кожи каймана, — говорит он. — От Мак-Грегора. Раньше у меня всегда были проблемы с соседями. Но эти мячи пролетают в два раза меньше.

Этот человек — мой отец. Это представление дано в мою честь, и я вижу то, что за ним на самом деле скрывается. Мольба маленького мальчика о любви. Которую я никак не могу ему дать.

Если смотреть моими глазами, все население Дании представляет собой средний класс. По-настоящему бедные и по-настоящему богатые — редкость.

Так уж случилось, что я знаю некоторых из бедных, потому что часть из них — гренландцы.

Один из действительно состоятельных — мой отец.

У него есть шестидесятисемифутовый «сван», стоящий в гавани Рунгстед, с постоянной командой из трех человек. Ему принадлежит маленький остров при входе в Исенфьорд, куда он может удалиться, чтобы пожить в своем норвежском бревенчатом домике, а случайно оказавшимся там туристам сказать, что, мол, пора уезжать, проваливайте. Он один из немногих в Дании владельцев «бугатти» — автомобиля, ради которого нанят человек, чтобы полировать его и бунзеновской горелкой подогревать смазку в подшипниках два раза в году для участия в пробеге старых машин клуба «Бугатти». В остальное время можно довольствоваться прослушиванием присланной клубом пластинки, на которой слышишь, как одну из этих прекрасных машин ласково заводят при помощи рукоятки и нажимают на акселератор.

У него есть этот дом, белый как снег, украшенный покрытыми белой штукатуркой бетонными ракушками, с крышей из натурального шифера и с витой лестницей, ведущей ко входу. С клумбами роз, круто спускающимися от дома к Странвайен, и участком, размер которого позволил сделать площадку с девятью лунками, что теперь, когда он купил новые мячи, его вполне устраивает.

Он заработал свои деньги, делая уколы.

Он никогда не относился к числу людей, распространяющих сведения о себе. Но если кто-то заинтересуется, можно открыть «Синюю книгу» и прочитать, что он стал заведующим отделением в тридцать лет, стал заведовать первой в Дании кафедрой анестезиологии, как только она была создана, и что спустя пять лет покинул больницу, чтобы посвятить себя — так торжественно об этом говорится — частной практике. Став знаменитым, он принялся колесить по свету. Не пешком, из города в город, в поисках работы, а на частных самолетах. Он делал инъекции великим мира сего. Он давал наркоз во время первых исторических операций на сердце в Южной Африке. Он был в составе делегации американских врачей в Советском Союзе, когда умирал Брежнев. Мне рассказывали, что именно мой отец в последние недели отодвигал эту смерть, орудуя длинными иголками своих шприцев.

У него внешность портового рабочего, и он старательно поддерживает это сходство, отпуская время от времени бороду. Бороду, которая когда-то была иссиня-черной, а теперь — седая, но ее по-прежнему необходимо подстригать два раза в день, чтобы она выглядела ухоженной.

У него неизменно уверенные руки. Ими он может при помощи стапятидесятимиллиметровой иглы пройти через бок ретроперитонеально сквозь глубокие спинные мышцы к аорте. Потом легонько постучать кончиком иглы по аорте, чтобы убедиться в том, что он дошел туда, куда надо, и, подобравшись сзади, ввести порцию лидокаина в большое сплетение нервов. Центральная нервная система создает тонус в кровеносных сосудах. У него есть теория о том, что с помощью такой блокады можно преодолеть недостаточность кровообращения в ногах состоятельных пациентов с избыточным весом.

Пока он делает укол, он предельно сосредоточен. Ничто не отвлекает его, даже мысль о счете в десять тысяч крон, который выписывает в этот момент его секретарь, счете, который надо оплатить до первого января, и «счастливого вам Рождества» и «с Новым годом», а «теперь, пожалуйста, следующий».

В течение последних двадцати пяти лет он входит в число тех двухсот игроков в гольф, которые борются за последние пятьдесят еврокарточек. Он живет с балериной, которая на тринадцать лет моложе меня и которая все время смотрит на него так, будто только и ждет, чтобы он сорвал с нее пачку и пуанты.

Так что мой отец — человек, у которого есть все из материальных и осязаемых вещей. И это, как ему кажется, он и демонстрирует мне на этой площадке. Что у него есть все, что только можно пожелать. Даже β-блокаторы, которые он принимает уже десять лет, чтобы не дрожали руки, практически не имеют побочных эффектов.

Мы идем вокруг дома по аккуратным, посыпанным гравием дорожкам, бордюр которых садовник Сёренсен летом подравнивает парикмахерскими ножницами, так что, если идешь босиком, можно случайно порезаться. На мне котиковая шуба поверх шерстяного комбинезона на молнии, украшенного вышивкой. Со стороны может показаться, что мы — отец и дочь, у которых большой запас жизненной силы и всего в избытке. При ближайшем рассмотрении мы оказываемся всего лишь воплощением банальной трагедии, поделенной между двумя поколениями.


В гостиной пол из мореного дуба и стена из зеркального стекла в обрамлении из нержавеющей стали, выходящая на бассейн для птиц, на кусты роз и крутой спуск к простым смертным на Странвайен. У камина стоит Бенья в трико и толстых шерстяных носках и растягивает мышцы ног, полностью игнорируя меня. Она бледна, очаровательна и бесстыдна, будто девушка-эльф, ставшая стриптизершей.

— «Брентан», — говорю я.

— Извини, что ты сказала?

Она выговаривает слова полностью, как учат в училище при Королевском театре.

— Если с ногами не в порядке, моя милая. «Брентан» — средство от грибка между пальцами. Сейчас продается без рецепта.

— Это не грибок, — говорит она холодно. — Грибок бывает только в твоем возрасте.

— И у малолетних тоже, моя милая. Особенно когда они много тренируются. И он быстро распространяется в промежность.

С рычанием она удаляется в соседнее помещение. В ней масса жизненных сил, но у нее было счастливое детство и очень быстрая карьера. Она еще не пережила тех несчастий, которые необходимы, чтобы развить дух, способный к сопротивлению.

Сеньора Гонсалес сервирует чай на столике, который представляет собой стекло толщиной 70 миллиметров, положенное на отшлифованный кусок мрамора.

— Давно не виделись, Смилла.

Он рассказывает немного о купленных им новых картинах, о воспоминаниях, которые он пишет, и о том, что он разучивает на рояле. Он тянет время. Чтобы приготовиться к воздействию того удара, который я нанесу, заговорив с ним о деле, не имеющем к нему никакого отношения. Он благодарен мне за то, что я не мешаю ему говорить. Но на самом деле мы оба не строим никаких иллюзий.

— Расскажи мне о Йоханнесе Лойене, — говорю я.


Моему отцу было чуть больше тридцати, когда он приехал в Гренландию и встретил мою мать.

Полярный эскимос Аисивак рассказывал Кнуду Расмуссену, что в начале на свете жили только мужчины, их было двое, оба они были великими чародеями. Когда они пожелали, чтобы их стало больше, один из них изменил свое тело так, чтобы можно было рожать, и с тех пор эти двое родили множество детей.

В шестидесятые годы прошлого столетия гренландский катекет[5] Хансеерак в дневнике Моравского братства, «Diarium Friedrichstal», описал несколько случаев, когда женщины охотились наравне с мужчинами. Примеры этого можно найти в собрании легенд Ринка и в «Сообщениях из Гренландии». Это, разумеется, никогда не было особенно распространено, но такое встречалось. Объяснялось это тем, что женщин было больше, чем мужчин, высокой смертностью в сочетании с нуждой, а также глубоко укоренившимся представлением, что каждый из двух полов потенциально содержит в себе противоположный.

Но в этом случае женщины должны были одеваться как мужчины и вынуждены были отказываться от семейной жизни. Общество могло смириться со сменой пола, но не терпело зыбкого переходного состояния.

У моей матери все было иначе. Она смеялась, рожала детей, сплетничала о своих друзьях и обрабатывала шкуры — как женщина. Но она стреляла, управляла каяком и тащила мясо домой — как мужчина.

Когда ей было около двенадцати, она вышла в апреле вместе со своим отцом на лед, и там он выстрелил в uuttog — гревшегося на солнце тюленя. Он не попал. У других мужчин промах мог объясняться разными причинами. У моего деда могла быть только одна — происходило что-то непоправимое. Это был склероз зрительного нерва. Год спустя он полностью ослеп.

В тот апрельский день моя мать осталась на месте, в то время как ее отец пошел дальше проверять снасти для подледного лова. У нее было время подумать о будущем. О социальном пособии, которое и сегодня в Гренландии ниже прожиточного минимума, а в то время было своего рода неосознанной насмешкой. Или о голодной смерти, которая была не такой уж редкостью, или о жизни за счет родственников, которые и сами не могли прокормить себя.

Когда тюлень снова показался, она выстрелила.

До этого она ловила рыбу-подкаменщика и палтуса и стреляла куропаток. Начиная с этого тюленя она стала охотником.

Мне кажется, что она редко превращалась в наблюдателя, чтобы взглянуть на свою роль со стороны. Однажды мы жили в палатке в летнем лагере у Атикерлука, утеса, который летом наводняют люрики — такое множество черных птиц с белой грудкой, что только тот, кто это видел, может составить себе представление об их количестве. Оно выходит за пределы измеримого.

Мы приехали с севера, где охотились на нарвалов с маленьких катеров с дизельными моторами. Однажды мы поймали восемь животных. Отчасти потому, что они были заперты льдом в ограниченном пространстве. Отчасти потому, что наши три катера потеряли связь друг с другом. Восемь нарвалов — это слишком много мяса, даже для собак. Слишком много мяса.

Одно из животных оказалось беременной самкой. Сосок находится прямо над половым отверстием. Когда моя мать одним движением вскрыла брюшную полость, чтобы вынуть внутренности, на лед выскользнул ангельски белый, абсолютно созревший детеныш длиной в полтора метра.

Пожалуй, часа четыре охотники стояли почти в полном молчании, глядя на полуденное солнце, которое в это время года делает день нескончаемым, и ели mattak — китовую шкуру. Я ничего не могла взять в рот.

Неделю спустя мы лежим у птичьего утеса. Мы уже сутки ничего не ели. Наша задача в том, чтобы слиться с окружающей природой, выждать и поймать птицу большой сетью. Со второй попытки я поймала трех.

Это были самки, направлявшиеся к птенцам. Они выводят птенцов в углублениях на крутых склонах, откуда те производят адский шум. Матери держат найденных червяков в своего рода маленьком мешочке в клюве. Птиц убивают, нажав им на сердце. У меня было три птицы.

Такое случалось и раньше. Так много птиц было убито, испечено в глине и съедено, так много, что я даже и не помню сколько. И тем не менее неожиданно мне представляются их глаза — туннели, в конце которых ждут птенцы, и глаза этих птенцов снова становятся туннелями, и в конце этих туннелей детеныш нарвала, взгляд которого снова уходит далеко вглубь. Я очень медленно переворачиваю сеть, и птицы взлетают с коротким взрывом шума.

Мать сидит прямо рядом со мной, совсем тихо. И смотрит на меня так, словно впервые что-то увидела.

Я не знаю, что меня остановило. Сострадание не считается достоинством в арктических широтах, ценится скорее некоторая бесчувственность, отсутствие привязанности к животным и природе и осознание необходимости.

— Смилла, — говорит она, — я носила тебя в amaat.

Дело происходит в мае, ее золотисто-коричневая кожа блестит, как будто она покрыта десятью слоями лака. На ней золотые серьги, а на шее — цепь с двумя крестами и якорем. Волосы убраны в узел на затылке, она большая и прекрасная. Даже сейчас, когда я думаю о ней, она мне кажется самой красивой женщиной, какую я когда-либо видела.

Мне, должно быть, лет пять. Я точно не знаю, что она имеет в виду, но в первый раз осознаю, что мы с ней одного пола.

— И все же, — говорит она, — я сильная, как мужчина.

На ней хлопчатобумажная рубашка в красную и черную клетку. Вот она закатывает один рукав и показывает мне руку, широкую и крепкую, как весло. Потом медленно расстегивает рубашку. «Иди сюда, Смилла», — говорит она тихо. Она никогда меня не целует и вообще редко касается меня. Но в мгновения большой близости она дает мне пить то молоко, которое, как и кровь, всегда есть там, под кожей. Она раздвигает колени, чтобы я могла встать ближе. Как и другие охотники, она носит штаны из грубо обработанной медвежьей шкуры. Она любит золу, ест ее иногда прямо из костра, и она намазала ею себе под глазами. Вдыхая этот запах жженого угля и медвежьей шкуры, я подхожу к груди, ослепительно белой, с большим нежно-розовым соском. Оттуда я пью immuk, молоко моей матери.

Позже она как-то пыталась объяснить мне, как в каком-нибудь свободном ото льда месте может собраться три тысячи нарвалов и как это место кипит жизнью. А через месяц лед запирает их там, и они все замерзают насмерть. Она рассказывала, как в мае и июне утес становится черным от люриков — так их много. Проходит месяц — и полмиллиона птиц гибнет от голода. Она по-своему пыталась объяснить мне, что за жизнью арктических животных всегда скрывались экстремальные флуктуации популяций. И при таких изменениях то, что мы забираем, значит меньше, чем ничто.

Я понимала ее, понимала каждое ее слово. И тогда, и позже. Но это ничего не изменило. Год спустя — это было за год до ее исчезновения — я почувствовала тошноту во время рыбной ловли. Мне тогда было около шести лет. Я была недостаточно взрослой, чтобы размышлять над тем почему. Но достаточно взрослой, чтобы понять, что так обнаруживает себя отчуждение от природы. Что какая-то часть ее больше уже не доступна мне тем естественным образом, каким она была доступна раньше. Возможно, я уже в тот момент захотела научиться понимать лед. Желание понять — это попытка вернуть то, что ты потерял.


— Профессор Лойен…

Он произносит имя с тем интересом и с тем полным боевой готовности уважением, с которым один бронтозавр взирает на другого.

— Очень толковый человек.

Он проводит белой ладонью по щеке и подбородку. Это хорошо отработанное движение, при котором раздается звук, как будто очень грубой пилой пилят сплавной лес.

— Институт арктической медицины — он его создал.

— Почему он интересуется судебной медициной? Он стал исполнять обязанности директора Гренландского центра аутопсии.

— Он начинал как судебный патологоанатом. Но он берется за все, что может принести известность. Он, должно быть, считает, что это путь наверх.

— Что им движет?

Здесь наступает пауза. Мой отец прошел большую часть своей жизни, спрятав голову под крыло. На старости лет его стали сильно занимать мотивы, которые движут людьми.

— Среди врачей моего поколения есть три разновидности. Есть такие, которые по-прежнему работают в больнице или заводят частную практику. Среди них много прекрасных людей. Другие пишут диссертации, что — ты сама знаешь это, Смилла, — является эпизодическим, смехотворным и недостаточным условием для продвижения наверх. Они становятся заведующими отделениями. Это маленькие монархи удельных княжеств медицины. И есть третья группа. Это мы, поднявшиеся наверх и достигшие вершины.

Это сказано без всякого намека на самоиронию. Пожалуй, можно было бы заставить моего отца совершенно серьезно заявить, что одна из его проблем состоит в том, что он не испытывает и половины того довольства собой, которое должен был бы чувствовать.

— Последние метры на этом пути требуют особого напряжения. Сильного желания, амбиций. Желания разбогатеть. Или получить власть. Или же проникнуть в суть вещей. В истории медицины это последнее усилие всегда символизировал огонь. Негаснущее пламя, горящее под ретортой алхимика.

Он смотрит прямо перед собой, как будто в руке у него шприц, как будто игла уже приготовлена.

— Лойен, — говорит он, — со студенческих времен хотел только одного. По сравнению с этим все остальное — мелочи. Он хотел, чтобы его признали самым талантливым в своей области. Не самым талантливым в Дании, среди всякой деревенщины. Самым талантливым во Вселенной. Профессиональные амбиции в нем — это неугасимый огонь. И это не огонек газовой горелки. Это костер святого Ханса.


Я не знаю, как встретились моя мать и мой отец. Я знаю, что он приехал в Гренландию, потому что эта гостеприимная страна всегда была полигоном для проведения научных экспериментов. Он разрабатывал новые методы лечения невралгии trigeminus, тройничного нерва. Раньше это заболевание лечили, убивая нерв спиртовыми инъекциями, что приводило к частичному параличу лица и потере чувствительности мускулатуры с одной стороны рта, так называемому парезу. К болезни, которая может поразить даже представителей лучших и самых богатых семейств, что и было на самом деле причиной того, что мой отец ею заинтересовался. В Северной Гренландии встречается много случаев этой болезни. Чтобы лечить ее при помощи своего нового метода — частичной тепловой денатурации больного нерва, — он и приехал.

Сохранились его фотографии. В кастингеровских сапогах и одежде на пуху, с ледорубом и в солнечных очках, перед тем домом, который был ему предоставлен. Он стоит, положив руки на плечи двух маленьких, смуглых мужчин, которые должны были быть его переводчиками.

Для него Северной Гренландией был, в сущности, Туле, лежащий на самом ее краю. Он ни на минуту не мог представить себе, что пробудет более одного положенного месяца в продуваемой всеми ветрами ледяной пустыне, где даже нельзя найти площадку для игры в гольф.

Можно составить себе некоторое представление о степени энергетического накала между ним и моей матерью, когда задумаешься над тем, что он остался там на три года. Он пытался заставить ее переехать на базу, но она отказывалась. Как и всякому, кто родился в Северной Гренландии, ей была невыносима любая попытка посадить ее под замок. Тогда вместо этого он последовал за ней в один из тех бараков, сделанных из фанеры и рифленого железа, которые были построены, когда американцы прогнали эскимосов из района, где строилась база. И сегодня я иногда задаю себе вопрос, как же он выдерживал такую жизнь. Ответ, конечно же, состоит в том, что, пока она была жива, он бы в любой момент оставил свои клюшки для гольфа и сумку, чтобы последовать за ней, даже если б ему пришлось спуститься прямо в черный, выжженный центр преисподней.

«У них появились», — говорят о людях, у которых рождаются дети. В этом случае так сказать было бы неправильно. Я бы сказала, что у моей матери появились я и мой младший брат. За пределами этой жизни, — присутствуя, но не будучи в состоянии стать ее частью, опасный, как белый медведь, взятый в плен в стране, которую он ненавидел, любовью, которую он не понимал, но жертвой которой стал и на которую он, похоже, не имел ни малейшего влияния, — был мой отец, человек со шприцем в уверенных руках, игрок в гольф Мориц Ясперсен.

