Лучшей читательнице, о какой только может мечтать автор: моей дочери Тамар.
Он был любезен со мной, и это меня пугало. Он не кричал на меня, что было бы нормально, а был вежлив. Тон такой, словно он обращался ко мне на «вы».
Он не говорил мне «вы», такое не пришло бы ему в голову, но он знал мою фамилию. «Ты, Геррон», говорил он мне, а не «Ты, еврей».
Опасно, когда такой человек, как Рам, знает твою фамилию.
— Ты, Геррон, — сказал он, — у меня есть для тебя поручение. Снимешь для меня фильм.
Фильм.
Он хочет что-то приватное, решил я поначалу, фильм про самого себя. Любящий отец Карл Рам с тремя своими детьми. Господин оберштурмфюрер, переодетый человеком. Что-то в этом роде. Что он мог бы послать своему семейству в Клостернойбург.
Да, нам известно, сколько у него детей. Нам известно, откуда он. Мы знаем про него все. Так бедные грешники знают все про Бога. Или про черта.
Студия УФА, это мне рассказывал Отто, каждый год снимает фильм во славу Йозефа Геббельса. Всегда к его дню рождения. Они направляют к нему одну из своих звезд — например, Рюмана, который затевает что-нибудь милое с Геббельсовыми детьми, — и тем самым подлизываются к господину министру пропаганды.
Что-то такое, по моим представлениям, хочет теперь и Рам. Никаких проблем. В моем-то положении.
Но Рам мыслит масштабнее. Господин оберштурмфюрер задумал другое.
— Слушай, Геррон, — сказал он. — Однажды я видел какой-то твой фильм. Не помню, как назывался, но он мне понравился. Ты кое-что можешь. Этим и хорош Терезин: здесь полно людей, которые что-то могут. Ведь у вас тут театр и все такое. А теперь я хочу, чтобы был фильм.
И он изложил мне, какой это должен быть фильм.
Я испугался. Вероятно, по мне это было заметно, но он никак не отреагировал. Потому что ожидал моего испуга. Или потому, что ему было безразлично. По таким лицам я не умею читать.
— Мы уже делали одну такую попытку, — сказал он, — но из нее ничего не вышло. Я был очень недоволен. Людей, которые мне все испортили, здесь уже нет.
Следующий поезд всегда отправляется по направлению к Освенциму.
— Теперь твоя очередь, — сказал Рам. По-прежнему приветливо. Голос его все еще дружелюбен. — Если нам повезет, на сей раз что-нибудь получится. Так, Геррон?
— Мне надо подумать, — сказал я. Сказал кому — Раму! Эпштейн, который тоже был приглашен как еврейский староста, проглотил испуганный стон. Еврею не положено прекословить. Тем более, когда чего-то требует комендант лагеря. Эсэсовец, который привел меня, уже приготовился бить. Я не видел его руку, только ощутил движение. Из стойки «смирно» не повернешься. Тем более в кабинете коменданта лагеря. Удар должен был последовать вот-вот, но Рам дал отмашку.
— Он артист, — сказал Рам, все еще сохраняя дружелюбное лицо дядюшки Рама. — Ему необходимо вдохновение. Все в порядке, Геррон, — сказал он. — Даю тебе три дня. На размышление. Чтобы фильм удался. Чтобы мне не пришлось еще раз быть недовольным. Три дня, Геррон.
Свою порцию побоев я потом все же получил. За дверью кабинета Рама. Эсэсовец ударил меня по морде, как они это обычно и делают. Но не со всей силы. Я еще понадоблюсь.
Если бы знал, чем все кончится, разве стал бы начинать? Разве не обернул бы себе шею пуповиной, чтобы удавиться еще до того, как появиться на свет? Разве не нашел бы средство, чтобы вообще не выходить на старт, если гонка заранее проиграна?
Мне рассказывали про одного ребенка, который — еще до меня — родился в поезде из Амстердама в Вестерборк и для которого Геммекер вызвал из города лучших детских врачей. Грудничковую медсестру, которая собственноручно меняла пеленки настоящей кронпринцессе. Правда, мать в день своего прибытия отправилась дальше на восток. Своими строптивыми родами она спутала цифры в сопроводительных документах, и для выравнивания баланса ею можно было пополнить другой список.
В Вестерборке другие заморочки, не так же, как здесь, в Терезине. Но и безумие имеет свои правила. Чтобы тебя отправили в Освенцим как полноценную человеческую единицу, тебе должно быть не меньше полугода.
Этот ребенок из поезда: неужели он захотел бы родиться, если бы знал, что его беззаботное младенчество продлится ровно шесть месяцев? Плюс три дня на дорогу в поезде?
Конечно же нет.
Есть легенда, которую мне рассказал мой дед Эмиль Ризе, окуривая каждую фразу отдельным облаком сигарного фимиама. Я любил фантастические истории моего деда настолько же, насколько мой отец, приверженец рационализма, их ненавидел.
Легенда была такая: когда сотворяется человек — он не объяснял мне, как это происходит, а я еще не достиг того возраста, когда об этом спрашивают, — когда человек начинает быть человеком, он уже знает все, что ему надо знать, все, что написано в умных книгах, а также вещи, которые еще никто не открыл. Он знает события прошлого, и он знает все, что еще предстоит снаружи, в мире и внутри, в собственной жизни. Однако незадолго до того, как ему родиться — то, как это происходит в деталях, также оставалось тогда для меня загадкой, — является ангел и указательным пальцем тюкает его по лбу. Бум! И новый человек забывает все, что он, собственно, уже знал. И когда он потом рождается на свет, говорил мой дед, он помнит только одно: как сверху в себя что-то всосать, а снизу из себя что-то выписать. Я смеялся, а он заполнял паузу тем, что пыхал своей сигарой. Эффектная техника рассказа, которая позволяет рассказчику наилучшим образом разместить остро́ту. Впоследствии я сам применял ее на сцене.
Только евреи, продолжал дедушка, достаточно хитры и отворачивают голову, когда является ангел. Тогда его палец попадает не в лоб, а прямо в кончик носа. Поэтому они забывают не все, что они уже знали, а лишь большую часть. Поэтому, сказал мой дед, мы, евреи, умнее других людей, и поэтому у нас крючковатые носы. Объяснение, до которого еженедельник «Штюрмер» не додумался.
Папы тогда не было рядом. Он бы прервал эту историю до ее окончания и сказал: «Не рассказывай мальчику такие вещи! И вообще, вечно ты дымишь, ребенку это не на пользу».
В старомодной квартире на торговой улице всегда было полно дыма. «Мне можно, — говорил дедушка. — Вдовцу можно все».
Если бы мой собственный ангел промахнулся своим щелчком, и если бы я знал свою жизнь с самого начала, со всеми ее скверными эпизодами и ее еще более скверным финалом, как знаешь театральную пьесу, прочитав текст до конца, — я бы все равно захотел сыграть свою роль. Потому что текст — это еще не постановка. Свое знание я бы рассматривал как первый эскиз, как нечто, подлежащее во время репетиций обсуждению и изменению. А что касается действительно неприятных пассажей — вычеркивай до следующей сцены.
Нет, я бы не стал цепляться за материнскую утробу. Меня не пришлось бы вытаскивать на белый свет силком. Я бы захотел порепетировать. Движимый неразумной верой в собственные творческие возможности.
В те годы, когда я был знаменит, мне то и дело приходилось отвечать на какие-нибудь анкеты — для газеты или для иллюстрированного журнала. В каждой второй такой анкете был вопрос: «Что было Вашей самой большой ошибкой?» Я тогда писал то, что пишут обычно: «Нетерпение» или «Не могу устоять против сладостей». А надо было написать вот что: «Моя самая большая ошибка? Я уверен, что мир — это постановка».
Ольга бросилась мне на шею. Как мама тогда, когда я пришел в отпуск с фронта. Не всякий, кого увели к Раму, возвращается назад.
— Слава богу, — сказала она. Ольга не из тех людей, что будут молиться, мы оба не из тех, но на сей раз это было больше, чем пустой оборот речи. — Я припасла для тебя кусок хлеба, — сказала она.
Я пытался есть его очень медленно, но потом все же проглотил.
Ольга ни о чем меня не спрашивала. Села ко мне на колени и положила голову мне на грудь. Ее волосы всегда пахли как свежевымытые. Не знаю, как она это делает — здесь, в гетто.
Я искал подходящие слова — и не находил. Нет подходящих слов. Я рассказал ей, чего от меня требуют, и она тоже испугалась. Не из-за фильма, а потому, что я осмелился перечить Раму.
— Ты сошел с ума, — сказала она.
Может, и так. Иногда я делаю вещи, для которых требуется мужество. А ведь я совсем не мужественный человек. Я только все еще считаю — при том, что мне давно уже следовало зарубить на носу, что это не так, — я все еще считаю, что на события можно повлиять.
Даже если дело касается Рама.
— У меня есть три дня, — сказал я, — но я уже сейчас знаю, какой ответ должен дать.
— Мы оба это знаем, — сказала Ольга. — «Да, господин оберштурмфюрер» — вот каков твой ответ. — «Разумеется, господин оберштурмфюрер. Так точно, господин оберштурмфюрер».
— Я не смогу делать этот фильм.
— Человек может все. Ты же вот и в Эллекоме выступал.
Это было нечестно — напоминать об этом. То был самый страшный день моей жизни.
Один из самых страшных.
Потом мы долго молчали. С Ольгой хорошо молчать.
Через открытое окно потянуло вонью. Или она была всегда, только я ее не замечал. Привыкаешь ко всему.
Можно сделать все.
— Но не этот фильм, — сказал я Ольге. — Мне придется стыдиться этого всю оставшуюся жизнь.
— А долго ли продлится твоя жизнь, если откажешься?
Она не ходит вокруг да около.
— Ты же первая и будешь меня презирать.
— Есть вещи похуже презрения.
Вещи похуже есть всегда. Азбучная истина нашего века. Мировая война? Маленькая разминка для пальцев. Государство, которое распадается на части? Всего лишь смена декораций для поистине великих сцен. Наци и все их законы? Тоже лишь для разогрева мышц. Кульминация еще грядет. В самом конце. Как в кино. Жди сюрприза.
— Сколько времени нужно, чтобы сделать фильм? — спросила Ольга. — Целиком и полностью?
— Три месяца. Минимум. Съемочные работы — это самое меньшее. Перед этим еще нужно написать сценарий, а после съемки — монтаж…
— Через три месяца, — сказала она, — может, и война кончится.
— Я не тот человек, который может пойти на такое, — сказал я.
— У тебя есть три дня, — Ольга встала. — Используй их, чтобы выяснить, какой же ты человек на самом деле.
И она оставила меня одного.
Я. Родился 11 мая 1897 года в Берлине. В той самой квартире, где затем провел юность: Клопштокштрассе, 19, через пару домов от вокзала Тиргартен. В кухне, в самом дальнем углу, были слышны вибрации и свистки поездов городской железной дороги. При сильном западном ветре — а это всегда приводило к большому переполоху — приходилось закрывать окна из-за дыма локомотивов. Иначе вся еда могла провонять железной дорогой.
Могу предположить, что эту квартиру выбрал мой дед. Ему хотелось, чтобы его дочь и замужней женщиной оставалась при нем. Мою мать звали Тони, то есть Антония.
Ее родители, Ризе, хотели, чтобы следующее поколение сделало окончательный рывок от просто приличной бюргерской жизни к крупнобуржуазной. Поэтому у нас в квартире стоял рояль. Попытки дать мне соответствующее образование родители вскоре оставили. Хоть у меня и был хороший слух, зато обе руки — левые. К счастью, им не пришло в голову отправить меня вместо этого к учителю пения. С каноническим образованием я бы никогда не сделал карьеры.
Мама всю свою жизнь так и оставалась ученицей женского лицея. После школы ее на год отправляли в пансион, не в Швейцарию, конечно, этого они не могли себе позволить, но все же в Бад-Дюркхайм, в край виноградников. Оттуда она привезла готовый репертуар ужимок и поз. Этакая актриса-выскочка, выучившаяся у провинциальных героев. Когда ей случалось смеяться, она прикрывала рот рукой и с наигранной стыдливостью отворачивала голову; если кому-то аплодировала, она делала это лишь кончиками пальцев. Ей внушили, что хлопать во все ладони не изящно.
Но самым важным правилом, которое ей преподали на всю жизнь, было «Мужчины не любят умных женщин». И мама скрывала свой ум. Как прыщ на лбу, завешивая его искусно завитым локоном. Притворялась наивной. Не подавала виду, что не принимает всерьез папины принципы, которые тот возвещал во весь голос. Оба считали свой брак счастливым.
Папа, выросший в ноймаркском Мюлендорфе под названием Кришт, в шестнадцать лет приехал в Берлин. Совершил Исход, который он всегда изображал так драматически, будто ему пришлось вплавь пересекать море, кишащее акулами, и преодолевать горы, покрытые глубоким снегом. Он нашел место на швейной фабрике моего деда, Ляйпцигерштрассе, 72, позднее женившись на его единственной дочери.
Из предприятия «Эмиль Ризе, пошив новинок дамского и детского гадероба, обслуживание, блузки, нижние юбки, носовые платки и передники» — объявление об открытии фирмы висело у нас в холле в рамочке, и я выучил его наизусть, как запоминал все написанное, — вскоре получилась фирма «Ризе & Герсон», а со временем, когда дед состарился, фирма стала называться «Макс Герсон & Со». При том что компании на самом деле не существовало. Но она придавала фирменной табличке импозантный характер.
Фирма. В нашем доме это было магическое понятие. Если папа слишком строго наказывал меня за какой-нибудь детский проступок и я, всхлипывая, жаловался маме, ей достаточно было лишь сказать: «У него сейчас неприятности в фирме» — и я был не то чтобы утешен, но порядок в мире восстанавливался. Случалось — и это тоже было таинственным образом связано с фирмой, — папа приносил домой среди недели кусок торта в виде башни. Его полагалось — со взбитыми сливками! — съесть немедленно. Мама могла сколько угодно протестовать против того, что мальчик перебивает аппетит. Против фирмы она была бессильна.
