Когда философы, которые пишут книжки и формируют культуру спросят меня, что такое счастье, я им скажу: значит так, счастье, это когда все, кого я люблю здоровы, не сошли с ума (или сошли с ума не больше обычного, как папа и сестра), не плачут и радуются тому, что происходит вокруг.
Но самое большое, самое эгоистическое счастье — это когда все они вместе.
Я спрошу у философов, бывало ли у них приятное ощущение, когда они знакомили двух своих друзей, и те находили общий язык. А потом попрошу их умножить это ощущение во много-много раз.
Это и получится счастье.
Атилия мне говорит:
— Вот ты и впереди, старший брат.
Но вместо того, чтобы наткнуться взглядом на ее зубастую улыбку, я вижу, что у нее глаза сияют.
— Это не только я, — отвечаю. — И даже не столько я. Но я молодец.
Я ведь спас папу. Папа здесь, и он снова самый лучший в мире. Здесь моя мама, и она не плачет. Здесь моя сестра, и она не злится. Здесь мои друзья, верные и поверившие в меня, помогавшие мне до самого конца.
Все хорошо, и мы остались вместе. Словно фильм закончился, и мы сидим, после того как прошли титры, в совершенно идеальном мире.
Когда папе стало лучше, он сам попросил пригласить моих друзей на ужин. Он сказал, что хочет увидеть их, потому что они спасли его вместе со мной. Мои друзья — герои, и я герой. Папа умеет дать каждому поверить в то, что он сильный и смелый, а люди от этого такими и становятся.
В тот день он, еще слабый, усталый и бледный, как Ниса, сказал мне самую удивительную вещь, которую я когда-либо слышал. Папа сказал:
— Я горжусь тобой, Марциан. Если какая-то сила на земле и могла мне помочь, то это была вера. В самое невозможное на свете. И если хоть один человек мог мне помочь, то это непременно должен был быть ты. Я люблю тебя, Марциан.
Папа часто говорит, что гордится мной. И часто говорит, что любит меня. Так что, начало и конец были для меня и радостными, и привычными. Но я никогда не думал о себе, как о ком-то по-настоящему особенном. А тогда подумал. И это было здорово быть кем-то специальным. Способным на невозможное.
Мама отпустила прислугу и сама ухаживала за папой. Теперь не потому, что боялась, как бы кто не узнал, а потому, что хотела быть рядом.
Мама сказала мне вот что:
— Марциан, мой милый, ты наша награда за все. Я так счастлива, что ты у нас есть. Что бы я ни сказала тебе, этого никогда не будет достаточно.
Она сияла, а потом вдруг погасла. Глаза у нее стали грустные, потому что она вспомнила. Я сказал:
— Это было неправильно. И правильно. Потому что без безумства я не спас бы папу.
— Марциан, я никогда не хотела, чтобы тебе было больно.
— Поэтому мне не больно, — сказал я. — Тебе не больно, если мне не больно?
Она покачала головой, стала хрупче обычного, как прозрачная. Я знал, что этот разговор никогда не повторится вновь, и я хотел закончить его правильно. И она хотела закончить его правильно. Когда два человека не хотят причинять друг другу боль, они выглядят как прохожие, которые не желая сталкиваться, никак не могут разойтись.
Она сказала:
— Прости меня.
А я сказал:
— Прости меня.
И мы сделали это одновременно, и оказалось, что голоса и интонации вышли до ужаса похожими.
А сестра ничего не сказала мне раньше. А теперь она говорит:
— Поздравляю тебя, теперь твой портрет не будут держать в подвале.
— А у меня есть портрет? — спрашиваю я.
— Да, но мы тебя стыдились, — шепчет она, чтобы родители не услышали, а потом подмигивает мне, и мы оказываемся совсем маленькими, а она задира, несмотря на красную помаду для утонченных женщин. Я высовываю язык, Атилия стучит пальцем по виску.
Так меня хвалит сестра. Я понимаю, что собрал все похвалы, и это заставляет меня радоваться, как будто у меня есть коллекция чего-то очень дорогого и хрупкого. Офелла бы меня поняла, но она слишком занята, рассматривая столовые приборы. Наверное, думает, какой вилкой есть. Я думаю подсказать ей, но когда Офелла поднимает взгляд, чтобы посмотреть, кто как справляется с выбором вилки, папа проводит рукой над длинной батареей столовых приборов и выбирает наугад, подмигивает ей, тогда Офелла вдруг улыбается.
На самом деле она могла бы и не переживать, потому что за столом творятся вещи намного более чудовищные с маминой точки зрения. Ниса вот перекладывает свою еду в мою тарелку. Я столько съесть не смогу, поэтому планирую передать ее Юстиниану.
Вообще-то Юстиниан в нашем плане уже задействован. Он отвлекает маму, папу и Атилию рассказом настолько красочным, что он совершенно не похож на правду.
— Казалось, мы бежали целую вечность, — говорит Юстиниан. — Лес становился все темнее, все выше, нам казалось, что мы стали меньше в этом огромном, антиантропном пространстве. Я не знал, который час, и уже почти не помнил, что я здесь делаю. Но мы, словно дикие звери, продирались все дальше в чащу, руководимые смутным желанием добраться в место, которому и названия-то нет.
Вообще-то у места было название, но я решаю не поправлять Юстиниана.
Мама, папа и сестра выглядят как дети, которым рассказывают страшилки, а Юстиниану не хватает только фонарика, свет которого расставит тени на его лице самым жутким образом.
Ниса заканчивает транспортировку овощей, которую папа и мама, я знаю, все равно заметили, и говорит:
— Серьезно, ты что нашел похожую историю в каком-нибудь журнале?
— Нет, я напишу эту в какой-нибудь журнал, — говорит Юстиниан.
— О, Юстиниан, — говорит мама. — Ты теперь и писатель? Я бы с радостью прочитала что-нибудь в твоем исполнении.
— Я занимаюсь всем известным человечеству творчеством. Даже скучными вещами. Шью лоскутные одеяла, к примеру, или оправдываю субъектно-объектное разделение, когда мне скучно в поезде.
Мама смеется, потом просит:
— Пожалуйста, продолжай, Юстиниан.
