Море шумит однообразно и глухо, точно тоскует. На бульваре темно и холодно. Свет только возле небольшого летнего театра, на крыльце которого стоят и курят мужчины. Антракт. Идёт в последний раз "Гейша". За сценой везде грязно, тесно и так же холодно как на дворе. Пахнет сыростью, старым холстом, клейстером и сеном, которое должно изображать траву. В одной из уборных с дощатыми стенами, испещрёнными разными надписями и нецензурными рисунками, сидит антрепренёр Песковский. Одет он в нелепый, не то китайский, не то японский костюм, с золотою картонною саблей на боку, потому что играет губернатора. На другом стуле развалился бритый человек, неопределённых лет, с черепаховым пенсне на носу, в котиковой шапке и расстёгнутой шубе. Оба молчат. Слышно, как на сцене поскрипывают доски под ногами рабочих и хористов. В соседней уборной красивый женский голос отчётливо напевает:
Вальс льётся в медленном темпе, и мотив выходит грустным и задумчивым. Испачканное гримом лицо Песковского по временам хмурится, и тогда по краям его накрашенных губ ложатся две глубокие морщины. Сегодня его всё бесит. Сердит он на артистку, которая напевает вальс, и на холодную погоду, которая разогнала публику; больше же всего раздражает Песковского присутствие человека в котиковой шапочке. Ему до страсти хочется выгнать вон из уборной назойливого господина, но сделать это рискованно, — завтра же в местной газете может появиться статья, в которой труппу будут сравнивать со странствующим цирком.
Рецензент, точно почувствовав, что о нём думают, поднимает голову и говорит:
— Так можно будет на завтра две контрамарочки?
— Скажите там, в кассе, — лениво отвечает Песковский.
— Вам, Феликс Александрович, может быть, неприятно, что я вчера не похвалил госпожу Вандати, — снова говорит рецензент, — но каждый литератор, в том числе и я, пишет прежде всего на основании своего внутреннего убеждения, и это убеждение должно быть свято, насиловать его никто не в праве. Так вот, как сейчас, она очень даже может петь, но на сцене ведь иное дело: её совершенно не слышно. Какая же она Мимоза? Одной внешности недостаточно, тут ведь искусство…
Рецензент вздохнул; он вспомнил, как третьего дня вечером та, которая носила фамилию Вандати, заперла пред его носом дверь своей уборной, и добавил:
— Вы, Феликс Александрович, — человек неглупый и сами понимаете, что Вандати в сущности не артистка, а так… Ужинает в таком кабаке, как Бель-Вю, с какими-то, простите за выражение, прохвостами. Сегодня с одним, а завтра с другим… Вы знаете, почему она в «Гейше» эффектна? Потому, что здесь роль как раз по ней, ведь она в сущности ничем не отличается от публичной женщины. В ней уже не осталось ничего человеческого.
«Рассказ начать хочу,
И тотчас сильно хохочу»…
раздаётся из соседней уборной голос Вандати и вдруг умолкает, а потом капризно произносит:
— Ну, когда же я дозовусь парикмахера? Маша, да пошлите же ради Бога ко мне парикмахера! У меня вся причёска разъехалась.
Антрепренёр потёр ладонью свою шею, которая чесалась от краски, и нахмурился ещё больше. Когда-то он был близок с Вандати, сам уговорил её поступить на сцену и называл своей женой. Теперь они встречались только на репетициях и при раздаче жалованья, но если о ней говорили дурно, то Песковскому было больно, точно бранили его самого и всю труппу.
Это болезненное чувство было особенно неприятно потому, что он изо всех сил старался его скрывать и не умел этого сделать. Слушая рецензента, он мучился и, чтобы не обругаться в ответ, нагнулся перед зеркалом и стал поправлять немного отставший на лбу парик. Протрещал звонок, потом загудел и смолк поднявшийся занавес, и запели скрипки в оркестре.
В уборную просунулась усатая, цыганская физиономия сценариуса и сказала:
— Феликс Александрович, сейчас ваш выход.
