Родился я… Нет, не так: выродили меня, не спросив даже, а хочу ли я этого? Если бы спросили, я бы подумал, стоит ли мне появляться в этом мире в это время. Холод, голод, аресты и расстрелы, войны….. Пожалуй, я бы переждал это жуткое время и согласился бы появиться на свет, когда не надо думать о куске хлеба, о глотке чистой воды, не надо прятаться от вражеских и своих бомб и снарядов, от пуль террористов. Для этого, наверное, мне пришлось бы ждать долго, может быть, и не одно столетие. Может быть, и несколько тысячелетий. Опять же, что будет через такой большой срок, кто это знает? Может, и самой Земли не будет. Если послушать пугающие рассказы умных дядей, то Земле ждать хорошего не приходится. Одни ученые мужи говорят, что земля стремительно приближается к Солнцу и должна скоро сгореть, прежде выделив огромное облако водорода и прочих ядовитых веществ, которые вытравят все живое. Другие утверждают обратное, но тоже неутешительное. Совсем неутешительное. Они прогнозируют Земле превратиться в ледышку, болтающуюся в космическом пространстве, в которой мы будем замурованы, как это уже случилось до нас с мамонтами. Произойдет такое из-за вдруг проснувшихся вулканов, которые закроют пеплом атмосферу. Если же вулканы по какой-то причине не прислушаются к гипотезам «яйцеголовых», наплюют на их таблицы и графики и лениво будут ворчать, пугая доверчивых жителей земли обетованной, все равно Земле не избежать переохлаждения: Солнце, как всякий материальный объект, имеет свое начало и свой конец. Ему тоже грозит холодная или горячая — тут тоже до конца пока не решили ученые — смерть. Человеку, правда, от этого ни холодно, ни жарко, — разницы большой он не видит. Только разве ради справедливости. Если ученые сказали, что сгорим, то надо бы и сгореть. Если же подумать, то лучше найти покой в глыбе льда. Через много-много веков какой-нибудь инопланетянин откопает тебя и возродит. Даже если тебя тогда будут показывать во всей вселенной как ископаемое чудовище, все равно это лучше, чем превратиться в пепел.
Через тысячу лет Земля будет сплошным раем, потому что до людей наконец-то дойдет, как надо жить. Всего полно, все для всех доступно. На гиперзвуковой индивидуальной ракете я буду летать в гости к другу, который отказался от цивилизации и живет в Магадане. От Минска до ракетодрома Магадана я долечу за 17 минут, а от Магадана до его хижины 75 верст, их я преодолею, если не будет распутицы, на маршрутке на воздушной подушке, за 5–6 часов. Зато какая у него уха! Уха самая что ни на есть натуральная, архиерейская, на костре из лиственничных дров, с петухом!
К такой жизни человек придет только через войну. Всеобщую, разрушительную. Государства, боясь соседа, накопили такое количество сверхмощного, сверхразрушительного, сверхточного оружия, что не избавиться от него было бы большой опасностью. Избавились. Вся земля в обломках, руинах и развалинах. Небо плотно закрыли тучи из пыли и пепла. Понадобилось всего лишь триста лет на восстановление «разрушенного войной хозяйства». Восстановили. Стало краше, чем было. Такую жизнь, конечно, надо защищать. Для защиты нужны солдаты и сверхмощное оружие…
И это еще не все!
Через тысячу лет человек высосет из Земли всю нефть, газ, вытащит наверх весь уголь, превратит его тоже в дым и пепел. Внутри Земли образуются пустоты, в них провалятся тяжелые горы. Кордильеры, Альпы, Кавказские горы, Ала-Too, Тибет сравняются с пустыней. Альпинисты переквалифицируются в спелеологов. Земля скукожится, сократится в размерах, завращается быстрее вокруг своей оси, сутки укоротятся, рабочий день и, соответственно, зарплата уменьшатся, число безработных возрастет. К проблеме сокращения поверхности Земли добавится проблема перенаселения… Будет обязательным знание китайского. Ужас! Краху райской жизни придет конец.
Наверное, все же мне повезло со временем рождения.
Маленькие скудные мыслишки о времени рождения незначительного существа расползлись на всю вселенную. Это пример того, как вредно думать вообще. А если думать обо всем и всех? Это же Бог знает что! Это уже политика! А где политика, там полный провал! Там жди беды! Вот и вывод: родиться надо тогда, когда не будет политиков, сталкивающих лбами народы и государства. Будет ли когда такое время, одному Богу известно. И Он не спешит нам открывать сию тайну. Скажи Он, что с такого-то числа исчезнут все политиканы, и что тут начнется! Однако же далеко я зашел! Вернемся к началу. Меня родили…
Меня родили в деревенской избушке, родили ранним воскресным утром. Тут подкопаться не к чему. Воскресенье есть воскресенье! Это не пятница, и тем более не понедельник. Хотя и здесь, если опять же подумать, разницы нет никакой. В деревне в то время никаких выходных и праздничных дней не было. Была сплошная работа! Работа во имя работы! Работа во имя Жизни!
Выродившись, я не увидел рядом счастливого отца. Наверное, потому, что до меня уже успели его порадовать своим появлением на свет дочь и два сына, и я был ему уже не в новинку. Радость, если она была, отец расточил на предыдущих. Я тут, пожалуй, случайный, непредсказуемый, даже непрогнозируемый. В деревне в то время нежеланных детей не было, так что можно считать, и я получился кстати. Пригодится, мол, в хозяйстве. Сначала будет, если еще не умрет от какого-нибудь дифтерита, шугать кур с грядок, потом научится таскать воду с речки, поливать огород, гусей на луг выгонять, телят встречать… Незаметно, лет в двенадцать-тринадцать, он станет мужиком. Работником, кому любая работа по плечу! Но это светлое будущее потом. Сейчас же я краснорожее, кричащее существо, которому говорят, что оно похоже на деда, — ну прямо вылитый дед Иван. Отцов отец. Второй дед тоже Иван, но не тот Иван. Он черный, а отцов дед Иван рыжий. И я рыжий. Имени у меня пока нет, но, думаю, назовут меня Иваном. Зачем голову ломать в выборе имени! Иван! Ванька! Можно Ванюшка, но до этого в деревне редко доходят. Иван и Ванька — этого достаточно. Сначала Ванька, потом Иван. Это уже когда у тебя будет седая борода и лысая голова. Можно остаться на всю жизнь Ванькой. Для этого совсем мало надо. Я не хочу быть вечным Ванькой, хоть и уродился рыжим.
В избе пахнет кислым. Потолок неровный, в некоторых местах отскочила побелка. В маленькое окно пробивается жиденький лучик света. Что-то громко хлопнуло, кто-то крикнул, хрюкнул. И других звуков полно: по сравнению с той тишиной, что была, это просто оркестр какой-то. Слышу, ставший уже знакомым, скрипучий голос:
— И этый рыжий, как евоный батька. Одна гидота!
— Что уже ты, мама, так! — отвечает родной голос. — Ну, рыжий, так что? Да и не рыжий он, а золотой! И глазки у него голубенькие!
— Поросячьи, — не соглашается скрипучий голос.
— Кулачки вон какие крепенькие!
— Чего уж хорошего, а кулаки мы знаем. Бегали от них, и не раз.
— И мы не всегда бываем правы. Когда и кулак подсказка, правда же, сынок? — воркует мама.
— Дуре все хорошо, лишь бы не как у людей.
Я еще не знал, чью сторону принимать. Понимал, что говорят о моем отце, а какой он, я этого не знаю. Попросту я его еще не видел.
Отец появился ближе к вечеру. Я слышал, как заскрипели ворота, как кто-то грозно выругался, протопали мягко копыта лошади. Хлопнула дверь.
— Ну, как он тут? — спросил грубый голос. — Пищит?
Мне хотелось ответить в той же манере, но я сдержался. «Подожду еще, посмотрю. Может, не так он и плох».
— Попискивает, — отвечает близкий мне голос.
— Надо бы свозить его да записать, — грубый голос. — Или подождать на всякий случай…
— Можно и записать, что еще может случиться, — неуверенный, родной голос. — Он здоровенький у нас!
— Управимся с работами и свозим. Сейчас каждый день год кормит. Или когда задождит, свозим.
— Нонче дождя было мало, если только осенние пойдут.
— Спину всю ночь ломило, может, к дождю.
— Тучи все небо обложили с утра, думала, что-то будет, а потом к обеду развиднело.
— Время подпирает, успеть бы картошку без грязи выкопать.
Слышу тяжкий вздох.
— Кто ж ее копать будет. Дети малые, и я не могу еще…
— Не такие они и малые, и тебе надо через не могу. Жрать-то что-то надо целый год.
— Завтра начнем потихоньку, — соглашается мама, и мне ее становится жалко. Хочется крикнуть ей, чтобы она возразила отцу, да не знаю как. Я напыжился, но это вылилось совсем в другое.
— Серун! — небрежно бросил отец и хлопнул дверью.
— И никакой я не серун, скажи, а хороший здоровенький мальчишка, — заворковала мама, меняя пеленки. — Я, скажи, буду трактористом или летчиком, тогда, скажи, узнаешь меня…
Хлопнула дверь, затопали тяжелые сапоги. Сердитый голос:
— Маленький, а вонючий! Что будет, когда вырастет…
— Человеком будет! — Голос мамы крепчает, и меня это радует.
Мне уже три месяца. Я знаю каждый сучок на потолке, каждую трещинку на темном бревне стены. Слышу какую-то непривычную суматоху в избе, громкие торопливые разговоры. Меня обмотали во что-то толстое и тяжелое. Понесли куда-то… Резкий свет ударил по глазам… Дышать мне трудно, холодный воздух закупорил глотку. Скрип саней, покачивание и потряхивание меня не беспокоят, а даже как-то успокаивают, убаюкивают. Под этот скрип и покачивание я уснул. Долго ли я спал, не знаю. Проснулся от новых звуков. Дверь скрипела не так, как наша, и половицы стонали глухо, натужно, презрительно к ходокам из сел и деревень.
— Покажите, что у вас? — Голос чужой, сухой, безразличный.
— Сын, — отвечает мама. Отвечает не своим, а каким-то испуганным голосом.
— Сколько ему?
— В сентябре ему… родился…
— Число?
— Какое число? — не понимает вопроса мама.
— Какого числа родился? — Нервный, недовольный голос.
— A-а, это… На Сдвиженье. Утром. И снег когда…
— Я что, должна знать, когда было ваше Сдвиженье со снегом?
— Двадцать седьмого, — вступает отец, но голосом, мне сдается, чужим. Приторным. Угодливым.
— Имя?
— Кого? — опять не понимает мама.
— Вашего сына. — Опять тяжелый вздох регистраторши: «Ох, уж эта деревня!»
— Ванька, — отвечает отец. Поправляется: — Иван.
— Нет! — возражает мама, к моей радости, и не потому, что я не хочу быть Ванькой, а потому, что мама возразила. Да еще как возразила!
— Какое?
— Не Ванька! — от волнения мама заикается. — Это… как его… Как Чкалов… Летчик.
— Валерий, что ли? — в голосе неприкрытое удивление.
— Да, он. Валерий!
— Вы согласны? — это к отцу.
— А мне что… Пускай этот самый… Ну, как вы сказали…
В свидетельстве о рождении, которое сжевал следующей зимой теленок, я значился как Орлов Валерий Иванович. К моему имени, непривычному для деревни в далекой Сибири, отнеслись каждый по-своему. Кто-то доброжелательно: пора-де и новыми именами обзаводиться. Другие, кривя рот брезгливо, передразнивали: «Валера-халера. Валерка — тарелка! Тьфу!»
Пока я учился ходить и говорить, мне было все равно, как меня называют мои братья и сестренка. Отец никак не называл, мама — нежно: Лера, братишки — кто как, сестренка — как мама, нежно, любя, как куклу, пока она новая. Потом, когда я вышел на простор, на улицу, увидел там множество детей и заковылял к ним с улыбкой радости на лице, то услышал, повторяемое эхом: «Рыжий, Рыжик!» А кто-то бойко пропел: «Рыжий-Пыжий, конопатый, убил дедушку лопатой!»
Бабушка Арина не любила меня. Ни разу не погладила по головке, слова ласкового не сказала. Смотрела на меня как-то сбоку, косо, как прицеливаясь. Если мы прибегали всем гуртом к ней, то угощала она всех с любовью, только не меня. Она совала пирожок кому-нибудь из братишек и говорила, кивнув на меня: «Дай и ему тоже».
Мама переживала, но ничего поделать не могла.
— Не заставляй меня. Не люб он мне. Весь в этого непутевого, где тольки ты его выискала!
— Дите-то при чем? В чем оно виноватое? — не скрывая слез, упрекала мама бабушку.
Но та стояла на своем, постоянно находя во мне какие-то недостатки, которых не избежал ее нелюбимый зять, мой отец.
— Такей же будет, — махала она рукой. — Яблоко от яблони… Рыжий, и глаза как у порося.
— С чего ты взяла, что как у порося? Совсем не такой он. И глазки голубые, и реснички пушистые…
— Белые, как у телка!
— Ну вот! Уже как у телка! Он же твой внук, а ты…
— Усе мае внуки добрые, тольки не гэтот… Варелка гэтот, чи как? И имечко же придумали! Мало ему свово горя, так ще имечком, прости Господи, наказали. Варелка! Тьфу!
Я перестал бегать к бабушке Арине и стал присматриваться к другой моей бабушке — Клаве. Отцовой маме. Та меня никак не воспринимала. Не говорила плохо обо мне, но и не ласкала. Был я для нее как печь или стол: стоит, ну и пускай стоит, значит, так надо.
Но не все так меня не любили, как бабушка Арина. Любила, жалеючи, мама. И еще тетя Настя. Сестра отца.
— Как живешь, мое солнышко? — спрашивала она меня при встрече, крепко обнимала и целовала. Я смущался, терялся, не знал, что говорить. — Мы с тобой как два солнышка. Я побольше, ты поменьше, но ты ярче, красивее! — продолжала обнимать и целовать меня тетя.
Глядя на нас, мама готова была расплакаться. Она простила тете Насти старый упрек, когда та назвала маму плохой хозяйкой, неумехой, неспособной копить деньги. И отец повторял этот упрек.
— Не буду я брать деньги с соседей за кружку молока! — категорично заявила она тогда отцу, и у того хватило ума не говорить больше об этом.
— Копейка в доме не была бы лишней, — сказал он, как извиняясь. — Лидке к зиме бы катанки…
— Где им взять деньги за молоко, если нет на соль и керосин?!
Тетя Настя была тоже рыжая. На солнце ее голова светилась ярко-красной медью. Ее все любили, и никто никогда не дразнил рыжей, конопатой. Она всегда была веселой, звучно смеялась, сверкая белыми, как сахар, зубами.
— Отгадай, что я тебе принесла? — спрятав руки за спиной с этим «что-то», спросила как-то тетя Настя.
— Машинку! — обрадовался я.
— Молодец! Как ты быстро угадал? Увидал, наверное?
Ничего удивительного тут не было. Мы с мамой ходили в магазин, и я там видел на прилавке машинку. Яркую! С кузовом зеленым! С дверцами, которые открываются. Попросить маму, чтобы она мне ее купила, было стыдно: в доме у нас не было на это денег. И я после этого ничего больше не видел, и знать не хотел. Мне снилась по ночам маленькая, с зеленым кузовом, с открывающимися дверцами машина. Как я мог после этого не угадать подарок тети Насти? Конечно, машина!
Нес я машину, прижав к груди, как самое дорогое и любимое приобретение. На улице, под окном нашей избы, была огромная — мне так казалось — куча земли, именно то, что мне так было необходимо. Сидя на куче красновато-желтой земли, я нагружал старой щербатой ложкой кузов машины поверх бортов и медленно, натужно, с подвыванием, вез на другую сторону кучи груз, там его, тоже не без характерных звуков, сопровождающих выгрузку грунта, сваливал. Долго выезжал, смыкаясь назад-вперед, а выехав на проторенную дорогу, весело спешил к «карьеру» за новой порцией груза.
Был холодный осенний день, дул северный, от Байкала, ветер, но мне было не до холода. Я был занят настоящим нужным делом.
Ночью мне стало плохо. Шумело в голове, глаза не хотели открываться, и какая-то тяжесть во всем теле. Ко мне мягко подошла мама, положила ладонь на мой лоб.
— Иван, он весь горит! — сказала она. В голосе мне непонятная тревога.
— Что там еще? — недовольно отозвался отец.
— Он весь как кипяток! — повторила мама и опять приложила руку к моему лбу.
— Ну так что теперь? — не знал, что делать, отец.
— Заболел он!
— Беги к Насте! Скажи ей.
Слышу глухой топот шагов во дворе, потом в сенях, потом в избе.
На лоб легла ладонь. Холодная.
— Температура, — тихо, как задумавшись о чем-то, сказала тетя Настя. Добавила: — Высокая.
— Что делать? — Не вижу, но знаю, как испугана мама.
— Сейчас я! — говорит тетя и быстро убегает. Также быстро возвращается.
Меня стали протирать чем-то влажным, прохладным и вонючим. Сунули в рот ложку с горькой водой. Я проглотил, мне даже не хотелось выплюнуть эту мерзость.
Когда я проснулся, в оконце светилось яркое солнышко. Около меня, нахохлившись, как большие черные птицы на суку, сидели мама и тетя Настя.
Первой вскочила мама.
— Сынок, — схватила она меня за руку, — что у тебя болит?
— Не знаю, — ответил я, расклеив запекшиеся губы.
— Головка болит?
— Тяжелая она, — ответил я, прислушиваясь ко всему телу, выискивая больное место.
— Животик не болит?
— Н-не. Не болит.
— Горлышко? — перечисляла мама все, что могло болеть во мне.
— Тоже не болит.
— А что болит?
— Ничего не болит. Машинка моя где?
— Господи! — воскликнула мама уже веселым голосом. — Мы тут глаз всю ночь не сомкнули, а ему машинка! Да целая она, никуда не делась!
— Дай мне ее, — попросил я. А взяв в руки свое сокровище, мне тут же захотелось грузить, отвозить по ухабистой дороге груз, сваливать его вдоль дороги и опять спешить в «карьер».
Воспаление легких перенес нетяжело, но долго пришлось потом ходить закутанным. На улицу не пускали. А так хотелось показать свой грузовик всем, чтобы знали, какая у меня красивая и важная машина.
Подравшись несколько раз, мне удалось добиться от окружения если не уважения, то боязни быть битым за оскорбление. Мне перестали говорить, ядовито прищурясь, при игре в чижика: «Ну, ты! Рыжий! Твоя очередь!» От этого я не стал другим, голова моя, обрастая волосами, светилась золотом даже больше, чем раньше, но рыжим меня уже не дразнили.
В школу я пошел совсем не потому, что мне туда хотелось, а потому, что так родителям приспичило.
— Раньше закончит, год будет в запасе, — говорил, не скрывая правоты своего решения, отец. — Не поступит в институт в первый год, до армии останется еще одна попытка. Да и что дураку шлындать попусту по улицам целый год?! Я уже в его возрасте в колхозе наравне с мужиками вкалывал.
Не зря мне не хотелось в эту дурацкую школу! Столько незнакомых, все разные, все какие-то молчаливые, напуганные. Это я о первоклашках. Учительница Зусия Юсуповна — язык сломаешь — долго не могла рассадить по местам: тот косой, тот кривой, эта глухая, у этой очки, как бинокль, а мест впереди — с гулькин нос. Не знаю почему, но меня всунули в самую середину, а мне хотелось к окну. Там можно хоть изредка поглядывать на улицу. Но я смирился и с этим. Сулия Суповна привела ко мне пучеглазую, курносую, с идиотскими бантами, как у слона уши, девочку. Девочка, глянув на меня, потупилась и отказалась сесть рядом. Она, надувшись, глядела на носки своих туфелек и что-то бормотала.
— Почему ты не хочешь садиться за эту парту? — наклонилась к девочке Суповна.
— Он рыжий, — услышал я, и меня как кипятком обварили.
«Ну, гадина! Я тебе это припомню! — взбеленился я. — Ты у меня еще попросишь прощения! Патлы твои куцые совсем повыдергиваю, жаба болотная! Глаза как у рака, а туда же!»
Ее посадили с мальчишкой, так тщательно причесанным, что, казалось, волосы приклеены к бледному черепу. Звали его громким непривычным именем Эрнест-Хемингуэй.
Зусия Юсуповна долго не могла понять, где имя, а где фамилия у этого чудо-мальчика с приклеенными волосами, похожими на тряпочку на макушке.
— Имя твое Эрнест? — смотрела выжидательно она на Эрнеста.
— И Хемингуэй, — отвечал тот.
— Но… Хемингуэй — это фамилия. Эрнест Хемингуэй. Был такой писатель. Американский.
— Фамилия моя Пересятько.
— А отчество? Папу как звали? Хемингуэй? Валентин? Может, маму так звали? Мама — Биссектриса?
— Руставельевна.
Сбитая совсем с толку, Зусия Юсуповна посадила лупоглазую девочку с причесанным Эрнестом-Хемингуэем, мама которого Биссектриса Руставельевна, подошла к окну и долго, не моргая, смотрела вдаль.
«Что этой гадюке сделать? — вспоминал я все мне известные козни. — Воды в портфель налить? Гвоздь вбить в скамейку? Сумкой в суматохе садануть по башке? Подножку на лестнице, чтобы кубарем вниз? — Все наказания были такими мелочными и слабенькими, что я себя уважать за скудость ума перестал. — Вот бы ворону ей в портфель! — Вырисовывалась картина отмщения. — Она открывает его, а оттуда она! Или лягушку! Она туда руку, а там холодная лягушка! Она как закричит, все со смеху помрут! А если ежика ей под зад подсунуть? Где его поймать? Я живого никогда не видал. И лягушку где сейчас найти… Ворону попробуй поймай!»
Пробовал найти что-нибудь из взрывающегося, что могло бы перепугать насмерть эту с кнопкой вместо носа, но тоже неудачно.
Весь остаток дня я потратил на придумывание прозвища своей противнице. Чего только я не прикладывал к ней, все было не смешно. Бутылка, Слониха, Дочь булочника, Колбаса-в-тесте… Все не то! Крокодилиха. Макака. Обезьяна. Зебра. И со зверями не повезло.
«Ладно, потом придумаю, — решил оставить на время дело с прозвищем. — Дней еще много».
Учиться было не то чтобы неинтересно, но и ничего интересного. Палочки, кружочки, крючочки. Сиди тихо, никому не мешай. Хочется вскочить и бежать с куском хлеба на улицу, туда, где ребятня визжит от восторга. Где солнце и свобода! Да куда там! «Не крутись! Не вертись! Не мешай заниматься детям!» Дети сами бы давно убежали на волю, да кто ж их отпустит?! Переменка на один вдох! И тут же звонок на урок. Опять палочки, кружочки, крючочки… Не мешай, не вертись! И так десять лет! Я столько не жил, сколько буду учиться. Может, что-то случится и меня освободят от этой школы? Какое-нибудь землетрясение? Пока новую построят… Хорошо бы война какая. Я бы тогда убежал воевать. Пистолет! Калаш! Гранаты! Немцы бегут в страхе, а я: «Тра-та-та-та…»
— Ты почему не работаешь? — рука легла на мое плечо. Тяжелая такая. — Работай, не ленись! Аккуратней выводи кружочки. Наклон соблюдай.
«Господи! И так десять лет?» — воскликнул я куда-то себе в брюхо.
Выскочил из класса я первым, да и из всей школы тоже. Простор! Ширь! Воздух! И никаких кружочков!
Скоро около меня бежали и визжали все остальные, как впервые увидевшие свет щенята. Толкотня, шум, гам. Кто-то предложил сыграть в футбол. Вместо мяча — жестяная банка, ворота — два портфеля. Потные красные лица — и море удовольствия!
Кто-то закричал, что надо домой. Сорвались, побежали.
— Ну как? Понравилось в школе? — спросил дед Иван, внимательно разглядывая меня. Разглядев, спросил: — А где твой портфель?
«Какой портфель? Мой портфель? Да он же там, на воротах!»
Портфель мой мирно дремал у камня посреди улицы. Не было бы камня, кто-нибудь уже проехался бы по нему. Ротозеев у нас в деревне как нигде!
Еле-еле дотянул до каникул. Неотступная мысль сбежать в Африку все больше обрастала фактами неизбежности этого побега. Там тепло, слоны, буйволы, крокодилы, а солнца сколько! И свобода со всех сторон. Живи в хижине, живи просто под теплым небом. О пище думать не надо: все растет на земле и деревьях. Дома же постоянные команды сделать то, сделать это. И самое страшное — глаза отца при просмотре дневника.
— Н-ну?
Я готов превратиться в маленького мышонка, чтобы шмыгнуть под стол, а там в дырку между стеной и печью.
— Не научившись подчиняться, не берись приказывать! Это тебя не касается? Куда деться от этого взгляда?!
— Ка-ксается, — тут же соглашаюсь я, не постаравшись даже разобраться в смысле услышанного. Понял, что надо всегда и всем подчиняться, не перечить. Я это и раньше знал. А при чем тут приказывать? Разве я кому-то приказывал? Не приказывал. Сами все смеялись, когда я показывал им вывернутую шапку из-под парты. Они смеялись, а мне замечание записала в дневник Суповна.
— Выпрут из школы — пойдешь колхозным коровам хвосты крутить! Пастухом! — рисует мой тернистый путь отец, и этот путь, если судить по его выкрику, совсем не тот, что мне нужен. А я, представив себя в дождевике, верхом на лошади, с длинным кнутом и папироской в зубах, был даже рад такому выбору колхоза. Тут же никакой зубрежки. Никаких ноликов и палочек с крючочками! Никаких замечаний и угроз. Сиди верхом, пощелкивай бичом, покрикивай крепкими словцами на коров и гляди в огромное небо, сколько в тебя влезет. Я уже хотел сказать отцу, что я согласен быть пастухом, да перебила мама.
— Ну что уже такого он сделал, что его так ругать надо? — Вступилась она за меня. Мне хотелось остановить ее, потому что знал, что отец перекинет «огонь» на нее. Но как это сделать? — Дети же, не чурки!
— Хоть бы раз помолчала, — хлопнул ладонью по дневнику отец, — если не знаешь, что говорить! Ну, давай, помогай ему быть бестолочью! Потом — Бодайбо, Колыма! Нары!
— Что уже ты мелешь! — взорвалась мама. — Показал ребенок кому-то кукиш, и его за это в Бодайбо! Учится хорошо, жить будет не хуже других!
— Хуже уже некуда, — резюмирует отец, отшвыривает на угол стола мой дневник и, хлопнув дверью, выскакивает из избы.
— А ты тоже хорош! — сердито смотрит на меня мама. — Не можешь без своих дурацких шуточек! Учиться надо, чтобы не быть дураком, а у тебя все хиханьки да хаханьки! Женить скоро, а ты все как маленький!
«Женить собираются, а я ничего не знаю. На ком? Если на этой пучеглазой — я убегу в Африку! Если на Павловой — я согласен. Когда станем мужем и женой, мне можно будет курить и материться, не боясь, что за это отец отвалит ремня? А потом что? У всех пап и мам есть дети… У нас тоже будут? У взрослых они маленькие, а у нас будут, как куклы, совсем маленькие? Я таких не видал. И кто женился на однокласснице — не знаю таких. А если…»
Мои размышления прервал скрип двери. Пришла соседка тетя Шура занять мисочку муки.
— Мисочку дам, — говорит мама, звякнув крышкой кастрюли, где хранила она от мышей муку и крупу. — Дала бы больше, да у самих осталось на неделю.
— Ефиму скоро привезут за сапоги, и я вам отдам, — привычно заверяет маму тетя Шура.
— Да я так сказала, — оправдывается мама, зачерпывая мисочкой муку. — После подоя не забудь прислать Любку за молоком, — напоминает она, чтобы хоть так сгладить неудобство от неверного слова.
— Пришлю, — кивает тетя Шура. И опять к прошлому: — Если заплатят деньгами, то я и за молоко рассчитаюсь с вами.
— Ты что, Шура, говоришь-то! — упрекнула ее мама. — Разве я когда просила у вас деньги за молоко? Хватает нам, вот и вам даем. И не надо никаких нам денег от вас. Пусть детишки пьют. С мукой плохо. До нового хлеба далеко, а у нас мисочка на день! Куль зерна есть, да молоть надо. А когда на мельницу, если каждый день работа и работа?
Под тихий говор женщин я оделся, обулся, сгреб под мышку салазки и был таков.
Наледь шла поверх шероховатого ледяного панциря и дымилась сизым туманом. Во многих местах вода остекленело блестела, отражая солнечные лучи. На гладком льду салазки сами бежали, тонко посвистывая коньками. У всех щеки как спелые красные яблоки, глаза — сливы. Из-за воротника валит пар. Хочется пить. Наклонившись над прорубью, пью взахлеб ледяную воду. Хорошо!
Зимний день короток вдвойне. То тут, то там засвечиваются желтенькие светлячки окон, резко скрипят двери сеней, со стеклянным звоном рассыпаются дрова в поленнице, кого-то облаяла собака, звякнуло ведро, ударившись о сруб колодца… Деревня заканчивает свой день.
— Ты посмотри на него, — говорит отец дяде Ефиму, пришедшему покурить с соседом. — Рыцарь в ледяных доспехах! Интересно, сколько часов он будет оттаивать, чтобы смог хотя бы раздеться и разуться? Немцы под Москвой и Сталинградом лучше выглядели. — Посмотрев еще раз на меня критически, спросил: — Может, тебя в корыто или таз поставить? Натечет лужа — пол вздыбится.
Я доказал отцу, что для меня нет сложности раздеться. Я ловко выскочил из обледенелых штанов, оставив их стоять у жарко натопленной печи. Согреваясь, они размягчались и устало, сомлев, оседали. Валенки, больше всего напитавшие воды, еще долго переходили из одной стадии в другую. Они сначала потекли, потом размягчились, потом из них попер, как из паровозной трубы, пар, — это заставило маму отодвинуть их от печи подальше, потому что последняя стадия — возгорание — меньше всего нас устраивала.
Перекусив куском хлеба и кружкой молока, я принялся за ремонт салазок. Там один конек расхлябался, второй накренился, а консервная банка для маслянистого факела прогорела.
— Ты думаешь, он после речки сразу же кинется за книжки? — поведал часть тайны соседу отец. — Как бы не так! У нас еще пистолет не стреляет, граната не взрывается.
— И слава Богу! — лукаво улыбаясь, отозвался дядя Ефим. — Мои тоже раз пять пытались подорвать и начисто сжечь халупу. Бог милостив, спас от беды.
— От нас бы только он не отвернулся, — покачал головой отец. — Чтобы только нас одних оттянуть от беды, Бог должен дежурить, как пожарник, около нашего дома. А у него таких знаешь сколько! Только поэтому я не хотел бы быть Богом.
Прислушиваясь к разговору отца и соседа, учитывая их критические восклицания, я уселся за уроки.
«Это я спишу у Павловой, это нарисую на переменке, стихотворение наизусть меня не будут спрашивать — прошлый раз спрашивали, — рассуждал я, планируя занятия на вечер и следующий день. — Остается приготовить страшилку этой лупоглазой». Я достал резинку, нашел две палочки, стянул коробок из-под спичек, скрутил резинку, закрепил ее в коробке палочками и спрятал коробок в портфель, предвкушая эффект, когда из коробка выстрелит в лицо этой зануде скрученная резинка с палками.
Прибежав утром в школу, я не мог дождаться Павловой, у которой должен был списать решение задачки. Она заболела. Лупоглазая, глядя на коробок, который я ей протянул со словами: «Ты собираешь жуков. Вот, одного мне привезли из Москвы, он мне не нужен, возьми его».
— Дурак ты, рыжий, и шутки твои дурацкие, — ответила на это лупоглазая. Повернулась и пошла.
И со стишком получилась промашка.
— Кто не выучил стихотворение, поднимите руку, — сказала Зусия Юсуповна и провела по рядам, как прожектором, своими зрачками. Никто не поднял руки. «Неужели я один не выучил? — пронеслось в моей голове, ставшей вдруг горячей. — Если подниму, надо что-то придумать. Васька Хорек не поднимает, знаю, он тоже не выучил. Или поднять, признаться?» Мои сомнения разгадала Зусия Юсуповна.
— Орлов, выучил?
— Да… нет… не совсем… горло… кхе, кхе, простудил. Болел. Завтра…
— Понятно. Завтра исправишь свою двойку. — И к Ваське: — А ты, Хорьков, выучил?
— Выучил, — твердо заявил Васька. — Только…
Не дождавшись расшифровки слова «только», Зусия Юсуповна повелела:
— К доске!
Прозвучало это как окончание в приговоре: «Расстрелять!»
Да и Ваське казалось, что лучше бы уже сразу расстреляли, чем такие пытки. Он долго мычал, заикался, сбивался, начинал сначала.
Вердикт: «Двойка с плюсом!» — не утешил Ваську, но избавил от дальнейшего позора. Я радовался, что не у одного меня двойка, можно теперь и дома, если вдруг спросят, сказать, что училка придирается, что и Ваське двойку влепила.
Дома меня никто не спросил, и придуманный ответ не пригодился. Вечер после речки я целиком посвятил зубрежке стишка. Запоминалось лучше, когда я крепко закрывал глаза. Чем крепче, тем лучше.
— Ты чего как филин на суку? — поинтересовался отец, не разгадав моей методики заучивания стихотворения. — И в школе будешь так рассказывать, как слепой без поводыря? «Ласточка весною в сени к нам летит». Хорошие слова, только к нам в сени ласточки не прилетят.
— Почему? — удивилась словам отца мама, они даже обидными ей показались.
— Потому что ласточки любят тишину. У нас постоянно что-то стреляет и взрывается. Нас и медведи стороной обходят, от беды подальше.
— «Травка зеленеет, солнышко блестит…» — замычал я дальше, не желая выслушивать несправедливые упреки отца.
Стихотворение заучилось так быстро, что у меня осталась уйма свободного времени. Я решил задачку. Тоже свободно. Задание по рисованию: топор и лопата. В мгновение ока весь лист бумаги я заполнил топорами и лопатами. От нечего делать нарисовал и чурку с воткнутым в нее топором, немножко подумал и воткнул в нее еще пару топоров.
— О чем задумался? — спросил меня отец в то время, когда я придумывал подвох лупоглазой. Мысль моя была такой: я передам коробку Ваське Хорьку, а он — ей. Она же его не называет дураком. — В школу только не носи гранаты. Останутся неучами твои друзья, да и хорошие дети тоже, когда сгорит школа.
— С чего это она сгорит? — спросила мама. — Стоит уже сто лет, и сгорит.
— Стояла сто лет потому, что там учились хорошие ученики. Они приходили учиться, а не хулиганить.
— А, — махнула рукой мама, — всегда мальчишки были непоседами! Если какой сидит, как старичок, то это уже не мальчишка. Что-то у него не так.
— Вот из таких как раз и получаются хорошие люди. Вон наш булгактер, я с ним в одном классе сидел, мухи не обидит. Вот он и человек! А те, на ком штаны горели, все как я, а то и хуже, по тюрьмам скитаются.
— Избави, Бог, от такого! — с испугом сказала мама. — Тюрьмы нам ни к чему. Будет летчиком.
— Налетчиком, — поправил ее отец.
Чтобы сделать приятное маме, я записался в школьную библиотеку и взял книгу про летчика Водопьянова. Читал, вдумываясь, пытаясь понять, чем же хорошо быть летчиком. Не понял. Вот если стрелять из пушки! Ка-ак дал! Танк пополам! А тут же сел, взлетел и болтайся в небе мухой. «Надо про артиллеристов взять книгу», — было мое окончательное решение.
Про артиллеристов книги в библиотеке не нашлось. Взял про танкиста, который четыре раза горел в танке. Это я потом уже узнал.
И геройские ребята в этой книге, и здорово воюют, а мне не верится. Неверие занозой застряло — и хоть караул кричи. У отца спросить? Он, правда, в пехоте был, но, может быть, что-то и про танкистов знает? Не верилось мне, что танки горят! Как может гореть железо?! Чугунок, сковорода на огне не горят, а танк почему-то должен гореть? Да как его спрашивать? Ответит как-нибудь, что все смеяться будут. Спрошу Ваську.
— Там железо совсем другое, — ответил, немного подумав, Васька. — Оно горючее.
— Чугунок же не горит? — пытал я друга.
— Если его прострелить снарядом, он тоже загорится, — защищался Васька, но уверенности в его словах не слышалось.
— Давай попробуем пробьем сковороду?! — предложил я проверить его слова на деле.
Сковороду со щербиной нашли в курятнике у Васьки дома. Из нее воду пили куры. И ружье с пулей взяли у Васьки. Стрелял тоже Васька. Попал. Сковорода развалилась на куски, но не загорелась, даже не нагрелась нисколько.
— Там железо другое. Горючее. — С большей долей уверенности заявил Васька.
— Зачем такое железо на танках, если оно горит? — не сдавался и я.
— Оно легче, — нашел ответ Васька, и я в это поверил.
— У папки портсигар из такого железа, — припомнил я. — Он совсем легкий.
— Неси, проверим, — распорядился Васька.
Стрелять в портсигар мы не стали, пуль у Васьки не было, решили проверить на костре. Портсигар долго не горел, он только менял свой цвет. Мы уж подумали, что и тут ждет нас неудача, но вдруг он почернел, и от него отвалился угол и упал каплей в огонь.
— А ты говорил! — обрадовался Васька. — Я же тебе говорил!
Нести домой половину, оставшуюся от портсигара, было бессмысленно и опасно. Ее бросили тоже в огонь.
Отцу этот трофейный портсигар никогда не был нужен, а тут вдруг он его хватился. Пошарил за наличником двери — не нашел.
— Где он? Я его сюда ложил… — бубнил отец, заглядывая в сундучки и ящички. Я прижух, прикинувшись непонимающим. — Ты его не брал?
— Кого? — спросил я, мало надеясь на нужный мне ответ.
— Корову! Портсигар мой! — уставился на меня светлыми глазами отец.
— Зачем он мне? — как можно безразличней ответил я и пожал плечами.
— За тем, что все берешь без спросу! — отец уже сердито посмотрел на меня.
— Может, Федьку спросить? — намекнул я на старшего брата.
— Он что, курит?
— Н-не знаю…
— Тогда зачем говоришь?
— Просто так. Может, кнопки туда. Перья тоже.
— Кто стрелял в огороде? — не к месту спросил отец.
— Не знаю. Я не стрелял, — решил я не признаваться, а сам подумал: «Не раскололся бы только Васька, тогда будет мне». Пронесло на этот раз!
Весна пришла, как из-за угла выглянула. Сразу все зажурчало, забурлило. Ручьи потекли, промывая себе путь на дорогах, из дворов — в огороды и поля. Закрутил, завертел весенний воздух, в котором слышалось все: и прелость прошлогодней травы, и сладковатый запах навоза, и терпкий, бьющий в ноздри, аромат подтаявшего снега. На крышах, с которых уже сполз снег, топтались, надув зоб, голуби. Пес Байкал, помесь как минимум пяти пород, призадумавшись, лежал на прогретой крыше будки. Его ничто не интересовало. Даже ворона, косо поглядывающая с недоверием на своего противника, не раздражала его. Не успевший оттаять кусок хлеба она уволокла из-под самого его носа.
Учиться не хотелось. Каждая минута времени за уроками казалась бездарно потерянной. А учиться еще долгий месяц! Но вот и он заканчивается. Впереди долгие летние каникулы! Я бегу домой со смешанными чувствами: мне радостно, что наконец-то я свободен, и горестно от того, что придется показывать дневник отцу и выслушивать его упреки. Говорить, что дневники Суповна не заполнила, что потом заполнит, уже не хотелось. Не хотелось враньем портить праздник.
— Ну, чем порадуешь на этот раз? — спросил отец, почему-то раньше времени оказавшийся дома.
— Не знаю, — промямлил я в ответ.
— Что не знаешь?
— Ну, это… не знаю, как…
— Давай сюда дневник, — протянул отец мосластую, в пятнах смолы, руку.
Сунув, как в расплавленный свинец, руку в портфель, я достал дневник, подал его отцу, не ожидая ничего хорошего.
— Так, — сказал отец, листая страницы дневника. — Три, три, пять, пять, три. Поведение удовлетворительное. — Отложив в сторону дневник, посмотрел на меня внимательно и сказал: — Эти три, три, три можно было получить и не заходя в школу. Убрал из-под свиней навоз, сел, почитал книжку, и ты уже знаешь на три, а то и на пять. Тут же пальцем о палец не ударил по дому — и одни трепаки! Может, головка не та? Может, покрасить ее в черный цвет, и тогда она думать научится? Может…
«Лучше бы выпорол, как тогда, и дело с концом, — определил я себе наказание за неудачный первый учебный год. — Я и штаны вторые заранее пододел».
Отец выпорол меня один раз и, как я считаю, ни за что. Мы с Васькой решили попробовать вкус табака на их сеновале. Сеновал сгорел, а нам досталось по полной. Теперь я знаю, что курить на сеновале нельзя! Теперь, как только кто заговорит о куреве или пожаре, у меня проявляются красные полосы на ягодицах.
— Есть в вашем классе кто-нибудь еще, кто хуже тебя школу закончил? — пытал отец.
— Гошка Власов и Васька. У них все трояки, — поспешил я с ответом.
— Да ты что? А ты, конечно, молодец, ты у нас третий от заду? В тройку лучших попал!
Лучше промолчать, хотя и у Мишки Криулина и Федьки Маркова почти одни трояки.
— Соседи будут спрашивать: как ваш сын школу закончил? Что мне им отвечать, подскажи. Может, сказать, что больной? Или что все хозяйство в доме на твоих плечах? Дрова из лесу возил в самую стужу, воду в кадке на санках возил из проруби? В стайке чистил и прибирал? А? Что мне им говорить?
Отец распалялся. Глаза его сузились до щелочек и казались холодными, как изо льда.
— Я исправлюсь, — сказал я привычное слово, сам не веря в это.
— Горбатого могила исправит, — сказал отец, тяжело вздохнул, встал и вышел.
Глянув на дневник, как на ядовитую змею, я подумал, что нехороший человек придумал его.
Лето выдалось сухим и жарким. Я пропадал на речушке днями напролет. Даже на обед не хотелось прибегать. Да и особой нужды в этом не было. Колхозный огород с морковкой, репой, турнепсом, капустой рядом. Руку протянул — и у тебя сытое брюхо. Зато все время твое! Загар с илом зачернили кожу так, что трудно понять, какого ты роду-племени. И когда у машины спустило колесо и мы оказались тут же, то шофер долго разглядывал мою шею, а потом спросил, почему я не мою ее.
— Она так загорела, — ответил я, искренне веря в это.
— А ты все же попробуй помыть. Лучше с мылом и мочалкой!
Совет я утаил от мамы, и сам им не воспользовался. Зачем сегодня мыть шею, если завтра она будет такой же.
Во второй половине августа задождило. Мелкий, въедливый дождь моросил бесконечно. Пахло гнилью и сыростью. Выходить на улицу не хотелось никак. Даже по нужде. Я терпел до последнего. В конце дня я шел на луг, где паслись телята и гнал хворостиной домой нашего крутолобого бычка. Опорки промокали насквозь. Ногам было зябко и неуютно. Мешок, накинутый на голову и плечи вместо несуществующего в доме плаща, становился холодным и тяжелым. Хотелось тепла и солнца. Хотелось в школу, в чистый и сухой класс.
Приехали с заимки Федька и Лида. Сенокос в колхозе приостановили, и всех привезли домой.
— Ну как ты тут? — спросил меня Федька и потрепал по голове. Внимательно всматриваясь в макушку, удивился: — Голова-то твоя совсем красная! Была не такая.
— Сентябрь чтобы не подвел, — пропустил мимо ушей красноту моей головы отец. — Картошку бы не погноить. Неделька бы сухой выдалась, как копать.
У меня свело пальцы рук от одного только упоминания о выковыривании картошки из холодной грязи со снегом пополам.
— Накинулись бы все, чтобы сразу, — планировал отец сложную и важную операцию, от успеха которой зависело, быть ли нам с картошкой в зиму.
— Будет, — заверила мама. — Сейчас выльется все, а потом прояснеет.
— Ты так говоришь, вроде Бог с ведром на небе сидит и прислушивается к твоим словам, — криво усмехнулся отец.
— А то, как же! От Него все, — согласилась мама.
— Так попроси Его не лить, когда будем копать.
— И попрошу. Он услышит.
— Услышит, как же! Держи карман шире!
— Услышит, услышит.
Как-то проходя мимо Васькиной избы, я увидел на завалинке под навесом крыши своего друга.
— А че ты не верхом? — поставил меня в тупик вопросом Васька.
— У нас нет коня, — ответил я.
— На бычке, — просто ответил Васька.
Я посмотрел на бычка, стараясь представить себя в качестве лихого наездника. Картина не вырисовывалась.
— Я своего обучил, — продолжил Васька, оценивая взглядом ничего не подозревающего бычка. — Он даже больше твоего. Но я его объездил.
— Как? — принял и я решение прокатиться на спине ничего не подозревающего бычка.
— Да совсем просто! Запрыгивай ему на спину, ложись поперек, и пусть он тебя таскает. Устанет и смирится. Правда, сбросит несколько раз, а потом успокоится. Отгоняй от прясла, любят они зацепить тебя штаниной за жердь. Прутиком по морде, он голову в сторону, и сам от прясла отворачивает.