И хотя они слышали эту историю сначала от меня, затем от Нисы, а в начале вечера еще и от Офеллы, кажется, им все равно нравится. Никто из моих друзей не рассказывает об испытаниях, которые им пришлось преодолеть. Я хорошо понимаю, почему. Каждый из них нарушил волю своего бога ради нашей дружбы и нашей общей цели. Это вещи, о которых не говорят вслух, даже если все случилось понарошку. Наш маленький секрет. Их большая жертва.
Я благодарен им, и так хочу, чтобы у них все было хорошо.
Все совершенно не похоже на обычный прием гостей. Все улыбки — настоящие, смех громче, вилки звонче ударяются о тарелки. Офелла нервничает, но даже ее волнение радостное. Она множество раз повторяла мне, что никогда не думала оказаться за императорским столом, что не мечтала увидеть самого императора, что не знает, как одеться и как говорить.
Все оказывается простым и правильным, потому что сегодня все говорят, как хотят. Папа сказал, что мы справляем его второй день рожденья, и все сразу стало очень легко, все расслабились, как будто он произнес какие-то волшебные слова.
Все веселятся, а мама даже особенно, лихорадочно радостная, и мне кажется, что это оттого, что иногда она смотрит на Нису, и ее сердце бьется как-то иначе, чем всегда.
— Ниса, дорогая, — говорит мама, когда все устают восхищаться рассказом Юстиниана. — Ты ведь останешься еще на некоторое время? Нам бы так хотелось, чтобы ты погостила у нас. Мы рады, что Марциан нашел такую отважную девушку.
Я думаю, что теперь Ниса может ничего не скрывать, потому что все мы дома, как будто даже одна семья.
— О, — говорю я. — Раз мы все выяснили, я хочу сказать, что Ниса не…
В этот момент она целует меня в губы, быстро, почти по-дружески, но я понимаю, что мы все еще скрываем настоящую Нису.
— Не просто моя девушка, — заканчиваю я. — А прямо любовь. Вот.
— Но я тоже претендую на ее сердце, — говорит Юстиниан. Я хочу сказать, что в таком случае я собираюсь пригласить на свидание Офеллу, но тогда все получится совсем неловко, а мама с папой ничего не поймут.
Папа смотрит куда-то поверх нас, взгляд его блуждает, и в то же время кажется удивительно цепким.
— Думаю, сейчас подадут десерт, — говорит он. И все смеются, потому что ожидали чего-то совсем другого, какой-то серьезной, торжественной фразы, такое у него было лицо. Становится еще смешнее, когда десерт именно в этот момент и подают.
Офелла становится, словно девочка, которую впервые привели в магазин игрушек, когда видит, как пошатываются радужные пирамидки фруктового желе, как возвышается торт, покрытый шоколадной глазурью и сахарными жемчужинами, как сияют бока фруктов, и гребни взбитых сливок, как барашки на вершинах волн, украшают ягоды.
— Я просто обожаю сладости, — говорит она, а потом прижимает руку ко рту, словно у нее вырвалось нечто неприличное. Юстиниан смеется, но я толкаю его ногой под столом. Получается, правда, что задеваю и Атилию, так что она бросает на меня испепеляющий взгляд, ожог от которого мне приходится тушить мороженым. Мороженое вкусное, шоколадное, так что, в конце концов, оно того стоило.
Мама говорит:
— Сладости, это чудесно, дорогая. В мире не так много вещей, способных с ними сравниться.
Офелла как будто даже напугана тем, что к ней обращается императрица, и мама вдруг говорит вещь личную, которую в другой обстановке никогда бы не произнесла.
— Я знала твоих родителей, — говорит мама. Голос у нее становится задумчивый и нежный, таким она обычно говорит только со мной или Атилией. — Твоя мама была младше тебя, когда мы с ней познакомились. Она была чудесной, очень непосредственной, и многому меня научила.
— Я тоже ее знал, — говорит папа. — Она жила здесь некоторое время, с нами.
— Да, — говорит Офелла, и впервые за вечер она кажется очень спокойной. — Мама говорила мне о вас обоих. Я, если честно, считала, что она выдумывает. Вы были героями моего детства. Это удивительно, как будто я увидела персонажей из сказки.
И, испугавшись своей откровенности, Офелла принимается разделывать на полосы радужное желе в тарелке.
— Тогда, — говорит папа. — Тебе совершенно не нужно стесняться нас. Мы старые друзья твоей мамы, чьи приглашения на праздники она упорно игнорировала почти десяток лет.
— Потому что они выглядели жутко, Аэций, — говорит мама.
— Я просто писал, что знаю, где они живут и хочу их увидеть.
— Да, — говорит Офелла. — Из-за этого нам пришлось несколько раз сменить место жительства.
И тогда они все втроем смеются, и я думаю, как же удивительно, что Офеллу связывает с моими родителями мне незнакомое прошлое. Удивительно и чудесно, как могут быть переплетены человеческие судьбы, словно гирлянды у меня над головой. Они мигают разноцветными огоньками, цепляются друг за друга сосудами проводов и делают мир чуточку ярче.
Пахнет сладким, льется и меняется хорошо подобранная музыка, а столовая кажется непривычно теплой, как место, где никогда-никогда прежде не умирали люди, и все так отчаянно и удивительно живы, что ничего нет лучше на свете.
За окном осень становится дикой, гнет к земле кусты в саду, сдирает с них умирающие цветы и, кажется, еще чуть-чуть, и ветер сдует с неба саму луну, как воздушный шарик.
Но здесь, среди моей семьи и друзей, хорошо совершенно невероятно, и я вспоминаю, как обычно говорит мама.
В такие моменты, говорит она, понимаешь, зачем ты появился на свет.
Атилия сказала мне пару часов назад, что столовая выглядит нелепо. Это потому, что я сам ее украшал, сам развешивал гирлянды, ведь у нас праздник, сам вешал воздушные шарики, потому что все мы радуемся, что папа снова здесь. Мне кажется, что все вокруг стало таким уютным, как на детском рисунке, где маленькие люди изображают свою большую семью. Я даже решаю, что и гирлянды мне нравятся, хотя висят криво, а мигают через раз, потому что слишком уж их много.
Офелла говорит, вдруг принимаясь водить ложкой по краю тарелки:
— Мама сказала передать, что ей ужасно жаль. И что она просит прощения.