Самое лучшее было, когда мне разрешалось сопровождать папу в контору на Ляйпцигерштрассе. Собственно портняжные работы поручались промежуточному мастеру, а тот передавал задание надомницам, и эта безликая армия работниц все выполняла где-то в северной части Берлина, но этажом выше был склад тканей и готовых товаров. Лабиринт из стеллажей, в котором было здорово играть в прятки.
Возможно, предприятие работает и по сей день. Так легко забываешь, что жизнь продолжается. Только, если фирма еще существует, она совершенно точно называется уже не «Макс Герсон & Со».
Я сижу верхом на лошадке-качалке. Я маленький и до пола достаю, только если вытяну ноги. Я качаюсь и качаюсь. Лошадка всякий раз сдвигается чуточку вперед — до тех пор, пока не упирается в стену. Я больше не могу качнуться вперед и сижу, уставившись на препятствие. На обоях маршируют гномы, выстроившись в шеренги. Вместо ружей у них на плечо закинуты цветы. Я их боюсь и начинаю плакать.
Это мое самое раннее детское воспоминание.
В какой-то момент приходит мама — но это уже не воспоминание, это мне рассказывали — и хочет развернуть меня вместе с моей деревянной лошадкой. Чтобы я снова мог скакать верхом через всю детскую комнату. Я реву еще громче и отбиваюсь. Мою лошадку нельзя поворачивать, никому нельзя. Ее можно только оттащить назад, до противоположной стены. Тогда я снова буду качаться — в ту же сторону, что и раньше. Пока опять не упрусь в стену. И снова не начну плакать.
— Ты делал это по двадцать раз на дню. — Если эту историю рассказывала мама, она всякий раз стучала мне по лбу указательным пальцем и прибавляла: — У тебя всегда была упрямая голова.
Когда мы покидали Берлин, лошадка-качалка осталась на чердаке дома на Клопштокштрассе. Возможно, она и сейчас там стоит. Квартиру захватил заслуженный партайгеноссе, а детей у него нет. Наш портье Хайтцендорфф. Он так высоко ценил двойное «ф» на конце своей фамилии, что все звали его Эфэф. Его жена иногда помогала маме наводить чистоту, и легко представить, что теперь она вытирает пыль с той же самой мебели с куда большей тщательностью, ведь теперь она своя. А вот папины костюмы, которые остались висеть в шкафу, толстому Эфэфу будут тесноваты.
Лошадка-качалка была старая и выглядела так, будто никогда не была новой. Белая краска выцвела в желтизну.
— Именно этим ты можешь гордиться, — утешал меня папа. — Это особенно благородная масть: изабельно-сивая.
И как мне было не гордиться, если папа, как я был тогда убежден, знает все и никогда не ошибается.
Уже не помню, почему несколько лет спустя — должно быть, я уже учился в младших классах гимназии — мы снова вернулись к этой теме. Наверное, мама опять принялась рассказывать старую историю о лошадке-качалке.
— Я тебя не обманул, — сказал папа. — Она действительно была изабельно-сивая.
И достал из застекленного шкафа энциклопедический словарь Майера. Во многих томах которого, в этом папа был убежден твердо, как скала, можно было найти ответ на что угодно. Если только правильно поставить вопрос. В свободные вечера он закапывался в эти тома и читал их, как другие читают роман. Теперь он раскрыл словарь на странице со статьей об испанской королеве Изабелле и дал мне зачитать вслух. Папа был всего лишь директор обыкновенного швейного производства, но любил поиграть в наставника. Королева, читал я вслух, поклялась не менять рубашку до тех пор, пока ее супруг не одолеет какой-то вражеский город, не помню уже какой, и когда стены наконец пали, ее рубашка уже была не белой, а желтоватой.
«Неправда!» — написал бы я сегодня на полях энциклопедии красными чернилами. Белые рубашки, если носить их слишком долго, становятся не желтыми, а серыми. Уж в этом-то я знаю толк.
То, что я всегда хотел скакать только в одну сторону, мама считала признаком врожденного упрямства. Но это было не упрямством. Я скрывал постыдную тайну. У моей изабельно-сивой лошадки был всего один глаз. Когда-то на ее морде справа и слева были приклеены две половинки стеклянного шарика, какими мы, мальчишки, любили играть. Но левый кабошон моя лошадка потеряла. Это и было причиной, почему я — в возрасте трех-четырех лет, — крича и отбиваясь, боролся за то, чтобы лошадка галопировала всегда в одном и том же направлении. От наблюдателя, и именно это мне было важно, слепая сторона была скрыта. Иначе кто-нибудь мог бы заметить, что лошадка вовсе не настоящая.
Мальчишкой я был долговязым и тощим.
— Так быстро растет только бурьян, — говорил папа.
Есть — нет, был — снимок, сделанный к моему тринадцатому дню рождения: я стою в ателье фотографа на фоне искусно задрапированной портьеры. Помню лишь, что она была темно-зеленого цвета. На мне костюм, самый первый. Вероятно, новые длинные брюки подлежали запечатлению для вечности не меньше, чем я сам.
Справа внизу на паспарту, в который был вставлен снимок, тиснеными золотыми буквами было написано: «Портретное ателье Альфонса Тидеке, Фридрихштрассе, 78». Но фотографировал меня не сам господин Тидеке, а кто-то другой. Молодой мужчина в белом халате художника проворно вертелся вокруг меня. Заставлял принимать разные позы и ни одной из них не был доволен. В конце концов он подтащил стул — из тех, что в театре берут из реквизита, когда нужно меблировать рыцарский замок. На его подлокотник мне следовало опереться, и это выглядело бы как элегантная непринужденность. Но уже тогда, в тринадцать лет, я вымахал так, что моя рука — если стоять ровно — не доставала до подлокотника. Так я и стою на снимке с перекошенными плечами. Наклонившись в сторону, как будто у меня что-то выпало из рук и я пытаюсь незаметно нащупать выпавший предмет. Портрет несколько лет стоял на мамином туалетном столике, вставленный в рамку.
Позднее она взяла его с собой в Голландию. Он был уложен в ее чемодан и тогда, когда ее депортировали дальше.
С того дня я захотел стать фотографом. Ассистент господина Тидеке произвел на меня впечатление не только своей одеждой — декоративный платок, небрежно сложенный и выглядывавший из нагрудного кармана его художественной блузы, был, как заметил тоном знатока папа, из настоящего японского шелка, — а главным образом тем, что он мог мною вертеть, словно куклой на шарнирах. Тогда я впервые ощутил на себе нечто вроде режиссерской работы.
Я сам выстроил себе камеру. Кухонный стул, на спинке которого была закреплена разрисованная коробка из-под обуви. Старое гладильное покрывало, под которое я заползал, чтобы снимать. Я был придворный фотограф Герсон, а мой одноклассник и лучший друг Калле был Его Величеством Кайзером, который позволял мне фотографировать себя. Калле участвовал во всех играх, которые я придумывал. До тех пор, пока мог исполнять в них роль какой-нибудь благородной персоны. Однажды, когда мы, нарушая запрет, баловались спичками, он был императором Нероном и чудовищно пел, в то время как я сжигал Рим.
Мы предпочитали игры, в которых главным было что-то выдумать, и избегали более спортивных игр вроде казаков-разбойников. Бегать мне мешали слишком быстро выросшие конечности. Я спотыкался о себя самого. У Калле были слабые легкие, и он был освобожден от гимнастических занятий. Возможно, он бы так и умер от туберкулеза. Если бы успел до этого дожить.
В школе мы бы с удовольствием сидели за одной партой. Но рассадка по партам велась в строгом соответствии с успеваемостью. Крайнее правое место в первом ряду было зарезервировано для первого ученика, которым в нашем классе был один славный парнишка, совсем не честолюбивый. Мое место было где-то посередке, а Калле сидел на самой задней парте. Под угрозой был не только его перевод из второго класса гимназии в третий, такие проблемы возникали каждый год. То, что в последний момент его все-таки переводили, было продиктовано скорее жалостью, чем его школьной успеваемостью.
Фотографирование вскоре потеряло свою прелесть. Мне в голову приходило слишком мало поз, в какие я еще мог бы поставить мою модель. Кайзер Калле вручил мне последний орден, после этого мы перестроили нашу камеру в телескоп и открыли, воодушевившись кометой Галлея, множество новых небесных тел.
Оглядываясь назад, не могу поверить, что мы тогда были так ребячливы. 1910 год — всего за четыре года до того, как все мы в одну прекрасную ночь были объявлены взрослыми и отправлены на войну. На фотографии в новом костюме я еще ни о чем таком — о том, что меня ждет, — не догадываюсь. Стою себе, долговязый, тощий. Никто не мог предположить, что уже совсем скоро я стану очень толстым.
Калле.
Он не казался мне больным. Благодаря маме, которая постоянно мучилась сверхчувствительным желудком, я знал, как выглядит человек, когда он нездоров: лежит в постели и говорит совсем тихим голосом. Калле же, напротив, смеялся громче всех, кого я знал. Даже громче, чем пьяный Эмиль Яннингс. Я услышал его смех сразу же при нашей первой встрече, когда мы оба — новоиспеченные первоклассники — робко ступили во двор гимназии. Папа купил мне — поскольку голова у меня еще вырастет — зелено-белую школьную фуражку на размер больше. Поскольку меня только что подстригли по-военному коротко, фуражка сползала мне на уши. Калле увидел меня, остолбенел и чуть не умер со смеху. Причем в его случае это был не просто оборот речи, а именно так все и выглядело. Поскольку он хватал ртом воздух и давился. При его приступах веселья всегда казалось, что его вот-вот вырвет.
Тем, что так его позабавило при нашем знакомстве, когда он чуть не задохнулся от смеха, был не мой дурацкий вид, а то, что сам он выглядел ничуть не лучше. Его отец — из подбных же дальновидных соображений — тоже купил ему фуражку на размер больше. И ему точно так же — по принятому тогда ритуалу педагогической инициализации — коротко остригли волосы. Поскольку я, вымахавший бурьян, был на голову выше его, мы, должно быть, составляли смешную пару.
С того дня мы стали друзьями.
Вообще-то его звали Карл-Хайнц. Когда на первом уроке мы должны были называть наши имена для классного журнала, для него оказалось страшно важно, чтобы его имя не было написано в одно слово. И наш классный руководитель потом целый год звал его Дефис.
В Амстердаме я как-то раз стал свидетелем, как дефис спас человеку жизнь. По крайней мере, на какое-то время. Он оказался в списке без дефиса, и поскольку ему удалось доказать, что бюрократически это неправильно, вместо него депортировали кого-то другого.
Мне никогда не приходило в голову, что болезнь Калле может быть чем-то серьезным. Ну да, он кашлял, и от гимнастики был освобожден — из-за чего я ему завидовал, — но мы познакомились в том возрасте, когда вещи видятся человеку такими, какие они есть, данными от природы и неизменными. Калле был Калле, а Курт был Курт.
Его отец был приватным ученым. Я представлял себе что-то типа доктора Фауста, который ночи напролет проводит в лаборатории. Когда я с ним потом познакомился, это оказался дружелюбный рассеянный человек, который и в полдень все еще разгуливает по дому в шлафроке и не допускает, чтобы при чтении ему мешали. Я так никогда и не узнал, какими науками он занимался. Должно быть, что-то связанное с музыкой. Однажды он рассказывал что-то о тайных посланиях, зашифрованных в партитурах Иоганна Себастьяна Баха. Он вполне мог быть и безобидным мечтателем, который мог позволить себе всю жизнь скакать на своем любимом коньке.
Будучи полной противоположностью моему отцу, слишком усердствовавшему в воспитании, он требовал от своего сына лишь одного: чтоб тот ему по возможности не мешал. Если мы хотели завоевать Трою в комнате Калле — я в качестве Ахилла, Калле в качестве царя Менелая, — то, предварительно запасшись на кухне военным довольствием, могли быть уверены, что несколько часов нас никто не потревожит.
Калле был самый жизнерадостный человек, какого я видел в жизни. У него был такой заразительный смех, что как-то раз он обезоружил им даже толстого Эфэфа, который относился к своему долгу охраны дома по-военному серьезно. Мы что-то учинили, уже не помню что, Хайтцендорфф нас застукал и грозил серьезными карами. На что Калле начал хихикать. В любом другом случае Эфэф воспринял бы это как оскорбление достоинства, что лишь усугубило бы наказание, но тут его службистские усики начали подрагивать, и случилось неслыханное: Хайтцендорфф Строжайший засмеялся, а мы, негодники, улизнули ненаказанными.
Таков был Калле.
А уж как он смеялся на нашем выпускном вечере! Счел слишком комичным то, что он, которого переводили из класса в класс исключительно из жалости, и впрямь выдержал экзамены. Никак не мог остановиться. Весь актовый зал, украшенный черно-бело-красным, смеялся вместе с ним. Директору старших классов пришлось прервать патриотическое обращение и укоризненно сказать: «Смотри, как бы не пришлось умереть от смеха».
Единственное его пророчество, которое сбылось.
Если б знать, если б точно знать, что фильм никогда не будет снят до конца или что он будет снят, но его никто никогда не увидит, потому что война кончится… Ходит слух, американцы высадились во Франции, а русские уже взяли Витебск. Я ликовал вместе с другими, ликовал очень тихо и с оглядкой, когда мне это рассказали, и только потом сообразил: я даже не знаю, где этот Витебск.
Если бы знать наверняка, что последний акт уже начался, а он — по старому театральному правилу — всегда самый короткий, если уже видишь у занавеса рабочего сцены — как он стоит наготове, держа руки на веревке, и только ждет знака от помощника режиссера, если бы был такой провидец, который мог бы мне это гарантировать, тогда и вопроса бы не было, тогда бы и трех дней не понадобилось, чтобы решиться, я бы сразу пошел к Раму — как будто кто-то может явиться к нему непрошеным! — и сказал бы ему: «Да с удовольствием, господин оберштурмфюрер, — сказал бы я, — для меня большая честь, — сказал бы я, — каким бы вы хотели видеть ваш фильм?»