Когда мне было три года, он уехал. Или, точнее сказать, был изгнан самим собой. В глубине любой слепой, безрассудной влюбленности растет ненависть к объекту любви, который владеет единственным в мире ключом к счастью. Как я сказала, мне было только три года, но я помню, как он уезжал. Он уезжал, охваченный кипящей, затаенной, неистовой, страшной яростью. Если рассматривать ее как вид энергии, то превзошла ее только та тоска, которая отшвырнула его назад. Он был крепко привязан к моей матери резиновым жгутом, который, хотя и был невидим миру, обладал действием и физической реальностью приводного ремня.

Он не много занимался нами, детьми, когда приезжал. Из первых шести лет своей жизни я запомнила его следы. Запах табака «Латакия», который он курил. Автоклав, в котором он кипятил свои инструменты. Тот интерес, который он вызывал, когда время от времени, надев ботинки с шипами, выходил на улицу и раскидывал ведро мячей по только что вставшему льду. И то настроение, которое он приносил с собой и которое было суммой его чувств к моей матери. Такое же умиротворяющее тепло, каким, должно быть, обладает ядерный реактор.

Какова была роль моей матери во всем этом? Этого я не знаю и никогда не узнаю. Люди, которые понимают в подобных вещах, говорят, что когда любовная связь действительно терпит крушение и идет ко дну, то способствуют этому обе стороны. Возможно. Как и все остальные, я с семи лет тщательно покрывала свое детство фальшивой позолотой, и какая-то ее часть, наверное, попала и на мою мать. Но, во всяком случае, именно она осталась на своем месте, и ставила тюленьи сети, и расчесывала мне волосы. Она была там, большая и надежная, в то время как Мориц со своими клюшками для гольфа, щетиной на лице и шприцами раскачивался, подобно маятнику, между крайними полюсами своей любви — от полного растворения в ней до дистанции размером во всю Северную Атлантику между ним и его любимой.


Тот, кто в Гренландии падает в воду, не всплывает. Температура моря меньше четырех градусов, а при этой температуре приостанавливаются все процессы гниения. Поэтому не происходит того разложения содержимого желудка, которое в Дании снова придает самоубийцам плавучесть и прибивает утопленников к берегу.

Но нашли обломки ее каяка и по ним определили, что это был морж. Моржи непредсказуемы. Обычно они осторожны и сверхчувствительны. Но если они заплывают немного южнее и если этой осенью мало рыбы, они превращаются в самых проворных и самых добросовестных убийц океана. При помощи своих двух клыков они могут проломить борт судна из армоцемента. Мне довелось видеть, как однажды охотники поднесли треску к морде моржа, которого они поймали живьем. Он сложил губы, как для поцелуя, а потом всосал в себя мякоть рыбы прямо с костей.


— Было бы прекрасно, если бы ты смогла прийти в сочельник, Смилла.

— Рождество для меня ничего не значит.

— Ты хочешь, чтобы твой отец сидел один?

Это одна из наиболее утомительных черт характера Морица, с годами развившаяся у него, — смесь раздражительности и сентиментальности.

— Не сходить ли тебе в «Дом одиноких мужчин»?

Я встаю, и он идет за мной.

— Ты ужасно бесчувственная, Смилла. Именно поэтому ты так и не смогла ни с кем ужиться.

Он так близок к тому, чтобы заплакать, насколько это вообще для него возможно.

— Папа, — говорю я, — выпиши мне рецепт.

Он мгновенно, молниеносно переходит, как бывало у него и с моей матерью, от обвинений к заботе.

— Ты больна, Смилла?

— Очень. Но этим клочком бумаги ты можешь спасти мне жизнь и выполнить клятву Гиппократа. На нем должно быть пять цифр.

Он морщится, речь идет о сокровенном, мы затронули жизненно важные органы — бумажник и чековую книжку.

Я надеваю шубу. Бенья не выходит попрощаться. В дверях он протягивает мне чек. Он знает, что этот трубопровод — единственное, что соединяет его с моей жизнью. И даже это он боится потерять.

— Может быть, Фернандо отвезет тебя домой?

И тут неожиданно его осеняет.

— Смилла, — кричит он, — ты ведь не собираешься уезжать?

Между нами покрытый снегом кусочек лужайки. Вместо него мог бы быть и арктический лед.

— Кое-что отягощает мою совесть, — говорю я. — Чтобы как-то это поправить, нужны деньги.

— В таком случае, — говорит он, как бы наполовину про себя, — боюсь, что этой суммы вряд ли будет достаточно.

Так за ним остается последнее слово. Нельзя же выигрывать каждый раз.

7

Может быть, это случайность, может быть, нет, но он приходит, когда рабочие обедают и на крыше — никого.

Ярко светит, начиная пригревать, солнце, небо голубое, летают белые чайки, видна верфь в Лимхамне, и нет никаких следов того снега, из-за которого мы здесь стоим. Мы с господином Рауном, следователем государственной прокуратуры.

Он маленького роста, не выше меня, но на нем очень большое серое пальто с такими большими ватными плечами, что он похож на десятилетнего мальчика из мюзикла о временах сухого закона. Лицо у него темное и потухшее, словно застывшая лава, и такое худое, что кожа обтягивает череп, как у мумии. Но глаза живые и внимательные.

— Я решил заглянуть к вам, — говорит он.

— Это очень любезно с вашей стороны. Вы всегда заглядываете, когда получаете жалобу?

— В исключительных случаях. Обычно дело передается в районную комиссию. Положим, что это связано с обстоятельствами дела и вашей наводящей на размышления жалобой.

Я ничего не отвечаю. Я хочу посмотреть, как помощник прокурора поведет себя во время паузы в разговоре. Но молчание не оказывает на него никакого заметного воздействия. Его песочного цвета глаза пристально и без всякой неловкости смотрят на меня. Он может простоять здесь столько, сколько потребуется. Уже одно это делает его необычным человеком.

— Я говорил с профессором Лойеном. Он рассказал мне, что вы были у него. И что вы утверждаете, будто у мальчика была боязнь высоты.

Его положение в этом мире мешает мне испытывать к нему настоящее доверие. Но я чувствую потребность поделиться хотя бы частью того, что меня мучает.

— На снегу были следы.

Очень немногие люди умеют слушать. Либо какие-то дела отвлекают их от разговора, либо они внутри себя решают вопрос, как бы попытаться сделать ситуацию более благоприятной, или же обдумывают, каким должен быть выход, когда все замолчат и наступит их черед выходить на сцену.

Человек, который стоит передо мной, ведет себя иначе. Когда я говорю, он сосредоточенно слушает, и ничего больше.

— Я читал протокол и видел фотографии.

— Я говорю о другом. Есть еще кое-что.

Мы приближаемся к тому, что должно быть сказано, но что невозможно объяснить.

— Это было движение с ускорением. При отталкивании от снега или льда происходит пронация голеностопного сустава. Как и в случае, когда идешь босиком по песку.

Я пытаюсь ладонью изобразить это слегка направленное наружу вращательное движение.

— Если движение очень быстрое, недостаточно устойчивое, произойдет незначительное скольжение назад.

— Как и у всякого ребенка, который играет…

— Если привык играть на снегу, не будешь оставлять такие следы, потому что это движение неэкономично, как и при неправильном распределении веса при подъеме в горку на беговых лыжах.

Я сама слышу, как неубедительно это звучит. И ожидаю едкого замечания. Но Раун молчит.

Он смотрит на крышу. У него нет тика, нет привычки поправлять шляпу, или зажигать трубку, или переминаться с ноги на ногу. Он не достает никакого блокнота. Он просто очень маленький человек, который внимательно слушает и серьезно размышляет.

— Интересно, — говорит он наконец. — Но и несколько… легковесно. Было бы сложно объяснить это неспециалисту. На этом трудно что-нибудь построить.

Он прав. Читать снег — это все равно что слушать музыку. Описывать то, что прочитал, — это все равно что растолковывать музыку при помощи слов.


В первый раз это сродни тому чувству, которое возникает, когда обнаруживаешь, что ты не спишь, в то время как все вокруг спят. В равной мере одиночество и всемогущество. Мы направляемся из Квинниссута к заливу Инглфилд. Зима, дует ветер, и стоит страшный мороз. Чтобы пописать, женщинам приходится, накрывшись одеялом, разжигать примус, иначе вообще невозможно снять штаны, не получив в ту же секунду обморожения.

Уже некоторое время мы наблюдаем, как собирается туман, но когда он возникает, это происходит мгновенно, словно наступает коллективная слепота. Даже собаки съеживаются. Но для меня не существует никакого тумана. Есть только бурное, радостное возбуждение, потому что я абсолютно точно знаю, куда нам надо ехать.

Моя мать слушает меня, а остальные слушают ее. Меня сажают на первые сани, и я помню возникшее у меня ощущение, что мы едем по серебряной нити, натянутой между мной и домом в Кваанааке. За минуту до того, как силуэт дома выступает из тьмы, я чувствую, что сейчас это произойдет.

Может быть, тот раз и не был первым. Но именно так я это запомнила. Может быть, неправильно, что мы вспоминаем переломные моменты нашей внутренней жизни как нечто, происходящее в отдельные, исключительные мгновения. Может быть, влюбленность, пронзительное осознание того, что сами мы когда-нибудь умрем, любовь к снегу — на самом деле не неожиданность, может быть, они присутствуют в нас всегда. Может быть, они никогда и не умирают.

Я вспоминаю и другой туман, кажется, тем же летом. Мне редко приходилось бывать в открытом море. Я не знакома с подводным миром. Непонятно, почему меня взяли с собой. Но я всегда знаю, где мы находимся по отношению к ориентирам на суше.

С этого дня меня стали брать с собой почти каждый раз.

В американской военной лаборатории «Колдуотер» на острове Байлот были сотрудники, специально занимавшиеся изучением способности человека ориентироваться на местности. Там мне попались толстые книги и длинная библиография статей о том, что по всей земле дуют ветры постоянных направлений, создающие кристаллы льда под определенным углом, так что даже при плохой видимости можно определить стороны света. О том, что другой ветер, почти незаметный бриз, дующий несколько выше, в тумане дает совершенно определенное ощущение прохлады с одной стороны лица. О том, что подсознание регистрирует даже обычно незаметный свет. Существует теория, согласно которой в арктических районах человеческий мозг должен реагировать на электромагнитную турбулентность магнитного полюса Земли, находящегося поблизости от Буха Феликс.

Устные доклады о том впечатлении, которое создает музыка.

Моим единственным братом по духу является Ньютон. Я была взволнована, когда в университете нам рассказали о том месте в Principia Mathematica, Книге первой, где он, наклонив ведро с водой и используя наклонную поверхность, доказывает, что внутри и вокруг вращающейся Земли, и вращающегося Солнца, и танцующих звезд, не позволяющих найти какую-нибудь постоянную точку отсчета, систему координат и точку опоры в жизни, есть Absolute Space — Абсолютное Пространство, то, что остается неподвижным, то, за что мы можем ухватиться.

Я расцеловала бы Ньютона. Позднее я впала в отчаяние от критики Эрнстом Махом эксперимента с ведром, той критики, которая стала основой работ Эйнштейна. Тогда я была моложе и впечатлительнее. Сегодня я знаю, что они лишь хотели показать, что аргументация Ньютона была недостаточной. Всякое теоретическое толкование — это ограничение интуиции. Но никто не смог поколебать нашу с Ньютоном уверенность в существовании Абсолютного Пространства. Никто не найдет дорогу в Кваанаак, зарывшись в труды Эйнштейна.


— А как вы сами представляете то, что случилось?

Ничто так не обезоруживает, как расположение.

— Я не знаю, — говорю я.

Это очень близко к истине.

— Чего вы ожидаете от нас?

Здесь при свете дня, когда снег растаял, а жизнь на Книппельсбро продолжается и со мной говорит вежливый человек, все мои возражения предстают вдруг такими несерьезными. Я не нахожу, что ему ответить.

— Я, — говорит он, — снова изучу дело, с начала до конца, и рассмотрю его в свете того, что вы мне рассказали.

Мы спускаемся вниз, и это двоякого смысла спуск. Там, внизу, меня ожидает депрессия.

— Я оставил машину за углом, — говорит он.

И тут он совершает большую ошибку.

— Я хочу предложить вам, пока мы пересматриваем дело, забрать назад свою жалобу. Чтобы мы могли спокойно работать. И по той же причине: если журналисты обратятся к вам, вы, как мне кажется, должны отказаться от комментариев. И не упоминать о том, что вы мне рассказали. Переадресуйте их в полицию, скажите, что полиция продолжает расследовать дело.

Я чувствую, что краснею. Но не от смущения. От гнева.

Я не совершенна. Мне больше нравится снег и лед, чем любовь. Мне легче интересоваться математикой, чем любить своих ближних. Но у меня есть надежная опора в этой жизни, нечто незыблемое. И можно называть это способностью ориентироваться, можно называть это женской интуицией, можно называть это как угодно. Я опираюсь на фундамент, ниже которого опуститься не могу. Очень может быть, что я не лучшим образом устроила свою жизнь. Но я всегда — хотя бы одним пальцем — чувствую Абсолютное Пространство.

Поэтому существует предел тому, насколько мир может расшатываться, насколько все может идти вкривь и вкось, прежде чем я это обнаружу. Теперь у меня нет ни тени сомнения в том, что здесь есть какая-то загадка.


У меня нет водительских прав. А если ты хорошо одеваешься, существует слишком много факторов, о которых следует помнить, чтобы одновременно и ехать на велосипеде, и следить за машинами, и сохранять достоинство, и придерживать маленькую охотничью шляпку от Вауна с Эстергаде. Так что, как правило, я иду пешком или еду на автобусе.

Сегодня я иду пешком. Вторник, 21 декабря, холодно и ясно. Сначала я иду в библиотеку Геологического института на Эстервольгаде.

Есть один тезис, который мне очень нравится. Это постулат Дедекина о линейном сжатии. Он гласит — в приблизительном изложении, — что где угодно в числовом ряду можно внутри любого ничтожно малого интервала найти бесконечность. Когда я в библиотечном компьютере ищу Криолитовое общество «Дания», я получаю материал для чтения на год.

Я выбираю «Белое золото». Оказывается, что это книга, полная блеска. У рабочих в криолитовой каменоломне блеск в глазах, у владельцев этой отрасли, зарабатывающих денежки, блеск в глазах, у гренландцев-уборщиков блеск в глазах, а синие гренландские фьорды полны солнечных бликов и отблесков.

Потом я иду пешком мимо Эстерпорта и по Странбульвару. К дому номер 72Б, где у Криолитового общества «Дания», поблизости от конкурировавшего с ним Криолитового общества «Эресунн», когда-то было пятьсот сотрудников, два здания с лабораториями, цех по переработке криолита-сырца, сортировочный цех, столовая и мастерские. Теперь остались только железнодорожные пути, рабочая площадка, организованная для сноса здания, несколько сараев и навесов и большая вилла из красного кирпича. Из прочитанной мною книги я знаю, что два больших криолитовых месторождения у Саккака были окончательно выработаны в 1960-х и что компания в течение 1970-х перешла к другим видам деятельности.

Сейчас здесь есть только огороженный участок, подъездная дорожка и группа рабочих в светлой форме, которые спокойно наслаждаются рождественским пивом, настраиваясь на празднование приближающегося Рождества.

Бодрая и предприимчивая девушка подошла бы к ним и, поприветствовав их по-скаутски, поговорила бы с ними на их жаргоне и выкачала бы из них сведения о том, кем была фру Любинг и что с ней сталось.

Такая прямота мне не свойственна. Мне не нравится обращаться к незнакомым людям. Мне не нравятся датские рабочие, собравшиеся в группу. Мне вообще не нравятся никакие группы мужчин.

Размышляя обо всем этом, я обхожу весь участок, и рабочие, заметив меня, машут руками, подзывая ближе, и оказываются учтивыми джентльменами, проработавшими здесь целых тридцать лет, а вот теперь перед ними стоит печальная задача все ликвидировать, они знают, что фру Любинг все еще жива, и у нее квартира во Фредериксберге, и номер ее телефона можно найти в телефонной книге, а почему меня это интересует?

— Она когда-то мне очень помогла, — говорю я. — А теперь я хочу кое-что узнать у нее.

Они кивают и говорят, что фру Любинг многим людям помогала, и что у них есть дочери моего возраста, и чтобы я еще заходила.

Когда я иду по Странбульвару, я думаю о том, что глубоко внутри самой параноидальной подозрительности запрятаны человеколюбие и стремление к контакту, которые лишь ждут возможности проявиться.


Ни один человек, живший когда-либо бок о бок с животными, обитающими на воле, не может после этого посещать зоопарк. Но однажды я веду Исайю в Зоологический музей, чтобы показать ему там залы с тюленями.

Ему кажется, что они выглядят больными. Но его привлекает чучело зубра. По пути домой мы проходим через Фэлледпаркен.

— Так сколько ему лет? — спрашивает он.

— Сорок тысяч лет.

— Тогда он, наверное, скоро умрет.

— Наверное, умрет.

— Когда ты умрешь, Смилла, можно мне будет взять твою шкуру?

— Договорились, — отвечаю я.

Мы идем по площади Триангл. Стоит теплая осень, туманно.

— Смилла, мы можем поехать в Гренландию?

Я не вижу никаких причин щадить детей, скрывая от них правду, от которой все равно никуда не денешься. Ведь когда они вырастут, им надо будет выносить то же, что и всем нам.

— Нет, — говорю я.

— Нет так нет.

Я никогда ничего ему не обещала. Я ничего не могу ему обещать. Ни один человек ничего не может обещать другому.

— Но мы можем почитать о Гренландии.

Он говорит «мы» о чтении вслух, прекрасно понимая, что он своим присутствием вносит такой же вклад, что и я.

— В какой книге?

— В «Началах» Эвклида.


Когда я возвращаюсь домой, уже темно. Механик затаскивает свой велосипед в подвал.

Он очень большой, похож на медведя, и, если бы он распрямился, он мог бы быть импозантным. Но он ходит пригнув голову, то ли извиняясь за свой рост, то ли чтобы не ударяться о притолоки этого мира.

Мне он нравится. У меня слабость к неудачникам. Инвалидам, иммигрантам, самому толстому мальчику в классе, тому, с которым никто никогда не танцует. Душою я с ними. Может быть, потому что я всю жизнь знала, что в некотором смысле всегда буду одной из них.

