В семнадцать я докатился до того, что без всяких особых намерений стал вести двойную жизнь. Незадолго до этого я вылетел из гимназии, и мне пришлось, по настоянию родителей, пойти в ученики. Сам я тогда не знал, какая из профессий влечет меня. Я был в полной растерянности, но очень хотел успокоить перепуганных насмерть родителей. Идти в ученики мне не улыбалось, но в конце концов я уступил уговорам матери и позволил отвести меня за руку сразу в несколько мест. Беседы о приеме на работу протекали в тягостной и мучительной обстановке. Каждый раз, входя следом за матерью в кабинет шефа, я чувствовал себя затравленным зверьком. Вместо того чтобы произвести хорошее впечатление, я только молча слушал и оглядывался по сторонам. Ни один шеф мне не нравился, я им тоже. А в это утро вообще все шло наперекосяк. Мы сидели напротив управляющего делами большой садоводческой фирмы. Он держал в руках мое свидетельство из гимназии и не скрывал своих сомнений. Даже у садовника оценки по общеобразовательным предметам должны быть выше посредственных, сказал шеф и посмотрел мне прямо в яйцо. Я не решился ответить ему, за меня говорила мать. Она искала все новые и новые оправдания моим плохим отметкам. Например, она вдруг сказала, что и хирург Фердинанд Зауэрбрух[1] тоже был очень плохим учеником, а ведь поди ж ты, стал всемирно известным врачом. Мы с шефом были просто сражены этим фактом и оба уставились на мою мать. Как ей могло прийти в голову связать жалкое существование какого-то школьника-неудачника с жизнью знаменитого Фердинанда Зауэрбруха? Этот управляющий хотел, вероятно, всего лишь выяснить, умею ли я вообще разговаривать. Но меня как заклинило, я не разжимал рта. Я вроде бы смотрел ему в лицо, но на самом деле взгляд мой скользил мимо. За его спиной было большое окно, откуда открывался вид на оживленную улицу. Как раз в этот момент какой-то человек наклеивал на рекламный щит новый плакат. Это был огромный красочный плакат, рекламировавший новый сорт полугорького шоколада. Не прошло и полминуты, как я полностью погрузился в это слово. Я понял, что и сам нахожусь в такой же «полугорькой» ситуации и что этот плакат помог мне осознать мое положение. За эту неожиданную помощь я внезапно воспылал к нему благодарностью. Больше всего мне хотелось записать слово, но сейчас это было невозможно, так что я постарался запомнить его. Дело было в том, что с пятнадцати лет я почти ежедневно занимался литературой. Я читал и писал, писал и читал. Я сочинял маленькие очерки и короткие рассказы и беспорядочно рассылал их в редакции газет и журналов. Спектр изданий был самым разношерстным – от еженедельника с названием «Лукулл», типичного журнальчика для потребителей, всегда лежавшего в мясной лавке, где мы тоже покупали все для дома, до мюнхенского журнала «Симплициссимус», известного не только сатирико-политическими текстами, но и своим славным прошлым, о котором я тогда не имел ни малейшего понятия. Через две минуты шеф дал понять, что «полугорький» разговор о поступлении в ученики незадолго до того, как окончательно стать горьким, закончен и мы можем идти. Мама снова сунула мое злополучное свидетельство в сумочку. Было ясно, что садовником мне не быть, но я нисколько не огорчился. Мне только жалко было мать, она опять сильно расстроилась. Даже в трамвае, на обратном пути домой, ее печаль не рассеялась. Я очень надеялся, что мать не будет хотя бы упрекать меня. Она и в самом деле всю дорогу молчала. И мне очень хотелось поблагодарить ее за это, но я все еще не мог выдавить из себя ни слова. За окном какой-то молодой человек раздавил на остановке о наш трамвай окурок. Я не сдержался и глупо засмеялся. Мать тотчас же посмотрела на меня. Она не понимала, как можно хихикать после такого неудачного дня. Я и сам этого не понимал. Рассердившись, мать нарочно подчеркнуто враждебно стала смотреть мимо меня. Я ничем не выдал себя, что еще меньше, чем свой собственный неуместный смех, понимаю этот ее преследующий двойную цель взгляд (с одной стороны, не смотреть на меня, с другой – держать под прицелом).