Если бы только знать.
Мы все пробовались на роль провидцев, все эти годы, и хоть бы кто-то что-то смог предсказать. «Долго они не продержатся», — пророчили мы, а когда они все-таки продержались: «Теперь они станут мягче, ведь власть уже у них». Мягче они не стали, наоборот, и мы предвещали: «Другие страны не допустят, чтобы они развязали войну». И опять обманулись. Хорошее выражение — обмануться. Обманываешь себя сам и только потом сваливаешь вину на других. Ничего мы не смогли предвидеть, ни блицкриг, ни желтую звезду, ни вагоны для скота, в которые помещается гораздо больше людей, чем написано на вагоне. Ничего.
Если предсказатели опять обманываются, если война будет длиться вечно, если они ее даже выиграют, если чудо-оружие и правда существует и ни у кого нет против него средства, если фильм будет снят, смонтирован и показан в тех же самых кинотеатрах, где шли мои старые, ныне запрещенные фильмы, если они устроят гала-премьеру в «Глория-Паласе» — ковер перед входом и шампанское в фойе, — тогда язвительный смех докатится и сюда, до Терезина. Когда на экране появятся титры: «Режиссер — Курт Геррон».
Теперь больше не говорят режиссер. Теперь говорят постановщик.
«Ничего себе, докатился! — будут говорить в „Глория-Паласе“. — Не кто иной, как Геррон, снял этот фильм». Будут хлопать себя по ляжкам и притопывать сапогами. Они ведь теперь все носят сапоги.
Раскладка такая:
Рам хочет, чтобы я снял фильм о Терезине. Не о том Терезине, в который я заточен. А о том Терезине, какой он хочет предъявить миру. Каким они продемонстрировали его Красному Кресту. Счастливый фильм о счастливом городе. Где люди ходят в кофейню. Занимаются спортом. Наслаждаются красивым ландшафтом. Где по утрам они с радостью шагают на работу — «Тили-бом, тили-бом, мы весело и радостно живем», — а вечерами наслаждаются заслуженным отдыхом.
Город, по улицам которого не везут каждый день тележки с трупами стариков, сдохших от голода.
К этому фильму я должен написать сценарий. В этом фильме я должен вести режиссуру.
Тили-бом, тили-бом.
Рам не обещал мне никакой ответной награды. Но фильм не снимают в поезде на Освенцим. Пока я над ним работаю, я в безопасности.
Это одна сторона.
Другая: не тронь дерьма — не воняет.
Они угнали моих родителей в Собибор. А я должен помочь им наврать всему миру, что они вообще-то исключительно добры к нам? «Улыбчивое лицо Терезина». Собственные слова Рама. Улыбчивое лицо голода, болезни и смерти.
Режиссер — Курт Геррон.
Кем бы я был, если бы сделал это?
Человеком, которого не угонят в Освенцим.
Человеком, который заслуживает того, чтобы его угнали в Освенцим.
Уметь бы молиться. Был бы Господь Бог, которого можно спросить.
Только нет Бога. Тем более Господа.
В детстве я представлял себе Бога похожим на нашего директора старших классов. С такой же бородой, покрывающей пол-лица. Актеры бродячих трупп любят наклеивать себе такие бороды размером с лопату. В надежде казаться более импозантными. Бог, которому тут молятся, такой же шумный лицедей. Настолько гордый своей ролью, что не замечает, в какую кучу дерьма он вляпался. Аплодисменты вкупе с букетами цветов и лавровыми венками он сам вписал в сценарий изначально. Слава тебе, слава тебе, аллилуйя, аллилуйя, осанна.
Глубочайшая провинция.
Еще и гордится тем, что сам написал пьесу. Всемогущий, всеблагой, всеведущий. Директор театра, который пишет на своих афишах столь превосходные степени, близок к банкротству. Он вынужден еще и гоняться за людьми, чтобы те милостиво взяли у него пару бесплатных билетов. Сенсация сезона! Оглушительный успех во всех столицах! Это необходимо увидеть!
Нет никакой необходимости это видеть. Потому что в мировом театре вообще нет зрительного зала. Все места — на сцене. Вынужден подыгрывать и за это еще и спасибо говорить. Если твоя роль тебя тяготит, это означает только: сам виноват. Тебе следовало бы сделать из этого кое-что получше.
Обычная отговорка, когда спектакль не выходит. Брехт тоже говорил мне это по поводу «Хеппи-энд».
Но организовано все очень ловко. Люди из театральной ассоциации носят брыжи и мантии и всегда на стороне дирекции. Нормальный договор всегда составлен на латыни или по-еврейски, и подписываешь его еще до того, как научился читать. При этом господин с бородой не понимает простейших законов театра. Спектакль не становится лучше только за счет того, что на сцене лежит груда трупов. Эффекты следует использовать весьма экономно, иначе внимание публики притупляется и она впадает в апатию. Бассерман — вот кого следовало бы назначить на роль Господа Бога. Он сделал бы из этой роли нечто. Четыре акта подряд он играл бы на ручном тормозе, а потом в пятом слегка бы повысил голос. Вот так заслуживают Перстень Иффланда.
А этот что — с первой же сцены только крики. Громы, молнии и горящая купина. Один тухлый эффект за другим. Еще одна война, еще одна чума, еще один погром. И за это он хочет обожания. Не удивительно, что он прячется за бородой. Обряжается во всякий экзотический костюм, какой только подвернется в реквизите. Иеговы, Аллаха, Будды.
Ничего не помогает. Провинция есть провинция.
Но среди людей, которые каждый день страстно произносят древние молитвы, должно найтись несколько человек, которые действительно в него верят. Которые остаются убеждены в более глубоком смысле пьесы. Даже если им давно должно быть ясно, что их роль состоит лишь в том, чтобы пунктуально умереть по сигналу. Которые все еще кричат «Браво!», когда петля уже затягивается на их шее. Они твердо рассчитывают на гонорар, который предполагали выиграть сценой своей смерти.
В Вестерборке и здесь, в Терезине, я перезнакомился с массой людей этого сорта. Странно: большинство из них неглупые люди. Даже наоборот.
Глупость я бы мог понять. На плохом спектакле остаешься сидеть до конца, потому что лишь однажды купил билет или получил его в подарок, и даже в последнем акте еще надеешься, что представление выправится, — это я мог бы понять.
Но когда говорят: «Пьеса плохая и становится все хуже, но, несмотря на это, я за нее благодарен», — это не укладывается у меня в голове. Как можно оставаться зрителем, если давно уже не согласен с репертуаром. Естественно, свист и возгласы возмущения не делают спектакль лучше. Но это дает неимоверное облегчение.
До наших людей это не доходит. Они готовы аплодировать этим артистам из погорелого театра до одурения. И невозможно их вразумить.
Они под воздействием наркотика. Им удается быть пьяными там, где я остаюсь трезвым. Больны этой завидной болезнью, к которой я невосприимчив.
Я слишком юным получил прививку от религии.
— Пока мне не покажут этого Господа Бога под микроскопом, я в него не поверю, — сказал папа.
Для него всякий вид ритуала попадал под рубрику «Обычаи и нравы дикарей».
— В двадцатом веке уже не пляшут племенных танцев, — говорил он. — Когда мы однажды избавимся от религий, исчезнет и антисемитизм.
Нет, все-таки всеведущим он не был, мой отец.
Иудеи — из всех верующих — нравились ему меньше всего. Этой позиции не отменял и тот факт, что сам он был одним из них. Он называл их «жидки». Я долгое время не замечал, что такого слова вообще нет. Я думал, это словечко из местного диалекта, которое папа прихватил из своей родной деревни. Или оно могло быть из лексикона старшего поколения, или происходило откуда-то с востока.
Творожья башка тоже было таким словом. Оно применялось всякий раз, когда я опять оказывался растяпой, то есть часто. Или драник, что означало приблизительно ты мой маленький. А все, что бросалось в глаза или было удивительным, папа называл амбарчик.
Почему бы не быть и жидкам?
— Я не выношу этих жидков, — говаривал он.
Мама и при сотом повторении оказывала ему любезность и водружала себе на лицо шокированное выражение. Она играла шокированность в такой же манере, какую я потом видел у Магды Шнайдер. Только без задорно сморщенного носа, как у той. Его провокация и ее наигранное возмущение были частью их хорошо слаженного брака. Он видел себя этаким бунтарем против всякого рода условностей и традиции, а она предоставляла ему такую возможность. В конце концов, предаваться этой склонности он мог лишь в кругу семьи. Все остальное вредило бы фирме. Его клиенты — как оптовики, так и владельцы маленьких магазинов одежды — были по большей части жидки.
Если такое бывает, то папа был ортодоксальный атеист. Иудейские традиции у нас строго отслеживались — чтобы из принципа не соблюдать их. Так, раз в году, на Йом Кипур, мы посещали новую синагогу на Ораниенбургер-штрассе. Не из набожности, избави бог. А потому, что он считал, что клиентура ждет этого от него.
Это всегда был очень приятный день. Меня освобождали от школы, и в синагоге я наслаждался органной музыкой. В то время как папа беседовал со своими соседями о коммерческих перспективах и обсуждал поставщиков. Дома нас ожидал после этого особо обильный обед. Так папа демонстрировал себе самому, что иудейский день поста для него имеет не больше значения, чем, например, 27 января. Когда в день рождения кайзера из окна вывешивался еще и флаг — при том, что он вовсе не был рьяным поклонником Гогенцоллернов.
То, что я получил свои первые длинные брюки ровно к тринадцатому дню рождения, я могу объяснить только тем, что старые традиции для него были живее, чем он сам себе признавался. Все остальные ритуалы, обычные для еврейского мальчика к этой дате, мне соблюдать не разрешалось. Хотя я бы с удовольствием выступил перед всей общиной, читая вслух Тору. Это отвечало бы моей уже тогда сильно развитой склонности к театральной игре.
Запальчивость, с которой папа отвергал все религиозное — и в первую очередь все иудейское — как несовременное и давно преодоленное, не имела ничего общего с какими-нибудь просветительскими познаниями или «Энциклопедическим словарем Майера». Он просто был убежден, что всякая форма веры в Бога отмечена чем-то провинциальным. А провинциальным он быть не хотел ни за что на свете — как многие люди, которые сами родом из провинции. Старался казаться более городским, чем коренные берлинцы, но так и не смог до конца избавиться от интонаций своей юности с раскатистым «р» и сдавленными гласными.
Может, это от него я унаследовал склонность к притворству. Он всю свою жизнь играл одну роль: интеллектуального псевдореволюционера. Но обстоятельства — как пелось в песенке: «он был революционер, а по жизни фонарщик» — позаботились о том, чтобы его мятеж всегда оставался чисто теоретическим. Внешне это на нем никак не сказывалось. В любое время, дома тоже, он был корректно одет, как и следовало ожидать от директора швейной фабрики со стремлением к лучшей клиентуре. Костюм сдержанного рисунка с жилеткой, шелковый галстук, неудобно жесткий воротник. К этому еще усы, которые он хотя и не закручивал вверх в манере всего достиг, но которые требовали регулярного ухода специальной щеточкой.
Он был, как и мама, не очень высокого роста. Когда дело доходило до педагогики, я, длинная жердина, вынужден был садиться, чтобы во время головомойки ему не приходилось взирать на меня снизу вверх.
Если бы он был еще жив — как я счастлив был бы обнять его и шепнуть на ухо: «Творожья ты башка!»
В отношении к родителям мне не в чем себя упрекнуть. Я всегда о них заботился, в том числе и в эмиграции. Если бы я мог их спасти, я бы их спас. Я бы даже любил их, если бы они это допускали. Но мой во всякое время трезвомыслящий отец не любил сентиментальничать, да и в мамином благовоспитанном мире нежности предусмотрены не были.
Я не жалуюсь. Я никогда не испытывал в чем-нибудь недостатка. Вот только некоторым вещам я не научился. В доме без музыки музыкантами не вырастают. В качестве режиссера мне хорошо удавалась постановка любовных сцен. Потому что и в повседневности мне всякий раз приходилось размышлять, как это бывает. Дома мы в этом не упражнялись.
Мои родители любили меня, в этом я уверен. Они просто не умели это показать. У нас было не так, как я это представлял себе в семье. Не так, как я любил бы моего собственного ребенка. Не так, как этот ребенок любил бы меня. Не так…
А было так, как было.
Они много сделали для меня. Так, как им казалось правильным. Может быть, не знаю, они после моего рождения купили справочник по воспитанию и прорабатывали его пункт за пунктом. Если в книге не попадалось выражения чувств, это была не их вина. Мама умела чистить апельсин ножом и вилкой, но не знала, как обнять близкого человека. Этому ее не научили. Даже наоборот: в Бад-Дюркхайме, что среди виноградников, это из нее вытравили.
Когда я потом встретил Ольгу, самым чудесным для меня было в ней то, что такие вещи были для нее совершенно естественными. Ей не приходилось над этим задумываться. Она происходила совсем из другой семьи.
В тот день, когда она должна была представить меня в Гамбурге своим родителям, у меня была сценическая лихорадка почище, чем перед важнейшими премьерами. А ее мать расцеловала меня в обе щеки, а отец обнял за плечи. Для этого ему пришлось привставать на цыпочки, и над этим мы все вчетвером смеялись.
Потом мы с Ольгой вместе поехали в Берлин, и я снова трясся в лихорадке. Она же была совершенно спокойна. Я думаю, она вообще не заметила ту обезличенную искусственность, с какой была принята в новой семье. Ольга всегда обладала способностью, которой мне так недостает: принимать людей такими, какие они есть. А мне всегда приходится к ним притираться. Переукладывать их так и этак в моей голове.