Исайя и механик дружили. Еще с тех времен, когда Исайя не умел говорить по-датски. Им наверняка не требовалось много слов. Один ремесленник узнал другого ремесленника. Двое мужчин, каждый из которых был по-своему одинок в мире.

Он тащит свой велосипед, а я иду за ним. У меня появилась одна мысль, связанная с подвалом.

Помещение ему выделили в два раза большее, чем всем, в расчете на мастерскую. Здесь цементный пол, теплый сухой воздух и резкий желтый электрический свет. Ограниченное пространство тесно заставлено. Вдоль двух стен — верстак. На крючках — велосипедные колеса и камеры. Коробка из молочного магазина, наполненная сломанными потенциометрами. Пластмассовая панель для гвоздей и шурупов. Доска, на которой маленькие кусачки с изолированными ручками для работы с электроникой. Доска с гаечными ключами. Девять квадратных метров фанеры, на которых, похоже, все существующие в мире инструменты. Шеренга паяльников. Четыре полки с сантехническим оборудованием, банками с краской, сломанными стереоустановками, набором торцевых ключей, сварочными электродами и целой серией электроинструментов «Метабо». А у стены два огромных баллона для электросварки в углекислом газе и два маленьких для сварочной горелки. Кроме этого, разобранная стиральная машина. Ведра с антисептиком против домового грибка. Велосипедная рама. Велосипедный насос.

Здесь собрано так много предметов, что кажется, будто они ждут малейшего повода, чтобы создать хаос. Если бы такого человека, как я, послали сюда с поручением включить свет — тут же началась бы полная неразбериха, в которой потом не удалось бы отыскать и выключатель. Но сейчас каждая вещь занимает свое место благодаря всепоглощающей, деятельной любви к порядку. Человек хочет быть уверен в том, что он сможет найти то, что ему понадобится.

Это место представляет собой двухъярусный мир. Наверху верстак, инструменты, высокое конторское кресло. Под верстаком мир повторяется в уменьшенном в два раза размере. Маленький столик из мазонита с лобзиком, отвертка, стамеска. Маленькая скамеечка. Верстачок. Маленькие тиски. Ящик из-под пива. Примерно тридцать баночек клея «Хумброль» в коробке из-под сигар. Вещи Исайи. Я была здесь как-то раз, когда они работали. Механик на своем стуле, склонившись над лупой в штативе, Исайя на полу, в трусах, оба далекие от всего мира. В воздухе стоял запах оловянного припоя и отвердителя для эпоксидной смолы. И чувствовалось другое, более сильное — абсолютная, полная отрешенности сосредоточенность. Я простояла там минут десять. Они даже не взглянули на меня.

Одежда Исайи не годилась для датской зимы. Юлиана очень редко собиралась с силами, чтобы купить ему что-нибудь подходящее. Когда я уже знала его полгода, у него в четвертый раз за два месяца началось серьезное воспаление среднего уха. После пенициллиновой интоксикации он стал плохо слышать. С тех пор я, читая ему, садилась напротив, так чтобы он мог следить за движением моих губ. Механик стал для него тем человеком, с которым можно было говорить иначе, чем при помощи языка.

Я уже несколько дней ношу кое-что в кармане, потому что я ждала этой встречи. Теперь я достаю этот предмет.

— Для чего это?

Я показываю ему приспособление с присоской, которое взяла в комнате Исайи.

— Присоска. Стекольщики используют их для переноски больших кусков стекла.

Я достаю вещи Исайи из пивного ящика. Несколько предметов, вырезанных из дерева. Гарпун. Топор. Лодка, сделанная из плотного, покрытого крапинками, наверно грушевого, дерева — umiaq. Она гладко отполирована снаружи, отверстие выдолблено долотом. Долгая, трудоемкая, тщательно выполненная работа. Далее автомобильчик, сделанный из согнутых и склеенных алюминиевых полосок, вырезанных из пластинки чуть толще фольги. Кусочки цветного необработанного стекла, которые были расплавлены и растянуты над газовой горелкой. Несколько оправ для очков. Плейер. Крышка исчезла, но она искусно заменена пластинкой из плексигласа с маленькими привинченными петлями. Он убран в полиэтиленовый футляр, сшитый вручную. На всем лежит печать совместной работы ребенка и взрослого. Здесь также целая куча магнитофонных кассет.

— Где его нож?

Он пожимает плечами. И вскоре уходит. Он друг всего мира, он весит сто килограммов, у него приятельские отношения с дворником. У него есть ключи от подвалов, и он может ходить куда угодно и когда угодно.

Я беру маленькую скамеечку и сажусь у дверей, откуда мне видно все помещение.

Широко распространено мнение, что дети — открыты, что правда об их внутреннем мире сама лезет наружу. Это не так. Нет никого более скрытного, чем дети, и ни у кого нет большей потребности быть скрытным. Это своего рода реакция на мир, который постоянно пытается открыть их с помощью консервного ножа, чтобы посмотреть, что же у них там внутри и не надо ли заменить это более подходящим содержимым.

Первой потребностью, появившейся у меня в интернате, — кроме постоянного, никогда по-настоящему не удовлетворяемого голода, — была потребность в покое. В общей спальне покоя не найти. Потом это желание приобретает другую форму. Оно превращается в стремление иметь тайник, потайное место.

Я пытаюсь представить себе жизнь Исайи, те места, где он бывал. Квартиру, квартал, детский сад, набережную. Места, которые никогда нельзя будет полностью обследовать. Поэтому я довольствуюсь тем, что имеется в моем распоряжении.

Я изучаю помещение. Очень внимательно. И ничего не нахожу. Ничего, кроме воспоминаний об Исайе. Потом я вызываю в памяти представление о том, как все здесь выглядело во время двух моих давних посещений.

Я сижу, должно быть, уже полчаса, когда меня осеняет. Полгода назад дом обследовали на предмет наличия грибка. Из страховой компании пришли люди со специально натренированной собакой. Они нашли два небольших мицелия, которые уничтожили, а затем заштукатурили. Одним из тех мест, где они работали, была мастерская. Они вскрывали стену в метре от пола. Потом они опять ее заделали, но это место еще не покрыто штукатуркой, как остальная часть стены. Под верстаком, в тени, остался квадрат величиной шесть на шесть кирпичей.

И однако я чуть было не пропустила это место. Он, должно быть, ждал, пока рабочие закончат. Потом он пришел сюда, пока раствор еще не застыл, и продвинул один из кирпичей немного внутрь. А потом подождал минуту и снова поставил его на место. Так он делал, пока раствор не застыл. Тихо и спокойно, в течение всего вечера, с перерывами в четверть часа, он спускался в подвал, чтобы передвинуть кирпич на один сантиметр. Так я это себе представляю. Между кирпичом и раствором нельзя засунуть лезвие ножа. Но когда я нажимаю, он начинает уходить внутрь. Сначала я не могу понять, как он смог его вынуть, потому что за него нельзя ухватиться. Потом я беру присоску и разглядываю ее. Я не могу толкнуть кирпич вперед, потому что он просто упадет в пустоту за стеной. Но когда я подношу черный резиновый кружок к поверхности и при помощи маленькой ручки заставляю его присосаться, кирпич выходит, преодолевая сопротивление. Вытащив его, я понимаю, что создавало сопротивление. С обратной стороны забит маленький гвоздик. На него намотан тонкий нейлоновый шнур. На гвоздь и шнур капнули большую каплю клея «Аральдит», ставшего теперь твердым как камень. Шнур спускается в пустоту за стеной. На другом конце висит плоская коробка из-под сигар, обмотанная двумя толстыми резиновыми бинтами. Все вместе — просто поэма технической изобретательности.

Я кладу коробку в карман пальто. Потом осторожно вставляю кирпич на место.


Рыцарский дух — это архетип. Когда я приехала в Данию, копенгагенский амт собрал класс из детей, которые должны были учить датский в школе Ругмаркен и жить в общежитии для иммигрантов социальной службы в Сунбю на острове Амагер. Я сидела за одной партой с мальчиком, которого звали Барал. Мне было семь лет, и я была коротко пострижена. На переменах я играла с мальчиками в мяч. Месяца через три был урок, на котором мы должны были называть имена друг друга.

— А кто сидит рядом с тобой, Барал? Как ее зовут?

— Его зовут Смилла.

— Ее зовут Смилла. Смилла — девочка.

Он посмотрел на меня с немым изумлением. После того как прошел первый шок и в последующие полгода в школе, его отношение ко мне изменилось только в одном. К нему добавилось приятное, учтивое желание помочь.

И у Исайи было такое же отношение ко мне. Он мог неожиданно перейти на датский, чтобы сказать мне «вы», как только он понял заложенное в этом слове уважение. В последние три месяца, когда саморазрушение Юлианы усилилось и стало более систематическим, случалось, что по вечерам он не хотел уходить.

— Как вы думаете, — говорил он, — я могу поспать здесь?

После мытья я ставила его на крышку унитаза и намазывала кремом. Оттуда ему в зеркале было видно его лицо, и то, как он с подозрением принюхивается к розовому запаху ночного крема «Элизабет Арден».

Днем он никогда не касался меня. Он никогда не брал меня за руку, никогда не ласкался ко мне и никогда не просил о ласке. Но бывало, что ночью он прижимался ко мне, погруженный в глубокий сон, и лежал так несколько минут. Когда он касался моей кожи, у него возникала легкая эрекция, которая то появлялась, то проходила, то появлялась, то проходила, будто выпрямлялась, а потом оседала детская игрушка на ниточках.

В эти ночи я плохо спала. При малейшем изменении его быстрого дыхания я просыпалась. Часто я просто лежала и думала о том, что сейчас вдыхаю воздух, который он выдыхает.

8

Бертран Рассел писал, что чистая математика — это такая область, в которой мы не знаем, о чем говорим, или не знаем, насколько то, что мы говорим, является истинным или ложным.

То же самое у меня с приготовлением пищи.

Я ем в основном мясо. Жирное мясо. Я не могу согреться от овощей и хлеба. Я никогда не следила за тем, что я ем, какие продукты использую, какова химическая основа приготовления пищи. У меня есть только один рабочий принцип. Я всегда готовлю горячую пищу. Это очень важно, когда живешь один. Это нужно для достижения душевного здоровья. Это поддерживает.

Сегодня это, кроме всего прочего, преследует и другую цель. Это отодвигает два телефонных звонка. Я не люблю говорить по телефону. Я хочу видеть того, с кем говорю.

Я ставлю сигарную коробку Исайи на стол. Потом я делаю первый звонок.

Вообще-то я надеюсь, что уже поздно, скоро Рождество, люди должны были рано уйти домой.

Я звоню в Криолитовое общество. Директор все еще в своем кабинете. Он не представляется, он — просто голос, сухой, неумолимый, холодный, как песок, струящийся в песочных часах. Он сообщает мне, что, поскольку в правлении было представлено государство и так как компания в настоящий момент находится в процессе ликвидации, а фонд в процессе реорганизации, принято решение перевести все бумаги в Государственный архив, в котором хранятся документы, содержащие решения, принятые государственными организациями, и в котором некоторые из этих бумаг — он не может сообщить мне, какие именно, — попадут в категорию «общие решения», не подлежащие разглашению в течение пятидесяти лет, в то время как другие — он также не может, как я, должно быть, могу понять, сообщить мне, какие именно, — будут рассматриваться как сведения личного характера, не подлежащие разглашению в течение восьмидесяти лет.

Я пытаюсь узнать у него, где находятся документы, документы как таковые.

Как физическая реальность все бумаги по-прежнему находятся в ведении компании, но формально они уже переданы в Государственный архив, куда мне, следовательно, и надо обратиться, — и может ли он еще чем-нибудь помочь мне?

– Да, — говорю я. — Если отправитесь ко всем чертям.

Я разматываю резиновые бинты на коробке Исайи.

Те ножи, которые есть у меня в доме, остры настолько, что годятся только чтобы разрезать ими конверты. Отрезать кусочек ржаного хлеба — это для них уже почти непосильная задача. По мне, они и не должны быть острее. В противном случае в тяжелые дни я способна быстро прийти к мысли о том, что можно без всяких проблем встать в ванной перед зеркалом и перерезать себе горло. И тут-то как раз очень неплохо иметь дополнительные гарантии безопасности, вроде того, что сначала надо сходить вниз к соседу и взять у него взаймы нож.

Но мне понятна любовь к сверкающему клинку. Однажды я купила Исайе нож «пума». Он не благодарил меня. Его лицо не выразило никакого удивления. Он осторожно достал из обитой зеленым фетром коробочки короткий кинжал с широким лезвием и спустя пять минут ушел. Он знал, и я знала, и он знал, что я знала, — он ушел, чтобы в подвале под верстаком механика свернуться в клубочек со своим новым приобретением, и что пройдут месяцы, прежде чем он сможет осознать, что нож принадлежит ему.

Теперь нож в ножнах лежит передо мной в коробке из-под сигар. С широкой, тщательно отполированной рукояткой из оленьего рога. В коробке лежат еще четыре предмета. Наконечник гарпуна, из тех, что все гренландские дети находят на заброшенных стоянках и которые, как они знают, положено оставлять археологам, но которые они тем не менее все равно подбирают и таскают с собой. Медвежий коготь, и, как обычно, меня удивляет его твердость, тяжесть и острота. Магнитофонная кассета без футляра, но завернутая в выцветший листок зеленой бумаги для черновиков, исписанный цифрами. Сверху печатными буквами написано слово «Нифльхейм».

Футляр автобусной карточки. Сама карточка вынута, так что он теперь служит рамкой для фотографии. Цветной фотографии, наверняка сделанной «инстаматиком». Летом, должно быть в Северной Гренландии, потому что джинсы мужчины заправлены в камики. Он сидит на камне, освещенный солнцем. Он полураздет, на левой руке — большие, черные водонепроницаемые часы. Он смеется в объектив, и в этот момент видно, что он — каждым зубом и каждой морщинкой, вызванной смехом, отец Исайи.


Уже поздно. Но похоже, это как раз то время, когда все мы, приводящие в движение государственную машину, даем ей последний толчок перед Рождеством, чтобы заслужить то дополнительное вознаграждение, которым в этом году будет замороженная утка и мимолетный поцелуй начальника в щечку.

Так что я открываю телефонную книгу. Государственная прокуратура находится на улице Йенса Кофода.

Я точно не знаю, что скажу Рауну. Может быть, мне просто надо рассказать, что меня не удалось перехитрить, что я не сдалась. Мне надо сказать ему: «Знаешь что, мой пупсик, я слежу за тобой, ты так и знай».

Я готова к любому ответу.

Но только не к тому, который слышу.

— Здесь, — говорит холодный женский голос, — такой не работает.

Я опускаюсь на стул. Мне не остается ничего другого, кроме как тихонько дышать в микрофон, чтобы потянуть время.

— А кто это говорит? — спрашивает она.

Я собираюсь положить трубку. Но что-то в ее голосе меня останавливает. В нем звучит какая-то косность. Ограниченность и любопытство. И тут у меня вдруг рождается вдохновение.

— Смилла, — шепчу я, стараясь вложить как можно больше сладкой ваты между мной и мембраной. — Из «Сауны-клуба Смиллы». У господина Рауна назначено время массажа, которое он хотел бы поменять…

— Этот Раун, он невысокий и худой?

— Как палка, милочка.

— Ходит в широком пальто?

— Как большая палатка.

Я слышу, как у нее учащается дыхание. Я знаю, что у нее в глазах появился блеск.

— Так он из отдела по борьбе с экономическими преступлениями.

Теперь она счастлива. По-своему. Я подарила ей прекрасную рождественскую историю для задушевных подруг к завтрашнему утреннему кофе с булочками.

— Ты просто спасла меня, — говорю я. — Если тебе самой нужен будет массаж…

Она кладет трубку.

Я беру чай и подхожу к окну. Дания — замечательная страна. А полицейские особенно замечательные. И удивительные. Они провожают королевских гвардейцев к дворцу Амалиенборг. Они помогают заблудившимся утятам перейти через улицу. А когда с крыши падает маленький мальчик, то сначала появляются сотрудники отдела по поддержанию общественного порядка. А потом уголовная полиция. И наконец за дело берется отдел Государственной прокуратуры, занимающийся экономическими преступлениями. Это вселяет уверенность в завтрашнем дне.


Я вытаскиваю телефонную вилку из розетки. На сегодня я уже наговорилась по телефону. Механик по моей просьбе повозился немного с проводкой, так что я могу отключить и дверной звонок.

Потом я сажусь на диван. Сначала передо мной проплывают события сегодняшнего дня. Я не задерживаюсь на них. Потом появляются воспоминания из детства, то немного депрессивные, то слегка приподнятые, они также проходят. Потом наступает спокойствие. В этом состоянии я ставлю пластинку. Сижу и плачу. Я оплакиваю не кого-то и не что-то. Свою жизнь я в какой-то мере сама себе создала, и я не хочу ее менять. Я плачу, оттого что есть во Вселенной такая красота, как скрипичный концерт Брамса в исполнении Кремера.

9

Согласно одной научной теории, можно быть абсолютно уверенным в существовании только того, что ты сам узнал на собственном опыте. В таком случае, наверное, очень немногие люди могут быть совершенно уверены в том, что Готхопсвай существует в пять часов утра. Окна, во всяком случае, темны и пусты, улицы пустынны, а в автобусе номер два нет никого, кроме шофера и меня.

Пять часов утра — это какое-то особенное время. Как будто сон достигает дна. Стадия сновидений заканчивается, приближая спящих к осознанию того, что дальше так продолжаться не может. Люди в это время беззащитны, как грудные дети. В это время выходят на охоту крупные звери, в это время полиция выписывает штрафные квитанции за просроченное время стоянки автомобилей.

И в это время я сажусь на «двойку» и еду в Брёнсхой, на улицу Каббелаевай, что находится у парка Уттерслев Мосе, чтобы нанести визит судебно-медицинскому эксперту Лагерманну — с фамилией «как сорт лакрицы», — так он мне представился.

Он узнал мой голос по телефону еще до того, как я успела назвать себя, и быстро назначил время: «В половине седьмого, — сказал он, — сможете?»

И я прихожу около шести. Люди выстраивают свою жизнь при помощи времени. Если его немного изменить, всегда случается что-нибудь наводящее на размышления.

Улица Каббелаевай погружена в темноту. Дома темны. Уттерслев Мосе в конце улицы тоже во тьме. Очень холодно, тротуар стал светло-серым от инея, стоящие возле домов машины покрыты сверкающим белым мехом. Интересно взглянуть на заспанное лицо судмедэксперта.