— А если зацепит? — Я представил себя надетым на жердь.
— Сиди не моргай, тогда и не зацепит, — прост был совет Васьки.
С этого момента жизнь моя превратилась в борьбу. Я был упрям, а бычок во сто крат упрямее. Я падал, поднимался, запрыгивал на острую спину бычка, чтобы тут же оказаться на земле. Вот, кажется, и он смирился, терпит меня на своей горбатой спине. Но иногда находит на него блажь, и он, упруго вскинув зад, сбрасывает меня на землю. Три раза зацепил штанами за жердь. И это позади.
Я еду на бычке мимо Васькиного дома, поглядываю на окно, мне хочется похвастать своими достижениями в джигитовке. Под окнами огромная лужа. Что заставило бычка остановиться посредине лужи, и ни назад, ни вперед и шага сделать — то мне неведомо. Остановился как вкопанный! Прутик тоже не действовал на его упрямство. Сколько бы продолжалось это забастовочное действо, я не знаю, но тут отворилось окно, а из окна — хитрая Васькина физиономия.
— Ты крутни его за хвост! — с радостью выкрикнул он мне. — Как заводной ручкой!
Крутнул. Бычок пулей выпрыгнул из-под меня, и я оказался в луже.
— Я не успел сказать тебе, чтобы ты крепче держался, — посочувствовал мне Васька, а морда как у настоящего хорька.
В школу я шел с измазанным зеленкой лицом. Лида намазала. На лице вдруг выступили синие пятна, потом они превратились в пузыри, потом пузыри полопались и остались красные пятна.
Эрнеста-Хэмингуэя не было, он уехал со своей мятежной мамой Биссектрисой куда-то далеко из Сибири, подальше от ее простоватых обитателей, могущих дурно повлиять на прилизанного сына-надежду. Его место за партой с лупоглазой пустовало.
— Садись с Яковлевой, — распорядилась Суповна, мельком глянув на мое пятнистое лицо.
— Я с ним не сяду! — Вышла из-за парты Яковлева. — Он лишаистый!
«Ну, гадина! Это тебе так просто не сойдет!» — поклялся я, мысленно проведя ногтем большого пальца по горлу.
Зусия Юсуповна долго смотрела на меня, на лупоглазую Яковлеву, на Ваську, в одиночестве сидящего за огромной партой.
— Садись с Хорьковым, — распорядилась она, и в глазах какая-то надежда. Она читалась просто: «Зло, которое распространялось на весь класс, теперь замкнется только на двух ее источниках. Они погасят это зло на себе!»
Сулия Суповна ошиблась. Ошиблась, несмотря на свою природную прозорливость и смекалку. Мы с Васькой, скооперировавшись, творили чудеса! Вдвойне! Втройне! Юсуповна, признав свою стратегическую ошибку, посадила меня с Павловой, а Ваську — с пучеглазой Яковлевой. То ли место было заколдованное, то ли иссяк мой талант забияки, но мне почему-то расхотелось смешить пацанов. Иногда вскидывался я, чтобы отчебучить что-нибудь этакое, но, глянув на примерную Павлову, мне тут же уже не хотелось этого. Подглядывать, списывая контрольную, тоже стало как-то не по себе. Прямо на глазах рушился мой авторитет, и я ничего не мог поделать, чтобы предотвратить это мое позорное падение в глазах всего класса. Какой класса — всей школы!
— Ты не болеешь? — спросил меня отец, просматривая мой дневник. — Эта пятерка твоя или ты ее слямзил у соседа? По математике? — отец недоуменно поджал плечи. — Пускай бы по пению или физкультуре… Но математика!
— За изложение тоже четверка, — робко заявил я, опасаясь услышать упрек, почему не пятерка. — Лишнюю запятую поставил и перенос не там…
— Меня успокаивает, что это случайные события. — Отец потер лоб, виски. — И ты больше не будешь ставить меня в тупик своими выходками. Чтобы за ум взялся… — Отец опять поджал плечи.
Удивлялся не только отец. Удивлялась, и как еще удивлялась, Зусия Юсуповна. Чтобы убедиться в свой ошибке, чего только она не придумывала! Спрашивала два, три дня подряд, надеясь подловить. Вызывала к доске, где я должен был решать домашнее задание по математике; диктовала, искажая звуки, трудные слова; заставляла повторно читать стихи, думая, что я не помню уже слов. Но мне страшно везло! Четыре и пять стали моими постоянными оценками! И смешить само собой расхотелось. Я не узнавал себя. Я портился на глазах.
«Что смешного в вывернутой наизнанку шапке? — удивлялся я. — А они смеются», — тут же упрекал своих былых почитателей развлечений.
— Ты, мать, только посмотри на это чудо! — как-то выкрикнул отец, проверяя мой дневник, придя с работы. — Медведь, наверно, скоро сдохнет в берлоге!
— Что такое? — встрепенулась мама и заспешила к отцу. — Опять что-то не так?
— Опять не так, — подтвердил ее слова отец. — Невиданный случай: три пятерки!
— Так это же хорошо! — воскликнула мама и, как на неизлечимо больного, посмотрела на меня.
— Хорошо-то, хорошо, да только надолго ли это? Привыкнешь к хорошему, а тут — бац тебе! Опять двойка! И что соседям тогда говорить? — Замешательство отца мне не было понятно.
«Что тут такого страшного, если и проскочит двойка?» — не понимал я паники родителей из-за какой-то паршивой двойки.
Неудобства нового своего положения я скоро испытал сполна. Друзья-забияки отвернулись от меня, и не просто отвернулись, а с презрением, вроде я предал их всех. Если я подходил к кучке пацанов, то она тут же рассыпалась; если я предлагал кому-то помощь в решении сложной задачи (я их сам уже решал), то отказ был тут же; если на переменке я больно кого-то толкал в бок или спину, надеясь на ответный удар по голове или подножку, такого не случалось…
Скукота обуяла меня. Жизнь превратилась в ад. Желая исправиться, я перестал учить стихотворения, но меня уже не вызывали к доске читать их. Я небрежно выполнял домашние задания, — и это оставалось незамеченным. Зусия Юсуповна по-прежнему ставила меня в пример моим товарищам, отказавшимся от меня. И что самое противное, лупоглазая Яковлева глаз с меня не спускала. При каждом удобном и неудобном случае заговаривала со мной. Я пытался избавиться от такого ее внимания: раза два так саданул ее по спине сумкой, что корочки книг треснули! А она в ответ только любезно улыбалась. И с Павловой, не знаю, что делать. Если не может решить трудную задачку или как правильно написать заковыристое слово — бежит ко мне. Не откажешь же, если просит отличница.
Попыталась и лупастая Яковлева подкатить ко мне, прибежала с задачкой.
— Слушай, Яшкина, что у тебя на носу? Прыщик или бородавка, как у Бабы-яги? — спросил я ее. И отшил навсегда!
Окончательным изгоем я стал после Нового года, точнее после спектакля, в котором сыграл принца. Золушку, к моему неудовольствию, играла Яковлева.
Говорить ей, как она мне нравится, для меня было хуже смерти. Но так написано… Я должен смотреть на нее влюбленными глазами, а мне никакими глазами смотреть на нее не хочется.
— Какой-то тусклый у тебя голос, — откинула на стул пьесу режиссер, ученица из 10 «Б» класса. — Ты влюблен в незнакомую, не похожую на всех других, добрую и красивую девочку! Твой голос должен дрожать от чувств, а ты: «Ме-ме, ме-ме». Как с картошкой во рту. Посмотри на нее другими глазами. Влюбленными. Смотри, какие у нее большие и красивые глаза!
Я исподлобья глянул на Яковлеву, на ее глаза. Действительно, большие глаза. Ну, чуть-чуть красивые. И причесали ее космы красиво. Губы какие-то не такие. Не то чтобы некрасивые, а скривила она их в какую-то ухмылку.
— Возьми ее за руку и повтори монолог словами влюбленного принца! Начали! — приказала режиссер-десятиклассница.
Яковлева, не расставаясь с ухмылкой, подала мне свою руку. Рука прохладная, а жжет мою ладонь, как раскаленную болванку из горна кузницы в нее вложили.
— Музыка! — командует режиссер. Заиграл ее одноклассник на баяне. — Выходите на круг! — это к нам с Яковлевой. — Смотрите друг на друга влюбленными глазами. Говори!
— Кто вы, прекрасная незнакомка? — говорю я пересохшим голосом. Кашляю.
— Повтори еще раз! — требует режиссер.
— Кто вы, прекрасная незнакомка?
— Уже лучше! Еще раз!
— Кто вы, прекрасная незнакомка?
— Танцуйте!
Легко сказать: танцуйте! А как это сделать? Да еще и красиво! Наступив несколько раз своим грубым ботинком на ногу Яковлевой — Золушке, я почувствовал, как по моей спине побежали ручейки, пот застлал пеленою глаза.
После каждого вечера с репетицией я менялся неузнаваемо, и не в лучшую опять же сторону. Я ждал этого вечера со смутной надеждой, ждал и надеялся, что и Яковлева спешит на репетицию, чтобы подержать мою дрожащую руку в своей, прохладной и уверенной. Мы научились смотреть друг другу в глаза: сначала просто так, а потом и с любовью, — наверное, если считать любовью желание смотреть в глаза и не выпускать руки.
— Судачат люди, что растет новый артист, — начал с неизменной ухмылкой отец за ужином после премьеры спектакля. — И начал не с какого-то там сына рабочего или колхозника, а с сына заморского короля. — Пожевав, продолжил: — Только и там он какой-то кривой. Нет, чтобы взять в жены дочь какого-нибудь короля из крепкого королевства, так он влюбился в бедную служанку, у которой ни кола, ни двора. Так, глядишь, бы и скатали к свату-королю в гости, посидели бы за роскошным столом, попили бы сладкого заморского винца, поели ананасов и чего еще там, так теперь опять тянуть лямку бедности. Король лишит наследства, а нам на шею сядут оголодавшие многочисленные дети неудачника принца. Будут есть репу вместо ананасов, ходить в дырявых опорках… Да.
— Марья говорит, что всем понравился концерт, — подключилась к разговору мама. — Говорит, твой Валерка с Наташкой были лучше всех.
— Может, заметней всех? — усомнился отец. — У одного голова как из медного таза, другая с коровьими глазами… Вот парочка!
— И совсем не коровьи! — вырвалось само по себе у меня. — У коров таких глаз не бывает!
— И правда, — согласилась со мной мама, — какие же коровьи, если они у ней голубые!
— Матвей говорит, — продолжал свое отец, не обратив внимания на наш протест, — умчится в артисты твой сын, получать будет большие деньги и не сознается, кто у него родители. Стыдно будет признаться, что они колхозники. Он, пожалуй, прав. Кому нужны корявые крестьяне с руками-граблями, со щербатыми ртами?… Лучше откреститься от них. Говорит, женится на такой же фифочке и сюсюкать будут на мягком диване дни и ночи. Потом, говорит, надоест им это, разбегутся и будут делить диван и собачку с голубой ленточкой. Я с ним согласный. В телевизоре каждый день про это показывают. Про нас, чей хлеб едят, не показывают, а про них всегда, и одно и то же. Что про нас?! Про космонавтов и ученых не показывают, а этими все телевизоры забиты. Так что и радости никакой от того, что твой сын — артист. Лучше бы уже, как сам, колхозник.
— Измайлов Гошка — художник, Седых Илья — инженер, Седых Иван — офицер в милиции, Гошка Сергеев летает на самолетах, — и все из нашей деревни! — высказала, видать, наболевшее мама. — И мы не хуже других!
— Мало быть не худшим, — покачал головой отец, — надо быть лучшим!
— И будем! — погладила мама меня по голове. — Артисты разные бывают. Есть и такие, про которых и говорить ничего не надо. Все их и без того хорошо знают. Хотя бы эта, как ее…
Хотелось, чтобы поскорей закончились каникулы. Хотелось в школу, к товарищам, к… И вот настал тот миг. Схватив сумку с книгами, я выскочил на морозный воздух. По дороге в школу группками спешили ученики. Мой навостренный глаз заметил Яковлеву, но она, против обыкновения, брела одна и совсем не спешила.
— Привет, Яшкина! — обгоняя ее, выкрикнул я, и хотел уж было садануть ее сумкой по спине, да что-то сверхъестественное остановило меня.
— Привет! — Улыбнулась она мне совсем незнакомой до этого улыбкой. Какой-то ласковой и домашней.
Сверхъестественные силы бунтовали во мне. Они сами не знали, как им быть. Одни гнали меня прочь, другие тянули назад, к Яковлевой. Поскользнувшись на раскатанной дороге, я грохнулся спиной о твердую леденистую корку. Во мне что-то екнуло, в глазах потемнело.
— Тебе больно? — услышал я голос, который отличу теперь от всех голосов вселенной. — Ты можешь встать? Дай руку.
Это «Дай руку» оживило все во мне. Я вскочил и… в глазах — черная ночь.
— Я помогу дойти тебе до дома, — стояла Яковлева надо мной в позе вопросительного знака.
— Не надо. Я сам… я сейчас…
Подошли мальчишки из соседнего класса, Яковлева попросила их довести меня до дома.
Меня вели под руки, а Яковлева стояла и смотрела нам вослед. И это запомнилось мне на всю жизнь.
— Довыпендривался! — сказал отец, когда меня раздела и уложила на кровать мама. — Артист с вывихом!
Привезенная на санях Валька Короткова, фельдшерица наша, ничего страшного не нашла.
— Маленькое сотрясение, — сказала она и запретила ходить в школу долгих три дня.
— Большого сотрясения у нас не может быть, — резюмировал отец. — Для этого нужны мозги, а их у нас — кот наплакал. У курицы больше.
В конце дня я был уже здоров, сидел у промерзшего окна, оттаяв ладошками и дыханием в нем светлое пятно, и наблюдал через него за друзьями, спешащими по морозцу домой. Вот и долгожданная тоненькая фигурка в красном пальтишке и в катанках. Она почти такая же, как и все другие, но в то же время совсем не такая. Вокруг нее облако из тепла и света.
«Посмотрит или не посмотрит на мое окно?… Ура! Посмотрела!»
Даже отец с его категоричностью не смог не пустить меня в школу. С немного кружащейся головой и легкой тошнотой я вышел за ворота. Сбив навернувшуюся слезу, увидел Яковлеву. Она замедлила шаг, и мы встретились.
— Что у тебя было? — спросила Яковлева.
— Да так! Пустяк! — небрежно, как герои в кино, махнул я рукой.
— Недавно упала моя мама, так почку зашибла. Хотели в город в больницу везти, да она отказалась.
— Почему отказалась?
— Говорит, вы без меня не проживете и дня.
— Почему?
— Кормить, говорит, кто вас будет? Кто корову подоит? Кто Борьку накормит?
— Никто не умеет?
— Все умеют. Да ей кажется, что никто так хорошо не сделает, как она сама.
— Наша мама такая же, — вспомнил и я свою маму.
Собирать в дальнюю дорогу — хлопотно, а в другую жизнь, неизвестную и таинственную, — и хлопотно, и грустно, и тревожно.
Мама с Лидой с раннего утра на кухне. Жарко пылает большая русская печь. Там запекаются нога поросенка и гусь. Сестра крутит на мясорубке фарш для колбас. Она постоянно откидывает со лба прядь волос, попутно вытирает рукавом капельки пота.
Отец, заложив ногу за ногу, курит на табурете у двери и косо поглядывает на хозяек. Он, против обыкновения, молчалив, но заметно, как ему хочется что-то «свое» сказать.
— Чесноком нашпиговали ногу? — наконец, спросил он.
— Валера не хочет с чесноком, — ответила мама.
Отец криво усмехнулся, но промолчал.
— Может, чемодан хороший ему купить? В сумке все перемнется. — Мама сказала, не надеясь на ответное согласие отца.
И он ответил:
— С простым будет стыдно артисту, а из крокодиловой кожи здесь не купить.
Помолчав, помусолив дешевенькую сигарету, продолжил разговор-сомнение.
— За деньги на билет до Москвы и назад мы бы поменяли шифер на крыше. Еще бы и осталось.
— Так тоже нельзя жить, — сказала мама. — Деньги нужны, но и о деле надо думать. С чем черт не шутит, авось и нам повезет.
— Он шутить любит… Пошутит над нами, дураками, а потом будет смеяться, схватившись за животик.
— Все говорят, — в голосе мамы нотки стали, — у него талант.
Это у меня. Я сижу и, не ввязываясь в разговор, отбираю учебники. Их уже неподъемная стопка.
— Дай-то Бог нашему теляти да вовка зъисты! — отец щелчком откинул к печи окурок.
— Галина Дмитриевна говорит, что поступят они. Она сама там училась.
— Твоя Галина Дмитриевна уже не помнит, где и когда училась. Сейчас во всем нужны деньги, бабки по-новому! Окороком из поросячьей ноги без чеснока не пробьешь себе дороги в большое искусство, да и в маленькое не пустят с таким подношением.
— Хотя бы попробовать, — чувствую, как тускнет голос мамы.
— Одна попробовала и семерых родила.
— Грамот сколько у них! На улице узнают! — защищала мама мою честь и выбор дороги жизни.
— Узнают… Узнают у нас плюгавенького певчишку, и ни в зуб ногой о Шаляпине или Козловском. Одним словом, культура Запупеновского уезда.
Отец при своем простецком крестьянском происхождении любил слушать Шаляпина, Козловского, Нежданову, Вяльцеву… Для этого он при нашей-то бедности купил проигрыватель и собрал кучу пластинок. Нечасто, но ставил пластинку и, глубоко задумавшись, слушал, шевеля беззвучно обветренными губами. Особенно он любил «Дубинушку» Шаляпина и не мог сдержать своего восторга от песни. Он ерзал на жестком табурете, крутился, хватался за сигарету и, не раскурив ее, выбрасывал, размятую в грубой ладони. Когда же Козловский пел: «Дивлюсь я на небо…», или «Чорніі брови, каріі очі…», или «Ніч яка місячна, зоряна, ясная! Видно, хоч голки збирай…», — отец бледнел, нервно тер руки, ломал пальцы…
Ехали поступать в Москву в какое-нибудь театральное училище или во ВГИК. Во ВГИК в случае, если не получится с театром. Это по настойчивому совету Галины Дмитриевны, нашей заведующей сельским клубом. Она и письмо с нашими характеристиками написала.
— Сдайте под роспись секретарю приемной комиссии, — наставляла она, передавая пакет в руки Яковлевой. — Пусть присвоят номер и вам сообщат. В мое время был там преподаватель Земняков Павел Максимович, руководитель моей группы, передайте ему мою благодарность и, если спросит, как сложилась моя судьба, скажите — удачно. Я на своем месте. Несу в массы культуру. Готовлю новую смену талантов. Одна моя воспитанница в Институт культуры поступила. Скажите, что моя просьба с рекомендациями в секретариате. Надеюсь, он помнит меня и вам поможет.
Рассовав сумки по полкам купе, мы с Яковлевой уселись на лавку рядышком.
— Уф! — выдохнула Яковлева и посмотрела на меня. Как-то странно посмотрела. С прицелом на будущее, что ли. Зная свои недостатки, я перевел этот взгляд так: «И что, мне теперь с этим рыжим до конца жизни?»
В ответ я только глупо улыбнулся: «Судьба!»
— У тебя есть, что надеть на второй тур? — спросила Яковлева, разглядывая меня, как под микроскопом ученый рассматривает букашку.
— Н-нет. Только то, что на мне. Еще свитер, если будет холодно.
— Монолог не забыл? Галина Дмитриевна сказала, что надо постоянно его повторять, находя каждый раз новые оттенки.
«Какие тут оттенки, если я забыл даже то, что знал?! Не до того было. Помогал до отъезда отцу косить и копнить сено, перевозить под крышу сарая. Намахаешься, набросаешься за день так, что рук не поднять. Языком и то трудно шевелить! Монолог…»
— Я выучила еще монолог Заречной. На всякий случай. Там бывает, что просят, когда понравится артист, прочесть что-нибудь еще. Я и свои стихи подготовила.
— Ты? Стихи пишешь? — мои глаза были больше блюдца.
— А что тут такого? — тряхнула плечиком Яковлева. — Я давно их пишу. С третьего класса.
— С третьего? — Я попытался припомнить, какая она была в третьем классе, и прыснул со смеху. Это Яковлевой не понравилось.
— Глупо смеяться! — сказала она и отвернулась к окошку.
За окном было пространство. За разговорами мы и не заметили, что катим по этому пространству с полями и редкими перелесками. Много солнца. Высоко по небу плывут серенькие ребристые облачка. Там же, в вышине, летчик на самолете, как пахарь на ниве, провел длинную и ровную, только белую, борозду.
«Мама хотела, чтобы я был летчиком, — вспомнилась мама и ее грустные глаза при расставании. — Может, так и будет. Дадут от ворот поворот, и кувыркайся, как хочешь».
В Тайшете в купе подсели две тетки. Они были в черных платках и почти не разговаривали. Скажет одна, отзовется другая, и долгое молчание.
— Занавески надо бы Надьке отдать, — сказала та, что постарше, у которой железные зубы.
— А, — с досадой отмахнулась другая, — кому нужно это старье!
Старшая не согласилась.
— Дык в прошлом годе он их купил. Совсем не старые оне.
— Разберутся с этим без нас!
— Кода живой был, никто не приезжал, а тута, как воронье, налетели.
Яковлева мотнула мне головой, и мы вышли в коридор.
— С похорон едут, — тихо сказала она мне и с опаской посмотрела на дверь купе. — Не повезет нам с поступлением.
— Почему? — удивился я. — Каждый день кто-нибудь умирает, так что, теперь всем на неудачу?
— Не всем, а тем, кто встречает покойника, — прошептала Яковлева, поглядывая на дверь.
— Они же не везут покойника, — не понимал я.
— Почти то же. Едут с похорон. И дух его с ними.
— Чей? — и я с опаской посмотрел на дверь.
— Чей, чей?! Покойника! Сорок дней он будет с ними.
— В нашем купе?
До глубокой ночи я сидел на откидном стульчике в коридоре. Хотелось есть, и я не знал, как лучше это сделать.
Вышла Яковлева переодетая в легкий шелковый халатик. Тонкую ее талию перетягивал голубой поясок. Из-под халатика выглядывали стройные и сильные ноги. Темно-коричневый загар подчеркивал силу и красоту их.
— Наташка, — сказал я и облизнул сухие губы, — поесть бы чего. У меня поросенок и гусь.
— Иди и ешь. Они спят.
— А он?
— Кто?
— Ну этот… что с ними. Сорок дней который…
— Он тебе не навредит. Он бесплотный и безвредный. Иди.
— Пойдем вдвоем?
— Я не хочу, — отказалась Наташка разделить со мной трапезу.
Нашарив впотьмах сумку с гусем, я отломал ему ногу, при этом до локтей выпачкав жиром руки, и тихонько выскользнул в коридор.
— Укуси, — предложил Яковлевой, вспомнив правила хорошего тона.
— Ты что! Вот так? Здесь? — Яковлева театрально повела рукой.
— А где еще? — посмотрел я по сторонам.
Яковлева поджала тонкие губы и уставилась в черное окно.
Закрыв глаза на все правила, я впился зубами в ногу. И вовремя, потому что слюна переполняла рот. В самый неподходящий момент, когда я ладонью вытирал жирные губы, Яковлева посмотрела на меня. Это был не взгляд, а расстрел. Причем долгий, мучительный расстрел презренного человека.
«Чего уж, — обреченно согласился я со своим незавидным положением, — голод не тетка. Поймет, простит, когда сама проголодается».
Мои надежды, что Яковлева проголодается и попросит у меня гусиную ногу или кусок поросятины, не оправдались. Она пила воду из бутылки и закусывала печенюшкой. Одной! Мне в одиночестве есть поросенка было стыдно. Мы ехали вторые сутки, а от гуся я съел только одну ногу, да когда Яковлева утром пошла с полотенцем в туалет, я впопыхах, не разобрав вкуса, проглотил кусок поросятины.
После того как попутчицы в черном позавтракали за столиком яйцами и огурцами, я решительно бросил на освободившееся место гуся с одной съеденной ногой, луковицу и огромный огурец. От буханки отломал краюху, посыпал ее обильно солью. Решительно посмотрел в глаза Яковлевой.
— Садись, — кивнул на место за столиком.
Яковлева облизнулась, проглотила слюну и, тряхнув головкой, сказала:
— В такую рань я пью только кофе. А лук… — тот же презрительный взгляд в мою сторону.
Выстраданный голод освободил меня от всего, что мешало утолять его. Взгляд Яковлевой застрял где-то, запутавшись и растворившись, далеко от стыда и боязни выглядеть некрасиво.
Скоро от гуся мало что и осталось. Пропорционально его уменьшению росло презрение Яковлевой. Запив стаканом чая с лимоном, я почувствовал такую лень и тяжесть во всем теле, что еле-еле забрался на свою полку. Чтобы хоть как-то угодить Яковлевой, мысленно, с томно закрытыми глазами проговаривающей монолог, я раскрыл «Евгения Онегина» и тут же отключился. Долго ли, коротко ли я пребывал в этом благостном состоянии, мне трудно было судить, потому что за окном была темень. На полке Яковлевой не было, а снизу сидели старушка с девочкой, такой упитанной, что, казалось, сделана она из ваты. Хотелось пить. Простой, холодной, колодезной воды хотелось нестерпимо.
Спустился вниз, поздоровался со старушкой. Она посмотрела на меня и ничего не сказала в ответ. Выглянул в коридор. Там Яковлева, глядя в черное стекло, строила рожи своему отражению, заламывала руки, закатывала под лоб глаза… Увидев меня, спросила:
— Скажи, Нина Заречная почему не полюбила Константина, а полюбила Тригорина? Он же старше ее? «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее». Здорово!
— Старый и денежный козел. А у этого вошь на аркане, размазня. — Я пожал плечами, соображая, что еще добавить к Чехову. — А Заречная твоя — бестолковая дура! Вбила себе в башку, что она великая актриса, а на самом деле — бездарь! Корову бы ей, поросят да кучу детей, как нашим мамам, тогда бы эта блажь из нее выветрилась бы враз!
— Фу! Какой ерунды ты наговорил! — Уже не плечиком повела Яковлева, а перекрутилась вся в жгут. — Так примитивно судить человека может только тот, кто далек от искусства! Искусство и жизнь, вернее, проза ее, далеки друг от друга. Искусство впереди, оно подсказывает жизни, какая она должна быть.
— И кто же подсказывает, как надо жить? Тригорин, потаскун и юбочник? Мямля Константин? Вбившая в свою тыкву Заречная, что сцена — это все? А об остальных и речи нет. Сидят клушами на своих геморроях, спят, жрут и зевают…
— Ну, знаешь! Не ожидала от тебя! Думала, ты что-то… Отодвинься, луком воняешь!
Перед сном я доел гуся, промасленную бумагу выкинул в мусорный бачок, туда же выкинул и оставшийся лук.
Всю ночь меня преследовали ядовитый Тригорин, пришибленный, слезливый Константин и вздорная самонадеянная Заречная. Особенно доставала Заречная. Она кричала на меня: «Деревенщина, а туда же! В артисты ему! Отойди, от тебя луком воняет! Искусство надо любить, потому что любить больше нечего! На второй тур в старом свитере! Тригорин хоть и козел, но с ним интересно! Возьми меня!»
Тут халатик Заречной распахнулся, и я увидел ее ноги. Они были тонкие, кривые и — о ужас! — лохматые.
Вскинувшись, я больно ударился головой о верхнюю полку. Посмотрел на место Яковлевой. Она сладко спала, безмятежно раскинув руки и ноги. Ноги были ее — стройные, сильные, коричневые. Легко вздохнув, я упал на скомканную подушку. Впялив глаза в потолок, слушал перестук колес, видел блики огней набегавших станций и думал, думал, думал…
Стучали колеса, бесновались адские пляски бликов на стенках купе, а я не мог уснуть и все думал, думал, думал… В свете бликов проявлялась Яковлева с запрокинутой, как для поцелуя, головой. Рот ее был полураскрыт, матово белели зубы. Ноги… Мне вдруг захотелось обнять ее, и не только обнять, а слиться с нею в одно целое, растворить свою маленькую, земную, душу в ее высокой, восторженной.
Мы много раз целовались, но то были поцелуи по законам и велению сцены, они были мне приятны, только не были так мучительно желанны, как сейчас.
Как не трудно догадаться, мы с треском провалились! Первым я, а потом и Яковлева. В этот же день. У меня был еще шанс… А Земнякова, кому мы везли рекомендательное письмо, никто в театре не знал и не помнил.
Комиссия вроде бы и простая, добродушные пожилые люди, обыкновенные, человеческие, лица. Тот, что посередине, в галстуке, похож на нашего физика Павла Ивановича, только у Павла Ивановича один глаз не его, стеклянный. А с левого края — старушка даже. Она вылитая Федорчиха, только без фартука и черной юбки. Самый молодой мне сразу не понравился. Очень уж он был смазливый. Брезгливо смазливый. «Наверное, все девчонки за ним бегают, — подумал я. — Вишь, как губы скривил, посмотрев вскользь на меня».
— Ну-с, молодой человек, что вы нам приготовили? — устало посмотрел на меня «Павел Иванович».
— Это… Гм… «Мцыри». Лермонтова.
— Прошу, — откинулся на спинку стула «Павел Иванович».
Откашлявшись, я начал:
Немного лет тому назад,
Там, где, сливаяся, шумят, — кхе-кхе, —
Обнявшись, будто две сестры, — кхе-кхе, —
Струи Арагвы и Куры, — кхе-кхе…
— Дайте ему воды! — распорядился «Павел Иванович», а прозвучало это как: «Гоните его в шею!»
Выпив целый стакан воды, причем последний глоток был похож на плеск упавшего в воду камня с кручи, я не знал, что дальше мне делать.
— Все? Готовы? — Смотрел на меня «Павел Иванович».
Я прочитал в этом взгляде: «Может, хватит? Может, не будем?»
— Возьмите у него стакан.
— Это, — начал я, переминаясь с ноги на ногу. — Готов. Начинать с начала?
— Начните с конца, — разрешил, не меняя выражения лица, «Павел Иванович».
— Достаточно, — остановил меня, дослушав до слов:
Однажды русский генерал
Из гор к Тифлису проезжал;
Ребенка пленного он вез…
— Что вы еще знаете из произведений Лермонтова?
— Это, как его… «Скажи-ка, дядя!»
— Вы имеете в виду «Бородино»?
В ответ я согласно кивнул и добавил:
— Еще «Герой нашего времени».
— Разрешите мне? — обратился красавчик к скучному «Павлу Ивановичу». Получив разрешение, уставился на меня бычьими насмешливыми глазами. — Как понимать: «Герой нашего времени»?
«Как понимать, так и понимать… Герой, вот и все тут. Не дрейфил. Чеченку, не испугался, увел», — завихрилось в голове.
— Ну, воевали тогда с чеченцами… Вот. И он, Печорин, тоже воевал. Храбрый был. Ихними… их врагами были горцы. Тоже смелые… Вот.
— Может, споете нам? — пропищала старушка.
«Насмехается старая карга!» — зло подумал я и выжидательно уставился на «Павла Ивановича».
— Если можете, спойте, — разрешил он, но по его виду можно было судить, что, если я и спою не хуже Шаляпина, все равно мне это не поможет. Моя карта бита.
— Украинскую можно? — спросил я, ни на что не надеясь.
— Можно. Можно монгольскую.
— Монгольскую я не знаю.
— Пойте, что знаете.
«Только побыстрее и покороче», — понял я.
Ніч яка місячна,
Зоряна, ясная!
Видно хоч голки збирай,
Вийди, коханая, працею зморена,
Хоч на хвилиночку в гай…
Сам не понимаю, как мне удалось вытянуть верхние ноты и не «дать петуха»! Может быть, причина тому — мои постоянные тренировки в пении и во время работы, и во время безделья. От отца передалось это постоянное песенное мурлыканье. Проснулся только и уже мурлычет что-то свое.
Команда заерзала на стульях. «Павел Иванович», как на чудо, уставился на меня.
— Может, повеселите нас и танцами? — с кривой усмешкой спросил красавчик.
— Чо, просто так танцевать? Без гармошки? — пытался я понять, где у них шутка, а где серьезно.
— Гармошек и балалаек, простите-с, не держим-с. Не по карману-с. Может, фортепьяно вас устроит? Чо сыграть-то? — продолжал выпендриваться красавчик.
— «Цыганочку» с выходом! — сказал я и с опаской посмотрел на это самое фортепьяно, за которым сидела клушей такая же безразличная к происходящему старушенция.
При этих словах красавчик растянул губы во всю ширь.
«Цыганочка» с ее четкими коленцами не вытанцовывалась. Она превратилась в глухое шарканье растоптанными башмаками по мягкому ковру.
— Чо-то не так, — признался я в поражении. Но не совсем. — Я под гармошку раньше… — добавил, всматриваясь в лица комиссии. Они непроницаемы. Как маски.
— Что будем делать с этим чудом в перьях? — наконец, обвел председатель комиссии членов.
— Предельно сырой материал, — ответил красавчик.
— Музыкальный мальчик! — с восторгом заявила старушка. — Прекрасный голос, что сейчас редкость среди артистов даже оперных. Идеальный лирический герой. Сложен прекрасно. И главное — голос!
— С языком работы да работы! Не вытравить эти «чо» да «ихний». Обязательно вляпается где-нибудь в самый неподходящий момент. Да и очень уж… цвет броский! Только для характерной роли… Пастушка Леля с дудочкой…
— Итог?
— Пускай поработает еще.
— Допустить к дальнейшим экзаменам.
Меня допустили ко второму туру, а Яковлеву срезали на первом просмотре.
Я за нее переживал больше, чем за себя.
Перед входом, ожидая своей очереди, она была уже другая. Неземная. Феерическая. В глазах пустота. Нет, не пустота, а факел, но освещает он только ей необходимый мир, мир театра. Щеки ее бледны, нос заострился, губы поджаты. Белое платье тонкого шелка, волосы распущены по плечам.
— Яковлева, — объявила секретарь, выйдя к толпе.
Белой чайкой взлетела Яковлева, грудью, а не боязливо, бочком, впорхнула в зал. Я скрестил все пальцы, желая успеха ей. Прильнув к двери, прислушивался к звукам и шорохам с той стороны.
«Нет, нет… Не провожайте, я сама дойду… Лошади мои близко… Значит, она привезла его с собою? Что ж, все равно! Когда увидите Тригорина, то не говорите ему ничего… Я люблю его! Я люблю его даже сильнее, чем прежде!» — взвизгнула Яковлева на самой высокой ноте. У меня по коже пронесся холодок.
— Достаточно, — остановил знакомый голос. — Прочтите что-нибудь из современной литературы?
— Блок. «Демон». Можно? — Голос Яковлевой тусклый и неуверенный.
— Давайте.
— «Иди, иди за мной — покорной, — опять взвизгнула Яковлева. — И верною моей рабой, я на сверкнувший гребень горный взлечу уверенно с тобой».
— Что знаете о Блоке-поэте?
Что знает Яковлева о Блоке-поэте я не расслышал. Попыталась она и спеть что-то, но даже я со своим слухом певца-самоучки распознал фальшь, да и сам голос был каким-то вялым.
Из зала Яковлева не выпорхнула белой свободной Чайкой, а выползла мокрой курицей. Ни на кого не глядя, поплелась по коридору в сторону туалетов. Я за нею.
— Что сказали? — задал я дурацкий вопрос.
Яковлева посмотрела на меня, как на чудо морское, и ничего не сказала в ответ.
— Ты знаешь, мне разонравилось быть артистом, — бросил я небрежно. — Какое-то все неживое, наигранное.
— Ты меня успокаиваешь? — остановилась Яковлева. — Не надо. Я все равно буду артисткой. Устроюсь уборщицей в театре, дворником, кем угодно, и буду учиться. С первого раза мало кто проходил. Кто-то и больше пяти раз пробовал. Папанов, например. Не надо только сдаваться!
Мне неловко было признаться, что меня допустили до второго тура, и я в знак солидарности — или чего-то еще — выпалил:
— Заберу документы и буду поступать в МАИ.
— Туда, думаешь, легче?
— Не знаю. Не поступлю — устроюсь на авиационный завод, а там будет проще поступать.
— Домой не хочешь? — В глазах Яковлевой тоска, боль и страх.
— Отец мне выписал билет в один конец. Сказал: «Заправляю твой самолет, камикадзе, только чтобы ты долетел до цели!» Теперь, если бы я и захотел припасть к плечу родителя, все равно не смог бы это сделать по причине «отсутствия присутствия» денежной массы. А брести пешком пять тысяч верст — ноги сотрешь до… по… до этого самого.
Я так и сделал. Меня приняли на авиационный завод учеником по прокладке электрожгутов в фюзеляжах самолетов. Дали место в общежитии и назначили стипендию, на которую не заяруешь, но и не помрешь с голоду. Правда, далековато от Москвы, Луховицы, но это даже лучше. Тишина, покой, почти как у нас, в Сибири. Там я поступил без проблем в авиационный техникум на вечернее отделение и там же записался в аэроклуб. Попробую стать летчиком, как хотела мама. Авиация — это не колхоз, и самолет — не трактор!
С Яковлевой я встречался часто. Электричка шпарит каждый час. Москва, Казанский вокзал, Луховицы… Можно в пути вздремнуть, можно читать, можно просто сидеть и смотреть в окно. Хорошо мечтается, особенно в осенний дождливый день. За окном мразь и серость, по стеклу ветер гонит холодные потоки дождевой воды. Пробовал сочинять стихи. А что? Яковлева третьеклашкой сочиняла, а мне уже семнадцать. Слова, правда, какие-то корявые выползали, а если получались красивые, то они уже где-то мне раньше встречались. В такое холодное время хочется домой, в теплую избушку, к доброй и всепрощающей маме, к несправедливому отцу, ну, может, и не совсем я прав, в общем-то он за дело порол. От вокзала мчался к театру, там просил у проходной вызвать Яковлеву Наталью из костюмерной. Она устроилась работницей костюмерной в этот же МХАТ. Встретившись, она рассказывала с восторгом, что у нее все прекрасно, что можно бывать на репетициях, а там — ты не поверишь! — Доронина, Ефремов, Смоктуновский, Евстигнеев, Ангелина Степанова! Это же не люди, а боги! Смотри на них и делай хоть чуточку что-то похожее — и ты уже знаменитость!
— Нет, я нисколько не жалею, что провалилась на экзамене! Я теперь буду поступать со знанием дела. Я теперь не буду визжать на сцене резаным поросенком, пауза — вот что важно на сцене! И тихо сказанное слово, бывает, быстрее и лучше доходит, чем крик души!
В следующую встречу сообщила мне радостную весть: она одевала самого Ефремова, и он спросил: кто она такая?
— Удивился, что я из Иркутска. Говорит: артисткой, наверно, очень хочешь стать, если из такой дали примчалась? Я покраснела. А он: «Ничего, ничего! Сделаем из тебя артистку! Вон какая ты у нас красивая!» Тут я совсем растерялась.
Потом я заметил, что она стесняется наших встреч у театра. Оглядывается по сторонам боязливо, говорит невпопад.
— Меня неохотно отпускает с работы заведующая, — призналась она. — Если можешь, приходи в воскресенье до обеда.
Мои рассказы о самолетах, конструкторах и летчиках ее совершенно не интересовали. Выслушав через слово, вяло, с убеждением, что я пропащий для искусства человек, тоже рассказывала что-нибудь из богемной жизни актеров. Делала это, чтобы не молчать.
В одну из встреч мы засиделись на лавочке в парке, съели много мороженого. Расчувствовавшись, я поцеловал ее в щеку.
— Не надо, — отшатнулась она от меня.
— Пошто так? — съерничал я.
— Ни к чему это.
— Ты мне нравишься. Поженимся.
— Зачем? — Яковлева в упор смотрела на меня. В ее взгляде нескрытая усмешка.
Я все понял, но продолжил игру.
— Поженимся. Дети пойдут.
— Какие дети?
— Наши.
— Рыжие? С поросячьими ресницами и красными, как у клоуна, волосами?
— Чем же они хуже твоих брунетов?
— Тем, что будут изгоями! На задворках будут! А я не желаю им такой судьбы! Мужа еще можно терпеть, а дети… Ты извини меня, — тихо проговорила она, дотронувшись до моего рукава, — но лучше будет, если мы останемся просто друзьями.
Переживания мои не были долгими и глубокими, наверное, потому, что любовь не успела заполнить все мои клеточки без остатка. И я целиком отдался делу. Даже делам — работа, техникум, аэроклуб. Все было очень интересно!
— В воскресенье знакомство с аэродромом и техникой, — сообщил нам ведущий группы летчиков. — Ознакомительные полеты.
Мы долго бродили толпой по полю аэродрома, останавливались около самолетов. Инструкторы рассказывали нам о возможностях этих самолетов.
— Будем учиться летать на этих самолетах, — показал инструктор на маленький темно-зеленый самолетик. — Як-18. Показавшие способности аса продолжат обучение в военных училищах на современных скоростных реактивных истребителях. — Сделав паузу, оглядев нас по очереди каждого, добавил: — Простейшую пригодность к полетам проверим сегодня. Десяти минутный полет ждет вас.
Нашу группу из восьми человек разбили на две и показали каждой ее самолет и летчика-инструктора. Я попал к инструктору, совершенно не похожему на героического представителя небесной стихии. Малоросл, толстоват, угрюм. Ботинки криво стоптаны, шнурки завязаны навечно, комбинезон мятый. Вот у другой группы — полная противоположность нашему. Молод, кареглаз, подтянут, насмешлив. Одет с «иголочки». Настоящий рыцарь неба!
Очередь моя — предпоследний. С ватными непослушными ногами брел я к самолету, как на эшафот. «Вдруг не выдержу испытания, опозорюсь? Не стошнило бы, — говорят, такое часто случается с новичками. А если что, то как прыгать с парашютом?»
Нелепо суетясь, уселся в самолет. Механик пристегнул меня ремнями, показал на кнопку на ручке управления и сказал:
— Если что, нажми ее и скажи, что тебе надо.
— А что надо? — спросил я.
— Ну, если плохо станет. Сердце вдруг забарахлит… Сознание потеряешь…
— С парашютом как прыгать? — в полубессознательном состоянии спросил я.
— Очень просто. Открываешь фонарь, вываливаешься за борт, и парашют сам раскроется.
— Если…
— Вот тебе банка, если затошнит, блюй сюда, — дал мне в руки большую жестяную банку.
Затарахтел мотор, и мы покатились по полю. Взлетели быстро, набрали высоту.
— «Бочка», — услышал я в наушниках. И тут же оказался вниз головой. Из банки посыпалась мне в лицо какая-то труха. — Правая! — меня бросило к левому борту. — «Полупетля». — Мы понеслись вниз, а потом меня прижало к сиденью. Банка упорно лезла в лицо, стучала по голове, ее поймать одной рукой (другой я уцепился за сиденье) мне никак не удавалось. — Жив? — спросил инструктор.
— Вроде ба, — ответил я замогильным голосом, тут же соображая, что еще приготовил мне этот тип в стоптанных ботинках.
— «Петля»! «Вираж»! «Горка»!..
Я безвольной тряпкой телепался в кабине самолетика. Рядом грохотала банка, опрометчиво выпущенная из рук. Челюсть то отвисала, то приклеивалась намертво, заболело внутри, под ложечкой.
«Может, сказать, что хватит?» — пронеслась мысль, и тут же была отвергнута совестью: «Хватит раскисать! Не ты первый, не ты и последний! Девчонки летают, а ты…»
— Ну как? — спросил меня на земле старший группы, пристально вглядываясь в мои глаза.
— Здорово! — соврал я.
— Не наблевал?
— Да вы что?!
Чтобы прийти окончательно в себя, я пошел в сторону избушки, где была крытая беседка. В беседке хохотали девчонки.
«Что им здесь надо?» — подумал я и побрел к заборчику, на котором сидела еще одна девчушка. Глянув на нее мельком, я чуть не потерял дар речи. Она была рыжая! Была рыжая больше даже, чем я!
— Вот чудо из чудес! Сестру мне Бог спустил с небес! — воскликнул я, остановившись перед девчушкой. Она строго посмотрела на меня и тут же расплылась в улыбке. — Кто ты, златокудрая?
— Зовут меня Любой, мне шестнадцать лет, учусь хорошо, люблю папу и маму! — отчеканила она, и ко мне: — А ты кто, брат мой неземной?
— Зовут меня Валерий, кличка «Рыжий».
— Не оригинально, — перебила меня Люба.
— Мне восемнадцать, — продолжил я. — Рабочий, но из крестьян. Не был, не участвовал, не жил, не привлекался, не владею, хотя изучал пять лет, предан…
— А тут по чьему заданию? — спросила Люба.
— По велению души. Просит полета. А ты?
— Не знаю, что просит моя душа, по-моему, она сегодня ничего не просит, а спряталась где-то в пятке.
— До сих пор там?
— Там, — согласно тряхнула огнистой челкой Люба.
— А причина?