Дома меня ждали более приятные неожиданности. Два журнала – один иллюстрированный, посвященный вопросам защиты животных, и один информационный, бюллетень союза фармацевтов, – поместили мои коротенькие заметки и прислали мне обязательные авторские экземпляры. Я уселся в кухне, прочел свои публикации и возрадовался. Мать заперлась в спальне. Кажется, я не был безмерно удивлен, что мои тексты напечатали. и в семнадцать я мнил себя писателем, только не решался объявить об этом прилюдно. Мне было ясно, куда бы я рано или поздно ни поступил учеником, все равно это будет для меня временным пристанищем. В действительности я хотел одного – писать, и чтобы это стало моей главной профессией, причем немедленно. Но как так сделать, я не знал, что и нагоняло на меня тоску. Я спрятал журналы и вскрыл другие конверты. В них лежали тексты, присланные мне назад. Я и их прочел еще раз, задавая себе вопрос, чем же они не подошли. Наиболее интересные из них я вложил в новые конверты и послал в редакции других журналов. Я прислушивался к зловещей тишине в квартире – ни звука, ни шороха. Было не очень приятно сидеть так долго в кухне одному после очередной неудачной попытки устроиться на работу. Прошло уже три недели, как меня вышвырнули из гимназии. До весны, когда я предположительно все-таки должен был поступить куда-нибудь учеником, оставалось еще два-три месяца свободного времени, мне хотелось потратить его на то, чтобы побольше побродить, подумать и начать писать. Мать из спальни не выходила. Она давно уже не разговаривала со мной о своих делах. Когда мне было четырнадцать, я посоветовал ей развестись. Тогда я себе так представлял ситуацию: она возьмет меня за руку, и мы начнем с ней новую жизнь. Но мать не нашла в себе сил для нового разбега, наоборот, от года к году она становилась все молчаливее, слабее и ко всему безразличнее. Порой она даже не замечала, что я сижу рядом с ней за столом и только жду, чтобы она поманила меня начать новую жизнь. Сейчас же я сидел и смотрел на свои неотправленные конверты. Во мне боролись два чувства – желанного и такого нежелательного одиночества. Чем тише становилось в доме, тем больше угадывалась за скудостью дня скудость и убогость самой жизни. Зачем же позволять унынию овладевать моей душой? Я взял конверты и вышел из дома.
На почте в это время, к счастью, народ не толпился. Наклеивая марки, я увидел перед окошком слева от себя забытый кем-то букет роз. Завернутые в тонкую бумагу бледные розы никого вокруг не волновали. Я вспомнил про Гудрун, я собирался попозже зайти за ней после работы. Она очень обрадуется, если я встречу ее с цветами. Я подошел к тому левому окошку и снова купил для проформы десять почтовых марок про запас, для следующей отсылки рукописей, которые не заставят себя долго ждать. Отходя от окошка, я забрал букет и уже дошел с ним почти до самой двери, как вдруг услышал позади себя голос почтового служащего, тот даже привстал, чтобы докричаться до меня. «Разве это ваши цветы?» – спросил он меня, перекрывая голосом все пространство. «Нет, – ответил я и пошел назад к окошку, – я подумал, их кто-то забыл, я хочу сказать, потерял, ушел и оставил, и, если я их не возьму, их просто выбросят». – «Ах, вот как! – воскликнул почтовый служащий. – Да разве можно брать чужой букет! Наверняка тот, кто забыл его, сейчас вернется за ним, так что положите цветы на место!» Мужчина решительно отобрал у меня букет, а может, я и сам протянул ему розы через стойку. Я не стал задерживаться на почте и смотреть, как он осудительно качает головой, а быстренько повернулся и тут же ретировался.