При первой встрече мама протянула новоиспеченной невестке руку с такой искусственной элегантностью, что Ольге удалось ухватить ее только за кончики пальцев. Папа отвесил полупоклон, которому учил когда-то и меня, и сказал:
— Весьма рад познакомиться с вами, фройляйн Майер.
Я-то представил ее по имени, но ему это казалось недостаточно корректным.
При том что папа с самого начала был от нее в восторге. А единственное, чем была недовольна мама, — так это тем, что Ольга имела профессию. В ее мире женщины не зарабатывали деньги.
Она им по-настоящему понравилась. Но они не умели это показать. К этому у них не было таланта.
Когда я маленьким мальчиком спросил у папы: «Ты меня любишь?» — он ответил: «Но это же само собой разумеется». То, что разумелось само собой, логически мыслящий человек не должен был еще и демонстрировать.
В больнице Вестерборка, когда мне снова стало лучше, я начал читать Библию. Когда-то это надо было сделать. Чтобы понять, почему некоторые люди так воодушевлены ею.
Там написано: «Чти отца своего и мать свою». Для этого требуется отдельная заповедь, потому что это не разумеется само собой.
Я не набожный человек, однако этой заповеди, могу сказать это с чистой совестью, я придерживался всю жизнь.
Только из меня получился бы совсем другой человек, если бы я рос не в сверхкорректной атмосфере Клопшток-штрассе. Точно так же, как мама была бы совсем другой без Бад-Дюркхайма. Или папа без своего родного местечка Кришт.
Кришт.
Это название следует произнести вслух, чтобы по-настоящему ощутить, насколько оно отвратительно.
Криииишт.
Кто же захочет быть родом из местечка с таким названием? Даже Наполеон, родись он в Криште, не сделал бы карьеры. Самое большее он стал бы унтер-офицером, при его-то росте. Но императором — никогда.
Браунау — вот название для места рождения. В нем уже содержится цвет рубашки. Но никак не Кришт.
У нас дома это было ругательством. Оно обозначало все неэлегантное. Если я ковырял в носу или клал за едой локти на стол, на меня покрикивали: «Тут тебе не Кришт!» Иногда папа приносил домой на проверку образец новой блузки или юбки, ведь моя мать выросла на швейной фабрике, как она это называла, и имела к этим вещам безошибочный вкус. В таких случаях она не тратила много слов, а лишь с согласием кивала или отрицательно качала головой. А иногда — это было ее самое уничижительное суждение — вытянув губы трубочкой, произносила: «Кришт». Что означало немыслимо, провинциально, для Берлина совершенно непригодно.
Кришт — он и есть Кришт.
Папа не так много рассказывал о своей юности в маркграфстве Бранденбург. Очень приятной она быть не могла.
— Есть места, — говорил он, — о которых не вспоминаешь. Их забываешь.
Что, конечно, неверно. Как раз те места, которые не хочется вспоминать, никогда не забудешь.
И все же он еще раз поехал в Кришт. Пожалуй, не по своей воле, а потому что нельзя было уклониться. Кто-то умер, уже не помню кто, и необходимо было ликвидировать хозяйство. Мне тогда было не больше пяти или шести лет, и, видимо, была какая-то причина, почему мне нужно было ехать с отцом. Может, мама опять страдала от своей истории с желудком и нуждалась в покое. Наверное, сомневались, что наша экономка — я не помню теперь ни лица ее, ни имени — сможет удержать меня в необходимой тишине. Думаю, дедушка предлагал забрать меня на несколько дней к себе. Это предложение также было твердо отклонено. Из-за сигаретного дыма и непедагогичных историй.
Как бы то ни было, меня, маленького Курта Герсона, ни разу не выезжавшего из Берлина, взяли в поездку. Мне впервые позволено было сесть в поезд и ехать очень далеко. До самого Кришта, который я, не испытывая при этой мысли ни малейшего страха, представлял себе как место, полное экзотических угроз и опасностей. Чего мне было бояться, если папа был рядом со мной?
У меня тогда была книжка с картинками, в которой богатырь-негр переносил маленького мальчика на плечах через реку, а у них за спиной мужчина в тропическом шлеме стрелял в крокодила. Приблизительно такая экспедиция будет и у нас — так я себе представлял. Без крокодила, конечно, это я знал уже тогда. Но как минимум столь же волнующая. Чтобы быть во всеоружии на случай новых открытий, я взял с собой свою ботанизирку, в которой обычно приносил домой червей и жуков с прогулок в солнечные дни в Тиргартене.
Как же все-таки прочно сидят в нас ощущения! Стоит подумать про наш отъезд, и я снова испытываю удивление от того, что папа взял с собой лишь маленький чемоданчик. Не знаю, чего я ожидал — каравана тяжело нагруженных верблюдов? — но по моей детской логике казалось невозможным пускаться в столь дальнее путешествие с одной-единственной ручной кладью.
Лишь много времени спустя мне пришлось узнать, что в одном чемодане может уместиться целая жизнь.
Чувства — как и запахи — приспособление, чтобы удерживать воспоминания. Стоит только подумать об этом — и вот уже я снова переживаю радость предвкушения, лихорадку путешествия и то другое, горькое чувство, которое у меня на все времена связано с Криштом.
Наш поезд отправлялся с Силезского вокзала. Планка на вагоне возвещала экзотические цели: Кенигсберг, Эйдкунен, Санкт-Петербург. Мы ехали только до Кюстрина, а оттуда по пригородной ветке, где так великолепно свистят паровозы, до Кришта. Где оказалось не так, как я ожидал.
Точно так же, как я тогда, должен чувствовать себя старик, который все еще полагается на принципиальную порядочность немецких властей и потому все свое состояние инвестирует в договор пожизненного содержания в Терезине. Отдает его за квартиру с балконом и видом на озеро. Потом он выходит из пропускной в город и узнает, что здесь вообще нет озера, и балкона нет, и, естественно, нет и квартир.
В Криште не было вообще ничего. Я до сих пор ощущаю тогдашнее разочарование. В разочарованиях я знаю толк.
Там был всего один перрон и нечто, именующее себя вокзалом. Для меня, берлинского карапуза, привычного к другим масштабам, просто какой-то сарай. Вокруг большой пустой рыночной площади, пахнущей коровьим навозом, стояло еще несколько зданий. Церковь с фахверком и военный памятник. Раскиданные так беспорядочно, будто кто-то наобум опрокинул на местность коробку с набором кубиков «Немецкое захолустье». Я тут же почувствовал, что в воздухе тут нет ни малейшего признака приключений. Будь моя воля, я бы сразу вернулся назад.
А папа вдобавок сказал:
— Это мы еще даже не приехали.
Его Кришт, объяснил он мне, не здесь, где деревня бездарно притворилась городком, а в нескольких километрах дальше, в местности по имени Несселькаппе. Туда не проложена дорога, и дрожки, которые в Берлине стоят на каждом углу, туда не ездят. Нам пришлось добираться туда пешком, поэтому он и взял с собой так мало вещей.
То не могло быть зимой, хотя по ощущениям была именно зима: холодно и долго идти. Вспоминаются целые рои метеоритов из сухих листьев, которые ветер бросал нам в лицо. Мое пальто — наверняка со своей фабрики «Макс Герсон & Со» — очень скоро перестало греть. Никогда в жизни я больше так не мерз, как в том пешем походе.
А вот и неправда. Я мерз достаточно часто. Но в следующие разы я уже знал, что мерзнуть — далеко не самое страшное, что может с тобой приключиться. Уже усвоил, что мир не придерживается правил игры.
Папа шел впереди — конечно же, чтобы прикрыть меня от ветра, который дул нам в лицо. В одной руке он нес чемодан, а другой придерживал шляпу. Сзади это выглядело так, будто он отдает честь. Я выдумал про себя такую историю: будто мы два солдата, идущие на битву. Или уже выиграли ее и теперь шагаем домой, чтобы торжественно рапортовать о победе. Возможно, мы были ранены, но стараемся не подавать виду. Над такими вещами мы только посмеиваемся. И маршируем навытяжку, строевым шагом в ногу. Фантазия помогала мне — как она помогала мне и впредь, но с какого-то момента я уже не мог поспевать за папой. То ли он шел, сам того не замечая, все быстрее, потому что его тело стремилось согреться от быстрой ходьбы. То ли я стал идти медленнее. Так или иначе — я отстал.
Но не окликнул его. Герои так не поступают.
Внезапно я оказался один на пустой дороге, обсаженной по обе стороны кустами. Гравийное полотно все было в выбоинах и лужах. И я был на этой дороге один, совсем один. Папа скрылся за поворотом. Его больше не было видно. Я побежал, задыхаясь и плача, поскользнулся на чем-то, упал, поднялся, побежал дальше, лицо на ветру все в слезах и соплях.
А вот и поворот, а за поворотом — перекресток с указателем, который показывал в четыре пустые стороны.
Папы не было.
Только его чемоданчик еще стоял здесь.
Я был уверен, что потерял его. Лишился навсегда.
Целую вечность я стоял там один. Недолгую вечность. Сколько времени нужно человеку, чтобы справить нужду? Папа снова вышел из кустов, вытер мне лицо и утешил меня.
— Бедный мой драник, — сказал он.
Когда я снова успокоился, он, чтобы переключить мои мысли на другое, зачитал мне вслух названия на указателе. Там было селение Несселькаппе, совсем недалеко. На другой стрелке указателя был Зонненбург, «солнечная крепость», что для меня, продрогшего, было бы заманчивой целью.
— Но мы туда не пойдем, — сказал папа. — Там только каторжная тюрьма.
Позднее — я узнал об этом в Париже — из той каторжной тюрьмы сделали концлагерь, и слова «Мы туда не пойдем» уже никому бы не помогли.
И потом эта чужая квартира.
Собственно, не такая уж и чужая. Квартира родственника, хотя теперь я и не вспомню, к какой ветви нашего родового древа он принадлежал. После урагана нет смысла пересчитывать обломившиеся ветки.
В квартире не было ничего необычного, но она показалась мне жуткой. Мы были вторженцы, форменные взломщики. Один выдвижной ящик письменного стола папа, не найдя к нему ключ, поддел ломиком. А владелец всех этих вещей только что умер. Мы заняли комнаты мертвого.
И еще там стоял этот запах, эта непроветренная затхлость. У нас на Клопшток-штрассе тоже однажды появилась вонь, она становилась с каждым днем сильнее, а потом оказалось, что в воздуховоде отопления разлагалась мышь. Когда мы ее нашли, она была уже высохшая, и папа зачитывал из «Энциклопедического словаря Майера» что-то о египетских мумиях.
Умерший, осенило меня тогда, гораздо мертвее разложившейся мыши. Когда ночью я лежал рядом с папой в чужой супружеской кровати, прислушиваясь в темноте к чужим шорохам — или к чужому отсутствию шорохов, — то от страха не мог заснуть. Я был уверен: умерший мог появиться в любую минуту и что-нибудь сделать нам, вторгшимся захватчикам.
Всю мою жизнь в каждой покинутой квартире я испытывал то же чувство. Не важно — кто-то в ней умер, бежал или был депортирован.
Днем папа вел переговоры с людьми, которые хотели купить что-то из оставшихся вещей. Сперва я думал, что это все его друзья. В разговорах с ними его речь все больше разберлинивалась и приобретала диалектную окрашенность, которую он позволял себе только в узком семейном кругу. Но эти мужчины не были членами семьи. По какой-то причине он, казалось, их боялся. Это отчетливо ощущалось, хотя он и смеялся над моими вопросами на сей счет.
Вероятно, он распродал все по дешевке. Никто из заинтересованных не вышел из квартиры с пустыми руками. Каждый волок хотя бы стул или корзину, полную посуды. Припоминаю напольные часы, которые вдруг начали бить, когда их уносили. А когда четверо мужчин, чертыхаясь, тащили вниз по узкой лестнице тяжелый буфет, одна из резных ножек обломилась, и они потребовали снизить цену за ущерб.
В тот же день в пыльном углу, где десятилетия простояла на одном месте прикроватная тумбочка, я нашел прусскую серебряную монету 1850 года. На ней было написано «разменная монета», чужое слово, которое меня очень впечатлило. Отец разрешил мне взять грошик себе, и уже будучи взрослым, я долгие годы все еще носил его в бумажнике как талисман. Пока в один прекрасный день он, как и многое другое, куда-то не подевался.
Квартира все больше опустошалась и, казалось, становилась при этом все просторнее. Стены, как мне чудилось, росли в высоту. Там, где раньше висели картины, на обоях обнажались светлые пятна. Все уходило, и в последнюю ночь наши матрацы лежали на полу, потому что кровать была уже продана.
Лишь небольшую стопку книг никто не хотел забирать. Книги были напечатаны незнакомым шрифтом, папа сказал, что это жидковский хлам, который не заслуживает внимания.
Но не это было самым важным из того, что произошло в Криште. Самым важным было кое-что другое.
Куда более неприятное.
Это произошло на второй или третий день, как мы прибыли. Погода улучшилась. Там, где низко стоящее солнце падало в окна — словно световой конус театрального софита, — танцевали пылинки. Если хлопнуть в ладоши, они на миг бросались врассыпную, будто испугавшись звука. Но вполне возможно, воспоминание об этом детском эксперименте относилось вовсе не к тому дню, и моя память ввела его туда лишь впоследствии.
Не важно.
Чем бы я ни убивал время в этой чужой квартире, для моего издерганного отца все было слишком громко. Он предложил мне пойти на улицу, откуда доносились голоса играющих детей. Мальчиков моего возраста. С которыми, сказал папа, я наверняка прекрасно найду общий язык.
Мы играли во что-то сложное — нужно было с закрытыми глазами проскакать определенную дистанцию так, чтобы не наступить на запрещенное поле. Разрешенные и запрещенные поля процарапывались на сырой земле сучком. Утоптанная почва, в которой это было возможно, показалась мне большим преимуществом по сравнению с берлинским асфальтом.