Папа и мама переглядываются, потом качают головами.
— Мы на нее злимся, — говорит папа.
— Ни минуты не злились, — говорит мама.
— Нет, минуту мы злились абсолютно точно.
— Так говорят, мой милый, когда продолжительность чего-то так минимальна, что не имеет значения.
— Это погрешность. Мне так не нравится.
А я боялся, что больше никогда не увижу, какие они смешные вместе. Мне кажется, что Офелла, Ниса и Юстиниан правда им нравятся. Обычно мама и папа позволяют себе быть такими только при мне и Атилии.
— Кстати, — говорит Юстиниан. — Офелла мечтала остаться здесь на ночь, если мы засидимся.
Офелла издает звук средний между смехом и писком, затем говорит:
— Он просто шутит.
Взгляд у нее такой, будто сейчас она воткнет в Юстиниана вилку, но все обходится без насилия.
— Конечно, — говорит мама. — Мы с радостью примем тебя на ночь, я велю приготовить тебе комнату.
— Я исполнил твою мечту, а ты хочешь воткнуть это мне в сердце! — говорит Юстиниан. — Без меня бы ты не решилась, правда?
Я смотрю на лезвие ножа, в котором тонут огоньки гирлянды, как синие, красные и желтые звезды на металлическом небосводе. Так красиво, что можно вечно любоваться. Мне кажется, я могу совсем ничего не говорить, просто слушать. Ниса улыбается, а потом вдруг становится грустная. Может быть, скучает по своим родителями. Я беру ее холодную руку, и она смотрит на меня, в глазах у нее сосуды, давно наполненные только моей кровью.
От света гирлянд белки ее глаз кажутся изменчивыми, то радужными, то синеватыми и темными. Ниса ничего не говорит, но глаза у нее веселеют. Тогда я понимаю, что ей одиноко без собственных родителей. Она вправду скучает.
Дом — самое лучшее место, и когда твой дом за морями, накатывает тоска. Я хочу, чтобы она поняла, что и здесь ее место, потому что мы друзья. Ниса начинает качаться на стуле с видом самоуверенным и вызывающим, будто ничто на свете не может ее задеть. Я придерживаю спинку ее стула, потому, что не хочу, чтобы она упала, да еще в таком настроении.
Когда всем достается по первому кусочку торта, а у меня во рту сладко и прекрасно от сливочной помадки с патокой, папа поднимается и говорит:
— Раз уж все попробовали торт, и я никого ни от чего не отвлекаю, пришло время сказать скучные слова благодарности. Вы сможете это перетерпеть?
Самое смешное в папе то, что он всегда спрашивает странные вещи очень серьезным тоном, как будто вправду нет ничего важнее ответов на вопросы, на которые неловко отвечать.
— Да, — говорит папа, так и не дождавшись ответов. — Я приму и молчаливое согласие. Я хочу сказать, что вы смелые молодые люди, и мне повезло, что у моего сына есть такие друзья, а у меня самого такой сын. Это чудесное совпадение позволило мне продолжить жить на этой земле. Без сомнения, это лучший подарок на свете. И за него мне совершенно нечем вам отплатить. Все, что я могу дать вам, это деньги, а деньги, как известно, не приносят счастья сами по себе. Но, уверен, вы сумеете распорядиться ими правильно, а это значит в свое удовольствие. Вы же подарили мне настоящее счастье, счастье быть со своей семьей и делать то, во что я верю. Спасибо вам, друзья.
— А большие деньги? — спрашивает Ниса. Папа улыбается, потом пожимает плечами:
— Эквивалентные полному курсу обучения в государственном университете на факультете медицинской техники.
Офелла снова издает этот странный писк, будто у нее в груди сидит резиновая игрушка. Только теперь звук кажется пронзительнее и отчаяннее.
— Прошу прощения, Ниса и Марциан, что и ваши чеки снабдил этим пояснением. Ты слишком изменчив и непостоянен, а ты довольно загадочна, поэтому я не мог придумать, что записать в графе «назначение», а там ведь нужно что-нибудь записать. Никогда не могу оставить пустую графу, это основная причина моих проблем с документами.
Ниса склоняется ко мне и шепчет с восторгом:
— Ты представляешь, сколько вещей можно купить?
Юстиниан говорит:
— Пожалуй, куплю подлинник какой-нибудь культурно значимой картины и прилюдно ее сожгу.
Папа говорит:
— Да, я мог бы догадаться. Стоило это и записать.
Я люблю, как папа говорит. Когда он не с народом, голос у него тихий, сдержанный, словно бы и лишенной всякой силы. Вся она хранится в потенциале где-то у него внутри, готовая выплеснуться, когда ему будет нужно. Он словно бережет ее или боится использовать не по назначению, оттого кажется потерянным и задумчивым, как доброе привидение. Он строгий правитель и может быть очень жестоким, но иногда мне кажется, что добрее него никого на свете нет, хотя большинство принцепсов и преторианцев так не думает.
— В любом случае, — говорит папа. — Вы подарили мне много больше, чем я вам. И я всегда буду благодарен. Теперь, когда я буду вспоминать, как хрупка и беззащитна подчас наша жизнь, то мне будет приятно думать о том, как сильны в противовес этой хрупкости люди.
И это такое правильное завершение всей истории, такая идеальная мораль всего, как в настоящей сказке, что я физически ощущаю, как все прошло, даже со стула едва не падаю от этого ощущения.
Мы хлопаем папе, но на самом деле и себе тоже. Лица у нас становятся самодовольные, а мама и Атилия восхищены и радостны тому, какой счастливый у всего конец.
Теперь все становятся еще веселее, чем в начале вечера, даже Ниса. Шутят и смеются, а я смотрю на гирлянды и насвистываю. Мне хочется, чтобы время остановилось, и Юстиниан исполняет мое желание. Он фотографирует нас. Этот день будет сохранен навсегда, а вместе с ним и рассеянный папа, и счастливая мама, и довольная мной Атилия, и смеющаяся Ниса, и пытающаяся пригладить непослушные светлые волосы Офелла, и даже Юстиниан, неловко влезший в свой собственный кадр.
И я сам. Но сам я не так важен, потому что останусь с собой навсегда.
