Сергей Снегов Галя

Как-то в осенний вечер 1951 года я пришел в ДИТР – дом инженерно-технических работников. Я часто там бывал. Танцы в зале меня не интересовали, но в вечерний ресторан, если заводились деньги, хаживал, а главным, что притягивало, была отличная библиотека – добрых полмиллиона томов. Все полмиллиона книг меня не влекли, но с тысячу я охотно бы присвоил. И еще в библиотеке были Аркашка Вермонт, остроумный неудачник, и Алексей Николаевич Гарри, бывший ординарец Котовского, бывший журналист, бывший озорник, ныне смирившийся (в поступках, но не в острословии).

Выйдя из библиотеки, я увидел на площадке свою лаборантку Марию Скобликову с какой-то молодой женщиной. Я и отдаленно не подозревал, что наступил поворотный пункт моей жизни, но не постеснялся бесцеремонно разглядывать Машину знакомую. Мне показалось, что создатель этой женщины не то просто торопился, не то драматически опаздывал с созданием: все нужные детали уже использованы, и надо конструировать из того, что попадается под руку. Она являла собой телесный образ схлеста противоположностей и собрания несовместимостей. Крупное тело одновременно поражало красиво прорисованной фигурой. Лицо – полное, даже не миловидное, скорей некрасивое, было озарено какой-то высшей женственностью. И очень приятен был голос – звучный и умный, я подчеркиваю это определение – умный, быстро и тактично разнообразивший интонации. Этот голос хотелось слушать.

У незнакомки были дела в библиотеке, она прошла туда. Маша объяснила мне, что разговаривала с женщиной, недавно приехавшей в Норильск.

– Зовут ее Галя Ленская. Двадцать три года. Устроилась не то библиотекаршей, не то бухгалтером. Играет в нашем народном театре, и все говорят – хорошо. Еще поет, и тоже хорошо. Жизнь сложилась неважная – муж, майор-финансист, пьет зверски. Она на материке терпела, а здесь не захотела. Не думаете ли поухаживать за ней, пока кто другой не прибрал к рукам?

– Не хочу, – сказал я. – Моя первая жена была из актрис, самая дорогая мне возлюбленная тоже. Теперь я и в театр не хожу. Хватило на всю остальную жизнь.

Ленская вскоре вышла из библиотеки. Она кивнула Маше и стала спускаться. Ходила она странно, слегка косолапя и покачиваясь. «Походка у тебя не богини», – вспомнил я строчку из сонета Шекспира. Но и в этой походке, далекой от величавого шествования и от резвого шага, было столько женственности, что я залюбовался. Она обернулась и нахмурилась, ей не понравилось мое вызывающее разглядывание.

– Меняю мнение, – сказал я. – Знакомьте меня с ней, Маша.

– Она близорукая, – честно предупредила Мария. – Сегодня я в первый раз увидела ее без очков.

– Самый хороший вариант. В меня влюбляются только близорукие женщины. Вероятно, по неспособности разглядеть мои недостатки. Достоинства выпячиваются, а на недостатки нужно острое зрение.

Мария пообещала на другой день познакомить меня с Галиной Ленской. И, естественно, обещания своего не выполнила. Впрочем, иного я от нее и не ждал. Она была из дальнозорких.

Настоящее знакомство совершилось в новогодний вечер. Мой друг Слава Никитин, выбравшись на волю, свято соблюдал ритуалы всех праздников. К тому же он недавно переселился из моей комнаты, где жил полгода после освобождения, в собственную квартиру. И хоть он с десяток раз отмечал радостное переселение возлияниями, упустить приход нового года, ничем не смочив горло, естественно, не мог. Для меня была припасена, тоже по обычаю, бутылка коньяка. Кроме того, стол уставили спиртом и шампанским, количества определялись по старому нашему с ним принципу: сколько каждый сможет одолеть и – на всякий случай – еще столько же. В отличие от меня, способного единоразово пить помногу и месяцы равнодушно проходить мимо тумбочки, где «киснул» спирт или «бродило» шампанское, Слава тогда пил и часто, и помногу, и не терпел у себя дома праздного «брожения» и «скисания». Правда, у него было и важное ограничение страсти к возлияниям – говорливая и придирчивая жена Клара и трое детишек. Слава был не только хорошим инженером на заводе, отличным – то есть умело нарушающим все запреты – зеком в лагере, но и недурным отцом: алкоголиком он так и не стал.

Гостей он пригласил точно по количеству стульев, какие имелись в квартирах, его и соседской по лестничной площадке. Среди гостей я увидел и Галю Ленскую, которая пришла с моим хорошим знакомым Осей Ковнацким – он в те дни подбирал к ней ключи. Конечно, Ося и не подумал меня с ней знакомить, но Клара, любившая сводить людей, подвела меня к ней. За столом Галя сидела между мной и Осей. Застолье шло нормально – много пили, много ели, много смеялись, пели и танцевали. И еще ублажали себя тостами за освобождение в наступающем году. Ибо все мы были свободными невольниками.

Этот печальный парадокс требует объяснения. В стране все больше набирали бег две кампании. В городах среди тех, кого мы называли «потомственными вольняшками», шалела борьба с космополитизмом – то есть в первую очередь с евреями, а также и с прочей интеллигенцией, подозреваемой в несочувствии сталинскому режиму. А лиц, осужденных в свое время по политическим статьям и освободившихся с паспортными ограничениями, снова забирали: на материке сажали повторно в тюрьмы, выискивали, нельзя ли прихлопнуть новым лагерным сроком, это легко удавалось – «материал» на каждого всегда имелся. А если срок не выплясывался, великодушно уводили в ссылку – как правило, бессрочную. Бессрочность мы понимали так: до смерти – либо твоей, что всего вероятней, либо смерти Сталина. А он стал до того легендарен, что воображался уже бессмертным. На XVIII съезде партии Лев Мехлис провозгласил: «Да живет вечно наш Сталин!» В трепе с Гумилевым. Штишевским и Витензом – с ними я был всего откровенней – я говорил, что титул «Ваше величество» отцу народов не личит, он явно выше всякого величия, а вот «Ваше бессмертие» отлично выразило бы его сокровенные пожелания самому себе.

В Норильске повторные кары совершались по особому сценарию. Норильск с его многочисленными заводами держался на специалистах. Я как-то слышал в 1945 году в магазинной очереди разговор двух женщин из породы вохровских жен. Одна, с негодованием поглядев на меня – явный бывший зек, – громко сказала подруге:

– Война закончилась. Скоро приедут офицеры и заменят всех инженеров.

Офицеры приехали, но инженеров не заменили – не те были офицеры. Пересажать всех бывших зеков в тюрьму было равносильно тяжкому удару по заводам и рудникам Норильска. Нашли другой выход. Часть «бывших» вывезли из Норильска в разные районы Красноярского края, но и там не сажали в тюрьмы на предмет пришивки нового срока, а просто «усаживали» в ссылку – на полуголодное либо впрямь голодное прозябание. Для сельских и лесных работ пожилые инженеры вряд ли годились.