— Как ты думаешь, где должна быть душа у человечка, если он сидит в самолете скуксившись, мелко трясется, боится в окно посмотреть, а тут приходит дядька, грубо хватает его за штаны и воротник и волокет к открытой двери и бесцеремонно вышвыривает наружу? То-то же! Вот я сижу теперь и уговариваю душу вернуться на место.
— Поддается уговорам? — поинтересовался я, присаживаясь рядом.
— Поддается, но ставит условия: никаких прыжков и самолетов!
— Ну, это уж слишком! — воскликнул я. — Какая привередливая!
— Трусливая, — добавила девчушка, еще раз тряхнув челкой. Посмотрела на меня и спросила: — Это ты сейчас летал? — Получив, утверждающий сей героический факт, кивок головою с медным чубом, продолжила: — Вам хорошо! Привязанные! Тут же еще страх быть унесенной ветром…
Я понимающе кивнул.
— Год не брали меня по этой причине, — созналась Люба. — Взвешивалась с камнями за пазухой.
— Боже упаси, вешать камень на шею! — воскликнул я, представив, как она свистит к земле головой вниз.
Смерив меня взглядом, Люба выразилась и по этому поводу.
— Спасибо за подсказку, — сказала она, не переставая рассматривать меня, как мне показалось, с любопытством, — а то я хотела именно так прыгнуть в следующий раз. Но коль ты мастер давать советы, то признаюсь, что мне срочно нужен еще один.
— Проще простого! Давать советы — мое призвание. Слушаю?
— Вопрос простой, но важный: как отшивать ненужных кавалеров?
— Их много?
— До этой поры не было ни одного.
— Да, — потер я начавший взрослеть подбородок, — вопрос непростой, но ответ я знаю. Стопроцентный успех гарантирован. Кавалеру надо сказать: «Я не хочу, чтобы мои дети были с белыми поросячьими ресницами и красными, как у клоуна, волосами». Только и всего, — развел я руками.
— Совет, может быть, для кого-то и приемлем, только не для меня. Мои дети обречены на белые ресницы и красные волосы, даже если их отцом будет негр.
— Хотелось помочь беде, — опять развел я руки.
— И мне есть над чем подумать, — отозвалась Люба после затяжного молчания.
Расставаясь, мы обменялись с Любой адресами и телефонами. Я дал номер общежития, и она тоже.
При скорой встрече (меня тянуло к этой непростой простушке) я узнал, что Люба, детдомовское дитя, живет в общежитии кондитерской фабрики. Где ее мама и папа, не знает, и кто они, тоже не знает.
— Догадываюсь, что кто-то один из них, а может и оба, рыжий. Как мы с тобой. Почему меня сдали в детдом, а потом никто не удочерил, тоже понятно: кому нужен человек, да еще и девчонка, с таким проблемным цветом? — заключила она и с любопытством, похожим на вызов, посмотрела на меня. В ответ я спросил:
— Два рыжих в одной упряжке — это хорошо или двойные неудачи?
— Наверное, хорошо, — помолчав, сказала Люба. — Хоть есть кто-то рядом, кто поймет тебя. Да и ответить при случае можно будет, не страшась, обозвавшему тебя рыжей дурой, что сам такой!
Через два года мы с Любой решили пожениться. Показать будущую жену родителям я наметил в конце июня, когда в Сибири полно солнца и тепла. Взяли отпуск, и застучали колеса, приближая нас к неизбежности.
Мама растерялась, Лида изучающе рассматривала невестку, Федя криво усмехался, поглядывая на нас. Оставшись наедине со мной, он выразил надежду, что брак будет благополучный, и еще, если родится кто-то не рыжий, то тут все будет понятно.
Отец, придя с работы, крепко обнял Любу и сказал:
— Не одни лапти Бог стоптал, пока вместе вас собрал! Неужели ты не могла найти кого-то покрасивше? Или цвета хотя бы другого? — Раньше он говорил: «Не одни лапти черт стоптал», — тут же, боясь обидеть гостью, заменил черта Богом.
— Могла, — ответила с улыбкой Люба. — Только зачем?
— Тоже летаешь? — Уставился отец в зеленые глаза будущей невестки.
— Не-а! Пыталась, да ваш сынок выбросил меня из самолета. За шкирку — и вон!
— Это правда, Валера? — теперь уже мама смотрела на меня, боясь подтверждения услышанному.
— Приходится, — сознался я.
— Так это… — Глаза мамы не глаза, а неверие и укор одновременно.
— А что делать с этими трусихами? — развел я руками. — Трусятся со страху, прячутся под лавку, визжат, царапаются, не хотят прыгать. За шкирку таких — и на мороз!
— Так это ж… — глаза у мамы не глаза, а сплошной страх.
— Парашют остальное сделает сам, — заверяю перепуганную маму.
Вечером, после того как управилась деревня с домашними заботами, пришли гости. Полдеревни. И соседи, и те, кто когда-то приглашал в гости, и те, кто давал вилы и грабли, кто брал когда-то вилы и грабли, кто привозил дрова, кто отвозил в район… Было шумно и весело. Скоро все забыли, по какой причине они собрались за этим столом.
— Пал такой стоит, что ни хлеба, ни сена нонче не будет…
— Съездил на свою делянку. Трава по щиколотку и как проволока!
— Дай Бог по шести собрать. Колос не успеет налиться, даже если прольют дожди…
— В войну також было. Да ты, Клавдия, поди, помнишь, уже больша была?
— А то! Помню. Старики с иконами по селу ходили. По Катиному переулку к речке, а тама молитвы пели. Утресь такой дожжина вылился! Как жеть, хорошо помню!
— Слышь, Валерка! Валерий! — Кому это я вдруг понадобился? — Ты слышь?
— Слышу, слышу, дядя Ефим, — помахал я рукой нашему соседу.
— В следущем разе прилетай на своем самолете, покаташь нас тут. Многи так и не летали никода.
— Обязательно! — согласился я. — Мы тут свой аэроклуб организуем.
— Во-во! Правильно! Наших оболтусов к делу приставишь!
— Их тута днем с огнем не сыскать. По городам разбежались.
— Прошлым летом Наташка Яковлева со своим хахалем приезжала. Нос воротит. Не узнает.
— Куды нам, сиволапым!
— В прошлом году приезжала Наташка Яковлева со своим артистом, — повторил Колька Копылов, одноклассник, когда вышли мы с ним покурить.
Меня тряхнуло.
— С артистом? — переспросил я. — Красавчик такой?
— Мужик как мужик, — пожал плечами Колька. — Лысый, староватый малость, но одет не по-нашенски. Дорого одет. Правда, штаны все в дырках, голое тело видать, небогат, наверно, коль штаны драны таскат. А куртка красива. А она, как сорока, все трескотала. Концерт тут в клубе устроила для них наша Галина Дмитриевна. Каку-то пьеску показывали они втроем. Вроде ничо. Складно говорили и ни разу не сбились. Наташка падала на колени, заламывала руки, а он думал, простить ли ей измену. Ходили по деревне, он ее на руках через лужи таскал. На Заларинке загорали под большущим зонтиком, в воде плескались, бегали друг за дружкой и хохотали, как маленькие. Яковлечиха им на речку в горшочке оладьи со сметаной приносила. Во как! У старых изб и поваленных заборов снимались, кривлялись… Фотик у него, знашь, какой?! Как телевизор — огромный!
— А Павлова где? — спросил я Кольку, чтобы прервать разговор о Яковлевой.
— Она учится в университете. Родители уехали в город. В Рабочем живут, домик там купили. Кокорина, Ивановы обе, Михалева умчались на Север за длинным рублем. В Якутск. Ивановы замуж там сразу же выскочили, да и эти не засидятся в девках. Им тоже палец в рот не клади! Прилетают когда. Казанцева за Ивана вышла, как только он приехал из Москвы, сразу же и поженились. Живут в Ангарске, он там следователь теперь. Красива девка была Лилька, все на нее заглядывались, поди, ты тоже?
— Тоже, тоже, — признался я. — Да только рыжие ей не нужны были.
— Здесь я и еще Дорохов Алешка, — продолжал Колька, пропустив мои слова. — На тракторе мы… У Ганьки Попова на ферме работам, ты, поди, его знашь? Ничо платит, когда и хорошо. Ничо живем. — Посмотрев на меня долго и с каким-то сомнением, спросил: — Невеста твоя всамдель така… рыжа? Или выкрасилась под тебя? — Узнав, покачал головой: — Ну и дела!
Через год у нас родился первенец с косичкой черных волос. Люба на мой немой вопрос только пожала плечами. Дескать, сама удивляюсь. Мои сомнения разбила мама, когда я позвонил ей срочно по телефону.
— Он черный! — закричал я в трубку. — Как негр!
Убедившись, что черный, но не негр, мама успокоила словами:
— У тебя тоже были черные кудряшки, а потом вытерлись и выросли уже свои.
Вечерами, прибежав с работы или после полетов, я спешу к своему чаду и пою ему песенки из отцовского репертуара. Он, шельмец, прислушивается, нет ли фальши в мелодии, и, если ее заметит, начинает недовольно кряхтеть и дрыгать левой ногой.
«Дивлюсь я на небо — та й думку гадаю: чому я не сокіл, чому не літаю?» — вывожу я тихонько и с опаской поглядываю на свою надежду. Надежда удивленно поднимает белесые брови. «Почему это ты не сокол? — читаю я ответ в выражении сына. — Ты же летаешь! И какая тебе разница, на чем летаешь? Нет своих «крылец» — есть стальные! Ну, перкалевые! Они же носят тебя!» При словах песни «Чорнн брови, кари очі…» сын недовольно хмурится, очевидно, расценивает их как намек на свой неудачный цвет, и я тут же завожу другую: «Вдруг вдали за рекой засверкали огни, это белогвардейские цепи…» Вопросов в выражении сына уйма, только ответов на эти вопросы я и сам не знаю. Задумываюсь, стараюсь расставить все на свои места, но не получается. Получается когда как. То все правы, то все виноваты.
Песенка: «Рыжий папка, рыжа мамка, рыжий я и сам, вся родня моя покрыта рыжим волосам!» — привычно умиротворяет сына, и он крепко засыпает. Это его песня, почти гимн!
А я еще долго сижу перед ним, гляжу на него и думаю, думаю, думаю…
Какая судьба будет у него? Что ждет его впереди? Какие вопросы будет мне задавать, и смогу ли я на них дать правильный ответ? Можно, конечно, отвечать дежурной классической фразой: «Подрастешь, поумнеешь, поймешь», — но будет ли это правильно?
Помню свой первый серьезный вопрос отцу, мне было тогда около десяти лет. Я терся около него, а он, насупив брови, при свете тусклой керосиновой лампы менял пружины у своего ружья. Наверное, ружье и родило этот вопрос.
— Пап, а почему люди воюют, убивают друг дружку? — спросил я, поерзав на лавке.
Отец долго смотрел на меня, в его взгляде было: «Не случайный ли это вопрос слетел с дурного языка, или не по годам умнеет этот оболтус? Что с него дальше будет?»
— Потому, что дураки, — ответил он просто, продолжив свое занятие.
— Но ты же тоже воевал? — задал я опрометчивый вопрос, реакция на который могла быть самой непредсказуемой.
— Это другой вопрос. Не воевать я не мог. Я исправлял то, что наделали дураки.
— И…
— И он тоже. Тебе рано еще думать об этом.
Хорошо, согласен, есть и другие вопросы. Похоже, отец расположен говорить со мной как с человеком.
— Пап, а почему ты поешь украинские песни? — достал я следующий вопрос из объемного мешка.
— Потому, что их пели мои отец и дед. Они пели и русские.
— Почему только грустные, тоскливые? Про лучинушку в темной избе, про ивушку?
— Время, знать, не пришло петь веселые песни.
Отец ниже склонился над ружьем, свет от лампы нарисовал на его худом лице глубокие борозды над переносицей, по сторонам тонкогубого рта. Острые его лопатки, как крылья у ангелов на иконах, нервно задвигались под тонкой латанной рубахой. И я подумал тогда, окинув взглядом нашу бедную избушку, посмотрев на согбенного отца, что долго еще ему не петь веселых песен.
Теперь приходит черед мне отвечать на вопросы сына и петь песни. Только какие будут они, его вопросы и мои песни?
В десятом «А» микрорайоне, среди хаотически набросанных зданий, стоял человек с клочком бумаги в руках и, как филин, широко раскрыв желтые глаза, крутил головой, пытаясь что-то понять в этом каменном лабиринте. Есть номер три, есть четыре и пять, и рядом с ними почему-то сразу восемь и девять. Как в преисподнюю провалились шесть и семь. Человек заглянул за угол дома — там пустырь и вид на далекие заснеженные горы, посмотрел назад — те же пять и четыре.
— Бог знат, что такое, — тихо выругался мужчина и опять завертел головой, но уже с целью отловить кого-либо, кто помог бы разобраться в тайне градостроительства и нумерации зданий. Вокруг ни души, совсем как в фантастическом городе, из которого в ночь исчезли не только люди, но и крысы. Ан, нет! Жив город!
— Женщина! Женщина! — закричал человек, подпрыгивая на коротеньких ножках. Это он увидал старушку на балконе под самой крышей. Но старушка не обратила на этот вопль никакого внимания, наверное, она была глуха, как пробка в винной бутылке старого задела, а может быть, уже перестала считать себя таковой, свыкшись с положением и званием никому не нужной и не интересной старушки. Она взяла какую-то кастрюльку и, мелко семеня сухонькими ножками, скрылась за дверью, сверкнув на прощанье отраженным лучиком от стекла.
Помог случай. И даже не случай, а обыкновенная почтальонша в грубых сапогах и с тяжелой сумкой через плечо. Поправив поудобней ношу, она оглядела с ног до головы мужчину, не найдя в нем ничего примечательного, ответила, кивнув в сторону пустыря:
— Это там.
На вопрос: «Какой дурак устроил такую неразбериху?» — она только пожала плечами.
Звонок был такой пронзительный, что человек вздрогнул. К двери притопали легкие детские ножки.
— Кто плисол? — послышалось из-за двери.
— Я плисол. То есть нет, я пришел, — ответил мужчина, смутившись своей ошибки.
— А ты кто? Дядя Боля? — спросило дитя.
— Нет, я дядя Коря. Подожди, не так. Я — дядя Коля. Вот.
— А ты зачем плисол?
«Этим вопросам не будет конца», — подумал мужчина, и, в свою очередь, спросил малыша:
— Где твоя мама? Мама Вера?
— Мама на лаботе, а я болею. У меня темпелатула.
— Болеть совсем нехорошо. А как зовут твою маму? — прильнул к дверной щели мужчина.
— Тетя Валя ее зовут.
— Тетя Варя, может быть? Тьфу! — сплюнул мужчина с досады. — Теперь и сам не знаю, кто мне нужен — Валя? Варя? Или Вера?
— Тетя Вела не моя мама, она мама Килюсы.
— Наконец-то разобрались. А она где? — Согнулся до уровня замочной скважины мужчина.
— Мама Килюсы посла с дядей Юлой.
— Куда? — сглотнул слюну мужчина, уловив умопомрачительный запах с кухни.
— Не знаю, куда они посли.
— Скажи, а дядя Юла — это папа Килюсы? — Мужчина решил говорить языком дитяти и не обращать больше внимания на эти пресловутые «рэ» и «лэ», чтобы не запутаться окончательно.
— Дядя Юла не папа. У него пистолет.
Человек распрямился, подумал малость, а затем спросил:
— А погоны у него есть, или просто так он носит пистолет?
— Он милицинел.
— И что ему у вас надо? — Опять прильнул к щели мужчина.
— Пистолет у него взаплавдисный, я сам стлелял.
— Так уж?
— Килюса тозе стлелял, и его мама тозе стлеляла.
— А маме-то зачем это? Ей что, на кухне делать нечего? — Пожал плечами мужчина.
Внезапно растворилась дверь лифта. Вышли женщина лет тридцати пяти и парень ее моложе на десяток лет.
— Что вам здесь надо? — спросила женщина мужчину, который был страшно смущен, понимая свое нелепое положение.
— Я к… тете… Вале, к Варе… то есть Вере.
— Зачем она вам? — Женщина внимательно рассматривала пришельца, который так и не распрямился до конца.
— Да это вот… По объявлению.
— Объявлению? Какому еще объявлению? — заинтересовался уже и парень.
— Вот. — Мужчина достал из кармана помятый листок и подал его парню, но бумажку перехватила женщина. — По этому. Ваше?
— Что там еще? — попытался заглянуть в листок парень, но женщина сложила бумажку в четыре раза и, покраснев до бровей, спрятала ее в карман пальто.
— Заходите, — сказала она, открыв дверь своим ключом. — Не надо разуваться, — предупредила она мужчину, успевшего развязать шнурок на одном ботинке. — А впрочем, как хотите.
Сняв ботинки, мужчина стал совсем маленьким, ниже женщины, и смутился еще больше.
— Проходите вон в ту комнату, — показала женщина на дверь, — посидите там немного, я чай поставлю.
— Да ради Бога! — запротестовал мужчина. — Ничего не надо… Если только себе… Я и не купил ничего… торта какого-нибудь или еще чего… Не думал, что кто-то будет. Думал, на работе все. А я проходил мимо… вот…
— Это что еще за кадр? — спросил парень, как только за гостем закрылась дверь комнаты. — По какому такому еще объявлению?
— Тихо ты! — замахала женщина руками. — Жених, видать?
— Какой жених? Ты давала объявления, что молодая стройная блондинка ищет спутника по жизни без вредных привычек? Высокого, стройного, обеспеченного… Так, что ли?
— Так, так. Только тише ты!
— Ну ты и даешь, сестрица! — Покачал парень головой и улыбнулся, словно страдающий желудком человек.
— А что теперь делать? — развела руками женщина. — Не выгонять же просто так. Как он хоть тебе?
— Да хрен его знает. Замухрышка какой-то, да и зуб на видном месте мог бы из какой подковы или зубила вставить перед тем, как идти свататься. Смотри сама, не мне же с ним куковать.
— Лучше, думаю, такой, чем никакого, — еще тише сказала женщина и оглянулась на дверь. — Будет на первых порах хоть собак отгонять, а там посмотрим.
— Каких собак? О чем вы говорите, сестрица, я удивляюсь вам? Он от щенка на столб залезет и будет ждать, пока пожарники не приедут и не снимут. Ты бы сказала еще, что льва за хвост будет держать. Да, любовь, поистине, слепа! Она сморчка в рыцаря способна превратить!
— Ладно. Теперь-то что мне делать?
— Ты не знаешь, что на Руси в таком случае делают? Беги за бутылкой, не ошибешься: жениха, чай, привечать надобно. Сарафан надевай, тот, что с глубоким вырезом. Обольщать будем, чтоб не сбег раньше времени. А за столом проверим его истинное нутро, так сказать. Небось, как и большинство, кроме стакана ничего не признает. Разомлеет, расквасится, поплачет на роскошной груди невесты, глядишь, и мысли его тайные узнаем… Побыть для этого тебе придется в шкуре Маты Хари.
— Ну, пошел-понес, — отмахнулась от брата сестра и уставилась на ботинки пришельца. — «Нашей фабрики, значит, не Онасисс», — решила она, а брату сказала: — Сходи в гастроном. Возьми там бутылку да колбасы полкило, только недорогой. Лучше вареной. Поджарю с яйцами.
— Ой ли? Удержим ли таким угощением? Ведь он уже побывал у других невест, по столбам развешенных, и теперь сравнивает, кто сисясьтей, кто не скупится на кормежку и выпивку, у кого туалет не совмещен…
— Хватит тут чепуху нести. Вот деньги, сумка за дверью на ручке. Посмотри, может, что еще купишь. Шпроты какие-нибудь.
— Куплю португальские. Прибалтовские он есть не станет.
— Иди. Надоел со своей болтовней, — выпихнула Вера брата, а когда за ним закрылась дверь, несколько раз прошлась по коридору, о чем-то усиленно думая. Брови ее сдвинулись к переносице так, что между ними нарисовалась вертикальная полоска. Остановилась и еще пристальней уставилась на ботинки ждущего ее решения кавалера. «Пожалуй, итальянские, только из кожзаменителя», — попыталась она придать значимость претенденту на ее руку и сердце. С этими мыслями, не успев распрямить брови, вошла она в комнату, в которой, спрятав ноги далеко под стул, сидела, возможно, ее судьба.
— Вы где сняли объявление? — спросила она, так и не расправив бровей.
— На столбу… столбе. У остановки автобуса… двадцать седьмого. А вы еще, наверное, и в газеты писали? — в свою очередь поинтересовался претендент. — Был еще кто-то? Ну, такой, как я?
— Такого не было.
— Странно, — поджал губы претендент и вытянул из-под стула ноги, но, увидев дырку на большом левом пальце, тут же поспешно спрятал их обратно. — А я вот собрался к другу, да смотрю на столбу… столбе, гм… бумажка какая-то висит. Автобуса нет, дай, думаю, прочитаю, что там такое, может, думаю, кто старый холодильник продает. Если недорого, думаю, то можно и купить. Плохо без него, без холодильника. Мой-то остался у жены. Не забирать же его у нее, Бог с ним, с этим холодильником. Да и лет ему скоро двадцать будет, по всем квартирам таскали, помяли малость дверцу, а так ничего, работает пока. Правда, трясется и гремит, когда выключается, а так ничего…
— Расскажите о себе, если не трудно, — неожиданно попросила Вера, прервав на полуслове рассказчика.
— Да говорить-то особо нечего, — скромно заявил гость и заерзал на стуле. — Вот такой я, какой есть.
— Работаете?
— А как же. Грузчиком на складе ЗАО «Макхрен», вместе с Голландией фирма. Раньше был мастером участка. Да… Бывало у меня в подчинении до четырех рабочих. Да…
— Жена? Дети?
— Жена есть, но мы с ей не живем, а детям помогаю. Они уже взрослые, но все равно просят. Да… То им на джинсы какие, то ботинки порвутся. Не умеют беречь вещи. Я, бывало мальцом еще, спать не лягу, пока не помою и не почищу ботинки, а они не понимают этого, хоть убей их.
— Кто? Ботинки?
— Нет. Дети.
— Сколько им лет?
— Ботинкам?
— Детям.
— Сыну двадцать два, он сам работает, а дочке семнадцать. В училище учится. Вот.
— А почему с женой не получилось?
— Разные мы с ей.
— И давно вы об этом узнали?
— Давно. Я три раза уходил и приходил обратно. Думал, одумается, а она еще хуже становилась. В последний раз ушел три месяца как. Может, и не уходил бы, а так бы и жил, да друзья рассказали, что ходит она и всем рассказывает, как ты, я то есть, по ночам у ее кровати стою на коленках и прошу не прогонять меня, значит, из дома. Вот.
— Такого, конечно, не было?
— Что вы, Вера! Я хоть и простой рабочий, но никогда не унижусь до такого.
— До какого? Попросить прощения у обиженной женщины — это, по-моему, не унижение, а благородство.
— Да, я согласен, — засуетился пришелец, засучив ногами. — Но только не у ей. Это такая св… такая особа, что сунь ей палец в рот, так она руку отхватит. Понимаешь… те, Вера, всю получку, до конца, до копейки, за малым, конечно, что с друзьями, а она и носков не купит, сколь бы ее ни просил. Все на работу идут с собойками, а я что по пути перехвачу, то и съем. А домой придешь, набросаешься этих ящиков, а ужина обратно никакого. Борща несчастного не помню когда ел, не говоря уже о солянке какой-нибудь. Скажешь: почему так? И такое услышишь, лучше бы не говорил. И что она не кухарка, и что денег мало приношу, и что тебе, мне это, не угодишь никогда. А мне и угождать не надо, делай все как надо, и мне больше ничего не надо. Постирать там что, приготовить… А деньги я все отдаю. Как же иначе. Семья все-таки. Гастрит у меня, а так бы ничего. Диета нужна. А о какой диете можно говорить, если молока не допросишься. Вот я и решил, Вера, все повернуть на триста шестьдесят. Знаю, что нельзя плохо говорить о женах, да вот как-то не получается по-французски.
— Это как же?
— Французы говорят: «О дамах только хорошо или ничего».
— Даже так? Нашим до них далеко.
Довольный, что фраза из парижской жизни удивила собеседницу, гость тут же разрядился и второй.
— Они еще говорят: «Если дама не права — попроси у ей прощения». Попробовал я и это. Куда там! Парижская жизнь не для ей! Вместо того, чтобы подумать, оценить обстановку, так сказать, она понимает все как-то криво и считает уже, что всегда права, что я всегда должен просить у ей прощения. Где мне набраться этих прощений! Нет, Вера, там уже ловить нечего.
— А раньше как было?
— Также и было. Только молодой я был, многого не замечал, дети малые обратно же. Терпеть приходилось. А теперь пускай поживет одна, пускай узнает, почем пуд лиха! А с меня хватит!
В коридоре затопали шаги. Пришел брат из гастронома, позвал сестру.
— Он еще здесь, не убежал? — поинтересовался он и зашептал, якобы не заметил упрека в глазах сестры: — Ты понимаешь, вареная колбаса какая-то черная, как из тамбовского чернозема, я взял полукопченой. Думаю, надо тебе хотя бы один день быть шикарно-расточительной хозяйкой, ласковой да уважительной. А там видно будет, стоит ли его пирогами кормить. По его поведению за столом узнаем остальное. Что он тут тебе пел? Наверное, плакал да клял свою жену-злодейку, которая не кормит, носки не стирает и не покупает, борща несчастному не варит, а деньги все забирает и транжирит безоглядно?
— А ты откуда это знаешь? — ошарашено уставилась Вера на брата. — Подслушивал, что ли?
— Я это слышу уже двадцать лет, и, поверь мне, девяносто девять и девять десятых о женах иначе не говорят. Не знала? Вот почему я не женат до сих пор и желания такого не испытываю. Думаешь, твой Петро о тебе лучшего мнения? Надейся!
— Но я же ничего плохого ему не сделала!..
— Это ты так думаешь. А на самом деле? Вот и этого, в дырявых носках, прикормишь, а потом сядешь ему на шею и сделаешь его тыбой: «Ты бы сбегал в магазин, ты бы белье погладил, ты бы посуду помыл, ты бы мусор вынес…» Ты бы, ты бы… Все вы одинаковые. Пожалуй, пойду, прогоню его, во благо ему же. Скажу, что ты зарубила своего первого мужа на кухне, второго утопила в ванне, а третий не вынес такой жизни каторжной и сам повесился на твоих сверхпрочных колготках.
— Не болтай ерунды! Тошно слушать всякую ересь. Скажи лучше, наверное, неудобно будет сразу поить его водкой, подумает Бог весть чего?
— Подумает хорошо. Подумает, что всегда так будет.
— Ну да! Где я такие деньги возьму!
— Между нами, обрати внимание на ход своих мыслей: тебя не останавливает то, что ты можешь из него сделать алкаша, а стопорят твои расходы. Были бы деньги, и пей, хоть залейся.
— Надоел ты мне, нет спасу. Иди, куда хочешь, только не мешайся и не расстраивай меня своей болтовней. Посмотри лучше, чем занимается твой племянник — подозрительная уж очень тишина. Опять, наверное, в альбоме всем подряд усы и бороды рисует наш будущий Репин.
За стол сели на кухне.
— Ну что? За знакомство? — поднял рюмку брат невесты. Меня зовут Юрой, сестру мою, вот ее, — кивнул Юра на невесту, — как вы уже знаете из столбовых объявлений, Верой. А кто вы, таинственный наш незнакомец? — Вера наступила больно ему на ногу. — Если скажете, что Дубровский, а еще хуже — граф Монте-Кристо, то мы, вы уж нас простите, в это не поверим.
— Конечно, никакой я не граф, зовут меня Николай Петрович. Можно просто — Николай.
— Понятно, — кивнул Юрий. — А фамилия, наверное, Сидоров?
— Нет. Колмогоров.
— Знакомая фамилия. Я уже где-то слышал эту знаменитую фамилию, только где — не припомню. Вспомнил! Коровья порода есть такая — колмогоровская! Кто там под столом топчется? — нагнулся, заглядывая под стол, Юрий.
— Закусывайте, не стесняйтесь, Николай… Петрович. — Подвинула Вера тарелку с колбасой поближе к гостю. — Сегодня день какой-то пасмурный. С утра было солнышко, а потом куда-то пропало. Тучи какие-то кругом.
— Да пора уж, — подхватил нейтральную тему гость. — Как-никак, октябрь на дворе. На севере сейчас, поди, не меньше двадцати морозы. Когда мы там вахтовым методом работали, так удивлялись, когда сменщики говорили, что в Курске нет еще снега и солнышко вовсю светит. А у нас в это время жало под сорок. Да, вот так.
— Вы еще и вахтовиком были? — спросил Юрий, наполняя рюмки.
— Да, был. Юрий, мне не наливай. Мне нельзя. У меня гастрит. Хронический.
— Как-то неудобно, — замер Юрий с бутылкой у рюмки гостя. — За хозяйку еще не пили? Как-то нехорошо получается, не по-русски…
— За хозяйку оно, конечно, надо. За ее здоровье, за счастье, конечно, и все такое. — Встал Николай Петрович с рюмкой. — И за долгие годы, так сказать.
— О! Кстати о долгих годах. Коля, тебе сколько стукнуло? — Юрий убрал ноги подальше, как только почувствовал легкое шевеление под столом. — Сорок четыре? Да, лучше бы тридцать три. И совсем не потому, что это возраст Христа, а потому, что моей сестре в сорок четыре опять оставаться одной, вдовой, так сказать, и пребывать в этом качестве аж тридцать годков.
— Не понял. Почему это одной? Я не собираюсь ее… и никого бы я… Я уж если, так и до конца.
— И я об этом же! Но давай выпьем, чего греть-то.
Выпили.
— Обратно ничего я не понял? — уставился Николай Петрович на Юрия, который уже смачно закусывал колбасой.
— Все проще пареной репы. — Юрий взял еще кружочек колбасы. — Мужик у нас в стране — тот редкий, который не пьет, — живет пятьдесят пять лет. Слушай меня внимательно, Коля. А бабы, как и раньше, как при советах и при царе Горохе, их никакая холера не берет, и живут они неприлично долго, аж семьдесят с хвостиком. Вот и считай: через десять лет тебе будет как раз пятьдесят четыре — критическое число то есть, а моей сестре — сорок три. Считаем дальше. Будь, Коля, внимательным, подправишь, если ошибусь. Семьдесят минус сорок три равняется двадцати семи. Вот такая получается жуткая арифметика. Опять тебе, сестрица, придется расклеивать объявления на столбах да остановках, только что тогда ты будешь предлагать? Не так уж и много прелестей останется у тебя: и волосы редкие да седые, и ноги кривые, отечные, и зубы через один. Нет, все же правы наши так называемые «звезды», что берут в мужья себе младенцев, — какая-никакая гарантия, что не придется куковать с больным у кровати, а потом прозябать вдовушкой.
— Николай Петрович, вы не слушайте его. Он любитель позубоскалить, его из школы за это не раз выгоняли, — вступилась Вера, видя замешательство гостя.
— Нет, почему же. — Нервно подергивая левым плечом, повернулся к ней жених. — Я, конечно, совсем даже не против. Молодой, конечно, это не старый. Только совсем молодой тоже не шибко хорошо, это когда на тридцать моложе. Он и туда, и сюда. Он и деньги прогулять может, и с молодыми обратно же, простите за выражение, девками того, погулять любит. Да и совсем потом сбежать может! Вон их сколько таких по государствам бегает. Вон и у этой нашей певички, как ее, тоже бегает. Он как бы поет где-то, а на самом деле бегает. Да! Об этом все знают!
— Все равно никуда не денутся. Отловят, приволокут, привяжут, на худой совсем конец — оскопят, как котов мартовских, или того, усыпят, — не сдавался Юрий, защищая свою точку зрения. — Да и куда они от сладкой жизни, от бешеных бабок далеко побегут? Вот ты же не пошел в шалаш искать себе спутницу жизни, а завернул туда, где теплый туалет, где кухня и невесте не сорок даже три. Да и винить тебя в этом нельзя — так уж устроен человек. И я бы так поступил.
Николай Петрович ушел с плохим настроением. По дороге к остановке бубнил под нос: «Хм, подавай им молодого и никакого другого. А вы найдите его, молодого-то, так и кинулись они на такую красавицу, отбою, вишь, от них нет. На деле-то я один и снял ее со столба, потому как мне деваться некуда, да и, слава Богу, вон их сколько пишут, предлагают, и молодых сколько, которые готовы на все, чтобы за кого-то выскочить. Хоть за плешивого иностранца, хоть за своего пьяницу. Подавай им тридцать три и не больше, чтоб на двадцать моложе. Ох, ох, ох!.. Штабелями валяются у ног красавицы. Красавица! Живот как у гусыни, нос картошкой, глаза плошкой… Постой-постой, а чего это мне сразу в голову не стукнуло? Это же им надо десятилетнего пацана. Вот здорово! Пускай поищут такого дурака!»
И все же через неделю в традициях лучшего слезливого романа Николай Петрович, выждав за углом соседнего дома, когда Юрий уйдет на дежурство, осторожно поскребся в дверь уже знакомой ему квартиры. В руках он держал перевязанный надежно шпагатом самый большой и дешевый торт.
И они порешили, что пока не будут регистрировать брак, а поживут так, как многие теперь делают, то есть вместе, но как бы и не совсем настоящие муж и жена.
Еще через неделю принес гражданский муж получку и сделал то, чего не делают сейчас даже настоящие мужья — всю, до копейки, отдал гражданской жене. Жена принесла кувшин, выдула из него пыль, сунула туда деньги и сказала, что когда понадобятся они ему, то пусть берет, сколько надо, и не стесняется — деньги общие.
На следующий день Вера купила Николаю на рынке турецкую рубаху с замками и заклепками, три пары носков, одни из них теплые, и еще — турецкие же! — шлепанцы, сланцами называются.
— В следующую получку купим тебе хороший спортивный костюм и кроссовки, — говорила она, разглаживая на сутулой спине Николая рубаху.
— Не выдумывай, — возражал Николай Петрович, разглядывая себя в зеркало. — Куда мне в ем ходить? Есть штаны, и хватит. Возьми себе что-нибудь да Кирюше. У нас все отделочницы накупили кожаных курток. Кожа толстая такая! Износу ей ввек не будет! Почистил кремом, и ходи обратно, как в новой! Купи и ты себе такую. Кирюше к зиме надо пальтишко.
— Нет, Николай, — настаивала на своем Вера, — приоденем тебя хоть немного, а там и о чем-то другом подумаем. Хотя бы и о машине. Говорят, сейчас за тысячу баксов можно купить совсем приличную машину.
На работу теперь ходил Николай Петрович с собойкой, собранной заботливыми руками Веры. Садился он, где побольше людей, разворачивал салфеточки, бумажечки, пакетики, доставал аккуратненькие кружочки колбасы, ломтики сыра, ветчины или сала. Ел не торопясь. Сладкий пирог запивал чаем из яркого термоса в подсолнухах, потом лениво, нехотя, грыз яблоко, банан или даже апельсин. Сначала это его радовало и он, желая поделиться с друзьями свалившимся на его голову счастьем, говорил, как бы выражая недовольство:
— Ну зачем мне столько ветчины навалила! Вот глупая девка! Положила бы кусок хлеба с салом да луковицу — и достаточно. А то расщедрилась! Деньги ей девать некуда.
Друзья завидовали и говорили, что ему страшно повезло, потому что о такой жизни может только мечтать муж, у кого законная жена, а тут ненастоящая и так заботится!
Да и сам он стал вдруг задумываться над этим вопросом. «Не может просто так чужая тетя все это делать. Тут что-то другое, — гадал теперь он каждую свободную минуту. — Кто я ей? — спрашивал он себя и отвечал: — Никто! Даже не расписанный. Почему тогда она все так делает? Почему не прячет деньги? Не складывает их на свою книжку? Почему покупает мне, а не себе, в первую очередь одежду? Почему называет Колей даже без посторонних? Почему самое лучшенькое за столом подкладывает в мою тарелку, а не съедает сама тайком? Не скулит, что мало денег. Сынишку учит быть уважительным ко мне, чужому дяде, примаку. Нет, все это неспроста. Интересно, была бы она такой, распишись мы сразу? Как бы ни так! Деньги бы из кувшина тут же бы перекочевали в ее сумку, в собойке бы болтался кусок хлеба да желтый, как дыня, огурец, — десяток на рубль. При гостях бы сюсюкала: «Колиська, сениська, посисюй…» Гадость! Противно даже! А чуть что, то кричала бы, тряся космами: «Ты на себя посмотри, чучело заморское! Великан в метр пятьдесят на коньках и в шапке! А еще туда же! И вообще, кто ты тут такой? Живешь на всем готовом и еще выступаешь! Сыночек, плюнь на дядю, скажи: «Дядя — дурак!»
Ну и что можно сказать ей на это? Да ровным счетом ничего! Такого человека никакими словами не выправишь, ничем не выправишь. Таким он родился, таким он и помрет. Остается одно — собрать вещички да драть, пока не поздно, пока совсем не увяз в ловко расставленные сети. Сколько хитрости в человеке, а с виду и не подумаешь! Такая уж хорошая да правильная».
После работы Вера спешила домой, она взяла два билета в нашумевшее кино, где чего только, говорят, ни показывают. Прибежала — и сразу на кухню, чтобы быстренько к приходу мужа приготовить легкий ужин. На кухне, на табуреточке, стопочкой лежали вещи Николая Петровича, купленные за совместную жизнь с Верой. Сверху лежали теплые носки, а на них записка. На клочке бумаги корявые буквы. Вера взяла бумажку, слегка прищурила глаза. «Я больше так не могу. Извени», — прочитала она и как-то криво, болезненно улыбнулась. Включила газ, налила в чайник воды и поставила на конфорку.
— Вот тебе и «извени», — вполголоса вымолвила она и, вздохнув, добавила: — Баба с возу…
В полночь, как набат, зазвонил телефон. Опрокинув графин с водой, разбив при этом стакан, я дотянулся до трубки.
— Я тебя не разбудил? — спросил меня бодренький голос.
— Нет, я в такую рань не сплю, всего-то два ночи. Я в пять ложусь. Слушаю вас?
— Ты что, меня не узнал? — удивился голос.
— Узнал. Ты — злой дух Ямбуя.
— Кого-кого? Хотя ладно, все равно не пойму, — согласился голос.
— Хотелось бы иметь дело с человеком, который хоть что-то понимает, — буркнул я и широко зевнул.
— Тут, понимаешь, такая история, — после затянувшейся паузы продолжил мой ночной собеседник, а точнее злоумышленник.
— Я не историк. Я физик. Хуже даже — теоретик, — перебил я.
— Да это к делу не касается, — уточнил ночной гость, да еще непрошеный.
— Разбудить человека в полночь, чтобы сообщить ему, что это дело его не касается?
— Да касается, леший бы тебя побрал! Я — Фидюшкин! Проснулся?
— Нет, не проснулся. Меня подняли по тревоге, но не разбудили. Что еще у тебя, мой милый друг, он же Фидюшкин?
— Возьми на время моего Микки.
— С пистолетом?
— Пистолет он у тебя найдет. Я даю без.
— А бронежилет и каску для меня даешь?
— Ты же знаешь, какое это милое существо, зачем эти вопросы?!
— Чтобы ты знал о мучивших меня предчувствиях.
— Ничего с тобой не случится. Я же жив до сих пор!
— Он поймет, что нас много и все с завихрениями, и примет решение избавиться хотя бы от одного.
— Его одежду, посуду, шампуни и щетки я сложил в саквояж. Пусть там и остаются. Только прячь подальше…
— Я согласился?
— Твое молчание я так и понял. Ты что, против?
— Куда уж…
— Ну, вот и отлично. Через час я буду у тебя.
— А до утра мою погибель нельзя отложить?
— Самолет мой взлетает в пять ноль-ноль.
Микки, похоже, как и я, был недоволен происходящим. Его нечеловечески умные глаза говорили сами за себя. Ярко-коричневый цвет их проявлял не только ум, но и бесовское презрение к нам — его хозяину и новому опекуну. Во время передачи всего, что предназначено для обеспеченной жизни, я бы сказал — комфортной, этого субъекта, назидательных рекомендаций в области воспитания и обращения с ним Микки смотрел на нас снизу-вверх, но мне казалось, что я у его ног и жду хулы иль похвалы.
— Он давно у тебя? — спросил я тихим голосом и с опаской посмотрел на Микки.
— Два года, три месяца и семь дней, — также тихо ответил коллега. — Но мне кажется, он был у меня всегда. Даже не так. Я был у него всегда.
— Что он не любит? Начнем с простого, — еще тише спросил я.
— Лжи не любит. Чванства не терпит вообще!
— Как он распознает ложь и чванство? Тут не каждый человек может этим похвастать.
— Очень просто. Ты скоро сам поймешь без объяснений, только будь осторожным.
— В чем это проявляется?
— Хрен его знает, в чем! Соврешь — и тут же сразу покраснеешь от стыда. Какой уж раздевающий взгляд у моей Семирамиды, а я его свободно выдерживаю. Даже обиду скорчу на своей роже от якобы оскорбительного недоверия. От слов отбрехиваюсь, как от мух веником! А этот же, сволочь, молчит, ничего не говорит, ногами не топает, тарелки не швыряет, а только впялит желтые медяшки в тебя, и ты готов бесконечно каяться и просить прощения! Тебе это не надо знать, я просто так, чтоб излить накопившееся… Корми, воды давай, соки, молоко любит. Бананы давай, лимоны не давай — в тебя же полетят. Остальное все жрет. Денег тебе не даю — в конце за все рассчитаюсь: за съеденное, за разбитое, за сожженное… Кстати, прячь спички, газ не забудь перекрывать и кран замыкать на ключ. Ключ держи при себе, но я делаю иначе. Я оставляю ключи на видном месте, только ключи те от другого замка. Пока эта скотина поймет, что его надули, пройдет полдня, я за это время кое-что успеваю сделать. Купать будешь — надевай фартук. В конце купания трудно будет понять, кто кого купал.
— Когда кормить, вилку давать ему? — я искоса посмотрел на будущее свое недоразумение. Оно сидело на подушке моего дивана с безразличным ко всему выражением.
— Все режущие, колющие, взрывоопасные предметы — вон из дома!
— Неделю продержусь? — спросил я, мысленно похоронив себя в первый день совместного проживания с Микки.
— Надо продержаться две недели. Это будет проверка твоего терпения. Ну, я опаздываю.
— Ремень применять? — выкрикнул я, когда коллега был у выхода.
— Боже упаси! — ответил он, а мне долго еще слышалось: «Спаси-спаси-спаси…»
Расставание с хозяином Микки перенес стоически. Он ничем не выразил своего беспокойства, у него ни один мускул не дрогнул.
«Собаки тоскуют без хозяев смертной тоской, а тут же человекообразное существо, почти человек, и хоть бы хны», — подивился я. И тут же слышу во мне противоречащий голос: «Почему это я — человекообразное существо? Вы произошли от нас, и мы — человекообразные? А если подумать? Если подумать, чего вы больше всего боитесь, то правильно будет: человек — обезьянообразное существо».
— Ученые так говорят, — смутившись, попытался я оправдаться.
«Ученые, ученые… Они такие же обезьяны, как и я, только с амбициями, чего терпеть не могу».
Глянув на Микки, я не увидел ничего значительного в его поведении. Заглянул в глаза, я и в них ничего не увидел необычного — в сети морщин усталые глаза, только и всего.
— Они учились этому. Времени отдали уйму, чтобы понять, кто мы и откуда.
«Умного учить не надо, он знает, откуда появляются и люди, и обезьяны!»
— Я не в этом смысле, — я почувствовал, как покраснело мое лицо.
«Ищите смысл там, где его нет и не должно быть, а выставляете это напоказ, как какое-то достижение мирового значения. — Микки пересел с подушки в кресло у моего письменного стола. — Вот и ты, вижу, изображаешь из себя светило, а сам, наверное, ни одной книжки умной не прочитал. Куда уж умной, ты хотя бы сказку о трех поросятах когда-нибудь брал в руки?»
— Мне ее мама читала…
«Я так и знал! Мама в садик отвозила на саночках, мама носик вытирала…»
— Папа.
«Ну, пускай, папа — невелика разница. В школу тоже за родительскую ручку. В институт, небось, дядя проталкивал?»
— Я школу с золотой медалью закончил! — с обидой воспринял я упрек Микки.
«Знаю, как медали зарабатывают. За подхалимаж да подарки учителя ставили пятерки, которые и тройки не стоят».
— Ко Дню учителя, на Новый год, к 8 марта все дарят подарки, я тоже… Подарки те — одно название. Копеечные…
«После института на тепленькое местечко тоже, как все, попал? Как все такие. Другие, поумнее тебя, но не такие пробивные и расторопные, умчались в снега да пустыни, а ты тут штаны протираешь десять лет, и что высидел?»
— Высидел! — выкрикнул я. — По моему методу цемент морозоустойчивый изготавливают!
«Негусто! Но если судить по твоей браваде, то что-то достойное Нобелевской премии».
— Другие и того не сделали!
«Вот это ты правильно сказал! Дармоедов везде полно, и избавиться от них нет никакой возможности! Всколыхнется свора из пап, дядей-тетей, тестей, просто нужных людей…»
«Только бы о жене не заводил разговора», — подумалось мне внезапно. Эта неудобная для меня тема…
«А с женой как ты обошелся? — услышал я въедливый голос. — Как только ее папочка не смог выбить для тебя должность начальника отдела, так ты и доченьки его показал от ворот поворот. И женился ты…»
— Женился я по любви! — опять сорвался я на крик. — И нет никому дела до моей семейной жизни!