Дважды за этот день меня постигла неудача, пусть на сей раз и пустяковая. Но по сути, как в первом, так и во втором случае я не смог соответствовать ситуации. Я принялся бесцельно бродить по городу, молча изучая, что лежит на задних сиденьях припаркованных машин. Через какое-то время я начал вслух называть увиденные мною предметы. Журнал. Карта города. Авоська. Меховая шапка. Апельсины. Шерстяной плед. Перчатки. Пустышка. Трубка. Странное дело, но за этим занятием я перестал ощущать себя неудачником. Я прошел примерно три улицы, заглядывая в стоящие на обочине машины, и произнес вполголоса в общей сложности, наверное, двести слов. Мое настроение решительно изменилось, я вновь почувствовал себя на коне. Еще два года назад я скитался по этим улицам в поисках так называемого литературного кафе. В книгах я читал, что писатели обязательно встречаются в кафе и даже сидят там и пишут. Но к сожалению, мои поиски не увенчались тогда успехом. Не было в нашем городе ни литературного кафе, ни пишущих там писателей. Однако я наткнулся во время своих блужданий на несколько похожих заведений и среди них на кафе «Хильда», куда сейчас и вошел. Оно представляло собой большое мрачное помещение с потемневшими от времени обоями и несколькими круглыми, шарообразными лампами, низко свисавшими с потолка. Кафе «Хильда» (как и значительная часть его посетителей) уцелело еще с послевоенных времен. Внутри пахло горелым молоком, порошковым какао, дровами и тортами. Весь обслуживающий персонал состоял из одной, уже немолодой, сильно накрашенной женщины в черных шерстяных носках поверх нейлоновых чулок и туфлях с золотыми блестками. Бедра у нее были обтянуты узенькой юбочкой, а поверх юбки надет длинный и тоже в обтяжку свитер. Время от времени она уходила за стойку и подводила карандашом глаза. Я сел в самый дальний угол, откуда мог наблюдать за стойкой и входной Дверью. Кроме того, справа от меня находился так называемый читальный уголок. Я робко поискал новые для себя журналы, куда можно было бы отправить свои тексты. Найдя такой, показавшийся мне перспективным, я списал адрес редакции. На стойке крутилась под стеклянным колпаком круглая ваза-этажерка, где на трех уровнях размещались четыре начатых торта. Вместе с вазой вращались две небольшие неоновые трубки, заливая торты безжизненным холодным светом, точь-в-точь как на вокзале. В те минуты, когда не было работы, женщина останавливалась возле крутящейся этажерки и смотрела на вращающиеся торты. Я тоже время от времени глядел туда и не мог объяснить, чем меня завораживает эта картина. В кафе вошла женщина с ребенком и поискала глазами столик недалеко от меня. В руках у нее была хозяйственная сумка, откуда выглядывали две рыбьи головы. Рыба была завернута в газету, но обертка по дороге съехала, а женщина этого, очевидно, не заметила. Так что из-под стола, за который села женщина, теперь поблескивали две золотистые копченые селедки. Ребенок сказал, обращаясь к женщине: ты самая лучшая мамочка на свете. Женщина была тронута и взглянула на меня. Я подал знак, что слышал реплику ребенка и понимаю ее материнскую растроганность. Не прошло и полминуты, как мне захотелось писать. Я достал из кармана куртки пустой конверт и стал описывать разыгравшиеся у меня на глазах сценки. Начал я с матери и ребенка. Ребенок сказал женщине: ты самая лучшая мамочка на свете. Женщина была тронута и взглянула на меня. Ребенок сказал это так, писал я, будто бы собрал сведения о многих матерях и его собственная мать оказалась в их ряду победительницей. Внезапно мой собственный текст показался мне чужим. Мне не понравилось, что я подвергаю критике ребенка. Выходит, я захотел описать эту небольшую сценку только для того, чтобы опротестовать мысли пятилетнего малыша? Тогда я начал спрашивать себя при каждой следующей фразе, прежде чем написать ее, достаточно ли она хороша или всего лишь правдива, или, может, только хороша, но недостаточно правдива; а может, только интеллигентна, но зато отмечена налетом грусти; или, может, она хороша и печальна, но, к сожалению, недостаточно правдива; или только правдива, но недостаточно хороша; или только выразительна, но недостаточно хороша и правдива; или только интересна сама по себе, но не выразительна и недостаточно правдива и вообще плохо написана. Вскоре я перестал писать и устало обвел зал глазами. Отдельные детали нравились мне тем больше, чем дольше я их разглядывал (темные обои, желтые лампы-шары, крутящиеся тарелки с тортами, черные шерстяные носки, отливающие золотом копченые головы селедок), но мне пока никак не удавалось передать несколькими незначительными фразами тот удивительный покой, который исходил, казалось бы, от их гротескового и потому несовместимого соседства.