Но большинство бывших остались в Норильске, в том числе и я. Нас вызывали в комендатуру, забирали паспорта и выдавали свидетельства о ссылке. Объяснение утешало простотой и милосердием: остаетесь в своих квартирах, с работы не увольняетесь, зарплату сохраняете, но если кто отдалится от места поселения на двенадцать километров – каторга сроком на двадцать лет по решению комендатуры, без нудной бюрократии вроде суда. Так что наслаждайтесь прежними благами, только далеко не прогуливайтесь. Нам, устрашенным слухами о тюрьмах, куда снова ввергали наших товарищей, и горькой участью сосланных в приенисейскую глушь, либеральное превращение вольного в ссыльного казалось редкой удачей. Мы весело называли проделанную с нами операцию «ссылкой без отрыва от производства». Но это, конечно, не мешало нам грустить о недавнем бытии вольного с паспортными запретами – как о счастье, которое было всего несколько лет и вот – испарилось. Мы были в положении бедняка, у которого в комнате жили коза, свинья, овца, и который нудил, что такое сообщество нетерпимо. А ему в жилище втолкнули еще и корову, и теперь он вспоминает о прежнем бескоровьем существовании как о райском блаженстве.

Ленская была из «потомственных вольняшек»: не сидели ни она, ни ее родители. Такую биографическую редкость оценили: ей, после того как она ушла от мужа, предоставили местечко в гостинице. И, особо выделяя идеологическую беспорочность, выбрали секретарем комсомольской организации. По всему, она должна была чураться ссыльных, как черт ладана. Но она стремилась к общению с интеллигентными людьми. Офицеры, нахлынувшие в Норильск, имели мало общего с воевавшими на фронте. Это все были кадровики охраны, служители СМЕРШа, мастера тыловых обысков и арестов – не та компания, какой взыскивала душа двадцатитрехлетней студентки. Так она совершила первое грехопадение – стала сдруживаться со ссыльными. Пьянки в компании ее мужа были ей нежеланны не только потому, что она вообще не любила пить, хоть и нелюбовь такая была. Дело дошло до полного разрыва с майором. Компания офицеров не стала ее компанией.

Итак, мы пили, ели и болтали. Чего-либо необычного пока не происходило. Потом Галю попросили спеть. Клара с восторгом шепнула мне: «Она поет – заслушаешься». Петь без аккомпанемента нелегко, Галя отказывалась – и, пожалуй, дольше, чем надо было. Слава настаивал: «Хватит ломаться!» Кто-то бодро провозгласил: «На поломку – пять минут». Галя начала петь. Голос был чистый, звучный. Она пела «Зюлейку-ханум», песенку из популярного тогда фильма «Аршин мал алан». Я не люблю легких песенок, в их легкости мне слышится что-то оскорбительное. Нас со всех сторон окружало искусство до того облегченное, что хотелось просто выть. Пастернак писал, что людям важней всего простота, но сложное им понятней. Я был из тех, кто жаждал сложности.

В общем, мне понравился голос певицы, но не ее репертуар. Я похвалил, но остался равнодушен. Галя, ободренная хвалой слушателей – все, кроме меня, порадовались любовным успехам Зюлейки, – запела «Над широкой рекой опустился сиреневый вечер». Я часто слышал эту песенку, простенькую хорошей, не оскорбительной простотой, но никогда она не захватывала меня. Я, конечно, сочувствовал страданиям девушки, глядящей из окна, как ее любимый, веселый и нарядный, идет на свидание к другой. И, естественно, понимал, что этой, обойденной, поющей о своем горе, страстно хочется отбить своего парня, вызволить его из чужих тенет, заставить ходить только к ней, думать только о ней, ни на кого больше не бросить и взгляда. Стандартная ситуация, стандартные желания – и стандартная безысходность. Тысячи раз видено, тысячи раз слышано – ничего нового.

Но когда Галя запела, я понял, что еще по-настоящему не слышал этой песни. Она пела удивительно. Она пела так, что не только мелодия, не только слова доходили, но и выразительно передавалось чувство. Я хотел написать: она пела душевно, но словечко «душевно» не отразит впечатления. Она пела не душевно, а душой, она сама печалилась о любимом, упивалась мечтой о грядущем торжестве. Я видел эту девушку, пригорюнившуюся у окна, в глазах ее стояли слезы, душа разрывалась на части – и она выдавала себя великолепным, звучным голосом.

Потом я часто думал, что в Галином пении сказывается способность вчувствоваться в чужое чувство – артистическое сопереживание. Но такое толкование было правильно лишь частью. Много песен и романсов пела потом Галя – и Нину из «Маскарада», и Ларису из мелодрамы Островского, и «Аве Мария», и колыбельную Сольвейг, все было хорошо, но не поражало столь сильно, как то простенькое излияние любящей души в домике у широкой реки. Галя сама была той девушкой – пела о себе.

Тут надо сделать важное отступление. Галя скоро сорок лет моя жена. И я на склоне нашей долгой совместной жизни понимаю, что происходило в тот первый вечер нашего знакомства. Галя из тех странных людей, которые всегда чувствуют себя неудовлетворенными. Она не радуется, когда исполняется ее желание. Ей не то чтобы мало, а всегда нужно «не то». И если представится случай погоревать о том, чего нет, она горюет искренне и долго. Я часто радовался просто тому, что живу, с печальной радостью говорил себе: «Мне бывало хорошо, даже когда было плохо». Гале бывает плохо, даже когда хорошо. Она не жадна, не корыстолюбива, не жаждет нарядов и дорогих удобств. Но вся направлена куда-то вдаль и в сторону – в недостигнутое, неисполненное, неисполнимое.

Короче, я был восхищен и очарован. И не преминул высказать свои чувства. В ответ она, когда подошел вокальный перерыв, предложила мне потанцевать. Я отговаривался, что танцую только танец медведя – с партнершей на руках, чтобы она не мешала мне топтаться. Галя согласилась и на медвежью пляску. Я схватил ее и закружился по комнате. Спустя два года она – мы взвешивались – весила 72 килограмма, в тот момент весу было около семидесяти – вполне доступная тяжесть для трехминутного таскания на руках. Все, разумеется, ликовали и прихлопывали в ладоши, подгоняя танцора, вряд ли уступающего в грации настоящему медведю. А Гале подошла очередь самой восхищаться и очаровываться.

В Норильске наступление нового года отмечалось дважды – по местному времени и в четыре часа ночи по московскому. Я пригласил Галю и всех, кто пожелает, пойти ко мне на концерт. У меня был отличный проигрыватель, изготовленный знакомым инженером, – чистотой звука это электронное страшилище, занимавшее целый угол в моей комнатушке, превосходило все тогда нам известные заводские модели. Пошли двое – Галя и миловидная, ничем, кроме этого, не примечательная девчушка Тамара. И была настоящая музыка: Гендель, Бах, Франк и Шуберт, Равель и Чайковский. И пели Шаляпин и Галли-Курчи, Собинов и Магда Оливеро, Джильн и Обухова – и с ними соперничала Галя, уже без Зюлейки-ханум, а совсем в другом репертуаре: я слушал многие свои любимые арии в живом, а не электронном исполнении. Тамара ушла, а Галя осталась – на первую ночь года, на единственную ночь, как мне тогда воображалось, но оказалось – на всю нашу дальнейшую жизнь.