Только в одном доме окна освещены. Не просто освещены — иллюминированы, а за ними движутся фигуры, как будто здесь со вчерашнего вечера идет придворный бал, который до сих пор не закончился. Я звоню в дверь. Смилла, добрая фея, последний гость перед рассветом.

Дверь открывают пять человек, и делают они это все вместе, одновременно застревая в дверях. Пятеро детей самого разного размера. А внутри дома видны еще дети. Они одеты для вылазки, в лыжных ботинках и с рюкзаками, так что руки у них свободны для драки. У всех молочно-белая кожа, веснушки, из-под зимних шапок выглядывают медно-рыжие волосы, они окружены аурой гиперактивного вандализма.

Среди них стоит женщина с такими же, как у детей, волосами и кожей, но ее рост, плечи и спина как раз для американского футбола. За ней виднеется судебно-медицинский эксперт.

Он на полметра ниже своей жены. Он полностью одет, у него покрасневшие веки и оживленный вид.

Он и бровью не повел при виде меня. Он наклоняет голову, и мы с трудом прокладываем себе путь сквозь крики и несколько комнат, которые выглядят так, будто здесь прошли дикая орда и переселение народов, которые вдобавок к этому, возвращаясь, снова сюда заглянули, потом мы идем через кухню, где приготовлены бутерброды на целый полк, и через дверь, и когда эта дверь закрывается, становится совсем тихо, сухо, очень тепло, и все залито неоновым светом.

Мы стоим в оранжерее, пристроенной снаружи к дому и представляющей собой своего рода зимний сад, и, за исключением нескольких узких дорожек и маленькой площадки с покрашенными в белый цвет металлическими стульями и столом, пол здесь — сплошные грядки и горшочки с кактусами. Кактусами всех размеров, от одного миллиметра до двух метров. Разной степени колючести. Освещенными синими оранжерейными лампами.

— Даллас, — говорит он. — Подходящее место для того, чтобы начать собирать коллекцию. А вообще-то я не знаю, можно ли рекомендовать это место, черт возьми, не знаю. В субботний вечер у нас могло быть до пятидесяти убийств. Часто приходилось работать внизу, рядом с отделением скорой помощи. Там все было оборудовано так, чтобы мы могли проводить вскрытия. Очень удобно. Узнаешь кое-что о пулевых и ножевых ранениях. Моя жена говорила, что я совсем не вижу детей. Так это, черт возьми, и было.

Рассказывая это, он пристально рассматривает меня.

— А вы рано пришли. Нам-то все равно, мы все равно уже на ногах. Жена отдала детей в детский сад в Аллерёде. Чтобы они бывали в лесу. Вы знали этого мальчика?

— Я дружила с его семьей. В первую очередь с ним.

Мы садимся друг против друга.

— Чего вы хотите?

— Вы дали мне свою карточку.

Этого он просто не слышит. Я понимаю, что передо мной человек, который слишком много повидал, чтобы ходить вокруг да около. Если он и захочет что-нибудь рассказать, то только в обмен на искренность.

Поэтому я рассказываю ему о том, что Исайя боялся высоты. О следах на крыше. О моем визите к профессору Лойену. О следователе Государственной прокуратуры Рауне.

Он зажигает сигару, глядя на свои кактусы. Может быть, он не понял, что я ему рассказала. Я сама не уверена в том, что понимаю.

— У нас, — говорит он, — единственный нормальный институт. В других возятся какие-нибудь четыре человека, и им не удается выбить денег даже на пипетки и на белых мышей, которым они должны прививать свои клеточные культуры. У нас — целое здание. У нас есть патологоанатомы, и химики, и генетики судебно-медицинской экспертизы. И целая куча всего в подвале. У нас есть студенты. У нас двести сотрудников, черт побери. За год у нас три тысячи дел. Те, кто сидит в Оденсе, видели, может быть, не более сорока убийств. Здесь, в Копенгагене, у меня было тысяча пятьсот. И столько же в Германии и США. Если в Дании и найдется три человека, которые могут назвать себя судебно-медицинскими экспертами, то двое из них — это я и Лойен.

Рядом с его стулом стоит кактус, напоминающий по форме цветущий пень. Из зеленого, неуклюжего, безжизненного колючего растения вырастает вспышка пурпурного и оранжевого.

— На следующее утро после того, как привезли мальчика, у нас была запарка. Пьяные за рулем, застолья на службе по случаю приближающегося Рождества. Каждый день в четыре часа полиция хочет иметь протокол, черт возьми. И в восемь я начинаю осматривать мальчика. У вас не очень слабые нервы? У нас ведь существуют свои правила. Проводится внешний осмотр тела. Мы смотрим, нет ли клеток эпидермиса под ногтями, спермы в прямой кишке, а потом вскрываем и смотрим внутренние органы.

— Полиция присутствует?

— Только в исключительных случаях, например если имеются серьезные основания предполагать убийство. Не в подобном случае. Здесь все было стандартно. На нем были брюки из водоотталкивающей ткани. Я рассматриваю их и думаю про себя, что это вообще не самая подходящая одежда для прыжков в длину. У меня есть одна маленькая хитрость. Из тех, которые со временем появляются у каждого профессионала. Я засовываю горящую электрическую лампочку в штанины. Штаны из магазина «Хелле Хансен». Добротная вещь. Сам такие ношу, когда работаю в саду. Но на штанине на уровне бедра перфорация. Я осматриваю мальчика. Чистая рутина. И обнаруживаю на теле маленькое отверстие. Мне бы следовало заметить его при внешнем осмотре, я вам честно говорю, но что уж там, все мы люди. Тут я задумываюсь. Потому что никакого кровотечения не было, и ткани не сократились. Вы понимаете, что это значит?

— Нет, — говорю я.

— Это значит, что как бы там это отверстие ни появилось, но случилось это после того, как его сердце перестало биться. Тогда я смотрю внимательнее на одежду. По краям отверстия виден след, и тут меня осеняет. Я беру иглу для биопсии. Такая полая канюля, очень большая, которая насаживается на ручку и загоняется в ткань, чтобы взять пробу. Подобно тому, как геологи берут пробы почвы. Широко используется в институте Августа Крога спортивными врачами. И она подходит. Черт побери. Ободок на штанине мог появиться, потому что кто-то торопился и загнал ее со всей силой.

Он наклоняется ко мне:

— Готов поклясться, что кто-то брал у него биопсию мышц.

— Врач скорой помощи?

— Я тоже так подумал. Это было, черт возьми, совершенно ни к чему, но кто же еще? Поэтому я звоню, чтобы узнать. Говорю с шофером. И с врачом. И с тем из наших сотрудников, кто принимал тело. Они клянутся и божатся, что ничего подобного не делали.

— Почему Лойен не рассказал мне об этом?

В первую минуту он хочет объяснить мне это. Потом доверительность между нами исчезает.

— Это, наверное, случайность.

Он выключает лампы. Мы сидим, окруженные ночью со всех сторон. Теперь уже заметно, что, несмотря ни на что, появился все-таки какой-то дневной свет. Наступает тишина. Дом беззвучно глотает воздух, чтобы отдышаться перед следующим армагеддоном.

Я прохожу по узким дорожкам. В кактусах есть какое-то упрямство. Солнце не хочет, чтобы они росли, ветер пустыни не хочет, чтобы они росли, засуха не хочет, ночные заморозки не хотят. И все равно они пробиваются наверх. Они ощетиниваются своими колючками, прячась за своей плотной оболочкой. И не сдаются ни на миллиметр. Я чувствую к ним симпатию.

Лагерманн похож на свои растения. Может быть, именно поэтому он и собирает кактусы. Не зная истории его жизни, я догадываюсь, что ему, чтобы выбраться к свету, пришлось пробиваться через несколько кубических метров камней.

Мы стоим у грядки с зелеными морскими ежами, которые выглядят так, словно побывали под дождем из хлопчатобумажной ваты.

— Pilocereus Senilis, — говорит он.

Рядом несколько горшков с более мелкими, зелеными и фиолетовыми растениями.

— Мескалин. Даже в известных местах — скажем, в Ботаническом саду в Мехико, в музее кактусов Сезар Мандрик в Лансароте — их не больше, чем у меня. Маленький кусочек мозга — и тебе более чем достаточно. Больше ничего и не надо. Я здравомыслящий человек. Рационалист. Мы обследуем мозг. Отрезаем кусочек. После этого ассистент ставит черепную коробку на место и натягивает кожу. Ничего не заметно. Я тысячу раз видел мозг. Нет в нем ничего мистического. Все это чистая химия. Главное, чтобы было достаточно информации. Как вы думаете, почему он побежал на эту крышу?

Впервые у меня возникает желание дать честный ответ.

— Я думаю, что кто-то преследовал его.

Он качает головой.

— Обычно дети так далеко не убегают. Мои садятся и начинают орать. Или же замирают.

Однажды механик починил для Исайи старый велосипед. В Гренландии он никогда не ездил на велосипеде. Когда велосипед был готов, он сразу уехал. Механик нашел его на десятом километре шоссе Гаммель Кёге, он ехал с маленькими колесиками по бокам, чтобы не упасть, а на багажнике у него были бутерброды. Он ехал домой в Гренландию. Направление он знал, потому что Юлиана однажды лежала с белой горячкой в больнице Видовре.

С семи лет, когда я впервые приехала в Данию, и до тринадцати, когда я сдалась, я убегала больше раз, чем это запечатлелось в моей памяти. Два раза я добиралась до Гренландии, один раз до самого Туле. Все очень просто — надо прибиться к какой-нибудь семье, делая вид, что твоя мама сидит в пяти рядах от тебя в самолете или же стоит немного дальше в очереди. Мир полон небылиц о пропавших попугаях, персидских котах и французских бульдогах, которые чудесным образом нашли дорогу домой к маме и папе на Фрюденхольмс Алле. Это не идет ни в какое сравнение с теми расстояниями, которое преодолевали дети в поисках нормальной жизни.

Все это я могла бы попытаться объяснить Лагерманну. Но я этого не делаю.

Мы стоим в прихожей, среди сапог, чехлов от коньков, остатков провианта и других предметов, оставленных вооруженными силами.

— И что же теперь?

— Я ищу, — говорю я, — логическую связь, о которой вы говорили. Пока я не найду ее, не придет рождественское настроение.

— У вас нет какого-нибудь другого занятия?

Я не отвечаю. Неожиданно он спрятал все свои колючки. Когда он снова открывает рот, он уже больше не чертыхается.

— Я видел множество родственников, помешавшихся от горя. Множество самодеятельных сыщиков, которые думали, что могут сделать дело лучше, чем мы и полиция. Я выслушивал их предположения, видел их настойчивость и говорил себе, что всему этому я дам гарантию только на пять минут. В вашем случае я не так уверен…

Я пытаюсь изобразить улыбку в ответ на его оптимизм. Но утро еще слишком раннее, даже для меня.

Вместо этого я вдруг обнаруживаю, что, повернувшись, посылаю ему воздушный поцелуй. От одного растения пустыни другому.


Я не знаток автомобилей. Если бы меня спросили, я бы сказала, что все машины мира сего можно, пропустив через гидравлический пресс и запустив из стратосферы, спокойно отправить вращаться по орбите вокруг Марса. Конечно же, за исключением тех такси, которые должны быть в моем распоряжении, когда они мне потребуются.

Но я представляю себе, как выглядит «вольво 840». Последние годы фирма «Вольво» была спонсором Европейского турнира по гольфу, и компания использовала моего отца в нескольких рекламах, изображающих мужчин и женщин, добившихся международного признания. На одной фотографии он был запечатлен замахнувшимся для удара перед террасой гольф-клуба в Сёллерёде, а на другой он сидит в белом халате перед подносом с инструментами с таким выражением лица, как будто хочет сказать, что даже если вам надо сделать блокаду самого гипофиза, он в два счета вам это сделает. И на той и на другой фотографии он заставил их сфотографировать себя именно в таком ракурсе, в котором он похож на Пикассо в парике, а подпись под картинками гласила, кажется: «Люди, которые никогда не ошибаются». В течение трех месяцев эта реклама на автобусах и станциях железной дороги напоминала мне о том, что бы я могла добавить к этому тексту. А в моей голове навсегда запечатлелся неуклюжий и как будто съежившийся профиль «вольво 840».

Если перед самым восходом солнца повышается температура, как это случилось сегодня, иней на машине тает в последнюю очередь на крыше и над дворниками. Банальный факт, на который мало кто обращает внимание. Стоящая на Каббелаевай машина, на которой нет инея, либо потому что его счистили, либо потому что на ней недавно приехали, это синяя «вольво 840».

Наверняка можно придумать множество объяснений тому, что кто-то поставил здесь машину в двадцать минут восьмого. Но в данный момент я не могу придумать ни одного. Поэтому я иду к машине, наклоняюсь над радиатором и заглядываю внутрь через тонированное лобовое стекло. Сначала мне трудно дотянуться. Но, встав на колпак колеса, я оказываюсь вровень с водительским сиденьем. Там спит человек. Некоторое время я так стою, но он сидит без движения. Поэтому я в конце концов спускаюсь на землю и быстро иду по направлению к Брёнсхой Торв.

Сон — это важная вещь. Я бы сама была не прочь поспать еще несколько часов сегодня утром. Но я бы ни за что не стала это делать в «вольво» на Каббелаевай.


— Меня зовут Смилла Ясперсен.

— Доставка из магазина?

— Нет, Смилла Ясперсен.

Утверждение, что телефонные разговоры — это самый несовершенный способ общения на свете, не совсем верно. Дверные переговорные устройства на самом деле куда хуже. Чтобы соответствовать всему дому — высокому, серебристо-серому и роскошному, — оно здесь сделано из анодированного алюминия в форме раковины. К сожалению, оно также вобрало в себя шум океана, который теперь накладывается на разговор.

— Уборщица?

— Нет, — говорю я. — И не педикюрша. У меня к вам несколько вопросов о Криолитовом обществе.

Эльза Любинг на некоторое время замолкает. Такое можно позволить себе, когда стоишь с надлежащей стороны переговорного устройства. Там, где тепло и где находится кнопка, открывающая дверь.

— Это, право, не очень вовремя. Напишите или приходите в другой раз.

Она вешает трубку.

Отступив на шаг, я задираю голову. Дом стоит на отшибе, в самом конце Хайревай, в Птичьем квартале Фредериксберга. Дом высокий. Эльза Любинг живет на седьмом этаже. На балконе под ее квартирой фигурные чугунные решетки закрыты ящиками с цветами. Из списка жильцов становится ясно, что эти любители цветов — супруги Скоу. Я коротко и решительно нажимаю на кнопку.

— Да? — По голосу не меньше восьмидесяти.

— Доставка из цветочного магазина. У меня букет для Эльзы Любинг, живущей над вами, но ее нет дома. Вы не могли бы открыть мне дверь?

— К сожалению, у нас существует строгое правило не открывать дверь тем, кто пришел в другие квартиры.

Меня восхищают восьмидесятилетние люди, все еще придерживающиеся строгих правил.

— Фру Скоу, — говорю я. — Это орхидеи. Только что привезенные на самолете с Мадейры. Они чахнут здесь на морозе.

— Это ужасно!

— Отвратительно, — говорю я. — Но если вы легонько нажмете на маленькую кнопочку, они окажутся в тепле, там, где им и надлежит быть.

Она впускает меня.

Лифт выглядит так, что возникает желание просто покататься на нем вверх и вниз раз семь-восемь, чтобы насладиться маленьким плюшевым диванчиком, полированным палисандровым деревом, золотой решеткой и матовыми купидонами на стеклах, через которые можно видеть, как трос с противовесом погружается в ту глубину, из которой ты поднимаешься.

Дверь Эльзы Любинг закрыта. Внизу фру Скоу открыла свою дверь, чтобы послушать, не является ли рассказ об орхидеях прикрытием для быстрого рождественского изнасилования.

У меня в кармане среди разрозненных денежных купюр и писем из второго отдела университетской библиотеки о необходимости вернуть книгу лежит лист бумаги. Его я и бросаю в щель для писем. Потом мы с фру Скоу ждем.

Щель для писем на дверях медная, имя на табличке написано вручную, буквы белые с серым.

Дверь открывается. На пороге стоит Эльза Любинг.

Она не торопясь изучает меня.

— Да, — говорит она наконец, — ну и настойчивы же вы.

Она отходит в сторону. Я прохожу мимо нее. В квартиру.

Ее цвета — это цвета дома. Полированное серебро и свежие сливки. Она очень высокого роста, больше метра восьмидесяти, на ней длинное, простое белое платье. Ее волосы уложены в прическу, и несколько отдельных прядей падают каскадом блестящего металла на щеки. Никакой косметики, никаких духов и никаких украшений, кроме висящего на шее серебряного крестика. Ангел. Из тех, кому можно поручить охранять что-нибудь с огненным мечом.

Она смотрит на письмо, которое я бросила через дверь. Это сообщение Юлиане о выделении ей пенсии.

— Это письмо, — говорит она, — я прекрасно помню.

На стене висит картина. С неба на землю спускается поток длиннобородых старцев, упитанных младенцев, фруктов, рогов изобилия, сердец, якорей, королевских корон, пушек, а также текст, который, если знаешь латынь, можно прочитать. Эта картина — единственный здесь предмет роскоши. Кроме нее в комнате есть белые стены, паркетный пол с шерстяным ковром, дубовый стол, низкий маленький столик, несколько стульев с высокими спинками, диван, высокий книжный стеллаж и распятие.

Больше ничего и не нужно. Потому что здесь есть нечто другое. Здесь есть вид, которым можно любоваться, только если ты летчик, и который можно выносить, только если ты не страдаешь головокружением. Кажется, что квартира состоит всего лишь из одной очень большой и светлой комнаты. Со стороны балкона — стеклянная стена шириной во всю комнату. Через нее виден весь Фредериксберг, Беллахой и вдали Хойе Гладсаксе. Через нее проникает такой же белый, как если бы мы были на улице, зимний утренний свет. С другой стороны большое окно. Через него за бесконечными рядами крыш видны башни Копенгагена. Стоя высоко над городом, словно в стеклянном колоколе, мы с Эльзой Любинг пытаемся оценить друг друга.

Она предлагает мне вешалку для шубы. Непроизвольно я снимаю и обувь. Что-то в этой комнате говорит мне, что это надо сделать. Мы садимся на стулья с высокими спинками.

— В это время, — говорит она, — я обычно молюсь.