Песковский вскочил и пошёл скорым шагом, точно убегая от рецензента, тоже поспешившего через боковой проход в зрительный зал. Стало тихо. Слышно было, как свистел по деревянным стенам настоящий холодный ветер точно в пьесе, поставленной в Московском Художественном театре. Возле кулисы о чём-то шептались два рабочих. Прильнув глазом к дырочке в холсте, изображавшем дерево, стоял прокравшийся с бульвара на сцену мальчишка в оборванном ватном пальто. Сценариус с цыганской физиономией тихо подошёл к нему и вдруг, схватив за ухо, прошипел:
— Я уже второй раз тебя гоню, животное ты этакое! Сказано нельзя быть за сценой, стало быть и кончено. Вон отсюда…
Мальчишка присел, дёрнул головою, чтобы освободить ухо и, шаркая своими стоптанными сапогами, бросился в сторону.
— И откуда их нечистая сила приносит, — сказал ему вслед сценариус, заглянул в брошюрку, которую держал в руках, и побежал налево к уборным.
Оркестр играл что-то весёлое, совсем не гармонировавшее ни с холодом, который был за сценой, ни ситцевыми костюмами хористов и хористок, ни с их утомлёнными, припухшими лицами. Из полуотворённых дверей декорационного домика с вывеской «Тысяча радостей» можно было видеть, как легко и грациозно двигалась хорошенькая Вандати в туго обтянутом вокруг бёдер японском платье, и как ломался Песковский. После второго акта раздались аплодисменты, а потом крики: «Вандати, Вандати»…
Она вышла два раза подряд и, кланяясь и посылая воздушные поцелуи, чувствовала, как сладко млеет её сердце.
В эти моменты она забывала и о вздохах Песковского, и о надоедливом рецензенте, и о том холоде, который носился в её уборной. И казалось ей, что первые ряды хлопают ей с таким увлечением не только потому, что она самая красивая во всей труппе, но ещё и самая талантливая.
В течение каждых суток таких моментов набиралось в общем от пяти до восьми минут, и Вандати думала, что и ради них стоит жить, и что никогда и ни ради чего она не рискнула бы их потерять.
Подняли и спустили несколько раз занавес, и всё снова пошло своим чередом. Опять стучали молотками и таскали декорации, с которых летела пыль. Песковский с папиросой в зубах снова сидел в своей уборной, а против него развалился на стул рецензент и, постукивая палкой, напевал:
«Вот пе-ре-по-лох, ох, ох,
Наш хозяин плох, ох, ох…
Грустен так, что страх, ах, ах…
В сильных он тисках, ах, ах»…
и потом сказал:
— В самом деле, сбор-то сегодня неважный.
Песковский ничего не ответил и поковырял в ухе мизинцем.
Слышно было, как возилась в своей уборной Вандати, переодеваясь в новое платье, в котором ей хотелось блеснуть в последнем акте.
— Маша, дайте мне фуляровый платок. Вот холодище. В Москве, вероятно, уже на санях ездят, а мы всё ещё играем в летнем театре, — произнесла она.
«Должно быть, сняла лиф», — подумал рецензент, потянулся и зажмурил глаза.
«Всё, всё в любви одной,
Рай, рай найдёт земной»…
опять запела Вандати; голос её вибрировал, звенел, ударяясь о дощатые стенки уборной, и казался красивее и сильнее.
— Существует мнение весьма компетентного лица, кажется, знаменитого Ломброзо, что натуры безнравственные, бессердечные и вообще падшие люди иногда поют особенно выразительно. Нежными звуками они как бы инстинктивно хотят замаскировать свою душевную пустоту, — сказал рецензент, снова потянулся и закурил папиросу.
— Ну, уж это извините. Мне приходилось встречать очень хороших и нисколько не падших людей, которые по выразительности своего пения заткнут за пояс любую оперную знаменитость, — ответил Песковский.
— Одно другого не исключает.
Рецензент умолк и презрительно оттопырил нижнюю губу.
Из глубины сцены послышался какой-то неопределённый всё усиливающийся шум. Казалось, что человек катит что-то тяжёлое и постоянно спотыкается. Этот шум вдруг сменился отчаянным непрерывным визгом, переходившим в хрип, точно там резали поросёнка.
Песковский прислушался, потом вскочил и, опрокинув стул, выбежал из уборной, за ним вылетел и рецензент. Оба они наткнулись на взъерошенного с расстёгнутой манишкой сценариуса, который тащил одной рукой за волосы, а другой за ногу мальчишку в ватном пальто.
Мальчишка стучал свободной ногой о пол и продолжал визжать всё сильнее и сильнее.
