Сергей Нилус Жатва Жизни Пшеница и плевелы (Из личных воспоминаний и свидетельств истинных)

Печатать дозволяется. Вологда. Сентября 14 дня, 1908 г.

Цензор Никон, епископ Вологодский и Тотемский

К читателю

В бедах и скорбях, тесным кольцом великой, тяжести сдавивших со всех сторон твое странствование по путям и распутиям жизни, столь осложнившейся в последнее время, задумывался ли ты когда-нибудь, читатель, о конечной и для всех живущих на земле единственно общей цели всех земных трудов и усилий, всех горестей и радостей, разочарований и надежд, любви и ненависти, добра и зла – всего, словом, того, из чего сплетается терновый венец твоей жизни? Да, полно, знаешь ли ты даже, что это за цель такая? А если и знаешь, то помнишь ли о ней с той вдумчивостью, какой она по важности своей заслуживает?

Не думаю. Так позволь же мне, читатель мой и брат мой во Христе, напомнить тебе, кто бы ни был ты – народов ли повелитель, иль нищий бездомный, – что для жизни твоей нет иной цели, как смерть, как приготовление к смерти.

О, слово и дело великое и страшное! И как мало на свете людей, кто бы о нем думал!

"Помни час смертный и во век не согрешишь", – взывает к нам святая наша мать Церковь. "Во век не согрешишь!" Слышишь ли, что говорит она? Забыли мы об этом для всех неизбежном часе: и во что же грехами своими обратили мы теперь весь окружающий нас мир? Забыли думать о смерти; но она не забыла о нас и с силой ужасающей все больше и яростнее, день ото дня, час от часу все безжалостнее вырывает она из рядов живых свои намеченные жертвы: война, голод, болезни, землетрясения, страшные и внезапные наводнения; общественные и семейные раздоры, доходящие до кровопролитий, в которых сыновья поднимают руку на отцов и матерей, брат на брата, мужья на жен, жены на мужей; междоусобная брань, в которой общественные отбросы и увлеченная богоборным учением обезумевшая молодежь наша в ослеплении восстает на власть предержащую и на всех, кто живет по заповедям Божьим, а не по стихиям мира. Льется кровь потоками, и коса смерти пожинает такую обильную жатву, что сердце стынет от холодного ужаса. Наступают, по-видимому, времена, о которых верные христиане предупреждены грозным словом Св. Писания, что "до узд конских будет кровь тогда" и "если бы не сократились дни те ради избранных, то не было бы спасения никакой плоти". И, тем не менее, видят все это люди, видят все ужасы смерти, и мало кто думает о смерти. Как будто временно остающиеся в живых, одни они, имеют какой-то, им одним известный залог вечной жизни на земле, и только те, которые умирали, предназначены к смерти.

Нет, друг мой читатель, и тебе, и мне, и всему живущему на земле определено "единою умрети, а затем – суд". Не обманывает тебя Богом в тебя наложенное предчувствие вечной жизни: она тебе дана, но только по смерти, как семени, которое "аще не умрет, не оживет". Весь вопрос заключен в том: как умереть и как ожить? Умереть ли для вечной жизни в грехе и в муке греха, или же для нескончаемой радости в блаженстве для правды, в вечном созерцании Источника всякой правды Отца светов, Бога Истинного?..

"В чем застану, в том и сужу"... Люта смерть грешников... Страшно грешнику впасть в руце Бога Живого в том вожделенном мире, идеже лица святых и праведницы сияют, яко светила!.. Не войдет туда ничто от скверны плоти и духа.

И слышится мне в тиши моего уединения, как враг-диавол нашептывает внимающему речам моим:

- Не слушай его! Иди вслед за образованным миром, который уже давно на основании науки и разума отверг все эти басни отжившего свой век христианства.

Что имело смысл для младенчествовавшего и темного человечества, то "сознательным" человеком рассеяно как дым суеверия и невежества. Из рук своекорыстных жрецов алтаря вырвана теперь власть морочить людей угрозой вечной жизни по смерти в вечных муках, предназначенной будто бы для тех, которые рабски не следуют в этой жизни их правилам. Смотри, даже простой народ, и тот уже понял, что он был окован в своей свободе, в свободном своем достоинстве человека, путами жреческой морали, на которой столько веков строилось рабство и угнетение личности во имя какой-то вечности в блаженстве, которой не видал никто, а все видели тиранию немногих над всеми, благополучие и довольство единиц, основанное на нищете, труде и горе миллионов, довольно сказок о Царстве Небесном; нам подай по праву принадлежащее каждому царство земное.

Знакомые лукавые речи! Кто только не слыхивал их на своем веку, и не только извне, но и в тайниках глубинных своего сердца!.. Но не прельщайся ими, читатель, – они обманут тебя, как обманули и погубили уже многих, – а последуй-ка лучше за мной в ту область, которая зовется миром своего и чужого опыта в духовной жизни, в мир наблюдений и воспоминаний как лично своих, так и тех людей, которые в той области тоже кое-что видели и наблюдали. Ведь и это тоже наука, но редко кто знает и хочет знать эту науку. Пойдем же, заглянем туда, где над нашим с тобой братом, русским человеком, таким же, как ты и я, уже пронеслось грозное дыхание смерти, где бесшумно, но таинственно и важно совершилось величайшее таинство перехода от жизни временной в жизнь вечную.

Пойдем же за мной туда, пока мы еще с тобой живы, пойдем хоть из простого любопытства!..

Праведная кончина инока

Передо мной лежит письмо, простое частное письмо от лица к лицу. Давнишнее уже письмо это, и время наложило на него печать разрушения: поблекли и пожелтели листы почтовой бумаги, повыцвели чернила; только любовь, которая его диктовала, все так же свежа, все так же благоухает, и время не имело власти над ней. Я знаю этих лиц, хотя они уже ушли из этого мира, и я на его распутиях не встречался с ними; но я знаю их по рассказам о них от близких им по духу, по общности нашей с ними веры и любви, по вере и любви к тем обетованиям, в которые веровали они и в которые всем сердцем верю и я: они близки и дороги мне, эти лица, как воплощение чистейшего идеала и величия духа простых сердцем русских людей, былых строителей великой моей Родины.

Пишет духовник Киево-Печерской Лавры иеромонах Антоний к именитому курскому купцу Федору Ивановичу Антимонову о последних днях жизни родного брата Федора Ивановича, екклесиарха Великой церкви, архимандрита Мелетия[1]. Прочти его со мной вместе, мой дорогой читатель!

"Достопочтеннейший Федор Иванович! Сообщаю Вам Божье благословение как поручение Вашего любезного брата и моего духовного друга, отца Мелетия, Вам и всему Вашему потомству, и всем родственникам Вашим. Испросил я его у брата Вашего от лица всех вас за восемь часов до блаженной его кончины, последовавшей 1865 года октября 17-го, пополуночи в 5 ч 30 м утра.

Последняя телеграмма передала Вам роковую сию весть, столь близкую Вашему сердцу. Я обещал писать Вам подробно, но доселе замедлил. Причины замедления заключаются в том, что мне пришлось исполнить весь долг христианский в отношении дорогого усопшего: уход за ним во все время его предсмертной болезни; напутствие его к смерти, погребение и, наконец, шестинедельное по душе его служение Божественной Литургии – все это лежало на моей обязанности. И теперь еще, до исполнения 40 дней со дня его кончины я не свободен, так как ежедневно совершаю службу в Великой церкви за упокой души дорогого почившего. Поэтому не взыщите за недостаточную связность изложения – пишу Вам урывками.

Велик и важен предмет, о котором я пишу Вам и о котором я ежедневно сообщал отцу Исаакию[2], ибо что может быть важнее для христианского сердца праведнической, безболезненной кончины христианина? А этим праведником и был покойный брат ваш.

3 октября, т.е. в воскресенье, брат ваш служил в Великой церкви; служил с ним и я. Не могу вам объяснить того чувства, которое я испытывал при виде его, воздвигающим во время херувимской песни руки свои горе: он представился мне тогда, несмотря на то, что ничто не предуказывало его близкой кончины, праведнейшим мертвецом; именно – мертвецом, а не живым и священнодействующим Божьим иереем. Но тогда на это впечатление моей души я не обратил должного внимания, а между тем это прозрение сердца через две недели осуществилось на самом деле.

Во вторник брат ваш служил соборную панихиду. Во время вечерни он в сухожилиях под коленями внезапно почувствовал боль. Боль эта продолжалась всю ночь по возвращении его в келью, а поутру она уже мешала ему свободно ходить; поэтому в среду у утрени он не был. Днем, в среду, он почувствовал упадок сил, особенно в руках и ногах; аппетит пропал и уже не вернулся к нему до самой его кончины.

В четверг был легкий озноб. Чтобы согреться, он, по обычаю своему, лег на печку, после чего у него сделался легкий внутренний жар. Все это время мы с ним не видались: я страдал от зубной боли, а он не придавал значения своему нездоровью, полагая его простым, неопасным недомоганием, и потому не давал мне знать. Только в пятницу вечером я узнал о его немощи.

Когда в субботу утром я увидал его лежащим на постели, то он вновь мне представился тем же мертвецом, каким он мне показался во время Богослужения. С этой минуты я уже не мог разубедить себя в том, что он не жилец уже более на этом свете.

В этот день прибегли к лекарственным средствам, чтобы вызвать в больном испарину; но он, вероятно, чувствуя, что это для него бесполезно, видимо, принуждал себя принимать лекарство только для того, чтобы снять с окружающих нарекание в недостатке заботливости.

С этого времени он слег окончательно пищи не принимал, и даже позыв к питью в нем сокращался, как и самые дни его.

В понедельник над ним совершено было Таинство Елеосвящения. Святых же Тайн его приобщали ежедневно.

Во вторник ему предложили составить духовное завещание, на что он и согласился, чтобы заградить уста, склонные к кривотолкам. Затем ему было предложено раздать все оставляемое по завещанию имущество своими руками.

"А если я выздоровлю, – возразил он, – тогда я вновь, что ли, должен всем заводиться?"

Я ему сказал:

"Тем лучше, что мы всю ветошь спустим, а что вам потребуется, то выберите в моей келье, как свою собственность".

"Когда так, – сказал он, – тогда делайте распоряжение, какое вам угодно..."

Со вторника истощение сил стало в нем быстро усиливаться. В среду я доложил о ходе его болезни митрополиту. Владыка посоветовал призвать главного врача. Я сказал об этом больному.