Меньше всего я мог тогда предположить, что меняется все течение моей жизни, – очередное короткое знакомство, сколько их уже бывало! Алексей Борисович Логинов, в те дни главный инженер Норильского комбината, а впоследствии его директор, в своем служебном кабинете, закрыв предварительно двери, незадолго до того обрисовал возможности моей ссыльной жизни до жесткости прямоугольно: спирта пей – сколько влезет, женщин имей – сколько сможешь, а что до всего остального – то ни-ни!.. Ибо ты на крючке – десятки глаз на тебя, сотни ушей против тебя!

Вся трудность была в том, что, сын алкоголика, я пил не ради водки, а для веселья в хорошей компании, градусы сами по себе меня не влекли, и ясная голова была мне дороже мутной. А женщины «не заполняли все провалы жизни», именно так в одном стихе я очертил их значение для себя. Я знал, что рожден для чего-то более значительного, чем только сближаться с женщинами, это многие умели не хуже меня. А было нечто, что мог только я. Правда, я не знал доподлинно, в чем оно, это «нечто».

Были еще два обстоятельства, мешавшие мне понять перемену. Среди кратковременных и непрочных связей имелись и такие, что еще держали меня, как на цепи. С первой женой сохранились лишь дружеские отношения, в этом смысле она в козырях не шла. Но была Клава и ребенок от нее. Клаву предупредили, что связь со ссыльным и ее учительство в школе стали несовместимы, и она разорвала со мной видные всем отношения. Но невидные остались, она не собиралась от них отрекаться. «Ты не можешь быть мне мужем, но почему тебе не быть тайным моим любовником?» – убеждала она меня. Я хотел видеть ее женой, хотел быть законным отцом своему ребенку, любовниц в послевоенные годы даже в Норильске каждому мало-мальски стоящему мужчине хватало. И я знал, что в любой день, истосковавшись по девочке, могу вечерком прийти к Клаве на квартиру, и радость будет в игре с Ниной, и совсем другая радость, но тоже радость, когда Нина уснет – и это сознание еще приковывало к той квартире.

А в Москве ждала Оля – юная, влюбленная, очень решительная и деловая. Она понимала, что с Клавой разрыв неизбежен. Она восстала против отца и матери, ужаснувшихся, что единственная дочь собирается связывать свою беспорочную жизнь с «бывшим». С родителями она не посчиталась и заставила бы их покориться, заставила бы принять свои условия. А условия были просты: «Я буду ждать тебя, сколько понадобится, можешь мне верить. Но в Норильск не вернусь. Перебирайся в Москву, защищай диссертацию, чтобы я знала – ты здесь, ты мой, никого меж нами!» Ей было семнадцать лет, когда мы познакомились, а характера и тогда хватило бы на двух тридцатилетних. Она твердо очертила себе, что можно и чего нельзя. Даже влюбившись, она не теряла головы. Она сумела – честно ждать в Москве. Я тоже сумел бы – и вручить ее родителям загсовское благословение, и даже диссертацию защитить, все для нее было подготовлено. Но вот переехать в Москву было не в моих силах. Наши отношения с Москвой напоминали улицу с односторонним движением – из нее вышибали, в нее не пускали. Я в Москву хотел, она меня не хотела. Ничего с этим нельзя было поделать.

Но – странное дело – так и не связавшая нас любовная связь, ирреальная, а не телесная, тормозила мои поступки. Я не мог отрешиться от мысли, что либо Клава пожертвует своим благополучием ради сохранения отца ребенку, либо та милая и решительная девчонка, что так выдержанно ожидает меня в Москве, – чем черт не шутит, вдруг верховный генератор зла перестанет функционировать – все же дождется своего. И все эти мысли теснились во мне в ночь нашей первой близости с Галей любимыми строчками Блока:

...Свободным взором

Красивой женщине гляжу в глаза

И говорю: «Сегодня ночь, но завтра —

Сияющий и новый день. Приди,

Бери меня, торжественная страсть,

А завтра я уйду – и запою».

Но настало завтра, и обнаружилось, что и в сияющем и новом дне хочется повторения ночи. Хочется все так же тесно сомкнуться на узком диванчике телами и говорить стихами о стихах и беседовать о музыке – и нежным словом, как заветным ключом, раскрывать дверцы души. И снова была радостная, горячая ночь, и новая музыка, и новые стихи, и новые беседы обо всем на свете и о многом прочем. Мы сомкнулись и душами – единственная связь, которая, как хорошее вино, не ослабевает, а крепнет с каждым прожитым днем, с каждым ушедшим годом. Вполне по тому же Блоку в том же великолепном стихотворении:

Сегодня ночь – и завтра ночь!

Реальная ночь тоже всесторонне обложила нас. В том, что ныне прозаически называется «окружающей средой», а раньше именовалось таинственно – «природой», ширилась полярная темь. До первого проблеска солнца оставалось еще более месяца. А в стране ширилась ночь политическая, выискивались и искусственно создавались космополиты – благородному наименованию придавался оскорбительный смысл. Страну леденила холодная война. Багровой раковой язвой рдела Корея. Мы ждали больших перемен – и, естественно, к худшему.

А затем показалось солнце – астрономическое, а не в политике. Полярная ночь переходила в полярный рассвет. Рассвет ознаменовался скандалами. У Клавы отказали нервы. Я и раньше неделями к ней не являлся, она воспринимала это спокойно. Она знала, что я не снесу долгой разлуки с дочкой и, во всяком случае, когда придет срок приносить то, что она деликатно называла алиментами (мы с ней не регистрировались в загсе), непременно явлюсь с приношениями, а значит, хоть на ночь останусь – большего ей и не требовалось. «Новую хахалю завел? – почти беззлобно интересовалась она при встрече. – Заводи, заводи, ты без этого не можешь, а мне все равно – давно тебя не ревную. И ревновать не буду, хоть десятерых навесь на шею». Но, узнав, что появилась Галя, она каким-то сокровенным нюхом учуяла, что новая моя подруга нечто более значительное, чем все прежние. Мы встретились на улице, она выговорила мне, что совсем забыл о Нине, девочка спрашивает, где отец. В голосе Клавы путались плохо сработанная ласковость со столь же плохо прикрытым раздражением. Расчет был безошибочен: узнав, что меня хочет видеть дочь, я всегда бросал все дела и спешил к ней – забрать из детского сада и привести на квартиру к матери. На этот раз я отговорился занятостью и улизнул.

Однажды мы с Галей пошли в кино. Из осторожности мы старались пока не показываться на людях – ей афишировать связь со мною было небезопасно. Но, видимо, фильм выдался из хороших, раз захотелось на самый посещаемый вечерний сеанс. И случилось так, что точно за нами села Клава с подругой. Клава способна была дома закатить истерику с битьем посуды, но от публичных скандалов воздерживалась – во исполнение предписанных себе норм приличного поведения. Но на том вечернем сеансе не сработала ни одна из норм приличия. Клава не кричала, но голос ее свободно доходил до всех ушей. Половина зала обернулась на шум. Мы с Галей молчали, поначалу я даже посмеивался. Клава, распаляясь и от собственных оскорблений, и еще больше от нашего молчания, тешила душу.