«Вот теперь правильно! Теперь все прекрасно! Сделал мавр свое дело — мавр может уходить! Выбрал все свое от жены и ее папы — они теперь для тебя пустое место. И дочь не нужна! Теперь бы нового папочку где перехватить! И кто ты после этого?»
— Моя совесть чиста! — защищался я, а чувство такое, что меня, голого, рассматривает комиссия кадров института. — Она сама не захотела!
«Чего она не захотела? Жить с человеком, который всем своим видом показывает, как она недостойна чести быть женой ушлого мужа?»
— Я ее любил! Долго любил! А потом…
«Потом появилась Анжела, у которой папочка…»
— Я не знал, кто ее папочка…
«Врешь! Все знал! Все просчитал! Только туману пустил в глаза этой престарелой деве Марии».
— Какой еще Марии? У меня такой не было.
«Ладно, мне все понятно. Мне все равно, кто ты и что ты, обидно только за человеческий ваш род. Мечетесь, суетитесь, а пользы от этого ноль. Сидишь в тепле и уюте и считаешь, что сидишь на недосягаемой высоте, что все ниже тебя. У нас все не так, у нас все просто. Все равны! От каждого — по его возможности, каждому — по его заслугам! Мне не жалко поделиться бананом, початком кукурузы со слабым, я буду его защищать, рискуя жизнью, я же поставлю на место зарвавшегося выскочку и нахала. У вас не, у вас порядки диких зверей. Вам до обезьян расти да расти!
Что-то много о тебе. Мои слова — вода в песок. Скажи лучше, что у нас на завтрак? В окнах уже солнце блестит, а мы все ведем бестолковую перепалку. Почему бестолковую? Да потому, что тебя уже не изменить. Ты напитан недостатками всего человечества, как губка грязной водой. Отжимать да сушить тебя у меня нет ни времени, ни желания. Ну так что у нас на завтрак?»
— Ничего! Я не холуй! Жри, что найдешь!
«Смотри-ка ты, голос прорезался! А я-то думал: может, не все потеряно? Может… Впрочем, это от тебя самого зависит».
На работу я пришел с больной головой и плохим настроением. Но не это было главным. Я заметил, что все стал видеть не так, как видел вчера. Как-то критически, что ли, сбоку, со стороны, со всех сторон. Поздоровался с начальником и тут же упрекнул себя: «Что это ты расплылся в улыбке? Разве нельзя было обойтись без этого идолопоклонства? Веди себя как равный среди равных!» Вызвал на доклад своего подчиненного, стал его наставлять. И тут же мысль: «Он умнее и способней тебя, а ты его учишь уму-разуму с видом недосягаемого в величии босса!» Оставшись наедине, я вдруг увидел себя маленьким и ничтожным человечишкой, от которого ничто не зависит, но который вон из кожи лезет, чтобы показать себя значительной фигурой, достойной уважения. «На хлеб с маслом дают, а дальше что? На холмике что будут говорить сослуживцы? Улучшил бетон. А еще что, если не изобрел, то улучшил хотя бы? Ничего! Может, воспитал поколение ученых? А сам-то имеешь право называться ученым?» На молодом сотруднике выместил накопившееся, наверное, за всю жизнь зло. Понимал, что не то делаю, а делаю. И парень неплохой, работает упорно над темой, и сдвиги уже есть, а я напал на него с жадностью бульдога. «Почему из графика выпали на два дня? — терроризировал я его, зная, что вины его в этом никакой. А если и есть чья вина, так она в большей степени моя. — Программа срывается, а мы и пальцем о палец не ударили! Почему?» И внутренний голос, похожий на голос Микки: «Так его, так! Он в чем-то повторяет тебя. Его тоже привели за ручку, посадили в мягкое кресло и хлопают в ладоши, довольные содеянной подлостью!»
Дверь в квартиру открывал с бьющимся громко сердцем. Придерживая подбородком пакет с апельсинами, я вошел в свое жилище. И первое, что я увидел, был Микки. Он стоял в тесном коридорчике с мокрой тряпкой в руках, вид его говорил: «Пока ты там на работе своей развлекался анекдотами, я прибрал в квартире. Грязи тут у тебя… Вот так целый день, без обеда… рук поднять не могу».
Меня тянуло на кухню. Я надеялся увидеть там такое, что должно меня меньше всего удивить, а поразить — это точно! На кухне порядок. Кастрюли на месте, вода из кранов не бьет фонтаном, да и течь она не должна — краны все я перекрыл. «Все ли в порядке в кабинете? — шевельнулась страшная мысль. — Не залиты тушью и чернилами мои труды и книги? Все на месте, все без изъяна. Что ты, сволочь, натворила и где?» — уставился я на Микки с тряпкой в руках.
«Вместо того, чтобы возмущаться и обзываться, посмотри на свои кастрюли. Они у тебя все были заполнены Бог знает чем! В одной горсть гороха, в другой горсть муки, в третьей манка, и всего по крохе. Я все ссыпал в одну большую кастрюлю, а эти помыл и поставил сушиться. Вот так, горе-хозяин!»
Я подскочил к кастрюле и увидел то, о чем только что сказал мне Микки. Чтобы не обидеть его, я не стал выбрасывать при нем на помойку то, что было еще сегодня утром моими неприкосновенными съестными запасами. Вынес ночью, когда Микки крепко спал на моем диване.
Провожая следующим утром меня на работу, Микки сказал мне: «Слышь, апельсины мне больше не покупай — дорогие они. Да и толку с них, как от козла молока. Купи молока, творожка немного, ну, хлеба купи, что подешевле. Нам жить еще долго, а денег у тебя, судя по обстановке, не так и много. Я тут как-то раз зашел к соседям, так у них разве что птичьего молока не водится. Принялись меня угощать наперебой. Думали, я обрадуюсь и накинусь на их жратву. Как бы не так! От всего отказался! Слюной чуть не захлебнулся, а не взял и крохи! И тебе советую так поступать — хочется, а не буду! Вот так, брат, надо закалять свой характер, вырабатывать волю!»
Плохо ли хорошо, но десять дней пролетели незаметно. Микки меня по-крупному не беспокоил, так, по-мелочи. Один раз замочил в ванне мою дубленку да раз выкинул в окно на кухне кофемолку. Объяснения его были просты и не лишены логики: «Как можно напяливать на себя такую псину?», «На танкодроме грохоту меньше!»
Вот уже и хозяин Микки не сегодня-завтра примчит, и Микки бы радоваться, а он, вижу, сам не в себе. И то ему не так, и это не так. На апельсины посмотрел, как на змею ядовитую. И не прикоснулся даже к ним. Кряхтит, чешет бок, скулит.
— Что у тебя не так? — не выдержал, спросил я его. — Блохи, что ли, донимают?
«Кроме блох, ты ничего больше придумать, конечно, не смог? — скривился Микки. — Какая ограниченность, а царем природы не забываешь себя величать! Бестолковая дворняга профессором кажется по сравнению с тобой!»
— Ничего не понял. Нагородил тут до небес, а где истина — не понять!
«Куда уж вам, великим, понимать простые истины — вы в небесах витаете и не можете приблизиться к земному!»
— Например?
«Мой сосед по совместной квартире завтра приезжает, это тебе о чем-то говорит?» — выкрикнул Микки, и мне показалось, что в его карих глазах сверкнули слезы.
— Вот и хорошо! Будешь со своим другом. Привезет тебе заморские гостинцы!
«Плевать я на них хотел! — Микки стукнул кулаком по подушке. — Не всех можно купить за ананас!»
— Гулять будете в парке, в цирк сходите, мороженое поедите, — стал я перечислять привлекательные моменты, которые мне были милы, но за неимением времени и денег все откладывались.
«Был я и в цирке, гулял в парке, ел мороженое — эка невидаль! Я о другом. Вижу, не доходят до тебя прописные истины, наверное, голова забита высокими идеями, и простые, житейские истины не находят там места. Я не хочу возвращаться к нему!»
— Почему? — растопырил я руки от удивления.
«Он примат из приматов! Смеется, когда надо плакать; радуется чужому горю; завидует успешному, не ударив при этом пальцем о палец, чтобы самому сделать что-то хорошее, нужное! И ты меня хочешь вернуть к этому чудо-человеку?»
— Ну… — я не знал, что говорить. — И со мной у тебя были проблемы? Я же не совсем порядочно поступил с женой и дочерью. Талантливого сотрудника гнобил, опасаясь, что перейдет он мне дорогу, заискивал перед начальником… Так что и я не золото!
«Не золото! — согласился Микки. — Но ты понял гнусность своих действий, своего поведения — и это многое значит. Это значит, что ты их не повторишь больше в своей жизни! А он повторит, если его даже плетью будут бить за это. Не хочу я к нему!»
— Предположим, я соглашусь с тобой, — я смотрел на Микки, и мне было больно видеть его таким потерянным, беспомощным. — Как это сделать, чтобы ты остался у меня?
«Да, люди не звери, — покачал горестно головой Микки, — им такие задачи не по плечу! У нас это делается просто: хочешь жить — живи, не хочешь — можешь уходить! И никаких тебе судов и разборок!»
— Ладно, — согласился я и с этими доводами Микки. — Может, потребует денег, а их у меня нет.
«Заработаем и отдадим. У меня подружка в цирке выступает, она из хорошей семьи. Мы давно с ней знакомы. Она как-то предлагала там выступать с нею, да я отказался, не захотел быть посмешищем публики, а теперь, коль нужны для благородного дела деньги, я соглашусь. В сезон с тобой бы на пляжах да в парках прирабатывали бы — глупых людей еще много, им покрасоваться с мартышкой на плече, или с кем еще там, — одно удовольствие! В цирке бы и приодели, на мою одежду без слез не будешь смотреть. Тельник в дырках, клеши светятся, шузы — пальцы наружу… Одна бескозырка еще ничего, но тоже…»
— Главное — питание! — помотал я головой, высказав главный козырь проблемы.
«Пока буду учеником, дрессировщик будет прикармливать, «поощрением» это называется. Выполнил хорошо задание — получай кусочек сахара, банана или даже шоколадную конфету. Может, что и тебе приносить буду — за щекой кто проверять будет? При желании все можно сделать».
— Все да не все! Мне же тебя некогда будет водить в цирк! А если гастроли?
«Чего их бояться? Командировочные будут, надеюсь, немалые. И тебе какая-никакая помощь будет — телевизор смотришь допотопный, компьютер с мусорки. Срам один! — Подумав, продолжил: — А с прежним хозяином я тебе советую вот как поступить — скажи, что я сбежал от тебя. Ты забыл закрыть дверь на замок — я и убежал. Все и всюду меня искали и не нашли. Вот так!»
— Врать я не буду! — категорично заявил я. — Не в моих правилах!
«Не буду… не в правилах… — передразнил меня Микки. — Для пользы дела, а не ради удовольствия затеваем это!»
— Все равно не буду! Это выше моих сил!
«Ну и дурак! Прости меня за резкость, но иначе не скажешь! Если всем на пользу, то почему сразу нельзя? Всем выгодно! Ты это понимаешь?»
— Что ж тут непонятного, — согласился я. — Только обман… Это претит моему убеждению.
«Удивляюсь, кто назвал вас царями природы! Вы обыкновенные боязливые шавки, не более того!»
— Хорошо! — стукнул я по столешнице из старого мореного дуба. — Хорошо! Я так и сказал, что ты шмыгнул в открытую дверь. И вдруг кто-то увидел нас с тобой — что мне делать? Сказать, что сам удивляюсь? Пять лет с конфискацией! И за что? За какую-то обезьяну?
«Я, конечно, не расслышал твоих слов, — лицо Микки передернуло гримасой, — но слова советую подбирать согласно этикету».
— Извини! Вылетело как-то само.
«Вылетело, вылетело! За это и влететь может!»
Неделя прошла свыше назначенного срока, а от товарища ни слуху ни духу. Мы извелись в ожидании, особенно Микки. Он перестал есть. Вздрагивал от звонка телефона, от стука в дверь, от упавшей вилки. Заслышав визг тормозов и хлопок двери автомобиля, с испугом глядел мне в глаза, я читал в них: «Это он за мной».
И вот долгожданный звонок.
«Ты прости меня, но я не мог прийти — дел по макушку. Завертелся-закрутился, отчет дурацкий не получается, долги платить нечем. Ты подождешь с расчетом за мое чудо? Кстати, как он вел себя? Урон большой?»
Микки, склонив набок голову, смотрел на меня. Я прикрыл ладонью трубку.
«Напрасно ты это. Я все слышу, — сказал он. — Меня уже ничем он удивить не может».
— Мирно сосуществовали, — ответил я, глядя на Микки. — Мировой парень!
«Да ты что! Вот новость! Может, и дальше поживет у тебя? А я потом за все оптом…»
— У меня встречное предложение: продай мне его.
Микки слово «продай» не понравилось, но он смолчал. По виду его можно было судить, о чем он подумал, но он не высказал.
«Ты серьезно?» — удивился товарищ.
— Серьезней не бывает. Называй сумму.
«Я купил его за две тысячи баксов, — сказал товарищ. — Уступлю за полторы».
«Врет он, как и все вы, лгуны, врете! — возмутился Микки. — Ему меня подарили просто так. На день его рождения. Он тогда льстиво улыбался, показывал, как рад подарку, а сам думал: «Лучше бы деньги, чем эту паршивую макаку!» Он тогда мне сразу не понравился, но хозяев не выбирают. Вот и ты… Ладно. Две тысячи… за пятак удушится. И здесь у вас не обходится без обмана, без шкурничества. Боги природы! Псы облезлые!»
Пришла очередь отмолчаться мне за все человечество.
«Не все, конечно, — понял свою ошибку Микки. — Большинство из вас — мировые парни, но встречаются и такие. Да и у нас их теперь не перечесть».
— Полгода ждешь с расплатой? — крикнул я в трубку.
«Да раньше мы с ним рассчитаемся! — дернул меня за штанину Микки. — Этот жмот не будет ждать. Не унижайся!»
«Понимаешь… — замялся товарищ. — Долги требуют…»
«Я что тебе сказал, — сильнее прежнего дернул меня Микки. — Прекрати!»
Цирк Микки не очень пришелся по душе. Это если мягко говорить. Дрессировщик, к которому нас направил директор, оказался занудой. Он бесцеремонно отодрал губу у Микки, хмыкнул, обтер руки о его шерсть.
— Лет десять ему? — спросил меня. — Паспорт при себе?
Паспорта у меня не было, и, сколько лет Микки, я тоже не знал.
— Что умеем делать? — ощупывая кости и суставы Микки, бросил в никуда дрессировщик.
— Он смекалистый, — ответил я. — С полуслова все понимает. Посуду моет и протирает. Ни одной стекляшки не разбил, он…
— На турнике работать может? — перебил меня режиссер.
— Конечно, может! — воскликнул я так, как если бы Микки только то и делал, что крутился на этом турнике.
«Молодец! — похвалил меня Микки. — Прыгать по веткам, раскачиваться на них — мое врожденное качество! Продолжай хвалить, а там разберемся!»
— Прививки все сделаны? — оттягивая веко, спросил и зевнул дрессировщик.
Микки дернул меня за штанину.
— А как же! — выпалил я. — Здоровье его для меня — прежде всего.
— Чем кормите?
— Да, — Микки пуще прежнего потянул за штанину.
— Да все ест, что дашь!
— И что даете?
— Яблоки любит, соки, морковь ест, конфеты тоже…
— Диабета нет?
— Диабета? — Толчок Микки в ногу. — Да что вы! И в помине нет!
— Приводите завтра с туалетными принадлежностями. Возьмем с испытательным сроком на две недели.
«Не переживай уж так, — успокаивал меня Микки, когда мы пришли домой и я принялся собирать в сумку его вещи. — Переживу! Не такое видали!»
Договорились о встрече через недельку, но мое сердце не выдержало, и я навестил Микки через три дня.
«Ничего, старик, жить можно, — сказал Микки, когда я пытался распознать по его виду настроение. — Я думал, будет страшнее, а тут все просто».
Он был одет в униформу желтого цвета, на ногах его старые кеды.
«На манеж дают новые», — сказал Микки, заметив мой пристальный взгляд, устремленный на его ноги.
— Ты уже на манеже работаешь? — удивился я.
«Запросто! — небрежно бросил Микки. — Подъем переворотом, мах, сальто и соскок! За это долька банана. За прыжок через огненное кольцо с кульбитом — долька яблока».
— Хозяин, ну, дрессировщик, не обижает? — спросил я, зная, как часто бывают они грубы и жестоки.
«Терпимо, — сказал Микки. — Неинтересный он какой-то. Настоящий примат. Кульбит — долька! Прыжок — долька! Никакого творчества! Работа по-старинке. Но…»
— Потерпи малость, — посмотрел я с жалостью на Микки. — Рассчитаемся с долгами, и я тебя заберу отсюда. Да, — вспомнил я то, о чем хотел спросить, — подружку свою встретил?
«Встретил, — потупился Микки. — Не узнает. Делает вид, что видит впервые».
— Что за причина? — не поверил я своим ушам. Среди людей это частенько встретишь, а тут же… — Может, в самом деле не узнала?!
«Да крутится около нее молодой хлыщ — вот и не узнает! Скрипач! Смех один! Смычком проскрипит на струнах — и визгу людского аж до купола! Тупость людская вознесла его до небес! Он теперь иначе не видит себя, как супер-звезда! Если бы ты только услышал его игру — тележный скрежет! А визгу…»
— Ты знаешь, — начал я небрежным тоном, — это все…
«Конечно, знаю. «Если невеста уходить к другому, еще неизвестно, кому повезло!» — ты это хотел мне сказать?»
— Да, это! — подтвердил я догадку Микки и тут же спросил, может, ему тоже заняться музыкой?
«Только не скрипкой! — категорично заявил он. — А вот аккордеон бы я освоил с удовольствием! «
Прошло много времени. Многое изменилось и в нашей жизни с Микки. Я работаю там же, но уже заместителем директора. Директор — мой бывший молодой сотрудник. Он не повышает голоса, не упрекает меня за прошлые мои издевательства, более того, он очень вежлив со мной, только эта вежливость хуже иезуитской пытки. «А что, собственно, ты хотел? — сказал мне на это Микки, когда я поделился с ним своим неудобством на службе. — Такая же сволочь, как и ты был, только корчит из себя благородного».
У Микки своя семья — хорошая жена и прекрасные дети. Правда, очень уж они непоседливые, но дети есть дети, тем более от Микки. Он часто выступает со своими музыкальными номерами как у себя на Родине, так и за границей. Хорошо зарабатывает, привозит дорогие подарки. Вот и мне привез из Дании деревянные башмаки. Ничего живем… хорошо живем… Дай Бог и другим так жить!
Мой друг Васька Цаплин свихнулся на евреях. Они как кость у него в горле. Не понимаю, что такое они могли ему сделать? Вот и сегодня в курилке завел старую песню:
— Вчера по «первой» опять евреев показывали. Опять жид хвалил жида. — Васька сует в зубы сигарету, не спеша прикуривает. Продолжает, ни на кого не глядя: — Если их слушать и верить всему, то все хорошее создали они, а плохое — мы.
Все курят и молчат.
— Оказывается, в музыке были и есть только евреи, там, видите ли, не было ни Глинки, ни Чайковского. И лучшие поэты — конечно же, они! Нобелевский фонд прибрали к рукам и награждают премиями понятно кого. Эстрада под башмаком у них же!
Рабочие начинают прислушиваться — тема уж больно забориста.
— Вы только обратите внимание, как они хвалят друг друга. Заслушаешься! И если уж не могут попутно лягнуть русского, то к хорошему прицепят такое дерьмо, что век не отмоется.
— Учился я с одним евреем в техникуме, так он еле-еле на тройки тянул. Такой тупой был, — сказал ближний к Ваське рабочий. — А совсем недавно встречаю — на «Вольво» разъезжает.
— Правильно! А ты, отличник, сидишь в промасленной робе и не знаешь, как свести концы с концами! — заметил другой.
— У нас, у русских, как? — накручивал себя Васька. — Если кто выбрался из помойки, то его с ходу опять — туда же! Свои же, русские! У них — не-е-т! У них ручку подадут, вытащат, отмоют, посадят на чистенькое и тепленькое местечко и радоваться этому все будут!
— Ей-богу, молодцы! — хлопнул себя по коленке старый слесарь. — Так и надо делать! Молодцы!
Для Васьки подобные замечания как для азартного рыбака поклевка. На его живца клюнули!
— Вы только подсчитайте и задумайтесь, сколько у нас на комбинате евреев и где они сидят! — Васька швыряет окурок в урну с водой. Окурок зло шипит и вертится, как ужаленный. — Среди нашего брата не ищите, зато вся верхушка — они!
— Директор-то — татарин!
— Правильно! — Васька, ломая спички, закуривает новую сигарету. — Татароеврейское иго хуже монгольского, и свергнуть его уже никто и никогда не сможет!
— Вроде бы ничего такого и не делают, а вот, поди ж ты, как получается, — пожал плечами рабочий с грязной полосой во всю щеку.
— Как же! — вскочил на ноги Васька, потоптался для чего-то и сел. — Они похвалят тебя вовремя и пожмут, не погнушаются, твою грязную лапу, кинут премию аж на кило дешевой колбасы — и все, и ты уже расслюнявился, и клянешься им в вечной преданности!
Прошел месяц. Василия видел я за все это время раза три. А тут подходит он как-то ко мне и мнется. Скажет сам, думаю, если ему надо.
— Ты понимаешь, что произошло… — начал он, а глаза какие-то не его, без ядовитого огонька. — Я, оказывается, жид в четвертом колене!
Я чуть с копыт не свалился. У меня перехватило дыхание. И было от чего: так ненавидеть евреев — и вдруг им оказаться! Это ли не удар судьбы!
— Я — жид в четвертом колене, — повторил Васька убитым голосом. — Сообразить не могу, как теперь быть. Документов-то, подтверждающих мое еврейское происхождение, у меня нет.
— Действительно, — шевельнулось у меня сомнение, — откуда ты взял, что еврей?
— Да вот читай, — сунул он мне письмо. — Вот отсюда. Это сестра мне пишет, Людмила.
«…Наша тетка Вера, у которой отрезали по ошибке левую титьку, сказала мне, что ей сказала ее тетка, что наша прабабка родилась от еврея, который скупал по деревням старые вещи и щетину и продавал гребешки из рога. Значит, мы с тобой, Вася, — евреи в четвертом колене…» — прочитал я и продолжал тупо смотреть на листок.
— Ну что? — дернул меня за рукав Васька.
— Да ты особо не переживай, не в племени же людоедов родился, — попытался я успокоить товарища.
— Ты понимаешь, я и раньше замечал в себе что-то такое, какую-то тягу к изобретательству. У меня руки чешутся, когда не заняты делом. Это от него передалось, от гребешков его. Кстати, ты не знаешь случайно, как разгинать рога? Ладно, я у старых евреев спрошу, думаю, они сумели сохранить эту тайну.
Я не верил своим ушам.
— Да и нос у меня… — Васька свел глаза, разглядывая бульбочку на конце носа. — А уши? Ты только потрогай, потрогай мочки! Это же чистые уши Иоанна Крестителя! Бедный народ! Страдалец! Чего он только не испытал! И жизнь среди неверных, и долгий трудный путь через пустыню с сорока буханками!
— Хлебами, — поправил я.
— Возьми хотя бы нашу Россию, зачем далеко ходить, — продолжал Васька, не обратив внимания на мою поправку. — Как в ней жилось евреям при царизме? Да нас же за людей не признавали! Из жидов пархатых не вылезали. А в наше время? В наше время в нашем справедливом государстве придумали пунктик в анкете, через который не перескочишь, не открестившись от своего рода-племени.
Ты не убивайся уж так, — меня задели за живое Васькины разглагольствования. — Они не пропадут. И ты тоже.
На перекур Васька не пошел, и я видел его сидящим у станка. Он щупал мочки ушей и оттягивал вниз кончик носа, губы его что-то шептали. Я прислушался: «Цаплин… Цапилин… Цапелин. Василий… Базилий… Вазелин… Вазон… Васька… Васко. Васко де Цапелин».
Я сообразил, что Васька перекрещивает себя в еврея, но с каким-то странным португало-германским уклоном.
Закончив работу, он не пошел, как прежде, в общей толпе, а свернул на кривую и щербатую дорожку по-над забором.
Утром он ждал меня у проходной.
— Завтра иду в посольство, — заявил он решительно. — Уеду на родину предков. Может, кто меня и осудит, но иначе я не могу. Плох тот гражданин, который оставляет Родину в беде!
— С чего это твоя родина в беде? — Я начинал злиться, это был дурной признак того, что я могу сорваться. — Россия кормила, поила, учила таких крыс, как ты, отрывала кусок хлеба от инвалидов и стариков, и она не в беде? А Израиль и Америка в беде? Хотя ты прав! После того как все, тебе подобные, туда переселятся, они действительно окажутся в беде. Ты прав. И катись-ка поскорее отсюда — воздух будет чище!
В пятницу Васька на работу не пришел, а в понедельник он выглядел как с креста снятый.
— Ну что, жид в четвертом колене? — встретил я его на проходной. Васька даже не повернулся в мою сторону.
Во вторник его опять не было, а в среду он сразу подошел ко мне.
— Антисемит проклятый! — прошипел он, глядя куда-то в сторону. — Не верит в мое еврейское происхождение. Говорит, мало ли что тебе скажет какая-то тетка да еще и без левой титьки, нам, говорит, документ нужен. Зараза бюрократическая! Сам вот на столечко, — показал он кончик кривого мизинца, — не похож на настоящего еврея, а мне, видишь ли, тычет в нос и говорит, что во мне еврейского, как в нем зулусского. Ты не знаешь, кто такие зулусы? Надо в синагоге спросить, там все знают. Язык, спрашивает, знаете? Я ему: а кто бы меня ему учил? «Надо бы прадеда со щетиной попросить об этом», — издевается змей проклятый. Вот из-за таких и мыкают горе тысячи истинных сынов Израиля.
— Предприимчивых сынов Израиля! — съязвил я. Васька пропустил это мимо ушей.
— Я дал телеграмму сестре, чтобы она поискала в церковных книгах, может, где сохранилась запись о регистрации брака прадеда.
— Ну-ну! — поощрил я его таким восклицанием и посоветовал: — За то время, пока сестра будет чихать над пыльными церковными книгами, ты постарайся привесить себе другой шнобель, этот больно уж смахивает на известный пятачок. Да с обрезанием поторопись. Только не переусердствуй!
Прошла еще неделя. Васька в курилку не ходил, он сидел у своего станка и изучал какую-то большую черную книгу. Слышалось: «Цвей, дрей. Шекель. Гроссе шекелей».
В понедельник, смотрю, стоит у проходной, ждет кого-то.
— Шалом, Вазон! — поприветствовал я его.
— Знаешь, — заговорил он, глядя себе под ноги, — сестра опять прислала письмо. Вот почитай отсюда, — ткнул пальцем в середину листка и, глубоко задумавшись, спросил: — Интересно, какая религия в Эмиратах? По-моему, мусульманская… Но это так. Ты читай!
«…Вася, оказывается, тетка наша все перепутала. Она все путает, и титьку ей отрезали не ту по ее же вине, хотя врачей и обвинили. Так вот от старьевщика-еврея родила не наша прабабка, а ее сестра Марфа, вот пусть теперь ее дети и переживают. А мы чисто русские. Ну, может, капелька татарского в нас есть. Тетка Вера говорила мне, что нашу бабку Агафью дед как-то застукал с соседом татарином. Ты обрати внимание, какие мы все скуластые, а у тетки Зины — Зейнаб по-татарски — еще и усы, как у Чингисхана…»
— Аль Акбар! — поднес я ладони к лицу. — Аллах велик и непостижим!
— Мне-то что делать? — остановил на мне остекленевшие глаза неудавшийся иудей.
— Первое — это спокойствие, кунак! — хлопнул я Ваську по тамбовской костлявой спине. — И не огорчайся, если даже поспешил с обрезанием. Все равно, как выяснилось, тебе этого не избежать. Второе — забудь, что есть такой деликатес, как сало!
— Тебе все шуточки, а моя Райка вещи продает! Соседка уже сервант уволокла. Говорил же этой щуке астраханской: «Не спеши, ничего пока не ясно». Куда там! «Если не хочешь, можешь ничего не делать, это на тебя похоже, я сама все сделаю. Ты только скажи им, что мы все уже распродали, и они никуда не денутся, выдадут визу, как миленькие!» Ты понял, какой интеллект у бабы? И я с ней вынужден жить! И еще говорит: «Мы с тобой в жизни ничего хорошего не видали, так пусть хоть дети поживут по-человечески». Как же! Так и кинулись жиды к ней с распростертыми объятиями. Нас, я ей говорю, пошлют осваивать чужую пустыню, а детей, говорю, заставят воевать против дружественных нам арабов. Ты думаешь, что-нибудь дошло до ее куриной головы? Держи карман шире! Вчера, когда меня дома не было, диван продала и не признается, кому!
— Ну, так жми в Америку, коль такое дело. Там всех принимают, им тоже патриоты нужны, — уже не хлопнул, а скорее, саданул я Ваську по спине. — Туда, кстати, и необрезанных принимают.
— Что ты все трындишь: «обрезанный — необрезанный», — возмутился Васька. — Если хочешь знать, я не очень-то и рвусь куда-то. У нас хоть и плохо, но привычно. И Родину, я тебе скажу, не выбирают! К тому же к щетине, как оказалось, я равнодушен.
Мы вошли в цех, и уже от станка он крикнул мне:
— Если узнаешь, кому нужны рога, посылай ко мне! Продам по дешевке!
— Якши! — крикнул я ему в ответ. — Бутылку ставишь, и я меняю твои рога на кувшин из-под самого муфтия! В придачу получишь его ичиги с блестящими калошами!
Васька улыбнулся мне во весь рот, как китаец на рынке, которому надо во что бы то ни стало сбыть гнилой лук и остаться при этом порядочным и любезным человеком.
— В курилке договорим! — услышал я сквозь скрежет станков.
Младший научный сотрудник Грызлов не вбежал, а прямо-таки влетел в кабинет к начальнику отдела археологии Минкину. Запнувшись о ковровую дорожку, упал, вскочил и выпалил:
— Лев Борисович! Эврика! Я сделал открытие! Сенсационное!
Минкин снял очки и уставился на Грызлова.
— Эврика, — повторил Грызлов, но уже спокойнее. — Инки были здесь.
— Можно попроще и потолковее? — попросил Минкин, все так же внимательно разглядывая своего сотрудника, только уже сквозь очки.
В дверь постучали, вошел аспирант Осликовский.
— Шлиман по сравнению с нами — карлик… Пигмей! — выкрикнул Грызлов, не обращая внимания на Осликовского, с любопытством заглядывающего на него сбоку.
— Слушаю вас, — повернулся Минкин к Осликовскому, поняв, что от Грызлова просто так не отвязаться ему.
— Я хотел сказать вам, Лев Борисович, что директор опять включил меня в список… в подсобное наше, на картошку. Я только что приехал оттуда, кормил комаров целый месяц, и опять… И я же… я же не успею к сроку откорректировать вашу монографию.
— Ты — пятый сегодня, и у всех причины. А вот я бы охотно дышал свежим воздухом, сидел бы у костра, ел печеную картошку и пел песни под гитару. Но… — развел руками Минкин. — А с монографией сделаем так: ты возьмешь один экземпляр, и работай там в свободное время. Уверяю тебя, ты об этом не пожалеешь! — воодушевил он аспиранта, подталкивая его к двери. — Ну, что там угрожает Шлиману? — подошел Минкин вплотную к Грызлову.
— Вчера, Лев Борисович, я поехал на велосипеде за яблоками в заброшенный сад, я туда каждый год езжу, и яблоки, я вам скажу, нисколько не хуже базарных. Вот такие! — показал Грызлов Минкину кулак. — Вот. И там напоролся на них, на рисунки. На скале, в кустах. Понимаете, Лев Борисович, они очень похожи на те, что в журнале «Наука и жизнь» когда-то я видел. Память у меня богатая. Об этом все знают.
— Дальше.
— Что дальше? Неужели вы не представляете, что это такое. Я удивляюсь вам, Лев Борисович!
— С велосипеда вы не падали? Спалось тоже хорошо?
— Да вы что, Лев Борисович? Я же вам… как…
— Ладно, ладно, — сдался начальник. — Далеко это?
— Да совсем рядом! Сразу за городом… на велосипеде я…
«Каких только чудес не бывает», — подумал Минкин и после обеда, прихватив сотрудников отдела, выехал к месту, где Грызлов якобы обнаружил удивительную скалу.
— Сюда, теперь сюда, — командовал Грызлов шофером. — Стоп! Хотя нет, вон туда давай! — суетился он, чувствуя затылком недоверчивый взгляд начальника.
Начальник же, глядя на Грызлова, думал: «Надо бы в «желтый дом» свозить его прежде, не дай Бог что — ведь засмеют».
— А вот и она, миленькая! — дико захохотал Грызлов, показывая на красноватую скалу в кустарнике, и… как сквозь землю провалился.
Когда Минкин с сотрудниками подошли ближе, Грызлов уже стоял на коленях у подошвы скалы и водил рукавом по шероховатой поверхности, очищая письмена и рисунки от пыли и мха. Глаза его горели адским красным огнем.
— Странно, — пробормотал Минкин, разглядывая знаки. — Кто бы мог подумать? Под самым носом и — вдруг такое… Антонина Семёновна, — обратился он к женщине средних лет, стриженой под мальчика, — что вы на это скажете?
— Удивлена не меньше вашего. В самых дальних закутках нам известна каждая царапина, а тут рядом и… — поджала губы Антонина Семёновна.
— Что-нибудь похожее у нас находили?
— Нет, нет и нет! Однако странно.
— Что тут странного? Что тут странного? — опять засуетился Грызлов. — Это же рисунки и иероглифы инков! Я сам видел. Вот только найти тот журнал. Там на обложке еще африканка такая… с тазиком на голове! Я же помню, у меня память… Все просто! Инки были здесь, и у нас с ними общие предки! — заключил Грызлов с видом первооткрывателя и свысока посмотрел на всех.
— Что они здесь потеряли? — пожал плечами Семён Семёнович, специалист по древним захоронениям, сам похожий на мумию. — У инков, насколько я знаю, не было письменности, да и очень уж мы разные.
— Конечно! — горячился Грызлов, возмущаясь непонятливости ученых. — Они жили в горах, в южном полушарии, а мы где? Климатические условия за тысячелетия наложили свой отпечаток и на внешность, и на культуру, это же понимать надо! Но рисунки-то вот они! Что и у инков! Против факта не попрешь!
— Этим надписям минимум три тысячи лет, — отбросил свои сомнения Семён Семёнович, пробуя мох с иероглифов кончиком языка. — Мы возьмем анализ еще на углерод, но и так ясно, что мы имеем дело с древнейшей цивилизацией.
Ехали обратно молча. Каждый думал о надписях, которых вроде бы не должно быть, но которые тем не менее имеются.
— Антонина Семёновна, — повернулся Глызлов к насупившейся женщине. — Когда к вам зайти за расшифровкой текста?
— Ишь, какой прыткий! — усмехнулась Антонина Семёновна. — Это не так просто, как тебе кажется. Горы материала надо поднять.
— Понимаю, что непросто, но надо поторопиться, — распоряжался Грызлов, игнорируя начальника. — Не опередили бы нас вездесущие туристы, сад-то весь в яблоках. Раскачиваться некогда!
Сразу же по приезде Минкин зашел к вице-президенту, академику Пороховскому.
— Понимаете, Исаак Игоревич, тут такая оказия, — замялся он. — Хотите — верьте, хотите — нет, но… этот мой Грызлов… вынюхал скалу в заброшенном саду, а на ней… иероглифы. И что странно — они и впрямь схожи с рисунками инков.
— Я тебе, Лёвушка, другой анекдот расскажу, — широко заулыбался Пороховский. — Мне самому недавно рассказали. Слушай. Пришел старик к синему морю и закинул в него свой невод. Теперь нет у старика невода. Смешно? То-то же. Но твой смешнее. Чаю хочешь?
— Я вполне серьезно. Сам только что оттуда. Рисунки, иероглифы…
— Тебя разыграл этот твой шутник, как его, Грызлов, что ли? А ты, святая простота, и поверил. Ну посуди сам: откуда быть здесь инкам? Здесь русские кое-как еще держатся, а инки, я тебе скажу…
— Да я и сам так думал, однако…
Минкин ушел посрамленный.
В конце же дня Академия наук гудела, как улей в жаркий день. Во всех кабинетах и лабораториях, а больше всего в туалетах, маститые ученые и желторотые юнцы от науки ломали головы над фотографиями наскальных рисунков, строили самые невероятные гипотезы. Большинство сходилось на том, что заброшенный сад некогда посетили инопланетяне, они же были и у инков, оставили и там и здесь свои знаки.
В отделе археологии, куда гордо вошел герой дня, все стояли над столом, создав крышу из пергаментных лысин.
— Обратите внимание: под рисунками знаки, и это не что иное, как иероглифы, — гадал академик Скороспелов.
— Значит, у инков была письменность! — воскликнул молодой лаборант Соскин. — Это же открытие. Это революция в науке!
— Ну как, еще не разгадали? — спросил Грызлов Скороспелова. — Плохо! Что я могу еще сказать? Плохо!
У Минкина зазвонил телефон, — на проводе был вице-президент, просил зайти.
— Ну, брат, всполошили вы с этим, как его, аферистом своим, весь ученый мир, — обратился он к Минкину, как только тот переступил порог. — Никто из умных — а их у меня вон сколько, каждый второй, — показал вице-президент на сидящих по обе стороны длинного стола ученых, — не верит в ваше «открытие». Хуже того, галиматьей называют.
— Да я-то что? Я ничего не утверждаю. Для меня все это как снег на голову… но… своими глазами видел.
Утром служебный автобус пылил в сторону заброшенного сада. В автобусе ученые мужи вели беседы на злободневные темы: как сберечь на зиму картошку и лук, как лучше давить ягоды и сколько чего бросать в бутыль для лучшего брожения…
Грызлов с нескрываемым презрением наблюдал за учеными, его возмущению не было предела. «Старые калоши! — бормотал он себе под нос. — Трухлявые пни. Их картошка и капуста интересуют больше, чем Тутанхамон. Ни малейшей искорки в глазах!» Сдернув ветки со скалы, он продолжал наблюдать за учеными, но первоначального мнения они не изменили, хуже того, старый академик Звонарев даже помочился на скалу, правда, с тыльной стороны, но все же…
Однако напрасно Грызлов возмущался: все приняло должный оборот. Уже через три дня скала, укрытая брезентом, громоздилась на заднем дворе Академии, вокруг нее ходил бородатый охранник с ружьем, а по проволоке бегала одноухая злая собака. Через месяц открыли новый отдел «X» — икс.
Правительство отнеслось с пониманием.
— Так, говорите, сенсационное открытие? — тряс Премьер Белопузов руки ученым ходокам, пришедшим просить деньги. — Это хорошо! Очень этого нам не хватало! Обязательно поможем, я сам пойду к президенту. Это мой долг — питать наш мозг. А как же!
Премьер сдержал слово. Через два месяца был открыт Институт археологии и этнографии, и музей при нем. Деньжат подкинули, должностей высоких и низких. Отправили большую группу ученых в Мексику…
— Ну, Зинуля, — как-то вечером, будучи в превосходном настроении, обратился Грызлов к жене, — ты видишь, кто перед тобой? Ну, посмотри, посмотри! Внимательней посмотри! Думаешь, какой-то там… Ну так знай, что Шлиман с его Троей мне в подметки не годится!
— Он что, еще не уехал в свой Израиль? — отозвалась на это Зина. — С визой что-нибудь не так?
— Вечно ты путаешь великих с кем-то. Ломоносова с Обломовым, Маркса с Маркусом. А теперь и Шлимана с Шайтором. Но дело не в том. Я тебе не хотел говорить, потому что как только тебе скажешь, так и не сбывается. Я сделал такое открытие — мир ахнет! Скоро все узнают, кто есть ху! Схватим Нобеля за шнобель! Академик Михаил Грызлов! Фамилию поменять, что ли? На Грибоедова какого-нибудь. Хотя чем Грызлов хуже Грибоедова, или Сахарова, или еще кого там? Заставлю эту зазвучать! Академик Михаил Грызлов! Почетный член Сорбонны, Кембриджа… Это тебе не фунт изюма!
— О, кстати об изюме, — спохватилась Зинуля. — Сбегай-ка, пока не член и пока магазин не закрылся, мне в кекс надо.
— Хочешь знать, Зинуля, — продолжал, развалясь в кресле и словно не слыша ее, Грызлов, — меня теперь любой университет Англии и Америки возьмет с руками и ногами! А что, собственно, я здесь хорошего видал? Если б не послал Бог случай — есть он, Бог, Зинуля, есть, — так и просидел бы век в мэнээсах. Нет, дудки вам, господа Минкины, Скороспеловы-Недоделовы!
— Если куда ехать, так в Англию, на худой конец в Израиль. Там, говорят, нет еще русской мафии.
— Мне лично все равно, куда ехать, мне важна работа. А ты выбирай сама, чтобы потом не упрекали меня со своей маманей, что не туда завез.
Торжественное собрание по случаю юбилея открыл сам президент Академии. Позвонив в мелодичный колокольчик, подарок от Епархии, он сказал:
— Дамы и господа! Сегодня у нас юбилей! Пять лет минуло, как скромный наш ученый наткнулся на то, что впоследствии стало сенсацией мирового значения. Пять лет упорного труда дали свои результаты, коими мы вправе гордиться! Обратите, пожалуйста, внимание на экран. — На экране высветилась скала с мелькувшей обочь одновременно глуповатой и самодовольной физиономией Грызлова, потом крупно поползли рисунки, значки, царапины… Экран погас. Зажегся свет. В мертвящей тишине было слышно, как кто-то в первом ряду почесал шерстистое ухо. — То, что вы сейчас видели, — продолжал президент, — это революция в истории человечества. Это письмо было найдено у нас в заброшенном саду, и точно такое же нашли американские ученые в начале века в стране инков. Таким образом, мы смело можем утверждать: утерянная цивилизация найдена, и она здесь, у нас!
Аплодисменты долго не смолкают.
— А написано на скале так: «Мы, дети Солнца, благодарим тебя, Отец наш. Ты дал нам жизнь и путь наш освещаешь».
Бурные аплодисменты. Возгласы: «Молодцы! Да здравствует наша великая страна! Да здравствует наша наука и президент!»
На торжественном ужине было много слов и поцелуев. Член правительства зачитал Указ о присвоении ученых званий и присуждении государственных премий коллективу ученых. Ученые в ответ клялись, что оправдают доверие правительства и народа…
МНС Грызлов, изрядно захмелев, — с ним каждый хотел выпить, — держал за пуговицу известного журналиста с бородой и рассказывал ему о своей находке, изображая в лицах то восторг, то удивление.
— И за все за это меня только на Доску повесили, да и то в самом уголочке, — жаловался он со слезами на глазах. — Меня даже в коллективную монографию не включили! Как ты думаешь, почему? — перехватил он пуговицу, открутив первую. — Да они боятся меня! И я их понимаю — им есть чего бояться!
А утром следующего дня президенту Академии позвонил именитый кинорежиссер, бывший среди приглашенных гостей на юбилее.
— Вы это хорошо придумали с иероглифами, — сказал он, поздоровавшись. — Не зря яйцеголовыми зоветесь! Только зачем было для этого воровать чужие атрибуты?
— Не понял. О чем, простите, речь? — переспросил, бледнея, президент.
— Зачем вы скалу нашу уволокли, Дети Солнца? Мы же ее готовили для съемок, четверо скульпторов с именем за кругленькую сумму три месяца дятлами долбали каменюку, а вы уволокли, как свою…
— Где этот проходимец? — закричал президент, выскочив в приемную. — Ко мне его, сукиного сына!
Мне в профкоме вручили «горящую» путевку с таким видом, будто только тем они и занимались, что выбивали ее специально для меня, какого-то там оператора котельной. Ну и я, конечно, не остался в долгу — тоже раскланивался, изображая удовольствие и благодарность, подобно японцу, которому больно наступили на ногу: не хочется улыбаться, а долг и воспитание обязывают.
— Вы опоздали на четыре дня, — заявил дежурный врач, глядя на меня, как на идиота. — Надо будет поспешить с обследованием, чтобы мы успели хоть что-то для вас сделать.
И я ланью поскакал по этажам и коридорам, сверяя таблички на дверях с санаторной книжкой.
Эндокринолог. Есть в книжке.
— Повернитесь так, теперь так. Здесь не болит? Волосы не лезут?
— Лезут. Правда, меньше, чем раньше, но тогда и было их больше.
— Ногти обламываются?
— Когда картошку копаю, а так нет.
— В сексуальном плане как? Не обижаетесь?
— А чего мне обижаться…
— Жена… всем довольна?
— Когда они бывают довольны… Им что…
«Здоров», — написал врач, а я подумал: «Какого лешего пытал меня, если знал, что здоров?»