"Когда по благословению владыки, – сказал он, – то делать нечего – приглашайте."

В четверг его тщательно осматривал врач и дал заключение, обычное докторской манере: и да, и нет – и может выздороветь, и может умереть.

В пятницу больной после причащения Святых Тайн подписал духовное завещание и тогда же потребовал проститься со всеми своими сотрудниками и дать каждому из них на память и благословение какую-нибудь вещь из своих келейных пожитков. Я приказал собрать около кровати больного все вещи, предназначенные для раздачи, и сам, кроме того, принес из своей кельи сотни три финифтяных образков. И когда стали допускать к нему прощаться, то прощание это имело вид, как будто отец какого-то великого семейства прощался со своими детьми. Этот вечер вся братия лаврская, каждый спешил проститься с ним и принять его благословение. Я стоял на коленях у изголовья больного и подавал ему каждую вещь в руку, а он отдавал ее приходящему. Уже более часу продолжалось это прощание и я было потребовал его прекратить, чтобы не утомить больного.

"Нет! – возразил он, – пусть идут! Это – пир, посланный мне милостью Бога".

Только ночь прекратила этот "пир", и он им нисколько не утомился. Глубокой ночью он обеспокоился о нашем спокойствии и настоял, чтобы мы шли отдыхать.

Возвратясь в келью, я получил от вас депешу, с которой в ту же минуту прошел к больному и сказал ему, что я об угрожающей его жизни опасности известил вас, о.Исаакию каждый день сообщаю о ходе его болезни. Он тут много говорил со мной и благодарил меня за содействие к приготовлению его к вечности. Под конец он спросил меня:

"А знаешь ты Власову, монахиню в Борисовке?"

"А что?"

"Да вот, эту фольговую икону перешли ей. Ее имя – Агния. Этой иконой меня благословила ее тетка, когда я ехал в Оптину Пустынь, решившись там остаться. Икону эту я всю жизнь имел как дар Божий".

"Приказывайте, батюшка, – сказал я – все, что вам угодно, – исполню все так, как бы вы сами".

"Да, пока – только!"

"А что чувствуете вы теперь?" – спросил я.

"Да, мне хорошо".

"Может быть, страх смерти?"

"Да и того нет! Я даже удивляюсь, что я хладнокровно отношусь к смерти, тогда как я уверен, что смерть грешников люта; а я и болезни-то ровно никакой не ощущаю: просто, хоть бы у меня что да нибудь болело, и того не чувствую; а только вижу, что силы и жизнь сокращаются... Впрочем, может быть, неделю еще проживу..."

Я улыбнулся. Он это заметил.

"О, и того, видно, нет?.. Ну, буди воля Божья!.. А скажите мне откровенно, как вы меня видите по вашим наблюдениям?"

"Я уже сказал вам третьего дня, что вы на жизнь не рассчитывайте: ее теперь очень мало видится".

"Я вам вполне верю. Но вот досадно что во мне рождается к сему прекословие... Впрочем, идите же, отдыхайте – вы еще не спали".

"Хоть мне и не хочется с вами расстаться, но надо пойти готовить телеграмму Федору Ивановичу".

"Что ж вы ему будете передавать?"

"Да я все же его буду ожидать хоть к похоронам вашим: все бы он облегчил мне этот труд, если бы он застал вас еще в живых и принял бы ваше благословение".

И много, много мы еще говорили, особенно же о том, чтобы расходы на похороны были умеренны.

"Да вы знаете, – сказал я, – что я и сам не охотник до излишеств; а уже что необходимо, того из порядка не выкинешь".

"Да, – ответил он, – и то- правда!.. Ну, идите же, отдохните!"

Я поправил ему постель и его самого, почти уже недвижимого, и отправился отдыхать.

Отец Гервасий пришел за мной в 7 часов, чтобы я его приготовил к причащению Св. Тайн. Он его уже исповедовал в последний раз. Когда я стал его поднимать, он уже был почти недвижим; но когда я его поднял, он на своих ногах перешел в другую комнату и в первый раз мог сидя причаститься. После причастия он прилег и около часа пролежал покойно, даже как будто уснул. С этого часа дыхание его начало быть все более и более затруднительным; но он все же говорил, хотя и с трудом. В это время к нему заходил отец наместник. Надо было видеть, с каким сердечным сокрушением он прощался с умирающим! Со слезами на глазах он изъявил готовность умереть вместо него... Потом я ходил просить митрополита, чтобы он посетил умирающего, к которому он всегда относился с уважением. Не прошло и пяти минут после этого, как митрополит уже прибыл к изголовью больного, который, при его входе, хотел сделать попытку приподняться на постели, но не мог.

"Ах, как мне стыдно, владыко, – сказал он в изнеможении, – что я лежу пред вами! Вот ведь какой я невежа!"

Архипастырь преподал ему свое благословение.

В продолжении дня многие из старших и младших приходили с ним проститься и принять его благословение, а мы старались, чтобы он своими руками дал каждому какую-либо вещь на память. Умирающему это, видимо, доставляло удовольствие, и он всякого встречал приветливой улыбкой, называя по имени. Заходило много и мирских; и тех он встречал с такой же приветливостью, а мы помогали ему раздавать своими руками, что было каждому назначено... Начался благовест к вечерне; он перекрестился. Я говорю:

"Батюшка! Что вам, трудно?"

"Нет, ничего-с!"

"А как память у вас?"

"Слава Богу, ничего-с!.. А что приходящих теперь никого нету?"

"Нет, все к вечерне пошли... Хороша лаврская вечерня!"

"Ох, как хороша, – сказал он со вздохом, – вам бы пойти!"

"Нет, я не пойду: у меня есть к вам прошение".

"Извольте-с!"

"Теперь, – так стал говорить я, – уже ваши последние минуты: скоро душа ваша, может быть, будет иметь дерзновение ко Господу; то прошу вас, друг мой, попросите у Господа мне милости, чтобы мне более не прогневлять Его благости!"

"О, если, по вере вашей, – ответил он, – сподоблен я буду дерзновения, – это долг мой, а вы за меня молите Господа, чтобы Он простил все мои грехи".

"Вы знаете, какой я молитвенник; но, при всей моей молитвенной скудости, я всю жизнь надеюсь за вас молить Господа. Вы помните, какие степени проходила наша дружба? Но последние три года у нас все было хорошо".

"Да и прежде плохого не было!"

"Позвольте же и благословите мне шесть недель служить Божественную Литургию о упокоении души вашей в Царстве Небесном!"

"О, Господи! Достоин ли я такой великой милости?.. Слава Тебе, Господи! Как я этому рад! Спаси же вас, Господи!.. Да вот чудо: до сего времени нет у меня никакого страха!"

"Да на что вам страх? Довлеет вам любовь, которая не имеет страха".

"Да! Правда это!"

"Вы, батюшка, скоро увидите наших приснопамятных отцов, наставников наших и руководителей к духовной жизни: батюшку отца Леонида, Макария, Филарета, Серафима Саровского[3]..."

"Да, да!..."

"Отца Парфения[4]", – продолжал я перебирать имена святых наших современников... И он как будто уже переносился восторженным духом в их небесную семью...

"Да, – промолвил он с радостным вздохом, – Эти все – нашего века. Бог милостив – всех увижу!"

"Вот, – говорю я, – ваше время уже прошло; были и в вашей жизни потрясения, но они теперь для вас мелки и ничтожны; но мне чашу их придется испивать до дна, а настоящее время ими щедро дарит".

"Да – время тяжелое! Да и самая жизнь ваша, и обязанности очень тяжелы. Я всегда смотрел на вас с удивлением. Помоги вам, Господи, совершить дело ваше до конца! Вы созрели".

"Вашей любви свойственно так говорить, но я не приемлю, стоя на таком скользком поприще деятельности, столь близком к пороку, к которому более всего склонна человеческая природа"[5].

"А что, вы не забыли отца Исаакия?" – спросил он меня. более всего "Нет!"

"Вот, бедный, попался в ярмо![6] Ах, бедный, как попался-то! Бедный, бедный Исаакий – тяжело ему! Прекрасная у него душа, но ему тяжело... Особенно, это время!.. Да и дальняя современность чем запасается – страшно подумать!"

"Вы устали! Не утомил ли я вас?"

"Нет, ничего-с!.. Дайте мне воды; да скажите мне, каков мой язык?"

Я подал ему воды и сказал, что он говорит еще внятно, хотя и не без некоторого уже затруднения.

"Вот, – прибавил я, – пока вы хоть с трудом, но говорите, то благословите, кого можете припомнить, а то и я вам напомню".

"Извольте-с!"

Я подал ему икону и говорю:

"Благословите ею отца Исаакия!"

Он взял икону в руки и осенил ею со словами:

"Бог его благословит. Со всей обителью Бог его да благословит!"

Подал другую.

"Этой благословите Федора Ивановича, все его семейство и все их потомство!"

"Бог его благословит!" – и тоже своими руками осенил вас.

Я ему назвал таким образом всех, кого мог припомнить; и он каждого благословлял рукой.

"Благословите, – сказал я, – Ганешинский дом!"

"А! Это благочестивое семейство, благословенное семейство! Я много обязан вам, что мог видеть такое чудное семейство. Бог их благословит!"

Итак, я перебрал ему поименно всех; и он всех благословлял, осеняя каждого крестным знамением. Потом я позвал отца Иоакима; он и его благословил иконой. Братия стала подходить от вечерни; и всех он встречал радостной и приветливой улыбкой, благословляя каждого. С иеромонахами он целовался в руку.

Было уже около десяти часов вечера. Он посмотрел на нас.

"Вам бы пора отдохнуть!" – сказал он.

"Да разве мы стесняем вас?"

"Нет, но мне вас жаль!"

"Благословите: мы пойдем пить чай!"

"Это хорошо, а то я было забыл вам напомнить".

Когда мы возвратились, я стал дремать и лег на диван, а отец Гервасий остался около о.Мелетия и сел подле него. Скоро, однако, о.Гервасий позвал меня: умирающему стало как будто хуже, и мы предложили ему приобщиться запасными Дарами.

"Да, кажется, – возразил он, – я доживу до ранней обедни. Впрочем, если вы усматриваете, что не доживу, то потрудитесь!"

О. Гервасий пошел за Св. Тайнами, а о.Иоаким стал читать причастные молитвы. Я опять прилег на диване.