Четыре часа спустя я ждал на бензоколонке в промышленной зоне города окончания рабочего дня Гудрун. Она была старше меня на три года и работала секретаршей в одном конструкторском бюро. Ее отец не вернулся с войны, они жили вдвоем с матерью в небольшой квартирке в полуподвальном помещении. И хотя мы недавно знали друг друга, У нас уже была общая сберкнижка, куда каждый из нас клал ежемесячно пятнадцать марок, за что нас хвалила мать Гудрун. Мы еще ни разу не спали вместе, но уже решили, что у нас будет двое детей – мальчик и девочка. Мы не хотели преждевременно рисковать. Не прошло и трех месяцев, как сестре Гудрун Катрин пришлось срочно выходить замуж. К такой «свадьбе с животом» (как выразилась Гудрун) мы не были готовы. Нас нисколько не пугало, что мы уже и мебельный магазин выбрали, где будем покупать через несколько лет обстановку. Но сначала, как неустанно повторяла Гудрун, я должен найти себе место ученика, причем как можно быстрее. Но вот дверь конструкторского бюро отворилась и вышла Гудрун. Я смотрел, как она шла ко мне и при этом немного смущалась. Она была хрупкой брюнеткой. Едва оказавшись рядом, она тут же спросила, чем я сегодня занимался. Я умолчал, что два часа просидел в кафе «Хильда», мне не хотелось прослыть в ее глазах бездельником. Вместо этого я выдал ей очередную порцию своей бесконечно длинной и путаной лекции, начавшейся сегодня с истории об огромном деревянном ящике, в котором Томас Вулф[2] хранил рукопись романа «О времени и о реке». Я красочно и подробно описал ей, какую гигантскую работу проделал редактор Вулфа Максвелл Эвартс Перкинс, чтобы сделать из этой бесконечной писанины читабельный роман. От Томаса Вулфа я перешел к четырем псевдонимам Курта Тухольского и к тому, как он в состоянии депрессии покончил с собой в Швеции. От Швеции было совсем недалеко до норвежца Кнута Гамсуна и его нищенской жизни голодающего литератора в Кристиании, чему он положил конец, бежав в Чикаго. Последним писателем из всех, кого я перебрал за сегодняшний день, был Кафка. Я говорил и говорил про его родной город Прагу, хотя сам знал про него только по книгам. Мое незнание лишь подстегивало мое воображение. Я так увлеченно рассказывал о Франце Кафке, словно был знаком с ним лично и каждый день узнавал что-нибудь новенькое о его жизни. Отчасти так оно и было. В это время я читал о нем все, как и все его произведения, какие только мог купить, и тут же сообщал об этом Гудрун. Я шел и время от времени поглядывал на нее, улыбаясь ей, нет я просто проверял, слушает она меня или я ей уже до смерти надоел. Тем не менее моя сегодняшняя лекция закончилась только перед самым ее домом. Я вошел с Гудрун в подъезд и страстно поцеловал ее, поскольку мы думали, что страстные поцелуи и есть доказательство нашей любви и гарантия нашего будущего. В действительности я ничего не ощущал и подозревал, что, целуя Гудрун, словно целую воздух, а ее тут как будто и нет, и благодарил в душе Франца Кафку за то, что он снова меня разогрел.
Уже через неделю мать снова представляла меня в разных отделах кадров. Во вторник мы ходили в кондитерский магазин, в среду на шинный завод, а в четверг – в пивоварню. Было совершенно ясно, что не имеет никакого значения, какую профессию я получу и какая фирма возьмет меня в ученики. Близилось Рождество, а мне по-прежнему нигде и ничего не светило, никто не хотел брать меня и чему-то обучать. В те времена я еще с удовольствием рисовал и любил чертить. Поэтому мать таскала меня по разным мастерским, выполнявшим графические работы, и маленьким рекламным агентствам. Она верила, что там смогут сделать из меня художника. Эта наивность трогает меня еще и сегодня. И хотя мать почти всегда была занята исключительно своими жизненными передрягами, я ощущал в ее Душевном стремлении развить мои способности нежность и теплоту. К сожалению, и в мастерских графиков, и в рекламных агентствах я ни на кого не произвел хорошего впечатления. Правда, в рекламном ателье SIGNUM меня чуть было не приняли на работу. Шеф неожиданно заинтересовался моими карандашными рисунками, и я также неожиданно выразил готовность сказать несколько слов о назначении этих рисунков и возможности их использования в рекламных целях. Этим я обратил внимание шефа на себя. Но потом шеф сделал роковую ошибку. Рассматривая мои рисунки, он открыл бутылку готового какао, выпил ее наполовину одним залпом и поставил на свой рабочий стол. Меня тут же затошнило при виде этой полупустой бутылки, где по внутренней стенке сползали коричневые разводы. Мне никак не удавалось не замечать этого. Напротив, я неотрывно следил, как отдельные капли образовывали ручейки и стекали вниз, и опять умолк. Я даже не заметил, как шеф задал мне еще несколько вопросов. Было ясно, что после того, что произошло, я не останусь и в этом месте. Тем не менее по дороге домой между мной и матерью неожиданно случилось нечто вроде сердечного сближения. Два месяца назад я дал ей почитать письмо Кафки к отцу. Все это время она молчала и не говорила ни слова, и вот сейчас, в трамвае, вдруг сказала: всё, что пишет юный господин Кафка, чистая правда, слово в слово. И стала рассказывать про своего отца и братьев, а под конец и про мужа. Больше всего меня тронули ее слова «юный господин Кафка». Это звучало так, словно Кафка вовсе и не умер, а напротив, мы его частенько видим, потому что юный господин Кафка живет с нами в одном доме. И вот теперь мы сидим вдвоем в этом трамвае, едем домой и, возможно, снова повстречаем в подъезде нашего потрясающего соседа Кафку. Мать охотно включилась в игру, которую я не замедлил выдумать.