Она говорит это с такой естественностью, как будто речь идет о выполнении комплекса физических упражнений Общества по борьбе с болезнями сердца.

— Так что вы, сами того не зная, выбрали неподходящий момент.

— Я увидела ваше имя в письме и нашла ваш адрес в телефонной книге.

Она снова смотрит на листок бумаги. Потом она снимает узкие, с толстыми стеклами очки для чтения.

— Какая трагедия. Особенно для ребенка. Рядом с ребенком должны быть и мать, и отец. Это одно из практических оснований святости брака.

— Господин Любинг был бы рад это слышать.

Если ее муж умер, я никого не оскорбляю такой формулировкой. Если же он жив, это изящный комплимент.

— Господина Любинга не существует, — говорит она. — Я Христова невеста.

Она говорит это одновременно серьезно и кокетливо, как будто они поженились несколько лет назад, брак их удачен и обещает быть таким и в будущем.

— Но это не означает, что я не считаю священной любовь между мужчиной и женщиной. Хотя она всего лишь этап пути. Этап, который я позволила себе пропустить, если так можно выразиться.

В ее взгляде сквозит нечто похожее на лукавый юмор.

— Это как перепрыгнуть через класс в школе.

— Или же, — говорю я, — как сразу стать главным бухгалтером, будучи до этого простым бухгалтером в Криолитовом обществе.

Она смеется низким мужским смехом.

— Милочка моя, — говорит она, — вы замужем?

— Нет. Никогда не была.

Мы становимся ближе. Две взрослые женщины, знающие, что это такое — жить без мужчин. Похоже, что ей это удается лучше, чем мне.

— Мальчик умер, — говорю я. — Четыре дня назад он упал с крыши.

Она встает и подходит к стеклянной стене. Если бы можно было так хорошо и достойно выглядеть, то стареть было бы одно удовольствие. Я отказываюсь от этой мысли. Сколько труда уйдет хотя бы на то, чтобы вырасти на те 30 сантиметров, на которые она выше меня.

— Я видела его один раз, — говорит она. — После встречи с ним становилось понятно, почему написано, что, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное. Я надеюсь, что бедняжка мать найдет путь к Богу.

— Это случится, только если Бога можно встретить на дне бутылки.

Она смотрит на меня без улыбки.

— Он повсюду. И там тоже.

В начале шестидесятых христианская миссия в Гренландии еще имела в себе что-то от живого нерва империализма. Более позднее время — и особенно авиабаза Туле своими контейнерами порнографических журналов, виски и спросом на скрытую проституцию — перенесло нас с окраин религии в пустоту недоумения. Я перестала понимать, как следует общаться с верующими европейцами.

— Как вы встретились с Исайей?

— В Обществе я пыталась хотя бы немного способствовать тому, чтобы было больше общения с гренландцами. Наш карьер в Саккаке был, так же как и карьер Криолитового общества «Эресунн» в Ивиттууте, закрытым районом. Рабочая сила была датской. Единственными гренландцами, которых принимали на работу, были уборщики — кивфакеры. С самого открытия шахты поддерживалось строгое разделение датчан и эскимосов. В этой ситуации я попыталась обратить внимание на заповедь о любви к ближнему. Раз в несколько лет мы принимали на работу эскимосов для участия в геологических экспедициях. Именно во время одной из таких экспедиций и погиб отец Исайи. Несмотря на то что жена бросила его и ребенка, он продолжал обеспечивать ее средствами к существованию. Когда правление назначило ей пенсию, я пригласила ее с ребенком к себе в кабинет. Так я и встретилась с ним.

Что-то в слове «назначило» наводит меня на мысль.

— Почему была назначена пенсия? Были юридические обязательства?

Она на минуту замолчала.

— Обязательства вряд ли были. Я не исключаю того, что прислушались к моему совету.

Я вижу еще одну черту фрекен Любинг. Силу. Наверное, так же обстоит дело с ангелами. Они, наверное, тоже оказывают определенное давление на Господа Бога в раю.

Я пересела на стул, стоящий рядом с ней. Фредериксберг, квартал у Генфоренингсплас, Брёнсхой — снег делает все это похожим на деревню. Хайревай — короткая и узкая улица. Она упирается в Дуэвай. На Дуэвай стоит много машин. Одна из них — синяя «вольво 840». Продукция фирмы «Вольво» проникает повсюду. Ведь надо же им зарабатывать деньги, чтобы быть спонсором Европейского турнира. И чтобы заплатить тот гонорар, который, как хвастается мой отец, он потребовал за использование его фотографии.

— От чего умер отец Исайи?

— От пищевого отравления. Вы интересуетесь прошлым, фрекен Ясперсен?

Настал момент, когда мне надо решить, преподнести ли ей выдуманную историю или выбрать более сложный путь и рассказать правду. На низеньком столике лежит Библия. Один из гренландских учителей воскресной школы миссии Моравских братьев был увлечен рукописями Мертвого моря. Я вспоминаю, как он повторял: «И Иисус говорил: Не лгите». Я принимаю это воспоминание за предостережение.

— Я думаю, что кто-то напугал его и что кто-то загнал его на ту крышу, с которой он упал.

Она ни на секунду не теряет самообладания. В последние дни я общаюсь с людьми, которые относятся с величайшим душевным спокойствием к тому, что совершенно не дает мне покоя.

— Дьявол принимает множество обличий.

— Одно из них я и ищу.

— Отмщение — это дело Господа.

— Осуществление этого правосудия мне представляется очень далеким.

— Мне казалось, что на первое время есть полиция.

— Они закрыли дело.

Она пристально смотрит на меня.

— Чай, — говорит она. — Я еще ничем вас не угостила.

По пути в кухню она оборачивается в дверях.

— Вы знаете притчу о талантах? В ней говорится о лояльности. Есть лояльность по отношению к земному, так же как по отношению к небесному. Я была служащей Криолитового общества в течение тридцати пяти лет. Понимаете?


— Раз в два или три года общество снаряжало геологическую экспедицию в Гренландию.

Мы пьем чай. Из сервиза «Транкебар» и чайника «Георг Йенсен». Вкус Эльзы Любинг при ближайшем рассмотрении оказывается скорее изысканным, нежели скромным.

— Экспедиция летом девяносто первого года на Гела Альта у западного побережья стоила один миллион восемьсот семьдесят тысяч семьсот сорок семь крон и пятьдесят эре, половина этой суммы была выплачена в датских кронах, половина в кап-йоркских долларах, собственной денежной единице компании, названной по имени предприятия Кнуда Расмуссена в Туле в тысяча девятьсот десятом. Это то, что я могу вам рассказать.

Я сижу, опасаясь сделать лишнее движение. Я заставила портниху Рорманн на Ордрупвай вшить новую шелковую подкладку в мои лайковые брюки. Ей очень не хотелось этого делать. Она говорила, что будет тянуть в швах. Но я настояла. Моя жизнь держится на маленьких радостях. Я хочу кожей чувствовать сочетание прохлады и тепла шелка. За это я расплачиваюсь тем, что мне приходится сидеть очень осторожно. При движении вперед и назад по подкладке натягиваются швы. Вот почему этот разговор представляет для меня некоторую трудность. Но для фрекен Любинг он еще труднее. Есть истина, которая звучит примерно так: не скрывайте свои чувства; она это знает, и это на нее сейчас накладывает определенные обязательства.

— Я пришла в Криолитовое общество в сорок седьмом году. Когда семнадцатого августа фабрикант Вирл сказал мне: «Вы будете получать двести сорок крон в месяц, бесплатный обед, и у вас будет трехнедельный отпуск», — я ничего не сказала. Но про себя я подумала, что, значит, все правда. Посмотрите на птиц небесных. Они не сеют. Разве Он не должен был о тебе позаботиться. В конторе «Грен и Витске», где я до этого работала, я получала сто восемьдесят семь крон в месяц.

Телефон стоит у входной двери. О нем можно сказать две вещи. То, что вилка выдернута из розетки, и то, что возле телефона не лежит ни блокнота, ни записной книжки, ни карандаша. Я заметила это, когда вошла. Теперь я начинаю понимать, как она поступает с разными телефонными номерами, которые все мы записываем на стене или на тыльной стороне ладони или же предаем забвению. У нее замечательная память на цифры.

— С тех пор, насколько мне известно, никто не имел оснований жаловаться на отсутствие великодушия и открытости со стороны руководства. А если что и было не так, это исправили. Когда я начала работать, у нас было шесть столовых. Столовая для рабочих, столовая для конторских служащих, столовая для мастеровых, столовая для начальников отделов, главного бухгалтера и бухгалтеров, столовая для научных сотрудников, работающих в лабораторном здании, и столовая для директора и членов правления. Но все изменилось.

— Это был, наверное, результат вашего влияния? — предположила я.

— У нас в правлении было несколько политиков. В то время среди прочих был Стайнке. Поскольку то, свидетелем чего я стала, было против моей совести, я пошла к нему — семнадцатого мая пятьдесят седьмого года, в шестнадцать часов, в тот день, когда меня назначили главным бухгалтером. Я сказала: «Я ничего не знаю о социализме, господин Стайнке. Но понимаю так, что в нем есть общие черты с идеями религиозного братства первых христиан. Они отдавали то, что у них есть, бедным и жили друг с другом как братья и сестры. Как, господин Стайнке, эти идеи можно примирить с существованием шести столовых?» Он ответил цитатой из Библии. Он сказал, что Божие Богу, а кесарево кесарю. Но через несколько лет осталась одна столовая.

Наливая чай, она пользуется ситечком, чтобы в чашки не попали чаинки. Под носиком чайника кусочек хлопчатобумажной ваты, чтобы чай не проливался на стол. У нее внутри происходит нечто подобное. Ее угнетает непривычная необходимость отфильтровывать то, что не должно ко мне просочиться.

— Мы ведь есть — были — частично государственной организацией. Не наполовину государственной, как Криолитовое общество «Эресунн». Но государство было представлено в правлении и имело тридцать три и тридцать три сотых процента акций. Финансовые отчеты были также всегда открыты. Со всего снимались копии на старой бумаге для копирования. — Она улыбается. — На той, которая была похожа на старую туалетную бумагу, номер два нуля. Часть финансовых отчетов проверялась Ревизионным управлением, организацией, которая с первого января семьдесят шестого года стала называться Государственной ревизионной службой. Сложности возникали при сотрудничестве с частными предприятиями: Шведским акционерным обществом по добыче алмазов, акционерным обществом «Греенекс», позже с «Гренландскими геологическими изысканиями». Некоторые сотрудники работали на пол- или на четверть ставки. Это затрудняло составление отчетов. И ведь была определенная иерархия. Она должна быть на любом предприятии. К некоторым разделам финансового отчета даже я не имела доступа. Мои отчеты переплетались в серый молескин, на котором были оттиснуты красные буквы. Они хранятся в сейфе в архиве. Но существовал также небольшой закрытый бухгалтерский отчет. Ничего удивительного в этом нет. На большом предприятии иначе быть не может.

— «Они хранятся в архиве». Вы используете настоящее время.

— Я вышла на пенсию два года назад. С тех пор я являюсь консультантом компании по бухгалтерскому учету.

Я делаю последнюю попытку.

— Финансовый отчет об экспедиции летом девяносто первого года — в нем было что-нибудь особенное?

На секунду мне кажется, что я достучалась до нее. Потом фильтры встают на место.

— Я не уверена в своей памяти.

Я последний раз пытаюсь нажать на нее. Эта попытка бестактна и заранее обречена на провал.

— Можно посмотреть архив?

Она только качает головой.

Моя мать курила сделанную из старой гильзы трубку. Она никогда не лгала. Но если она хотела скрыть правду, она чистила трубку, брала в рот то, что было вычищено из трубки, говорила «mamartoq» — прекрасно и потом делала вид, что не в состоянии говорить. Скрывать — это тоже искусство.


— Разве не трудно, — спрашиваю я, надевая туфли, — было женщине отвечать за финансы большого предприятия в пятидесятые годы?

— Господь был милостив.

Я думаю про себя, что Господь в лице Эльзы Любинг получил эффективный инструмент для осуществления своего милосердия.

— Что навело вас на мысль о том, что мальчика преследовали?

— Снег на крыше, откуда он упал. Я видела следы. У меня есть чувство снега.

Она устало смотрит прямо перед собой. Неожиданно становится заметна ее старость.

— Снег — это воплощение непостоянства, — говорит она. — Как в книге Иова.

Я надела шубу. Я не знаток Библии. Но к клейкой поверхности нашего мозга прилипают иногда странные обрывки усвоенного в детстве.

— Да, — говорю я. — И воплощение света правды. Как в Откровении Иоанна Богослова: «Его голова и волосы были белы как снег».

Когда она закрывает за мной дверь, вид у нее измученный. Смилла Ясперсен. Дорогая гостья. Зануда. Когда Смилла покидает вас, над вами голубое небо и у вас прекрасное расположение духа.

В тот момент, когда я выхожу из дома на Хайревай, переговорное устройство начинает скрипеть.

— Будьте так добры, вернитесь.

У нее хриплый голос. Но это, должно быть, из-за этого подводного устройства.

Итак, я еще раз еду на лифте. А она еще раз встречает меня в дверях.

Но ничто не остается таким, как было прежде, — так где-то говорит Иисус.

— У меня есть одна привычка, — говорит она. — Когда я сомневаюсь, я открываю наудачу Библию. Чтобы получить совет. Моя маленькая игра с Богом, если хотите.

У другого человека такая привычка была бы похожа на те мелкие спорадические функциональные расстройства, которые возникают у европейцев, когда они много бывают в одиночестве. Но не у нее. Она никогда не остается одна. Она замужем за Иисусом.

— Только что, когда вы закрыли дверь, я открыла книгу. Это оказалась первая страница Откровения Иоанна Богослова. Которое вы вспоминали. «Имею ключи ада и смерти».

Некоторое время мы смотрим друг на друга.

— Ключи ада и смерти, — говорит она. — Как далеко вы готовы пойти?

— Испытайте меня.

Еще в течение минуты в ней происходит борьба.

— В подвале виллы на Странбульваре находятся два архива. В первом — финансовые отчеты и корреспонденция. Туда приходят сотрудники, бухгалтеры, я, иногда начальники отделов. Во второй архив попадают, пройдя через первый. Там хранятся отчеты по экспедициям. Некоторые минералогические пробы. Одна стена целиком занята топографическими картами. Штатив с кернами породы — пробами породы размером примерно с бивень нарвала. В принципе, туда можно входить только с разрешения правления или директора.

Она поворачивается ко мне спиной.

Я понимаю всю значительность этого момента. Она собирается совершить нарушение правил — несомненно, чуть ли не в первый раз за свою жизнь.

— Я, конечно, не могу сообщить вам, что все двери в здании можно открыть одним ключом. Или что вот тот ключ «аблой», висящий на доске, открывает входную дверь.

Я медленно поворачиваю голову. За мной, на маленьком медном крючке, висят три ключа. Один из них «аблой».

— В самом здании нет сигнализации. Ключ от архива, находящегося в подвале, висит в сейфе в офисе. В сейфе электронный замок и шестизначный код — дата, когда я стала главным бухгалтером: 17.05.57. Этот ключ подходит и к первому, и ко второму помещению.

Она поворачивается и подходит к окну. Я думаю, что вот эта близость — самое тесное ее соприкосновение с другим человеком.

— Вы веруете?

— Не знаю, в вашего ли Бога.

— Это не имеет значения. Вы веруете в божественное?

— Иногда по утрам бывает так, что я не верю даже в то, что сама существую.

Она второй раз за этот день смеется. Потом она поворачивается и отходит к своей панораме.

Когда она находится на полпути к окну, я засовываю ключ в карман. Кончиками пальцев убеждаюсь в том, что подкладка Рорманн хотя бы в этом кармане цела.

Потом я ухожу. Вниз я спускаюсь по лестнице. Если все это Божий промысл, то в первую очередь хочется узнать, насколько непосредственно вмешательство. Например, сам ли Господь Бог, увидев меня на Хайревай, 6, сказал «Да свершится!», и оно свершилось. При помощи одного из его ангелов.


Поворачивая за угол и выходя на Дуэвай, я держу в руке шариковую ручку. Мне захотелось записать на тыльной стороне ладони номер одной машины. Но это уже не актуально. Когда я выхожу на угол, никакой машины там нет.

10

«Из праха ты вышел».

Однажды, когда мы охотились на люриков, появились кречеты. Сначала это были лишь две точки на горизонте. Потом показалось, что утес рассыпался и поднялся в небо. Когда взлетает миллион люриков, все вокруг на секунду темнеет, как будто в одно мгновение снова наступила зима.

Мать охотилась на кречетов. Кречеты пикируют со скоростью двести километров в час. Как правило, она попадала. Она стреляла никелированными пулями небольшого калибра. Мы должны были приносить их ей. Однажды пуля прошла через один глаз и вышла через другой — мертвый кречет смотрел на нас ясным, проницательным взглядом.

Таксидермист на базе делал для нее чучела. Охота на кречетов запрещена категорически. На черном рынке в США и Германии можно продать птенца-кречета для обучения охоте за пятьдесят тысяч долларов. Никто не смел даже подумать, что моя мать нарушила запрет.

Она их не продавала. Она их дарила. Моему отцу, одному этнографу, посетившему ее, потому что она была женщиной-охотником, одному из офицеров с базы.

Чучела кречетов были одновременно и страшным, и великолепным подарком. Она вручала их торжественно и на первый взгляд совершенно бескорыстно. Потом она как бы между делом говорила, что ей нужны портновские ножницы. Она намекала, что ей не хватает семидесяти пяти метров нейлоновой веревки. Она давала понять, что нам, детям, не помешала бы парочка комплектов теплого белья.

Она получала то, о чем просила. Оплетая гостя паутиной жестокой, накладывающей взаимные обязательства любезности.

Этого я стыдилась, и за это я любила ее. Это был ее ответ на европейскую культуру. Она шла ей навстречу с учтивостью, полной болезненной осмотрительности. И она вбирала ее, оставляя себе то, что можно использовать. Ножницы, моток нейлоновой веревки, сперматозоиды, оставленные Морицем Ясперсеном в ее матке.