Офтальмолог. Есть такой.
— Посмотрим ваши глазки, так ли они хороши, как кажутся, — ласково заговорила молодая и симпатичная дамочка. Она крепко прижалась своей горячей щекой к моей и обняла за шею, направив лучик прямо мне в глаз. У меня засвербели губы. — Н-да, — выразила недоумение красавица, не выпуская меня из объятий. — Голова не болит? Усталость чувствуется? В интимных делах не заметили сбоя?
— Конечно, теперь не то, что раньше, но…
«Здоров», — размашисто начертила врач и, не глядя на меня, подала мне книжку.
Уролог. Есть. Как же без него.
— Жалобы? — лениво спросил усатый уролог, ощупывая мои уши.
— Уши не болят, только в правом что-то чешется, — ответил я.
— Так что, почесать? — бесстрастно спросил он.
Я пожал плечами, мол, дело ваше.
— Как с потенцией?
— Как будто нормально…
— Нормально, так нормально, — зевнул уролог и двинул на угол стола мою книжку.
«Что они прицепились со своей потенцией?» — гадал я, проскакивая мимо гинеколога.
Отоларинголог. Не забыли и его.
— Что беспокоит? Шумы, звон в ушах? Во рту сухость?
— Бывает, — задумался я, — но не часто…
— Повторяйте за мной. Раз, два, четыре, семь…
— Раз, два, четыре, семь, — повторял я. — Секс? — проявил я неуверенность на последнем слове.
— Шесть, — поправляет меня врач.
Невропатолог. Садист и коновал. До сих пор хребет болит и шею не повернуть. До него ничего этого не было.
— Как с потенцией? — спросил он под конец уже, больно ткнув мне под ребро пальцами.
— Похоже, я попал в племенник, где отбирают жеребцов, — возмутился я, едва вздохнув от боли.
— Жеребцов здесь не отбирают, а потенция — хороший показатель состояния оргаз… тьфу ты, орга-низма. Задурили вы мне голову своими жеребцами. Скажу вам больше — у вас нервишки пошаливают. Сейчас зайдите в соседнюю комнату, возьмите там тазик, наполните его холодной водой и посидите в нем десять минут, потом пять минут в горячей, — и так десять процедур.
В процедурной все стены в голых девках, позы… в жизни таких никогда не видал. Успокоившись на ледяной воде, я, от нечего делать, стал мысленно приставлять голову моей Агафьи к этим фигурам и чуть не умер со смеху.
Вошел невропатолог-истязатель.
— Ну как? — спросил он, уставившись на Мадонну в облегающей мокрой рубашке.
— Класс! — заявил я с чашки панибратски. — С такой и у меня не было бы проблем, а то…
— Я о другом. Самочувствие как?
— Покалывает слегка, — смутился я.
— Это хорошо. Теперь поспешите в комнату номер тринадцать, у вас три минуты.
Застегиваясь на ходу, теряя капли воды на крутых ступеньках, я помчался вниз и, как ни спешил, все же опоздал.
Комната освещалась мягким голубым светом, в центре стоял большой диван, от которого к потолку тянулись мягкие бархатные шторы. Я заглянул в щелочку. На диване, развалившись, лежал крупный человек. Я узнал его, он из «Люкса», важная такая сволочь, через губу не переплюнет, свысока на всех смотрит, гад!
У ног его, на циновке, примостился, скрестив на груди тоненькие ручки, маленький человечек; по бокам дивана, как львы у входа в музей, залегли упитанные особы женского рода. Я брякнулся за диваном на голый пол — только там оставался клочок свободного места.
«…Вам тепло и уютно, — томно говорил кто-то невидимый, — вам ничто не мешает… Вы ощущаете тепло на ладонях… легкость во всем теле. Вы способны взлететь. Вы — орел, и крылья ваши сильны. Вы — беркут!»
С дивана послышался клекот, и тут же кто-то жалобно пискнул.
«Все же клюнул слабого, гад! — подумал я зло о человеке с дивана. — Ничего, отольются тебе наши слезы. Придет еще время!»
«…Вы делаете шаг, другой, мощно отталкиваетесь от скалы…»
Я делаю шаг, другой и… перехожу на семенящий бег, у края скалы останавливаюсь и втягиваю боязливо голову в плечи.
«…Вы парите в голубом небе, под вами скалы, в скалах прячутся куропатки…»
Я ищу укрытия под скалой, я втискиваюсь под камень… вижу промелькнувшую черную тень и слышу страшный клекот.
— Муха! Сгоните муху! — завопил кто-то.
«Идиотка! Не может склевать!» — возмутился я бестолковости кричащей.
«…Вы парите в потоках теплого, чистого воздуха, вы спокойны и величавы… вы спокойны и величавы…»
Проснулся я в полночь. С трудом выбрался из-под дивана, дополз в темноте до стены, подымаясь, запутался в каких-то проводах, нажал на что-то.
— Вы — беркут! Вы — царь небес! — раздалось утверждающе сверху.
Двери заперты, окна в решетках… На стук в дверь никто не отзывается. Я присел на краешек стула, нащупал настольную лампу, включил-выключил, включил-выключил: точка-тире, точка-тире…
«Я — беркут! Сижу за решеткой в темнице сырой. СОС! — стучу привычно по клавише выключателя, припомнив давнее свое занятие на флоте. — Я — беркут! Завод остановлен! Зарплату рабочим не дают пять месяцев! СОС! СОС! СОС! Директору на все наплевать. Бухгалтер и снабженец — воры! Котельня без мазута, напарник пропил насос! СОС! СОС! СОС!»
И тут как грохнет! Дверь слетела с петель, комната наполнилась дымом и запахом пороха.
— Руки за голову! — наставили молодцы в масках на меня автоматы. Щелкнули наручники. Ко мне вплотную приблизился невысокий коренастый человек с маской на лице.
— Вот и встретились, «Беркут»! Не ожидал? Давненько охотимся за тобой.
— Да вы что?! — закричал я, задыхаясь от возмущения и непрошедшего испуга. — Я же этот… я — куропатка! Горная! Кеклик!
— Выясним и это, — пообещал, не повышая голоса, крепыш, а своим приказал: — В машину его! И глаз не спускать! За ним длинный кровавый след!
«А что, собственно, я теряю? — рассуждал я, успокоившись, в бронированном автомобиле без окон. — Никто не будет тебе полоскать мозги и требовать денег, вроде я их рисую; никаких тебе потенций — что есть, то есть; а тут еще Агафья со своей головой, какую ни к чему не приставишь… Нет уж! «Беркут» я! «Беркут»!»
Закончился рабочий день, а мне не хочется идти домой.
«Хорошо бы оказаться где-нибудь в тайге, в зимовье, — думал я, шагая с горки по направлению к остановке. — С мудрым бородатым дедом сидели бы темным ненастным, как сейчас, вечером у печурки и при свете тусклой лампы, в присутствии верной и всепонимающей лайки, вели бы долгий разговор об охоте, о смысле жизни, о вечности… Вспоминал бы дед были-небылицы, а я бы курил трубку и согласно кивал головой».
Мысли об уединении стали приходить ко мне все чаще и чаще, хотя знаю, случись такое — и я тут же заскучаю по огням города, по людской сутолоке. Так уж получилось, что, покинув в юности свою таежную деревеньку и исколесив пол-Европы и Азии, я оторвался от пуповины моей маленькой холодной родины и не прирос к другой. Теперь нет-нет да и заноет сердце, вспомнятся наши солнечные весенние пригорки, звонкая капель, незабываемый запах белой черемухи, огоньки багульника, воскреснет в памяти добрая и ласковая мама, — ее нет уже давно, а я все казню себя за то, что не был хорошим сыном. Вот если б начать все сначала…
С этими думами я завернул в кафе «ванькинторга». Оно стояло на моем пути, как последняя застава на границе между злым начальством и сварливой женой.
Коньяк не поправил моего настроения, разве что чуть-чуть сгладилась острота воспоминаний да лица офицеров стали еще более похожи одно на другое.
Нарастал гул, шаркали сапоги, беспрерывно хлопала дверь. Буфетчица громко смеялась и многих офицеров, как лучших друзей, одаривала особым вниманием. Офицеры шутили и смеялись, я пытался понять их шутки и не мог.
Но вот взвизгнула в очередной раз дверь, и в кафе вошли мои товарищи, начальник летающей лаборатории подполковник Дорогой и старший инженер подполковник Чанин. Они прошли прямо к буфету, взяли две бутылки вина, шоколад, нарезанного ломтями сыра и завертели головами, выискивая свободный столик. Увидев меня, заулыбались.
Дорогой протянул мне широкую ладонь, Чанин деловито расставлял на столе припасы.
— Ты что, как ночь безлунная? — косо глянул на меня Чанин. Я пожал плечами и не ответил. Чанин разлил вино в три стакана.
— Ну, за погибшего, — тихо выдохнул Дорогой. Они пили жадно, как пьют, утоляя жажду, у родника утомленные путники.
— На чем там остановились? — спросил я.
Дорогой недовольно махнул рукой.
— Убили человека, — сказал он и кивнул Чанину: — Наливай!
Чанин взялся за бутылку, свой стакан я отставил в сторону. Упрашивать меня не стали. Они выпили так же жадно, как и в первый раз.
— Убили человека — повторил с новым оттенком горечи Дорогой, — и не нашлось никого, кто бы поставил все на свои места.
Чанин задумчиво кивал, откусывая маленькие кусочки сыра.
— Чего уж проще, — продолжал Дорогой, — сколько таких случаев знает авиация, и все они в основном заканчивались удачно. А здесь же, на худой конец, можно было катапультироваться. Нет, не было руководства на полетах! Убили человека, и все чистенькие!
Вскоре Чанин засобирался домой.
— Надо детишек посчитать, пока не уснули, — заулыбался он виновато.
— И жинку побить, — подсказал Дорогой с самой серьезной миной.
— И жинку побить, чтоб не портилась, — посерьезнел и Чанин, и по его решительному виду можно было судить, что именно так он и поступит, переступив порог родного дома.
Мы остались вдвоем.
— Понимаешь, там дело хуже, — повернулся ко мне Дорогой. — Записали летчику хулиганство. Как-то не по себе от такого приговора. Я понимаю, что ему уже не поможешь, а такое заключение спасает многих от беды, от ответственности… Но представлю его растерянное лицо, хватающиеся за все подряд потные руки…
Дорогой тяжело вздохнул. Я посмотрел на его лицо, и оно показалось мне постаревшим и болезненным.
— Не бери в голову, — захотелось утешить его. — Нам нельзя умирать с каждым, ненадолго так нас хватит.
— Нет! — Дорогой стукнул кулаком по столу. — Мы должны если не умирать с каждым, то хотя бы не осквернять его памяти!
Лицо Дорогого исказилось, стало жестким и ненавидящим. Я не мог даже предположить, чтобы он, или кто-то другой, обвинил меня в равнодушии, а сейчас как-то так все нелепо вышло: хотел успокоить, а получилось, вроде мне до чужой беды нет никакого дела. Я предложил «по коньячку», чтобы загладить несуществующую мою вину. Дорогой согласился, сказав, что хочет сегодня упиться.
Коньяк был отвратительный. Мы пробовали пить маленькими глотками, и тогда он отдавал прелым сеном, пили залпом — явно ощущался запах скипидара.
— Бурда какая-то, а взяла за «пять звездочек» армянского, — кривился Дорогой, недобро посматривая в сторону буфета. — И еще шутит!
— Заканчивайте! Время закрывать! — подошла уборщица. Она смахнула со стола нам на брюки крошки и двинула к стене столик так, что ножки его дробно застучали по бетонному полу.
Дорогого передернуло, но он смолчал. Резким движением плеснул себе в стакан коньяка и тут же отодвинул его в сторону, схватил фуражку и выскочил на улицу. Я тоже вышел.
На холодном воздухе после кислых запахов кафе дышалось легко и как-то не ощущалось яда угольной гари и бензина, заполнившего город от подножья до вершин.
Долго шли молча, потом Дорогой, как бы очнувшись, заговорил:
— Устал я, нет больше сил. По делу и без дела срываюсь. Надо бросать все и ехать в свой Липецк. Пропади оно все пропадом! Разве это жизнь? Со стороны только кажется, что красиво и хорошо мы живем, на самом же деле врагу не пожелаешь такой жизни. А там я заведу собаку и буду гонять зайчишек по полям. Летом наловлю раков — да с пивом! — и плевать на все!
Я слушал и не перебивал. Я во многом с ним соглашался. Да, мы устаем от нечеловеческой нагрузки, от суеты, от железной дисциплины, от глупых приказов… Совсем недавно, когда на моих глазах упал и взорвался вертолет, со мной случилось что-то похожее на истерику. Тогда я решил окончательно уйти из армии, но потом — в который раз уже! — сжал нервы в кулак и остался, остался в этой тяжелой и несправедливой среде.
— Пойдем к подружкам, — не то спросил, не то предложил Дорогой, остановясь у перекрестка. — Не хочется домой. Как у тебя дома?
— Что там может измениться? Не спешу домой. Если бы не дочь, все было бы проще.
— Кому от этого лучше? — Уставился на меня Дорогой. — Подрастет и поймет, а не поймет, что ж тогда делать?
— Ладно, хватит об этом, — решил я прекратить разговор на больную для меня тему. — У тебя есть куда идти?
— Надо позвонить, — сказал он, и опять я не понял, берет ли он меня в расчет.
Через полчаса с бутылками и свертками мы стояли перед дверью квартиры в пятиэтажном доме.
— Нажимай вон ту кнопку, — кивнул Дорогой. Я нажал локтем кнопку, и тут же щелкнул замок — перед нами оказалась красавица с черными азиатскими глазами.
— Входите, — сказала она Дорогому. Глянув на его парашютную сумку, усмехнулась. — Прямо с неба? Или жена совместно нажитые вещи справедливо поделила?
— Прямо из вертепа да в рай! — сказал на это Дорогой.
— Ты в этом уверен?
— А что? Там кто-то у тебя уже есть? — кивнул на дверь в комнату.
— Ты удивляешься этому? Три месяца, по-моему, — немалый срок, чтобы кто-то похожий на тебя не вполз ужом в мою постель. Как ты считаешь?
— Считаю, что ты, моя рахат-лукум, как всегда права!
— А это кто такой, молодой да красивый? — перевела свои черные глаза на меня восточная красавица.
— Прослышали, что прячешь невесту, вот и нагрянули с князем, — говорил Дорогой, расставляя пакеты и бутылки на столе в кухне.
— И как же зовут-величают молодого да неженатого князя?
— А зовут его хорошим русским именем — Владимир, а фамилия-то его… Впрочем, зачем фамилия? Не в ЗАГС же его привел?
— Как знать, — таинственная улыбка не сходила с прелестных губ хозяйки. — Как знать, — повторила она, пропуская меня в комнату.
В комнате перед телевизором сидела девушка.
— Моя подруга. Надя. — Показала Наина, так звали хозяйку, на девушку, наблюдая, какое произведет на нас впечатление эта Надя. И было чему удивляться. Мы были ошеломлены ее красотой. У Дорогого вытянулось в лошадиное лицо, наверное, и мое было не менее глупое.
Если Наина была красива, то Надя просто прекрасна! Высокая, стройная, волосы, стянутые тяжелым узлом на затылке, оголяли юную шею, посадка головы казалась гордой и в то же время привлекательной. Темно-серые большие глаза и ямочки на щеках были отнюдь не лишними штрихами на ее милом личике.
— Учти, — обратилась уже только к Наде Наина, — этот гусар, — показала на Дорогого, — обещал три года назад мне златые горы, и я поверила. Знай, обещать они умеют!
— Любушка, да я же…
— А я о ком? Перья распетушил, всех моих женихов распугал и успокоился. Интересно, что по этому поводу думает Гаагский трибунал? Могут они за это расстрелять или хотя бы высечь? Я и розги приберегла.
— Да я же… Только о тебе, моя радость, и думаю. Смотрю на самолет — вижу тебя, смотрю на небо — вижу тебя! Никуда без тебя! Ты сковала меня по рукам и ногам, ты поработила мою волю!
На все эти откровения Наина только покачала головой.
Надо ли говорить о том, что я тут же втрескался в Надю и как окаменел. Дорогой с Наиной ушли на кухню, а мы с Надей остались одни, и наше молчание грозило мне поражением. Но Надя, не дожидаясь, когда я из камня превращусь опять в человека, заговорила.
— Вы знаете, кое-кому не нравятся мексиканские фильмы, а мне интересно, — сказала она, на время оставив телевизор. — В них есть то, чего не найдешь в нашем кино: красивая жизнь, красивая и благородная любовь. — Надя с любопытством посмотрела на меня, как бы оценивая, могу ли я любить красиво и благородно.
Я смутился столь пристального внимания к моей персоне, механически взял со стола какой-то красивый футлярчик и тут же уронил его на пол, футлярчик рассыпался на части. Я поднял его, слепил кое-как и отошел подальше от соблазна взять и поломать еще какую-нибудь блестящую вещицу.
— Мне больше… импонируют, — сказал я и ужаснулся, вдруг поняв несуразность этого слова, но вопреки всему повторил еще раз: — Мне импонируют фильмы с трагическими завязками, с тяжелой судьбой героев. — Передохнул и продолжил, прислушиваясь к своим корявым словам: — А в мексиканских и индийских, от которых млеют наши зрители, очень уж все просто, наивно, рассчитано на самый невзыскательный вкус.
Вдруг осознав сказанное, я втянул голову в плечи.
— Все это так, но люди устали от трудностей в своей жизни, чтобы наблюдать еще такое же в кино. Так и свихнуться можно, — безо всякой обиды возразила Надя.
Меня позвал на кухню Дорогой.
— Ну, как тебе деваха? — спросил он прямо, не стесняясь присутствия Наины. И тут же высказал свое мнение: — Попадись она мне пяток лет назад, я бы ее не выпустил.
— Да? — переспросила Наина, продолжая выкладывать из банки помидоры. Дорогой вскочил с табурета, обнял ее, поцеловал в шейку, потом в щечку.
— Да. Если б не встретилась ты, мое солнышко, — заявил он, заглядывая ей в глаза.
— Не подлизывайся! На, неси! — всучила Наина Дорогому тарелку с помидорами.
Дорогой скрылся за дверью, Наина подала мне тарелку с хлебом.
— Нравится? — спросила она и прожгла меня угольями своих черных глаз. Под таким взглядом неправды не скажешь.
— Очень! Даже страшно! — чистосердечно признался я.
Наина улыбнулась. В ее улыбке была тайная недосказанность, и это встревожило меня. Мне хотелось задавать уйму вопросов, чтобы все узнать о Наде, и в то же время я боялся ответов.
За столом я сидел с Надей рядом, и любое ее прикосновение бросало меня в жар и трепет. Душа моя плавилась, как свеча, и становилась все мягче и податливей. Из меня можно было лепить что угодно. В голове творилось Бог знает что. Я пил и не хмелел. Я оправдывал всех, кому любовь затмила и рассудок, и честь…
Наина поставила на проигрыватель пластинку и пригласила всех к танцу. Я хоть и не мастер в этом деле, однако не мог упустить случая обнять Надю и подержать ее руку в своей.
Вскоре Наина под предлогом, что не выключила что-то на кухне, убежала туда, за нею поплелся и Дорогой. Мы с Надей остались вдвоем посреди комнаты. Тихо звучала музыка. Я обнимал ее гибкое тело, сжимал прохладную руку и был пресчастлив. Нежно поцеловал завиток у нее на виске, она посмотрела на меня, и озорная улыбка скользнула по ее губам. Я поцеловал ее в губы робко и неумело.
— Дома не потеряют? — спросила меня Надя, когда мы подошли к ее дому.
— Не потеряют, — сказал я и представил, как не спит и ждет меня жена. Хотя Надин вопрос и охладил несколько мой любовный пыл, но не остановил меня. Решение было принято.
Холодный ветер срывал последние листья с деревьев и уносил их с узенькой тесной улицы куда-то в бесконечную ночь. Улица спала, и только два оконца светились слабым желтеньким светом.
— Не спит мама, — сказала Надя, всматриваясь в теплые огоньки окон. — Беспокойная она у меня!
— Моя такой же была. Не бережем мы их, — заметил я, и упрек памяти в очередной раз прошелся острым ножом по больному.
Надя взяла меня за руку.
— Зайдем? — спросила она. — Успокоим маму. Ей все кажется, что я попаду в какую-нибудь дурную компанию. Кстати, Наина ей чем-то не понравилась. А тебе?
Я пожал плечами — эта привычка у меня с детства.
— Трудно за такой срок что-то понять, но я не заметил ничего плохого. По-моему, любит Валентина.
— Любит, — повторила Надя с интонацией, не оставляющей сомнений, что я угадал с точностью до наоборот.
Надиной маме, Татьяне Константиновне, не было и пятидесяти, и она сохранила легкость движений, стройную фигуру и веселый нрав. Она встретила нас приветливо и тут же упрекнула Надю, почему та не предупредила ее, что придет не одна?
— Ты часто огорчаешь этим маму? — как бы между прочим тихо спросил я Надю и вдруг почувствовал, как червячок ревности зашевелился у меня под сердцем.
— Часто, — улыбнулась она мне, а у мамы поинтересовалась, есть ли у них кофе для дорогого гостя. Кофе нашелся.
— Правда, мама у меня красавица? — спросила меня Надя, любуясь грациозными передвижениями по комнате Татьяны Константиновны.
— Надя, ну как тебе не стыдно, — покачала головой Татьяна Константиновна.
— Вы похожи, — уклончиво подтвердил я сказанное Надей.
— Неужели и у меня будет такая же судьба? — сказала Надя, скривив губы в ехидной улыбке.
— Перестань, Надя, — строго сказала Татьяна Константиновна. — Никому это не интересно и не нужно.
— Ну почему же не интересно? — продолжала Надя, глядя на меня, как показалось, с каким-то вызовом. — Очень даже интересно! Бросить любимую с малым ребенком, разве это не интересно? Очень даже интересно! Как в индийском фильме… только без счастливого конца.
— Надя, — просто и требовательно прозвучало из уст Татьяны Константиновны, — принеси-ка лучше блюдца и чашки.
Надя встала и безропотно пошла на кухню.
— Вредная стала, сладу нет, — сказала Татьяна Константиновна, накрывая стол белой скатертью. — Не прощает обиды. Молодежь. Им все не так, все не этак. Они не понимают, что в жизни бывает всякое: и разводы с любимыми, и жизнь с нелюбимыми. Это только кажется, что все просто.
Вошла Надя. В руках у нее — маленький поднос с чашками, кофейником и сахаром.
— Прошу к столу, — улыбнулась, как ни в чем не бывало.
Татьяне Константиновне я понравился. Она доверилась мне с первых слов и, как близкому, стала рассказывать о своих бедах и сомнениях, причем тайно от дочери, выбирая удобный момент.
— Прямо не знаю, что с нею делать, — наклонилась ко мне Татьяна Константиновна и зашептала тихонько. — Двадцать два скоро будет, не дурнушка и не глупая, а вот не получается с замужеством. То ей не нравятся, то она не нравится. Был один кавалер, летчик гражданский, уж так привязался к ней, шагу не давал ступить, чего только не обещал. Да и мы все стали ее уговаривать, а она нам: «Вы что, хотите, чтобы мои дети были, как поросята?» Мы посмеялись и отстали от нее. Что делать? — Татьяна Константиновна всплеснула руками и засмеялась.
— А почему поросята? — не понял я.
— Да он белобрысый, и ресницы у него белые, как у поросенка, — опять засмеялась Татьяна Константиновна. Тут уж и я ее поддержал.
— Что вы тут развеселились? — входя, спросила Надя. Она подозрительно посмотрела на мать. — Аж на кухне слышно.
— Я, Надюша, рассказала о Игорьке, как он в первом классе на уроке, когда припекло солнышко, разделся до трусиков, — хитро посмотрела на меня Татьяна Константиновна.
— Ты еще не рассказала, сколько у меня приданого? Сколько сапог и отрезов припасено для моего будущего мужа? — спросила Надя, садясь за стол.
— Господь с тобой, доченька! — покраснела Татьяна Константиновна. — Разве ж так можно?
Дочь не обратила ни малейшего внимания на это замечание и продолжила свою мысль, обращаясь уже ко мне:
— Маме не терпится вытолкнуть меня замуж за кого угодно, хоть за козла. Лишь бы я не осталась старой девой.
— Наденька, ты сегодня невозможная. Что подумает Владимир?
— Это его дело. Тем более что жениться он не собирается, он это уже сделал.
Признаться, и я не ожидал такого поворота. Надины слова застали меня врасплох, мне вдруг стало жарко, кровь ударила в лицо.
— Ну, это уж ваши дела, — встала Татьяна Константиновна и быстро пошла к двери. У порога остановилась, кивнула мне и сказала:
— Извините, Володя. До свидания.
— Вот и все! — развела руками Надя. — Мы избавили ее от возможных заблуждений.
— Не надо было так, — не согласился я.
— Разве лучше обманывать близких? — стояла на своем Надя. — Все мамы страдают одним недостатком: они строят замки на песке и поселяют в них своих прыщавых принцесс, наивно полагая, что делают доброе дело.
Я трезвел, я умнел. Незаметно посмотрел на часы.
— Что, пора? — усмехнулась Надя.
— Пожалуй, пойду.
— А то оставайся, — предложила она. — Уже поздно, такси в нашей запупеновке не поймать, и автобусы давно не ходят.
Я понял по взгляду, по улыбке, по интонации, что она играет со мной, как кошка с мышкой.
— В другой раз, — сказал я.
— Другого раза может не быть.
— Что делать, знать, не судьба.
Мы стояли и смотрели друг другу в глаза. Я протянул руки, Надя положила на мои ладони свои, я сжал их, привлек ее к себе и стал целовать, теряя последний разум, а в голове вихрилось: «Люблю, люблю… только бы не обман…»
Мне не хватало воздуха, меня трясло в диком ознобе. Я опустился на колени, обнял Надины ноги, прижался к ним головой…
…С тех пор моя жизнь стала иной. Прекрасное переплелось с мерзким. Беды сыпались на меня обвалом, но стоило мне подумать, что вечером я опять увижу Надю, и все горести откатывались куда-то далеко-далеко…
Мое «недостойное» поведение разбирали командиры и политработники, жена устраивала за мной слежку и писала письма во все инстанции, где могут принять меры и повлиять. Мы с Надей оказались в положении зверей, на которых выехали поохотиться, поразвлечься одряхлевшие от однообразия жизни любители травли. Удовлетворение от такой охоты они получали превеликое, это было видно по их довольным рожам.
— Что еще они придумали? — спрашивал я Надю при встрече, замечая очередную перемену в ее поведении или настроении.
— Ничего особенного, — смотрела она куда-то под ноги себе. — Вызывали на бюро, да я не пошла. Ну их! Надоели.
— Может быть, мы делаем что-то не так, если все против нас ополчились? — спросил я однажды Надю.
— Может быть, — согласилась она. — Только меня удивляет их ликование, оно какое-то нездоровое. Они не видят в этом ни твоей, ни моей беды, ни трагедии твоей дочери. Их, по-моему, это совершенно не трогает. Они должны прежде всего насладиться победой над раздавленным человеком — иначе их жизнь пуста и неинтересна.
В этой истории самым несчастным существом оказалась моя маленькая дочь. Мы с ней очень любили друг друга. Я не мог предать ее, и в то же время все складывалась так, что я должен был это сделать.
Расставание было ужасным. Дочь заливалась слезами и просила меня не уходить. Я тоже глотал судорожно слезы и не мог выпустить из объятий дорогого мне маленького человечка.
Видя мое адское сопротивление, командование решило разорвать этот узел испытанным способом: оно всучило мне предписание, согласно которому я был обязан в течение пяти суток убыть в Забайкальский военный округ для прохождения дальнейшей службы. Естественно, с понижением в должности.
Провожала меня одна Надя. В аэропорту было многолюдно — осенняя пора вносила коррективы в график движения самолетов. Холодный ветер прошивал шинель, как сито, и спрятаться от него было негде.
Вот объявили посадку на мой рейс — и меня как опустошили, сразу отняли все, чем я жил до этой поры. Как никогда я почувствовал боль одиночества. Надя уткнулась лицом в сукно шинели и не отпускала меня.
— Все будет хорошо, вот увидишь! — уверял я. — Устроюсь и приеду за тобой… Все будет хорошо…
— Это — конец. Ничего больше не будет, — услышал я тихие слова, прерываемые ветром и глухим рыданием.
В окно самолета, медленно рулившего вдоль высокого металлического забора, я видел Надю. Она стояла, отдалившись от толпы, и непрерывно махала мне рукой.
Я тоже махал ей, но едва ли она видела меня.
«Вот и кончено все!» — подумалось внезапно и прозвучало как приговор.
На новом месте меня встретили «приветливо».
— Если бы я знал, что ты за штучка, я не взял бы тебя к себе, — посчитал возможным заявить командир после моего представления и краткого доклада моих биографических и служебных данных.
— Я не приехал по вашему вызову чистить вам сапоги, а прислан служить Родине! — может, излишне патетически заявил я.
Стоит ли говорить, что после этого служба моя была не мед. Квартиры я не получил, оклад определили минимальный из возможного, в командировки посылали с таким расчетом, чтобы я не мог выполнить задание. Если в каком-то гарнизоне не ладилось дело, туда отряжали меня на самый скупой срок и потом спрашивали, почему я не навел там «должного порядка».
Ко мне стали льнуть неудачники, сосланные, как и я, во благо нашей Родины.
— Плюнь на все, — небрежно махали они рукой и предлагали перед ужином, а то и обедом, пропустить по соточке. Я им компании не составил.
С разводом тоже не получалось. Жена дважды отказала, а чтобы поехать и решить вопрос на месте — не давали отпуска.
Письма от Нади всегда обновляли мои чувства. Завидев письмо на тумбочке, я, не скинув шинели, хватал его и читал, представляя, что разговариваю с Надей. В ее письмах были и юмор, и грусть, и надежда. Иногда писала о наших общих знакомых. В одном письме было: «…Валентин с Наиной уже не встречаются. Наину вижу изредка, а с Валентином мы как-то разговорились случайно на улице, он долго рассказывал о своих семейных неурядицах, спрашивал, как тебе служится и когда приедешь. Говорит, хотелось бы тебя увидеть до отъезда в Липецк. Приглашал меня в ресторан, да я отказалась, он, по-моему, обиделся…»
«Ишь ты, гусь лапчатый, — подумал я, и что-то нехорошее шевельнулось у меня в груди. — В ресторан ему захотелось!»
Через год на мне «висело» семь не снятых взысканий, и я поверил в свою никчемность. Ко мне в общежитие наведывались мои друзья-неудачники, и по вечерам мы резались в преферанс и глушили спиртягу. Надя писать стала реже и скучнее, да и я порой забывал отвечать на ее письма.
По просьбе отца приезжала ко мне моя старшая сестра Галина, первыми ее словами были:
— Как ты изменился, братишка! И седина, смотрю, пробивается, а тебе только тридцать.
— Не беда, — пытался отшутиться я, — бобер красен серебром.
Перестирала, перегладила все, выкинула дырявые носки и пустые бутылки, села рядом, обняла и сказала:
— Дай мне слово, Володя, что дальше так жить не будешь.
— Даю, — успокоил я ее с легкостью, присущей забулдыгам и пьяницам.
Наконец, в мае, получил выписку из протокола суда. Я разведен. За два или три месяца до этого перестали приходить от Нади письма. В июне, после итоговой проверки гарнизонов, мне объявили очередной выговор и сообщили, что со вчерашнего дня я в отпуске…
Город, в котором перевернулась вся моя жизнь и куда я прилетел, успокоившись, спал. Теплый воздух был неподвижен, он тоже дремотно покоился на пустынных улицах и площадях и, утомленный, ждал утренней прохлады с гор.
Пойти мне было некуда, и я подался в скверик коротать на скамье остаток ночи. Перед рассветом потянуло в сон, и я забылся. Разбудил меня звон стекла — в урне, рядом со скамьей, рылась старушка. Открыв уставшие глаза, я увидел редких прохожих, а у стоянки такси образовалась даже маленькая очередь. Пришел автобус, он привез первых пассажиров и работников аэрофлота. Глянул на часы, было пять. «Звонить рано, — решил я, — позвоню в семь».
В семь никто не ответил, — долгие гудки и ничего больше. Очередным автобусом я добрался до гостиницы и без труда там устроился. Из номера набрал еще раз 44-55-18. Глухо, как в танке. Я позвонил по старому своему адресу и тут же услышал приветливый до приторности голос жены.
— А, это ты, — сменила она тон, узнав меня. — Что ты хотел?… И забудь об этом! — отмела мою просьбу встретиться с дочерью. — А твоя-то вертихвостка замуж выскочила за твоего же дружка, с кем ты шлялся по… Его жена тоже поперла с квартиры, а твоя подобрала. Ей-то все равно, с кем спать, — с радостной злобой выпалила жена.
Я бросил трубку. Галстук душил меня. Я снял его и закурил.
«Что она мне тут наговорила? — осмысливал я услышанное. — О какой вертихвостке и каком друге вела речь?»
Дом у Нади был закрыт и, видать, давно. Я походил вдоль забора, заглянул во дворик через калитку. Нет, я не ошибся. Действительно, здесь давно никого не было.
— Чого тоби треба? — услышал я, и, посмотрев в ту сторону, откуда доносился голос, заметил в щелочке забора черные глаза и красный платок. — Воны, майбуты, з мисяц як зъихалы кудысь, — поведала женщина, приподнявшись над забором.
— А куда, вы не знаете? — спросил я.
— Хто их ведае? Казалы, кудысь у Расею, к родичам мужика Надькиного. Кажу, вже з мисяц як.
— В Липецк? — сорвалось у меня с языка.
— То так, у Липецк, казалы, та я дурна забула.
— Когда приедут, не говорили? — спросил я уже просто так.
— Та скоро приидуть, — заверила меня женщина. — Шо им там довго робыты? А тутой усе соньце попекло, земля суха. Поливаты треба, а их немае. Пробачьте, хто им будэтэ? Можа спросют.
— Не спросят, — теперь я уже заверил женщину за забором.
…Вечером я постучал в дверь своей прежней квартиры. Открыла жена.
— Я же сказала, нечего тебе тут делать! — окинула она меня ненавидящим взглядом.
— Позови Юлю, я передам ей подарки.
— Юля, иди сюда! — крикнула жена.
Появилась дочь. Бледненькая, глаза испуганные. Я обнял ее худенькое тельце и крепко прижал к себе. Дочь обхватила мою шею и прижалась к щеке.
— Ну, хватит тут любовь разыгрывать! — жена потянула дочь за руку. — Давай, что тут у тебя, и уходи! — кивнула она мне.
Я передал сверток с подарками.
— А теперь скажи ему, что ты хотела сказать! — распорядилась жена.
Дочь, глотая слезы, дрожа всем тельцем, глядела на меня с мольбой, а потом выдавила из себя:
— Папа, ты… ты не приходи больше… Я… я… не хочу… тебя видеть.
— Ты пропустила: «И слышать», — подсказала жена.
— …и слышать, — едва прошептала дочь, и по щекам ее поползли слезы.
Я сбежал вниз по лестнице. На улице, за углом, выкурил кряду две сигареты, глубоко вдохнул, выдохнул и побрел, ничего и никого не замечая…
…Прошло долгих пять лет. Я уволился из армии и уехал в город на Ангаре — город моего детства. Там устроился на авиационный завод и теперь мотаюсь из конца в конец земли, защищая его интересы. Не миновал и города, где когда-то служил, где столько было пережито. Что-то грустное и желанное проснулось во мне, едва сошел я с трапа самолета.
Все было мне знакомо и тревожно мило… Вот мой дом. Деревья подросли и уже закрывали окна первых этажей, а ведь мы их сажали тоненькими стебельками сразу же после заселения. Окна моей квартиры… В ней теперь новые жильцы, жена уехала в другой город, к родителям…
Эта улица ведет к Наде. Где она и что с ней? Может, позвонить? Телефон не забыл: 44-55-18… Что сказать? Да ничего, услышать голос — и все… Вот, кстати, и телефон…
Мне сразу же ответили.
— Татьяна Константиновна! — закричал я, боясь, что меня не расслышат и повесят трубку. — Здравствуйте, Татьяна Константиновна! С вами говорит Владимир! Вы меня, наверное, не помните?
— Нет, Володя, я вас не забыла и часто вспоминаю. Где вы сейчас живете, все ли хорошо у вас? — услышал я хорошо различимый, знакомый мне голос.
— Все хорошо, Татьяна Константиновна, — перестал я кричать. — А как вы живете? Где Надя?
— Болею немного, а так все хорошо. Надя придет минут через десять. Позвоните, она будет рада.
На повторный мой звонок подошли не сразу.
— Я слушаю.
Тихий, родной, милый голос. Бог ты мой, сколько я перестрадал, сколько пережил, чтобы услышать его, а теперь не знаю, что сказать.
— Володя, это ты?
— Здравствуй, Надя! — вымолвил я, проглотив ком.
— Здравствуй, Володя! Мне мама уже сказала, что ты звонил.
— Как ты, Надя?
— Все хорошо. А как у тебя?
— Нормально… Я был у вас, Надя, в июне восемьдесят шестого. Мне ваша соседка все сказала, я знаю… Что с тобой?
— Что-то горло перехватывает… Простудилась…
— Надя, почему так получилось? Я же ведь… я же до сих пор…
— Не надо, Володя… Мне больно. Очень больно.
— Как нелепо все у нас получилось, Надя. А я ведь думал…
— Да, Володя, и я думала… Прости меня, если можешь…
— Нет, Надя, это я во всем виноват…
— Не знаю, Володя… Вот тут подошел Валентин, хочет поговорить с тобой, — прервала разговор Надя.
— Привет, старик! — услышал я бодренький голос Дорогого и сразу же крепко его возненавидел. — Куда это ты пропал? Мы думали-гадали, и ни до чего не могли додуматься.
— Ну, положим, до чего-то додумались, — вставил я шпильку.
— Намек понял, — хохотнул Дорогой. — На то и щука, чтобы карась не дремал. Ты где хоть сейчас? В Киеве? Это же голубая мечта моей лейтенантской юности. Хрещатик! Днепре! Золотые купола! А дивчинэньки яки гарнэньки! Тебе, старик, повезло! Завидую. А должность? Это же полковник! И здесь тебе посчастливилось! Я рад за тебя! И я, брат, не тужу. Зарабатываю, прямо тебе скажу, столько, что ты себе и представить не можешь! В октябре на острова опять махнем, в прошлом году были в августе, так, понимаешь, жарковато там в это время нашему брату… Да… Ну, бывай, старик. Как у нас говорят, будешь проезжать мимо — обязательно заезжай. Посидим, поболтаем. Нам есть что вспомнить… Да, забыл спросить: на ком подженился, если не секрет?
— Какие тут секреты? Дочь командующего войсками округа осчастливила меня, всеми покинутого.
— Не может быть! — выкрикнул Дорогой, и я почувствовал каким-то особым чутьем, как его подбросило вместе со стулом. — Ну, ты и везунчик! До генерала теперь — рукой подать!
— Я в этом не сомневаюсь.
— Ну и правильно. Тебе Надюху позвать? Тогда бывай! Привет Киеву!
«Привет Киеву, привет всем, привет всему…» — шептал мне и успокаивал легкий теплый ветерок.
Дорога к перекрестку шла под уклон и ярко освещалась фонарями. Мне же хотелось в тайгу, хотелось слушать при лампадном свете тихий, убаюкивающий голос старца и ничего более…
Перед перекрестком стояло то старое кафе, как последняя застава…
Сгущаются сумерки, судорожно сжимая день морозный и туманный. Вертолет с треском рубит ледяной воздух, пробираясь к мерцающим вдали огням поселка, — там наш аэродром, наше временное пристанище.
Усталостью налилось тело, ничего не хочется, кроме бесконечной, пусть даже унылой, но раскрепощающей душу дороги.
Закрыв глаза, сидит Семёнов, по энергично двигающимся мускулам лица можно судить о его мыслях. Рядом с ним примостился Иван Дмитриевич, он как-то весь обмяк, плечи обвисли, кожа у подбородка и под глазами собралось складками. «Да, такие нагрузки не каждому молодому под силу, — думал я, глядя на Ивана Дмитриевича, — а шестидесятилетнему они и вовсе ни к чему».
Мы возвращаемся с охоты на волков. Это была не классическая охота с ее ритуалом, сборами, расстановкой стрелков, распутыванием хитроумных следов хищников — мы просто уничтожали расплодившихся в Северном Казахстане и ставших настоящим бедствием кровожадных зверей, используя для этой цели обычный транспортный вертолет Ми-8.
Шел уж какой день — не сразу и скажешь. Все они были до тошноты однообразны, невозможно трудны и опасны.
…Первый день нашей охоты выдался ветреным, «шайтан» нес снег, наметая в одном месте плотные сугробы, оголяя в другом потрескавшуюся от сухоты и мороза землю. Степь переливалась то синим глянцем отполированных сугробов, то молочно-белым туманом бесконечной поземки. Солнце куталось во мгле, и если оно выглядывало на миг, как бы желая убедиться в неизменности мира, то оранжевокрасный полог неба отделялся от холодной земли, и тогда появлялся горизонт, и все становилось на свои места.
Изредка попадались зимовья, и нелегко было определить по их виду, жилые они или брошены; чаще бледная тень от вертолета секла могильники с полуразвалившимися глинобитными мавзолеями-мазарами. Если судить по этим ветхим, занесенным песком и снегом последним приютам кочевников, то степь, огромная и необозримая, на которой за два-три часа полетов можно не встретить ни души, вся исхожена вдоль и поперек. Только в разные времена и разными людьми.
Около одного зимовья, по крышу утонувшего в снегу, в загоне, плотно сомкнув заиндевелые бока, понурив седые от инея головы, стояли лошади, над ними черной вехой торчал человек. Завидев нас, он призывно замахал руками.
Летчик заложил крутой вираж, и в мгновение ока вертолет, разметая сено, захлестывая полы старенькой шубы пастуха, оказался рядом с ним. Прикрыв лицо от свирепого ветра, неуверенными шагами человек подбирался к вертолету. У края свистящих лопастей остановился.
— Иди, узнай, чего он хочет. Да побыстрее! — распорядился наш старший, Семёнов.
Я выскочил из вертолета и тут же провалился в снег по пояс. Пока неуклюже выбирался из сугроба, пастух не сводил с меня полунасмешливых, полупрезрительных узких глаз.
— Что случилось? — проорал я в лисий малахай казаха сразу же, как только встал на утрамбованный до бетонной твердости крепкими ветрами наст.
Казах не спешил с ответом, молча подал мне для приветствия свою сухую и твердую, как доска, руку. Я повторил вопрос, но уже тише.
— Конь ходил, много конь. Люди ночь ходил… Вот день, — показал он пять бурых пальцев.
Я не мог понять связи между ушедшими куда-то и вертолетом. Ушли, так ушли, зачем нам об этом знать? Здесь что-то не то. Видя мою непонятливость, казах заговорил, вытаскивая из гортани весь запас русских слов:
— Вольк тут ходил, конь — туда, люди — туда ходил, — показал он рукой на запад. — Люди шибко спешил. Сапсем нету чай, эт[1] нету, нету одеть корошо.
— Якши! — щегольнул и я знанием языка собеседника. — Не беспокойся, апа[2]… ата[3]… Найдем твоих коней в два счета.
Казах молча наблюдал за мной, требуя, очевидно, каких-то дополнительных заверений.
— Давай, отец, чай свой и еще чего там, все отвезем вмиг! — предложил я, коробясь под испытующим взглядом пастуха. Тот еще пристальней посмотрел на меня, как бы выискивая что-то, что подкрепило бы его доверие. Сомнения его объяснялись просто: уж больно быстро я согласился помочь ему в беде, не требуя платы. Все же желание хоть и призрачной помощи попавшим в беду людям спихнуло его с сугроба в какую-то нору, откуда он не спешил появляться.
Семёнов выглянул в дверь, по его кривой физиономии можно было понять, что он недоволен моими затянувшимися переговорами.
— Успеешь! — огрызнулся я в полный голос, зная, что не услышит он моих слов, и в то же время мне было приятно выразить свою независимость, к чему я так всегда стремился и что менее всего мне удавалось. Но я поднял руку и изобразил какое-то подобие улыбки, мол, все в порядке, шеф.
Вскоре показался пастух, по-муравьиному тянувший поклажу.
— Чай, — показал он на вместительный грязный термос. — Эт, мясо, — всучил мне кожаную суму, довольно-таки увесистую.
И мы полетели на запад, до боли в глазах всматриваясь во мглу, стараясь найти, как иголку в стоге сена, пропавший в молочно-мглистой степи табун с пастухами.
— Надо нам это, — ворчал Семёнов, не в силах отменить общее решение, — вроде других дел у нас нет.
Долго кружили мы, кидаясь к любой точке, к черному пятну вдали, но все было напрасно. Отчаивались, но кто-нибудь из нас тыкал пальцем в холодное стекло дрожащего вертолета, и мы с новой надеждой мчались куда-то, чтобы еще раз убедиться в своей ошибке.
После очередной промашки Семёнов рванулся в кабину.
— Хватит устраивать тут цирк! — крикнул он командиру борта. — Разве не понятно, что мы их не найдем? Только время теряем!