– Так это твоя новая, Сергей, да? Ну и выбрал – шляпу надеть не умеет! Мог бы присоветовать, что пялить на голову, вкус раньше ведь был. А еще лучше – прикажи обратиться ко мне, я разукрашу на загляденье! – Она захохотала и повысила голос. – Почему не знакомишь? Боишься? Не бойся, драки не устрою, не стоишь ты того, чтобы из-за тебя драться. И твоя подружка не стоит, обойдусь без рукоприкладства, хоть и надо бы выдать обоим! Буду украшать, а не бить! И знаешь – как? – Она уже не сдерживалась, начиналась истерика. – Ночной горшок твоей дорогуше на голову вместо шляпы! Жаль, не захватила с собой в кино, а то бы не постеснялась. Теперь постоянно буду ходить с горшком в сумке, и где вас вместе увижу – при всех на голову!

– Пойдем! – сказал я Гале и стал пробираться к выходу. Вслед несся злорадный Клавин смех.

На улице, растерянная и негодующая, Галя упрекнула:

– Чего ты испугался? Бежали с позором! На нее уже стали шикать соседи, поругалась бы еще и замолчала. Не полезла бы она в драку.

– Могла и полезть. Не с позором убежали, а от позора.

И я рассказал Гале, как произошел наш разрыв с Клавой. Во время кратковременного служения атомному божку мне пожаловали двухкомнатную квартиру – к маленькой, восьмиметровой комнатке Клавы присоединилась соседняя комната метров на восемнадцать, да еще с телефоном, – по норильским меркам престижное обиталище для ответственного работника, лишенного реальной ответственности. Потом с атомными делами мне пришлось разделаться, но вторую комнату не отобрали, и мы с Клавой и дочкой жили, как фонбароны, в настоящей квартире. Нелады с Клавой начались еще до того, как мы сошлись, а любовная связь усилила не так любовь, как ссоры. Ни Клава, ни я ангельских крылышек не носили – и скоро стало ясно, что плотская близость совмещается с взаимооталкиванием душ. Я поворачивался от техники к искусству, Клава этого принять не смогла. Она сама рассказывала, что однажды показала моему другу и начальнику Георгу Кенигу рукопись моей трагедии «Никандр XII» и поинтересовалась: «Эта пачка бумаг чего-нибудь стоит, по-вашему?», а Георгий, обожавший убивающие словечки, важно ответствовал: «Если когда-нибудь мы с вами, Клавочка, будем известны, то лишь потому, что стояли рядом с этой пачкой бумаг».

– Вот как ты умеешь обдурить друзей! – смеялась Клава. – Так засорил мозги, что они и вправду считают тебя будущим писателем. И ведь серьезные люди, а в такую глупость поверили.

Дело было не только в том, что Клава не верила в мою писательскую будущность. Она, считая, что делает добро, всячески мешала мне создавать эту будущность. Не могло быть и речи о том, чтобы урвать часок в ее присутствии для писательства. Мне порой казалось, что она злорадно приберегает домашние дела до той минуты, когда я садился за стол. Немедленно раздавалось: «Сергей! В ведре нет воды, принеси!» Я выходил в пургу и мороз к уличному крану и тащил воду. Это была, конечно, моя мужская обязанность – таскать воду, выносить мусор, катать, если позволяла погода, коляску с Ниной. Я не перекладывал на женские плечи специфические свои заботы. Но и мечтать, как о редкой удаче, о двух-трех часах для ненарушимого творчества, все же было несладко.

А к уверенности Клавы, что я выбираю порочный путь, уходя в литературу, добавилось и сознание, что она и в других смыслах трагически ошиблась, связав свою жизнь с моей. Ей, учительнице истории в средней школе, деликатно разъяснили, что история – идеологическая дисциплина и что, хоть сама она снежно бела, претензий в этом отношении нет, ее связь с идейным врагом, тот удручающий факт, что она проживает с ним вместе в одной квартире, что появилась дочь... Знаем, знаем, вы не зарегистрировали брака, одобряем такую предусмотрительность, но с другой стороны... В общем, надо правильней рассчитать свою жизненную дорогу, милая Клавдия Захаровна.

Тяжко давались Клаве ее вынужденные решения. Она ходила мрачная, молчаливая, легко раздражалась, нелегко успокаивалась. Ссоры с каждым днем умножались. И выяснилось, что я не все могу стерпеть. В одну из таких ссор я ударил Клаву – первый раз в своей жизни поднял руку на женщину.

Клава словно заранее ожидала именно такого случая. Под ее рукой оказалась стопка тарелок, одну за другой она с дьявольской меткостью молча метала в мою голову. И только когда кровь из рассеченного лба залила лицо, а на лице появилось, как она впоследствии призналась, выражение, угрожавшее чем-то гораздо большим, чем простая затрещина, она вдруг отчаянно закричала и удрала из дома. На другой день она подала заявление об обмене большой комнаты в поселке, где мы жили, на комнату в «Горстрое», как назывался тогда новый район Норильска, ставший теперь городским центром. Она переехала в просторную комнату в пятиэтажном доме, я остался в ее старой «комнатухе».

Все совершилось как нельзя удачней. Мы разделились. Никто не мог бы придраться теперь, что она сожительствует с человеком идейно порочных кровей. Некоторое время она держала меня в отдалении, принимая обещанную ей при разлуке часть моей зарплаты для девочки, потом милостиво предложила оставаться в ее новом жилище «на побывку». Девочка радовалась, у меня появилось утешение частично ублаготворенного отца.

Так началась пуганая двойная жизнь. То неделя у нее, то неделя у себя. От ссоры к ссоре, от примирения к примирению, от взрывов ночных страстей до полного отвержения, от щемящей нежности до ярости. Я не узнавал себя. Я растерялся. Я метался в чащобе семи пятниц на неделе, то приказывал себе и не думать больше о Клаве, то, прождав какие-то дни в одиночестве, столь же настойчиво убеждал себя, что надо идти в Горстрой, больше невтерпеж. И Клаве было не легче, и она, всегда категоричная, терялась, не зная, как же ей быть. В одном мы были твердо убеждены: всякий раз после ссоры я опять вернусь и она примет меня, довольная, как если бы и не было раздора; и через неделю-другую совместного проживания разразится новая ссора – и я удалюсь, бранясь и сердито заверяя, что ноги моей больше здесь не будет. Был бы конец мучительной неопределенности, если бы Клава кем-нибудь увлеклась, если бы она кого-нибудь, хоть и не любя, допустила бы до себя. Она была еще молода, только доходило к тридцати, – красива, стройна, чистоплотна, хорошая хозяйка, с отдельной квартирой – чего еще желать многочисленным мужчинам, выходившим на волю из лагеря и жаждавшим пристанища и любви? Но она блюла свое одиночество, как священный искус. Я временами – при ссоре, конечно, – моляще взывал: «Хоть бы ты спуталась с кем-нибудь – и я имел законное право забыть о тебе!» Она не давала мне такого права. Мои увлечения и кратковременные связи в счет не шли, она пренебрегала ими – бесится мужик, ну и пусть! Но, чутьем понимая мою дикарскую ревность, она не давала мне и малейшего повода подозревать ее не то что в связи, но просто в добром знакомстве с другими мужчинами. И это тоже не позволяло оторваться от нее. Я-то ведь знал, что она не ледышка, не постница, темперамента ее и в постели хватило бы двум средним женщинам, одиночество ей не могло не быть мучительным. Хочу я или не хочу – а я хотел, – но я просто обязан временами прерывать ее одиночество, так это виделось мне.