Я не знал правил и делал ошибки. Другим это нравилось. При каждом промахе они могли высмеивать меня, что и делали — без всякой, впрочем, злобы. Я помню маленького мальчика в рваной рубашке, который никак не мог унять восторга от моей неуклюжести. При ходьбе он подволакивал ногу и был, наверно, хуже всех — пока не появился я.
Вскоре я понял правила и затвердил поля. Позднее я всегда быстро заучивал текст ролей. Я был уже близок к тому, чтобы пройти дистанцию безупречно, как вдруг кто-то преградил мне путь. Кто-то выше меня ростом. Гораздо выше. Первое, что я увидел, открыв глаза, был его серый пуловер грубой вязки.
Мальчик лет шестнадцати. И он был не один. С ним были еще двое. Только что усвоенные правила игры были для меня настолько важны, что первым делом я подумал: да ведь они стоят на запрещенных полях. Почему же им никто об этом не скажет?
Но тут уже не было никого, кто мог бы им об этом сказать. Мои товарищи разбежались.
Трое мальчиков, которые казались мне взрослыми — как мужчины, как великаны, — подвергли меня допросу. Как меня зовут, откуда я и чего здесь забыл.
— Меня зовут Курт Герсон, — сказал я и добавил, как меня научили на тот случай, если я потеряюсь в городе: — Клопшток-штрассе девятнадцать.
— Клопшток, — повторил парень. — Что ж, дельное предложение. Значит, ты хочешь, чтобы мы взяли шток и отклопали тебя как следует?
Двое других заржали над этой игрой слов. Так ржут пьяные посетители кабаре над двусмысленной шуткой.
— Нет, — сказал я. — Не надо.
— Еще раз: как тебя зовут?
Он придвинулся ко мне так угрожающе, что я не мог уклониться от его несвежего запаха. Я бы с удовольствием отступил на шаг, но не осмелился. Есть рекламное фото, на котором хлипкий Хайнц Рюман стоит передо мной, глядя на меня снизу и почти уткнувшись носом в мое толстое брюхо. Примерно таким было и тогда соотношение величин. В ателье мне для снимка подставили ящик. Парню в Криште ящик не требовался, чтобы взирать на меня сверху.
— Меня зовут Герсон, — повторил я. Голос у меня уже начал дрожать. — Курт Герсон, да.
— Герсон… — Мой мучитель, казалось, искал остро́ту, чтоб была еще выразительнее, чем про «шток» и «клопать», но в голову ему ничего не приходило. — А кто тебе разрешил тут топтаться?
— Мы только играли.
— Кто тебе это разрешил?
— Мой отец. Он сказал…
— Твой отец? Интересно. Его, наверно, тоже зовут Герсон?
Я кивнул. Мой голос становился все тоньше, а тут и совсем пропал.
— Я думаю, он врет, — сказал парень. — Как вы считаете?
Остальные тоже так считали.
— Мне кажется, у него нет отца. Такой фамилии, как Герсон, вообще не бывает.
— Разве что у евреев, — сказал его приятель.
— Верно, — подтвердил вожак. — Придется проверить.
И они стянули с меня штаны — прямо посреди улицы. Один крепко удерживал меня, второй отстегивал помочи, а вожак смотрел, действительно ли я могу носить фамилию Герсон. Он даже присел на корточки, чтобы разглядеть как следует.
— И правда, — сказал он в итоге. — Типичный Герсон.
— Скорее Герсыночек, — поддакнул второй, и они снова заржали.
Получив удовольствие сполна, они оставили меня. Со спущенными по щиколотки штанами и трусами.
Просто оставили стоять. В Криште, в местечке Несселькаппе.
Им потом досталось.
В самый важный момент папа посмотрел в окно и теперь бежал по лестнице. Его шаги — словно гроза, словно град по крыше. Он распахнул дверь, но той троицы уже не было.
Он опустился передо мной на колени, и хотя он всегда придавал большое значение своей внешности, на сей раз ему было безразлично, что сырая земля перепачкала ему брюки. Он взял меня на руки, родной отцовский запах окутал меня, я снова был одет, и сказал:
— Если тебе хочется поплакать, поплачь, это ничего.
Но я не хотел плакать. Я был мужествен.
— Сейчас мы пойдем в полицию, — сказал папа. — Но прежде я хочу посмотреть, хорошо ли ты выучил эту игру.
Я пропрыгал перед ним всю дистанцию без единой промашки, с закрытыми глазами.
— Я тобой горжусь, — сказал он.
Над входом в полицейский участок распростер крылья большой орел. Внутри нас ожидал жандарм с могучими усами, с кивером на голове. Он отдал папе честь, и мне пришлось рассказать все, что произошло и как выглядели те трое парней. Я сделал это очень хорошо. Я обрисовал пуловер, на который все время пялился, — какого он был цвета, и что под мышкой была дыра, и что все пахло очень похоже на кресло, которое все еще стояло в квартире для продажи.
— Вот это амбарчик, — сказал жандарм и все записал. Он похвалил меня за то, что я так приметлив. Когда я закончил рассказ, он закрутил вверх кончики усов и сказал: — Мы сейчас же займемся этим, господин Герсон.
Затем он вышел наружу. Шпоры на его сапогах звенели при каждом шаге, а сабля, являвшаяся частью его униформы, болталась туда-сюда.
Та троица была известными правонарушителями, и он знал, где их искать. Вожака он взял на месте, и тот расплакался — так жалобно, что его можно было только презирать. Из носа у него текли сопли, платка не было, и он вытирал их рукавом, что считалось у нас дома наихудшим из всего плохого. Жандарм волок его за собой. Двое других шли рядом без конвоя. Им только связали руки за спиной.
— Это они? — спросил меня жандарм.
Они здорово перетрусили и отдали бы все, чтобы я только их не выдал. Но я был беспощаден и сказал:
— Да, это они.
Потом было судебное разбирательство. Судья сидел на высоком стуле и держал в руке молоток, которым то и дело стучал по столу. Я дал показания как свидетель, подняв руку для присяги, и те трое были осуждены.
— Тюрьма, — сказал судья, и им не помогло даже то, что они упали на колени и вымаливали помилование.
Только я мог бы их помиловать, но я и не подумал это делать. С каменным лицом я смотрел, как их заковывают в цепи и уводят. Папа похлопал меня по плечу и сказал:
— Молодец.
Потом мы вернулись в квартиру. Люди, которые хотели что-нибудь купить, были теперь гораздо вежливее. Если кто-то проявлял недостаток вежливости, я выхватывал саблю — мне подарил ее жандарм, — и тот человек от страха сдавался и не торгуясь платил ту цену, которую папа требовал за предмет мебели.
В тот же день квартира была пуста, а поскольку у нас теперь было много денег, мы не пошли из Кришта пешком, а вызвали к себе поезд, прямо к дому. Когда мы уезжали, люди выстроились шеренгами и кричали «ура».
На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:
— Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.
Она мной очень гордилась.
Однако ж было все не так.
Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок, что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.
Он не узнал об этом никогда.
Никто не узнал.
Я и в детстве был уже хорошим фантазером. Если мне не нравилась действительность — а разве действительность может нравиться? — я рисовал себе другую. Поначалу неумелыми штрихами, как все детские рисунки, а потом, становясь старше, все с большими подробностями и оттенками. Я снимал целые фильмы в голове еще до того, как узнал о существовании кино.
Это не значит, что я отвергал неприятные факты. Я всегда очень хорошо знал, каков мир на самом деле, и не забывал об этом. Только предпочитал немножко приукрасить его для себя. Переписать свою роль. Искусство — да, это искусство! — состоит не в том, чтобы вымарать действительность из пьесы, а в том, чтобы наклеить ей фальшивый нос. Да так, чтобы мастикой не пахло. И нос не абы какой, а чтоб был лучше настоящего. Или хотя бы интереснее. Истории, которые я себе рассказывал, должны были казаться правдивее, чем реальность.
Правдивее реальности, вот в чем дело. Подмалевать реальность может каждый. Затворить ставни и внушить себе, что снаружи больше нет дождя. Отставить пьесу и бросить театр ни с чем. Закрыть глаза или сделать невидящими открытые. Это всегда удается. Можно и в Терезине уверить себя, что не происходит то, что происходит. Потому что не может быть того, чему нельзя быть.
Фантазия — это нечто другое. Только художники хорошие лжецы. Когда дилетанты хотят выдумать правду, видно, как пошатываются кулисы.
Такая придуманная правда не продержится долго. Только пока исполняется шансон или длится пьеса. Только до следующей интермедии.
Мама считала меня мечтателем, а папа называл меня «Курт, смотрящий в никуда». Но это не было дурной привычкой. Это был талант. То, что не всякому дано.
Калле был мне хорошим подспорьем. На характерные роли — предпочтительно начальственные. Но сам он придумывать для себя сцены не мог. Разумеется, он иногда говорил: «Сегодня мы построим воздушный шар и полетим на нем на Луну», — но это не было чем-то, возникшим в его собственной голове, а лишь подражанием. Потому весь мир был в тот момент в восторге от «Госпожи Луны» и только о ней и говорил. В роли короля или императора он не был убедителен. Ему непременно хотелось быть величественным. Без всякой фантазии. Ему бы никогда не пришло в голову непрерывно есть на своем троне, как это сделал однажды я в одной рождественской сказке. До такого бы он не додумался.
Я сделал из своего таланта профессию. Настолько абсурдную, как будто я ее выдумал сам. Люди надевают смокинг, надевают вечернее платье, о подол которого спотыкаются при ходьбе, и платят деньги за то, что перед ними притворяются. А они всему готовы верить. Если вошли не по контрамарке.
Театр — это нетрудно. Ведь ты там не один. Тебе предоставляют сцену, дают текст и режиссера. Я работал с Максом Рейнхардтом, так тот и из телефонного справочника наскреб бы убедительный диалог.
Нет, трудно притворяться только перед самим собой. Одновременно и верить, и не верить. Точно знать, что стоял со спущенными штанами, и все же утешать себя тем, что преступники теперь сидят в тюрьме. А там бегают мыши и крысы и много омерзительных пауков. Внушать себе фразы, которые сказал бы с радостью, если бы сказал. Похлопать балерину по заднице и у всех на глазах найти верный ход для любовной сцены, в то время как совершенно точно знаешь…
Это трудно. Это смог бы не всякий.
Я мог бы вписать в фильм Рама главную роль для себя. Последний большой выход. Ведущий: Курт Геррон. Известен по театральной сцене и по киноэкрану. Мог бы рекламировать любую ложь, которую ждет Рам, по отдельности. До блеска отполированными эпитетами в превосходной степени. Ведь именно это он заказал, добрый дядюшка Рам: огромное количество фокусов-покусов и дам, представленных лишь верхней половиной тела.
Я бы вписал для себя в сценарий фрак и цилиндр. Цирковой костюм, какой был на мне в «Голубом ангеле». Только живот под жилеткой придется чем-то набить. Он теперь не такой импозантный, как встарь. Гулять в лакированных башмаках по Терезину и рекламировать аттракционы. «Входите, почтенная публика! Подходите ближе, заходите внутрь! Здесь все хорошо, так изысканно!» Рубашка под фрак с рюшами, и грудь, бряцающая орденами. «Здесь вы видите нашу кофейню! Всегда свежие газеты со всего мира! С гарантированно хорошими новостями! Кофейные зерна поступают сюда свежеподжаренными прямо из Вены, а шварцвальдские торты — из Шварцвальда!» С указкой в руках, как положено ярмарочному зазывале. «А здесь, дорогие дамы и господа, наша диетологическая клиника по системе доктора Флетчера! Чтобы избавиться от лишнего веса, который набираешь при высококалорийном питании Терезина!» Перед каждым объявлением — барабанная дробь и туш. «Идите же, смотрите и удивляйтесь! Наш отель-люкс, называемый „Маленькой крепостью“! Этот дом еще ни один постоялец не покинул недовольным! Этот дом вообще никто ни разу не покинул!»
Ну, может, все-таки без фрака. Костюм Мюнхгаузена. Самое чудесное гетто в мире, представленное чемпионом лжи.
Если бы действительно можно было спрятаться в фантазиях, меня бы никто никогда не сумел отыскать.
Стоит мне только представить, что я действительно написал такой сценарий… Положил его перед Рамом. С самым серьезным видом. Может, он бы попался на эту удочку. Хотя бы на пару часов. Ирония не его конек. Кто привык лишь отдавать приказы, тот теряет чутье на промежуточные интонации. «Молодец, Геррон», — сказал бы он и выдал мне вознаграждение. Мошну золота или, что гораздо ценнее, кусок хлеба. С настоящим сливочным маслом.
Которое он потом распорядился бы снова выбить из меня, как только до него дошла бы ирония. Или кто-нибудь бы ему объяснил.
В кабаре всегда находятся зрители, которые чувствуют себя обиженными, когда другие уже смеются, а они все еще не поняли, в чем юмор. Они тогда выкрикивают что-нибудь злобное. Швыряются рюмками, если пьяные. Если их фамилия Рам, они ставят вас в список на ближайший транспорт. Или распоряжаются отправить вас в Маленькую крепость. Где у вас отпадет охота смеяться. Навсегда.
И тем не менее. Стоит только представить, как Рам поначалу находит сценарий хорошим…
Не надо бы мне искать спасения в таких идеях. Послезавтра он ждет от меня ответа. Оставшееся время нельзя разбазаривать на бессмысленные мечты.
Но до чего же это все-таки приятно — сбежать от действительности. В этом мы здесь поднаторели. В собственной голове мы все актеры. Импровизируем для себя лучшие героические роли в пьесе. Мы уже привыкли праздновать победу лишь теоретически. Торжествовать лишь в сослагательном наклонении. «Сослагательное наклонение — это временна́я форма ирреальных желаний», — внушал нам директор старших классов д-р Крамм. Он мог бы также сказать: «Сослагательное наклонение — это терезинская временна́я форма».
Я тоже мог бы стать кем-то другим.