— У нас не принято бросать людей в беде, — обернувшись, прокричал пилот, смерив Семёнова жестким взглядом. — Найдем!
И мы их нашли.
Мы приземлились рядом с табуном, и пока летчики выключали двигатели, я старался за плотной пеленой тумана и поднятого винтами снега хоть что-то разглядеть. Во мгле виднелись силуэты взъерошенных коней, несколько из них темными пятнами-кочками лежали на снегу, — они были обречены на гибель. Впереди этой запорошенной, утомленной массы, похожей на заколдованное войско, восседал на коне пастух.
Винты остановились, и мы направились к нему, волоча за собой сумки с едой. Верховой был старик. По его морщинистому коричневому лицу, растекаясь по бороздкам старческой кожи, бежали слезы. То не были слезы радости, то плакала обреченная душа: за свои долгие годы старик впервые почувствовал, что кровь не греет холодеющее тело, и что пришла ему, видать, пора выбирать место для вечного покоя, и что не за горами то время, когда появится еще один мавзолей в степи, обжигаемой горячими поющими ветрами, постоянно несущими то песок, то снег, то горький запах сизой полыни. Простоит он свое и сотрется с лица земли, как и не бывало его никогда…
Волков в тот день взяли мы не много, шесть или семь. Встретились они нам недалеко от найденного табуна. Ловко скрываясь в русле промерзшей речушки, хищники ждали удобного момента для разбоя, да сами угодили под картечь.
Первым стрелял, естественно, Семёнов, оттеснив нас с Иваном Дмитриевичем от двери. Раскорячившись скорей для того, чтобы помешать нам, а не для устойчивости, как хотел показать, он занял весь проем, и нам с Иваном Дмитриевичем уже не было места, куда бы мы могли просунуть стволы.
У летчиков тоже не было, как выяснилось, опыта такой охоты, потому и ушло на каждого из волков по десятку патронов. Вертолет, как угорелый, гонялся за зверями, не догнав одного, бросался на другого, потом на третьего, но они, невредимые, уходили врассыпную, медленно растворяясь в холодной туманной пустыне.
— Подходи ближе! — кричал Семёнов.
— Давай ближе! — кричал и я в кабину.
— Куда еще ближе! — возмущались, в свою очередь, летчики. — До хвоста рукой достать, а им все не так! Научитесь стрелять!
Расстреляв патронташ, Семёнов зло выругался и отошел от двери. Его место по старшинству занял Иван Дмитриевич, но и он не добился успеха. Собственно, я в этом и не сомневался, зная, какой он стрелок. Так себе, дилетант, примыкающий то к одной, то к другой группе охотников, живущий ожиданием удачи. Иван Дмитриевич долго не продержался: от двери его отогнал прямо-таки кинжальный ветер. По-быстрому выпалив десяток патронов, он заколупался в патроннике и, часто моргая близорукими глазами, пересел на сиденье у противоположного борта.
Пришла моя очередь сесть у двери. Я заглянул к пилотам и бросил как можно тверже:
— Сократите расстояние наполовину, если трудно — обгоняйте справа.
Летчики подналегли, густо взревели винты, и мы устремились на серые спины.
Волки удирали. Отчетливо видны их мелькающие лапы, разбрызгивающие снежную пыль.
— Давай, бей! Чего сидишь?! — кричит Семёнов, тяжело дыша мне в затылок.
Я не спешу. Я знаю, что теперь-то зверь не уйдет. Пятьдесят, сорок, тридцать пять метров. Пора. Ствол качается, то закрывая черную полосу на мощной прямой спине, то опускаясь в область светло-желтого брюха, и, когда мушка уткнулась в лопатку, я нажал на спуск. Волк, задрав трубою хвост, замертво сунулся носом в снег.
— Наконец-то! — послышалось из кабины.
— Молодец! — похвалил меня Иван Дмитриевич. — Так держать!
Семёнов молчал, и я чувствовал не только затылком, а и всей спиной его завистливый колючий взгляд.
Второго я достал почти под вертолетом. Он был хитер, этот матерый, и понимал, что удрать просто так от страшной «птицы» ему не удастся, а вот если резко развернуться и пойти навстречу, то шансы спастись есть, и немалые. Не перехитрил, бедолага.
…В конце второго дня, тоже не очень успешного, уставшие до невозможного, мы вывалились из вертолета и упали рядом с ним на сухой чистый снег. Еще стоял в ушах гул и медленно выветривался из легких тошнотворный утробный запах зверья, а к нам уже мчался диспетчер.
— Позвонили только что из района, — переводя дух, сообщил он лежащему пластом Семёнову, — по краю Юзовки прошли волки. Надо их уничтожить! — тоном приказа закончил диспетчер.
— О, еще один командир сыскался, — недовольно пробурчал Семёнов, не поднимаясь с земли и растягивая слова, добавил: — Не успеем, сумерки уже, да и вертолет, видишь, еще не заправлен.
— Да Бог с ним, с этим керосином! — подхватился Иван Дмитриевич. — До деревни рукой подать, а они ведь не травку щипать пошли.
Его поддержал летчик, добавив, что топлива хватит еще на час с лишним. Семёнову ничего не оставалось, как смириться.
На малой высоте мы вынырнули на пригорок, оставив деревню справа.
— Вот они! — показал борттехник и принялся считать, загибая пальцы.
— Четырнадцать! — подсказал штурман.
— Для этих пора любви продолжается, — заметил Иван Дмитриевич, рассовывая патроны в гнезда патронташа и близоруко всматриваясь в синеющий простор.
Я отворил дверь и сквозь пелену слез увидел застигнутых врасплох зверей. Они сидели друг от друга в десяти-пятнадцати шагах, некоторые, почуяв опасность, уходили за плешивый, выстриженный ветрами пригорок.
— Становитесь в круг и не выпускайте их! — крикнул я пилотам. — Режь крайнего!
К крайнему подошли справа, делая неглубокий вираж. Я выстрелил, и волк тут же зарылся носом в снег. Пока шли за вторым, я перезаряжал ружье, но головка старой гильзы оторвалась и застряла в выбрасывателе. Возился я долго, во всяком случае мне так показалось, за это время Семёнов дважды промахнулся, а Иван Дмитриевич не мог справиться со слезами, градом катившимися из его слабых старческих глаз. Он вытирал их ладонью, рукавом брезентовой куртки, концом шарфа, но тщетно: так и отошел, виновато моргая красными веками.
Семёнов в спешке или в чрезмерно захватившем его азарте еще дважды промахнулся, и я бесцеремонно оттеснил его от двери.
Около пятнадцати минут нам потребовалось, чтобы уничтожить стаю, и еще столько же, чтобы собрать и загрузить волков в вертолет.
Садились уже при яркой луне. Около диспетчерской стоял грузовик и сновали люди. Как только остановились винты, люди вплотную подступили к вертолету и стали перегружать волков, волоча их по снегу. При лунном свете отчетливо виднелся на белом снегу кроваво-черный след от вертолета до машины; мелькали серые, белесые тела, лобастые головы, пушистые хвосты. Около машины собрались кучкой мужики, слышались восторженные голоса:
— Голова-то, голова! Как у коня!
— А клыки!
— Да-a, такому только попадись — пополам перехватит и «ох» не успеешь сказать!
— Примерно такого в Панфилове неделю назад убили, семерых покусал, двоих насмерть!
— Это еще что, вот у нас был случай…
На базе, куда мы должны были сдать волков, на этот раз не оказалось приемщика, он, как нам сказали, уехал на свадьбу. Долго искали Петра, который остался якобы за него. Наконец появился Петро, мужик лет сорока пяти, с толстыми бордовыми оладьями щек, крупный мягкий нос свисал тоже каким-то продуктом, не то огурцом, не то сарделькой.
Петро знал себе цену и не каждому спешил отвечать на вопросы.
— О, вурдалак! О, бестия! Слова не вытянешь! — возмущался Иван Дмитриевич после того, как «вурдалак» не только не ответил ему, но, определив каким-то особым чутьем в вопрошающем мелкую сошку, даже и не взглянул в его сторону.
— Принимай, командир, роту! — с заискивающей веселостью обратился к Петру наш посредник из охотобщества. — Можешь не считать — двадцать один! Очко!
Петро молчал. По его виду можно было судить, что ему все равно: что двадцать, что сорок, или тысяча, или совсем ничего. Последнее так даже лучше — возни меньше.
— Ну, долго еще нам тут торчать? — подошел Семёнов. — В чем загвоздка?
— А кто их тут поймет?! — махнул рукой посредник. — Шарага какая-то.
— Не велено принимать, — вывалились слова сквозь толстые губы властелина базы. — Везите в Джезказган.
— С какой это стати мы попремся в ваш Джезказган? — наливался кровью Семёнов. — Вы обязаны принимать по решению горисполкома, вот и принимайте без лишних слов! Не вынуждайте на другие меры!
— У меня распоряжение Умаргалиева. Звоните ему. Прикажет принять — приму. Мне что, — начал понимать ситуацию Петро.
Пока Семёнов и посредник звонили, перезванивали, угрожали, просили, мы с Иваном Дмитриевичем отошли за угол какого-то сарая, чтоб хоть как-то спрятаться от порывистого с завыванием ветра, и закурили в горсть. К нам тут же подошел на диво маленького росточка мужичок, телогрейка свисала с его узеньких плеч, как с пугала на огороде, ноги утопали в больших сапогах.
— Давайте таскать в сарай ваших санитаров, — предложил он. Немного поразмыслив, добавил: — Не обращайте внимание на этого… Никуда не денется, примет. Он со всеми так, цену себе набивает, хрен мордастый. На лапу выжимает. Вы пообещайте, а потом пошлите подальше.
Пока мы так стояли и судачили, в воротах базы появилась фигура в длиннополом одеянии и быстро двинулась в нашу сторону. Завидев идущего, мужичок-с-ноготок долго всматривался, а потом с раздражением произнес, как заклеймил:
— Не взял, зараза. Не смог. Посылай таких…
Подошедший поздоровался и тут же, изогнувшись, полез в глубокий карман за сигаретами. Создалось впечатление, что ему захотелось почесать щиколотку левой ноги, прикрывшись огромной полой. Скупой свет от блеснувшего в ладонях огонька проявил грубое, широкоскулое, в глубоких складках лицо человека нелегкой судьбы, человека, потерявшего всякий интерес к своей внешности.
— Почему не принес? — спросил мужичок.
— Уже не дают, — спокойно ответил длиннополый таким тоном, что вопроса-де такого можно бы и не задавать. Мужичок не сдавался:
— В ресторан зашел бы! Думаю, там бы не отказали: план-то им тоже надо гнать.
Длиннополый отмолчался.
— Айдате в зимовье, — предложил тогда, тяжело вздохнув, малый. — Там хоть тепло, да еще кой-чего найдем, а?
Приглашение мы пропустили мимо ушей.
— А что? Посидим, погреемся, — настаивал мужичок, принимая наше молчание за скромное согласие. Ему не хотелось упускать случая поговорить со свежими людьми. Ему, видать, надоели все эти волки, собаки, кошки в шкурах и без шкур, опостылели одни и те же испитые лица обдиральщиков, хапуг приемщиков и кладовщиков, пасущихся поблизости разных мастей и званий тунеядцев. — Поглядите, как мы с них шубы сдираем. Айдате!
Добрейший Иван Дмитриевич заколебался и готов был уже уступить настойчивым предложениям гостеприимного мужичка, пойти и добровольно вдыхать спертый запах пробитых внутренностей, запаренных кислых шкур, пропитанных мочой и кровью скользких половиц полутемного сарая.
— Сколько вы получаете за одного волка? — спросил я малого, чтобы оттащить его хотя бы на время от мысли загнать нас в шкуродерню. Мужичок заюлил, глазки его хитро забегали: вопроса этого он явно не ожидал, что ответить — толком не знал, а природная смекалка подсказывала не быть простачком, не открываться до конца, если в этом нет особой нужды.
— Берем червонец, — прямо и просто ответил за него длиннополый. — За собаку — пять. — После небольшой паузы продолжил: — Я, правда, сюда приехал неделю назад, на похороны матери, да не успел, с билетами было трудно. Теперь вот подрабатываю на обратную дорогу.
— Далеко ехать? — спросил внимательный Иван Дмитриевич.
— Далеко. За Иркутск.
— А что за судьба туда забросила? — поинтересовался Иван Дмитриевич, наверное, только затем, чтобы поддержать разговор.
— Срок отбывал.
— Большой? За что? А впрочем, не хотите — не отвечайте.
— Почему же? — глубоко затянулся едким дымом длиннополый. — Дело прошлое, хоть и страшное. Убийство по пьянке. Человека нет, и жизнь исковеркана. А теперь вот и мать похоронил. Жаль мне ее, ничего хорошего не видела она при жизни. — Дрогнул голос, и длиннополый потер глаза. — Тут раньше, с войны еще, был госпиталь, вон в том доме, — показал он на слабо мерцающие желтенькие огоньки, — там работала она санитаркой. Если бы не перевели госпиталь, не умерла бы, ей бы там помогли, ее уважали. Сорок лет оттрубила.
— Сколько ей было?
— Могла бы еще жить… Шестьдесят четыре, — глухо покашлял в кулак длиннополый. — Мишка сказал, от печали померла.
— А кто этот Мишка? — спросил отзывчивый на чужое горе Иван Дмитриевич.
— Ты все же сходил бы в ресторан, — не выдержал долгого повествования малорослый обдиральщик, — а то ведь и его закроют.
— Мишка — зять мой. Зурманов промышляет. Вы, наверное, не знаете их, их мало кто знает.
— Да откуда им знать твоего Мишку?! — взорвался малый.
Длиннополый, не обращая на это замечание никакого внимания, продолжал:
— Шкурка зурмана за ондатрой идет. У зятя шапке шесть лет — и она как новая, даже на затылке не вытерлась. Да вы сами его спросите, он вам все расскажет. И про мать расскажет… С молодости в одном госпитале. Не перевели бы его — все было бы иначе.
— Перед смертью все равны, — горестно качнул головой Иван Дмитриевич, и получилось это у него хоть и с ноткой печали, однако ж и с заметной фальшью.
— Оно так, да только не совсем, — выразил сомнение по этому поводу длиннополый.
Луч от фар пронесся по двору, по облезлому боку сарая и остановился, замерев, на наших задубевших лицах.
— Поехали! — крикнул нам из кабины Семёнов.
Подошли к машине и обдиральщики, маленький попросил Семёнова подкинуть Лёху до ресторана.
— Мы не едем туда, да и хватит с вас! — сердито рванул дверцу Семёнов: переговоры на равных всегда давались ему с трудом. — Вперед! — приказал он шоферу.
И мы помчались, припадая на ухабах то к одному, то к другому борту машины, и какое-то тягостное ощущение поселилось во мне. Противен был Семёнов с его напористостью, граничащей с хамством, противны приемщики, противна кровь, противна бессердечность, а еще хуже притворство людское. Даже добрейший Иван Дмитриевич и тот какой-то не такой, весь фальшивый.
Бывает так: проснешься ранним утром и слышишь, как всюду звучат мелодичные серебряные колокольчики, радость переполняет тебя, хочется петь, всем говорить хорошие слова. Бывает и наоборот. Кошмары преследуют тебя всю темную ночь, и, проснувшись, думаешь, как хорошо, что это был только сон и, тем не менее, не ощущаешь счастья жизни, а почему-то желаешь долгого продолжения тяжелой ночи.
Тот третий день был именно таким. Ночь душила меня, а утром нас долго из-за непогоды не выпускали в полет. Но все же покладистый диспетчер — редкое явление — разрешил нам вылет и чуть не погубил нас, добрая душа. Мы так пригладили брюхом холм, что на вертолете не осталось ни одной антенны. Решили больше не дразнить судьбу и вернулись на базу.
— Нет, не оставила нас фортуна, — покачал головой борттехник, когда осмотрел после посадки вертолет. — Считайте, что начали вторую жизнь.
Мертвая тишина встретила нас на приемном пункте. Несмотря на ранний час, там никого, кроме мрачного Петра, ожидавшего нас, не было. Приемщик рассеянно, часто сбиваясь, пересчитал волков, а их было-то — кот наплакал, и попросил нас самих перетаскать туши в обдиральню. При этом он что-то неразборчиво бормотал себе под нос. Иван Дмитриевич, полагая, что приемщик выражает недовольство в наш адрес, спросил его:
— Мы что-то не так сделали?
— И чего ему надо было?… — отозвался в раздумьи тот. — Не калека ведь, а через тюрьмы кто у нас тут не проходил…
— Что-то случилось? — насторожился Иван Дмитриевич, да и я замер с волком у ворот сарая, предчувствуя ответ Петра.
— Да пришлый, обдиральщик, ночью тут, в сарае, повесился. Мать хоронить приезжал, и вот сам… — развел руками Петро. — Мороки теперь не оберешься.
Иван Дмитриевич молча отошел в сторону и сел на бревно, не смахнув с него снег…
Экспедитора Авоськина вызвали к директору и вручили дефицитную путевку в санаторий. Радость переполняла окривевшую в мытарствах душу, хотелось петь и кричать, чтобы все слышали и знали, каков он, Авоськин! Он не как все, он не станет на одну доску с кем-то там еще, кому не видать путевки, как своих ушей. Он баловень судьбы, помазанник Божий!
— Чегой-то ты сегодня светишься, как месяц проглотил? — спросила его жена Дуся. — Неужто опять на халяву надрызгался?
— Вот ты никогда не можешь, чтобы по-хорошему, — обиделся непонятый Авоськин. — С тобой нельзя, как с другими.
— Ну так и иди к другим, — просто рассудила Дуся. — Чего сюда-то приперся? Небось, жрать захотел?
— Почему у нас все как-то не так, как у людей?! Как-то все без смеха, без песен. Без праздников.
— А ты принес такие деньги, чтобы я тебе каждый день праздники устраивала? — Жена сердито смахнула крошки со стола на пол.
— Ну почему сразу деньги? Неужели только деньги нужны для праздника? Неужели нельзя просто так? Кстати, у моего отца день начинался с песни и заканчивался песней, а жили мы не ахти как.
— Где же он деньги брал на водку, колхозник-то твой?
— Какую водку?! Какую водку?! Он просто так пил… пел! Настроение было! Без выпивки! Без денег!
— С чего бы это нормальному человеку целый день просто так, ни с того ни с сего, глотку драть? Ненормальный какой-то. — Дуся пожала плечами и вышла из комнаты.
Авоськин крутнул желваки за колючими щеками, но сдержался и ничего не сказал на это, а только подумал: «Двадцать лет живу с этой лягушкой как в холодном болоте. Другая бы давно поняла, как вести себя с мужем, а эта… — Авоськин попытался подобрать какое-нибудь подходящее сравнение, но все плохие слова как выветрились. — На прошлой неделе принес ей резиновые сапоги с меховыми вставками, так вместо слов благодарности такой хай подняла, хоть покойников выноси. И денег-то нет, и сапоги на три размера больше, и где только глаза у человека были такое дерьмо брать за деньги. Плюнуть бы, хлопнуть дверью! А куда бежать? Кому я нужен? Родственники, конечно, примут, неделю порадуются встрече, а потом будут в рот заглядывать, кряхтеть и всем видом показывать, де пора бы и честь знать. И тут невозможная атмосфера. С глупой бабой жить — худшего наказания не придумаешь. Ей-то, как всякому глупому, тогда хорошо, когда утроба сыта, ей высокие материи до одного места. А каково умному жить с такой амебой? Рехнуться можно! Хрен с ней, — с досадой решил Авоськин, — дотерплю до восьмого, а там уж расслаблюсь по полной форме. Зажму премию и овощные… Скажу: не дали в этом месяце. Она, дура, поверит. На всякий случай зашью в подкладку, как Штирлиц делал, а то дура-дурой, а по карманам пошмонать ума хватает. Бывало уже такое…»
— Ну так чего отец-то твой по утрам пел? — спросила Дуся, войдя в комнату с миской и тряпкой. — Петух он, чо ли, какой?
— Курица! Безмозглая ворона! Утка кривоногая! — дико закричал Авоськин и выскочил на балкон, там трясущимися руками прикурил и высунул наружу голову. Воздух вокруг головы тут же закурчавился, как над раскаленной болванкой.
Скрипнула дверь балкона, Авоськин, не поднимая глаз, ждал, по-звериному прижав к горячему черепу уши.
— Чего ты бесишься? Я просто спросила: чего это твой отец по утрам пел? Ему чо больше делать было нечего? Вот стала бы я петь по утрам. И чо тут беситься?
«Если ее выкинуть с седьмого этажа, интересно, сколько дадут? Наверное, не больше семи? По одному году на этаж… Можно бы и пониже, но так уж наверняка. Выйду в сорок восемь. Это еще и не поздно, успею еще пожить по-людски», — усиленно думал Авоськин, стараясь не слышать жены.
— Пускай бы в ясный день попел маленько, а в дождь-то кто поет? Птички и те молчат, а ему петь приспичило. Умора, да и только.
Авоськин вскочил на кухню, схватил флакон с каким-то сердечным лекарством, сорвал зубами пробку, и прямо из горла захлебнул полный рот чего-то горьковяжущего, и тут же ошалело присосался к крану с холодной водой.
— У нас в семье никто никогда не пел. Даже в праздники. — Слышалось с балкона. — Представляю, вдруг бы мой тятя или мама запели. Умора.
— А мой тя-тя пел! — прохрипел Авоськин. Лицо его побелело, как вытравленное хлоркой, а кулаки налились свинцовой тяжестью. — «Ничего, ничего, все хорошо, все хорошо, — зашептал он, плотно сомкнув веки и законопатив пальцами, начавшие волосоветь уши. — Уеду, отосплюсь, поброжу по непроходимым дебрям девственного леса, порыбачу в голубых озерах любимой Родины. А сейчас будь спокоен, Миша! Будь спокоен! Тебе ничто не угрожает. Жена твоя, чтоб ее приподняло да мызгнуло, хорошая, хорошая, хорошая».
Соседом по «камере» оказался милый старичок. Глядя на него, Авоськин долго вспоминал, где он уже видел что-то на него похожее. «Это же чистый Швейк! — чуть не закричал он, вспомнив по фильму бравого и неутомимого солдата. — Ну, прямо вылитый экземпляр!»
— Позвольте вам заметить, — тихим, вкрадчивым голосом с полуулыбкой на сочных устах говорил сосед — «Швейк», — питание здесь отличное, по вечерам ходим на кефир, днем дают по яблоку. Я вам, с вашего позволения, покажу, где пьют воду. В магазине она стоит деньги, а тут бесплатно пей, сколь душе угодно.
— Питание — это хорошо, — единственное, что смог придумать в ответ Авоськин, — оно сейчас дорого стоит. Почитай, все деньги на еду уходят. Я уже не помню, когда носки покупал, не говоря о другом.
— Осмелюсь заметить, я уже одиннадцать лет на пенсии, а вынужден подрабатывать. Простите, как вас зовут? — склонив голову набок, спросил вдруг сосед.
— Михаил. Михаил Васильевич Авоськин.
— Простите за нескромный вопрос: вы не детдомовский? — задал странный вопрос сосед, внимательно заглядывая в глаза Авоськину.
— Нет. С чего это вы взяли вдруг? — почти обиделся Авоськин.
— Фамилия у вас, доложу я вам, больно уж современная. В старину, как вам будет известно, авосек никаких не было, они появились в советское время, когда люди, выходя из дома, брали в карман сумку и говорили: «Авось, по дороге что-нибудь дельное попадется». Трудности с продуктами, как и с другими вещами испытывал тогда наш народ.
— Ну так что?
— А подкинутым детдомовцам их воспитатели давали самые необыкновенные, самые смешные фамилии. От Эйнштейна и Нобеля до какого-нибудь Авоськина.
— Не такая уж и плохая моя фамилия. Обыкновенная. Русская, а не какая там еще. — Голос Авоськина выдал его возмущение, хотя и старался он не показывать этого. — От слова авось, вдруг, возможно. И фамилии отсюда: Авоськин, Авосенко, Авосенчукян, Возможенко, Могутный… Ничего тут странного я не нахожу.
— Конечно, конечно! — поспешил согласиться сосед, видать, поняв свою оплошность. — Вы правы, милейший Михаил Васильевич. У меня ведь фамилия тоже не Бог весть какая. Калошин. Калошин Иван и тоже Васильевич. Как изволите заметить, калоши появились после того, как была найдена резина, а это случилось далеко не при моем тезке, тоже Иван Васильевиче, Грозном только. Царствие ему небесное. Хороший был мужик. Волевой, понимаете, такой. Его бы нам сейчас годика на два-три! Ну да Бог с ними, с этими фамилиями. Не они нас красят, а мы их. А тут уж, осмелюсь похвастать, не зря моя жизнь прожита: четверо дочерей, восемь внуков и два правнука! Ну, кто еще может потягаться со мной?
— У моего друга-узбека, служили вместе в пехоте, двенадцать или тринадцать детей было, он сам толком не знал.
— Их можно не брать в расчет, они размножаются походя, как кролики. Мы же стараемся воспитать нужного обществу че-ло-ве-ка! — Тут сосед воздел к небу палец и повторил: — Че-ло-ве-ка! Нужного обществу! А просто так пустить по свету себе подобное существо — небольшая в том заслуга. У нас в роду все были на службе у народа. Торговые мы люди, а значит, и нужные во все времена. Купец — вот кто во все времена был необходим! Вот кто был, есть и будет во главе угла!
— Как бы не так! — со злорадством воскликнул Авоськин. — Бедного Диогена, у кого, кроме бочки, ничего не было, да и бочка едва ли его была, все знают и помнят, а богатеньких купчишек его времени никто не знает! Они в прах превратились со всем своим барахлом! Вот так!
— Оставим, милейший Михаил Васильевич, их в покое. Чайку хотите с дороги? Хороший. Цейлонский. — Неожиданно сменил тему разговора сосед.
— Чайку? Чайку, пожалуй, можно, — согласился Авоськин и принялся распаковывать свои вещи. Достал кипу бумаг. — Решил здесь малость поработать с отчетами, — сказал он, выискивая место, куда бы можно было сложить папки.
— Напрасно вы это, — кивнул сосед на папки и тут же улыбнулся тайной и хитрой улыбкой Мефистофеля. — Едва ли вы будете здесь этим заниматься. Скажу почему: много будет соблазнов.
— Это меня не касается, — убежденно заявил Авоськин, растягивая за штанины помятые спортивные брюки от сына.
— Ну-ну, — вымолвил на это сосед и загремел чашками.
После чая сосед повел Авоськина по территории санатория, показал все тропки, по которым он бродит, все скамейки, где он отдыхает душой и прикармливает синичек и белочек.
У почты встретились с двумя молодыми девицами, одна была в шубе с потертыми рукавами и воротником, другая — в дубленке, тоже потёртой, только по бокам. Иван Васильевич внезапно преобразился, глазки его обволокло дополнительной порцией масла.
— Галочка! Валечка! — кинулся он к девицам, выпятив грудь и спрятав куда-то арбуз живота. — Ах, как вы прекрасно выглядите! А мы вот с Мишей, мой новый сосед, решили прогуляться и посмотреть на местных красоток. Не хотите ли с нами? Вот и мило! Вот и хорошо!
Пошли по горбатой дороге вместе, занимая всю ее ширь. Авоськин не знал, как вести себя в такой компании. Хотелось сказать что-то умное, значительное, а вылетала такая мерзость, такая чушь. Но Галочка с Валечкой великодушно прощали ему все промахи, делали вид очень заинтересованных его рассказами, дружно смеялись, хотя ничего смешного не было сказано.
Так и дошли до корпуса, там распрощались, причем Иван Васильевич взял с девиц слово, что после ужина они обязательно придут к ним в гости: надо же как-то отметить приезд Миши, начало, так сказать, его активного отдыха, иначе пойдет все псу под хвост.
Авоськин сходил в магазин, купил две бутылки водки, шампанского тоже две, две больших и самых дорогих шоколадки, колбасы копченой палку, шпроты. Хлеб не стал покупать: Иван Васильевич сказал, что принесет со столовки.
«О чем мне с ними говорить? — напрягал мозг средней руки экспедитора Авоськин. — Не о перевозках же занюханных кур и уток, о певцах каких-нибудь модных надо говорить. А что я могу о них рассказать, если сразу вырубаю телевизор, как услышу их овечье блеяние? Может, об этом, как его… Трушкин, что ли? Нет, не Трушкин. Трушкин кто-то другой, он не поет, он что-то другое делает. Зиганшин? Опять нет. Зиганшин это тот, что сапоги съел в океане. Давно это было. Вертится на языке, а вспомнить — ни туда ни сюда. Маленький такой, юркий, как мышь, про коней еще поет. «Сивогривого коня поила милая моя»… «Ямщик, не гони лошадей»… Нет, таких песен он не поет, кишка тонка. А если он не поет, то какой он певец, что о нем говорить?! Может, про того, с косичкой? Он еще кричит: «Корнет Оболенский! Налейте вина!» Сам, что ли, не может налить, да и стоит ли об этом так кричать? Как его фамилия? Вот «звезды» пошли — не вспомнишь и под дулом пистолета! То ли дело был Шаляпин, была Русланова… Не называл их никто «звездами», а пели как?! Их записывали на какие-то глиняные лепешки, и все равно звучит как! Заслушаешься! Наплачешься! А эти… зайки. Хрен с ними. Про Кобзона что-нибудь сморожу, а еще лучше совру, как с Машей летели в одном самолете, и она всю дорогу, скажу, коньяк дрызгала и рюмками в пассажиров, скажу, кидалась, а потом задрала юбчонку и уснула попкой кверху. В это точно поверят».
Утром, сразу после завтрака, Авоськин достал чистую толстую тетрадь, повертел ее, покрутил и написал на обложке: «Дневник», — снизу: «2010 год. Десятилетие Нового Века».
— Что это вы, Михаил Васильевич, собираетесь делать? — как злой дух, напомнил о себе сосед, колдуя над чайником. — Уж не письмо ли жене с покаянием?
— Дневник буду вести. Прочитал в одном журнале, что культурные люди должны писать дневники.
— Так то ж культурные! — пропел Иван Васильевич. — А нам-то он на кой ляд, осмелюсь вас спросить?
— Попробую. Попытка не пытка. Авось…
Авоськин открыл первую страницу, почесал за ухом и написал: «9 февраля. Среда. — Подумал еще и дописал: — Плюс-минус 1 град. Туманно и сыро. Промочил ботинки насквозь, потому что старые. — Посидел, уставясь в окно, продолжил: — Нахожусь в санатории «Зеленый Бор». Очень хороший санаторий. Кормят хорошо, даже дают по вечерам кефир, а в обед — по яблоку, на большие праздники, говорят, дают даже по мандаринке. Здесь много озер. Два. Одно с восточной стороны, другое справа. Есть лес сосновый, должны быть грибы, но сейчас их нет. Много отдыхающих, как молодых, так и старых. Молодые женщины и пожилые мужчины ходят парами, а молодые мужчины рыскают в одиночку, они нахальны и их почему-то любят женщины средних лет, каких любил Бальзак, их еще называли бальзаковками. — Посмотрев внимательно на соседа, разливающего чай по стаканам, написал: — Сосед попался мне хороший. Только громко храпит и ногами во сне дрыгает, а так ничего. Женщины все одинаковые. Пирожки, что дала жена в дорогу, все съели, хвалили те, что с капустой. Завтра начну писать отчет».
Не успели допить чай, как пришли Галочка с Валечкой. Много смеялись по поводу вчерашнего вечера. Галочка запросто обращалась с Авоськиным, называла его милым и Мишей, Авоськину это льстило, и он вел себя развязно, совсем как заправский сердцеед. Иван Васильевич достал откуда-то бутылку вина, Валентина обняла и громко чмокнула его в блестящую лысину, он хлопнул ее пониже спины. За столом Галочка уселась на колени к Авоськину, обняла его за шею и попросила еще раз рассказать, какие самолеты он испытывает и не страшно ли ему одному в черном небе? На это Авоськин воздел руки и попросил:
— Девочки, давайте договоримся: о работе ни слова! Ну ее! Мы приехали отдыхать! Эти самолеты… крылышки, синие ноги… — Авоськин передернул плечами, вспомнив запах залежалых кур и уток.
На обед не пошли, на ужин тоже. Авоськин два раза наведывался в поселковый магазин за речкой, так что припасов в номере было достаточно.
На следующий день в дневнике Авоськина появилась странная запись: «Гаврила — очень хороший парень, с таким можно жить долго и счастливо, хотя стряпать пирожки и готовить ничего не умеет, сама в этом призналась. С отчетом что-то не получается: то процедуры, то еще что-нибудь мешает. Начну завтра».
Пришли Галочка с Валечкой, принесли две бутылки пива. Иван Васильевич мотнул головой и Авоськин смотался в магазин за речкой. К врачу и на процедуры решили и сегодня не идти, успеют и завтра.
На следующее утро Авоськин, вспоминая буквы, писал с большим мозговым напряжением: «Гаврила — отличный парень, и песню понимает, не то, что некоторые. Почему я не встретил его раньше? Лучше бы я стряпал ему пироги и чистил рыбу, чем жить так, как я живу, совсем без радости и песни. Все прекрасно, только мало денег. Пожалуй, нельзя больше тянуть с отчетом. Сегодня вечером, в крайнем случае — завтра утром, займусь им».
Пришла одна Валечка, много говорила, скрывая что-то. Сказала, что Галочка уехала к больной маме. Иван Васильевич боднул головой застоявшийся воздух, и Авоськин принес бутылку горькой настойки и кильки в томате. Разошлись скучно. Предчувствуя неладное, Авоськин, сморщив пятнистую кожу лба, тут же стал выводить корявые строчки: «Сегодня 15 февраля. День Валентина. День Любви, так сказать. А Гаврилы все нет. Ему, наверное, с нами неинтересно. Надо позвонить Дусе, поздравить ее и попросить денег. Сосед разрешил пользоваться его мылом и пастой «Колгейт», она получше будет нашей «Хвойной». Хороший он человек, вот только бы еще не храпел и не рассказывал долго о своих внуках. Но ничего! Через неделю он уезжает. Заняться, что ли, отчетом? Только не сегодня».
Еще через неделю, поднаторев в письме, писал, старательно выводя буквы: «23 февраля. Среда. День защитника, а отметить нечем. Гаврила и Валентин теперь дружат с другими. Уехал сосед. Пасту забрал, а обмылок оставил. Жена обещала прислать денег и пирожков с водителем автобуса, надо бы уточнить дату и номер автобуса, но не на что позвонить. С отчетом пока глухо. Займусь, как въедет новый сосед».
«25 февраля. Пятница. Светит солнышко на небе ясное. Петь даже хочется! Въехал новый сосед, говорит, что только что вернулся из плаванья подо льдами. Я показал ему примечательные места, у магазина встретили совершенно случайно Гаврилу с Валентином. Зашли к нам, попили чайку, того-сего. У соседа должны быть хорошие бабки — подводникам наверняка платят больше, чем экспедиторам. Гаврила с Валентином, думаю, от нас теперь не уйдут. Об отчете даже говорить некогда».
«29 февраля. День какой, не помню, и спрашивать никого не буду. На улице мразь. Пакостный день. Гаврила опять ушла к другим, там крутые приехали, шашлык жарят, аж здесь пахнет. У соседа не так уж и много было денег, и подо льдами никакими он не ходил, вчера проговорился, что вахтером у бизнесмена работает. Вчера пили вдвоем горькую настойку, и он проговорился. Закусывали леденцом, в кармане завалялся. От жены ничего нет, ни денег, ни пирожков. Да что с нее взять, если она песне на горло может наступить! На процедуре вчера чуть не утонул в ванне, хорошо, что сосед оказался не глухим, каких тут каждый второй. Он услыхал бульки, и меня вытянули. Зачем только он это сделал, кто его просил вмешиваться в чужую судьбу! Вчера же в библиотеке взял книгу, «Ревизор» называется, думал, справочник бухгалтера, а оказалось, это Гоголь когда-то еще давно написал. Опять не повезло отчету».
«2 марта. Четверг. Солнышко. Весна в окно стучится, как кто-то из умных написал. Наверное, Пушкин — кто еще, не нынешние же с их репами. Птички поют-заливаются на все голоса, а дятлы, как заправские барабанщики, играют-перестукиваются в прозрачном лесу. Снег у озера с оттенком голубого, наст держит, как бетон. Редкие рыбаки на льду, как большие кочки, неподвижны и молчаливы, дремлют, наверное, после вчерашнего на солнышке. Получил от жены маленько денег и пирожки с повидлом, лучше бы с капустой. Когда я шел с посылкой, навстречу попался Гаврила, помятый весь какой-то, я сделал вид, что у меня шнурок развязался, а она все заглядывала и ждала, что позову. Так ей и надо! Пускай знает, как друзей предавать в тяжелую минуту. Валентин — это да! Это настоящий друг, даже в несчастье! Когда совсем было плохо, то он сдавал бутылки, какие мы собирали с соседом-»подводником». Подледником. Подснежником. А Гаврила не тот человек, даром, что посимпатичней Валентина, особенно ноги у него, а вот душой он не тот. Да Бог с ним, чего сейчас о нем говорить, если завтра мне уже уезжать. Об отчете не стоит и говорить, да и калькулятора уже нет, на деньги за него купил своей Дульсинее подарок — глиняный горшочек под картошечку с грибочками в духовочке. Ждет, знаю, и пирогов всяких уже напекла, моя ненаглядная».
Назавтра, отъезжая от корпуса на санаторском автобусе, Авоськин увидел в окно, как сосед — «подледник» волок тяжелый чемодан и сумку. Рядом с ним важной походкой вышагивал полный мужчина в шляпе, дубленке и в синих спортивных брюках с одной красной штаниной. Сосед рассказывал что-то веселое попутчику, заглядывая ему в глаза. На развилке дорог они повернули в сторону магазина. Куда дальше они пошли, Авоськин уже не видел, потому что автобус, фыркая непрогретым двигателем, увез его за угол серого здания.
«Бог с ней, с этой песней, — подумал Авоськин, прижимая к груди подарок жене — перевязанный голубой лентой горшок. — Зато какие пироги она печет!»
Она лежала в постели иссохшая, пожелтевшая, отрешенная. Ее, казалось, ничто не интересует, ничто не волнует.
Сын, перед тем как уйти на работу, зашел к ней, постоял рядом, хотел что-то сказать, и передумал.
— Ты сегодня не ходи на работу, — попросил он жену, хлопотавшую у тазика с посудой. — Она совсем плоха. Если что — сразу звони мне.
Жена отмолчалась. Ей хотелось возразить, сказать, что и вчера, и позавчера она не ходила на работу, кому это понравится? Ну, раз отпустили, два, а дальше-то кто за нее работать будет? Папа Карло, что ли? Хорошо, еще директор такой, а другой бы давно уже показал на дверь, и попробуй потом найти работу при такой-то вакханалии в стране. Еще много чего такого хотелось сказать Марии, но она пересилила себя.
— Ладно, — выдавила из себя и принялась протирать тарелки.
— Вчера хоть что-нибудь говорила?
— Как мумия лежала.
— Что, и пить даже не попросила?
— Я сама попоила из ложечки. Есть отказалась, молча отпихнула тарелку.
— Может, ты ее чем-то обидела?
— Да, конечно! Мою, стираю, убираю, кормлю — как за это не обидеться?!
— Я не о том. Можно все это делать и обидеть. Сказать что-то обидное или даже скривиться.
— Нет, я с улыбочкой реверансы делаю: не угодно ли откушать? — входила в роль Мария. — Ты пришел, переспал и ушел, а я с горшками да тряпками, и еще должна улыбаться?! Почему бы тебе самому не посидеть с нею, ты же ее сын и знаешь, что недолго ей осталось жить, вот бы и побыл последние часы с близким тебе человеком.
— Но я же работаю!
— А я не работаю? Кстати, от прогулов недополучаю больше, чем ты.
— Да не об этом же речь! — нервно махнул рукой муж. — Меня просто не отпустят. Столько работы, самый сезон. Бьют машины налево и направо, а я один, кто может варить тонкостенные металлы.
— А я одна бухгалтер! Вообще одна на всем предприятии!
— Ладно, хватит. Поговорю с директором, может, отпустит дня на два-три.
Директор скривился, как хины пожевал. Он долго и изучающе смотрел на своего рабочего в грязной, с прожженными дырами робе, щуплого, с некрасивым лицом человека, хотел что-то спросить, да передумал, видать.
— Скажи Олегу, — сказал он, почти не раздвигая губ, — пусть даст тебе из срочного на сегодня и завтра. Сделаешь сегодня — можешь не приходить до понедельника.
— Что там у тебя еще случилось? — спросил Олег и тоже скривился не лучше директора. — У нас работы до макушки, а тебе гулять приспичило.
— Не гулять я, а с матерью плохо, — виновато переминался с ноги на ногу Василий.
— Без матери плохо, а с нею хорошо, — Олег, как и директор, окинул Василия брезгливым взглядом.
— Конечно, — льстиво заулыбался Василий, — это так, но…
— Короче, вон те две тачки, — кивнул Олег в сторону двух мятых иномарок, — сделаешь, и уходи.
— Да там на неделю работы! — захлебнулся от возмущения Василий. — Да это же…
— Это твои проблемы. — Олег повернулся спиной и пошел к другой группе ремонтников, копошившихся у когда-то шикарного БМВ. Василий сделал нерешительный шаг за ним, но махнул рукой и полез за сигаретами.
— Ни хрена себе! — присвистнул он, подойдя к машинам. — Крыло, дверца — пустяк, а с рамой пое… возиться да возиться!
Вторую, «Ауди 80», пнул сердито.
— Сволочи! — выругался он, и трудно было понять, кому адресовано это слово — директору с его замом Олегом, хозяевам машин, самим машинам, оказавшимся здесь не вовремя.
Грел, плавил, варил, выправлял искореженное железо Василий без обеда и перекуров. Сосало под ложечкой, темнело в глазах, хотелось пить, но Василий, как прикованный к скале самурай, не отходил от аппарата, не выпускал из рук горелки.
— Эй, кунак! — окликнул его Мишка Хмыз, закадычный дружок и спец по движкам. — Никак на вахту коммунизма заступил? Оторвись на часок, пойдем, перекусим.
— Некогда, — ответил Василий, не снимая маски и не отводя язычка пламени от жести. — Работы на неделю, а я должен сделать за один день.
— Что за спешка?
— Мать помирает. Пошел отпроситься на два дня, а они, рады случаю, подкинули мне эту рухлядь и сказали: не сделаешь — не пойдешь. Сволочи! За сотню баксов готовы шкуру с живого содрать! Себе охапками гребут, заразы!
— Тихо ты! А то и этого не будет, — шикнул, оглянувшись, Мишка.
— Не будет и не надо. Пошли они все! Хозяева земли, мать их!
— Успокойся. Давай лучше я тебе помогу. Говори, что делать.
— Ничего не надо. Увидят, еще хуже будет, скажут, других от дела отрываю, добавят еще какой-нибудь гадости.
— Так сейчас же перерыв. В свое время что хочу, то и делаю.
— Все равно не надо. Сам справлюсь.
Василий погасил горелку, закрыл вентили, устало прислонился к стене, достал сигарету, прикурил от сигареты Михаила.
— Сколько лет матери? — спросил Мишка.
— Шестьдесят три.
— Совсем еще не старая. Моей примерно столько же, бегает еще. Стопочку может пропустить — и ничего.
— И она была ничего. А потом что-то случилось. С печенью что-то. Желтая какая-то вся сделалась. Врачи сказали: скоро, а прошло уже полгода. Но теперь и я уже вижу, долго не протянет: день-два…
Домой Василий пришел поздно вечером, осунувшийся, черный от усталости.
— Позже уже никак нельзя было? — упрекнула Мария, соблюдая осторожность. — И обед весь принес обратно…
Василий молча помыл лицо, руки, долго тер шею полотенцем, причесал всклокоченные волосы, тяжело сел на свое место за кухонным столом.
— Отпустили до понедельника, — сказал он, отламывая корочку хлеба и обмакивая ее в соль. — Пришлось пахать без обеда.
— Суп будешь? Или только котлеты с макаронами? — спросила Мария.
Суп Василию не понравился своей морковной сладостью. Поморщился, но ничего не сказал — бесполезно. Об этом он уже тысячу раз говорил, да толку никакого: жена, как глухая, варила, жарила, парила с таким изобилием морковки, что казалось, все засыпано сахаром. А ему хотелось соленого, перченого, острого.
— Как она? — спросил, отодвигая от себя тарелку.
— Все так же.
— Ничего не говорила, не просила?
— Молчит.
— Может быть, мне ее завтра вывезти во двор? Пусть хоть последние дни посмотрит на небо, — высказал вдруг набежавшую мысль Василий.
— Куда уже ей.
— На улице потеплело, солнышко проглядывает. Пусть подышит, посмотрит на деревья…
— Как хочешь, — пожала плечами жена и вышла на балкон.
Назавтра день выдался хмурым, накрапывал дождь, так что с выездом на природу не получилось.
Василий раз десять подходил к кровати матери, пытался заговорить с ней, дать понять, что она дорога ему, любима им, ее единственным сыном, и пусть видит и знает, что он твердо стоит в жизни на ногах, что ее жизнь не напрасной была. Но мать или смотрела безразлично в потолок, или лежала с закрытыми, глубоко ввалившимися в череп глазами. И ни слова, ни взгляда в его сторону.