Летом 1951 года ко мне пришли два друга – Виктор Петрович Красовский и Мирон Исаакович Цомук. Они знали о моих отношениях с Клавой. И они любили меня, как, впрочем, и я их любил. Беседу начал Виктор.

— Сергей, мы никогда не вмешивались в твою личную жизнь. Но сейчас хотим это сделать. Мы долго обсуждали твое положение, пока решились пойти к тебе. Ты должен разорвать с Клавой. Дальше будет говорить Мирон Исаакович.

А Цомук объяснил, что они, он и Виктор, верят в мое будущее, неважно какое – писательское или научное. Путь, который я изберу, принесет мне успех. Но успех невозможен без спокойного труда и творческой сосредоточенности. Ни того, ни другого не будет, если я останусь с Клавой. Связь с ней связывает мои крылья. Нужно быть безнадежным олухом, чтобы не понимать этого. Ты увяз в трясине неудавшейся семьи, ты должен из болота ссор выбраться на твердую почву. Мы не отстанем, пока ты не дашь обещания полностью порвать с Клавой.

И я такое обещание дал. И даже если бы Галя не появилась, полный разрыв с Клавой непременно совершился бы. Я только хотел осуществить его постепенно – побывки у нее сокращать, одиночество удлинять, путей к примирению не выискивать: духа не хватало рвать сразу. Отношения с Галей оказались действенней уговоров друзей. Теперь был не только повод, но и причина кончать с сердечной неразберихой.

Скандал в кино стал первым из серии тревожных событий. Товарищи, наблюдавшие за чистотой «потомственных вольняшек», – мы их дружески именовали между собой «бдюками», – вдруг с ужасом обнаружили, что «пробдели» совращение одной чистопородной души. Наши совместные с Галей выходы в кино, в театр, на концерты стали постепенно открытыми, их фиксировали уже не как случайность, а как зловещую закономерность. Кинулись в гостиницу – обнаружилось, что Галя только числится в ней жильцом, а кровать ее неделями пустует, и сама она появляется лишь для того, чтобы достать из чемодана смену белья и одежды, постираться, приукраситься. Было не трудно дознаться, где секретарь комсомольской организации проводит свои ночи. Требовались срочные меры для спасения гибнущего хорошего человека.

Галю вызвали в политотдел. Замполит по комсомолу Юрий Дроздов провел душеспасительную беседу. И быстро обнаружил, что Галя так погрязла в своей неразрешенной любви, что вытащить ее из трясины на твердую идейную почву уже невозможно. Ей неопровержимо доказали, что долг каждого комсомольца заключается в том, чтобы верно служить родине и, стало быть, жестоко и беспощадно ненавидеть врагов народа. А что она делает? Вступила в недопустимую связь с бывшим заключенным, ныне ссыльным, свирепым врагом нашего строя – как это оправдать? Пусть она ответит себе и ему, Юрию Дроздову, что она делает? А ведь у нее был муж, майор, отличник идейной чистоты, борец за правое дело – и она такого человека бросила! И ради кого? Пусть она честно назовет и тогда сама ужаснется – ради кого?

Галя честно призналась в своем грехопадении, но, сколько могла, защищалась. Да, она в связи с бывшим зеком. И она знает, что это нехорошо, просто ужасно, но ничего не может с собой поделать – влюбилась. И никакой он не враг народа, ее друг, а нормальный советский инженер, не уничтожает, а укрепляет своей работой наш строй. А что до бывшего мужа, то он пьяница, она не понимает, как такого человека можно назвать борцом за правое дело, он борется только за бутылку.

Комсомольский вождь понял, что идейное слово отскакивает от Гали, как сухая горошина от стены.

– Тебя не исправить, Галина. Будем принимать оргмеры.

О том, как принимались оргмеры, мне рассказала сама Галя, прибежавшая – вся в слезах – ко мне после персонального дела, а также наш общий друг Наташа Варшавская, присутствовавшая на разборе. На открытом комсомольском собрании докладчик обрисовал черными линиями моральное падение недавно столь активной комсомолки и поставил на попа жесткий вопрос: как быть? Галю вызвали на плаху, в смысле – трибуну, засыпали вопросами, требовали исправления и раскаяния. Галя сперва отбивалась, потом объявила, что даже если и раскается, то не исправится. Дороги на добрый путь ей нет, она себя уже неспособна переделать.

Наташа с восторгом мне говорила, что один из присутствующих на собрании – отнюдь не комсомольского вида мужчина в штатском – мрачно пробасил при общем безыдейном смехе: «Любовь зла, полюбишь и козла». И еще она рассказывала, что в одном-единственном случае Галя не защищалась, а ответила резко, и это тоже вызвало непристойное одобрение в зале.

Начальник отдела кадров, упитанный капитан из типичных «бдюков», задал с места строгий вопрос:

— Вас видели в театре с этим вашим другом из судимых. Почему вы были с ним, а не, скажем, со мной? Почему вы не пригласили меня пойти с вами в театр?

На это Галя ответила незамедлительно:

– Хотя бы потому, что вы не знаете, что мужчина приглашает женщину, а не женщина мужчину.

На голосование были поставлены два предложения: снять Галину Ленскую с поста комсомольского секретаря как виновную в морально-идейных проступках и исключить ее из рядов ленинского комсомола – по тем же причинам. За оба предложения проголосовали единодушно.

Галя плакала, повествуя о роковом комсомольском собрании. Будущее ей виделось в мрачном свете, укоры и обвинения, выслушанные на собрании, жгли. Я доказывал ей, что лишение комсомольского звания еще не самая страшная жизненная катастрофа. Меня когда-то тоже исключили из комсомола по причине идейных шатаний – ничего, перетерпел. И вообще, до нормального выхода из рядов по возрасту ей осталось ждать только три года – что такое три потерянных комсомольских года перед всей жизнью? Успокоившись, Галя сказала:

– А вообще хорошо, что меня выгнали из комсомола. Теперь не надо скрываться. Я как освобожденная. Больше мне ничего плохого не сделают.

Короткое время поверхность затягивала ряска обманчивого спокойствия. Галя улетела в Красноярск – сдавать зачеты за какой-то курс заочного педагогического института. Справившись со студенческими заботами, она прямо с аэродрома явилась ко мне. Поздно вечером я проводил ее в гостиницу. Ночью в дверь постучали. За дверью стояла она с чемоданом в руках – растерянная и заплаканная.