Когда мы сдали экзамены на аттестат зрелости, когда они швырнули нам эти аттестаты зрелости, словно бросовый товар на распродаже, то за нами бегал, когда дело уже было сделано, служащий дирекции — то ли Хинце его звали, то ли Кунце, что-то в этом роде — с ведомостью, которую в спешке забыли заполнить. По распоряжению директора старших классов д-ра Крамма, ведомости велись у нас по всем мыслимым темам: по пропускам занятий, по расходу мела, по использованию препаратов в кабинете естественных наук. Поэтому ученики дали ему прозвище Одиссей, о чем он, разумеется, знал, но из тщеславия толковал это прозвище как комплимент. Никто так и не объяснил ему, что его кличка происходит от прозвания Одиссея: Хитроумный.[1] То обстоятельство, что помешанный на статистике д-р Крамм мог просто забыть про одну из своих излюбленных ведомостей, кажется мне более яркой приметой того, что дни были чрезвычайные, чем военный клич кайзера Вильгельма II: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев».
В ту ведомость, которой Хинце-Кунце размахивал так яро, будто это экстренный выпуск газеты, извещавший как минимум о взятии Парижа, каждый из нас должен был внести направление дальнейшей учебы, которое он выбрал. Другой карьеры, кроме академической, для его учеников даже не предполагалось, в этом хитроумный, изобилующий списками Одиссей не сомневался. Только что в своей выпускной речи он вещал, что отечество сделало нам подарок в виде классического образования и что мы теперь получили возможность не остаться в долгу и вернуть маленькую часть нашей благодарности в виде службы отечеству. После чего потом, закалившись в боях, мы возьмем штурмом бастион науки столь же победоносно, как прусские герои взяли укрепление датчан в Дюппеле.
Слово артист я тогда не вписал. Об актерстве как о профессии я вообще не думал. Тому, кто в свободное время играет на скрипке или катается на коньках, тоже не придет в голову сделать из этого профессию.
Я написал: медицина. Годом раньше это была бы юриспруденция. Ее изучали тогда все сыновья еврейских швейников. Так, как я представлял себе профессию адвоката, она мне очень даже нравилась. Эффектным выступлением убедить присяжных в невиновности клиента — это не так уж далеко ушло от тех игр, в которые играли мы с Калле.
Он был единственным, кто не заполнил ведомость всерьез. Все эти годы он был уверен, что не получит аттестата, и потому не строил планов о профессии. Он ответил на вопрос о направлении своей будущей учебы очень просто: жить. Как и у многих моих соучеников, его план не осуществился.
Первый ученик нашего класса, который — как все первые ученики — собирался стать учителем, предпочтительнее всего учителем латыни, вписал филологию. Ему так и не пришлось ее изучать. Четыре года он провел на фронте, вопреки всем законам вероятности избежал даже ранений и умер в 1918 году от дизентерии.
Я написал: медицина.
Это было так: когда я учился в младшей ступени старших классов, дедушка заболел. Совершенно неожиданно, и я не мог в это поверить. Естественно, стар он был всегда, как и полагается деду, но вместе с тем и бессмертен. Я тогда еще не знал, что и близкие люди однажды просто больше не смогут быть с нами.
Он лежал в своей постели, иссохший, и тело его под тонкой кожей становилось все меньше. Д-р Розенблюм, вместо того чтобы его лечить, задумчиво качал головой и пытался на латыни объяснить то, чего он не понимал по-немецки.
— Врачебное искусство имеет свои границы, — сказал он. — Carcinoma bronchialis. Incurabilis.
Дедушка не обманывался на свой счет и до самого конца сохранял чувство юмора. Когда папа однажды впал в чрезмерный оптимизм и неестественно громко принялся утверждать: «Все опять будет!» — он завершил фразу своим новым шепчущим голосом: «Ты хочешь сказать: опять будет погребение».
Болезни выводили моего отца из себя. Потому что тогда становилось ясно, что в критической ситуации он совершенно беспомощен.
Однажды, когда я сидел со своим больным дедом, он попросил меня раскурить сигару.
— Сам я уже больше курить не могу, — сказал он, — но запах мне все еще нравится. И я давно уже хотел научить тебя курить сигары.
Я оказал ему эту любезность так старательно и основательно, что обрыгал потом весь туалет. Это был последний раз, когда я слышал смех моего деда.
Под конец уже не удавалось унять его боль.
Тогда я решил стать врачом. Таким, который исцеляет всех своих пациентов. Тут снова в игру включалась фантазия.
Мой дед объяснял мир притчами. Поучительными, смешными и жуткими.
Когда я в детской неловкости в очередной раз упал и хотел, чтобы он утешил меня, залитого слезами, он позволил мне взобраться к нему на колени и тихонько замурлыкал песню, которой он всегда умел утешить меня — еще трехлетнего: «Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде, мы едем на поезде, кто с нами в путь?» Потом он вытер мне своим платком остатки слез — платок пропах, как все у него, родным запахом и сигарами — и принялся рассказывать.
Когда-то давно, сказал дедушка, когда мир был такой новый, что в нем все еще пахло свежей краской, у всех людей было по три ноги, поэтому они никогда не падали.
— На трех ногах человек устойчив, — сказал он, — это подтвердит тебе любая кухонная табуретка.
Однако в трех ногах, рассказывал он дальше, был и свой недостаток: с ними неудобно было идти вперед. Две ноги всегда объединялись против третьей, и двигаться можно было только по кругу. В этом свежепостроенном мире необходимо было многое разведать, но люди только смотрели, как животные опережают их и выискивают для себя лучшие куски: медведь захватил лес, лев — саванну, а кит — море.
И поэтому, — сказал дед, — люди решили однажды отрезать третью ногу. Это было нетрудно и совсем не больно. Мир был юн, и его составные части еще не спеклись так прочно, как сегодня. Можно ведь и кирпич сдвинуть с места голыми руками, пока цементный раствор не затвердел.
Теперь людям стало гораздо привольнее, и они сразу же забегали. Они спешили, потому что не хотели уступить животным лучшие куски мира. Хотели все захватить себе. И лес, и саванну, и море.
Но на двух ногах равновесие неустойчивое, и они падали, то один, то другой, лицом в грязь. У короля свалилась с головы корона, у судьи сполз его головной убор, а генерал приземлился в заросли ежевики, и колючками с него сорвало все ордена.
— Это все оттого, — сказал дедушка, помогая мне высморкаться в его носовой платок, — что бежишь без третьей ноги.
— А отрезанные ноги? — спросил я. — Что с ними сделали?
— Они все еще тут. Только прячутся, потому что боятся людей. Если быстро-быстро обернуться, можно иногда успеть увидеть, как они скрываются за углом. А если не уследишь, то они выскакивают тебе поперек дороги, и ты спотыкаешься о них. Вот как ты сейчас. Но ты не увидишь, как они подбегают. Или ты хоть раз видел ногу без человека?
Да, дедушка, я видел. Это было в 1915 году. Во Фландрии. И ноги, и руки, и головы. Видать, они не уследили.
В другой его притче речь шла о преисподней. Один одноклассник объяснил на перемене, что все евреи обречены на вечные времена гореть в геенне огненной. Я ему не поверил — однажды он уверял, что женщины рожают детей на свет через пупок, — но представление о вечном неугасимом огне зачаровало меня. Папу нельзя было об этом спрашивать, ведь это связано с религией, а он ее презирал. И я пошел к деду, и он истолковал мне ад так: «Когда создается человек, это всегда происходит в двойном исполнении. Одно исполнение — во плоти и крови, а второе — в образе, который показывает его таким, каким он может стать, если распорядится своими врожденными талантами и способностями наилучшим образом. Образ человека сохраняется в течение всей его земной жизни в своего рода небесной картинной галерее. Когда он потом умирает, его ставят перед его образом и сравнивают, что он действительно сделал с собой. Тогда он узнает разницу между тем, чем он мог стать, и тем дерьмом, которое он нажил на самом деле, — вот это и есть ад».
— Поверь мне, Куртхен, — сказал он. — Это больнее самого обжигающего огня.
Ты не обманул меня, дедушка.
Одна из притч, которые рассказывал мне дед, привела к тому, что мои родители заявили в полицию. И что я впервые в жизни ел нугу.
Я спросил его, почему его фамилия Ризе,[2] Эмиль Ризе, хотя он не особенно высокий мужчина. Мой дед воспринимал такие вопросы всерьез, это была его чудесная черта. Или давал понять, что воспринимает тебя всерьез. Я был в том возрасте, когда еще оптимистично веришь, что все в мире должно иметь логическое основание и что это основание можно найти. Если как следует подумать, эта установка не так уж отличалась от установки моего отца с его энциклопедическим словарем. «Почему?» — самый оптимистичный вопрос на свете. Ибо предполагает возможность глубокомысленного ответа.
Итак: почему Ризе? Мой дед ответил мне в своем обычном стиле — притчей. Он рассказал ее шепотом, поскольку выдавал мне, как он сказал, огромную тайну. А именно: на самом деле он был — и мне нельзя было, большое индейское честное слово, никому этого выдавать — великан ростом больше трех метров. Но такой избыток роста очень неудобен в большом городе — таком, как Берлин, — всюду бьешься головой, и приходится подолгу ходить согнувшись. От этого болит спина, а когда идешь к врачу, у того нет даже кушетки подходящей длины. Поэтому великаны Берлина собрались вместе и раз и навсегда решили сделаться меньше. Для этого есть специальные сокращающие пилюли, их принимаешь по одной перед завтраком, но об этом нельзя забывать. Иначе сразу начнешь расти, и самое позднее к обеду уже затрещат первые швы на твоем костюме.
— А у меня почему фамилия Герсон? — спросил я.
— Про это я знал, — сказал дед, неторопливо раскуривая сигару. Так делают актеры, когда надеются, что простые действия помогут им вспомнить текст. — У меня была книга, там было про это написано. Но потом пришли воры и похитили ее. Хочешь, расскажу тебе историю про воров?
— Нет, — сказал я. — Хочу послушать историю про Герсонов!
И мой дед — разве могло быть иначе? — действительно знал историю про Герсонов. В этой истории действовал придворный поставщик Герман Герсон, который в своем ателье на Вердерском рынке шил мантию для коронации кайзера Вильгельма.
— Правда, Вильгельм тогда был лишь король, но это уже другая история.
То была самая красивая мантия, какую когда-либо носил правитель, и она так удачно скрывала покалеченную руку, что ее вообще никто не замечал. Портной Герсон должен был получить за это блестящий орден. Но так и не получил, потому что во время коронации неожиданно скончался.
— И знаешь, почему? — спросил меня дед. — Потому что сделал свою работу слишком хорошо!
Старый Фриц — тоже король, но уже умерший — взирал на торжество со своего облака. Когда он увидел мантию, со всем ее бархатом, шелком и золотой вышивкой, им овладела такая зависть, что он забрал портного Герсона к себе на небо. Чтобы он там сшил ему еще более великолепную мантию.
— Да, и вот теперь он там сидит, Герман Герсон, и выполняет свое новое поручение.
— А он нам родня? — спросил я.
Если бы мой дед сказал «нет», ничего бы не случилось. Герсонов много — как песка в море. Но тот никогда не мог устоять против хорошей истории и поэтому ответил:
— Само собой! Все Герсоны между собой родня. Знаменитый базар на Вердерском рынке, ты его наверняка знаешь, как раз и основал этот двоюродный дед Герман. Если ты там назовешь свою фамилию, тамошние служащие дадут тебе большой кусок шоколада.
Разумеется, я знал базар моды Герсон. Ведь мои родители, в конце концов, были швейниками. Застольные разговоры на Клопштокштрассе постоянно крутились вокруг профессиональных тем. Этот базар, как я понял, считался в мире моды мерилом всех вещей — лишь самые дорогие ткани и лучшая клиентура. То, что там продавалось, задавало тон: что носить в высшем обществе, а сезон или два спустя это носили и клиенты фабрики «Герсон & Со». Однажды я с родителями проходил мимо после делового визита на Хаусфогтайплац, где был центр берлинских швейников. Перед входом стоял мужчина в роскошной униформе. Но то был не генерал, а человек, открывающий дверь клиентам.
— Вот какую фирму надо иметь, — сказал тогда папа. Но ни словом не обмолвился о том, что это наши родственники.
Однако меня поманил не блеск базара моды, а шоколад. Хотя в те времена я еще не знал постоянного чувства голода.
Что означает фамилия Герсон на самом деле, я узнал лишь сорок лет спустя.
Дорогу от «Макс Герсон & Со» до Хаусфогтайплац я, как мне казалось, знал. Несколько раз я ходил туда с родителями. По Ляйпцигерштрассе пересечь две поперечные улицы, потом налево по Иерусалимер. Названия я запомнил, потому что папа на этом перекрестке всегда говорил одну и ту же фразу:
— Все дороги ведут в Иерусалим.
Ребенком я не понимал, что он тем самым намекал на многих жидков, имеющих там магазины, но понимал, что это, наверное, шутка, поскольку мама, сыгравшаяся с ним партнерша, всякий раз заново смеялась над этой слабенькой остро́той. Ах, эти милые смешки воспитанницы пансиона со стыдливо отвернутым лицом и ладошкой, прикрывающей рот!
Дорога от Хаусфогтайплац до Вердерского рынка была мне уже не так знакома. Но меня это не смутило. Имея перед глазами цель, я всегда был склонен переоценивать свои способности. Перед самым первым моим выступлением в арт-кафе решительная Рези Лангер сказала мне:
— Не бойся, Герсон, мания величия — это уже половина квартплаты.
Пока папа был занят в конторе, мама беседовала с завскладом и правой рукой хозяина Грэмлихом, по-военному угловатым мужчиной, который обладал потрясающей способностью втыкать себе в руку иголки, не моргнув глазом. Я очень удивлялся его стойкости и до сих пор помню свое разочарование, когда узнал, что рука у него была протезом. Оригинал он потерял на франко-германской войне.