За окном начинается дождь, капли бьются о стекло, как чьи-то слабые пальцы, и на улице наверняка совсем холодно, а злой ветер гоняет по ночному небу одинаковые грозовые тучи.
А мы веселимся, и даже Офелла и Ниса больше ничего не стесняются. Маме нравится говорить с Юстинианом, она и сама пишет книги про науку неосязаемую и находящуюся у людей в голове, поэтому она хоть немного его понимает.
— Я представляю, — говорит мама. — Что ты имеешь в виду, но если язык не референциален, как ты собираешься пробиться к реальности?
Ниса и Атилия обсуждают сериалы, и оказывается, что вкусы у них похожи.
— У нас передают ваши сериалы, но все время лажают с переводом. А еще бывает смешно, когда парфянские бандиты у нас вдруг оказываются из Кемета.
Офелла и папа говорят о политике и о том, что еще нужно сделать, чтобы преодолеть неравенство. Оно все еще остается большим, потому что такие вещи не исчезают за двадцать лет, и потому что за равенство нужно непрерывно бороться.
— Это не естественное состояние человечества, — говорит папа. — Мы стремимся к установлению иерархии, такова наша природа. Мы должны бороться за равенство. Однажды мы научились бороться за цивилизацию, обуздав инстинкты. Теперь нам предстоит поворот от человеческой природы ничуть не менее серьезный. Поэтому мы не должны строить новую иерархию, где угнетатели становятся на место угнетаемых. Мы должны разрушить эту систему в принципе. Это долго. Но это приведет нас к миру по-настоящему справедливому.
А я иногда протягиваю руку и касаюсь ножом одной из лапочек над моей головой. Она синяя, и от ее света нож кажется льдинкой из мультфильма. Я ловлю случайные фразы и соотношу с огоньками надо мной.
Когда говорит мама, я ищу золотые огоньки, когда говорит папа — красные, когда говорит Атилия — синие, а когда Офелла — розовые. Когда говорит Юстиниан, я смотрю на зеленые огоньки, а черных огоньков для Нисы нет, поэтому я ищу белые.
Это хорошая игра, она не скучная и помогает мне слушать много разговоров одновременно.
Мы расходимся далеко за полночь. Папа не любит чужих во дворце, но мои друзья ему теперь совсем не чужие, и это здорово.
Когда мы выходим из столовой, я говорю Нисе, Офелле и Юстиниану:
— Спокойной ночи, ребята. Спасибо, что пришли!
И еще говорю только Офелле:
— И здорово, что тебе понравились мама и папа.
— Ты серьезно? — спрашивает Офелла, ровно таким образом, что я понимаю, сейчас она будет очень и очень зла. Может, папа что-то не так сказал? Она не таким его себе представляла?
Но оказывается, что Офелла выражает радость точно так же, как и злость, только когда радуется, еще и подпрыгивает. Пайетки на ее балетках ловят и отпускают свет.
— Они самые лучшие люди на земле! И я встретилась с ними! Твой отец даже еще лучше, чем я себе представляла!
Потом она добавляет:
— Хотя и более странный, чем я себе представляла. Вообще-то таким ему и нужно быть согласно его природе, странно, что я об этом не думала! Но все равно, это невероятно! Я в императорском дворце! Все по-настоящему! Я буду спать во дворце! Проснусь во дворце!
— Не проснешься, — говорит Юстиниан. — Если твое сердечко разорвется от восторга, дорогая.
— Ты ей просто завидуешь, — говорю я.
— Вообще-то я тоже остаюсь.
— Но ты не испытываешь от этого такой радости, потому-то тебе и завидно.
— Ты раскрыл мои карты, дорогой.
— У тебя нет карт.
— У тебя нет понимания метафорической природы языка!
— Прекратите! — говорит Офелла. — Я в полном восторге, поэтому прекратите ругаться! Мне срочно нужно покурить!
Ниса все это время молчит, и только когда Офелла говорит, что хочет покурить, вскидывается.
— Я с тобой.
— Ты же не куришь, — говорю я.
— Я хочу подышать дымом.
Мне это кажется странным, но кто я такой, чтобы судить, хочется ли человеку сидеть в клубах дыма, испускаемых клубничными сигаретами Офеллы.
— Спокойной ночи, ребята, — говорю я. — Кроме тебя, Ниса. Ты приходи, потому что мы живем вместе. Хотя если я уже буду спать, то и тебе спокойной ночи.
Офелла качает головой, а Юстиниан отправляет мне воздушный поцелуй. Я бы предпочел, чтобы все было наоборот, но жизнь нужно принимать такой, какая она есть (теперь я знаю: кроме тех случаев, когда в опасности те, кого ты любишь).
Сначала я жду Нису в комнате, думая, что нужно поговорить с ней. Она весь вечер странная, неразговорчивая, то веселая, а то грустная. Может, ей одиноко. А, может, она все думает о том, как мы решим нашу проблему. Например, смотрит на моих родителей и представляет, как убьет меня, и оттого ей страшно и печально.
Потом я ухожу мыться, думая, что Ниса и Офелла заболтались. Потом я выхожу, расслабленный от горячей воды, и обнаруживаю, что Нисы все еще нет. Я ложусь в кровать, некоторое время смотрю в потолок, а потом мои внутренние часы сообщают мне, что на самом деле прошло очень много времени.
Мои внутренние часы не очень точные, вот почему они так сообщают. Я собираюсь зайти к Офелле, чтобы посмотреть, не в ее ли комнате заночевала Ниса ради разнообразия, но что-то, какое-то чувство, наверное так ощущается интуиция, заставляет меня подойти к окну. Дождь все еще идет, а беззвездное небо накрыто одеялом тяжелых облаков, сквозь которое едва проглядывает луна.
Почти ничего не видно, но именно поэтому движение в темноте привлекает мое внимание. Я не то чтобы узнаю Нису, не то чтобы понимаю, она ли это, но я чувствую, кожей под пижамой, натянутой в груди струной волнения, зудом в голове, означающим приход верного ответа — мне туда нужно.
И это чувство не оставляет мне времени даже переодеться, потому что оно такое огромное, что все становится неважным. Ниса говорила, что между такими, как она и их донаторами есть связь. Я ощущаю ее так хорошо, как никогда прежде.