В половине третьего утра его приобщили. Он уже не владел ни одним членом, но память и сознание сохранились в такой полноте, что, заметив наше сомнение – проглотил ли он св. Тайны, – он собрал все свои силы и произнес последнее слово:

"Проглотил!"

С этого мгновения началась его кончина. Может быть, с час, пока сокращалось его дыхание, он казался как будто без памяти; но я, по некоторым признакам, заметил, что сознание его не оставляло. Наконец остановился пульс, и он тихо, кротко, спокойно, точно заснул самым спокойным сном. Так мирно и безболезненно предал он дух свой Господу.

Я все время стоял перед ним, как перед избранником Божьим.

Многое я пропустил за поспешностью... Один послушник просил на благословение какую-нибудь вещь, которую он носил.

"Да какую?" – спрашиваю.

"Рубашку!"

"Рубашки он вчера все роздал".

"Да я ту прошу, которая на нем. Когда он скончается, тогда вы мне ее дайте: я буду ее беречь всю жизнь для того, чтобы и мне в ней умереть".

Я передал об этом желании умирающему: "Батюшка! Вот, брат Иван просит с вас рубашки на благословение".

"А что ж, отдайте! Бог благословит!"

"Да это будет не теперь, а когда будем вас переодевать".

"Да, конечно, тогда!"

"Ну, теперь, – говорю, – батюшка, и последняя рубашка, в которой вы умираете, и та уже вам не принадлежит. Вы можете сказать: наг из чрева матери изыдох, наг и из мира сего отхожду, ничего в мире сем не стяжав. Смотрите: рубашка вам не принадлежит; постель взята у других; одеяло – не ваше; даже иконы и книжечки у вас своей нету!"...

Он воздел руки к небу и, ограждая себя крестным знамением, со слезами промолвил несколько раз:

"О, благодарю Тебя, Господи, за такую незаслуженную милость!"

Потом обратился к нам и сказал: "Благодарю, благодарю вас за такое великое содействие к получению этой великой Божьей милости!"

Во всю его предсмертную болезнь – ее нельзя назвать болезнью, а ослаблением союзов души с телом – ни на простыне его, ни на белье, ни даже на теле не было ни малейшего следа какой бы то ни было нечистоты: он был сама святыня, недоступная тлению. Три дня, что он лежал в гробу, лицо его принимало все лучший и лучший вид.

Когда уже все имущество его было роздано, я вспомнил: да в чем же будем мы его хоронить?.. Об этом я сказал умирающему.

"Ничего-с, ничего-с! – успокоил он меня, – есть в чулане 60 аршин мухояру[7]. Прикажите сшить из него подрясник, рясу и мантию. Кажется, достаточно? Они ведь скоро сошьют!"

Утром принесли все сшитым. Он посмотрел...

"Ну, – сказал он, – теперь вы будете покойны... Да, вот еще: вы бы уж и гроб заказали, кстати; только – попроще!"

"Гроб у нас заказан".

"Ну, стало быть, и это хорошо!"

Теперь я изложу вам о том, что происходило по блаженной кончине вашего праведного брата, т.е. о погребении его честного тела.

Тридцать с лишним лет были мы с ним в теснейшем дружеском общении, а последние три года у нас было так, что мы стали как бы тело едино и душа едина. Часто он мне говаривал, чтобы погребение его тела происходило как можно проще.

"Какая польза, – говорил он, – для души быть может от пышного погребения?.." И при этом он высказывал желание, чтобы погребение его тела было совершено самым скромным образом. Я дружески ему прекословил в этом, говоря, что для тела, конечно, все равно, но для души тех, которые усердствуют отдать последний долг своему ближнему, великая в том польза; потому и св. Церковь усвоила благочестивый обычай воздавать усопшему поминовение в зависимости от средств и усердия его близких, а священнослужители, близкие покойному по родству или по духу, – совершением Божественной Литургии по степени своего священства. Отцу Мелетию и самому такое проявление дружбы к почившим было приятно видеть в других, но для себя он уклонялся от этого, как от почести незаслуженной, по глубокому, конечно, внутреннему своему смирению.

Живой он удалялся от почести, но, мертвый, он не ушел от них: они его догнали во гробе!

Когда отец Мелетий заснул на веки, мы одели его в новые одежды, им самим назначенные на случай его погребения, а я распорядился послать телеграммы вам и в Москву. Отец Иоаким все это исполнил и еще мог написать отцу Исаакию и отцу Леонтию, а отец Гервасий – в Петербург. Когда принесли гроб, мы тотчас положили в него тело почившего, и я начал панихиду; затем – другую и третью с разными предстоящими и певчими разных церквей. Когда стали отходить ранние обедни, то все иеромонахи, наперерыв, начали служить панихиды, которые непрерывно продолжались до самого выноса, последовавшего в половине третьего. В 10 часов я с о.Гервасием ездил в Китаев выбрать место для могилы, которое митрополит благословил выбрать "где угодно". Мы назначили при входе в церковь, по левую сторону от передней двери, аршинах в шести, не более.

В три часа наместник с соборными иеромонахами и с нами начал вынос, что очень редко бывает. Несли его в облачениях предстоящие иеромонахи. Гроб с останками почившего поставили в Предтечевский придел[8], где я в понедельник служил соборне Литургию. Во вторник, в день погребения, по особенному изволению митрополита, тело было перенесено в Великую церковь. Такого примера в наше время ни одного не было; только преосвященного Иосафа, митрополита Филарета и князя Васильчикова отпевали в Великой церкви, да вот еще и нашего о.Мелетия, семнадцать лет и семь месяцев бывшего неусыпным блюстителем Великой церкви.

При переносе тела один иеромонах произнес краткую речь. На Литургии, после малого входа, труженик был поставлен посреди церкви. Божественную Литургию служил митрополит. На погребении был еще преосвященный Александр. Литургию пели митрополичьи певчие. Погребение начинали певчие, а антифоны пели лаврские клирошане, что придавало чину погребения необыкновенное величие. День был будний, но народу было как в двунадесятый праздник. Два иерарха со всем собором провожали гроб за Святые врата. Против моей кельи, в память нашей дружеской любви, гроб был поставлен, и была совершена соборная лития. В проходе крепости встретились две команды солдат, которые пред погребальным шествием выстроились во фронт и отдали честь усопшему воину Христову барабанным боем, а трубачи проиграли на своих трубах. Всех удивило это: точно нарочно войска были поставлены для отдания почестей усопшему... Нашлось много усердствующих нести тело до места погребения, но так как от Лавры до него будет 10 верст, то я на это не согласился, потому что уже было два часа пополудни; скоро должны были наступить сумерки и ночь, да к тому же на двух мостах по пути стояла страшная грязь. Поставили гроб на монастырскую катафалку, а сами сели в экипаж и со многими усердствующими поехали в Китаев. В Китаеве гроб был встречен преосвященным Александром с литией. Отслужили в церкви соборную панихиду и так предали земле вашего достойного брата, память которого не умрет: он послужил достойным и святым украшением вашего рода.

Просил я его перед самой его кончиной молиться за вас и за весь род ваш перед Престолом Божьим, если он будет иметь дерзновение у Господа. Он сказал:

"Надеюсь, надеюсь на благость Божью!"

Это были его предсмертные слова... Сколько мог, между делом, набросал я вам это для вашего утешения; но когда кончу сорокадневное служение, постараюсь дополнить и исправить. Я бы желал и биографию его составить, но это дело будет не мое, а содействие Бога, дивного во святых Своих.

Да будет и преизбудет на вас и на всем вашем роде благодать, мир и благословение Божьи, чего я, недостойный, всеискренне вам желаю. Многогрешный иеросхимонах Антоний. 1865 года ноября 7-го дня. Киево-Печерская Лавра".

Праведная кончина мирянина

Так умирают православные монахи из тех, конечно, кто не отступил от обетов своего иночества, – вот о чем поведало мне и тебе, мой читатель, старое, забытое, завалявшееся в ветхом рукописном хламе письмо. Дополнять ли мне своими рассуждениями его содержание? Нет: оно само за себя говорит нашему с тобой сердцу, если только сердце это открыто для принятия в себя слова правды. Перейдем-ка лучше мы с тобой в область моих личных воспоминаний и в ней, с помощью Божьей, найдется кое-что нам на пользу.

В записках моих, куда я заношу все, что в моей или чужой, но знакомой мне жизни встречается как явное или хотя бы прикровенное, но сердцу внятное свидетельство Божьего смотрения о нас, грешных людях, смерть архимандрита Мелетия не стоит одиноко: на их страницах запечатлелся не один переход христианской души в блаженную вечность; и все те смерти праведников, о которых свидетельствуют мои записки, сопровождаются ли они небесными утешениями дивных видений и откровений, или – нет, все они носят на себе один неизменный отпечаток – "безболезненности, непостыдности (оправдания веры), мирности" и надежды на добрый ответ пред Судьей нелицеприятным. И среди скатившихся с земного неба звезд христианских жизней, проложивших свой лучистый след на этих страницах, сияют в моей личной памяти звезды падучие разных величин и блеска: и умиленное сердце требует от меня отразить в слове своем свет их кроткий и чистый и благоговейной памятью воскресить их светлый облик в той красоте, которой не ведали в них люди, но на которую с нежной любовью светили Божьи очи...

Одна из первых близких мне смертей была смерть единственного сына моего духовника, протоиерея одной из церквей того губернского города, около которого было мое поместье. Это был еще совсем молодой, даже юный человек, служивший некоторое время кандидатом на судебные должности в местном окружном суде и только года за два, за три до своей кончины окончивший курс юридического факультета Московского университета. Посещая довольно часто своего духовника в его доме, принятый в нем как родной библейской четой отца и матери молодого кандидата, я долго не встречался с ним: он точно притаивался от меня и как будто избегал знакомства со мной. В первый раз, помнится, мне указали на него в храме, в котором настоятельствовал его родитель. Вид он имел тщедушный, некрасивый, небольшого роста, со впалой грудью, с большой головой на тонкой шее, жиденькой бородкой – словом, он показался мне настолько малопримечательным, что я после впечатления этой встречи и в своем сердце положил не добиваться с ним знакомства. А тут еще от кого-то из судейских я случайно услыхал отзыв о нем как о человеке, совершенно ни к чему неспособном; и этот отзыв еще более укрепил во мне первое впечатление. Пожалел я тут бедных родителей и только был рад тому, что нелюдимость молодого кандидата отвела меня от лишнего скучного знакомства.