Таким образом, я был на складе совсем один и играл там в прятки. По крайней мере, так считали мои родители и потому не волновались за меня. Для этой игры мне никогда не требовались партнеры. Если бы кто-то действительно искал меня и даже, возможно, нашел, он только испортил бы мне игру. В своей голове я мог выдумывать себе куда более опасных преследователей и вместе с тем быть вполне уверенным, что они меня не найдут.
Когда родители собрались уходить и не нашли меня тут же, они сперва подумали, что я особенно хорошо спрятался. Я так и слышу крик моего нетерпеливого отца:
— Так, Курт, уже довольно! Прекращай баловство!
Но меня там уже не было. Я был на пути к базару моды.
До Хаусфогтайплац я добрался без проблем. Но в центре площади дорогу мне преградил фонтан, и, обходя его, я сбился с пути. Уже скоро я не узнавал ни домов, ни магазинов. Благоразумнее всего было бы попросить кого-нибудь о помощи. Ведь свой текст я знал: «Меня зовут Курт Герсон, Клопштокштрассе девятнадцать». Но в тот день я не был благоразумным. Да и всю остальную жизнь тоже.
Я шел дальше и дальше — возможно, плутая по одним и тем же улицам. Долгое время я был уверен, что за следующим углом или после следующего все-таки покажется моя цель. Но даже когда эта уверенность стала все больше и больше ослабевать, я не был готов сдаться. Я привык выдумывать сценарии, в которых играл главные роли, и не мог себе представить, что именно эта история не будет иметь хеппи-энда.
В какой-то момент я очутился на Шлоссплац между резиденцией кайзера на одной стороне и конюшней на другой. По бокам от входа в замок перед будками охраны неподвижно стояли два солдата в синих форменных мундирах и украшенных золотом островерхих касках. Чуть дальше стояли жандармы, расставив ноги и скрестив руки за спиной. Не так уж и ясно было, кто здесь кого охраняет.
Мне всегда внушали, что я в любое время могу просить у жандармов помощи. Тут бы я и попросил этой помощи, но доступ к ним перекрывали тяжелые железные цепи, и я не осмеливался через них перешагнуть. На одну из тумб, к которым они были прикреплены, я сел и предался наконец отчаянию. Я не знаю, что я оплакивал больше: то, что я безнадежно заблудился, или утрату шоколада, которого мне теперь уже никогда не видать.
Женщина, заговорившая со мной, показалась мне принцессой. Хотя она, естественно, была совершенно обыкновенной прохожей. Только принцесса могла в ответ на мои заикающиеся всхлипы-объяснения — Герсон, базар, шоколад — позаботиться первым делом не о том, чтобы я снова нашел родителей, а полезть в сумочку и достать коробочку с лакомством, какого я еще никогда не пробовал. С тех пор я люблю нугу больше, чем любые другие сладости.
Еще одна вещь, которую мне больше никогда не видать.
Нагоняя, которого я заслужил, мне удалось избежать. Родители были слишком счастливы снова обрести меня живым и здоровым. Папу рассердило лишь то, что из-за меня ему пришлось заявить в полицию, а потом отменять тревогу. Ведь он тем самым мог показаться неблагоразумным, а быть неблагоразумным он не хотел ни в коем случае.
— Как ты только мог додуматься до такого безумия? — удивлялась мама. Лишь гораздо позднее я признался ей, что виновата во всем была одна из историй ее отца.
В Терезине не заблудишься. Мы знаем каждый закоулок нашей тюремной камеры. Все прибыли на одну и ту же станцию. Знаем точно, сколько шагов оттуда до пропускной в Гамбургскую казарму. Или что у Ганноверской казармы ранним утром можно ощутить запах свежего хлеба из центральной пекарни. Тут же рядом, у Магдебургской казармы, где заседает совет старейшин, можно даже иногда учуять аромат настоящего кофе. И, если верить слухам, которые ходят по гетто, еще и других деликатесов. У Верхних Водяных ворот, которые — как все ворота в Терезине — представляют собой не проход, а преграду, пахнет уже дезинфекционными средствами из больничного медпункта в Верхне-Эльбском. Как только минуешь Нижние Водяные ворота, дорога от которых ведет на Прагу — чисто теоретически, поскольку для нас дороги не ведут никуда, — так уже снова пора сворачивать налево, мимо Дрезденской, Боденбахской и Ауссигской казарм. Вот и обошел почти весь Терезин. Недостает лишь последнего короткого отрезка пути: прямиком назад к станции. Куда не только прибывают поезда, но откуда и отправляются. Отрезок, который каждому рано или поздно придется пройти.
Нет, в Терезине не заблудишься. Здесь все сооружено с военной точностью. Все как положено в крепости. Улицы пересекаются под прямым углом. Улиц пятнадцать.
L1, L2, L3, L4, L5, L6 — это продольные.
И в другом направлении — поперечные: от Q1 до Q9.
Больше нет.
Только когда здесь была комиссия Красного Креста, на один день все стало другим. Даже улицы переодели. Придумали для них названия и даже устроили для этого конкурс. Нагорная улица. Озерная улица. Где, конечно, нет ни горы, ни озера. Если бы они тут были, вход туда был бы нам воспрещен.
L3, 24, — это наш адрес. Дом 24 на Третьей продольной улице. Он известен также под названием «Казарма гениев». Рядом с Торговой площадью, хотя никакого вида на эту площадь от нас не открывается. Чтобы попасть к нам, надо пройти через казарму и выйти через задний ход. Во дворе — там, где вырыли отхожее место, — слева стоит маленький домик. Помещение на первом этаже уставлено койками, настолько негодными, что им даже в Терезине не нашлось применения. Но и разобрать и пустить их на дрова тоже нельзя. Они где-то зарегистрированы, и кому-то может прийти в голову провести инвентаризацию и проверить их наличие. Деревянная лестница ведет на верхний этаж. Четвертой ступени снизу нет. Это надо знать, потому что свет на лестничной клетке давно уже не горит. Наверху шесть крохотных комнатушек. Раньше, когда здесь правили австрийцы, когда еще существовала Австрия, этот домик был гарнизонным борделем, и дамы в комнатушках обслуживали клиентов. Теперь это квартиры. Надо быть знаменитостью класса А, чтобы получить такую.
Здесь это называется кумбаль. Или кумбалек, если совсем уж маленький. Отдельная каморка.
У нас двухъярусная койка — две рядом тут бы не поместились, — два стула и два ящика из-под маргарина, которые — поставленные друг на друга — имитируют стол. Пахнет, естественно, розами и весенней сиренью. Ведь отхожие места воняют. Но в Терезине воняет все. К этому привыкаешь. И десять тысяч человек завидуют нам из-за нашего жилья класса люкс.
Если Ольга права и война придет к концу еще до того, как нас увезут в Освенцим, если я сделаю фильм и немного затяну его производство, лишь чуть-чуть, чтобы меня не могли обвинить в саботаже, если мне повезет, если произойдет чудо, если, если, если — то я буду смеяться над L3, 24. «В борделе, где был наш дом», — буду я распевать. Все детали покажутся только смешными.
Если я это переживу, Терезин превратится в анекдот. Как вообще любая жизнь когда-нибудь сокращается до анекдота.
Всегда одинаковые подростковые истории, сто раз пересказанные, пока они, точно затертый скетч из ревю, не станут состоять из одних сплошных острот. С тем, что было на самом деле, они уже не имеют ничего общего. Поцарапанная копия фильма, которую слишком часто крутили. «Дело было так» — говорят, но так вовсе не было. Разве что слегка похоже. В лучшем случае.
А потом есть другие истории, другая история, о которой никому не говоришь и которую поэтому никогда не можешь забыть.
А в остальном? Обрывки. Осколки памяти. Детали мозаики, которые больше не складываются ни в какую картинку.
Запах жареной картошки, когда проходишь мимо квартиры консьержа. Хайтцендорфф, который что-то чинит у нас на кухне, пятно пота на его нижней рубашке — географическая карта с растущими континентами. Моя любимая мягкая игрушка, лев, шерсть у которого все больше вытирается, пока в какой-то момент он уже не поддается ремонту, и я хороню его в Тиргартене под кучей осенней листвы. Мертвый голубь. Первая острота, которую я заучиваю: я усталый кенгуру. Кучер подводы, который на перекрестке стегает свою усталую лошадь. Лунное затмение 1906 года, как мы все таращимся в небо, пока в самый решающий момент его не затягивают тучи. Д-р Беллингер, который в кабинете физики хочет продемонстрировать нам упругий удар и при этом вывихивает себе руку. Тому делать нечего, кто пишет, что sum — наречие. Первый дирижабль над городом и моя зависть к Калле, которому разрешают поехать на полигон в Тегеле посмотреть на его приземление. Воздушный змей, который мне подарили на день рождения и который в первый же день запутался в дереве. Испытание мужества — проглотить дождевого червя, и как я от него откосил. Фейерверк, от которого я с криком проснулся, и мама со словами «Это новый век». И уже сейчас я не могу различить, то ли я вспоминаю само пробуждение — а ведь не было еще и трех лет, — то ли рассказ о нем.
Вот и вся моя юность. Больше ничего.
Слишком мало воспоминаний о моей матери. Я даже не могу уже припомнить ее лицо. Лишь пару несущественных деталей. Как она, кашляя, держала перед ртом кулак так, будто хотела деликатно выплюнуть в него вишневую косточку. Накрахмаленные белые блузки, которые она надевала по официальным поводам; тогда к ней нельзя было подходить близко, а то она хрустела. Она никак не могла или не хотела запомнить слово конферансье и вместо него говорила конференцер. Но это было уже потом, после войны.
«Я помню» — говорят обычно, но это неправда. Не по-настоящему. Мы что-то составляем — кусочек отсюда, затемнение там, и каждую сцену переписываем до тех пор, пока она не начнет подходить к нашему сценарию. То, что мы сохраняем в памяти, больше не имеет ничего общего с действительно пережитым — как театральная критика со спектаклем, который она описывает. Мы не можем быть объективными репортерами.
Но ничего другого не остается. Буквально. Если пьеса уже отыграна, ничего другого не остается. Лишь вырезки критических статей, которые все время собираешься как-нибудь привести в порядок, но до этого никогда не доходят руки. И когда все-таки достаешь из коробки пожелтевшие листки, в них речь идет в основном о главных ролях, а остальные проходят под грифом «Далее участвовали».
Далее участвовали: служанки, поварихи и прочий персонал. Я не могу вспомнить ни одного имени. Они носили белые передники и называли маму «милостивая госпожа». Я всегда хотел знать, почему они никогда не обращались к папе со словами «милостивый господин», что было бы логично, а обращались к нему «господин Герсон». Если и был какой-то ответ на мой вопрос, я его уже забыл.
Далее участвовали: ансамбль исполнителей ролей учителей. Обычные типы, ничего особенного. В фильме я распределил бы их роли таким же образом. Среди них пара масок с индивидуальными чертами: изобилующий списками — хитроумный — директор старших классов с бородой а-ля Теодор Герцль; д-р Беллингер, чьи естественно-научные эксперименты так редко срабатывали; учитель гимнастики по имени Эрбар, который меня невзлюбил. То ли из-за моей неловкости, то ли из-за фамилии Герсон.
Они хотели подготовить нас к жизни, но жизнь впоследствии не придерживалась их учебников.
Далее участвовали: три дюжины соучеников, из которых после войны я больше ни одного не видел. Мы не были тем выпуском, который проводит встречи. Несколько родственников, которые, казалось, произносили один и тот же текст: «Как мальчик вырос!» И кроме того…
Невозможно запомнить всех действующих лиц.
В больших пьесах в конце часто стоит список исполнителей: солдаты, торговцы, народ. Неплохое описание. Оглядываясь назад, видишь не больше этого.
И все же, все же, разумеется. Вечер с дедушкой. Вместе с его неприятной предысторией.
У меня было хроническое воспаление гортани — Angina tonsillaris, ведь я, в конце концов, изучал медицину, — и мне предстояла операция по удалению гланд. Тогда, в 1904 году, это была не только болезненная, но и весьма опасная процедура. Родители очень за меня беспокоились. Однажды, полагая, что меня нет в комнате, мама спросила д-ра Розенблюма:
— Это может быть опасно для жизни?
И он ответил:
— Лишь в редких случаях.
После этого я, окрыленный моей богатой фантазией, уже видел себя лежащим в гробу и решил составить завещание. Для выражения моей последней воли обычная страница из школьной тетради показалась мне не вполне достойной, и я тайком вырвал лист из старого маминого альбома для стихов с оттененными картинками и нарисованными цветочными гирляндами. Я рассуждал так, что к тому времени, когда мама заметит это святотатство над бережно хранимой вещицей из ее пансионных времен, я давно уже буду мертв, и мне нечего бояться наказания. Совершенно не помню, кому какое сокровище я тогда хотел оставить.
Мое первое завещание так и осталось единственным. Позднее, когда смерть стала вполне реальной перспективой, уже не имело смысла улаживать никакие дела.
Сама операция оказалась хоть и очень неприятной, но отнюдь не принесла тех адских мук, которые я себе представлял. Когда я очнулся в больнице после хлороформного наркоза, то чувствовал себя, если не считать трудностей с глотанием, в общем-то, вполне сносно. Но я никому этого не показал, а играл свою партию выздоравливающего с одним особым нюансом. Мимикой изображал юного героя, который стоически переносит нечеловеческие страдания. Когда меня спрашивали, больно ли мне, я молча мотал головой, но так, чтобы каждому было видно: на самом деле боль адская. Образец для этой роли я взял из детской книжки о бурской войне, которую наш учитель иногда читал нам на последнем уроке в субботу. Там один смертельно раненный юный герой умирающим голосом произносил свои последние слова: «Свобода важнее жизни». После чего дядюшка Крюгер смахивал с обветренной щеки тихую слезу.