В столовой еще горит свет, поэтому я выхожу в сад окольным путем, через террасу. Холодно оказывается просто невероятно, а ногам еще и мокро. В следующий раз, думаю я, не буду доверять своим чувствам, по крайней мере так быстро.
Дождь хлещет и холодный, но все становится неважным, когда я вижу Нису. Она сидит прямо на земле, астры, сбитые дождем, склоняются к ней так низко, словно хотят успокоить.
— Ниса! — говорю я. — Тебе плохо? Ты голодная?
Теплый свет, льющийся из столовой кажется нестерпимо далеким в этом насквозь вымокшем саду с поникшими цветами, которым и так осталось совсем недолго.
Я подхожу к Нисе, кладу руку на ее плечо, но она не реагирует на меня.
— Ты плачешь? Я могу тебе помочь? Я не слишком навязчивый?
— Я не понимаю, — говорит она неразборчиво, и я низко склоняюсь к ней, чтобы услышать, отодвигаю астры, чтобы лучше увидеть ее.
— Не понимаешь, могу ли я помочь? Давай вдвоем подумаем, только сначала расскажи, что случилось.
— Нет, — говорит Ниса. — Я не понимаю, почему я хочу плакать. Ничего не случилось. Все в порядке. Но я весь вечер сдерживалась, чтобы не заплакать.
— Я знаю, что так бывает от нервов.
— Мои нервы мертвы, Марциан!
— Совсем нечего бояться, если хочешь плакать.
Я сажусь рядом с ней, смотрю на красные и оранжевые астры, они похожи на зевак, любопытствующих на месте несчастного случая.
— Что плохого в том, чтобы плакать? Ты уже плачешь?
— Нет!
— Тогда поплачь. Может, ты просто расстроилась, но еще не поняла, почему.
Я ее обнимаю, и она кажется мне еще меньше, чем обычно, как будто под дождем она исчезает. Тогда Ниса рыдает, и я глажу ее мокрые волосы, приятные и скользкие на ощупь, стараясь ее успокоить.
— Пойдем в дом? — говорю я через некоторое время, когда мои пальцы кажутся мне предметами, совершенно отдельными от меня и не способными сгибаться в принципе. — Ты там тоже можешь плакать. Хорошо?
Она, наконец, отнимает руки от лица, и тогда я вижу, почему она не хотела плакать. Почему ей нельзя плакать. Почему все это неправильно.
Дорожки на ее щеках не прозрачные от слез и дождя, а черные. Черный в темноте означает в том числе и красный. Они блестят, и они вязкие. Потому что состоят из крови. И капли, набухающие в уголках глаз Нисы — тоже кровь.
Я думаю о болезни, как и все другие люди, ощущаю ужас от одной этой мысли, и в голове моей происходит спазм, становится больно.
Только вот все оказывается еще хуже, чем самый большой страх в истории человечества. Я вижу, как в капле крови Нисы, полной и тяжелой, готовящейся скатиться вниз, что-то шевелится.
— Я плачу кровью?!
Но я уже не могу ей ответить, потому что из капли ее крови выбирается что-то мерзкое. Оно не толще шерстяной нити, похоже на извивающегося червя или на пиявку. Ниса прижимает руку к глазу, но я ловлю ее за запястье.
— Нет, не трогай это!
— Что там?! Оно живое!
Я не знаю, живое ли оно, но оно шевелится. Оно покидает ее глаз, растягивая слезный проток.
— Что там?!
— Длинная и мерзкая штука.
Ниса дергается, но я мотаю головой.
— Подожди, пусть она лучше выползет, чем вернется обратно!
Я отрываю одну из астр, красную, подношу к щеке Нисы, предлагаю существу выползти на нее. Мне не хочется, чтобы оно попало Нисе на руки или в нашу землю.
— Не закрывай глаза, — говорю я. Существо покидает ее глаз, оно падает, извивается между частых, красных лепестков. Нам с Нисой нестерпимо отвратительно, но ни один из нас не успевает этого озвучить.
Потому что меняется все. Я думаю, что мы очень не вовремя оказались в дурацком черно-белом фильме, где оператор совершенно не умеет работать со светом.
Я запрокидываю голову, чтобы понять, почему закончилась ночь, и оказывается, что она не заканчивалась. Небо полно звезд, они — рассыпанные по приборной панели лампочки, вспыхивают и гаснут, и снова вспыхивают.
Но не излучают света. У него нет источника, он ниоткуда не идет. Мы то ли в сумерках, то ли на старой фотографии, все неясно и блекло, все смертельно холодно и ненадежно, а еще периодически погружается в темноту. Я встаю на ноги, поднимаю Нису. Мы на том же месте, в то же время. Золотой свет исходит из столовой.
Но астры не имеют цвета, на небе мигают звезды, а луна путешествует по облакам, словно корабль по морю. В секунды, когда все погружается в темноту, я не чувствую своего тела.
— Это одно из умений твоего народа? — говорю я. — Путешествовать в страшноватое и черно-белое?
Ниса только качает головой. Глаза у нее большие, а лицо испачкано кровью.
— Я не знаю, что происходит. Так быть не должно.
Мы не должны здесь быть.
Но если мы уже здесь, то что мы должны делать? Раньше Ниса не плакала кровью, поэтому ответа на этот вопрос у меня нет. Звезды на небе мигают, ветер не колышет астры и траву, но продирает меня до костей, и даже со звуками что-то совершенно не так. Полная тишина нарушается вдруг шорохами и каким-то странным хрустом. Бывает такой, если наступить на насекомое.
Только окно в гостиную — золотое, настоящее. Я беру Нису за руку, говорю:
— В дом!
— Ты думаешь, в доме все в порядке?
— Там горит свет!
Я смотрю на астру, ее лепестки больше не шевелятся.
— Оно сбежало! — говорит Ниса.
— Давай и мы побежим!
Ощущения совсем другие. Нет, мы не в невесомости, но мне кажется, что мой организм и мир взаимодействуют как-то неправильно. Я не могу этого объяснить, ощущение неприятное. Мы оказываемся в доме куда быстрее, чем должны, словно пространство сжимается, как сложенная вдвое бумажка.