Полистал от нечего делать альбом с фотографиями. На карточках он с мамой, отцом, сестренкой Верой. «Надо бы ей сообщить, — подумалось вскользь. — Ладно, потом напишу сразу обо всем. Все равно не приедет: больна чуть меньше мамы, да и денег на дорогу нет, и я не могу помочь. Вот жизнь собачья!»
А вот он в армии с другом Колькой Пастуховым, с Урала тот, вон какие мордастые, а вроде бы и не очень их там кормили. Молодые были, от того и здоровые. Здесь он совсем маленький, стоит на стуле, сзади его поддерживают чьи-то большие, мосластые черные руки. На голове какой-то блин с козырьком, морда круглая, плоская, губы оттопыренные. Это мама, совсем еще молоденькая, лет пятнадцать-шестнадцать ей тут, с подружкой, кажется, Валей ее звали, а может быть, и Клавой. Обе в ситцевых платьицах, в туфельках с белыми носочками, с косичками, хвостиками. Как время быстро все меняет. Вот и наша свадебная. Все, как истуканы, замерли, съежились, губы сжали в полоску, глаза вылуплены. Вроде не на свадьбу пришли, а на судилище какое или на лекцию о международном положении. Прошло больше двадцати лет, и как все теперь не так. Вот и сын, ему здесь лет пять или шесть, а теперь двадцать. С институтом не получилось, но и техникум неплохо, не каждому удается работать на инженерском месте, да еще и на оборонном заводе. Ему бы надо позвонить, может, приедет. Простился бы с бабушкой, она его любила больше всех, первого своего внучонка, да и мы бы с ним повидались, узнали бы, что и как, в письме-то всего не скажешь.
В воскресенье, хоть оно было такое же хмурое, уже не было так тоскливо и безнадежно. Василий сбегал в магазин, принес две бутылки пива, только открыл одну, как его позвала Мария из комнаты матери.
— Что-то не то, — тихо сказала она.
— Что не то?
— Сам посмотри.
Василий посмотрел на постель и увидел, как его мать беспокойно шарит глазами по потолку, протягивает куда-то, тоже вверх, руки.
— Мама, что с тобой? Тебе надо что-то? — наклонился Василий. — Может, врача? А? Мама?
— Какого еще врача?… — прошептала за спиной Мария.
Мать не переставала беспокойно протягивать руки, губы ее пытались что-то произнести, но из вырывающихся звуков не получалось знакомых слов. Василий наклонился к самому ее рту, от напряжения свой раскрыл.
— Сы… сы… сына, — мучилась мать.
— Я здесь, мама. Здесь я, — сжимал он ее руку.
— Вас… вас…
— Да здесь я, здесь!
— Po… ро… дил…
— Да, я родил, ну, не совсем я, жена в основном, вот она тут, рядом, это она родила сына, твоего внука. Его пока нет, но он…
— Цы… цы… ган… бар… бар…
— Не понял, какой бар?
— Барр… он.
И тут тело старушки дернулось и замерло. Василий сел и сразу, как с горячей сковородки, соскочил, кинулся зачем-то на кухню, оттуда в комнату, к телефону, потом опять к кровати матери.
— Что делать теперь? — в растерянности спросил он жену.
— Иди и позови с первого этажа бабу Лиду, — сказала жена. — Она все знает, что надо делать в таких случаях.
Похоронили хорошо, пришли все ее подружки, соседки, и с ее прежней работы были люди. За стол садились два раза по пятнадцать человек. Василий внимательно выслушивал добрые слова о своей матери, согласно кивал головой, пил большими глотками водку, и ему хотелось плакать навзрыд. От него не отходил ни на шаг его дружок Мишка, это трогало Василия до глубины души.
— Понимаешь, — плакал он, облокотясь на руки, — потерять мать, воспитавшую тебя — значит все потерять.
— Так тоже нельзя, — успокаивал его Мишка, — у тебя жена, сын, скоро внуки пойдут, ты о них уже должен думать. Ну, а родители должны раньше уходить — такой закон природы, и придуман он не нами.
— Не признаю я таких законов! — выкрикивал Василий. — Лучше бы мне умереть, а она пусть бы жила, она же ничего хорошего в жизни не видела, туфель хороших не сносила. — И тут же, оторвав голову от рук, совсем трезвым и спокойным голосом поведал другу: — Она перед смертью призналась, что родила меня от цыганского барона.
— Бредила в горячке, а ты принял все за чистую монету, — слегка отстранившись, посмотрел Мишка на друга. — Лицо у тебя совсем не цыганское… оно и не русское какое-то…
Проснувшись на следующее утро после поминок, Василий восстанавливал в памяти все, что было в эти дни. Вспомнились и слова матери о цыганском бароне. «Это точно, я — отпрыск барона. Все за то. Морковь в супе не терплю, люблю красное, волосы на висках курчавятся, после выпивки хочется рвануть рубаху на груди! Куда уж больше-то?!»
Завертелась жена, зевнула протяжно.
— Как тихо и пусто, — сказала она, увидев, что и Василий лежит с открытыми глазами. — Вот и нас так когда-то не будет, будет пустота и темень.
— Хватит тоску нагонять, — оборвал ее Василий. — Ты лучше скажи, что она говорила о цыганском бароне? Я понял, что она родила меня от него.
— От кого — от него? — не поняла Мария.
— От кого, от кого! От барона, вот от кого!
— С чего это ты взял?
— Ну не приснилось же мне! — взорвался Василий. — Ты же рядом стояла, когда она сказала, что я родился от барона!
— Ничего такого она не говорила, — упрямо стояла на своем жена.
— Как не говорила, если говорила?! И ты рядом была и все слышала!
— Ну, помню, пыталась она что-то сказать, я поняла, что она хотела, чтобы мы купили у цыган на поминки барана.
— Что ты мелешь! Она сказала: «Василий, ты родился от цыганского барана». Тьфу ты! Забила мне голову! От барона!
— Про барона она ничего не говорила, это я хорошо помню! — не сдавалась жена. — А вот про барана, да, говорила. Я поняла, что на поминки он ей был нужен.
— И что, по-твоему, я родился от цыганского барана?
— Нет, от козла! — зло сказала жена, соскочила с кровати и затопала босыми пятками к туалету.
На работу Василий не пошел ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду. В четверг, не спеша шагая, гадал: «И где она подцепила этого барона? Он, наверное, с сединой в бороде, высокий, статный, кудрявые волосы до плеч, в руках семиструнная гитара или скрипка, рубаха красная, сапоги блестят… Я больше в мать внешностью, а душа у меня его, цыганская. Как-то чуть не прокутил всю зарплату, правда, зарплата — одно название, и тем не менее. Почему-то после первой же рюмки петь и плясать дико хочется. Эх, завалиться бы куда-нибудь на тройке с бубенцами, в санях с медвежьей шкурой, а рядом чтобы цыганочки с талиями и бедрышками так влево-вправо… А к гитаре как меня тянуло в юности! Нет, внешность это еще не все, нутро — вот что главное! Удаль чтоб! И эх!»
Дорога домой не была долгой, но и за это короткое время Василий успел «накрутить» себя до предела. У него из головы не выветривались упреки директора и его прихвостня Олега, уволить грозились, гаденыши!
— Катились бы куда подальше! — сказал он громко, а потом оглянулся, нет ли кого поблизости. — Тоже мне капиталисты задрипанные! Плевать я на вас хотел! Кузнецом у цыган я в тысячу раз больше заработаю, вот так-то! Цыган не купишь, председатель! — Последняя фраза, как законсервированная, хранилась с давних пор в его голове, она из старого кино, и вот теперь в самую пору выскочила. — Я без вас проживу, да еще как проживу, даже если не бароном по наследству возьмут, а простым кузнецом. А вот вы без меня попробуйте! — Этими словами Василий определил свою дальнейшую судьбу.
Недалеко от дома дорогу ему перешла цыганка с босым ребенком.
«Это знак!» — решил он и приостановился, глядя на них. Остановилась и цыганка.
«Зов крови, не иначе, — опять промелькнула мысль. — Наверное, здорово схож с родителем. Вот и поверь после этого, что нет судьбы».
— Красавчик! — обратилась к нему цыганка, приближаясь плывущей походкой. — Дай погадаю. Все тебе расскажу. У тебя…
Василий хотел уж, было, сказать, как и раньше говорил в таких случаях: «Что было, то знаю, что будет — узнаю», но почему-то не сказал, язык не повернулся, и ум в холодец застыл. Он подошел к гадалке, и, как в тумане, проявлялась она частями: черные глаза, большой рот, темно-коричневая кожа лица, потная шея с полосками морщин, сухие жилистые руки…
— У тебя будет красивая и счастливая жизнь, — говорила цыганка, удерживая Василия за рукав, хотя в этом не было никакой нужды, он и так был в ее власти. — Тебя ждет богатство и слава. Поверни сюда ладонь. Вот линия жизни, она долгая и полная счастья. У тебя скоро будут изменения в судьбе, ты женишься на молодой, богатой и красивой девушке, у тебя будет трое детей. Все девочки.
Василий был ошарашен таким неожиданным сообщением. Конечно, оно не плохо, чтобы рядом была молодая да красивая, чтоб и поцеловать было приятно и прочее… Но чтобы жениться на ней, это уже слишком. Куда эту-то девать? Плохо ли хорошо, но двадцать лет… в унитаз их не спустишь. Конечно, оно всякое бывало, чего тут говорить, но чтобы развод? Это уже слишком…
— У тебя на сердце большая тайна, — добивала его гадалка-ясновидица, не обращая внимания на ребенка, который теребил ее за юбку. — Скоро ты узнаешь, какой ты большой человек!
«А я что говорил, а она: баран, козел…» — надул жилы на лбу Василий, и к цыганке:
— Скажи… э-э, дорогая, как тебя? Кто у вас баран? Э-э, барон?
— Какой баран? — уставилась цыганка, прервав поток хвалебных слов.
— Да не баран, а барон! Слушать надо ухом, а не брюхом! — повысил голос Василий. — Как его зовут? Сколько ему лет? Адрес?
— Зачем тебе? — подозрительно прищурилась цыганка.
— Да так… один родственник, тоже из цыган, — залепетал Василий, — его разыскивает.
— Зачем он ему? Какой цыган? Почему он у тебя спрашивает? — посыпались градом вопросы.
— Да сын у вашего… барона… есть… Мать ему об этом сказала и сразу умерла. Не успела назвать имя и адрес, — выпалил с жаром Василий.
— Не ты ли этот сын? — В глазах цыганки засуетились, захлопали в ладоши бесенята.
— Ну я! — признался Василий и почувствовал какое-то двоякое состояние: ему хотелось приказывать цыганке, повелевать ею, и в то же время он испытывал какую-то зависимость от нее.
Цыганка ничем не выдала своего восторга или негодования, но чуть заметная усмешка все же тронула ее губы.
— Ты смеешься, красавец, — сказала она и, чтобы окончательно развязаться с ним, попросила: — Дай сыну денежку на мороженое.
— Я дам ему на мороженое, тебе на пиво, мужу на водку, только ты скажи мне, о чем я тебя просил.
— Так, дорогой, это не делается, — покачала головой цыганка. — Расскажи все, не таи ничего, а я подумаю, верить ли тебе.
— Ну что ж, слушай…
И Василий рассказал все, что знал, что думал, что домысливал.
— Я спрошу, у кого надо, и потом скажу тебе, — пообещала цыганка, забрав у Василия всю мелочь.
Не прошло и месяца, и все поменялось в жизни Василия и Марии…
Как-то холодным ветреным днем, подходя к своему дому, Мария увидела, как две цыганки, подметая пыль юбками, выносили из подъезда белую дверь, за ними, по-муравьиному, волокли поклажу в виде огромного узла два цыганенка. «Дивандек точно как мой, — подумала Мария. — Кто-то в подъезде евроремонт затеял. Опять ни воды, ни тепла, стук и грохот днем и ночью. Только с каких это пор цыгане стали заниматься ремонтом? Скорей всего, скупили по дешевке столярку, а продадут дачникам втридорога».
Войдя в квартиру, которая почему-то не была закрыта, она увидела, как еще две цыганки в туалете отдирают от пола унитаз. Окончательно сбитая с толку, она стояла в коридоре, не выпуская из рук тяжелых сумок, и если бы не рога сайгака над зеркалом, которого уже не было, она бы подумала, что вперлась в чужую квартиру.
— Что тут происходит? — произнесла она в пространство.
Цыганки оставили в покое унитаз, похватали тяжелые сумки и без шума и слов исчезли, как испарились. Марии даже в голову не пришло остановить или задержать их. Все так же, не выпуская из рук сумок, она заглянула в комнату, где была их спальня.
Среди непривычно голых стен, на полу, застеленном старым плешивым ковром, сидел ее Василий. Это потом уже она узнала в нем своего Василия, а то сидел какой-то цыган — не цыган? — не поймешь сразу кто, в малиновой рубахе, черных бархатных штанах, заправленных в сапоги. Сидел он на подушке, неудобно подогнув калачиком ноги, и вид его напоминал аксакала в юрте в ожидании пиалы с кумысом. Что еще бросилось Марии в глаза, так это подошвы сапог — они были стерты до дыр.
— Что тут происходит? — тихим голосом повторила Мария, переводя взгляд с подошв на лицо мужа. У Василия не дрогнул ни один мускул на лице. — И куда подевалась наша дверь? — посмотрела она на пустой косяк, зная уже, где эта дверь. Василий из киргиза-аксакала превратился в каменного Будду. Не расставаясь с сумками, Мария прошла в другую комнату. И там был дикий раскордаш. Ящики столов выдвинуты, двери шифоньера раскрыты, он пуст. На полу бумага, тряпки, нитки, старые ручки и карандаши… На кухне та же картина, и там как Мамай прошел.
Как очнувшись, Мария бросила сумки и кинулась к телефону, но он молчал, словно выпотрошенный изнутри. У соседей этажом ниже ей открыли дверь, и она, ничего не объясняя, попросила разрешения позвонить. Вид ее, очевидно, был более чем странным, соседи с широко раскрытыми глазами наблюдали, как она, путаясь в цифрах, набирала номер. Она нетерпеливо хлопала по клавише, набирала, опять хлопала по клавише, и все кому-то посылала проклятья. Потом закричала в трубку:
— Папа! Папа! Нас обворовали! Как кто? Цыгане! Что делать теперь? Куда звонить? «02»? Ага, хорошо, сейчас! Что украли? Все украли, даже дверь унесли! Откуда я знаю, что цыгане? Сама видела! Почему не задержала? Не задержала, вот и все! Ладно, я тебе потом еще позвоню!
Двухзначный номер дался ей сразу и, справедливости ради надо сказать, что уже через сорок минут милиция была у дома. С автоматами, пистолетами, в бронежилетах и касках милиционеры вызывали уважение и любовь у всех, кто видел, как они кинулись в подъезд, выбили по ошибке дверь чужой квартиры, под окнами оставили автоматчиков. В общем, шороху наделали хорошего.
В комнату, где сидел претендент на пост барона, они влетели с криком: «Все на пол! Руки за голову!» Пребывающего в нирване Василия повалили, закрутили за спину руки.
— Это не он! Не цыган! — Кинулась на защиту Мария.
— А вы кто такая? — наставил милиционер в маске на нее автомат.
— Я хозяйка этой квартиры.
— А он кто? — ствол автомата уперся в грудь Василия.
— Он мой муж…
— Я — цыганский барон! — гордо вскинув подбородок, заявил Василий, чем окончательно сбил с толку группу захвата. На вопросы дальше отвечал неохотно, не скрывая презрения к милиционерам.
— Кому вы отдали или продали ваши вещи?
— Барон не опустится до торговли барахлом!
— Хорошо! Не продали. Подарили. Просто так отдали. Кому?
— Барон отдал лишние вещи своим людям! Он не имеет права жить в роскоши, если его подданные бедствуют!
— Господи! Роскошь! Лишние вещи! — всплеснула руками Мария. — Всю жизнь тянулись, чтобы приобрести их, а он — лишние вещи! Для мошенников не лишние, а для этого дурака лишние.
Выписали Василия из психушки через три месяца, столько понадобилось врачам, чтобы убедить его, что он никакой не барон и даже не цыган, а обыкновенный псковский мужик, и отец у него был псковский мужик. Василий на эти утверждения согласно кивал головой и смотрел куда-то за плечо врачу. Поскольку он был не буйный, то его передали жене со словами:
— Он для общества не опасен, а что касается «Барона», то кто из нас не «Наполеон» или «Клеопатра»? Все мы одинаковые. Только одни кричат об этом, а другие тихо радуются.
К остановке шли молча. Молча ждали автобус. Василий, прищурясь, всматривался в горизонт, где сходились небо и земля. Земля, приближаясь к небу, сглаживала по пути холмики, буераки, кочки, постепенно превращалась в ровную, как стол, степь. Мария со стороны поглядывала на мужа, но лицо его было непроницаемо, как маска циркача.
Подошел автобус. Василий помог жене подняться на ступеньку, подал ей тяжелую сумку с его вещами. Помог подняться старушке, девочке, женщине с ребенком… Марию оттеснили к середине автобуса, сдавили со всех сторон, она пыталась отыскать Василия, но его нигде не было. Хлопнула дверь автобуса, и он, скособочась, отполз от обочины на дорогу.
— Прощай, Мариула! — проводив взглядом автобус, прошептал Василий и, подняв воротник куртки, зашагал туда, где серое небо и желтая степь смыкались, как челюсти гигантской акулы.
Дождь лил с самого утра — мелкий, холодный, противный. Все затянуто низкими серыми тучами. Сигарета за сигаретой, а настроение — хуже не бывает. Прибежал продрогший Андрюшка — в целлофановом мешочке несколько рыбешек.
— Клев отличный! — возбужденно заговорил он, напяливая свитер. — Только колотун собачий! Бр-р.
— Возьми мои шерстяные носки и куртку, — сказал ему Александр, не подымаясь с кровати.
Сын полез в сумку и там наткнулся на пиалу.
— А это кому? — спросил он. — Маме?
— Дедушке, — ответил Александр, а сам с досадой подумал: «Вот же, сукин сын, надо было ему туда залезть, теперь беги за другой».
Эту пиалу он купил для Оли.
Андрюшка присел на кровать.
— Пап, смотри, какие баржи плывут, — сказал он, глядя в окно. — Интересно, с чем они? Их что, тянут? Или они сами плывут? Что они везут?
— Что погрузили, то и везут.
— А людей они возят?
— Приспичит — повезут. Чем они лучше коров и баранов?
— А почему говорят «приспичит»? При чем тут спички?
— Отстань со своими вопросами, — отмахнулся Александр. — Думай сам, не маленький уже. «Надо было договориться с Олей на случай дождя, — подосадовал. — Можно бы съездить в Чолпон-Ату, сходить там в кафе или кино». И тут, как ужаленный, соскочил с кровати: он увидел Олю. Оля быстро шла по отмосткам веранды, легкие шаги ее сопровождались скрипом не успевших отсыреть половиц. С порога выпалила, не дав Александру опомнится:
— Я прибежала проститься. Уезжаю сейчас…
— Куда? Домой? Что-то случилось? — встревожился Александр.
— Нет, ничего не случилось. Помнишь, я тебе говорила о своей подруге? Так вот она в Далинке оказалась, сейчас они приехали за мной, жить будем в «Солнечном». — Видя растерянность Александра, еще быстрее заговорила: — Вот книги и куртка. Саша, дай мне, пожалуйста, билет и квитанцию на фото, мне там будет удобнее получить.
Александр достал билет на автобус и квитанцию на фото, при этом уронил с крючка рубашку, стал ее поднимать и больно ударился локтем об угол стола, но у него хватило мужества не показать, как ему больно и одиноко.
— Сколько там за билет? — спросила Оля.
— Да ты что? — обиделся Александр и тут увидел, как внимательно наблюдает за ними сын. — Потом сочтемся.
— Да, мы же вместе в одном автобусе поедем. Пока! Андрюха, привет! — Оля махнула ручкой, повернулась на легких каблучках и выпорхнула юркой синичкой.
Дрожащая рука потянулась за спасительной сигаретой, но взгляд встретился со взглядом сына. Спички не загорались. Андрюшка глядел с какой-то жалостью, потом сказал:
— Папа, погляди-ка на меня. Почему у тебя глаза такие?
— Какие — такие?
— Грустные. И белки желтые, точечки черные у зрачка. Они тебе не мешают?
— Не мешают. Ты мне мешаешь. Иди на свою рыбалку, не путайся тут под ногами.
Андрюшка обиделся и ушел, и Александр дал волю словам, полным презрения к самому себе.
— Хорош! Получил? Так тебе и надо, козерог несчастный! Раскатал губы, все в жеребчика играешь, забыл, что впору треух и валенки да на завалинку. Смешил тут людей, прыгал козликом около козочки. Тьфу! Тьфу! И еще раз тьфу!
Дождь забарабанил по стеклам с новой силой, тополя зашелестели листвой, набегающие волны глухо зарокотали, казалось, под самыми окнами, серое небо сгребало у вершин побелевших гор набрякшие мутные тучи. Потухший взгляд уцепился за одинокую белую птицу, борющуюся с ветром. Птицу кидало то вверх, то вниз, то в сторону, а она, бедняжка, все равно куда-то стремилась, куда-то пробивалась. Вот и она слилась с серой мглой, то ли устало присела на неспокойную волну, чтобы отдышаться, то ли, ломая крылья, продолжала свой путь, не зная куда, не ведая зачем.
«Не смог удержать какой-то… какой-то… — сравнение явно не давалось. Сказать: вздорной девчонки — не подходило, Оля не была такой; сказать: недалекой бабенки — тем более… Так кто же она такая? — задумался Александр. — Красивая, милая, нежная и — что редкость — умница, — справедливо рассудил он. — И теперь уж не для меня, я уж не тот, кто ей нужен, ей нужен другой…»
Чайка возвращалась. Может, та, а может, другая. Но, так же безголосо противясь буре, она металась между небом и водой…
Гулко, со стоном заскрипели половицы под чьими-то тяжелыми шагами, но Александра это не отвлекло от мрачных мыслей.
Три оставшихся дня прошли в попойках и табачном дыму. Молодой уйгур, бойко торговавший у столовой сладкими рисовыми брикетиками, регулярно, без срывов, приносил Александру водку со стопроцентной накидкой, и тот пил тайком от сына.
Погода испортилась надолго. Тучи — серые, низкие — укутывали горы, ветер сразу со всех сторон, дождь то мелкий, въедливый, то крупный, с пузырями на воде, и так бесконечно…
Последний день. 14.00. Уложены вещи, сданы книги, в бухгалтерии высчитали за недостающий стакан. Александр не стал возражать, хотя стакана этого в глаза не видал, и это хорошо знала кастелянша. Получены документы. Подойдет «Икарус» и в 14.45 отчалит в сторону Бишкека, повезет загоревших, отдохнувших, накуражившихся всласть перед поварами, официантами и уборщицами отпускников. Кураж долго еще будет сидеть в них, ожидая удобного момента, чтобы выплеснуться.
— Папа, ты даже не побрился, — упрекнул Андрюшка, когда они заняли свои места в хвосте душного автобуса, пропахшего пылью и разогретой пластмассой. Александр отмолчался.
«Где же Оля? — смотрел он в окно. — Не случилось ли с нею чего?»
По дороге мчалась черная «Волга». «Это она», — сжалось сердце от предчувствия встречи.
— Так. Ваши билеты? — пробирался по узкому, заставленному ведрами с абрикосами и смородиной проходу водитель автобуса. — Так, — отмечал он в бумажке — Двадцать восемь, двадцать девять. Вы поменялись с кем-то? Хорошо. А где с тридцать третьего?
— Еще пять минут, — послышался за спиной голос. — Подбежит.
Александр не спускал глаз с летящей «Волги». Вот она, скрипнув на повороте тормозами, присев на все четыре колеса, остановилась, перегородив путь всем автобусам. Распахнулась задняя дверца, и оттуда выскочил мужчина. Похватав свои сумки, в которых угадывалось снаряжение фотографа, он устремился к соседнему автобусу.
«Что с ней приключилось? — не мог успокоиться Александр. — Может, уехала проходящим?»
Человек с сумками уже скребся в их автобус.
— А вот и недостающий объявился, — просипел знакомый голос за спиной. — Откройте ему кто-нибудь.
На этот решительный шаг смелых не нашлось. Не спеша подошел водитель, не спеша открыл дверь.
— Тридцать третье, — протянул скомканный билет мужчина, вытирая обильный пот рукавом клетчатой рубашки.
Водитель с чувством служебного превосходства взял билет.
— Задерживаете целый автобус, — не удержался он от замечания. — Проходите. Сумки под ноги ставьте.
— Куда? — не расслышал пассажир.
— Под сиденье, гражданин, под ноги. — Водитель смотрел на него, как на первоклашку-несмышленыша.
Гражданин, глядя на номера сидений, протискивался к задним рядам. У тридцать третьего остановился.
— Вы, кажется, заняли мое место, — сказал он грузному мужчине с удочками в руках.
— Какая вам разница? — пожал покатыми плечами толстяк. — Садитесь на тридцатое.
— Билет у меня на это место, и я хотел бы подремать в дороге на своем месте.
— Ну и дремлите себе на здоровье, — противился толстый. — Какая вам разница, где спать?
— И я так думаю: какая вам разница, где сидеть с удочками? Вот и садитесь на свое место.
Толстый, бормоча что-то себе под нос, встал, но, прежде чем пересесть, потянулся и закрыл люк, отчего в автобусе сразу стало невыносимо душно.
Александр с интересом наблюдал за этой сценой, одновременно пытаясь найти ответ на мучающий его вопрос. «Настырный малый, — подумал он о гражданине в клетчатой рубахе, рассовывавшем по закуткам свои сумки и фотоаппараты. — Что, кроме билета, связывает его с Олей?»
Наконец тот примостился, легко вздохнул и стал шарить по салону глазами. Встретившись взглядом с Александром, молча кивнул ему, попросив таким образом внимания, порылся в сумке, достал конверт: «Это вам». В конверте были деньги, фото и записка. Чтобы отвлечь внимание сына от записки, Александр сунул ему фотографию. В записке всего пять слов: «Так лучше. Не суди. Целую».
— Хорошо получились, — сказал Андрюшка, возвращая фото. — Фотогеничные морды.
Александр посмотрел на сына, смысл слов не доходил до него.
— Чьи морды? — переспросил он.
— Верблюжьи. Чьи еще? — отвернулся сын к окну и, как показалось Александру, добавил с издевкой: — Особенно у старого верблюда хорошо проявились на глупой его морде и радость, и неуемная любовь. Совсем как человек.
Александр взял фотографию и стал изучать ее. Техника — так себе, преобладание желто-оранжевого цвета, композиция банальная: на верблюде между горбами, сияя белизной зубов, сидела Оля, а он, Александр, в тюбетейке и полосатом халате, прищурив глаза, подтянув таким образом мешочки, держал за узду верблюда, рядом с которым, заглядывая в объектив, стоял белый верблюжонок.
…После того как подвыпивший фотограф щелкнул затвором и изрек в адрес Оли какой-то избитый комплимент, Александр подставил руки и кивнул ей:
— Прыгай!
— Ой, — закрыла Оля глаза, — страшно!
— Смелей! — приказал Александр.
Оля, зажмурив еще крепче глаза, свалилась прямо в объятия Александра, обхватила его шею, и лица их соприкоснулись.
— Извините, — как сквозь шлемофон услышал он и выпустил Олю. Это фотограф, ухмыляясь, подавал бирку. — Вот мой адрес. Фотографии можете получить завтра утром на пляже или вечером по этому адресу. Это возле почты.
Улыбка застыла у Оли на губах, и Александр почувствовал какую-то неуклюжесть в своем теле. Молча шли долго. Александр знал, что надо что-то говорить, но все слова, которые он мучительно придумывал, были настолько глупыми, что выразить невозможно.
— Оказывается, здесь есть колесо, — тихо сказала Оля.
— Какое колесо? — автоматически переспросил Александр, хотя все понял.
— Вон в парке, — показала Оля в сторону озера. — Только, по-моему, оно не крутится.
Александр долго вглядывался.
— Да нет, по-моему, крутится, — сказал он. — И что-то похожее там на людей с головешками.
— Это сиденья такие. Я тоже сначала не разглядела.
«Ну вот, еще подумает, что и слепой ко всему», — ввернулась мысль.
— Пойдем, посмотрим на окрестности с высоты птичьего полета? — предложил он. Оля охотно согласилась. Хотя и порядком было топать до парка, она отказалась и от автобуса, и от частного такси, притормозившего с надеждой. Дорога их разговорила, мало-помалу улетучилась неловкость. Оля легко и с удовольствием вышагивала, грациозно перепрыгивала через арыки и канавки, каких на пути было множество.
— Давно не ходила пешком, совсем одряхлела. А я ведь КМС.
Александр не понял, и Оля расшифровала: кандидат в мастера спорта по гимнастике.
— У нас есть похожее — МНС, — сказал он. — Младший научный сотрудник. Похоже? Во всяком случае, созвучно.
На территории парка было пустынно, у серого облупившегося сарая на солнцепеке стоял без колеса «Москвич» красного цвета. По снятому колесу прыгал сухопарый мужчина, его попытки отодрать резину от диска были безнадежны.
— Не получается? — подошел к нему Александр.
Тот матюгнулся, косо глянув в сторону Оли, оставшейся в тени под деревом.
— Второй прокол за день! Чего только не поймаешь на этих дорогах, будь они прокляты!
— Давайте, помогу, — предложил Александр.
Оля терпеливо ждала, наблюдая за мужчинами, они дружно прыгали на колесе, совали куда-то железяки, громко говорили, тяжело тянули злополучную камеру.
— Вы что хотели? — спросил водитель, рассматривая камеру.
— Да во, на этом колесике хотели прокрутиться, посмотреть на мир Божий.
— Что тут интересного? Пыль да хлам кругом, и дела никому до этого нет. Но если уж вам так хочется, подождите минут десять, механик пошел звонить, сын у него раненый в госпитале в Ташкенте.
— Подождем, — сказал Александр, глядя на Олю. — Спешить нам некуда.
Вскоре пришел механик, вид у него был унылый, он молча взял у Александра деньги и включил мотор. Колесо медленно, со скрежетом, рывками задвигалось. Александр мрачно пошутил:
— Не попасть бы нам в раздел происшествий с таким колесом.
— Да, уж как-то жалобно оно стонет, не ухнуть бы, — согласилась Оля.
Не ахти какой вид открылся сверху. Поселок — так себе, серенький, маленький, неухоженный. Скрашивала впечатление маленькая бухточка, на темно-зеленой глади ее дрейфовал парусник, да вдоль берега плавно скользила белая яхта.
— А вон и лыжники тренируются, — показала Оля в сторону мыска, поросшего буйной зеленью: там по кругу бороздили воду два лыжника, они поочередно то появлялись на озере, то исчезали за лесом.
На самом верху подул теплый ветерок. Александр взял руку Оли. Рука была влажной и прохладной. Он поцеловал каждый ее палец. Оля не отняла руки и тогда, когда он приложил ее к губам и стал целовать, все сильней и сильней сжимая.
— Оля, ты мне очень нравишься, — тихо сказал он. Оля молчала, рука ее вздрагивала, — Глупо, наверное, но так.
— Ну почему же глупо? Не глупо. Только ничего хорошего из этого не получится, и во всем виновата я.
Александр посмотрел Оле в глаза и увидел, как потемнели они, стали холодными, как вода в глубине колодца.
— Не надо было мне приглашать вас сюда, плавали бы да болтали на песке о всяких пустяках… Я как-то не подумала об этом.
— Оля, дай мне свой адрес и телефон, — попросил Александр. Оля решительно отказала.
Возвращались в конце дня. Подошли к селу, когда пастух гнал коров с пастбища. Коровы шли неторопливо, нехотя уступали дорогу машинам, у ворот их ожидали меднолицые, крепконогие хозяйки с хворостинами в руках, и те послушно сворачивали во дворы и огороды.
— Не обижайся, — остановилась Оля напротив Александра, когда они подошли к дому, где Оля снимала комнату, и, еле заметно улыбнувшись, сказала: — Приходи ближе к ночи вон к тому дереву, — показала на одинокий тополь в поле.
Под тополем Оля держала руку Александра на коленях, водила по ладони пальцем, всматриваясь в линии, и почти шепотом говорила:
— Как все в природе странно устроено. Нам кажется, что мы сами себе хозяева, сами планируем свою жизнь. Ан, нет. Это всего лишь наши заблуждения. Вот линия жизни, она почему-то коротка…
— Сокол не ворон, долго не живет, — ответил Александр, прислушиваясь к ночным звукам. Если б не звонкое стрекотанье цикад, то можно было бы подумать, что ты лежишь на дне глубокого океана, где, кроме шороха песка и мерного плеска волн, нет никаких звуков.
— Сокол, вы когда на свет появились? — спросила Оля, все так же внимательно разглядывая ладонь и водя по ней своим тонким пальцем.
— В декабре проклюнулся. А что?
— А год какой?
— М-м, кажется, неурожайный.
— Они все у нас такие. Ты мне цифры давай.
— Цифры? — тянул время Александр и, чтобы не разочаровать окончательно гадалку, скостил себе два годочка, самых тяжелых в его жизни. — Тыща девятьсот сорок восемь, — сказал он и приподнялся, чтобы лучше видеть, как подействовало это важное сообщение.
— Это правда? — заподозрила по голосу ложь гадалка.
— А что, тяну на больше?
— Нет, мой сокол, выглядишь ты лучше некуда. Точность мне нужна, чтобы узнать, кто ты есть на самом деле, и предсказать твою судьбу. Я родилась в год Змеи. Вот так. А сорок восьмой, сорок восьмой… — Оля задумалась, — это, кажется, год Крысы. Если так, то у Крысы судьба должна быть интересной, потому что характер у нее весьма сложный. Змея тоже не проста: мудра, тщеславна, эгоистична, недоверчива, глубоко переживает свои неудачи и… ветрена. Вот так, мой милый! Теперь знаешь, с кем связался?
— Мне цыганка нагадала двух жен.
— На первой случай неплохо: одна — любимая, другая — хозяйка. Потом, со временем, штаты можно будет пересмотреть. Выдвигаю свою кандидатуру.
— Ты будешь у меня самой-самой…
— Тс-с, — прикрыла ладошкой рот Александру Оля. — Будет так, как было. Давай посидим и помолчим. Ночь-то какая!
Ночь, действительно, была хороша. В черном небе мерцали крупные звезды, яркая луна окрасила позолотой маковки гор, легкий ветерок с моря шелестел пересохшей травой…
Александру было так хорошо и покойно, что даже не верилось. Ему хотелось пребывать в таком состоянии бесконечно, и чтобы Оля всегда держала его ладонь в своих прохладных руках и говорила, говорила, тихо, долго, убаюкивающе…
Дорога отдалилась от Иссык-куля, но скоро опять поползла берегом. Везде были видны покореженные остовы каких-то больших машин, полусгоревшие скаты, обломки бетонных блоков… Складывалось впечатление, что на этом пространстве прокатилась когда-то страшная разрушительная война миров. И в этом безобразии насмешкой проступали лозунги и призывы из огромных железных букв: «Иссык-куль — жемчужина Киргизии! Берегите его!», «Слава КПСС», «Вперед к победе коммунизма!». Подобные же надписи «украшали» склоны гор, только там они были из побеленных камней. Кто их туда таскал, что за монстр бродит по нашим горам и долам и щедро засевает поле бескультурья? Неужели он верит в необходимость своей затеи?
Голубел широкий Иссык-куль, в серой дымке скрывался горизонт, и противоположный южный берег не просматривался совсем.
На подъезде к Рыбачьему водители автобусов устроили гонки. Автобус, в котором ехал Александр, на повороте под ликованье пассажиров обогнал соперника и до самой Быстровки, как тот ни старался, ему не уступал.
— Стоянка двадцать минут, — объявил в Быстровке водитель, явно довольный тем, что выиграл гонку, не подкачал.
Александр с Андрюшкой прошли вдоль лотков и киосков, заглянули в чайхану. Под навесом выпили ароматного крепкого чаю, закусили самсой, которая пришлась им тоже по вкусу. К автобусу пришли загодя: Бог знает, что может взбрести в голову строптивому водителю, возьмет да и укатит, не дождавшись всех пассажиров, — разве кто-нибудь спросит с него за это?
У автобуса курил фотограф. Александр подошел к нему и задал мучивший его вопрос:
— Кто вам передал пакет?
— Девушка, у которой я купил билет, — в рифму ответил фотограф, затаптывая окурок.
— А она, эта девушка, больше ничего не сказала? — допытывался Александр, втайне надеясь на ответ, который был бы ему отрадой.
— Ничего, — ответил фотограф, окинув взглядом Александра с головы до пят. — Ей там не до этого, не до разговоров. — Видя непонимающее лицо собеседника, добавил: — Она валюту кует. Клиентов много, не до разговоров ей.
— Она что… в парикмахерской? — не понимал Александр.
— Ага, бреет так, что только шерсть летит, — усмехнулся фотограф и вошел в автобус.
«Не может быть… не может быть!» — повторял Александр всю оставшуюся дорогу.
Андрюшка кинулся вверх по ступенькам, нажал кнопку звонка и спрятался за угол. Звякнул замок, дверь открылась, с опаской выглянула Наталья. Андрюшка с криком кинулся к ней.
— Ох, как напугал! — сказала Наталья, похлопывая по спине повисшего у нее на шее сына. Ее внимательный взгляд цепко держал медленно поднимающегося по ступеням мужа.
— Задушишь, бычок, — сказал Александр, но Андрюшка продолжал нацеловывать мать.
«Маменькин сынок», — с неприязнью подумал Александр.
— Ну, а ты что стоишь? О чем задумался? Опять втрескался в какую-нибудь простигосподи? Как он там, Андрей? — Наталья говорила, не спуская пытливого взгляда с мужа.
Андрюшка расплылся в улыбке, лукаво глядя на отца, сказал:
— Да была там одна гимнасточка.
— Горбатого могила исправит… — бросила Наталья, повернулась и, обняв сына, вошла в коридор.
Тяжелый воздух с густым запахом кухни ударил Александру в ноздри, как только он переступил порог.
«Тараканов, что ли, травили тут?» — хотел спросить, но не спросил.
Слесарь-сантехник Пётр Кобылкин умирал. Умирал давно и тихо. Началось это, собственно, с того, что он уснул поздней осенью под холодный дождь, не дотянув до родного порога каких-то метров тридцать-тридцать пять, не больше. Прямо у забора так и рухнул на мягкую от влаги землю. Сначала вроде бы и ничего, как всегда, было. Даже посмеялись вволю с друзьями над этим совсем обычным случаем, а потом и началось… Боли в спине, рези в боку, кровь ни с того ни с сего появилась…
— Туберкулез почек, милейший, — заявил уролог, разглядывая анализы. — В запущенной форме. Н-да.
— Да не слушай ты их, — махали руками друзья, когда сообщил им Пётр свою новость. — Им бы только находить в человеке всякую пакость и потом издеваться над ним всю жизнь.
— Вон у Ивана тоже нашли рак чего-то, — успокаивал напарник Петра. — Он уж совсем было скис, в рот грамма не брал сдуру. Слава Богу, хватило ума плюнуть на все, теперь хлещет водку почище нашего, морду такую, скажу тебе, наел, что ни в какой хомут не пролезет. Так что плюнь и ты.
Вроде бы и успокоился Пётр после таких разговоров, даже выпили они тогда свои 333,3 гэ, то есть две бутылки на три рыла, но, по-видимому, не суждено было ему огорчить врачей и оказаться вдруг здоровеньким. Через три месяца он слег, пожелтел, скукожился.
Жена его, Варвара, крепкая еще баба, вроде бы и горевала, а вроде бы и не очень, как-то по настроению все получалось. Иногда ей даже хотелось, чтоб поскорей все это…
У больного Кобылкина тоже копошились всякие мысли. Он за долгое свое лежание научился думать, до чего раньше руки просто не доходили.
«Со мной все ясно, — рассуждал он, глядя в окно на одинокое, черное от дождя, дерево, — а как они без меня будут? Я хоть и небольшие деньги приносил, но приносил. Пропивал левые да часть премиальных иногда, а получку — ни-ни. А теперь-то как? Младший еще учится, старший, тоже слесарь, только не сантехник, не захотел продолжить династию, ему, видите ли, стыдно в унитазах копаться да сшибать вонючие рубли. На заводе работает. А там по полгода не платят. Вот и ходит с протянутой рукой, и у отца-сантехника ему не стыдно брать эти самые вонючие рубли. Да ладно, Бог с ним, еще образумится, только не поздно бы было».
Потом мысли уплывали куда-то далеко, вспоминалось давнее хорошее и не совсем хорошее, всякое в жизни бывало, чего уж тут греха таить, не был он и для жены радостью, и для детей примером, и опять же с какой стороны посмотреть…
Вспомнилось, как покупал он свое первое ружье. Одноствольное, простенькое, самое дешевое. Но за свои, кровные, честно заработанные деньги покупалось оно. Охотился с ним и на уток, и на куропаток, их было тогда как грязи, на каждом поле, это потом уже они куда-то враз подевались, и никто толком ответить на это не может. Но больше всего нравилась охота на зайца. Он, заяц-то, только кажется смешным да глупым, на самом же деле ума и хитрости ему не занимать. Он, где надо, затаится и пропустит тебя в двух шагах, где надо, и на сотню метров не подпустит. А где: ах! ох! Из-под ног! Да кто бы мог подумать, что в дровах будет сидеть?! Был такой случай: шел по горячему следу Пётр, а косой петлял, сдваивал, скидывал и, наконец, залег. Стоял Пётр у самой норки и раздумывал, как ему поступить: схватить ли хитреца руками иль поднять пинком? Заяц тоже крепко соображал, как ему выпутаться из этого пикового положения, и ни до чего толкового не додумался, как взвиться вверх на два метра. Снег фонтаном, пыль в глаза! Пока проморгался Пётр, заяц был за добрую сотню шагов. Выстрелил, конечно, но просто так, для очистки совести. Разве ж возьмешь на таком расстоянии, это ж какое ружье надо иметь? Как у короля какого или шейха. С нашего завалишь на пятьдесят — и радуйся.
Со слезой вспомнился любимец Гай, чистокровный ирландец. Вот уж умная и культурная псина удалась, прямо всем на удивление. Все с полуслова понимал, только говорить не мог… Да, было время.
Хотел приобщить к этому интересному мужскому делу сыновей, только ничего путного из этой затеи не получилось. Старшего вытянул силком два раза, даже дал выстрелить по еловой шишке, а потом, чтобы закрепить интерес, попросил почистить ружье. «Пусть подержит, погладит, почувствует прохладу стали, тепло дерева», — думал тогда Пётр, но все было напрасным. Младший так сразу наотрез от охоты отказался.
Теперь всему этому пришел конец. Как теперь без ружья, без удочек, без резиновых сапог?… Купил их совсем недавно, с год, наверное, не больше… А почему без этого? Ведь хоронили давным-давно воинов со всеми их доспехами и вещами, и еще Бог знает с чем. Пригодилось ли им это — никто не знает. Наверное, пригодилось, иначе зачем бы они такое вытворяли. Сколько живет человек на Земле, а никто так и не сказал, есть ли она, загробная жизнь. Одни говорят, дурость это, другие утверждают с пеной у рта, что есть. Попробуй тут разберись! А вдруг на самом деле есть эта загробная жизнь, и что тогда, бегать и просить у кого-то там удочки и ружье? Хорошо, если на своего нарвешься, отматерит, но даст, а если финн или прибалт какой? Пожалуй, все это можно решить просто: взять и оформить завещание — и делу конец!
Через неделю Петру стало совсем худо. Он отказался от пищи, лежал молча с закрытыми глазами и совсем не был похож на того шустрого слесаря, способного запудрить мозги любому клиенту.
— Вар… вар… вара, — позвал он жену.
— Чего тебе? — подошла жена, подсунула подушку.
— Позови того… завещание надо… хочу сделать…
— Кого «того»? И какое еще завещание? — не поняла Варвара.
— Такое…
— Что тебе завещать? Стены голые. За душой ни гроша. Или ты припрятал их где-нибудь? — Вдруг ее осенила обнадеживающая мысль. — Скажи так, зачем еще кого-то тянуть сюда.
— Нет, — настаивал упрямо Пётр. — Вези его сюда.
— Господи! Да кого, его-то? Попа, что ли? Может, покаяться хочешь? За грехи свои?
— Нет, не попа, а другого вези…
Варвара сходила к соседям и от них позвонила старшему сыну, сказала, что с отцом совсем плохо и просила поскорей приехать.
— Ну чего он тут? — спросил сын, примчавшись на такси за деньги, что дала жена на покупку костей, — их часто привозят в заводскую столовку и жена бульон из них варит.
— Зовет кого-то. Завещание какое-то хочет сделать. Может, уже заговаривается?
— Что завещать-то ему? Ничего ведь нет такого. — Сын обвел взглядом голые стены.
— А я что говорю!
— Может, какое политическое заявление хочет сделать? Это сейчас модно. Все шишкари так сейчас делают.