Я играл свою геройскую роль — по крайней мере, поначалу — не для того, чтобы чего-то добиться. Она просто соответствовала моему представлению о драматизме. Однако потом я заметил, что она имеет незапланированный, но в высшей степени приятный побочный эффект. Родителей настолько впечатлило мое мнимое мужество, что они обещали мне все, что только возможно. Как только я снова буду здоров. Я играл на повышение, оставаясь верным выбранному характеру, и шепотом уверял, что у меня нет никаких желаний. Что делало обоих только настойчивее в желании меня облагодетельствовать.
Дома меня ждала игрушечная железная дорога. Точная копия императорского поезда с рельсами, локомотивом с часовым механизмом, тендером и вагоном-рестораном. Я в том году мечтал получить такую на день рождения — и не получил из-за дороговизны. И все равно в моих воспоминаниях игра с этой дорогой вещью была связана только со скукой. В конце концов, ее можно было только завести и пустить по кругу. Есть желания, которые в мечтах привлекательнее, чем в реальности. В этом и фирма «Мерклин» не в силах была что-либо изменить.
А счастливым меня сделало нечто другое, что я получил к выздоровлению. И идея пришла в голову деду.
Мы с ним сделали выход. Только вдвоем.
— Вечер по-мужски, — сказал он. — Надень фрак, сегодня мы будем вращаться в лучших кругах.
Мне было семь лет, и у меня был матросский костюм.
Мама отнеслась к этому с неодобрением. Прежде всего потому, что дедушка не хотел ей выдавать, что он замыслил.
— Ты что, не можешь пойти с ним, как разумный человек, в зоологический сад? Или в музей? Почему это непременно должно быть ночью?
— Так надо, — сказал дедушка. — Бандитские притоны, где мы хотим напиться до беспамятства, раньше не открываются.
Таких вещей мама не понимала. Самым потрясающим было то, что на улице уже стемнело. Что это было приключение. В тот час, когда обычно слышишь: «Мыться, чистить зубы и спать!»
Когда мы вышли из дома, он первым делом закурил сигару и поднес раскрытый футляр мне:
— Не угодно ли гавану, господин директор?
— Спасибо, нет, господин коллега, — ответил я. — Я привык к лучшим сортам.
Импровизации никогда меня не страшили.
Дедушка расхохотался так бурно, что подавился сигарным дымом.
— Молодец, — сказал он. Моя лучшая рецензия.
Потом мы отправились ужинать в ресторан с очень благородными кельнерами. Они знали моего деда и приветствовали его расшаркиваясь. Господин Ризе то, господин Ризе се. Я до сих пор помню, как испугался, когда оберкельнер придвинул мне под задницу стул.
— Как всегда, пльзенское, господин Ризе? — спросил он.
— Два пльзенских, — сказал дедушка. — Мы хотим чокнуться с моим юным коллегой.
До сих пор я лишь раз пригублял пиво и считал его горький вкус отвратительным. Но когда кельнер вернулся с двумя стаканами, в моем был лимонад. Дедушка заранее основательно проинструктировал персонал.
Мы торжественно чокнулись. Затем он дал отмашку, чтобы нам принесли меню. Оно было таким огромным, что я едва держал его в руках и о большинстве блюд, которые там значились, не имел представления.
— Хотите, я сделаю для вас заказ, господин консул?
— Если вы будете так любезны, господин тайный советник.
Вряд ли я действительно был так находчив в оборотах речи и в реакциях. Но мне приятно вспомнить себя именно таким.
Странно: за свою жизнь я обедал и ужинал тысячи раз — и пару сотен раз был голоден в обед или вечером, — но большинство этих трапез выветрились из памяти еще до того, как они были переварены. А деликатесы, которые дед в этот вечер выбрал для меня, я не забывал никогда и в голодные ночи вновь и вновь в кулинарном онанизме наслаждался их послевкусием.
Майонез из лосося, неполезно жирный, но невообразимо вкусный. Посыпанный укропом и покропленный каплей чеснока. К нему свежий, хрустящий хлеб, и он и впрямь был еще теплый, что показалось мне извращением закона природы. Ведь хлеб бывает теплым только по утрам.
— Вам нравится, господин директор?
— Благодарю вас за заботу, господин генерал.
Великолепнее начала этого вечера ничего не могло быть.
Ибо это было лишь начало. Едва я управился с майонезом, как снова принесли меню, и я должен был выбрать себе десерт.
На сей раз мне не нужно было объяснять, что есть что. В сладостях я разбирался. Однако избыток предложения поставил меня в тупик. Ведь если заказываешь что-то манящее, это в то же самое время означает, что ты отказываешься от чего-то другого, не менее привлекательного. Моя решимость не выдерживала такого испытания.
Дедушка решил проблему сам.
— Принесите всего понемногу, — сказал он.
Неплохой девиз, если жизнь предоставляет тебе выбор по меню.
Десерты принесли на огромном серебряном блюде со множеством отдельных тарелочек и розанчиков. Я не управился и с половиной.
— Ничего, — сказал дедушка. — Вечер только начинается. Если вашей милости будет угодно — извозчик поджидает нас.
Я был тогда — что, пожалуй, неизбежно в этом возрасте — инфицирован бациллой железной дороги, отсюда и исполненное родителями с запозданием мое желание ко дню рождения. Когда извозчик остановился у вокзала Фридрих-штрассе, у меня мелькнула безумная мысль, что дедушка задумал со мной уехать. Я уже видел нас обоих в спальном вагоне укладывающимися в постель, что к тому времени было моей самой большой мечтой.
Однако наша цель находилась на другой стороне улицы: Центральный отель, это вильгельминское пышное строение, буржуазный дворец, занявший собой сразу два квартала. А в Центральном отеле — «Зимний сад». Со временем я посетил в этом варьете много представлений; я видел Растелли и до колик смеялся над Отто Ройттером. Но никогда больше я не был так зачарован, так околдован, как в тот первый раз.
Чего стоил один человек, который провожал нас на наши места! В том, что на нем была великолепная униформа, не было ничего особенного. Униформу можно увидеть повсюду. Даже слуги имеют свое боевое облачение. Но ордена у него на груди были вовсе не орденами, а конфетами, завернутыми в яркую бумагу. Получив свои чаевые, он сорвал один из орденов и подарил мне. Я очутился в сказочном мире еще до того, как поднялся занавес.
И потом представление! Одно чудо за другим! Там были медведи на роликах. Девочка — едва ли старше меня, — жонглирующая горящими факелами. Танцевальная пара, которая, как видно, рассорилась, потому что мужчина то и дело отталкивал от себя женщину, да так сильно, что она прямо-таки летела по воздуху, но снова становилась на ноги, только пару раз перевернувшись.
— Это апачи, — шепнул мне дедушка.
Я счел это одной из его шуток, ведь апачи — это индейцы, они носят головные уборы из перьев, это известно и в семь лет.
В нашем кабаре я и сам выступаю теперь в костюме апачи. За красным шейным платком можно деликатно скрыть то обстоятельство, что мой двойной подбородок доголодался до омерзительно свисающего лоскута кожи.
В программе была и певица. Я не понимал, почему зрители — по крайней мере, мужчины — после каждого припева ее песни так гортанно хохотали, но я любовался сверкающими звездами на ее платье. Я принял их за настоящие бриллианты.
Я был околдован. И безнадежно заболел сценой.
Последним номером перед антрактом — позднее я часто становился свидетелем того, как ожесточенно торговались за кулисами за это престижное место в программе, — был «невероятный и неповторимый Карл Герман Унтан». Далеко уже не молодой человек, вышедший после этого объявления из-за кулис, не был облачен в великолепный сценический костюм, в каких щеголяли на сцене артисты до него. Не было и фрака, как у конферансье. А была вполне цивильная черная бархатная тужурка.
Но жакет — я заметил это, только когда дедушка обратил на это мое внимание, — был без рукавов. Да, на плечах, где было их место, просто свисала вниз ткань наподобие накидки. Он родился без рук — он попросил конферансье сказать об этом публике, — но это, вопреки всему, сделало его одним из самых успешных в мире артистов варьете.
Поначалу он демонстрировал свою повседневную жизнь, причесывал ногами волосы, акробатическим вывертом надевал на голову шляпу и так далее. Потом последовали собственно цирковые номера. Он попадал из пистолета в сердце червонного туза, а потом — барабанная дробь и туш — последовала главная сенсация: он сел в кресло, и белокурая ассистентка поставила перед ним табурет. На нем лежала скрипка и смычок. И господин Карл Герман Унтан стал играть на скрипке. Ногами. Так, будто это самая естественная вещь. И даже не разволновался, когда лопнула струна. Ему принесли другую скрипку, он снова начал пьесу с начала и безошибочно доиграл до конца. Бурные аплодисменты. Овации стоя. Дедушке пришлось посадить меня к себе на плечи, чтобы я мог увидеть, как Карл Герман Унтан беспрестанно кланяется со скромной улыбкой.
Не то чтобы я запомнил тогда это имя. Оно вспыхнуло во мне несколько лет спустя, когда мне пришлось узнать, что невероятный и неповторимый господин Унтан был невероятным и неповторимым идиотом.
В тот вечер в «Зимнем саду» я впервые пережил это великолепное чувство театра, чувство, которому нет названия. Болезнь, которой мы, актеры, страдаем на сцене с таким упоением, называют сценической лихорадкой. Но как назвать соответствие этой болезни у зрителей? Это желание смотреть, когда от волнения уже невозможно больше смотреть, это со-трепет, и со-радость, и со-чувствие, это ощущение, что там наверху, на сцене все происходит лишь для меня, для меня одного, и вместе с тем ты подогрет реакцией остальных, это взаимное раскачивание вверх, в ликование, в отчаяние, в сопричастность, — почему в нашем языке нет слова для этого?
Естественно, так бывает далеко не всегда. Большинство представлений зрители только отсиживают. На сцене идет кровавая мясорубка, а зрители в партере размышляют над тем, в какой ресторан пойти после спектакля. Но иногда — оттого что на сцене Вернер Краус, или медведь на роликах, или скрипач без рук, — иногда магия удается. Кто в такой вечер окажется в театре, на всю жизнь попадет в зависимость от этого наркотика.
Я был околдован в тот вечер всех вечеров. И все же кульминация была еще впереди.
То была белая стена, только белое полотно, и на нем появлялись картинки. Картинки, которые двигались. И рассказывали некую историю.
Мужчина держал речь. Слов нельзя было разобрать, но в оркестре музыкант заткнул свою трубу, и она заблеяла. Потом ударник заколотил в литавры, и на экране стали ковать железо. Был построен гигантский снаряд, такой большой, что в него можно было влезть. И потом красивые девушки засунули этот пассажирский снаряд в пушку. Красивые девушки должны присутствовать обязательно. В кино скорее можно отказаться от камеры, чем от них.
Потом духовики грянули «Марсельезу», и одна из девушек выбросила триколор. Мне вспоминается сине-бело-красный, хотя фильмы тогда не имели цвета.
И потом была Луна, огромное, живое лицо, и потом «Вумм!» — сделали литавры, — и снаряд застрял у нее в глазу. Должно быть, я вскрикнул от испуга, потому что дедушка гладил меня по голове, успокаивая, и говорил:
— Все хорошо, Куртхен, все хорошо.
Потом путешественники вдруг заснули. «Знаешь, сколько звездочек взошло?» — пела скрипка, над спящими кружил метеорит, и на серпе месяца — поскольку и у Луны тоже был свой месяц — фея болтала ногами.
Они ничего этого не замечали, а проснулись и приступили к исследованиям. Один воткнул свой зонтик в почву, и зонтик рос и рос, как гигантский гриб. Потом явились лунные люди, и пришлось их побеждать. Это было нетрудно: достаточно было нанести им удар, и вот — «Плинг!» — делал всякий раз музыкальный треугольник — они растворялись в облаке дыма. Но их было слишком много, и, пользуясь численным перевесом, они поймали путешественников и повели их к своему правителю. Тогда я еще не знал Калле, но когда я думаю об этой сцене, именно его вижу в роли короля Луны.
Потом путешественникам удалось бежать, они снова забрались в свой снаряд, опрокинули его в пропасть с выступа скалы и упали обратно на Землю. Приземлились они в океан, но не утонули, а снова всплыли, их подобрал корабль и доставил на берег. Оркестр беспричинно интонировал «Славься ты в венце победном», а потом свет снова зажегся и чудо закончилось.
Должно быть, как-то мы все-таки добрались домой. Наверняка мама не спала. Наверняка корила моего деда.
— Ты знаешь, который час, а мальчику завтра надо быть в школе, а как от него пахнет куревом, противно-то как.
Наверняка я хотел рассказать о пережитом, но мне не разрешили.
— Завтра будет достаточно времени, а теперь спать, спать.
Может быть, от волнения я лежал без сна. Или мне снился сон. О лунных людях, и о майонезе из лосося, и о человеке без рук.
Всего этого я уже не помню. Да это и не важно. Важно только одно: я увидел мой первый фильм.
Не знаю, как долго я уже сижу здесь и пытаюсь думать. Не так давно, как мне кажется. Окно открыто, но я не слышу, чтобы кто-нибудь испражнялся. Старый Туркавка, который дежурит при уборной, что-то не произносит свой обычный текст, из которого состоит вся его роль: «Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки». Все тихо.
Люди, должно быть, еще на работе.
Почему я не могу распределиться в какую-нибудь мастерскую, как другие? В столярку или в картонажную мастерскую. Ходить туда, получать указания, выполнять их. Насколько бы это было проще. Расслаивать слюду или складывать в прачечной простыни. Что-нибудь такое. Только не быть режиссером. Только не думать об этом треклятом фильме.
Тут есть мастерская, где весь день клеят цветы из бумаги. Для каждого мертвого букет цветов. Работа у них никогда не иссякнет. Когда-то они сделали для меня хризантемы. Потому что в «Карусели» у нас был такой номер с незапамятных времен, и во что бы то ни стало — хотел бы я сейчас иметь тогдашние заботы! — у меня на фраке должен был торчать белый цветок. Почему я не могу там работать?