Одна только черта в этом молодом человеке запала мне в сердце: кандидат прав старейшего университета, сын священника, а от Божьего храма не только не отбивается, но, видимо, даже любит его. Когда бы я ни зашел в его приходскую церковь в его свободные часы от судейских занятий, он стоит, смотрю, в каком-нибудь укромном местечке и смиренно молится. Не таковы, по большей части, бывают отпрыски семени служителей алтаря, когда они сходят со святого пути отцов и вкусят от плодов "высшей", человеческой мудрости: между отступниками веры нет злейших, как эти хамы, раскрывающие наготу отчую!.. И запала мне в душу мысль: нет, видно, оттого и плох для судейского мира молодой кандидат, что он не от мира... Спустя некоторое время и сам он перестал избегать встреч со мной. Пришел я как-то раз к его старикам к вечернему чаю. Подали самовар; гляжу – и он является к чаю.

"А, вот и наш Митроша-затворник!" – воскликнула с любовью старушка-протоиерейша. Так мы и познакомились.

Со дня, или – вернее, с того вечера Митроша перестал меня дичиться, и всякий раз, как я его заставал дома, он выходил ко мне здороваться и стал принимать со мной вместе участие в вечернем чаепитии, на которое я довольно-таки часто похаживал к отцу-протоиерею. В простой, патриархальной обстановке старосвященнической семьи, не зараженной новшествами, отдыхал я душой от волнений и суеты своей мирской жизни: оттого-то и манил меня к себе вечерний самоварчик старика-протоиерея и матушки Надежды Николаевны, его верного подружия.

Но хоть и выходил Митроша, а все же участия в общей беседе не принимал, изредка только кратко отзываясь на предлагаемые ему в упор вопросы; а затем, попивши чаю, опять скрывался в свою комнату.

"Наш Митроша совсем затворник, – не без некоторой горечи в голосе говаривала мне иногда старушка-протоиерейша, – трудно ему с таким характером будет жить на свете!"

Отец-протоиерей помалкивал, но и ему, видно было, нерадостно глядело в сердце Митрошино будущее.

"Батюшка! – сказал я как-то о.протоиерею, – у вашего сына, сколько я замечаю, склад души совсем монашеский: нет ли у него желания уйти в монастырь, посвятить себя на служение Богу?"

"Он мне ничего об этом не говорит. Да он и вообще-то с нами мало говорит. Как придет из суда, наскоро закусит и бежит в библиотеку нашего братства. Только к вечернему чаю он возвращается. А если сидит дома, то тоже больше духовные книги читает, когда нет работы на дом из окружного суда... Отдавал я его из семинарии в университет, думал, что это будет для него лучше, а выходит, как бы не было хуже!"

С полгода, не больше, встречались мы с затворником Митрошей, но сближения не последовало между нами, несмотря на то, что в душе своей я уже успел полюбить его одинокое сердце. По приветливой улыбке Митроши, когда он здоровался со мной при встречах, я видел, что и я ему стал не чужд; но внутренние тайники его духовного мира так мне и не открылись за эти полгода. Открылись они мне после, и как открылись-то!..

Пришлось Митроше уйти из состава окружного суда: убеждение в неспособности его к службе среди вершителей судеб судейского муравейника укрепилось в такой степени, что волей-неволей, а надо было уходить и приискивать какое-либо другое занятие.

Тайный гонитель Митрошиной души, искавшей удовлетворения своим стремлениям в светлом мире духовной, созерцательной жизни, приискал ему это занятие... в акцизе, и Митроша был отправлен младшим контролером акцизного округа на Б. винокуренный завод в имение одного весьма высокопоставленного лица. Это был последний удар заветным стремлениям Митрошиного духа. Догадались-то об этом уже потом, когда было поздно и когда бренной оболочке его души все стало безразлично; но в то время, когда состоялось это блестящее назначение, казалось, что лучше этого положения для Митроши нельзя было и выдумать.

Не прошло и четырех месяцев со дня Митрошиного определения на службу в акциз, как он заболел на своем винокуренном заводе настолько серьезно, что за ним спешно, по телеграмме, должен был выехать отец, чтобы привезти его спасать от смерти усердием светил губернской медицины. Но медицине делать уже было нечего с Митрошей: на него достаточно было раз взглянуть, чтобы ясно разглядеть все признаки злейшей скоротечной чахотки, против которой лекарство одно – могила...

Тяжело было видеть горе стариков-родителей, пока на их глазах таяла догорающая свеча драгоценной для них жизни единственного сына. И моему сердцу близко было это безутешное горе, хотя я чувствовал, что для одинокой, затворнической души Митроши нет лучшего будущего, как приблизившаяся к нему так неожиданно вечность.

Скоро отступились от одра больного светила губернского медицинского неба и уступили место врачевству другого, истинного неба – Христовой вере и Таинствам Церкви, приготовлению к переходу туда, откуда нет возврата. Вот тут-то и открылось мне и близким все величие, вся красота Митрошиной христианской души, вся полнота ее могучей, беспредельной веры. Угадав сердцем, что наука бессильна остановить недуг, Митроша весь углубился в приготовление себя к вечности. Тяжелые страдания, мучительная одышка не давали ему возможности лежать в постели, и его пришлось перенести с кровати на кресло, на котором он, обложенный подушками, проводил свои страдальческие дни и бесконечные томительные ночи. Его ежедневно приобщали Св. Тайн, и это Таинство, видимо, давало ему силы без ропота, без малейшей тени уныния переносить самые тяжелые приступы разъедавшего его злого недуга. Всегда в молитве, с иконочкой Царицы Небесной на столике перед своим креслом, Митроша как будто еще и на земле всем остатком своей угасающей молодой жизни улетел на небо. Молитва и любовь ко Христу, которые он таил в себе, пока был здоров, сказались вдруг во время его двухмесячных страданий с такой силой, что даже родительское верующее сердце вострепетало: даже оно не могло предугадать того пламени веры, которым горело все существо их любимого сына.

"Отец! – говорит он, когда ослабевали приступы одышки и кашля, – отец! Как мы молимся, как веруем, как любим мы своего Бога? Разве так надо молиться, любить и веровать?.. Если тебя не жжет молитва, если сердце твое не тает, как воск от огня, от пламени слов молитвы, исходящих из самой глубины сердечной и жгущих все внутреннее существо твое с такой силой, что вот-вот оно обратится в пепел: то ты не молишься, отец!.. Отец! Если и любовь твоя – не пламень, поядающий всякую скорбь ближнего твоего и самое естество твое, самую душу твою не вплавляющий в душу твоего ближнего: ты не любишь тогда, отец!"...

И много, много говорил в такие минуты Митроша такого, от чего трепетало и билось в рыданиях родительское сердце...

"И кто же мог прозревать, какую силу таил в себе наш Митроша? – говорил мне, от слез едва переводя дыхание, старец-протоиерей, – любя, губили мы эту силу. Да, Господи Боже мой, кто бы мог это подумать? Ведь он все молчал, с детства молчал; ни с кем ни слова, ни с кем не общался, ни с кем не был откровенен в том, что было святыней его души. Только в семинарии, с одним стариком-преподавателем, Гавриилом Михайловичем П., он как-то сошелся близко. Это был глубоко верующий человек, характера чисто исповеднического; с ним он был в постоянном общении и даже в университете находился с ним в непрерывной переписке. Но и Гавриил Михайлович был из таких людей, из кого лишнего слова не выжмешь; да и тот теперь скоро два года как умер, а с ним умерла и тайна Митрошиного сердца, которое ему одному и было открыто... Боже мой, Боже великий! Кто ж догадаться мог, что не в суде и не в акцизе место нашему Митроше?"...

И плакал бедный отец у Божьего престола в алтаре с воздетыми к небу небес руками, прося и вымаливая у Бога жизнь своему Митроше, своему любимому, непонятому, неоцененному сыну...

А как мать-то убивалась и плакала – про то знать могут только одни матери, терявшие на веки дитя свое любимое...

И вот наступили роковые, предсмертные дни Митроши. Непрерывно, изо дня в день, продолжалось его общение со Христом в Таинстве Святой Евхаристии: каждый день от обедни духовник его, второй приходской священник, приносил Св. Дары, которыми умирающий и приобщался с пламенной верой. Страдания его как будто стали ослабевать; легче становилась одышка и кашель; убийственный, зловещий кашель чахоточного временами меньше терзал избитую, иссохшую, измученную грудь. "Митроша! – радостно воскликнула мать, – тебе лучше, солнышко наше?"

"Да, маменька, лучше!"

"Вымолим мы тебя у Господа, вымолим!"

Вдруг больной как-то весь съежился, сжался; глаза беспокойно и испуганно уставились в одну, ему одному видимую точку за плечом у матери.

"Митроша, что ты? Иль ты что видишь?"

"Вижу!" – прошептал больной, и ужас послышался в этом жутком шепоте.

"Что же ты видишь?" – переспросила испуганная мать, чувствуя, что и ее сердце забилось от какой-то неопределенной тревоги, смутного страха предчувствия незримой, но грозной опасности... Но Митроша молчал и только упорно продолжал смотреть все в ту же невидимую точку и с тем же выражением безграничного, холодного ужаса, с трудом осеняя себя крестным знамением.

"Митроша, Митроша! – тормошила его испуганная мать, – да скажи же ты, что ты такое видишь?"

"Их!" – был ответ, и с этим ответом лицо его прояснилось:

"Теперь их нет", – со вздохом спокойной радости промолвил умирающий.

"Да как же это быть может? – допытывалась мать, – ведь ты же каждый день причащаешься: разве "они" могут иметь к тебе доступ?"

"Доступа "они" не имеют, а... дерзают!"

Это произошло за несколько дней до кончины Митроши. Кто были "они" его видения – умирающий сын видел, а скорбная мать-христианка не могла не догадаться. Продолжали ли "они" "дерзать" тревожить больного, я не знаю, но и одного раза "их" появления было довольно, чтобы исполнить сердце неописуемого ужаса и отогнать всякое нехристианское сомнение в неизбежности встречи души, готовящейся к вечности, с этой темной, зловещей, до времени от смертных глаз скрытой силой.

Дня за два до своей смерти больной чувствовал себя довольно хорошо. Опять после обедни его причастили. Неотлучная сиделка-мать сидела у кресла своего сына. Вдруг лицо больного сразу озарилось светом какой-то неожиданной радости, и из груди его вырвалось восклицание:

"Ах!.. Гавриил Михайлович, это вы?"