Вот почему Туле никогда не станет музеем. Этнографы окутали Северную Гренландию своей мечтой о девственности. Мечтой о том, что inuit всегда будет оставаться той кривоногой, танцующей под барабан, рассказывающей легенды, широко улыбающейся картинкой с выставки, которую, по мнению первых путешественников, они и увидели на рубеже веков к югу от Кваанаака. Моя мать дарила им мертвую птицу. И заставляла их покупать себе половину лавки. Она плавала в каяке, построенном так, как строили их в XVII веке, когда искусство изготовления каяков еще не исчезло в Северной Гренландии. Но она пользовалась запаянной пластмассовой канистрой в качестве буйка для снасти.

«И в прах возвратишься».

Я вижу, как другим что-то удается. Только сама я не могу найти удачу.

У Исайи все должно было получиться. Он мог бы многого достичь. Он смог бы и впитать в себя Данию, и трансформировать ее, мог бы стать и тем и другим.

Я сшила ему анорак из белого шелка. Даже узор на нем прошел через руки европейцев. Моему отцу его когда-то подарил художник Гитс-Йохансен. Тому подарили рисунок в Северной Гренландии, когда он иллюстрировал большой справочник по гренландским птицам. Я надела анорак на Исайю, причесала, поставив его на крышку унитаза. Он увидел себя в зеркале — и тут это случилось. Тропическая ткань, гренландское преклонение перед праздничным костюмом, датская радость от предмета роскоши — все слилось воедино. Возможно, некоторое значение имело и то, что это я ему его подарила.

Мгновение спустя ему захотелось чихнуть.

— Зажми мне нос! Я зажала ему нос.

— Почему? — спросила я его. Он имел обыкновение сморкаться в раковину.

Едва я открыла рот, его глаза стали следить за моими губами в зеркале. Я часто замечала, что он понимал смысл еще до того, как все было сказано.

— Когда на мне annoraaq qaqortoq, красивый анорак, я не хочу, чтобы у меня на пальцах были сопли.

«И из праха ты снова воскреснешь».

Я пытаюсь взглядом просвечивать женщин вокруг Юлианы, чтобы понять, не носит ли одна из них ребенка. Ребенка, который мог бы получить имя Исайи. Мертвые продолжают жить в имени. Четырех девочек назвали именем моей матери — Ане. Я их несколько раз навещала и беседовала с ними, чтобы в сидящей передо мной женщине хоть на мгновение увидеть ту, которая покинула меня.

Из ручек по краям гроба вытаскивают веревки. На мгновение меня охватывает безумная тоска. Хотя бы на секунду открыть гроб и лечь рядом с его маленьким, холодным телом, в которое кто-то воткнул иглу, которое вскрывали и фотографировали, от которого отрезали кусочки и снова зашивали, если бы мне еще хоть раз ощутить своим бедром его эрекцию — знак легкой, бесконечной эротики, удары крыльев ночных мотыльков о мою кожу, темных насекомых счастья.

Мороз такой, что нельзя сразу закапывать могилу, поэтому, когда мы уходим, она зияет за нашими спинами. Мы с механиком идем рядом.

Его зовут Питер. Менее чем тринадцать часов назад я впервые назвала его по имени.


За шестнадцать часов до этого. Полночь на Калькбренеривай. Я купила двенадцать больших черных полиэтиленовых пакетов для мусора, четыре рулона скотча, четыре тюбика клея, застывающего за десять секунд, и карманный фонарик «Маглайт». Я разрезала мешки, сложила их в два раза, склеила их. Засунула их в свою сумку «Луи Витто».

На мне высокие сапоги, красный свитер с высоким горлом, котиковая шуба из магазина «Гренландия» и юбка в складку из «Шотландского уголка». Мой опыт подсказывает мне, что всегда легче оправдываться, когда ты хорошо одет.

Тому, что происходит потом, немного недостает элегантности.

Вся территория завода окружена оградой в три с половиной метра, поверху протянута струна колючей проволоки. По моим представлениям, сзади должна быть дверь, выходящая на Калькбренеривай и железную дорогу. Эту дверь я раньше видела.

Но я не видела табличку, которая сообщает о том, что здание охраняется Датской службой сторожевых собак-овчарок. Это совсем не обязательно должно соответствовать действительности. Ведь повсюду развешивают так много табличек с одной лишь целью — поддержать хорошее настроение. Поэтому я для пробы ударяю ногой в дверь. Не проходит и пяти секунд, как за решеткой появляется собака. Очень может быть, что это и овчарка. Она похожа на вещь, о которую вытирали ноги. Возможно, этим и объясняется ее плохое расположение духа.

Есть в Гренландии люди, умеющие обращаться с собаками. Моя мать умела. До того как в семидесятые годы получили распространение нейлоновые веревки, мы использовали для упряжи ремни из тюленьей шкуры. Собаки из других упряжек съедали их. Наши собаки их не трогали. Мать наложила запрет.

А есть люди, рожденные со страхом перед собаками, который они никак не могут преодолеть. К таким людям я и отношусь. Поэтому я иду назад, на Странбульвар, беру такси и еду домой.

Я не поднимаюсь к себе. Я иду к Юлиане. В ее холодильнике я беру полкило тресковой печени. Один ее знакомый с рыбного рынка дает ей бесплатно лопнувшую печень. У нее в ванной я высыпаю себе в карман полбаночки таблеток рогипнола. Эти таблетки ей недавно выписал врач. Она их продает. Рогипнол в ходу у наркоманов. Полученные деньги она использует себе на лекарство, то «лекарство», которое государство облагает акцизом.

В собрании Ринка есть западногренландская история об одном домовом, который никак не мог заснуть и вынужден был вечно бодрствовать. Это потому, что он никогда не пробовал рогипнол. Приняв его в первый раз, можно от половинки таблетки погрузиться в глубокую кому.

Юлиана не мешает мне запасаться продовольствием. Она почти от всего отказалась, в том числе и от того, чтобы задавать вопросы.

— Ты меня забыла! — кричит она мне вслед.

Я беру такси и еду назад, на Калькбренеривай. В машине появляется рыбный запах.

Стоя в свете фонаря под виадуком, лицом к Фрихаун, я, раздавив таблетки, засовываю их в печень. Теперь от меня тоже пахнет рыбой.

На сей раз мне не надо звать собаку. Она ждет меня, она надеялась, что я вернусь. Я перебрасываю печень через изгородь. Каких только историй не рассказывают о тонком собачьем чутье. Я боюсь, что она унюхает таблетки. Мои переживания оказываются напрасными. Она заглатывает печень, как пылесос.

Потом мы с собакой ждем. Она ждет, чтобы ей дали еще печени. Я же хочу посмотреть на то, чем фармацевтическая промышленность может помочь страдающим бессонницей животным.

Тут подъезжает машина. Это фургон службы сторожевых собак. На Калькбренеривай нет места, где можно было бы стать невидимым или хотя бы незаметным. Поэтому я спокойно стою. Из автомобиля выходит человек в форме. Он оценивающе оглядывает меня, но не может найти для себя никакого убедительного объяснения. Одинокая дама в мехах в час ночи на краю Эстербро? Он открывает калитку и берет собаку на поводок. Выводит ее на тротуар. Она злобно рычит на меня. Тут у нее неожиданно начинают подгибаться лапы, и она чуть не падает. Он озабоченно смотрит на нее. Она смотрит на него печально. Он открывает заднюю дверцу. Собака сама ставит передние лапы в машину, но дальше ему приходится втаскивать ее. Он озадачен. Затем он уезжает. Предоставляя меня моим собственным размышлениям о том, как же работает датская служба сторожевых собак. В конце концов я прихожу к выводу, что время от времени они перевозят собак из одного места в другое, осуществляя тем самым своего рода случайную выборку. Сейчас он направляется с собакой в новое место. Я надеюсь, что там для нее найдется какая-нибудь мягкая подстилка, на которой можно будет поспать.

Потом я вставляю ключ в замок. Но дверь не открывается. Мне становится ясно почему. Эльза Любинг всегда приходила на работу в то время, когда сторож уже открыл главный вход. Поэтому она не знает, что боковые входы открываются другим ключом.

Есть только один выход — брать ограду штурмом. Это занимает много времени. И кончается тем, что мне для начала приходится перебросить на другую сторону сапоги. Перелезая, я оставляю на ограде клочки шубы.

Мне достаточно один раз посмотреть на карту — и передо мной встает картина местности. Я этому не училась. Мне, конечно же, пришлось усвоить номенклатуру, систему знаков. Пунктирные горизонтали на топографических планах Геодезического института. Зеленые и красные изолинии на военных картах оледенения. Серо-белые, в форме диска снимки с экрана радиолокатора. Мультиспектральные сканирования спутника «Лэндсет-3». Разноцветные, как леденцы, геологические карты осадочных пород. Красно-синие карты термической съемки. Но, в сущности, это было все равно что выучить новый алфавит. Чтобы забыть его в тот момент, когда начинаешь читать. Текст про лед.

В книге Геологического института была карта Криолитового общества «Дания». Кадастровый план, аэрофотосъемка и план здания. Стоя здесь, я знаю, как все это раньше выглядело.

Сейчас здесь устроена площадка для сноса. Черная, как дыра, с белыми пятнами там, где ветер согнал снег в сугробы.

Я попала на территорию в том месте, где когда-то была задняя стена цеха по переработке криолита-сырца. Фундамент остался — покинутое футбольное поле замерзшего бетона. Я высматриваю железнодорожные рельсы. И в тот же миг спотыкаюсь о шпалы. Это следы той железной дороги, по которой перевозили руду от причала компании. В темноте виднеется силуэт здания, где когда-то была кузница, механическая и столярная мастерские. Заваленный камнями подвал находился когда-то под столовой. Территорию завода теперь пересекает улица Сванекегаде. На другой стороне улицы находится жилой квартал с множеством светящихся рождественских звезд, множеством стеариновых свечей, множеством отцов, матерей и детей. А под их окнами — два вытянутых, еще не снесенных лабораторных здания. Что это, иллюстрация отношения Дании к своей бывшей колонии — разочарование, отказ и отступление? И сохранение последней административной власти: управление внешней политикой, недрами, военными интересами?

Передо мной в свете Странбульвара стоит вилла, похожая на маленький дворец.

Здание построено в форме буквы L. Вход находится наверху веерообразной гранитной лестницы в той части здания, которая выходит на Странбульвар. На сей раз ключ подходит. За дверью — маленький квадратный холл, выложенный черными и белыми мраморными плитками, с гулкой акустикой, как бы тихо ты ни ступал. Одна лестница ведет отсюда вниз, в темноту, в архив, а другая поднимается пятью ступеньками вверх на тот уровень, откуда Эльза Любинг распространяла свое влияние в течение сорока пяти лет.

Лестница ведет к застекленной двустворчатой двери. За ней одна большая комната, протяженностью, должно быть, во все крыло. Здесь восемь письменных столов, шесть выходящих на улицу окон с нишами, архивные шкафы, телефоны, микрокомпьютеры для обработки текста, два ксерокса, металлические полки с синими и красными папками. На одной стене — карта Гренландии. На длинном столе кофеварка и несколько кружек. В углу электрический сейф, маленькое окошечко которого в темноте светится надписью «closed»[6].

Один письменный стол, чуть больше остальных размером, стоит в стороне. На столе лежит стекло. На стекле стоит маленькое распятие. Никакого отдельного кабинета для главного бухгалтера. Просто стол в общем помещении. Как в религиозном братстве первых христиан.

Я сажусь в ее кресло с высокой спинкой. Чтобы понять, что это такое — просидеть сорок пять лет среди банковских бумаг и стирательных резинок, в то время как часть сознания поднимается на духовную высоту, где сияет свет такой силы, которая может заставить ее пожимать плечами в ответ на слова о земной любви. Которая для всех нас нечто среднее между домским собором в Нууке и возможностью третьей мировой войны.

Посидев немного, я встаю. Так ничего и не поняв.

На окнах жалюзи. Свет, проникающий в комнату со Странбульвара, полосатый, как зебра. Я набираю ту дату, когда она стала главным бухгалтером. 17 мая 1957 года.

Шкаф жужжит, и дверь приоткрывается. Ручки нет, только широкая выемка, за которую можно ухватиться и потянуть.

На узких металлических полках стоят финансовые отчеты Криолитового общества с 1885 года, когда оно по государственной концессии отделилось от «Эресунна». Может быть, по шесть книг за каждый год. Сотни фолиантов в сером молескине с красным тиснением. Кусочек истории. О самом выгодном и значительном в политическом и экономическом отношении помещении капитала в Гренландию.

Я достаю том с надписью «1991» и листаю наугад. Там написано: «заработная плата», «пенсии», «портовые сборы», «расходы на рабочую силу», «питание и обслуживание», «судовой сбор», «уборка и стирка», «путевые расходы», «дивиденты акционеров», «заплачено в химическую лабораторию Струера».

На стенке шкафа справа друг над другом висят ряды ключей. Я нахожу тот, на котором написано «архив».

Когда я захлопываю дверцу сейфа, цифры исчезают одна за другой, а когда я выхожу из комнаты, чтобы спуститься вниз, в темноту, на дверце опять появляется надпись «closed».

Первое помещение архива занимает целиком весь подвал под одним флигелем здания. Помещение с низким потолком и бесконечными рядами деревянных полок, бесконечными гроссбухами в коричневых переплетах, наполненное тем лишающим сил сухим воздухом, колебания которого всегда чувствуются над большими бумажными пустынями.

Второе помещение расположено перпендикулярно к первому. В нем такие же полки. Но кроме них еще и архивные шкафы с плоскими выдвижными полками Для топографических карт. Архив с сотнями висящих карт, некоторые из них закреплены на латунных стержнях. Закрытая деревянная конструкция, похожая на гроб длиной в десять метров. Должно быть, здесь дремлют колонки пород.

В комнате два высоких окна, выходящих на Странбульвар, и четыре, выходящих на территорию завода. Вот тут-то и должна пригодиться моя заготовка из черных полиэтиленовых мешков. Я решила завесить окна, чтобы можно было зажечь свет.

Есть женщины, которые сами красят свои уютные квартиры-мансарды. Сами обивают мебель. Сами пескоструят фасады своих домов. Я всегда вызываю мастера. Или же оставляю все до следующего года.

Это большие окна с железной решеткой изнутри. У меня уходит сорок пять минут на то, чтобы закрыть все шесть окон.

Когда все сделано, я все же не решаюсь зажечь свет, а включаю свой карманный фонарик.

В архивах должен царить неумолимый порядок. Архивы — это просто-напросто воплощенное желание держать прошлое в порядке. Так, чтобы энергичные и деловые молодые люди могли бы влететь сюда, выбрать определенное дело, определенный образец породы и быстро выскользнуть именно с этим необходимым им кусочком прошлого.

Однако этот архив далек от совершенства. На полках нет табличек. На переплетах архивных материалов нет номеров, дат или букв. А когда я несколько раз наугад беру какую-нибудь папку, у меня в руках оказывается: «Петрографический анализ угля в пластах из Ата (профили глубоких горизонтов), Нуксуак, Западная Гренландия», или «Об использовании обработанного криолита-сырца при производстве электрических лампочек», или «Определение границ при разделе земли в 1862 году».

Я поднимаюсь наверх и звоню по телефону. Телефонные звонки всегда кажутся мне чем-то неправильным. Особенно неправильно звонить с места преступления. Как будто я связываюсь прямо с полицейским управлением, чтобы сделать признание.

— Говорит Эльза Любинг.

— Я тут стою среди бумажных гор и пытаюсь вспомнить, где это написано о том, что даже избранные могут заблудиться.

Она некоторое время молчит, потом смеется.

— Это из Матфея. Но, может быть, к этому случаю больше подходит место из Марка, где Иисус говорит: «Вы приводитесь в заблуждение, не зная ни Писаний, ни силы Божией».

Мы смеемся.

— Я снимаю с себя всякую ответственность, — говорит она. — Я в течение тридцати пяти лет просила о том, чтобы все было приведено в порядок и систематизировано.

— Мне приятно слышать, что есть что-то, что вам не удалось осуществить.

Она молчит.

— Где? — спрашиваю я.

— Двумя полками выше скамьи — длинного деревянного ящика. Стоит в алфавитном порядке по тем минералам, которые искали. Тома, стоящие ближе всего к окну, — о тех экспедициях, которые преследовали и геологическую, и историческую цели. Та, которую вы ищете, должна стоять где-то с краю.

Она собирается повесить трубку.

— Фрекен Любинг, — говорю я.

— Да.

— Вы когда-нибудь брали больничный?

— Господь всегда хранил меня.

— Я так и думала, — говорю я. — Мне почему-то так и казалось.

И мы заканчиваем разговор.

Менее чем через две минуты я нахожу отчет. Он вставлен в черную папку с пружиной. В отчете сорок страниц, пронумерованных в нижнем правом углу.

Его можно легко засунуть в сумку. Потом мне надо убрать полиэтиленовое затемнение, и я исчезну с Калькбренеривай, как и появилась, не оставив никаких следов.

Я не могу справиться со своим любопытством. Я беру отчет, иду в самый дальний конец комнаты и сажусь на пол, прислонившись к полке. Она шатается. Это хлипкий деревянный стеллаж. Никто не мог представить себе, что архив так разрастется. Что Гренландия такая на удивление неисчерпаемая. Они просто наполняли и наполняли его. Отпечатками времени — этот хрупкий деревянный скелет.

«Геологическая экспедиция на Гела Альта Криолитового общества „Дания“, июль–август 1991 г.» — написано на титульном листе. А потом двадцать плотно исписанных страниц с отчетом об экспедиции. Я быстро пробегаю глазами первые страницы, которые начинаются с того, что целью экспедиции было «исследовать месторождение кристаллов „корнерубин“ в глетчере Баррен на Гела Альта». В тексте отчета есть список имен пяти европейцев — членов экспедиции. Среди них профессор, арктический этнограф, доктор философских наук Андреас Фине Лихт. Это имя будит во мне какое-то воспоминание, но, когда я пытаюсь прислушаться к себе, воспоминание обрывается. Я могу предположить, что его участие объясняет, почему внизу страницы написано: «Экспедиция осуществлялась при поддержке Института арктической этнологии».

Потом следует отчет, состоящий из двух частей — на английском и датском языках. Его я тоже листаю. В нем идет речь о спасательной экспедиции из Хольстейнсборга на вертолете к глетчеру Баррен. Вертолет не смог приблизиться к месту происшествия из-за опасности схода лавин, вызванных шумом двигателя. Поэтому он вернулся назад, а вместо него послали «Чероки 6-3000», что это такое, я не знаю, но написано, что садиться пришлось на воду, а на борту были летчик, штурман, врач и медсестра. Есть также краткий отчет спасательной команды и заключение врача из больницы. Погибших было пятеро. Финн и четыре эскимоса. Одного из эскимосов звали Норсак Кристиансен.