— Я тебе покажу, анафема, как прокалывать дырки в декорациях, я тебе покажу… — злобно шептал сценариус, непрерывно ударяя коленом мальчишку.
Песковский бросился на сценариуса.
— Вы… вы с ума сошли?..
Вандати собиралась надеть другое новое японское платье и, осматривая на нём крючки, думала о том, хватит или не хватит у Песковского денег, чтобы уплатить ей всё жалованье.
Поклонники ограничивались обыкновенно только ужинами, да иногда плюшевой бонбоньеркой с зеркалом и конфетами.
Между тем нужно было купить две пары лайковых ботинок, нужно было сделать новую тунику для роли прекрасной Елены, заплатить за обед и выслать хоть двадцать рублей пьянствовавшему теперь бывшему второму тенору Леснеру, которого Песковский выгнал из ревности к ней.
Усиливавшийся с каждой минутой шум и визг на сцене долетел и до нарумяненных ушей Вандати.
Инстинкт подсказал раньше чем мозги, что там бьют человека и бьют жестоко. Она почувствовала, как у неё на затылке точно съёжилась кожа, и сами собой задрожали колени.
Забыв, что у неё на голых плечах только один фуляровый платок, Вандати выскочила из уборной, растолкала хористов и рабочих и, увидав, как сценариус трясёт на смерть перепуганного мальчишку, визгливо закричала:
— Оставьте, оставьте, оставьте…
От волнения и от холода она вся дрожала, её голые руки и почти обнажённая грудь были едва прикрыты.
Рецензент подошёл к ней и впился глазами в тело.
— Живодёры, подлецы, оставьте же его! — опять несколько раз прокричала она, притоптывая ногой в розовом чулке и белой туфле.
Рецензент, видимо, обрадовавшийся неожиданному развлечению, постукивал своей палкой, кому-то подмигивал и придвинулся ещё ближе к ничего и никого не замечавшей Вандати. Вокруг столпились хористы, хористки и рабочие.
Сценариус перестал бить мальчишку и, тяжело вздыхая, проговорил:
— Мне приказывают, чтобы я следил…
— Никто вам не может приказывать так драться, мерзавец вы этакий, — скороговоркой прокричала Вандати.
Глаза у неё блестели, и платок совсем сполз с одного плеча.
— А вы тоже так не выражайтесь…
— Феликс Александрович, или этот мерзавец больше у вас не служит, или я не выйду на сцену, слышите?..
— Елена Васильевна, голубушка, успокойтесь, ради Бога не так громко, ведь в публике слышно, — умоляюще заныл Песковский.
— Это мне всё равно, а я повторяю: или он у вас не служит, или я не выйду на сцену. Ведь этот господин уже не в первый раз позволяет себе такие штуки.
Мальчишка вдруг рванулся и со всех ног бросился бежать к выходу. Никто не стал его догонять.
— Феликс Александрович, вы слышите, что я сказала? Я сейчас же уезжаю из театра, — ещё тоном выше произнесла Вандати.
— Слышу, родная, слышу… Ну, хорошо, хорошо. Идите, Перфильев, в кассу, там вам дадут что следует и… и… и можете отправляться.
— Из-за всякой, можно сказать, скандалистки…
— Ну, не разговаривать здесь, — пробормотал Песковский, — я могу полицию позвать.
— Зови, очень я тебя боюсь, посмотрим, что вы тут будете без меня делать…
Сценариус швырнул о пол либретто и, растолкав любопытных, побежал по лестнице вниз, за своим пальто.
Последний акт прошёл отлично. Сидевшие в первом ряду офицеры говорили, что никогда ещё не видали Вандати такой интересной и оживлённой, и что сегодня она в ударе.
Рецензент ушёл со сцены, ни с кем не попрощавшись. Ужиная в этот вечер с первым бильярдистом в городе, отставным подпрапорщиком Тутрюмовым, он рассказывал о том, какие за сценой происходят иногда «неприличные скандалы» и несколько раз ни с того, ни с сего повторил:
— Существует мнение весьма компетентного лица, кажется, знаменитого Ломброзо, что натуры безнравственные, бессердечные и, вообще, падшие люди поют особенно выразительно. Нежными звуками они как бы хотят замаскировать и наполнить свою душевную пустоту.
1903