В столовой все снова черно-белое, хотя квадрат окна и изнутри кажется золотым. Мама и папа здесь, но после того, как мы все попадаем в темноту, их уже нет. И все же я слышу их голоса, доходящие до меня, словно сквозь воду.
— Любовь моя, все закончилось. Помнишь, что говорил мой бог? Он едва не разрушил все, мой милый, но Марциан спас тебя. Мы можем больше не ждать наказания. Мы можем жить дальше.
Они снова появляются, и я замечаю, что родители словно их отражения. Бестелесные изображения. Мама сидит на стуле, папа стоит рядом с ней, положив руку ей на плечо, и она гладит его пальцы.
— Мама! Папа! — кричу я.
И Ниса вторит мне:
— Госпожа Октавия! Господин Аэций!
Папа говорит:
— Мне кажется, ты все равно чем-то обеспокоена. Это из-за Нисы? Я тоже заметил, как они похожи.
— Это невозможно, — говорит мама. — Я видела ее тело. Я видела ее сердце вне ее груди. Просто совпадение, правда?
— Без сомнения. Комбинации генов, ответственные за наш фенотип, это лотерея. Есть шанс, что им выпали билеты с похожими цифрами, вот и все. Так бывает.
— Я не волнуюсь об этом.
— Но волнуешься о чем-то другом.
Папа тянет ее за руку, и она встает, прижимается к нему.
Я беру со стола тарелку и швыряю ее на пол. Она разбивается, но осколки не останавливаются, дробятся и распадаются, превращаются в фарфоровый песок, но не замедляются в разрушении, пока я не перестаю видеть их.
Ниса ругается, я беру вилку и прокалываю ближайший шарик. А папа начинает петь. Голос у него прекрасный, глубокий и мелодичный, но сейчас кажется, будто его передает дурное радио. Оно хрипит, срывается в тишину, и снова пускает его в эфир.
Папа прижимает маму к себе, и они, не сговариваясь, начинают танцевать.
А мы с Нисой стоим и смотрим, не в силах ничего сказать. Они не слышат нас, не видят нас, и у нас нет идей, как выбраться, хотя вот они, мои родители, мои родные, которые всегда помогут мне.
Папа поет песню «О, моя дорогая Клементина». Он часто поет ее маме, и их обоих это забавляет, хотя смысл у песни жутковатый. Такая забавная, фривольная песенка из прошлого века с узнаваемой мелодией.
Папа рассказывал нам ее историю. Один варвар влюбился в дочь принцепса, который владел шахтой, где ему случилось работать. Он любил ее так сильно, а потом, может, потому что они не могли быть вместе, а может, потому что она не хотела, утопил ее.
В тот же вечер он отправил письмо в полицию и пришел в кабак. Там он исполнил веселую песню о том, как утонула его дорогая Клементина, и о том, как ужасно жаль, что теперь ее нет.
Из кабака его и забрала полиция. То ли потому, что мотив у песенки был привязчивый, а слова простые, то ли из-за запоминающегося ухода исполнителя, песенка, исполненная лишь один раз, прижилась в народе.
А больше, чем столетие спустя, песенка о желанной принцепской девушке, которую утопил влюбленный варвар, превратилась в гимн Безумного Легиона. Так Клементина стала Империей.
Мне песня никогда не нравилась, потому что она жестокая. Мне всегда было жалко Клементину, и я не понимал, чем эта бедная девушка заслужила смерти.
Еще, наверное, мне казалось, что маму должно обижать такое сравнение. Но в этой песне словно был тайный смысл для них двоих.
Вот и сейчас они танцуют, и когда столовая пропадает в темноте, а потом выныривает из нее, кажется, что они перемещаются с места на место каким-то волшебным образом. Они двигаются слаженно, и как я ни стараюсь шуметь, звать, ничто не может нарушить их танца.
Папа перестает петь, и мамин шаг тут же сбивается, а потом она прижимается к нему и начинает плакать.
— Любовь моя, — говорит она. — Я так боялась, что больше не увижу тебя, я…
Я не понимаю, скажет ли она про нас или про что-то другое, я лишь вижу, как они влюблены друг в друга. Им понадобилось много времени, чтобы этому научиться, но и через столько лет эта любовь кажется мне совсем юной.
Папа склоняется к ней и осторожно целует ее скулы, чтобы успокоить.
Мне становится ужасно неловко, даже больше от того, что это видит Ниса. Ниса, похожая на кого?
— Я не смотрю! — говорит она. — Еще хуже, чем увидеть эротическую сцену, когда смотришь кино с родителями, правда?
Я пожимаю плечами.
— Да, а еще плохо, что мы в каком-то черном-белом месте, где все отражается.
Ниса дергает меня за рукав, указывает пальцем на пол. И я вижу, что он шевелится, под ним что-то ползает. Оно много больше существа, которое покинуло глаз Нисы.
В этот момент мы оба кричим, Ниса бессловесно, а я, с таким отчаянием, как никогда, зову маму.
Она, почти успокоившаяся в папиных объятиях, вдруг напрягается, похожая на испуганного зверька.
— Ты слышал?
Папа смотрит на нее вопросительно, и мама говорит:
— Марциан. Его голос.
Мама тянет папу за руку, безошибочно определяет место, где я стою. Вот только она меня не видит. Смотрит на меня и не видит. У нее делается странный взгляд, расфокусированный, бегающий. Он кажется мне жутковатым оттого, что она не может сосредоточить его на мне, как слепая.
— Мама! — говорю я. — Мама, я здесь! Мы в очень странном месте! То есть, мы прямо-таки тут, но тут стало очень необычным и черно-белым.
Только больше она не слышит меня.
— Он здесь был, — говорит мама. — Я слышала его голос.
— Я не слышал, — говорит папа. — Давай поищем его.
Папа всегда верит людям, как бы сумасбродно ни звучало то, что они говорят. Всегда есть вероятность, считает папа, что даже самые странные истории — правда.
— Откуда шел голос? — спрашивает папа. Мама делает еще пару шагов ко мне, замирает напротив, и мы почти касаемся друг друга.
— Отсюда, — говорит мама. Я пытаюсь схватить ее за запястье, но моя рука проходит сквозь нее, словно ее нет, или она есть, но на каком-то ином, далеком от меня уровне мироздания. Мама хмурится, потом говорит:
— Сначала мы проверим у него в комнате.