Пораженная этой внезапной радостью, этим восклицанием, не видя никого постороннего в комнате, мать замерла в ожидании...

"Так это вы, Гавриил Михайлович!.. Боже мой, как же я рад!.. Да, да!.. Говорите, говорите! Ах, как это интересно!.."

И больной весь обратился в слух. По лицу играла блаженная улыбка... Мать боялась пошевельнуться, изумленная и тоже обрадованная...

Несколько секунд продолжалось это напряженное молчание. Оно нарушилось восклицанием больного:

"Уж вы уходите?.. Ну, хорошо! Так, стало быть, до свидания!"

"Кого это ты видел, Митроша? С кем ты сейчас разговаривал?"

"С П., Гавриилом Михайловичем!"

"Да ведь он умер, Митроша! Что ты, что ты, деточка, Господь с тобой!"

"Нет, мамаша, он жив: он был сейчас у меня и говорил со мной".

"Что же он говорил тебе?"

Но что говорил Митроше старый его друг и наставник, осталось навсегда тайной того мира, больной закашлялся, с ним вновь начался приступ страшной одышки; и с этого часа наступил последний натиск болезни, от которого он едва приходил в сознание, и то на короткие промежутки между припадками тяжелых страданий. Смерть властно вступала в свои права.

Часа за два, или за три, до кончины больной пришел в себя. Дыхание стало легче, сознание в полной ясности: как будто грозный призрак смерти отступил перед чьей-то великой властью.

"Прощайте, родные! – сказал он, – до свидания – там, где больше не будет разлуки!"

"Митроша, неужели же ты умираешь?" – застонала мать.

"Да, мама, умираю!.. Смотри, смотри – кто пришел!.. Святой Архистратиже Михаиле!.. Господи, приими душу мою в мире!"

Так умер Митроша-затворник, сын губернского протоиерея.

Говорят, да и самому мне приходилось видеть: смерть, накладывая печать тления, обезображивает человека. Какая смерть! Какого человека!..

Митроша в гробу лежал как живой. И как же он был прекрасен, этот тщедушный, некрасивый человек! Глаз не хотелось оторвать от этого лица, одухотворенного молчаливой, торжественной, созерцающей радостью полного, совершенного покоя и удовлетворения. Не смерть, а жизнь, жизнь вечная, небесная, высшая, уму непостижимая, но сердцу внятная, жизнь сияла на бледном, прекрасном лике праведника. Красотой чистой, непорочной девственности светилось это дивное, незабвенное для меня лицо: Митроша умер девственником – это для меня было вне сомнения. Три дня стояло его тело в теплой комнате, и тление его не коснулось. На второй день его смерти я читал у его изголовья псалтирь, с полчаса читал и не ощутил ни малейшего запаха.

Так и скрыла могила "затворника Митрошу" до всеобщего воскресения...

Кончина кающегося грешника

Как душе, совлекшейся своей земной оболочки, нет границ ни во времени, ни в пространстве, так нет их и для мысли: из пределов родного края, где я провел свое детство и юность свою, исполненную сладких мечтаний, где холод рассудочного опыта разбил в черепки и прахом развеял хрупкий сосуд грез детства, юношеского задора, энергии молодости, летит она оттуда, неудержимая, в иные края, под иное небо – из степей юга, к лесам и озерам хмурого севера. Если не скучно, последуй и ты за ней, мои дорогой читатель!..

На твоих глазах поднялись и улетели к "третьему небу" два праведника, две чистые христианские души, из которых одна волей Божьей познала свое место на земле, свое земное назначение и отошла к своему Господу, совершив течение подвига доброго, достигнув полноты времени жизни, назначенного для земнородных (Замечательное и знаменательное совпадение: отец Мелетий положил начало своему иночеству в Предтеченском скиту Оптиной Пустыни, а начало вечной своей жизни – в храме, посвященном тому же святому имени. Таковы судьбы Божьи! – Прим. составителя).

Другой не было дано этого удовлетворения; но за то и сокращен был срок ее приготовления к вечности и скорее призвана была она в небесные обители Отца света незаходимого, света всякой истины, всяческой радости. Кто познает пути Господни к вечному спасению, и кто был Ему советником!..

Когда угодно было Богу с места моей родины и моей почти двадцатилетней деятельности переселить меня сперва в Петербург, а затем в благословенный уголок Новгородской губернии, в тихий и богобоязненный городок Валдай, где еще недавно "уныло" звенел "колокольчик, дар Валдая" под дугой ямщицких троек, теперь – увы! – раздавленных новой железной дорогой, нам с женой пришлось встретиться и сблизиться там по вере христианской с одним из местных священников, который и стал нашим духовным отцом. Как-то на исповеди он, по какому-то случаю, сказал моей жене:

"А ведь, знаете, что и в наше даже время некоторые люди удостаиваются видеть своего Ангела!"

Подробностей батюшка не сообщил жене, и я решил при первой с ним встрече расспросить его об этом как следует. Вот что по этому поводу записано в моих заметках:

Сегодня (25 апреля 1907 года) я напомнил батюшке об исповеди жены и спросил его:

"Батюшка! Что вы сказали жене на исповеди о явлении кому-то из ваших духовных детей Ангела?"

"Да, – ответил он мне, – это дело было, но я знаю о нем из исповеди моего прихожанина, а исповедь – тайна".

Я не унялся и стал настаивать:

"А жив, – спросил я, – этот ваш прихожанин?"

"Нет, умер!"

"А если так, – сказал я, – то отчего же вам не рассказать, особенно если рассказ ваш может послужить и нам, грешным, на пользу?"

Подумал, подумал мой батюшка да и рассказал следующее:

"Был у меня в деревне один прихожанин по имени Димитрий; был он крестьянин и человек жизни плохой: и на руку нечист, и сквернослов, и пьяница, и блудник – словом, последний, казалось, из последних. Долго он жил так-то, и не было никакой надежды на его исправление. Только как-то раз собрался он ехать в поле на пахоту; вышел из избы в сенцы и вдруг почувствовал, что кто-то с большой силой ударил его по затылку, да так ударил, что он как стоял, так и свалился лицом вниз прямо на пол и разбил себе лицо до крови.

Никого на ту пору в сенцах не было, и сам Димитрий был совершенно трезв. Шибко его это поразило и испугало.

"Приехал я в поле, – рассказывал мне после на исповеди Димитрий, – лицо мое все в крови. Обмыл я лицо в ручейке, а за работу приняться не могу – все думаю: за что же это такое со мной было?.. Сел я на меже и все думаю да думаю – жизнь свою окаянную поминаю. Долго я так-то думал и надумал порешить со старой своей грешной жизнью и начать жизнь новую, по-Божьему, по-христианскому. Стал я посреди своего поля на коленки, заплакал, перекрестился да и сказал громко Богу: клянусь Тебе Именем Твоим, что уже грешить теперь вперед не стану!.. И стал я с тех пор иной человек – все старое бросил: не воровал, перестал пить, сквернословить, блудничать..."

"И что же, – спросил я Димитрия, – неужели тебе после твоей клятвы и искушений не было?"

"Как не быть? Были, батюшка: очень тянуло опять на старое; но Бог помогал – удерживался. Раз вот только, было, не удержался. Был в соседнем селе престольный праздник и ярмарка – я туда и отправился. Иду я по шоссе и вижу: лежит на дороге чей-то кошелек, да такой туго набитый деньгами, что я первым долгом схватил его да себе в карман; не успел даже и денег сосчитать – боялся, как бы кто не увидел. Только одно успел я разглядеть, что и бумажек и серебра в кошельке было много. Иду я, поднявши кошелек, да и думаю, ну уж этого-то кошелька я не отдам: если бы и встретился его хозяин – экое богатство-то мне привалило!.. Вдруг – хлоп! – и растянулся я на шоссе лицом о шоссейный щебень и опять, как тогда, разбил я в кровь все свое лицо, хоть и пьян не был. Поднялся я с земли и вижу: откуда-то посреди шоссе, где быть не должно, лежит четверти в полторы вышиной камень – о него-то я, значит, и споткнулся. Выругался я тут самым скверным, черным словом, и в ту же минуту надо мной, над самой моей головой, что-то вдруг как зашумит, точно птица какая-то огромная. Я вскинул глаза вверх, да так и замер: надо мной лицом к лицу дрожал на воздухе крыльями Ангел. "Димитрий! – грозно сказал он мне, – где ж твои клятвы Богу? Я ведь слышал, как ты дал их на твоем поле, во время молитвы, я и на меже тебя видел. А теперь ты опять – за старое?..."

Я затрясся всем телом и вдруг, осмелевши, крикнул ему:

"Да ты кто? Из ада ли дьявол, или Ангел с неба?"

"Я – от верхних, а не от нижних!" – ответил Ангел и стал невидим.

"Не сразу я опомнился, а как опомнился, взял из кармана кошелек и далеко отшвырнул его от себя в сторону... На праздник я уже не пошел, а вернулся домой, все размышляя о виденном".

"Это, – сказал мне батюшка, – рассказано было мне Димитрием на исповеди. А далее вот что было: стали ходить о Димитрии слухи добрые и для всех его знавших удивительные – в корень переменился мужик к доброму... Прошло лет десять с явления Ангела; Димитрий оставался верен своей клятве. Только на одиннадцатом году приезжают за мной из Димитриевой деревни...

"Батюшка! Димитрий заболел: просит вас его напутствовать".

Я немедленно поехал. Вошел к Димитрию в избу. Он лежал на кровати с закрытыми глазами. Я его окликнул... Как вскочит вдруг Димитрий на своем ложе да как вскинет руками!.. Я перепугался и отшатнулся: в руках у меня были Св. Дары.

"Что ты, что ты? – говорю, – ведь у меня Св. Дары! Я и то их чуть из рук не выронил!"

"Батюшка! – воскликнул, захлебываясь от волнения, Димитрий, – я сейчас перед вами опять видел Ангела. Он мне сказал, чтобы я готовился, что я умру сегодня ночью".

"Да какой он из себя?" – спросил я Димитрия.

"Я было совсем ослеп от его света!" – ответил мне Димитрий в духовном восторге.

"А спросил ли ты его: простит ли Бог твои грехи?" – опять спросил я Димитрия.