– Меня выгнали из гостиницы, – порадовала она меня. – И знаешь, на каком основании? Потому что уволили с работы, – так сказала администраторша. Теперь у меня нет иного выхода, кроме...

– Совершенно верно, – прервал я ее. – Распаковывай чемодан.

По случаю ее водворения ко мне самодельный электронный проигрыватель полночи не умолкал, я только следил, чтобы музыка шла негромкая – соседи иногда придирались. Галя то успокаивалась, то снова нервничала – надо было искать новую работу. Правда, норильской прописки ее не лишили, это облегчало поиск. Служба вскоре нашлась – бухгалтерия. По моему глубочайшему убеждению, подкрепленному дальнейшим многолетним опытом жизни с ней, изо всех видов деятельности, какие можно вообразить себе, меньше всего ей могло подойти счетоводство. Никогда не встречал человека, который так бы ошибался в подсчетах, как она, и часто с ужасом вспоминал, что в поисках новой работы она задумывалась, не стать ли кассиром в кинотеатре или магазине. Даже теперь, когда Галя немного примирилась с цифирью, убежден, что ее одномесячного кассирного труда вполне хватило бы для магазина, чтобы начисто прогореть, а для ревизоров – чтобы впадать в обалдение при проверке того, что у нас называлось «сальдо с бульбой».

Неутомимым товарищам, которым велено штатно «бдеть», не составило труда дознаться, что ни исключение из списка гостиничных жильцов, ни увольнение с работы не воротило заблудшую душу на идейный путь. Поискали средства иного сорта – заменили кнут пряником. Сам Платон Иванович Кузнецов, начальник политотдела, вызвал Галю на собеседование. У Кузнецова сидел и его помощник по комсомолу – тот же Юрка Дроздов. Галя вечером, вытирая неудержимо набегающие слезы, так обрисовала мне свое недостойное поведение в высоком кабинете:

– Он спросил, понимаю ли, что поступила нехорошо, связавшись с тобой. Я сказала, что понимаю, но ничего поделать не могу. Он сказал, что после такого строгого предупреждения, как исключение из комсомола, от меня ждали разрыва с тобой, а вместо этого я вызывающе переехала к тебе на житье. Все их надежды обмануты, так он сказал. Я ответила – а что было делать? Я воротилась из поездки, в гостинице мне отказали, потребовали, чтобы я забрала свои вещи. Была ночь, не на улице же оставаться с чемоданом. У меня нет знакомых, у которых я бы могла поселиться. Вот я и пошла к тебе. Платон Иванович долго смотрел на меня, потом спросил: «Только ли это было причиной того, что ты поехала к нему? Не обманываешь?» Я ответила: не обманываю, эта причина. Он переглянулся с Дроздовым и сказал, что в Норильске жуткий жилищный кризис, многие офицеры с семьями давно ждут очереди на комнаты, а пока сидят на чемоданах, где удастся. Но меня надо спасать, и он пойдет на самые крайние меры, чтобы не дать мне погибнуть. После этого он подошел к сейфу и вынул две бумажки. Одну протянул мне и сказал: «Цени, Галина. На весь политотдел дали два ордера на две комнаты. Одному из наших офицеров придется еще победовать до сдачи следующего дома. Бери ордер на хорошую комнату в Горстрое и немедленно переезжай!»

Галя еще сильнее заплакала, а я смеялся. Я догадывался, чем кончилась беседа с грозным Платоном Кузнецовым.

– Где же ордер на роскошную самостоятельную комнату, Галка?

– Я не взяла его. Я сказала, что не нужно мне самостоятельных комнат и что никуда от тебя не уйду. И еще придумала, что беременная, чтобы они отстали.

– А они что – Платон с Юркой?

– Юра смотрел на меня такими глазами – ужас! А Платон Иваныч бросил ордер в сейф и сказал: «Да, тебя уже не вызволить. Ты конченая!» И я убежала из политотдела. Ты не сердишься, Сережа?

– Сержусь! – сказал я весело. – И даже очень. Ну что бы стоило взять тот ордер, поблагодарить за отеческую заботу и переехать в роскошную комнату в квартире со всеми удобствами. Со всеми удобствами, Галка, а у нас никаких! Голова кружится – такая перспектива! А спустя месяц я переехал бы к тебе, и ты объяснила бы Платону, что он тебе друг и даже отец родной, но любовь дороже, долго крепилась, но не выдержала – сердце не камень.

– Ты все смеешься, – сказала она с упреком.

... Прошло всего три года, и мы с Галей в какой-то праздник сидели в веселой компании за столом у Наташи Варшавской. А напротив нас уместился Юрий Дроздов – теперь уже не помполит, а первый секретарь горкома комсомола. После общеобязательных тостов он вдруг встал и предложил свой.

– Хочу выпить за тебя, Галина! – сказал он торжественно. – За твою стойкость, за твою верность. Как я давил на тебя! Как выкручивал твою душу Платон Иванович! А ты устояла. Хочу теперь поблагодарить тебя за то, что отвергла все наши уговоры и угрозы. А вас, Сергей, хочу поздравить с самой лучшей, самой преданной на свете женой!

Наверное, ни одного бокала я не пил с таким удовлетворением, как этот, освященный тостом секретаря Норильского горкома комсомола Юрия Дроздова.

Беседа в политотделе стала последним нажимом на Галю. На нее махнули рукой как на безнадежную. Несколько месяцев прошли сравнительно спокойно. И в эти месяцы появилось то новое, что впоследствии стало цементом нашей совместной жизни. Гале захотелось вникнуть в мою работу. Она видела мое сокровенное дело на единственном нашем столе-универсале: кухонном, письменном, платяном, слесарном, просто складе для всякого обиходного хламья – на все нужды сразу. На столе лежали рукописи, каждый вечер я склонялся над ними. Я закончил «Северные рассказы», вытруживал роман «В полярной ночи». В отличие от Оли, требовавшей из Москвы работы над диссертацией, в отличие от Клавы, мешавшей всякой творческой работе, Галя приняла мои попытки уйти в литературу не только как должное, но и как желанное.

Сперва ее помощь была проста той самой отрадной простотой, о какой я мечтал при жизни с Фирой, первой женой, потом в тюрьме, в лагере и совсем недавно с Клавой, – такой естественной и такой трудно добываемой простотой: Галя старалась не мешать мне работать. Я приходил из лаборатории усталый, мы ужинали чем Бог послал, – он посылал скудно, он был скуповат, наш северный Бог, – лотом на часок я вздремывал на диване, а Галя сидела на единственном нашем стуле, что-то читала, или осторожно примащивалась у меня в ногах. Поспав, я присаживался к столу и писал до двух-трех часов ночи, подкрепляя себя временами глотками «получифирного» чая. Я не оборачивался от стола, чтобы не отвлекаться, я знал, что Галя, тихая как мышь, лежит на диване с книжкой в руках – была ее пора отдыхать. А когда стакан опустошался, неслышно появлялся другой, полный прозрачного, красно-темного, как гранат, настоя. Я не оборачивался, просто протягивал руку, я знал, что стакан на обычном месте. И только в середине ночи, когда замирали все звуки за окном и даже гудение уличного трансформатора приглушалось, моя рука, автоматически протянутая в сторону, доставала не чай, а пустой стакан. Тогда я оборачивался. Галя спала. Я улыбался и заканчивал работу – без чая писалось трудней. Теперь предстояло самое хлопотное – перевернуть Галю на бок, не разбудив ее. Диван был экономной конструкции, мы двое, тогда еще худые, могли спать только лежа бочком. Любая попытка завалиться на спину без замедления приводила к тому, что почивающий с краю оказывался на полу. Два-три раза в ночь один из нас просыпался и толкал другого: перевернемся на отдохнувший бок. Мы прижимались друг к другу и мирно спали еще какое-то время.