В отчете двадцать страниц приложения. Список привезенных в Данию минералогических проб. Финансовый отчет. Длинный ряд снятых с самолета черно-белых фотографий глетчера, который, разделяясь, охватывает светлую скалу, напоминающую усеченный конус.

В пластиковой папке содержатся копии двух десятков писем, связанных с транспортировкой тел.

Все выглядит четко и правильно. Трагично, но все же не более чем несчастный случай. Ничего такого, что могло бы содержать в себе объяснение тому, что два года спустя в Копенгагене с крыши падает маленький мальчик. Появляется мысль — уж не приснилось ли мне все? Мысль, что я ошиблась. Что все это лишь плод моего воображения.

Только сейчас я начинаю чувствовать, насколько душно в этой комнате от прошлого. От вереницы дней, вереницы цифр, вереницы людей, которые каждый день, из года в год, в столовой съедали по паре бутербродов и распивали бутылочку пива на двоих с Амандой, но всегда только одну бутылочку, за исключением Рождества, когда лаборатория к рождественскому обеду выставляла четверть химической бутыли 96-градусного дезинфекционного спирта. Архив кричит мне о том, что они были довольны. То же самое было написано в той книге, которую я читала в библиотеке, и то же самое говорила мне Эльза Любинг: «Мы были довольны. Это было хорошее место работы».

Как уже часто бывало, я чувствую толчок в груди, прикоснувшись к чему-нибудь, приняв участие в чем-нибудь. В Туле и Сиорапалуке никогда не спрашивали, кто ты, потому что все были охотниками, все чем-то занимались. В Дании ты — наемная рабочая сила, и сознание того, что вот сейчас ты должен засучить рукава, засунуть карандаш за ухо, схватить резиновые сапоги и идти на работу, наполняет твое существование и придает ему особый смысл. А после работы смотришь телевизор, или навещаешь друзей, или играешь в бадминтон, или же идешь на компьютерные курсы. А не ведешь подвальное существование на Странбульвар глубокой ночью накануне Рождества.

Не первый и не последний раз ко мне приходят эти мысли. Что заставляет нас по собственной воле искать погружения в депрессию?

Когда я закрываю папку, у меня появляется одна мысль. Я снова открываю ее и смотрю медицинский отчет. Там я кое-что нахожу. И тут я понимаю, что все мои старания были не напрасны.

В Гренландии я встречала женщин, которые, лишь только обнаружив, что они беременны, неожиданно становились осторожны с собой, как никогда раньше. Именно такое чувство охватывает меня сейчас. С этого момента мне надо беречь себя.

Движение на улице стихло. Я не ношу часов, но сейчас должно быть около трех. Я выключаю фонарик.

В здании тихо. В этой тишине вдруг слышится какой-то непонятный звук. Он раздается слишком близко, чтобы иметь отношение к улице. Но он тих, как шепот. С того места, где я сижу, дверной проем выглядит слабо светящимся сероватым прямоугольником. Я смотрю на него, и тут он вдруг исчезает. Кто-то вошел в комнату, кто-то, кто своим телом заслоняет свет.

Наклонив голову, я могу сквозь полки следить за движением. Я снимаю сапоги. Они не годятся для того, чтобы бегать. Я встаю. Немного поменяв положение, я вижу на фоне слабо светящегося дверного проема фигуру.

Нам кажется, что страх имеет пределы. Это только пока мы не встретились с неизвестным. У всех нас есть безграничный запас ужаса.

Крепко ухватившись за один из стеллажей, я опрокидываю его на вошедшего. Когда стеллаж слегка наклоняется, выпадает одна из папок. Это служит ему предупреждением, и он, выставив руки, останавливает падающий стеллаж. Сначала раздается звук, как будто ломаются кости предплечий. Потом кажется, будто на пол упало пятнадцать тонн книг. Он не может отпустить полку. Но она всей своей тяжестью лежит на нем. И его ноги медленно начинают подгибаться.

Бо́льшая часть людей пребывает в заблуждении, что насилие всегда оборачивается в пользу физически сильного. Это не так. Исход драки — это всегда вопрос о том, кто кого опередит в первые минуты. Когда я, проведя полгода в школе Ругмаркен, переехала в школу Скоугор, я впервые всерьез столкнулась с классическим датским преследованием тех, кто не похож на других. Там, где я раньше училась, все мы были иностранцами, все были в одной лодке. В своем новом классе лишь я одна имела черные волосы и говорила на ломаном датском. Один мальчик, на несколько классов старше меня, был особенно жесток. Тогда я узнала, где он живет. Встала рано утром и стала ждать его в том месте, где он переходил Скоусховедвай. У него было передо мной преимущество в пятнадцать килограммов. И у него не было никаких шансов. Он так и не получил тех нескольких секунд, которые были ему необходимы, чтобы прийти в боевую готовность. Я ударила его прямо в лицо и сломала ему нос. Потом ударила его ногой сначала по одной, потом по другой коленной чашечке, чтобы опустить его до более оперативной высоты. Потребовалось наложить двенадцать швов, чтобы поставить на место его носовую перегородку. Никто никогда так и не поверил, что такое могла сделать я.

На этот раз я тоже не стою, ковыряя в носу, в ожидании, когда наступит Рождество. Я снимаю со стены одну из латунных труб, на которой прикреплены пятьдесят топографических карт, и ударяю его изо всех сил по затылку.

Он сразу оседает. Стеллаж падает на него. После этого я жду. Чтобы посмотреть, нет ли с ним приятелей. Или собачки. Но не слышно никаких других звуков, кроме его дыхания под тридцатью метрами стеллажей.

Тогда я освещаю фонариком его лицо. На нем лежит слой книжной пыли. Удар повредил ушную раковину. Он в черных спортивных брюках, темно-синем джемпере, черной шерстяной шапочке, темно-синих спортивных тапочках и с нечистой совестью. Это механик.

— Питер, — говорю я. — Ах ты, Питер-растяпа.

Он ничего не может ответить из-за стеллажа. Я пытаюсь оттолкнуть стеллаж в сторону, но его невозможно сдвинуть с места.

Приходится отказаться от профессиональных мер безопасности и включить свет. Я начинаю сдвигать книги, папки, отчеты и массивные стальные книгодержатели со стеллажа. Мне надо освободить три метра. На это уходит четверть часа. После этого я могу приподнять стеллаж на сантиметр, и он сам может выбраться из-под него. И подползти к стене, где он садится и ощупывает свой череп.

Только тут у меня начинают дрожать ноги.

— Я плохо вижу, — говорит он. — Кажется, у меня с-сотрясение мозга.

— Будем надеяться, — говорю я.

Проходит еще четверть часа, прежде чем ему удается встать на ноги. И даже тогда он как Бэмби на льду. Еще полчаса уходит на то, чтобы поставить стеллаж. Приходится вынимать все бумаги, а затем ставить их на место. Становится так жарко, что мне приходится снять юбку и работать в колготках. Он ходит босиком, по пояс голый, периодически его бросает в жар, начинаются приступы головокружения, и он должен делать передышку. Потрясение и вопросы, на которые нет ответов, витают в воздухе вместе с пылью, которой достаточно, чтобы наполнить целую песочницу.

— Здесь пахнет рыбой, Смилла.

— Тресковая печень, — сообщаю я. — Говорят, очень полезно.

Он молча смотрит, как я открываю электрический сейф и вешаю на место ключ. Потом мы закрываем за собой дверь. Он ведет меня к выходящей на Сванекегаде калитке в изгороди. Она открыта. Когда мы проходим через нее, он наклоняется над замком, и тот щелкает.

Его машина стоит на следующей улице. Мне приходится поддерживать его одной рукой. Другой я держу пакет для мусора, наполненный другими пакетами для мусора. Полицейская патрульная машина медленно проезжает мимо нас. Но не останавливается. Так много всего можно увидеть на улицах в это время. Должны же люди иметь возможность проводить время так, как им нравится.

Он рассказывал мне, что пытается отдать свою машину в музей старых автомобилей. Это «моррис 1000» 1961 года. Так он мне сказал. С красными кожаными сиденьями, откидным верхом и деревянной приборной доской.

— Я не могу вести машину, — говорит он.

— У меня нет прав.

— Но ты что-нибудь когда-нибудь водила?

— Гусеничные вездеходы по полярному льду.

Он все же не хочет подвергать свой «моррис» такому риску. Поэтому он ведет машину сам. За рулем для его большого тела мало места. В крыше много щелей, и мы страшно мерзнем. Я жалею о том, что ему не удалось отдать ее в музей уже давным-давно.


Температура упала — теперь уже не около нуля, а настоящий мороз, и, когда мы едем домой, начинает идти снег. Это qanik — мелкие, похожие на порошок снежинки.

Самые опасные лавины — это лавины порошкообразного снега. Их вызывают незначительные энергетические импульсы, например громкий звук. Они обладают сравнительно малой массой, но движутся со скоростью двести километров в час, создавая за собой фатальный вакуум. Случалось, что порошкообразные лавины высасывали легкие из тела человека.

В уменьшенном размере именно такие лавины начали двигаться по крутой, гладкой крыше, откуда упал Исайя и на которую я заставляю себя смотреть. Одна из тех вещей, которым учит снег, — это то, что большие силы и катастрофы в уменьшенном размере всегда присутствуют в будничной жизни. Не проходило и одного дня моей сознательной жизни, чтобы я не удивлялась тому, как плохо датчане и гренландцы понимают друг друга. Конечно же, хуже всего гренландцам. Канатоходцу вряд ли пойдет на пользу, что его не понимает тот, кто держит канат. А жизнь inuit в этом веке была ходьбой по канату, который с одной стороны был прикреплен к стране, где наиболее тяжелые для проживания условия и самый суровый и неустойчивый климат в мире, а с другой стороны — к датской администрации.

Это если смотреть общим планом. А если посмотреть вблизи, то я прожила этажом выше механика полтора года и много раз с ним говорила, и он чинил звонок на моей двери и мой велосипед, а я помогала ему проверить письмо в жилищный кооператив на предмет орфографических ошибок. Их было примерно двадцать на двадцать восемь слов. Он страдает дисграфией.

Нам надо было бы помыться, смыть с себя пыль, кровь и тресковую печень. Но мы связаны тем, что произошло. Поэтому мы идем вместе в его квартиру. Где я никогда раньше не бывала.

В гостиной царит порядок. Мебель из отшлифованного и обработанного щелоком светлого дерева, с подушками и обивкой из шерстяной конской попоны. Подсвечники со стеариновыми свечами, стеллаж с книгами, доска с фотографиями и рисунками детей знакомых. «Большому Питеру от Марии, 5 лет». В фарфоровых горшочках — кусты роз, а на них красные цветы, и похоже, что кто-то поливает их и говорит с ними, обещая им, что их никогда не пошлют на каникулы ко мне, где по какой-то причине для зеленых растений неподходящий климат.

— К-кофе?

Кофе — это яд. Однако у меня неожиданно возникает желание вываляться в грязи, и я соглашаюсь.

Я стою в дверях и смотрю, как он варит кофе. Кухня совершенно белая. Он — в самом центре, словно игрок в бадминтон на площадке, так, чтобы перемещаться как можно меньше. У него маленькая электрическая мельница. В ней он мелет сначала немного светлых зерен, а потом немного маленьких, почти черных и блестящих, как стекло. Он смешивает их в маленькой металлической воронке, которую он закрепляет в эспрессо-кофеварке, которую ставит на газовую горелку.

В Гренландии приобретаешь ужасные кофейные привычки. Я наливаю горячее молоко прямо в растворимый кофе. Я не поднимаюсь выше того, чтобы растворять порошок прямо в горячей воде из-под крана.

Он наливает треть сливок и две трети молока в две высокие кружки с ручками.

Кофе, который он нацеживает из кофеварки, черный и густой, как сырая нефть. С помощью трубочки паром из кофеварки он взбивает молоко.

Мы берем кофе и садимся на диван. Я вполне могу оценить, когда меня угощают чем-нибудь хорошим. В высоких стаканах напиток темный, как старый дуб, с сильным, почти парфюмерным тропическим запахом.

— Я пошел за тобой, — говорит он.

Стакан очень горячий. Кофе обжигает. Обычно горячие напитки остывают, когда их переливают. Но тут трубка для пара нагрела кружку вместе с молоком до ста градусов.

— Дверь открыта. Так что я вхожу. Кто же мог знать, что ты будешь сидеть и ждать в темноте.

Я осторожно отхлебываю. Напиток такой крепкий, что на глазах выступают слезы, и я вдруг чувствую свое сердце.

— Я думал о том, что ты сказала на крыше. О следах. — Заикается он совсем чуть-чуть. Иногда совсем не заикается.

— Мы ведь дружили. Он был совсем маленьким. Но мы все-таки дружили. Мы много не разговариваем друг с другом. Но нам весело. Черт возьми, как нам весело. Он корчит рожи. Закрывает лицо руками. Потом открывает его, и он похож на старую, больную обезьянку. Он прячет лицо. И снова открывает его. Теперь он похож на кролика. Еще раз — и он похож на чудище Франкенштейна. Так что я валюсь на пол от смеха и наконец прошу, чтобы он прекратил. Ему можно было дать кубик и стамеску. Ему можно было дать нож и кусок стеатита. Он будет сидеть, возиться и бормотать что-то, как маленький медвежонок. Иногда он что-то говорит. Но это по-гренландски. Себе под нос. И мы сидим и работаем. Каждый по отдельности, но все-таки вместе. Я думаю о том, как хорошо, что он может быть таким прекрасным человеком при такой матери.

Он выдерживает длинную паузу в надежде, что я вступлю в разговор. Но я не прихожу ему на помощь. Мы оба знаем, что это он должен дать мне объяснение.

— И вот однажды вечером мы сидим как обычно. И приходит Петерсен, дворник. Он хранит свои бутылки с вином на лестнице у котла. Приходит, чтобы взять свое абрикосовое вино. Вообще-то он никогда не приходит сюда в это время. А тут раздается его низкий голос. И на нем деревянные башмаки. Тут я смотрю на мальчика. Он сидит съежившись. Как зверек. Зажав в руке тот нож, который ты ему подарила. Дрожит всем телом. И вид у него свирепый. Даже увидев, что это всего лишь Петерсен, он продолжает дрожать. Я беру его на колени. Впервые в жизни. Говорю с ним. Он не хочет домой. Я веду его сюда. Укладываю на диван. Думаю, не позвонить ли тебе, но что сказать? Ведь мы не так хорошо знаем друг друга. Я не сплю и сижу у дивана. Каждые пятнадцать минут он вскакивает как пружина, дрожит и плачет.

Он не оратор. За последние пять минут он сказал мне больше, чем за прошедшие полтора года. Он так распахнул свою душу, что я не решаюсь прямо смотреть на него, а смотрю в кружку. На поверхности образовались маленькие прозрачные пузырьки, на которые попадает свет, преломляясь красным и лиловым.

— С того дня мне стало казаться, что он чего-то боится. То, что ты говоришь о следах, никак не выходит у меня из головы. Поэтому я слежу за тобой. Ты и Барон понимаете — понимали — друг друга.

Исайя приехал в Данию за месяц до моего переезда сюда. Юлиана подарила ему лакированные туфельки. Лакированные туфли в Гренландии считаются красивыми. Они не могли засунуть его веерообразные широкие ноги в узкие туфли. Но Юлиане удалось найти пару по форме ноги. С тех пор механик называл Исайю Бароном. Если прозвище пристает к человеку, значит, оно затронуло глубинную суть. У Исайи это было чувство собственного достоинства. Он был самодостаточен. Ему требовалось так мало от окружающего мира, чтобы чувствовать себя довольным.

— Я совершенно случайно вижу, как ты поднимаешься к Юлиане и снова уходишь. И крадусь за тобой в «моррисе». Вижу, как ты кормишь собаку. Как ты перелезаешь через забор. И открываю другую калитку.

Вот как, оказывается, обстоит дело. Он что-то слышит, что-то замечает, он следует за мной, он открывает калитку, получает по голове, и вот мы сидим здесь. Никаких загадок, нет ничего нового и тревожного под солнцем.

Он ухмыляется мне. Я улыбаюсь ему в ответ. Так вот мы сидим, пьем кофе и улыбаемся друг другу. Мы знаем, что я знаю, что он лжет.

Я рассказываю ему об Эльзе Любинг. О Криолитовом обществе «Дания». Об отчете, который лежит перед нами на столе в полиэтиленовом пакете.

Я рассказываю ему о Рауне. Который работает не совсем в том месте, где он работает, а в другом.

Он сидит опустив глаза, пока я говорю. Сгорбившийся, неподвижный.

Что-то между нами недосказано, что-то лежит на грани сознания. Но мы оба чувствуем, что участвуем в бартерной сделке. Что мы в глубоком взаимном недоверии обмениваемся сведениями, которые вынуждены сообщать, чтобы получить что-нибудь взамен.

— И потом а-адвокат.

На улице, над гаванью, появляется свет, как будто он спал в каналах, под мостами, откуда он медленно выходит на лед, который начинает светиться. В Туле свет появлялся в феврале. За несколько недель до того, как показывалось солнце, пока оно еще было далеко за горами и мы жили в темноте, солнечные лучи освещали Перл-Айленд, находящийся в море за сотни километров, и заставляли его светиться, словно осколок розового перламутра. И тогда, что бы взрослые ни говорили, я была уверена, что солнце просто было в зимней спячке в море, а теперь просыпается.

— Все начинается с того, что я замечаю машину, красный «БМВ», на Странгаде.

— Ну и что, — говорю я.

Мне кажется, что машины на Странгаде каждый день разные.

— Раз в месяц. Он забирает Барона. Когда он возвращался, с ним было невозможно говорить.

— Вот как, — говорю я.

Медлительным людям надо давать столько времени, сколько им потребуется.

— И вот однажды я открываю машину и заглядываю в бардачок. У меня есть инструмент. Оказывается, это адвокат. Его зовут Винг.

— Ты мог перепутать машину.

— Ц-цветы. Они словно цветы. Когда ты садовник. Я увидел машину раз или два, и все — я ее запомнил. Как у тебя со снегом. Как у тебя было на крыше.

— А вдруг я ошиблась?

Он качает головой.

— Я видел, как вы с Бароном играли в ту игру с прыжками.