"Бог простит, что духовник разрешит, – ответил мне Димитрий отрывисто, – что ты здесь отпустишь, будет отпущено и там!"

Я приступил к исповеди.

Причастил я Димитрия, и, грешен, на вид он мне показался даже и мало больным. Мужик он был еще не старый и крепкий. Уехал я от него в полной уверенности, что он выздоровеет, а об Ангеле не знал что и думать.

В эту же ночь Димитрий скончался".

Вот что рассказал мне по священству иерей добрый, настоятель одной из церквей тихого Валдая.

Смерть грешника люта

Прочитывая сам свой помянник, когда за проскомидией иерей Божий вынимает частички за живых и умерших, я каждый раз с особенным молитвенным чувством поминаю записанные в нем с 20 июля 1902 года два имени: Андрея и сына его, отрока, его же имя Бог весть. И всякий раз при этом поминовении в памяти моей мгновенно восстает страшное событие явной кары Божьей, разразившейся над этими двумя несчастными. Да простит их Господь за смерть их мученическую, за молитвы Церкви, а может быть – кто это знать может, – и за то, что их горестный и всякой жалости достойный пример послужит чьей-нибудь душе, близкой к падению, в назидание и спасение.

Господи, всех нас прости и помилуй!

В те времена, когда совершилось это событие, я был еще довольно богатым помещиком и сам занимался своим хозяйством в селе Золотореве, Орловской губернии, Мценского уезда. В числе моих рабочих служил у меня крестьянин того села по имени Андрей Марин. На работу когда, бывало, захочет, золото был этот человек; ну, а не захочет, что с ним приключалось нередко, то хоть кол у него на голове теши, ничего с ним не поделаешь. Жалко мне было малого, тем более что и парень-то он был молодой, лет 25-28 – не старше, и все думал я: авось, выправится, человеком станет, а уж я буду с ним биться, пока не переработаю. И сам-то я тогда еще был молод и много на свои силы надеялся...

Прожил у меня кое-как, с грехом пополам, Андрей Марин год; отслужил свой срок, нанимается на второй и прибавки еще просит, а староста мой и говорит мне:

"Не берите вы Андрея, барин: не выйдет из него толку. Ну какой прок будет в том человеке, который родную свою мать бьет под пьяную руку? Сколько уж она на него и в волость, и земскому жаловалась; да, видишь, какие ныне пошли порядки: вдове да сироте негде теперь найти суда. Не берите вы Марина!"

Но я не послушался своего старосты и оставил Марина на новый срок все в той же надежде, что сумею повлиять на него и исправить.

Вскоре, однако, мне на опыте пришлось убедиться, что природа современного рабочего и набаловавшихся по шахтам и отхожим промыслам моему старосте известна больше, чем мне: с Мариным я расстался – пришлось его рассчитать за какую-то провинность едва ли даже не в самый разгар рабочей поры, когда хозяину каждый рабочий дороже золота. Какая это была провинность, я уже теперь не помню, но надо думать, что она была не из маленьких...

Прошел год. Я Марина совсем потерял из виду. В родном селе его не было. Как-то раз я спросил старосту: "Куда девался Андрей Марин?"

"Подался, говорят, опять на шахты", – был ответ.

Ну, подумал я, вконец теперь доканают малого шахты!..

Кто жил, как я, жизнью нашей черноземной деревни, тому известно, какой переворот в народной душе совершили отхожие промыслы, особенно же работы в горнозаводской промышленности. Железные рудники, каменноугольные копи, отсутствие влияния семьи и Церкви, общение со всяким, уже развращенным сбродом – все это так изломало и исковеркало эту душу, что от человека, особенно молодого, уже почти ничего человеческого не осталось: как будто близость и ядовитое дыхание самой преисподней коснулись народного сердца и сожгли в нем все добро, всю правду, которыми оно столько лет жило и строило величие и славу своей Родины...

За год этот и в моей душе совершился перелом великий. В скорбях и бедах, которые тогда, по великой милости Божьей, налетели на меня гневным и бурным вихрем, я отправился искать помощи и утешения в паломничестве по святым местам, и тут, впервые, Господь удостоил меня побывать в Саровской Пустыни, прославленной подвигами и чудесами великого Старца Серафима. Это было в 1900 году, за три года до прославления св. мощей угодника Божьего. Уже и тогда живая народная вера прибегала к его молитвенной помощи и, по вере своей, получала великое и дивное.

Получил и я тогда от преподобного Серафима все, чего искало мое испуганное и наболевшее сердце.

Из этой поездки в Саров и Дивеев я привез с собой память об одном добром и благочестивом обычае крестьян нижегородских и тамбовских, который меня глубоко тронул: на всех дорожных перекрестках и деревенских околицах, где только я ни проезжал, я встречал маленькие деревянные часовенки простой бесхитростной работы, и в них за стеклом – образа Спасителя, Божьей Матери и Божьих угодников. Незатейливо устройство этих часовен: столб, на столбу – четырехугольный деревянный ящик с крышкой, как у домика, увенчанной подобием церковных головок, и на каждой стороне ящика – по иконе за стеклом, а где и вовсе без стекла. Но мне не красота была нужна, не изящество или богатство мне были дороги, а дорога была любовь и вера тех простых сердец, которые воздвигали эти убогие видом, но великие духом хранилища народной святыни. Вот этот-то обычай я и ввел у себя тотчас по возвращении своем из Сарова в родное поместье. Вскоре на двух пустынных перекрестках, вдали от жилья, воздвиглись две часовенки с иконами на четыре страны Божьего света, и пред каждой иконой под большие праздники затеплились разноцветные лампадки. И что же это за красота была, особенно в темные летние ночи!..

Полюбилось это и окрест меня жившему православному люду.

"Дай же тебе Господь здоровья доброго – так стали мне кое-кто сказывать, – вишь, ведь, что надумал! Едешь иной раз из города под хмельком, в голове бес буровит; едешь, переругиваешься со спутниками или, там, со своей бабой... Смотришь: иконы да еще лампадки – опомнишься, перекрестишься, тебе доброго здоровья пожелаешь – глядь, ругаться-то и забудешь!"

Пришла зима. Стали поговаривать, а там и до моего слуха дошло, что мои часовенки великую пользу принесли народу православному и в осенние темные ночи, и в зимние метели; сказывали даже, что и от смерти кое-кого спасли эти Божьи домики: заблудится человек в зимнюю вьюгу, набредет на часовенку, стоящую на распутии, и выйдет на свою дорогу. Радостны были для сердца моего эти слухи добрые... И стал народ носить к часовенкам свои трудовые копеечки, грошики свои, трудом, потом да слезами политые; положат копеечки на земле, отойдут, а кто положил – Бог знает. Приедут старосты с объезда и привезут когда копеек 7-8, а то и больше. Что делать с ними? И покупали мы на эти деньги свечи в храм Божий, и ставили их за здравие и спасение Богу ведомых душ христианских, тайных доброхотных жертвователей. Так лет около двух совершалось это по виду малое, но по духу великое дело христианской любви и веры...

Как-то раз пришел ко мне вечером за обычными распоряжениями мой староста и между прочими событиями дня сообщил мне, что в народе говорят, будто у одной из моих часовенок стало твориться дело недоброе: стал какой-то тать поворовывать доброхотные приношения.

Очень огорчило меня это известие: страшно мне стало за христианскую душу, так глубоко павшую, что решилась она покуситься на такое святотатство.

"А не слышно, – спрашиваю, – на кого народ думает?"

"Слух есть на деревенского пастуха и на его сынишку-подпаска, – ответил мне староста, – замечали, будто они – то вместе, то порознь – до выгона стада куда-то бегают раным-ранехонько в поле по направлению к часовне".

"А кто пастух?"

"Да Марин Андрей, что у нас жил когда-то".

"Быть не может!.. Да разве он вернулся с шахт?"

"Вернулся. Пошел ни про что, вернулся ни с чем; теперь у мужиков нанялся стеречь стадо. Он им напасет того, что и жизни рады не будут. Самоидолом он был, самоидолом и остался: какого толку ждать от человека, который и родной матери не жалеет? Вы вот все верить мне не изволили, что не будет добра из этого человека!"...

Это была колкость по моему направлению за то, что, вопреки совету старосты, я попробовал, было удержать у себя на службе "самоидола". Характерное это было словцо – "самоидол" и в устах старосты должно было означать человека, который ради удовлетворения своих желаний готов на все, даже на преступление: сам, мол, для себя идол и что, значит, захочет, то и принесет самому себе в жертву...

Пробовали мы изловить вора на месте преступления – не тут-то было...

"Ты его сторожишь, а он тебя сторожит: где его поймать, когда ему сам "тот-то" помогает?" – объяснил мне мой староста и махнул рукой.

Махнул рукой и я на все это скверное дело, предоставив его суду Божьему.

И суд этот наступил...

Приходилось ли тебе, читатель, видеть когда-нибудь деревенское стадо захудалой нашей черноземной деревни? Горе одно, а не стадо! Тощие коровенки, по одной на два – на три двора, зануженные зимними голодовками, тощими летними пастбищами на "пару", выжженном солнцем, заросшем полынью и воробьятником, вытоптанном, как ток, с ранней весны овцами; коровенки, надорванные преждевременным телом, сыростью и холодом зимних помещений, нуждой своих хозяев – всем горем, всей мукой современной заброшенной черноземной деревни: и таких-то одров – штук двадцать-тридцать на сотню дворов густонаселенной деревни! Десятка полтора-два свиней с подсвинками; сотни с три овец да бык полутеленок, малорослый, полуголодный – вот и все деревенское стадо. Все это едва живо, едва бродит, полусонное, полуживое, обессилевшее...

Над таким-то стадом и был пастухом Андрей Марин со своим десятилетним сынишкой.

Через родное мое село, деля его на две половины, протекала речка, извилистая, красивая, но мелководная до того, что ее местами вброд могли переходить куры. Запруженная версты три ниже села, она в самом селе еще была похожа на речку и в летнее время оглашалась целыми днями радостным криком и визгом деревенской белоголовой детворы, полоскавшейся от зари до зари в ее мутновато-бурой полустоячей воде; ну а выше села, где по лугам после покоса паслось больше на прогулке, чем на пастбище, деревенское стадо, там наша речка текла таким мелким и узеньким ручейком, что все ее каменистое дно глядело наружу. Только в одном месте, где речка под невысоким отвесным берегом делала крутой поворот, она в своем дне течением и вешним половодьем вымыла под самой кручей яму сажени в полторы глубиной и не больше сажени шириной. Это было единственное глубокое место на всем протяжении речки, что было выше села, да и то такое, что взрослому человеку его можно было без особого труда перепрыгнуть.