Пассивная помощь вскоре перестала устраивать Галю. Она заметила, что мой почерк не из тех, которые радуют машинисток. Я со скорбью признался, что еще не встречал машинистки, которая бы согласилась, без умильных упрашиваний и дополнительной платы за вредность, перепечатывать мою писанину.

– А ведь почерк у тебя внешне такой аккуратный, – вслух размышляла Галя. – Правда, буквы как-то по-готически стремятся вверх. Хочешь, я перепишу твою рукопись для машинисток?

Так появилась внушительная амбарная тетрадь, куда Галя страницу за страницей переписывала роман. Несколько месяцев усердного труда – и вся первая часть романа переселилась в «амбарное» помещение. И сейчас эта книга хранится у меня в тумбе: на полку поставить нельзя – не помещается ни на одной книжной полке, даже сконструированной нашей мебельной фабрикой, из расчета отнюдь не на современные небольшие книги, а разве что на инкунабулы и средневековые рукописные фолианты. Когда выпадает случай, я с нежностью беру эту состарившуюся книгу, перелистываю ее пожелтевшие страницы – и мне слышится аромат нашей с Галей творческой молодости.

Самоотверженный труд Гали проблем печатания отнюдь не решил. Когда я сунулся с рукописью к машинистке, рекламировавшей свою готовность услужить любому желающему, она с сомнением посмотрела на страницу, исписанную округлым, очень ясным почерком, взвесила на руке амбарную книгу и объявила:

– Бумага ваша, моей не хватит. Девять рублей страница.

Это было ровно в девять раз выше цены, которую тогда в Москве платили за перепечатанную страницу. Молоденькая миловидная машинистка – ее портил только небольшой горб – вмиг почудилась мне уродливой старухой. Ее услуги были мине не по карману.

– Это ведь Норильск, – сказала она с возмущением. – Здесь я печатаю заявления о пересмотре дел, каждое по две-три страницы. Никто не торгуется. А романы я вообще не печатаю.

Галя сделала следующий шаг в своей готовности помочь.

– Надо мне научиться самой печатать. Поступлю на курсы машинописи, где-нибудь достанем машинку.

С той поры прошло гораздо больше трех десятилетий. И все эти десятилетия каждая моя страница аккуратно и грамотно перепечатывалась ее рукой. Глубоко убежден: многие мои произведения вообще не были бы созданы, если бы рядом со мной не была она, моя Галка, моя подруга и помощница, первый ценитель сделанного мной, критик и секретарь-машинистка одновременно.

Я отвлекся на сентиментальные воспоминания. Время тогда было не из тех, что генерирует сладенькие сантименты. Верховный вулкан организовывал новое извержение зла и насилия. Сталин готовился к большой войне. В последний приезд в Москву друзья говорили мне, что он сказал кому-то (называли Рокоссовского), что война неизбежна, и лучше, если она произойдет при его жизни – меньше сделают ошибок. Плацдарм для новой схватки расширялся со зловещей целеустремленностью. Заокеанские Штаты создали и лихорадочно вооружали атлантическое сообщество государств, окружали нас цепями военных баз и боевых аэродромов, накапливали ядерные запасы, душили списками запрещенных к продаже нам товаров. Пуржила, пуржила по всей Европе и Азии жестко спланированная холодная война.

Мы в Норильске – заключенные, бывшие лагерники, нынешние ссыльные – болезненно чувствовали, что в далекой Москве подготавливаются какие-то грозные события.

А потом слухи о переменах наверху заглушились реальными известиями о реальных планах перебулгачивания на местах. В политотделе и органах подготавливались обширные списки ссыльных, по слухам – около 13 тысяч фамилий. Одна знакомая, сотрудница политотдела, сообщила мне по секрету, что видела и мою фамилию в тех списках. Всех, внесенных в списки, весной выселят из Норильска. «Куда?» – спросил я. «Мало ли куда, – ответила она. – Таймырская тундра, шхеры Минина, строительство железной дороги Салехард-Ермаково-Норильск... Норильск надо очистить от бывших зеков – таково указание».

А затем уже упомянутый «незлым тихим словом» Платон Кузнецов собрал своих партработников и прочитал им доклад о политических новшествах в стране. Надо радикально решить наболевшую еврейскую проблему. Евреи незаконно пробрались в большие города, проникли на важные посты, заправляют, пользуясь нашим ротозейством, на заводах. А люди это ненадежные, многие связываются со всякими американскими джойнтами – фирмами для камуфляжа индустриальными, а по сути -диверсионно-шпионскими. В случае международных осложнений евреи станут опасны, как были опасны в начале войны немцы Поволжья. Поэтому с ними нужно поступить, как с теми немцами. Весной, когда откроется навигация на Енисее, в Норильск начнут прибывать на поселение евреи со своими семьями. Всего Норильску приказано принять десять тысяч москвичей из Арбатского района столицы. Новых поселенцев велено встретить со всей гуманностью, трудоустроить, обеспечить жильем. Жилье готовое – квартиры наших ссыльных, их самих с началом навигации разбросаем по побережью Ледовитого океана. А работу приезжающим подберем. Норильск после вывоза ссыльных будет нуждаться в рабочих руках.

Вскоре после известия о заседании в политотделе ко мне пришел мой друг Виктор Красовский.

– Не хочется жить, – сказал он. – Знать, что тобой командует чья-то злая воля, что непрерывно, безостановочно, с дьявольским тщанием тебе без всякой твоей вины стремятся причинить все новые муки и унижения!.. Какой-то политический садизм! А теперь эта высылка на океан. Сколько можно терпеть? Лично я не собираюсь!

– У тебя есть другой выход, кроме высылки на океан?

– Есть! Сейчас покажу тебе. – Он вынул из бумажника какой-то порошочек, завернутый в десяток бумажек. – Действует мгновенно. Когда за мной придут, я этот порошочек в рот – и пусть сами выносят меня ногами в дверь. Хочешь, я и тебе достану такой?

– Нет, – сказал я. – Жизнь, конечно, превратится в жалкое существование. Но, видишь ли, я поставил перед собой важную жизненную задачу. Я на тридцать один год моложе Усатого. И я не отравлен черной злобой, как он, не затравлен вечным страхом преследования. Неплохая фора, не правда ли? Так вот – я выберу эту фору до дна, до капельки, до крупинки. Я хочу поплакать на похоронах Отца и Благодетеля всех народов, сказать ему на прощание: «Спасибо за счастливую юность, за всю мою радостную жизнь!» – а потом прожить еще ровно тридцать один год, больше – не возражаю, а меньше – не приму. Вот такая у меня цель, твои порошки ей не корреспондируют, применяя твое любимое выражение.