Она тянет папу за руку, и они уходят, даже не представляя, как близко от меня находились и как сильно мне нужна их помощь.
Все здесь непостоянное, словно на грани тотального разрушения, кажется, еще чуть-чуть, и опрокинется сам мир, а наступающая темнота слижет его, как кошка языком.
Я вижу, как расплываются контуры предметов, как бесконечно искажаются звуки, исчезают и появляются вещи. Такое пустое, безрадостное пространство, где все неправильно. А от тарелки, которую я разбил, не осталось даже пыли.
Все здесь находится на тонкой грани между существованием и исчезновением. Я с ужасом думаю о том, что будет, если здесь, скажем, порезать палец.
Все поврежденное разрушается вечно.
— Ты когда-нибудь видела что-нибудь такое? — спрашиваю я Нису.
Она качает головой, потом с ожесточением трет щеки в кровавых пятнах, будто это может помочь.
— И ты тоже не понимаешь, где мы, — говорю я совершенно без вопросительной интонации. Мне кажется, стены дрожат.
— Что нам делать теперь? — спрашивает Ниса. Мы оба хоть немного успокаиваемся, и нам даже удается сесть на стулья перед столом. Мне кажется, будто в стекле стакана что-то шевелится, но я этого не вижу. Или не должен видеть. Может быть, мои органы чувств только пытаются воспринимать все здесь, но едва на это способны.
И я вижу меньше, много меньше чем должен. Эта мысль вселяет в меня беспокойство. Ниса говорит:
— Все началось из-за этой твари!
— Я видел, что в твоем папе были черви. Но тогда взошло солнце. И они были белые. И не такие уж странные. Хотя вообще выглядело очень странно.
— Я не думаю, что это был червь, — говорит Ниса. — Я думаю, это был…
Но она не заканчивает свою мысль, у нее нет подходящего слова. И у меня нет, хотя я с ней согласен.
— Может, постараемся его найти? — говорю я.
— Ты думаешь, это червь-волшебник, и он заберет нас из волшебной страны?
— Может быть, если с него все началось.
Мы сидим друг к другу очень близко, вовсе не потому, что вдруг решили погреться, хотя здесь и холодно. Мы как будто животные, которым страшно, готовы зажаться в уголок и дрожать, но нам нужно думать.
— Мне все время хотелось плакать, — говорит Ниса. — Наверное, оно раздражало слезный проток или что-то вроде. Эта штука похожа на черного бычьего цепня.
— И блестящего. Если бычьего цепня покрыть лаком для ногтей, который тебе нравится.
Мы пытаемся нащупать хоть какую-нибудь полезную информацию, но у нас ее нет. Зыбкий мир вокруг прерывается, как ненадежное сердце пропускает удар, и кардиограмма выдает прочерки.
Прочерк, отсутствие, пустота. Темнота.
Что бы мы ни обсуждали, это не поможет нам выбраться, думаю я.
— Выход там же, где и вход, — говорю я. — Я такое в одной книжке читал. И по телевизору тоже говорили.
Я слышу шаги и голоса родителей наверху. Они нас ищут, но не найдут. Все снова погружается в темноту, в пустоту, лишенную звуков и ощущений. Мы с Нисой крепко держимся за руки, но в темноте я ни чувствую ни собственных пальцев, ни холода ее кожи, и даже наша близость не помогает.
Когда мир снова светлеет, я вижу, как вздымается перед нами пол. Мы подаемся назад, падаем со стульев. То, что двигалось под полом не проломило его, поднимаясь. Мне кажется, само пространство резиновое, оно растягивает его, выглядит так, словно огромный червь обтянут мрамором.
Оно легко деформирует пол, но не способно было выйти за его пределы. А еще оно большое. Очень большое.
Мы с Нисой поднимаемся на ноги, а потом бежим так быстро, как еще, наверное, ни разу не бегали. Даже когда мы скрывались от тети Хильде, мое сердце не билось так гулко. Мы бежим в сад, и оно следует за нами, ползет, вздыбливая пол. Кажется, что дерево и камень просто пленка, которую оно готово порвать, а потом выбраться наружу.
Оно быстрое, и расстояние между нами стремительно сокращается. Ниса спотыкается на пороге, но я удерживаю ее, и мы теряем наши драгоценные секунды. Под землей, думаю я, нечто настолько большое, что от него на самом деле бесполезно бежать.
Но что-то такое, что и делает нас людьми, живая, бьющаяся сущность, заставляет нас с Нисой рвануться вперед. Земля над ним такая же эластичная, как и пол. Оно ничего не повреждает, и у меня закрадывается надежда, что эта штука никак нас не убьет, если уж она не может выбраться из-под земли.
Прорвать пленку. А пленка, это всегда нечто тонкое.
Мы шарим руками у куста с астрами, пытаясь нащупать потерянного нами червя, но только это, наверное, бесполезно.
Я слышу мамин голос, она зовет меня, только вот и это нас не спасет.
Оно оказывается совсем рядом с нами, запах земли становится невозможно терпеть, мне кажется, сейчас меня стошнит. Так что я даже рад, когда все накрывает темнота, лишающая меня тела и чувств.
Когда же она отступает, существа из-под земли перед нами больше нет, луна на небе неподвижна, а звезды снова надежно скрыты городским небом. Темная ночь кажется мне свежей и прекрасной, как никогда. Оставшиеся ночные цветы источают сладость настоящей жизни, и я готов обнять их и никогда не отпускать, потому что я дома.
Как, впрочем, и был.
Косые струи дождя кажутся мне теплыми по сравнению с холодом, который отступил. Мы с Нисой обнимаемся, пачкая друг друга грязными от земли руками, и дождь смывает кровь с ее щек.
Я вижу маму и папу.
— Мы здесь!
Ниса кричит:
— Госпожа Октавия! Господин Аэций!
Когда мама и папа оказываются рядом, я понимаю, какой прекрасный вид им открывается. Мы с Нисой вымокшие под дождем, испачканные грязью и перепуганные.
— Что случилось, милый?
Мама помогает подняться Нисе, а папа помогает мне.
— Мне показалось, — говорит мама. — Что ты кричал. Я испугалась.
Мы идем домой, и я чувствую дрожь при мысли о том, чтобы снова пройти через столовую.