Подходил Ильин день. Приток копеечек к моей часовенке совершенно прекратился: кувшин все еще, видно, ходил по воду; вор не ломал еще своей головы и только нагло посмеивался да зло огрызался, когда ему делали намек на то, что плохим, мол, делом, Андрей, ты занялся, к плохому и сына поваживаешь.

"Врете вы все, – говорил он, – да какое вам до всего этого дело? Деньги не ваши, если бы я их и брал, и не перед вами я в ответе: чего лезете, куда вас не спрашивают? Куда ходил, что делал? Больно много тут вас учителей развелось!"...

Перед утреней на Илью-пророка кто-то из Андреевых соседок видела, как Андреев сынишка тайком, как звереныш, бегал в поле по направлению к часовне.

"Ох, Андрей, Андрей! – не вытерпела баба, – не сносить вам с мальчишкой головы вашей! Ты только подумай, какой нынче день! А вы на Илью да еще такими делами занимаетесь!"

Обругал Андрей бабу черным словом и прибавил:

"Ступай, доноси! Я тебе покажу того, что ты у меня не одного Илью, а и всех святых вспомнишь. Велики для меня дела – твой Илья!"

Все это я, конечно, узнал после: не любит русский человек доносить на своего брата, да и судов боятся, особенно теперешних...

По усвоенному обычаю, с разрешения своего приходского священника, я стоял в тот день утреню и обедню в алтаре нашего сельского храма. Полным-полнешенька была церковь, вся залитая жарким июльским солнышком и огоньками свечечек, принесенных в жертву Богу и великому чудотворцу, пророку Божьему, от трудов и потов православного народушка. Совершилось великое Таинство Евхаристии, принесена была бескровная Жертва за грехи мира Агнца, присно закалаемого, николиже иждиваемого; священник у жертвенника потреблял св. Дары, а наш благоговейный дьячок читал благодарственные молитвы. Народ после молебна стал уже расходиться по домам. Я что-то замедлил в алтаре, дожидаясь выхода священника... Вдруг в алтарь вбегает мальчик и прерывающимся от волнения голосом, забыв святость места, кричит:

"Батюшка! Андрей с сыном утопли!"

"Какой Андрей? Что ты говоришь?"

"Да пастух Андрей! На нашем на лугу, под кручей!.. Оба как есть утопли! Их качали, качали, да не откачали. Мальчишка наш там с ними был на лугу и все видел: и как бык брухнул, и как утопли"...

"Какой бык? Да расскажи ж ты толком!"

Но от взволнованного и перепуганного мальчишки большого толку добиться было трудно. Вот что потом узнали:

Рано поутру после набега Андреева мальчишки на часовенку выгнал Андрей со своим сынишкой деревенское стадо и погнал его на луг, на то место, где под кручей было в речке единственное глубокое место. Когда солнышко поднялось уже высоко и стало пригревать по-настоящему, по-июльскому, мальчишка Андрея прилег отдохнуть на бережку, над самой кручей, да, видно, как рано бегал за неправедной добычей, не выспался и заснул. Андрей в это время один пас стадо. Коровы поулеглись, разморившись от зноя; только овцы на свиньи лениво еще бродили вокруг улегшегося стада да похаживал бык, переходя от одной коровы к другой и схватывая по дороге тощую траву отавы. В это-то время и пришел к стаду тот мальчик, которому суждено было стать единственным очевидцем кары Божьей над святотатцами. И вот, на его глазах бык ни с того, ни с сего подошел к обрыву, где спал Андреев сынишка, обнюхал его да как подмахнет ему под бок рогами! Глазом не успеть мигнуть, как мальчишка с визгом уже барахтался в воде под кручей. Увидал это Андрей и бросился за сыном в воду да попал на то же самое глубокое место, а плавать не умел: так оба и захлебнулись в яме шириной в сажень, как в кадушке...

Так и умерли Андрей с сыном под острой секирой праведного Божьего гнева...

Много развелось теперь на Руси святой святотатцев: только и слышишь, что там ограбили церковь, там убили церковного сторожа, а то и нескольких вместе; осквернили место святое не только кражей и убийством, а еще и невероятным по сатанинской злобе кощунством... Волос становится дыбом, как послушаешь или прочтешь, что творят теперь злые люди, озверевшие, утратившие в себе образ и подобие Божье!.. И пишут в газетах, и передают из уст в уста, что стынет след злодейский и нет над ними кары человеческой: ловко помогают злодеям бесы укрываться от суда человеческого!..

Пусть так. Не всегда тяготеющая Десница Всевидящего падает с такой быстротой и явной силой, как в рассказанном мной событии: Бог все видит, да иногда не скоро скажет. Терпит Господь: злодей пусть злодействует, тать пусть приходит, крадет и убивает... Но чем дольше терпит Господь, тем сильнее бьет, тем страшнее наказывает: до седьмого колена воровского семени тяготеет над ним карающая Рука Божья. И если бы можно было проследить жизнь тех отверженных, кто, по-видимому, оставлен без наказания за свое преступление, то – ей! увидали бы мы, что еще и при жизни их и до них достигла Десница Вышнего. И только тех, разве кто в злодеяниях своих достиг меры злобы сатанинской, кто уготован огню вечному, тот только оставляется без видимого наказания до страшного часа смертного, до Страшного Суда Божьего.

Господи, помилуй!..

Еще о том же

Рассказать ли тебе еще, дорогой мой читатель, что вслед за горьким примером смерти Андрея Марина с сыном просится под перо мое, и что тоже произошло некогда на моих глазах, на глазах сотни свидетелей, больших и малых, в виду и в памяти того же родного моего села Золоторева? Боюсь утомить внимание твое, но еще больше боюсь скрыть дело Божье, совершившееся, – чувствуется мне, – не без участия великого заступника вдов и сирот, святителя и чудотворца Николая. Потрудись же, выслушай!

В том же, стало быть, родном моем селе и в то же, приблизительно, время, когда произошло рассказанное событие с пастухом Мариным и его сыном, в двух крестьянских семьях – Павлочевых и Стефановых совершилось нечто не менее знаменательное, а, пожалуй, и еще более грозное.

Село Золоторево Орловской губернии, Мценского уезда, в котором я жил и работал в течении восемнадцати лет и где я провел наездами свое раннее детство, юность и безвыездно часть зрелого возраста, село это делится на две половины, на 1-е и 2-е Золоторевские общества. Так стали называться эти половины со времени эмансипации, а прежде, по старинному, они звались по фамилиям помещиков, одна – Нилусовской, а другая – Пурьевской. В деревенском обиходе, по уличному, эти названия сохранялись еще до самого последнего времени, когда Богу было угодно вызвать меня на иное делание: крепко еще держалась в русском крестьянине привычка к старому патриархальному быту, и плохо мирилась она с казенной безжизненной нумерацией.

Теперь все стало не то: ко всему, видно, привыкать нужно...

Так вот, в Нилусовской половине, в 1893 или в 1894 году, точно не помню, дошел черед умирать одному домохозяину. Звали этого раба Божьего Максимом Косткиным. Был он еще человек не старый, годам, так, к 43-м, был полон сил и здоровья, но страдал одной слабостью – любил не ко времени выпить. И вот, опозднившись раз в кабаке, шел он ночью домой, да вместо того, чтобы попасть ко двору, попал в какую-то лужу, в ней заночевал, а домой приплелся только под самое утро. С этого утра захворал Максим; стал болеть, чахнуть да, проболевши так с полгода, и помер. За болезнь Максима и без того неисправное его хозяйство дошло до окончательного упадка, так что его семейным пришлось пойти под окошко побираться. Горя великого и муки мученической хлебнула тогда семья Максима, что называется, полной чашей; а была та семья ко дню смерти Максима немаленькая: сам больной хозяин, да баба-хозяйка, да семь девок мал-мала меньше; старшей – Таньке шел в то время пятнадцатый год, по ней второй, Аксютке, – двенадцатый, а за ними шли все погодки – кому 9, кому 8, а младшей было только два года. Максимова баба – звали ее Ульяной – с больным мужем да со старшей дочерью и тремя малолетками останется, бывало, дома, а Аксютка с двумя сестренками, что постарше, и пойдут себе "в кусочки" стучать под окошки христолюбцев:

"Подайте, милостивцы: Христа ради!"

И зиму-зимскую ходили побираться бедняжки. Что горя – то приняли они, разутые, раздетые, голодные в эту памятную для них зиму! Ангелы их хранители, видно, сберегли их, оттого и живы остались...

Наступил конец Великого поста того года, когда умер Максим Косткин (он скончался летом, во время самой рабочей поры); приблизилась Седмица Страстей Господних. И говорит мне мой староста, Данила Матвеевич:

"Дозвольте доложить вам, сударь! Вы ведь изволите знать Ульяну Косткину, что к нам на поденную ходит? Так не прикажете ли нам помочь ей чем да нибудь? Совсем извелась баба".

И он мне рассказал всю историю горемычной семьи Косткиных. Вошла она мне и моим домашним в сердце, и в утро Светлого дня Пасхи, возвращаясь домой от обедни, я зашел проведать горемык, навестить больного и, кстати, убедиться, так ли велика их нужда, как о том мне сказывал мой Данила Матвеевич... И с этого великого дня порешили мои домашние дать помощь этой несчастной семье и если не поднять ее на ноги, то, по крайней мере, не дать ей умереть с голоду!..

Так-то вот печется Господь о людях!

Когда умер Максим, а через два месяца после его смерти вдова его Ульяна родила сына, восьмого ребенка, вся Косткинская семья была принята под покровительство моих домашних и поступила на иждивение экономии, на месчину[9]. И надо отдать справедливость Ульяне: не даром она с семьей своей ела харчи и чем могла, тем и работала, отрабатывая экономии за великую милость Господню, явленную ее сиротской доле. Глядя на это, мои семейные полюбили Ульяну, а, полюбив, взяли ее с семьей на полное свое попечение: завалится двор – двор поправят; там печка не исправна, – печку прикажут новую сделать; то с подельной землей распорядятся отдать ее под обработку надежному человеку – дома у Ульяны работать-то мужиковскую работу было некому; там, глядишь, подати спрашивают – оплатят и подати; взялись, словом, за Ульяну, как за дочь родную.