Я свою программу выполнил – пережил Сталина с перебором против 31 года, но не протестую. А Виктор ошибся, считая, что жизни ему уже не будет. Ему еще предстояло воротиться в Москву, стать доктором наук и профессором и около семнадцати лет пробыть референтом А.Н. Косыгина по экономическим вопросам – одним из того десятка людей, которых тогда называли мозговым трестом страны. Чем не жизнь?

На наших отношениях с Галей зловещие слухи о новых арестах, выселениях и переселениях сказались весьма своеобразно. Начавшаяся совместная жизнь безоблачностью не радовала. Мы как-то отправились в кино, шла трофейная картина «Судьба солдата в Америке» – полугангстерский фильм, полунациональная трагедия, хорошо поставленная, с хорошими актерами. Одна из героинь, со странным именем, – кажется, Памела, – горько жалуется, что беззаветно служила любимому, а тот и не подумал формально назвать ее женой. Галя расплакалась.

– Крепко ты переживаешь за других, – сказал я. – Не ожидал, что на тебя так подействуют чужие горести.

– Я переживаю за себя, а не за других, – отрезала она. – У меня точно такая же жизнь, как у той Памелы. Очень жаль, что ты этого не понимаешь.

– Уж не хочешь ли ты выйти за меня замуж? Вот был бы повод Кузнецову произносить новые речи, испепеляющие своим идеологическим накалом.

Я смеялся. Не было в нашем глупом житейском мирке ничего более глупого и опасного, чем выйти замуж за меня. Она начала сердиться.

– Напрасно смеешься. Я именно хочу замужества с тобой.

Я продолжал смеяться.

– Что-то не слыхал, чтобы загсы регистрировали браки людей, которые еще не развелись с прежними супругами. Мой паспорт, правда, чист, – верней, ссыльное удостоверение, а не паспорт, – но в твоем значится тот майор, с которым ты приехала. Кстати, жаль, что ты не познакомила меня с ним. Все же родственники по душе – любим одну женщину.

– Не познакомлю. Его уволили за пьянство, он уехал из Норильска. Но ты ошибаешься – мой паспорт чист. Я приехала с Константином, это верно, но регистрироваться не торопилась.

– А со мной хочешь зарегистрироваться?

– А с тобой хочу. Имеешь возражения?

– Ровно тысячу и одно.

– Короче, ты не любишь меня!

Она опять заплакала. Надо было менять тон.

– Глупая! Непоправимо глупая! – сказал я нежно. – Дело не в отсутствии любви к тебе, а в том, как моя любовь велика. Тебе нельзя выходить за меня, потому что это равносильно твоей гибели. Пока мы с тобой живем, не освященные формальной бумажкой, тебе грозит не так уж много неприятностей. Ну, уволили с прежней работы, выгнали из комсомола, отказали в гостинице... Все это уже было. Что еще обрушат на тебя? Но зарегистрированный брак – тяжкая гиря, которую ты добровольно навесишь на себя. Весной меня повезут куда-то на океан – на беспросветное прозябание, на умирание от голода, непосильной работы, новых оскорблений. Мою любовницу, мою любимую, не схватят вместе со мной, не арестуют, не лишат свободы, не увезут из Норильска. А жене предназначена именно такая судьба – стать ссыльной, как я, либо того хуже – угодить в лагерь. Есть такая грозная статья: «как члена семьи...» Ну, убедил я тебя?

– Нет. Хочу быть с тобой даже в заключении.

– Очень красиво звучит! – Я начал терять терпение. Мною овладевал гнев. Я был готов ругаться и кричать. – Ты требуешь недопустимого, невозможного, абсолютно запретного. Я никогда не соглашусь превратить твои прекрасные желания в реальное дело, ибо желание благородно, а исполнение его – безумие.

– Хочу быть с тобой, – повторила она и опять начала плакать. Слезы у нее всегда лились легко, а тут представился важный повод. Сам я принадлежал к другой породе, глаза и в горе оставались у меня сухими. Но женских слез я не выносил, они слишком действовали. Я стал беситься. Все же я понимал, что грубостью ее не проймешь.

Я уже знал, что, мягкая и податливая на ласку, она превращается в непробиваемую стену при малейшей грубости. Я сменил резкость на кротость.

– Еще и еще раз говорю тебе – глупая! Ты не будешь со мной, когда меня, твоего мужа, вышлют. Нас разлучат, это входит в священный ритуал репрессий. И если ты вздумаешь убеждать тюремщиков, что жить без меня не можешь, кто-то напишет непререкаемое указание: «Держать вдалеке от места поселения мужа, запретить между ними переписку». И получится, что ради формального, ничего не выражающего слова «жена» ты навсегда потеряешь не только того, с кем желаешь быть всегда вместе, но и единственное благо – свою свободу.

Она продолжала плакать.

– Вот ты весь в этом – для тебя ничего не значат звания «жена», «муж». А ты подумал, что если меня и арестуют и вышлют, то мысль, что я твоя жена, будет для меня спасительным утешением.

Больше я не уговаривал ее. Против такой логики у меня не было аргументов.

Шла осень – тяжелые дни, мучительные ночи. Галя молчала и плакала. Я молчал и внутреннее бушевал. Она по-прежнему не понимала, что собирается прыгнуть с крутого берега в бездну, я по-прежнему не мог открыть ей на это глаза. Помню, во мне возникло желание все рвать, прекращать нашу связь, послать себя к черту – в смысле: куда-нибудь сбежать, – написать ей потом, что между нами все кончено, считаю себя отныне свободным, будьте здоровы. Я тешил себя мечтами о таком радикальном, все узлы развязывающем письме. Задача несложная, у меня был немалый опыт таких разрывов. Но с Галей я разорвать не мог. Это было свыше моих сил.

Поняв это, я сдался.

– Черт с тобой, – сказал я. – Вяжи меня загсовскими путами. Но помни, когда будет горько в предстоящем тебе лагере, – я не толкал тебя туда, сама захотела.

Мы зарегистрировали брак 9-го декабря 1952 года.

И отпраздновали это событие вдвоем. Водрузили на стол две бутылки шампанского, приготовили небогатую закуску. Ни я, ни она не пригласили гостей – я не мог радоваться за нас, зная, что она пошла на бедствие, а не на благоденствие, стандартные тосты с криками «горько!» для нашего случая не подходили. Только без музыки я не мог обойтись. Пока я, приготовив радиолу, выбирал пластинки. Галя включила радио. Радиола не понадобилась, из репродуктора зазвучало адажио Баха, потом мелодия из «Орфея» Глюка, потом ария Генделя, потом еще что-то, такое же значительное, такое же великолепное... Лучшей музыки сейчас я и сам не смог бы себе пожелать.

– Вот и прошел год нашей близости, – невесело сказал я. – Все по твоей росписи.

– И дальше так будет, – шепнула она. Даже сквозь сильные очки было видно, что ее близорукие глаза сияют.

1953 год был недалеко. Что он должен был принести?


Загрузка...