— Ой ли? Еще брякнет не то, и выпрут нас из хрущовки. Найдут причину и выпрут. Да и искать ее не надо: за год за свет не плачено. Говорила все ему: заплати, заплати, а он на пивко да на водочку эти денежки, — запричитала Варвара. — Где теперь взять такие деньги? Один гроб две моих получки стоит! Боже ж ты мой!
— Ладно, успокойся, — сказал сын. — Я сейчас спрошу, что ему надо.
Сын бодро вошел к отцу.
— Привет, батя! — сказал он и сжал руку отца выше локтя. — Сегодня ты совсем молодец! Чего ты хотел маме сказать? Она ничего не поняла.
— Завещание… хочу…
— Кому? Что завещаешь?
— Вам всем… поторопитесь…
Немного посовещавшись с матерью, сын умчался в нотариальную контору, вскоре, раскланиваясь и забегая вперед, ввел он девчушку с папкой и печатью в узеньких, как птичьи лапки, руках.
— Здравствуйте, — пропищала девчушка тоже птичьим голоском, когда ее подвели к койке Петра. Тот не ответил и даже не шелохнулся. Девчушка вопросительно посмотрела на сына и жену сантехника: не опоздала ли?
— Пап, тут к тебе… Ты просил… ну, этот… — затряс сын за рукав отца.
— Нотариус, — подсказала девчушка, прижимая к груди папку.
— Да, нотариус. Ты что-то хотел ему сказать? Говори скорей, а то время идет, за часы платим.
Девчушка придвинулась ближе к сантехнику и спросила:
— Ваша фамилия, имя, отчество?
— Ко… ко… был…
— Кем был? — не поняла девчушка с лапками.
— Никем он не был. Кобылкин он. Фамилия его такая. И у меня такая же, наследник я. По прямой линии. Первый после жены его.
— Не надо. Он сам должен отвечать, — заявила нотариус, строго посмотрев на сына-слесаря. — Имя?
— Пё… пё… тр.
— Отчество?
— Ге… ге…
— Герасимович, — опять вмешался сын, не выдержав запора слов у отца. Нотариус молча записала.
— Год, месяц и день рождения?
— В апреле пятьдесят первого, — подключилась тут и жена. — В один день с Лениным родился.
— Двадцать второго, — подсказал сын. — Только пошел другой дорогой.
— Да уж лучше бы не ходил, — с тоской в голосе усомнилась в выборе дороги жена.
— Что вы хотите завещать? — спросила нотариус и почему-то посмотрела на голые стены, на сына. Сын сотворил удивленное лицо и поджал плечи.
— Хо… хо… чу, чтобы, — зашевелил бледными губами Кобылкин, — со мной положили в мо… могилу ружье ту… тульское… одно… ствольное…
— Но ружья на учете в милиции? Я знаю, у папы есть ружья, и он их всегда регистрирует, — несмело заявила девчушка, сожалея, что не может исполнить последнего, в общем-то, пустячного, желания бедного слесаря.
— Оно… оно не заре… ре… гистр…
— Понятно, — радостно закивала головой девчушка.
— Оно без курка… его сын отви… отвинтил… и боек по… потерял. Я его там… все равно делать будет… нечего. Хорошо бы… инструмент прихватить… с собой…
— Понятно, понятно, — продолжала кивать девчушка. — Так. Завещаю положить в могилу ружье…
— …тульского завода, — продолжил Кобылкин, разговариваясь постепенно, — удочку с ка… с катушкой «Дельфин», резиновые сапоги, которые без латок, зеленые, их под голову можно, подошвами наружу, а… а те, с латками, это не пиши, голенища отрезать и будут как галоши… на огороде…
— Пап, ты не отвлекайся на дырявые галоши, — нетерпеливо перебил его сын. — Ты о главном: где деньги, сколько их?
Выслушав сына, Кобылкин продолжил:
— …а также жену Вар… вар… вару Сергеевну, уро… урожденную Тар… тара… торкину…
— Чего-чего он там? — повисла на плече девчушки, заглядывая в листок, жена сантехника, урожденная Тараторкина. Та стала читать записанное:
— «…завещаю положить в могилу ружье тульского завода, удочку с катушкой «Дельфин», резиновые сапоги, зеленые, под голову, подошвами наружу, а также… — Тут девчушка с испугом посмотрела на жену сантехника и тихо проговорила: — Жену Варвару Сергеевну, урожденную Тартараторкину…»
— Тараторкину, — уточнил сын.
— А мавзолей он построил? Или гробницу? Или холм земли какой натаскал этот Тутайхамон?!
— Тутанхамон, — поправил сын мать, щеки которой горели адским огнем.
— Хрен с ним, с твоим Хамоном! — уже кричала Тараторкина. — Положить рядом жену! Ишь, князь какой! Всю жизнь издевался, и там ему еще надо!
Девчушка широко раскрытыми глазами смотрела на страшную в гневе жену сантехника и только крепче сжимала вспотевшей рукой-лапкой доверенную печать нотариуса.
— Бутылку ему рядом и больше ничего! — не могла остановиться, не желая быть заложницей, эмансипированная временем Тараторкина.
— Мама! — с упреком сказал сын. — Не надо! Пусть говорит, пусть пишут, разберемся потом сами.
— Ну да! Запишут! А потом попробуй не сделай. По судам затаскают его родственнички! Скажут, не мог он просто так сказать, были у него на это причины.
— …жену Варвару Сергеевну, урожденную Тараторкину, — продолжал тихо Кобылкин, не обращая внимания на выкрики жены, — прошу на единовременное пособие сделать поминки, на которые пригласить всех сантехников ЖЭСа, кроме Задвижкина Василия, который недостоин этого почета…
— Не одно, так другое! — всплеснула руками жена. — Этих сантехников целый полк, и пьют, как в бочку льют. Это же мне все продать надо, все, что от мамы досталось. Единовременное пособие! — передразнила она мужа. — На это пособие крышки от гроба не купишь, а тут пои этих бездельников!
— А на деньги, что соберут друзья, — продолжал слесарь, привычно не слушая причитаний жены, — поставить крест из… из черного гранита…
— Господи! Да что это с ним деется? Доченька, милая, не пиши пока! Дай передохнуть! У него что-то с головой. Несет, сам не знает что. Обелиск ему из черного гранита! За осиновый крест нечем платить, а ему из гранита, да еще и черного! — И тихо, чтобы не расслышал завещатель, девчушке, придвинувшись к самому ее уху: — Напиши, миленькая, просто: «Крест, поставить крест», — а я тут разберусь, какой.
— Не могу я так, — заволновалась девчушка. — Нас учили писать слово в слово, как говорит клиент. Нас за это ругают, и Лидия Петровна лишает премии.
— Ну, клиент-то того, сама видишь, какой он, — умоляюще глядела жена слесаря в глаза девчушки. — Он сказал и… это поминай, как звали, а мы тут майся. Крест из гранита… черного. Хм.
— Прочитай, что получилось? — попросил Кобылкин нотариуса и повернул желтое ухо в сторону лучшей слышимости. — Из черного гранита, — уточнил он, когда дошли до креста. Девчушка посмотрела на жену Кобылкина с выражением: «Я же говорила вам».
Господи, Господи! — сокрушалась та, не обратив внимания на многозначительный этот взгляд. — Что деется на белом свете! Ну пусть бы хоть из крошки мраморной, как у всех таких, так нет же, подавай ему из гранита и ни какого-нибудь, а черного. Слава Богу, что еще не красного. Господи! Час от часу не легче!
— Ничего, мама, — тихо сказал сын и подморгнул ей обнадеживающе. — Пусть пишут, как он хочет. Я знаю выход.
— Какой, сынок? — подняла страдальческие глаза на сына мать.
— У меня есть друг, хохол, хоть золотой сварганит. Ни один следователь по особо важным делам не докопается, не то что какие-то там деревенские родственники, — прошептал он таинственно на ухо матери.
— …и пусть на нем выбьют: «Слесарь-сантехник шестого разряда». Пусть все знают, — теряя силы, продолжал Кобылкин-отец.
— Пап, ты же был четвертого? — удивился сын. — Когда повысили?
— Какая теперь разница… Зато… — Тяжело вздохнул в последний раз сантехник Кобылкин.
Похоронили Кобылкина в соответствии с завещанием: неучтенное ружье без курка и удочку с катушкой «Дельфин» положили вдоль туловища, а сапоги спрятали под голову, накрыв их старой наволочкой. На могиле водрузили черный крест, так искусно разрисованный под гранит, что все разинули рты от удивления, увидев, как сын, закинув его на спину, нес к могиле, не проронив и капельки пота, не согнувшись от его кажущейся непомерной тяжести.
На поминках горше всех плакали друзья-сантехники. Они, обливаясь слезами, вспоминали душещипательные эпизоды из жизни преждевременно усопшего коллеги.
— Каких только прокладок у него не было, — сквозь рыдания говорил Квачкин, — и турецкие, и польские, и даже итальянские были. Подойдешь, бывало, попросишь: «Дай, Петро, прокладку под вентиль пятнадцать». — «На!», — достанет и даст без всяких слов. Просто так.
— Не был он никогда жмотом, — вытирал ладонью повлажневший нос слесарь Паклин, — последним делился. За это, за жлобство, не любил он Ваську.
— Такого человека потеряли! И, эх! — простонал кто-то в темном углу.
Давали назидательные советы сыновьям, продолжателям фамилии знатного слесаря, быть такими, каким был их отец. Сыновья согласно кивали головами и считали мысленно, сколько выпили и сколько еще осталось бутылок водки.
Через неделю на том же кладбище хоронили заведующего овощной базой № 13 Хрюкина, он умер от инфлюэнцы. Тут получилось так. В округе свирепствовала эпидемия гриппа, и Хрюкин, уже больной, спасая загнивающую картошку, встал с постели и пришел на базу, там на сквозняке добавил и окончательно слег. Врачи не отходили от его постели, но и они ничего поделать не смогли. Жена его Николь, попросту Нюшка, перечитывая некролог, что написал бухгалтер базы, балующийся между делом стихоплетством, заметила ему свысока: «Умирают от гриппа простолюдины и нищеброды, директор крупного предприятия может умереть только от ин-флю-энцы!»
Во время похорон самому суетливому человеку тихо шепнул на ухо тип странного вида:
— Есть дешевый крест из черного гранита, — и, озираясь, продолжил: — Сделан по заказу большого ученого, да его сожгли собственные дети. Не крест сожгли, а отца. Мертвого уже, а не живого. Атомщик он был. И в Бога верил. Заказал себе крест… из мрамора, нет, из гранита. Черного. А дети в Бога не верят, сволочи они такие. И чтобы мороки было меньше, взяли и сожгли ученого, вот. — Вытирал пот со лба тип, презрительно глядя на мрачного с явными признаками тугодумия человека. — Остался новенький крест.
— Мы не заказывали крест, — уставился в глаза типа тупица-распорядитель.
— Я знаю, что не заказывали. Мы предлагаем вам дешевый крест… ученого… атомщика!
— А он сам где?
— Кто?
— Ну, атомщик этот?
— Его сожгли дети-атеисты! Безбожники! Идолопоклонники и сатанисты! А крест остался! Боже! Какой тупой! Так будете брать или нет?! — почти закричал тип.
— Нет. У нас будет камень с его головой. Все работники базы на собрании так решили. И базу, сказали, назовут его именем.
— С его головой? Какой головой? — не мог сообразить тип.
— Обыкновенной. Хотели во всю длину памятник, да шибко кривоногий был.
— Шинель бы надели до пят.
— Он не военный. Он директор овощной базы. Хрюкин он.
— Понятно. Голова медная будет?
— Нет, тоже каменная. Хотели медную, да потом отказались, чтобы бомжи не сперли и не сдали в металлолом.
Тип, не говоря больше ни слова, отошел в сторону, остановился, склонил голову, развернулся и подошел опять к распорядителю.
— Слушай, ты где работаешь? — спросил он.
— Ну, на базе.
— Да, конечно. Грузчиком?
— Ну, кладовщик я.
Тип поманил пальцем кладовщика еще ближе и более таинственно, чем предлагал свой товар, зашептал ему на ухо:
— Мой тебе совет: бросай эту работу. Тебе нельзя быть мошенником — головка не та. Иди на жэдэ костыли забивать. Забил костыль — получил денежку, забил — получил… — На миг задумался. — Хотя и там надо с умом кувалдой махать, ненароком можно кого-нибудь пришибить. Короче, я тебя предупредил.
Вскоре после этого разговора на вратах прибежища усопших люди, еще живые, могли прочитать красивым шрифтом выбитое на гранитной доске объявление:
«Всем! Всем! Всем! У кого уже есть или ожидаются покойники! Сообщаем, что по кладбищам города Энска гуляет фальшивый гранитный крест. Его продают нечестные личности без характерных признаков.
Люди! Будьте бдительны! Колупните перед покупкой, и если будет деревянный, сообщите тут же охране или позвоните по «02». Администратор Катафалкин».
Похороны были на зависть. Народищу — яблоку негде упасть. Весь завод тут, и директора привезли по случаю на черной «Волге». Сотворив великую скорбь на одутловатом лице, прошел он к гробу, потрепал по-отечески за ухо покойника, пожал проникновенно руку вдове, обнял за шею сына, уткнулся ему в грудь макушкой, покрутил ею и замычал как-то не по-человечески, нудно, потом искоса глянул на покойника еще раз, как бы желая у того что-то спросить, но не вспомнил что, повернулся и понес дальше через толпу не растраченную до конца скорбь.
Прибывшие на похороны полны важности и одеты соответственно мероприятию. Женщины, как одна, в черных шарфах, они прекрасны в своей трагической роли. Глядя на них думается: они нас в муках рожают, они нас и закапывают в слезах.
Мужчины на прямых, негнущихся ногах медленно передвигаются от группки к группке.
— Да… кто бы мог подумать, — говорят они тихо и важно, и звучит это так, будто до этого момента никто и никогда не умирал, а вот главбух завода Кульков Николай Гаврилович взял да и нарушил мировой процесс бытия и ни с того ни с сего выкинул этот фортель со смертью.
Непонятным, конечно, многое было в этой смерти. На здоровье не жаловался, был весел, насколько бывает весел бухгалтер со стажем полвека, не перечил директору даже в самых невероятных сделках. Короче, был как все. Он резко изменился после «Златых Пясц», где отдыхал по бесплатной путевке от завода. Люди заметили эту перемену сразу, качали головами, удивлялись, но молчали и чего-то выжидали. С прищуром глядя в пространство, он вдруг сам себя спрашивал: «Какая-то Болгария, а так живут! А в Париже тогда как? А в Нью-Йорке и Лондоне?» Уже на смертном одре, приподнявшись на локтях, в беспамятстве кого-то спросил: «А у нас так когда?» Не дождавшись ответа, вздохнул и умолк навеки.
Автобусы, автобусы… Есть и грузовики, но на них поедут те, кто попроще, кто с лопатами.
Легко и изящно исполняет свой долг распорядителя Алла Александровна, зампокойника, просидевшего в нарукавниках на одном месте безвылазно пятьдесят лет. Вот она подбегает к одной группе мужчин и, кажется, что сейчас вытянет кого-то из них на «белый танец», но вдруг меняет свое решение и, размахивая руками, пытается что-то объяснить маленькому лысому человечку, тот глупо улыбается, глядя на ее ярко накрашенные губы. Сделав круг, Алла Александровна подскакивает к нашей троице и осаживает, как резвая кобылица перед горящей стеной.
— Вы понимаете, Марк Титович, — говорит она с возмущением моему соседу слева, — выносильщики уже нажрались! Они же его вывалят на лестнице!
— Им это не впервой, — отвечает врастяжку Марк Титович. В голосе его слышится неистребимая вера в дело рабочего класса.
— Вы ж не забудьте, Аврелий Сидорович, прощальное слово за вами, — напоминает Алла Александровна другому моему соседу. Я съеживаюсь и отворачиваюсь. Но уже поздно.
— Шкварченко! — слышу я свою фамилию. — Вы куда? Идите сюда!
— Я гроб не понесу, — сразу же заявляю я. — Я их боюсь. С детства. С тех пор, как бабушка заставила меня потрогать ботинки покойного дяди Сени. Дайте мне лучше портрет или венок какой.
— Никто не заставляет вас ботинки трогать! — Алла Александровна оценивающе оглядывает меня. — Вы, как его ученик, должны сказать речь на поминках. Продумайте ее заранее, чтобы потом не мычать.
— Есть же лучше меня, — защищаюсь я, — вон Яков Лазаревич, например. Он же Николая Гавриловича знает с детства, не как я. Я что…
— Он на кладбище будет говорить. А вы на поминках. За столом. Это совсем просто, — сказала, как отрезала, Алла Александровна.
— А что я скажу? — попытался я выудить у Аллы Александровны генеральную линию выступления, понимая нутром, что отвертеться мне все равно не удастся.
— Вы сколько с ним проработали? — спросила, в свою очередь, Алла Александровна, поправляя сбившийся набок рыжий парик.
— Ну пол года.
— Вот и скажите, чему он научил вас за это время.
— А чему он меня научил? — наморщил я лоб.
Алла Александровна на это ничего не ответила и умчалась к следующей группе запакованных в жесткие костюмы мужчин.
«И дернуло же меня стать паршивым бухгалтеришкой, — горевал я, — будь я кем-нибудь другим, и не было бы у меня этой печали. Вон Васька Кирюхин из троек не вылезал, а стал офицером, катается на танках день и ночь да девчонкам мозги пудрит, и не надо ему говорить речей на поминках о том, как тебя научили косточками щелкать. Кстати, все давно перешли на калькуляторы, а мы все щелк да щелк». «Не ошибешься сам — счеты никогда не обманут», — явственно прозвучал в ушах вкрадчивый тихий голос Николая Гавриловича. Я даже вздрогнул.
Переверните его ногами вперед! Ногами вперед! — кричала Алла Александровна пьяным выносильщикам, спускавшим с крыльца гроб с телом главбуха. Выносилыцики загалдели, затоптались бестолково на крыльце и только чудом не вывалили Николая Гавриловича на щербатые ступеньки. Все-таки развернули, но спускать стали как-то торчмя.
В таком положении, возвышаясь над толпой, Николай Гаврилович выглядел строгим и неприступным. Все притихли, втянув головы в плечи. Некоторым, кто постарше, казалось, что вот сейчас он выбросит вперед руку и гаркнет, как на параде: «Да здравствует бюджет! Затяните пояса, товарищи! У нас все впереди!»
Спустившись с крыльца, Николай Гаврилович опять удобно улегся и несгибаемой сороконожкой задвигался в сторону ожидавшего его автобуса с черной каймой по борту.
У автобуса, открыв люк, с монтировкой наготове стоял водитель. Он был в сдвинутом набок черном блестящем цилиндре и завязанной узлом на пузе клетчатой рубахе, но и в таком странном виде все равно смотрелся важной фигурой, считай, второй после самого покойника.
— Венки ставьте рядом! — распорядился он. — В машине остаться родным и близким!
Дальнейшее помню как в тумане.
«Что мне сказать?!» — думал я все время: и пока несли Николая Гавриловича по кратчайшему пути, продираясь сквозь кресты и сучья дерев, и потом, когда говорили с дрожью в голосе, заглядывая к нему в гроб.
На кладбище от управления завода выступил этот хмырь болотный, снабженец и вор Захапилов.
— Нам бы побольше таких работников, — говорил он молчаливой толпе с платочками в руках. — Мы бы таких дел натворили!
«Как хорошо бы сейчас оказаться на его месте, — думал я, глядя на спокойное лицо своего учителя, — лежал бы себе тихохонько, слушал бы льстивые речи и в ус не дул бы».
На поминках та же мрачно-торжественная атмосфера. Речи, возгласы, слезы.
— Шкварченко! Выступаешь пятым! — услышало мое правое ухо.
Я тут же повернулся в сторону этого уха, но там уже никого не было.
«А что, собственно, я теряю? — задал я себе вопрос после третьего выступившего за столом. — Скажу, как все: «Был незаменимым работником, не жалел себя. Был требовательным к подчиненным, а еще больше к себе»«.
Но тут меня вдруг стало развозить. Я почувствовал, как деревенеет язык, а лица сидящих за столом превращаются в какие-то безглазые лепешки. Я понял, что могу сорвать красу мероприятия, свалившись преждевременно с лавки под стол, и потому решительно поднял руку.
Но меня опередил Жогло, наш сосед из планового, он как-то не разрешил мне посмотреть у них новую Инструкцию по НДС (налог на добавленную стоимость).
— Позвольте и мне сказать слово о моем друге и коллеге, — сказал он, разглядывая макушку соседа по лавке.
— Нет уж! Позвольте мне! — вскочил я. — Николай Гаврилович — мой начальник. Близкий! Непосредственный! И я имею право сказать о нем не пятым, а четвертым!
Жогло повел рукой, стыдливо улыбнулся:
— Ну что ж…
А из меня как выплеснули вдруг все слова.
— Николай Гаврилович… Николай Гаврилович… это самое… как его… был хорошим человеком. Требовательным к себе, вот, — жевал я варежку.
— Покойников плохих не бывает, — заявил, обсасывывая копытце из холодца, рабочий Стерженьков, один из штатных выносильщиков, понимающий толк в покойниках почище любого из нас. — Они хорошие или очень хорошие!
— Конечно, — согласно кивнул я тут же Стерженькову. — Николай Гаврилович как-то дал мне рубль на обед, — искал я тропу к душам людей с лепешками вместо лиц. — Дал рубль и сказал: «Иди, Петя, поешь в столовой, там сырнички свежие вынесли».
— Да-да, Коля любил сырнички, — приложила платок к глазам вдова и затряслась всем тучным телом. К ней подбежали с пузырьком и стали совать его в нос. Затяжка времени дала мне возможность подготовиться к следующей тираде.
— Этот рубль я не успел ему отдать, не дотянул Николай Гаврилович до аванса каких-то пять дней. Но этот рубль не пропадет даром, — взмахнул я рукой, — я вложу его под триста годовых! Нет! Я отдам его попам! Вот! Я скажу им: «Пусть этот рубль будет первым в закладке церкви на пригорке и пусть назовут ее в честь нашего незабвенного Николая Гавриловича — Никольской!»
Все дружно захлопали.
— Пьем до дна! — расхрабрился я. — За такого человека, как мой учитель, я выпью с удовольствием!
Я выпил и показал всем пустую рюмку. К вдове опять кинулись с пузырьком. Стерженьков заскрежетал зубами и рванул на груди рубаху, его тут же стукнули, успокоили, кто-то дал ему свежую рубаху.
Расходились поздно и шумно. Стерженьков в рубахе Николая Гавриловича с драконом на спине пытался запеть: «Опять по пятницам пойдут покойнички…» — но на него зашикали, тогда он стал материться и кричать, что начальство — все воры, по которым давно плачет тюряга, что мастер цеха Болтоглазов зажилил и пропил в одиночку его рукавицы. Стерженькова деликатненько толкнули в спину за дверь. Лягнув два раза дверь, он не успокоился и продолжал кричать об известных ему махинациях на заводе, а внизу, когда закончились ступеньки, по которым он скатился не без помощи, прокричал, задрав голову:
— Следующего своего «жмурика» поволокете сами, если такие умные! Дурных нет за стакан горлодера надрываться и портить себе нервы! Еще и пихаются!
— Молодец, Шкварченко! — хлопнул меня по спине Яков Лазаревич, когда мы все вышли на улицу. — Мелочь какая-то — сырнички, а так всех взяло за душу, таким хорошим и нужным показался Николай Гаврилович.
— Да я… — хотел я скромно сказать, что ничего такого уж я не придумал, а только то, что было на самом деле. Но Яков Лазаревич перебил:
— Нет, Петя, ты не прав! У тебя талант этот от Бога. Береги его, не разбрасывайся на всяких там… — Помолчав немного, притянул меня за пиджак к себе и, глядя зрачками в зрачки, тихо, но настойчиво повелел: — Когда меня будут зарывать, скажи тоже что-нибудь такое… про какие-нибудь сырнички придумай, а еще лучше — про дранички, я их больше люблю.
Тут Яков Лазаревич как-то скуксился, всхлипнул жалобно, порылся в карманах и сунул мне в ладонь мятую трешку.
— Драничков, — махнул он рукой, не справляясь со слезами, — драничков отведай в нашей столовке… Петя.
Лёнька спал и видел себя в коричневой кожаной куртке, широких турецких штанах и кроссовках фирмы «Рибок». Когда он в таком прикиде появится перед Жанкой, та, естественно, будет изумлена.
— Да ты настоящий мэн! — воскликнет она, взметнув тонкие брови, и уже ноль внимания на толкающихся у ее киоска парней.
— Как ты насчет вечера? — небрежно растягивая слова, спросит ее Лёнька.
— У тебя есть предложения? — улыбнется Жанка красивыми губами.
— Предлагается «Наутилус». Там недурная кормежка и парни от души дуют в трубы.
— Считай, что договорились, — посмотрит на него Жанка со значением, и взгляд ее серо-голубых глаз коснется самой глубины Лёнькиной души, вот уже месяц не знающей покоя.
— Выбирай, что нравится, — скажет он ей.
— Все-все-все можно? — переспросит чудачка.
Он снисходительно пожмет плечами.
— Конечно.
— Ты знаешь, а мне Игорек вовсе и не нравится, — скажет она уже на улице, — он любит одного себя, и неисправимый бабник.
— Но ты же с ним целовалась, — возразит Лёнька так, чтобы Жанка почувствовала в его словах и упрек, и безразличие.
— Это было один раз, и то как-то так…
— Забудем это, — скажет он, положив руку на ее острое прямое плечо.
— Но и ты небезгрешен, — прищурит Жанка пронзительные глазки. — Кто с Ольгой целовался на дне рождения Макса?
— Что-то не припоминаю такого, — ухмыльнется он, закуривая «Мальборо».
— Ах, вы этого не помните? А Ольга почему-то помнит. Рассказывала, как вы с Костиком пришли, уже хорошо поддатые, и всех там подняли на уши. Она, между прочим, ждет вашего звонка.
— Я телефон ее забыл, — опять ухмыльнется он, сплевывая под ноги.
— Все вы так, — упрекнет его Жанка и прижмется к руке, заглядывая ему в глаза.
Потом мысли Лёньки перескочили на то, как он появляется среди пацанвы. Щупают «кожу», читают, вглядываясь, наклейки, завидуют.
— Италия, — бросит он, — а не Турция. В турецкие сейчас деревня одевается.
Дает им закурить. Тянется к сигаретам и малолетка Андрей.
— У тебя что, родственнички в Америке объявились? — спросит обязательно кто-нибудь.
— Риск у нас что-то еще стоит, — скажет он. — Вот на таком расстоянии от виска просвистела пуля и шепнулась в стену. Но мы взяли нахала с его пушкой.
— И куда вы его? — округлит глаза Андрей.
— Откупился баксами, зарекся не показываться в нашем районе.
— Лёнька, поговори со своими, — попросит Андрей, натягивая короткие рукава на руки. — Я за половину согласен… работать.
— Не советую, — скажет он Андрею. — Ты один у матери. Если что — она не вынесет. Продолжай лучше разносить свою почту. Так будет спокойней.
…После обеда пришел дядя Саша и застал Лёньку на диване с книгой в руках.
— Во, за ум, гляжу, взялся, — заговорил он от порога, опуская тяжелую сумку на стул, — книги зачитал. Это хорошо. Я через них тоже человеком стал. Сосед наш, Васька Макаров, мне все говорил: «Гляжу я на тебя, Шурка, лезешь ты из шкуры вон, чтобы человеком стать, книжки там всякие читаешь, а я тебе так скажу: у печника сын будет печником. Министром он не будет, сколько бы ни читал». Ошибся сосед. Хоть министром я и не стал, — дядя Саша смахнул невидимые крошки со стула и сел, положив тяжелые мосластые руки на колени, — однако ж и мы не последние люди. Таких, как я, на заводе раз, два и обчелся. Слесарь высокого класса. Тридцать три года с Доски почета не снимают. С директором за ручку! Вот так-то племянничек! Так что книжки, брат, обязательно надо читать.
Лёнька молча наблюдал за маленьким, лысым дядей Сашей, и ему не хотелось, как прежде, возражать.
— Читаешь-то что? — приподнялся дядя Саша, чтобы разглядеть обложку книги. — Чейз? Китаец, что ли? И про что пишет? Ты брось это, возьми лучше Гоголя. Я когда читал «Вечера на хуторе близ Диканьки», мальцом еще, так половину здоровья потерял. Представляешь, все уже спят, а я при лампе сижу и боюсь обернуться. Мне так и казалось: там за спиной все нечистые да ведьмы собрались и ждут, когда я обернусь.
— Мы его уже прошли. По «Мертвым душам» сочинение даже писали. Мне он не очень. Сказки сплошные.
— Это оттого, что ты умом пока не вышел, — заключил дядя Саша и спросил: — Мать-то где? На работе? Она разве в первую смену? Я на заводе хороших костей купил, дешевые, и мясо на них еще есть, думаю, может, ей надо.
Лёнька сел поудобней, спустил с дивана огромные, не по росту, ноги.
— Дядя Саша, вы знали моего отца? — вдруг ни с того ни с сего, спросил, слегка прищурясь.
— Дак ить как это… — замялся дядя Саша.
Лёнька ждал.
— Ну вы его хоть раз живьем видели? — повторил вопрос несколько иначе мальчишка, не дождавшись вразумительного ответа.
— Дак ить… конечно, видел. Такой он…
— И какой он, мой отец? Правда, что он был моряком военным и затонул с подводной лодкой?
— А кто тебе это сказал? Мать? Ну, так оно и было, значит, — полез за сигаретами дядя Саша.
— Почему так получается: когда нет отца, то он погибает обязательно летчиком или моряком?
— Так работа у них такая… опасная, — закашлял дядя Саша. — Мать-то что говорила, когда придет?
— Через полчаса придет. — Лёнька поджал ноги, обхватил их, положил подбородок на колени. — Ну, так какой же мой отец?
— Да ничего вроде был мужик. На самолетах летал, военных. Спирт пил.
— Он был моряк, мама говорила.
— Ну, Лёнька, откуда мне знать? — утерся рукавом дядя Саша. — Если мать говорила, значит, так и есть. Я-то здесь при чем?
— А при том, что темните вы оба. Вовсе он не моряк, не летчик и даже не пехота, а какой-нибудь замызганный бомж.
— Это ты брось, парень! — почти выкрикнул дядя Саша. — Ты о матери так думать не имеешь права. Она вам с Валеркой всю себя отдает, а ты: «Бомж». Как можно об матери такое говорить?!
— Да противно вашу брехню слушать. — Лёнька отложил в сторону книгу. — Моряк. Летчик. Погиб. Да если собрать таких «погибших» отцов, то их будет больше, чем вся армия.
— Так оно и есть, — не сдавался дядя Саша. — Их, знаешь, сколько гибнет? Вот совсем недавно писали в газете, нет, по телевизору передавали: лодка атомная потонула, и весь почти экипаж вместе с нею, остались два или три человека. А ты говоришь…
Пришла мать с Валеркой. Валерка тут же бросился к дяде Саше, тот поднял его и посадил к себе на колени.
— Давай рассказывай, герой, с кем ты сегодня в садике подрался? — спросил дядя Саша Валерку, взъерошив его светлые мягкие волосенки.
— Со Светкой-конфеткой, задавакой такой. А ты мне что принес? — схватил за ухо дядю Валерка.
— Принес, принес, только ухо отпусти! Ой, как больно! — взмолился притворно дядя Саша и полез в карман.
Мать, улыбаясь, качала головой. Получив шоколадку, Валерка соскочил с колен и убежал в комнату.
— Что-то давно не заходил. Как там Наташа? Не болеет? — спросила мать своего брата.
— Болеет, куда деться от болезней.
— Работа у нее тяжелая, не женская. Может, что-нибудь полегче бы ей?
— А я что говорю? Уходи, говорю, из этого вонючего своего цеха, там же одна кислота, дышать нечем. Так нет же. Там, видите ли, хорошо платят и на пенсию раньше можно уйти. В могилу, говорю, раньше уйдешь. У нас просто так ничего не делается: если дадут лишний рубль, так здоровья заберут на все сто.
— И куда мы придем? — тяжело вздохнула мать. — Сейчас зашла в магазин, купила хлеба, молока, Валерке сушку — и двух тысяч как не бывало. До конца месяца еще десять дней, а у меня ни копейки. Как дальше жить — не понимаю.
Из комнаты послышались хныканье Валерки и приглушенный голос Лёньки: «Хватит тебе и этого. Ты и сушку успел уже сожрать».
— Скоро семнадцать, а чистое дитя, — покачала мать головой.
— Куда после школы решили? — Дядя Саша достал кошелек и вытянул из него две бумажки по пять тысяч. — Возьми пока эти, — протянул сестре.
— Ой, спасибо тебе, Саша! В долгу я, как в шелку. А с Лёнькой ума не приложу, что делать. В институт и техникум он не поступит, остается ПТУ, а там дикие порядки, не свихнулся бы мальчишка.
— За ним сейчас глаз да глаз нужен и хорошая мужская рука. — Дядя Саша перешел на шепот: — Тут меня пытал, кто его отец, видал ли я его? Может, ты ему расскажешь? Все равно узнает правду.
— Пока не буду. Если отец им не интересуется, то толку от того никакого не будет. Будет переживать мальчишка, когда все узнает.
Не дождавшись ужина, Лёнька пошел погулять. Его тянуло к подземному переходу — там в ларьке сидела Жанка, и ему не терпелось увидеть ее.
— Привет! — сказал он Жанке и только тут заметил, что рядом с нею, скрытый сигаретными коробками, сидит азербайджанец Алик.
Жанка коротко буркнула в ответ и опять повернулась к Алику, продолжая что-то ему веселое рассказывать. Алик слушал и как бы невзначай касался ее ноги.
Лёнька, смущенный, побрел вдоль ларьков, блуждая взглядом по ярким наклейкам и оберткам. На полпути его окликнули.
— Лёха, вот они предлагают дело, — сказал Макс, показывая на двух кавказцев.
Лёнька, вглядываясь в лица, пожал кавказцам руки.
— Надо груз переправить лабусам, — продолжал Макс. — Они засвечены и боятся. Платят зелененькими. Скажи дома, что поехал на дачу к Серому, будем там до конца недели.
…Груз, два кожаных мешочка примерно по килограмму, они доставили в Литву без происшествий. Там им дали бумажку в виде расписки, а что в ней было написано — ни Макс, ни Лёнька разобрать не смогли: какие-то значки, цифры непонятные.
Кавказцы, посовещались на своем языке, отсчитали и выдали Максу двести долларов. У Лёньки при виде таких денег челюсть отвисла, а Макс, наоборот, скривил губы.
— Я чо-то не понял? — сказал он тому, что постарше.
Жители гор опять заклекотали, и старший добавил еще сотню.
— Сволочи! — тихо возмущался Макс. — Зажали уан хандрит. Но ничего, на коленях приползут и уговаривать будут взять тысячу.
Лёнька молчал — он гадал, сколько же ему перепадет.
— Зайдем, отметим это дело, — сказал Макс, когда они шли по улице.
В кафе Макса все знали, все кивали ему, подсаживались к его столику, наливали себе без стеснения коньяк и кока-колу. Макс был счастлив своей щедростью. Захмелевшему Лёньке он сунул сотню.
— Смотри, не потеряй, — наказал. — Хочешь вон ту, ближе к стойке которая? Десять баксов. А вторая, блондинка, — пятнадцать. Но согласится и за трояк.
— У нее рот, как у жабы.
Лёнька вспомнил губы Жанки: ей бы за один только поцелуй он отдал бы все сто.
— Если бы у нее был другой рот и другие ноги, она бы ошивалась в «Интуристе», ей бы платили такие бабки, что не всякому министру культуры могут присниться.
Спалось Лёньке всю ночь тревожно, а в пять он проснулся окончательно. «Куплю куртку. Штаны и кроссовки — в следующий раз, — прикидывал, глядя в светлеющее окно. — А может, лучше наоборот? Куртка хорошая стоит около сотни, штаны и кроссовки обойдутся дешевле».
К открытию рынка он был уже у ворот. Не дав, как следует, разложить товар, уже щупал, мял, прикидывал на себя, опять мял в горсти кожу.
— Что ты мнешь, что ты жамкаешь? Это же не… Лучше не станет! — возмутилась хозяйка товара. Лёнька, покраснев, отошел к другому продавцу, подальше от этой наглой бабы, и там сторговал за восемьдесят пять коричневую турецкую курточку. И, как ему ни хотелось домой, чтобы покрасоваться перед зеркалом в обновке, он задержался на толкучке: искал подарок Жанке. Долго бродил вдоль ларьков, разглядывая блестящие безделушки. «Косметика сотрется и забудется, — рассуждал он, разглядывая изящные коробочки французской косметики. — Надо, чтобы на всю жизнь память». И он купил за десять баксов цепочку со знаком зодиака.
«Перед закрытием ларька приду к ней, — мечтал Лёнька, — суну пять баксов и скажу: «Две самые лучшие шоколадки», — а когда она мне их подаст, положу на них коробочку с цепочкой и верну ей со словами: «Это вам, миледи»«.
Домой Лёнька не бежал, а летел, не чуя под собой ног. Битый час крутился перед зеркалом, включал и выключал свет, засовывал руки в карманы, расстегивал и застегивал манжеты, надевал рубашки, свитера.
Остановился на том, что «молния» будет застегнута до уровня карманов, — так лучше видна расстегнутая рубашка и тельник; манжеты тоже будут расстегнуты, — это подчеркивает свободу и независимость, наплевательское отношение ко всему.
Как долго тянулось время до вечера! Пришли мать с Валеркой. Валерка протянул брату половину сушки, сглотнув при этом обильную слюну. «А я ему так ничего и не купил, — пронеслось упреком. — Ладно, куплю этому хмырю шоколадку, маленькую, и себе такую же, а Жанке одну, самую большую».
— Это откуда у тебя? — с тревогой спросила мать, увидев куртку на стуле.
— Не бойся, не украл. Заработал и купил, — с присущей его возрасту грубостью ответил Лёнька.
— Где заработал? Как заработал? — совсем всполошилась мать.
— Где, где! Сигареты разгружали фирмачам. Вот они и заплатили.
— Не ври! Столько они не заплатят, не такие дураки. — Мать вплотную подошла к сыну и взяла его за плечи. — Говори, откуда у тебя такие деньги и где ты был три дня? На даче тебя не было, я спрашивала у матери Сергея!
— Отстань! — тряхнул Лёнька плечами. — Я сказал тебе все.
— Как ты разговариваешь с матерью?! Как тебе не стыдно! — Мать отвернулась к окну, поднесла ладони к лицу.
— Ну что ты опять ревешь? Чуть что сразу плакать! Я же сказал, что заработал!
— Связался с этим Максом, погубит он тебя, — всхлипывала мать. — Что ему надо от тебя? Он же старше. Есть же хорошие дети, ну и дружи с ними. Не терпится влететь куда-нибудь.
— Заладила!
— Да, заладила. Посмотрим, когда у тебя свои дети будут, что ты запоешь, глядя на такие выходки.
— Какие выходки? Какие выходки? — выкрикнул Лёнька. — Что плохого, что я дружу с Максом? Он, если хочешь знать, не жмот какой-нибудь, последним поделится.
— Знаю, что до добра такая дружба не доведет.
На улицу Лёнька вышел с испорченным настроением. И слякоть эта еще! Уныло побрел в сторону ларьков. Жанкин ларек был закрыт, но с витрин ничего еще не убрано и внутри горит свет. Лёнька заглянул в щелку между коробками… Лучше бы он не заглядывал: Жанка целовалась с Аликом. Жар охватил все тело, в голову ударила кровь. Как во сне, отошел он от киоска, попытался закурить и никак не мог — ломались и не загорались спички, в руке что-то мешало. И тут кто-то поднес к его сигарете зажигалку. Прищурив в злобе глаза, Лёнька глянул в лицо оказавшему ему услугу и узнал одного из тех кавказцев, что нанимали его с Максом для переброски контрабанды.
— Иды зад дэсит мэтра. Дэло нада, — сказал наниматель.
— Пошел ты… деловой! Не работал я еще на макак! — прошипел Лёнька. Кавказец не разобрал всех слов, но понял, что ему сказали что-то обидное и унизительное.
Он ничего больше не сказал, повернулся и пошел, по-волчьи оглядываясь.
Лёнька скомкал мешавшую ему бумажку и швырнул ее далеко от себя. Непреодолимая сила влекла его к киоску, где только что рухнул миф о красивой любви. Он не стал заглядывать в щелочку, а сразу постучал в закрытое оконце. Оно отворилось не сразу.
— Чего тебе? — с раздражением спросила Жанка.
— Передай своей горилле, что за углом ему бесплатно задницу побреют, — выделяя каждое слово, выпалил Лёнька.
— Чего-чего? — не поняла Жанка.
— Ты никогда не отличалась сообразительностью. Но не об этом сейчас. Скажи своему безмену, пардонте, биз-нес-мену…
— Козел! — услышал он в ответ, и оконце с треском захлопнулось.
«Ладно, — облегченно вздохнул Лёнька, — куплю Валерке и себе по большой шоколадке, а цепочку отдам маме: будет ей подарок на день рождения».
И тут его как током ударило: до сознания дошло, что выкинул он не что иное, как те пять баксов, на которые собирался покупать шоколад. Пулей кинулся он к тому несчастному месту и без труда отыскал выброшенное богатство.
Не успел порадоваться удаче, как перед ним в конце молодой аллеи выросли два молодца, внешне очень похожие на тех из мультика, что не хотели работать, но любили поесть. Стриженые затылки, жвачка за мясистыми щеками, мутно-бежевый цвет глаз… За спинами молодцов маячили Жанка и ее работодатель — волосатый мужик с детским именем Алик.
— Так где, ты говоришь, бреют бесплатно? — спросил ближний к Лёньке «бульдог».
— Вот за тем забором, — показал Лёнька и удивился своему спокойствию и бесстрашию. — А что, вам тоже надо? На платную денег не дают собаководы?
«Бульдоги» набросились на мальчишку с яростью, визжа и скуля, они били его ногами, кулаками, тяжелыми головами. Лёнька то приходил в себя, то терял сознание. Сквозь шум в голове и боль он различал голоса, видел мелькающие тени.
— Ну хватит, мальчики, — просила каким-то кокетливым голосом Жанка. — Ну, Гарик! Прошу тебя, хватит. Алик, ну, скажи им.
— Мальчи! Нэ твой дэла!
Проходящие мимо полусонные, полубезразличные жители полуцивилизованного города не обращали внимания на избиение мальчишки, они привыкли к такому, как привыкают к воде и хлебу. «Очередная разборка между рэкетирами, — подумали, видно, и на сей раз. — Чем больше они перебьют друг друга, тем лучше для нас».
Лёнька поднялся на колени, потом осторожно, обхватив хлипкое деревце окровавленными руками, встал. Ноги дрожали, в голове стоял сплошной шум, правый глаз затек и не видел.
— Что с тобой, милок? — услышал он старческий голос. — Может, скорую позвать?
Лёнька помотал головой.
— Не надо.
— Ты же весь в крови. Идти-то можешь? — спрашивала старушка, а в глазах ее устоявшаяся боль и сострадание. — Где живешь-то? Давай подмогну.
Подошла еще одна женщина.
— Что, напился? — спросила она старушку. — Чей это?
— Чей-чей… — вздохнула та в ответ. — Наш, вот чей! Что сделали с людями, ироды!
Лёнька отказался от помощи, сам добрался до закрытого ларька, отдышался под его стенкой. «Как же мне теперь домой? — переживал он. — Мама до смерти перепугается».
В тусклом свете одинокой лампочки он разглядывал себя, а губы его шептали:
— Ничего! Отыграюсь! Вам мало не покажется!
Потом вдруг хлынули слезы, обильные и чистые. Лёнька размазывал их по лицу, вытирал подкладкой изорванной турецкой куртки, всхлипывал:
— Сволочи… сволочи… сволочи…
Кирпиченко Виталий Яковлевич родился в Иркутской области, недалеко от Байкала, в крестьянской семье — потомков переселенцев из Беларуси в Восточную Сибирь. Полковник Военно-воздушных сил. Служил в семи военных округах, в том числе в странах Средней Азии, Германии и Польше. Участник ликвидации последствий аварии на Чернобыльской атомной электростанции. Награжден орденом «За службу Родине в ВС СССР».
Публиковался в журналах: «Нёман», «Белая вежа», «Новый журнал» (Нью-Йорк), «Армия», газетах «Литературная Россия», «Во славу Родины», «Нива». Автор книг: «У них были надежды», «Планета псов и ягнят» («Одинцовы», «Закон и справедливость», «Выбор»), «За долей», «Волчье место» «Искупление», «Клуб дураков», «Год змеи», «Над окошком месяц»…
На международном литературном конкурсе, проводимом журналом The New Review (1999), получил Первую премию за рассказ «Хроника одного рейда». В 2011 г. — диплом лучшей прозы года в Беларуси за роман «Одинцовы». Отмечен грамотой за участие в литературном конкурсе по мотивам рассказов К. Паустовского «Старая рукопись» (2017). Лауреат конкурса им. Марка Алданова (2017). Награжден нагрудным знаком Союза писателей Беларуси «За вялікі ўклад у літаратуру».
Член Союза писателей Беларуси и Союза писателей России.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.