И позавидовал враг человеческого рода Ульяне, и пошли по селу суды да пересуды, кто во что горазд: совсем было извели несчастную бабу так, что хоть вовсе отказывайся от помощи и опять ступай побираться по миру, если не была так велика нужда с такой-то семейкой – сама девятая. Пришлось смиряться да отмалчиваться, а когда тайком и горько поплакать. Этим-то путем смирения и победила Ульяна все вражьи наветы: унялась сплетня, порешив на том, что Ульяна – колдунья и "слово такое знает". Порешила сплетня да на том и успокоилась.

Но не унялась бесовская сила и всю свою злобу и зависть перенесла в сердца ближайших к Ульяне соседей, двух родных братьев Ильи и Сидора Павлочевых. Эти уже просто, что называется, остервенились на Ульяну. И почтительна она к ним была, даже заискивала – так нет же, видеть ее равнодушно не могли и, кажется, разорвать были бы ее готовы, если бы не знали, что за ее сиротством стоят ее покровители и не дадут ее в обиду. Но чем более им приходилось сдерживать свою злобу, тем сильнее и яростнее жгла она их сердца, прорываясь на каждом шагу соседских отношений. Чего, чего только там не было!.. Кто знает, как и в чем может проявляться мелочная злоба в деревне между соседями, тот и без слов поймет, какую муку терпела Ульяна от братьев Павлочевых. Доходило иногда до того, что в припадках бессильной ярости, истощив над Ульяной весь запас ругательств, отколотив ни за что, ни про что то ту, то другую из девочек, переломив спину дворовой собаке, искалечив поросенка, курицу – словом, понатворив то или другое неистовство, они за глаза грозились мне, грозили меня поджечь, убить... Мало ли еще чего сулили мне, чтобы запугать и без того на полусмерть перепуганную Ульяну.

"Ты, такая-сякая, на своих благодетелей надеешься! – кричали они Ульяне, – так мы и им, и тебе покажем; мы вам зададим! Мы потрохи-то из вас выпустим!"

И ярилась, и плевалась, и злобствовала бессильная ярость осатаневшего сердца, но дальше угроз переступить не могла: свои пути у Господа, и грань их не нарушить всей силе бесовского ополчения!..

С год, или немногим больше, продолжалась эта ненависть, горевшая в сердцах братьев Павлочевых, не потухая, а все более разгораясь; и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы не грянул над ними гром кары Божьего суда и гнева. В год с небольшим и следа не осталось от обоих человеконенавистников. Началось с Сидора. Шел он из кабака домой, а дело было поздней ночью, было темно; путь ему лежал через речку, а в то время через речку перестраивали мост и перестилали мостовую настилку. Был устроен рядом временный мост, по которому и ходили все трезвые люди; ну, а у пьяного человека всякая бывает фантазия: и отправься сильно подвыпивший Сидор по тому мосту, который перестилался. На мосту с одной стороны доски были уже положены, но еще не были пришиты гвоздями, а с другой только и было положено, что нужно было для перехода плотникам; в промежутке же зияла четырехсаженная пропасть в самую речку. Как уж это вышло, одному Богу известно, но только рано поутру, когда вышли плотники на работу, то, к великому своему ужасу, увидели Сидора уже мертвым: висит несчастный вниз головой над пропастью, а ноги застряли между двумя досками мостовой настилки. Так и кончил жизнь Сидор медленной, мучительной, страшной смертью.

Не прошло, кажется, и года со дня несчастной смерти Сидора Павлочева, как грозный суд Божий постиг и другого брата, Илью. К этому времени Илья остался жить бобылем: была у него жена – умерла; сын ушел на шахты и не давал о себе известий; была еще дочь вековуша, девушка хорошей, благочестивой жизни – та с отцом не жила, а может быть, тоже умерла – этого я не помню; но знаю только, что Илья в то время жил одиноким, старым, сердито-хмурым стариком, не входившим в общение ни с кем, кроме Ульяны Косткиной, своей ближайшей соседки, которую он продолжал ненавидеть по-прежнему. И вот, накануне вешнего Николы, нашли Илью Павлочева в его избе с раскроенным надвое черепом...

В местности нашей, когда произошло это событие, преступления, подобные тому, которое совершено было над Ильей Павлочевым, были крайне редки: все наше село было потрясено событием, а становой, так тот заклялся, кажется, ни пить, ни есть, пока не разыщет убийцы. Но дело это оказалось не под силу нашему становому: убийца как сквозь землю провалился, не оставив по себе и следа, хотя много перетаскали народу и в становую квартиру, и к следователю, да все понапрасну – на убийцу так-таки и не напали.

И решено было властями: предать это дело воле Божьей...

Убили Илью Павлочева 5-го или 6-го мая. Труп его был найден накануне Николиного дня, а убит-то Илья был двумя-тремя днями раньше, как определил доктор, производивший вскрытие. Шел Рождественский пост. В начале декабря, или в самом конце ноября, тоже, стало быть, близ Николы, то, что было не по плечу властям земным, легче легкого разрешилось властью небесной; и разрешилось так, что мы все, бывшие очевидцами, только руками развели да ахнули. А было с чего ахнуть!

В тот год сильно затянулась у нас осень: в начале декабря о снеге не было и помину. Выпадал, правда, снежок, да тут же и таял; затем землю схватило морозцем, разъяснилось небо, морозы усилились и комками сковали дорожную грязь: много боялись тогда, что повымерзнут озими, неприкрытые от стужи зимним покровом... На нашу железнодорожную станцию, к дорожному мастеру, в такую-то погоду и дорогу, заехал повидаться старичок-приказчик из соседнего с моим имения. Не успел он по приезде задать своей лошади корму, как она зашаталась в оглобях, рухнула на землю и вмиг издохла. Старичок-приказчик, человек бывалый и опытный, сразу распознал, что лошадь пала от сибирской язвы и тотчас послал на село привести кого-нибудь из мужиков, чтобы закопать ее вместе со шкурой. Пришли два брата Стефановых, договорились за работу получить целковый, привели в хомуте свою лошадь, связали падаль за ноги, закрепили ее веревкой за гужи и сволокли в овраг, в укромное местечко, а свою лошадь поскорее – домой, чтобы не заразилась от издохшей. Вернулись Стефановы в овраг, чтобы закопать падаль и тут вспомнили, что, ведь, шкура-то тоже денег стоит: рубль-то рублем, а от шкуры-то и четырьмя можно попользоваться; кто там узнает, что она с падали? Вздумано – сделано: содрали они шкуру, падаль кое-как закопали в мерзлую глину оврага, а шкуру потащили к себе домой. Дело было уже поздно вечером, и уже настолько стемнело, что можно было смело тащить добычу – никто не увидит... Вот, тут-то и совершилась над Стефановыми тайна воздаяния за грех их нераскаянный, от людей скрытый, а Богу ведомый. Несли они шкуру вдвоем да в темноте наступивших сумерек, не разглядев под ногами обледеневшего комка грязи, наткнулись на него и слетели с ног. Один из них лоб себе до крови рассек, а другой тоже до крови поцарапал руку. По началу-то дело было небольшое, обтерли себе кто – руку, кто – лоб и пошли себе дальше, волоча шкуру с дохлой скотины; ну, а потом дело то вышло великим. Не успели они дойти до дома да припрятать шкуру, как оба стали кончаться, проникла в их кровь зараза с падали от рук, которыми они сдирали шкуру, а потом свою кровь обтирали: и, как громом, поразила их сибирская язва. Пока сбегали за священником, один брат уже успел скончаться, а другой хотя и был еще жив, но находился в таком исступлении, что священнику со Св. Дарами к нему нельзя было и подступиться. Так и этот брат умер без покаяния. И так была страшна смерть его, такими она сопровождалась проявлениями нечеловеческой злобы и ненависти ко всему святому, что трепетало от ужаса сердце всех, начиная со священника, кто лицом к лицу стоял перед этой леденящей душу смертью явно Богом отверженного человека.

И не успели остыть эти два трупа, как голос народный указал на покойников, как на убийц Ильи Павлочева. Все это знали, но все молчали из страха перед убийцами: это были люди, способные на всякое зло чтобы отомстить каждому, кто бы осмелился их выдать человеческому правосудию. Ну, а против правосудия Божьего кто станет? Под "вешнего Николу" убили Стефановы Павлочева, а под "зимнего" сами лежали в гробу, сраженные гневом Божьим, отверженные, страшные в своей нераскаянной злобе, бессильные принести достойные плоды покаяния...

Дописываю эти строки и слышу: в открытые окна, прорезывая сгустившийся сумрак тихой летней ночи, из монастырской больницы Оптиной Пустыни, несутся в мою комнату отчаянные вопли, крики и стоны нечеловеческих страданий. И так не день, не два, а скоро уже третья неделя, как, то затихая, то с новой, удвоенной силой возрастая вырываются из человеческой груди эти человеческие вопли... Это терзается и мучается умирающее тело насмерть обожженного, на две трети тела обгоревшего человека, лакея соседнего с Оптиной помещика. Что за страдания, что за мука!.. И эта мука, и эти страдания сопровождаются еще такими страшными видениями, что этот несчастный, полусгоревший человек находит в себе от ужаса силы подняться и бежать от своего страдальческого ложа...

Что-то, вдруг, тихо стало. Не смерть ли освободительница пришла и вырвала страдальца из ада, из огненной геенны его мучений?.. Должно быть, – так! Упокой, Господи милосердый, его истерзанную душу.

Сегодня я узнал, за что постигла его такая кара: он бросил свою мать, которой он был единственным кормильцем и последней опорой беспомощной старости и бросил из-за женщины. Много раз приходила она к нему, больная, слабая, дряхлая, и всякий раз он отгонял ее, мать свою, с бесчеловечной жестокостью. В последний раз она пришла к нему недели три тому назад и из уст своего единородного сына услыхала страшное, безумное слово:

"Уйди".. хоть бы ты сгорела!"

А на другой день он сам сгорел от вспыхнувшей спиртовой лампочки кофейника, на котором он готовил кофе своему господину... Опять кричит!.. он все еще жив, несчастный!..

Помилуй его, Господи! Спаси, Господи, его душу: она раскаялась, отстрадала и прощена той, которая его породила и которая теперь его же муками страдает, терзается и плачет!.. Господи помилуй!


Оптина Пустынь

1 августа 1908 г.

Загрузка...