Большая часть моего детства прошла в этой игре. Часто я продолжаю играть в нее во сне. Кто-то прыгает на гладкую снежную поверхность. Остальные ждут, повернувшись к нему спиной. Потом надо на основе следов реконструировать прыжок первого. В эту игру мы и играли с Исайей. Я часто отводила его в детский сад. Мы часто опаздывали на полчаса. Меня ругали. Говорили о том, что детский сад не сможет работать, если дети будут сползаться в течение всего дня. Но мы были счастливы.

— Он прыгал, как мешок блох, — говорит механик мечтательно. — Он ведь был хитер. Он делал полтора оборота в воздухе и приземлялся на одну ногу. И попадал в свои собственные следы.

Он смотрит на меня, качая головой.

— Но каждый раз, каждый раз ты отгадывала.

— Сколько времени они отсутствовали?

Звуки пневматического молота с Книппельсбро. Просыпающееся уличное движение. Чайки. Далекий низкий звук, скорее даже глубокая вибрация первой ракеты на подводных крыльях. Короткий сигнал борнхольмского парома в тот момент, когда он разворачивается перед Амалиехавен. Начинается утро.

— Может быть, несколько часов. Но его привозила другая машина. Такси. Он всегда возвращался один на такси.


Он делает нам омлет, пока я стою в дверях и рассказываю ему об Институте судебной медицины. О профессоре Лойене. О Лагерманне. О следах того, что, возможно, было мышечной биопсией, взятой у ребенка. После того как он упал.

Он режет лук и помидоры, окунает их в масло, крепко взбивает белки, замешивает желтки и поджаривает все с обеих сторон. Он ставит сковородку на стол. Мы пьем молоко и едим кусочки черного, сочного ржаного хлеба, пахнущего смолой.

Мы едим в молчании. В тех случаях, когда я ем с чужими людьми — как сейчас — или если я очень голодна, — я задумываюсь о ритуальном значении еды. Из детства я вспоминаю, как сочеталась торжественность собрания с сильными вкусовыми ощущениями. Розоватая, слегка пенящаяся ворвань, которую едят из общей миски. Ощущение того, что, строго говоря, все в мире существует, чтобы быть разделенным между людьми.

Я встаю.

Он стоит в дверях, как будто хочет загородить мне дорогу.

Я думаю о том, что он не все до конца рассказал мне сегодня.

Он отходит в сторону. Я прохожу мимо. Держа в руке свои сапоги и шубу.

— Я оставлю часть отчета. Это будет хорошей тренировкой при твоей дисграфии.

На его лице появляется озорное выражение.

— Смилла. Как может быть, что у такой изящной и хрупкой девушки, как ты, такой грубый голос?

— Мне очень жаль, — говорю я, — если создается впечатление, что груб у меня только голос. Я изо всех сил стараюсь быть грубой во всем.

Я закрываю за собой дверь.

11

Я проспала все утро и проснулась позже, чем следовало, поэтому на то, чтобы принять душ, одеться и наложить косметику перед похоронами, у меня осталось всего лишь полтора часа, а это совсем не так уж много времени — это вам может подтвердить всякий человек, который стремится произвести хорошее впечатление. Поэтому, когда мы приходим в часовню, я чувствую себя совершенно сбитой с толку, и после церемонии лучше мне не становится. Идя рядом с механиком, я чувствую себя так, как будто кто-то снял с меня крышку и прошелся вверх и вниз большим ершиком для мытья бутылок.

Что-то теплое опускается мне на плечи. Он снял свое пальто и укутал меня им. Оно доходит мне до пят.

Остановившись, мы оглядываемся на могилу и на свои следы. Его — большие, от скошенных набок подошв. По-видимому, у него чуть кривоватые ноги, хотя внешне это почти незаметно. Маленькие дырочки от моих высоких каблуков. Они похожи на следы косули. Косое, скользящее вниз движение, а на дне следа — черные точки, там, где копытца пробили снег до земли.

Женщины проходят мимо нас. Я вижу только их сапоги и туфли. Трое из них поддерживают Юлиану, носки ее туфель волочатся по земле. Край одеяния священника. Рядом — пара сапог из тисненой кожи. Над воротами, ведущими к аллее, висит фонарь. Когда я поднимаю взгляд, женщина откидывает голову, так что длинные волосы отлетают назад в темноту и на ее лицо падает свет, бледное лицо, на котором большие глаза кажутся темными озерами. Она держит священника под руку и что-то проникновенно говорит ему. Нечто в облике этих двух стоящих рядом людей заставляет память запечатлеть эту картинку.

— Фрекен Ясперсен.

Это Раун. С друзьями. Двумя мужчинами. На них такие же большие, как и на нем, пальто, но они им ничуть не велики. Под пальто на них синие костюмы, белые рубашки и галстуки, они в солнечных очках, чтобы зимние сумерки сейчас, в четыре часа дня, не слепили им глаза.

— Я бы хотел переговорить с вами.

— В отделе по борьбе с экономическими преступлениями? О моих капиталовложениях?

Он и глазом не моргнул. Его лицо так много всего повидало на своем веку, что уже больше ничто не оставляет на нем следов. Он делает жест по направлению к машине.

— Я не уверена в том, что у меня сейчас есть желание говорить с вами.

Он не двигается ни на миллиметр. Но его соратники незаметно подползают ближе.

— Смилла. Ес-сли ты не хочешь, то, я думаю, ты не должна идти.

Это механик. Он загораживает мужчинам дорогу.

Когда животные — и большинство обычных людей — оказываются перед лицом физической опасности, их тело цепенеет. С физиологической точки зрения это неэкономично, но это — закон. Белые медведи являются исключением. Они могут лежать в засаде, полностью расслабившись, в течение двух часов, при этом ни на секунду не ослабляя максимального тонуса готовности мускулатуры. Теперь я вижу, что и механик является исключением. Он стоит почти без всякого напряжения. Но в его сосредоточенности на стоящих перед ним мужчинах таится физическая опасность, которая еще раз напоминает мне, как мало я о нем знаю.

Это не производит никакого видимого впечатления на Рауна. Но заставляет двух синих мужчин сделать шаг назад, расстегивая при этом пиджаки. Возможно, им жарко. Возможно, оба они имеют одинаковую нервную реакцию. Возможно, у них обоих есть по дубинке со свинцовым сердечником.

— Меня отвезут домой?

— До самых дверей.


В машине я сижу на заднем сиденье с Рауном. В какой-то момент я наклоняюсь вперед и снимаю с шофера солнечные очки.

— Я нема, как рыба, мой милый, — говорю я. — Мой рот запечатан семью печатями. От меня Раун не узнает ничего о том, что ты при исполнении служебных обязанностей спишь. В половине восьмого утра на Каббелаевай.


У Главного полицейского управления мы сворачиваем и едем между красными домами, где находится автоинспекция. Мы направляемся к низкому красному зданию, выходящему фасадом на гавань.

На нем нет никакой вывески. Нам никто не встречается по пути. Не стучат пишущие машинки. На дверях нет табличек с именами. Лишь тишина и покой. Как в читальном зале. Или в морге Института судебной медицины.

Два синих пажа исчезли. Мы заходим в темный кабинет. На окнах жалюзи. Через жалюзи виден электрический свет, причалы, вода, Исланс Брюгге.

Это комната, в которую днем, должно быть, проникает много света. Кроме света, в ней ничего нет. Нет ничего на стенах. Ничего на столах. Ничего па подоконниках.

Раун зажигает свет. В углу на стуле сидит человек. Он ждал нас, сидя в темноте. Жилистый, коротко стриженные почти под ежик черные волосы, холодные голубые глаза и суровые губы. Он аккуратно одет.

Раун садится за письменный стол.

— Смилла Ясперсен, — представляет он. — Капитан Теллинг.

Я сажусь спиной к окнам напротив двух мужчин.

Нет сигарет, нет кофе в пластмассовых стаканчиках, нет магнитофона, нет сильного электрического света, нет обстановки допроса. Есть только атмосфера ожидания.

В этой атмосфере я замираю.

Из тишины появляется дама с подносом, на котором чай, сахар, молоко и ломтики лимона, все это на белом фарфоре. Затем пустое здание бесследно поглощает ее. Раун разливает чай.

Он достает из ящика стола папку. Она светло-розовая. Он медленно читает. Как будто пытается снова воспринять все это, как в первый раз.

— Смилла Кваавигаак Ясперсен. Родилась 16 июня 1956 года в Кваанааке. Родители: охотник Ане Кваавигаак и врач Йорген Мориц Ясперсен. Общеобразовательная школа в Гренландии и в Копенгагене. Экзамен на аттестат зрелости в государственной школе Биркерёд в 1976 году. Училась в Институте X. К. Эрстеда и на географическом факультете Копенгагенского университета. Гляциальная морфология, статистика и фундаментальные проблемы математики. Поездки в Западную Гренландию и Туле в 1975, 1976 и 1977 годах. Размещение запасов провианта для датских и французских экспедиций в Северной Гренландии в 1978, 1979 и 1980 годах. В 1982 году принята на работу в Геодезический институт. С 1982-го по 1985-й в качестве научного сотрудника принимала участие в экспедициях на ледники в Северный Ледовитый океан и арктическую часть Северной Америки. Приложены различные отзывы. Один отзыв от майора Гульбрандсена, который возглавлял патруль «Сириус». Он относится к 1979 году. Он жалуется на то, что вы не водите собачьи упряжки. Вы боитесь собак?

— Я осторожна с ними.

— Но он добавляет, что он бы порекомендовал любой гражданской экспедиции взять вас с собой проводником, даже если придется нести вас на спине. Потом следуют ваши научные работы. Дюжина, некоторые опубликованы за границей. С названиями, которые выше нашего с капитаном Теллингом понимания. «Statistics on Glacial Graphology». «Mathematical Models for Brine Drainage from Seawater Ice»[7]. И компендиум, написанный вами для студентов. «Основные черты гляциальной морфологии Северной Гренландии».

Он закрывает папку.

— Есть несколько других отзывов. От преподавателей. От сотрудников американской военной лаборатории «Колдуотер» на острове, который называется Байлот. Все они единодушно утверждают, что тот, кто хочет что-нибудь узнать про лед, может с большой пользой для себя обратиться к Смилле Ясперсен.

Раун снимает пальто. Без пальто он оказывается тощим, как ершик для прочистки курительной трубки. Я снимаю туфли и сажусь с ногами на стул, чтобы можно было помассировать пальцы ног. Они занемели от холода, к колготкам прилипли льдинки.

— Эти сведения, строго говоря, совпадают с curriculum vitae[8], который вы подавали, когда просили разрешение на въезд в Северную Гренландию в связи с экспедицией Норвежского полярного института для клеймения белых медведей. Мы тщательно проверили эти сведения. Они полностью соответствуют действительности. Если основываться на них, я думаю, может сложиться впечатление, что мы имеем дело с молодой, очень независимой женщиной, обладающей необыкновенным потенциалом, который она честолюбиво и талантливо использует. Вам не кажется, что именно к такому выводу можно прийти?

— Вы можете прийти к любому, какому вам угодно, выводу, — говорю я.

— Однако у меня есть и некоторые другие сведения.

Эта папка очень тонкая, темно-зеленая.

— Этот отчет практически совпадает с тем отчетом, который отдел капитана Теллинга имел в своем распоряжении, когда они поставили штамп «Отказать» на вашем последнем ходатайстве о разрешении на въезд в Северную Гренландию. Он начинается с того, что подводит итог некоторым фактам вашей личной жизни. Ваша мать пропала без вести 12 июня 1963 года во время охоты. Очевидно, погибла. Брат кончает жизнь самоубийством в сентябре 1981 года в Упернавике. Родители поженились в 1956 году, разошлись в 1958-м. После смерти матери родительские права перешли к отцу. Апелляция со стороны брата матери в связи с этим отклонена Министерством юстиции в мае 1964-го. Приехала в Данию в сентябре 1963-го. Пропадала, объявлялся розыск, и обнаруживалась полицией шесть раз с 1963-го по 1971-й, два раза в Гренландии.

Датская школа для иммигрантов — 1963-й. Школа Скоугор в Шарлоттенлунде, 1964–65-й. Исключена. Интернат Стинхой в Хумлебеке, 1965–67-й. Исключена. Потом следуют короткие периоды в небольших частных школах. Экзамен по программе 9-летней школы сдан экстерном после частного обучения дома. Затем гимназия. В последнем классе оставлена на второй год. Экзамен на аттестат зрелости сдан экстерном в 1976-м. Зачислена в Копенгагенский университет. Отчислена в 1984-м, не получив диплома. Теперь политическая деятельность. Несколько раз была арестована при пикетировании Советом молодых гренландцев Министерства по охране окружающей среды. Принимала активное участие в создании IA, когда распался СМГ.

Он вопросительно смотрит на Теллинга.

— Inuit Ataqatigit. «Идущие вперед». Агрессивно марксистский настрой.

В первый раз капитан заговорил.

— Покидает партию в том же году из-за многочисленных разногласий. С тех пор не состоит в партиях. Затем несколько незначительных нарушений закона. Три незакрытых дела о нарушении канадского территориального законодательства в проливе Пири. Почему?

— Я метила белых медведей. Медведи не умеют читать карты. И значит, не уважают государственных границ.

— Несколько мелких нарушений правил дорожного движения. Приговор суда за клевету в связи со статьей «Гляциология и получение прибыли в связи с разработкой нефтяных месторождений в Северном Ледовитом океане». За это исключена из Датского гляциологического общества.

Он смотрит на меня.

— Есть ли организация, из которой бы вас еще не вышвырнули, фрекен Ясперсен?

— Насколько мне известно, я все еще числюсь в отделе гражданской регистрации населения.

— Кроме этого, мы заглянули в дела Налогового управления и районной администрации. Вы немного зарабатываете вашими публикациями, изредка подрабатываете, получаете пособие. Но не похоже, чтобы это могло удовлетворить ваши потребности. Может быть, вас кто-нибудь финансирует? Как вы относитесь к своему отцу?

— Тепло и с уважением.

— Это кое-что могло бы прояснить. Дело в том, что капитан Теллинг глянул и в его декларацию о доходах.

Для меня нет ничего нового в том, что они все это знают. Со времен основания военной базы в Туле существовало ограничение на то, сколько гражданских пассажиров может находиться на борту каждого самолета, прилетающего в Гренландию. Чтобы у разведки было время проверить, все ли прошли конфирмацию, все ли происходят из хороших семей и всем ли были сделаны прививки от идущей с Востока красной лихорадки. Самое удивительное, что они мне все это сообщают.

— Эти сведения создают более противоречивую картину. Вырисовывается портрет женщины, которая не закончила ни одного курса обучения. У которой нет работы. Нет семьи. Которая, где бы она ни находилась, создавала конфликты. Которая никогда не могла приспособиться к окружающей обстановке. Женщины агрессивной. И которую бросает от одного политического полюса к другому. И тем не менее вам удалось за двенадцать лет принять участие в девяти экспедициях. Я не знаю Гренландию. Но мне представляется, что если у человека не удалась жизнь, то ему легче скрывать это среди полярных льдов.

Это я оставляю без комментариев. Но я заношу это в черную книжечку вместе с его именем.

— В этих экспедициях вы каждый раз были проводником. Каждый раз использовались секретные карты, спутниковые и радарные снимки, результаты метеорологических наблюдений, предоставленные военными. Девять раз за последние двенадцать лет вы давали подписку о неразглашении сведений. У нас есть копии всех этих материалов.

Я начинаю понимать, куда он клонит, в чем состоит его основная мысль.

— В такой маленькой стране, как наша, вы, фрекен Ясперсен, представляете собой сложный случай. Вы много видели и много слышали. Это автоматически происходит с каждым, кто попадает в Северную Гренландию. Но вы обладаете таким прошлым и таким характером, которые — если бы вы находились в любом другом месте на датской территории — гарантировали бы то, что вам бы не дали ничего увидеть и услышать.

В моих ногах восстанавливается циркуляция крови.

— Человек, у которого есть хотя бы капля здравого смысла, сидел бы на вашем месте тише воды ниже травы.

— Вам не нравится, как я одета?

— Нам не нравятся ваши бесполезные и приносящие прямой вред попытки вмешаться в расследование дела, которое, как я вам когда-то обещал, будет заново рассмотрено.

Конечно же, именно к этому мы все время и шли.

— Да, — говорю я. — Я прекрасно помню, как вы это обещали. Тогда вы еще служили в другом месте.

— Фрекен Смилла, — говорит он очень мягко. — Мы можем упрятать вас за решетку в любую минуту. Вы меня понимаете? Мы можем предоставить вам одиночное заключение, изолированную камеру, когда нам будет угодно. Ни один судья не сомневался бы ни минуты, ознакомившись с вашим делом.

С самого начала речь во время этой нашей беседы, должно быть, шла о возможностях, которые дает занимаемая им должность. Он хотел показать мне, на что он способен. Что он имеет доступ к тем сведениям, которые я послала в Управление по делам Гренландии и военным. Что он смог проследить за моими передвижениями. Что у него есть доступ к любым архивам. И что ему ничего не стоит вызвать офицера разведки в шесть часов вечера в канун Рождества. И все это он сделал, чтобы у меня не было ни тени сомнения в том, что он в состоянии в любую секунду упрятать меня за решетку.

Ему это удалось. Теперь я знаю — он может. Что все будет так, как он захочет. Так как за его угрозами скрывается пласт знаний. Которые он теперь извлекает на свет.

— Заключение, — говорит он медленно, — в маленьком звуконепроницаемом помещении без окон, как мне говорили, особенно тяжело для тех, кто вырос в Гренландии.

В нем нет никакого садизма. Лишь четкое и, возможно, слегка меланхолическое осознание имеющихся в его распоряжении способов воздействия.

В Гренландии нет тюрем. Самое большое различие между законодательством в Дании и в Нууке состоит в том, что в Гренландии гораздо чаще наказывают штрафом за те проступки, за которые в Дании присудили бы арест или тюремное заключение. Гренландтский ад — это не скалистый ландшафт геенны огненной, как у европейцев. Гренландский ад — это закрытое пространство. Когда я вспоминаю свое детство, мне кажется, что мы никогда не сидели взаперти. А для моей матери жить подолгу на одном и том же месте было вообще немыслимо. К своей пространственной свободе я отношусь так же, как, по моим наблюдениям, мужчины относятся к своим яичкам. Я баюкаю ее, как грудного ребенка, и поклоняюсь ей, как богине.

В своем расследовании причин смерти Исайи я дошла до конца пути.

Мы встаем. Мы так и не притронулись к чашкам. Чай остыл.

Загрузка...