Да и при мысли о том, чтобы снова ходить по земле.
Когда мы переступаем порог, я вдруг понимаю, что говорить родителям не хочу. Они будут волноваться за меня, а я хочу, чтобы они были счастливы. И вряд ли они могут помочь нам. Только больше узнают про Нису, а она этого не хочет.
— Нет, — говорю я. — Я не кричал. Но ты могла слышать мой голос. Мы были в саду.
— В дождь? — спрашивает папа. Мне кажется, что он знает, что я вру. Взгляд у него рассредоточенный, как и всегда, задумчивый, но слушает он меня, я вижу, очень внимательно.
— Романтика, — говорю я. Ниса смотрит на меня вопросительно, но я ей киваю.
— Мы кино такое смотрели, — говорю я. Родители переглядываются. Мне кажется, я знаю, как двигаются их мысли. С одной стороны, что страшного может случиться, если мы с Нисой целовались под дождем? Разве что мы немного замерзнем.
С другой стороны, история почти слишком дурацкая даже для меня. Наверное, нас спасает, что только почти. Мама говорит:
— Я прошу прощения, что мы вас побеспокоили.
Она говорит неуверенно, но ведь будто бы ничего не случилось.
— Я сделаю вам чай, хорошо?
— Спасибо, мама.
Мы садимся на те же стулья, на каких сидели в плохом месте. Между нами большой и непонятный нам обоим секрет. Мы прекрасно помним, как выгибался пол. Нечто было здесь и, может, мы просто не в силах воспринять его сейчас. Не можем увидеть и почувствовать, но оно путешествует здесь, под пленкой, которую не может разорвать.
Тарелка, которая распалась в ничто, лежит на полу, как будто я аккуратно ее положил. Я трогаю ее пальцем, фарфор холодный и существует.
Папа садится перед нами, и мы смотрим на него. Взгляд у него светлый и беззаботный, но мне отчего-то кажется, что нас допрашивают, хотя мы молчим. Ответы на незаданные вопросы он видит в том, как мы сидим и смотрим.
А может так кажется, потому что у папы жутковатый взгляд.
— А что это было за кино? — спрашивает папа.
Ниса отвечает:
— «Лето в Делминионе».
Я о таком фильме никогда не слышал, а когда смотрю на Нису, понимаю, что его и нет. Врать Ниса умеет примерно так же, как я.
— Хорошее кино, — говорит папа. — Это фильм ужасов?
— Мелодрама, — говорю я.
— Странно.
Папа не ругается, не пытается узнать правду. Он протягивает руку, берет вилку, проверяет ее на остроту кончиком пальца, а потом растерянно улыбается. Это вилка, которую я бросил на стол после того, как проколол шарик (который, кстати, в порядке), она лежала не так, и папа хорошо запоминает такие вещи.
— Нужно что-нибудь такое обязательно снять.
Папа говорит:
— А если вам нужна помощь, мы вправду хотим помочь.
Мы переглядываемся, качаем головами. Мне хочется сказать все папе и маме, но если я что и понял, так это то, что они сами нуждаются в помощи, а я уже взрослый. Пока мы с Нисой не будем знать, что случилось, не нужно волновать их.
На самом деле я просто хочу, чтобы хоть одна страшная история для них закончилась. Нужно заботиться о тех, кого любишь, а иногда молчание и есть забота. У люстры внутри свет. У земли внутри такая большая штука, которая быстро ползет.
Пока мама и папа живут в наличном мире, она не коснется их, и мне кажется, что мое молчание будет оберегать моих родителей.
Мама приносит пряный чай, сладкий, и в то же время пахнущий специями, щекотными в груди. Две звезды аниса плывут в моей чашке. Ниса вдыхает запах, греет нос о пар, а я пью, ощущая, как разогревается кровь внутри.
Только тогда я и понимаю, как дрожу.
— Можно? — говорю я. — Мы пойдем в свою комнату. Там будем пить чай. Хорошо? Больше никакого сада. Мы передумали. Холодно.
— Конечно, Марциан, — говорит мама. Взгляд у нее не как папин, внимательный, цепкий, как будто она ищет десять отличий между двумя картинками. — Спокойной ночи, дорогие.
Когда я переступаю порог, папа вдруг окликает меня. Я махаю Нисе, имея в виду, что догоню ее, смотрю на папу.
Он глядит куда-то за окно, в темноту, которую омывает дождь.
— Ты знаешь, как сильно я люблю тебя, — говорит он. — А я знаю, как сильно ты любишь меня. Иногда люди ведут себя так глупо, когда пытаются защитить тех, кого любят.
— Иногда ведут, — говорю я. Иногда они попадают в черно-белый мир, смотрят на огромных тварей, не умеющих вылезти из-под земли, а потом никогда об этом не говорят. Люди ведут себя глупо.
— Ты и Атилия для нас с Октавией самое ценное на земле и вовне ее. Это значит, что мы всегда неспокойны за вас. И это значит, что мы сделаем все, чтобы вам помочь.
Я ловлю мамин взгляд, кажется, он продолжает папины слова.
— Если что-то случилось, — говорит мама. — В лесу или после, ты можешь довериться нам.
И тогда я начинаю смеяться. Они думают, что я что-то отдал, чтобы папа был в порядке. Я отдал бы самое главное, но мой бог не взял у меня ничего, потому что его любовь безгранична.
— Нет, — говорю я. — Я правда хотел отдать жизнь, но ее не взяли. Так что вам совсем не о чем волноваться. Просто я садовый романтик.
Мамин взгляд отпускает меня, и я ретируюсь со всей возможной скоростью, как будто еще немного, и я выпалю правильный ответ на незаданный вопрос. Я взбегаю по лестнице, думая о том, прав ли я, и оставляя на ступенях половину пряного чая из моей чашки.
Это маму и папу я звал в секунды, когда мне было страшнее всего, но именно их помощи я не хочу сейчас.
— Дурацкий Марциан, — говорю я. — Подумай еще раз.
Я думаю еще раз, но прихожу к тем же выводам. А потом меня посещает мысль такая ужасная и отвратительная, что хочется высунуть язык и зажмуриться.
Где-то там, в нашем саду, все еще ползает существо, с которого все началось.