– А ты пригласишь господина Кафку, если мы случайно встретим его в подъезде, к нам пообедать?
– А он что, голоден? – спросила она.
– Думаю, да, – ответил я, – он ведь работает в страховом агентстве и получает немного.
– И ты считаешь, парочка оладий его вполне устроит?
– А почему же нет? – удивился я.
– Ну тогда пожалуйста, я не против, – сказала она и засмеялась.
Только в середине февраля ей удалось пристроить меня в одну торгово-коммерческую фирму, занимавшуюся обучением кадров в процессе работы. Через полтора месяца, 1 апреля, я переступил порог транспортно-экспедиторской конторы этой фирмы. Теперь в будни ежедневно с 8.00 до 17.00 я должен был работать, а по субботам с 8.00 до 13–00. Я сидел с шестью сотрудниками в одном большом помещении, называвшемся складским отделом. Одна из коллег, фрау Зибенхар, женщина примерно тридцати лет, объяснила мне, что я должен делать. Когда звонил телефон, это означало, что кто-то заказывает товар: либо телевизор, либо радиолу, либо холодильник. В мои обязанности входило выписать накладную, чтобы товар выдали со склада. После выдачи товара мне предписывалось заглянуть в таблицу расценок и напечатать на машинке счет. Инструкция продолжалась примерно десять минут, после чего можно было считать, что обучение в этом отделе закончено и я полностью посвящен в тайны работы складского отдела. Самым неприятным было то, что вокруг меня постоянно находилось полдюжины наблюдателей. Я понимал, что не смогу морочить им голову. При этом, однако, не испытывал особых волнений: я делал свою работу, попеременно пребывая то в очень благостном настроении, то не очень, и все время пытался внушить себе, что пока у меня нет возможности вырваться из атмосферы, царившей в этом отделе. Когда мне приходила в голову какая-нибудь мысль, я тотчас ее записывал. Так, например, однажды я сел за свой стол и написал: «По тому, что с нами случается, судить о нас нельзя». Эта фраза произвела на меня неизгладимое впечатление, но через некоторое время я заметил, что опять не знаю, хороша ли эта фраза, правдива ли или просто любопытна. К концу рабочего дня я все же осознал, что фраза делила суждение о моем теперешнем положении на две части: с одной стороны, констатировала ситуацию, убежать от которой пока возможности не было; с другой – торжествовала по поводу этой невозможности вырваться отсюда. По дороге домой я испытал внутренний комфорт от собственного умения мыслить. Постепенно я приучил себя сидеть в обеденный перерыв за столом с неубранной посудой и ждать, пока никто не помешал, а вдруг меня посетят новые мысли. Но вокруг все же было слишком много хождений и шума. Кроме меня, взяли еще пятерых учеников, среди них была одна девушка. Эти пятеро скользили тенями между столами со своими подносами, не решаясь подсесть ни к фрау Зибенхар, ни к господину Бремайеру К сожалению, я мало о чем мог бы поговорить с ними. Они были еще совсем юными, и у них не было никаких тайных планов или замыслов, за исключением Ансельма Маркара. Ему было уже почти двадцать, и он невольно обращал на себя внимание нервозными судорожными телодвижениями. Ансельм был единственным, кто сначала разгадал мою тактику уединения в столовой (самозащита под видом неубранной посуды со стола), а потом просто ее проигнорировал. Он взял и подсел ко мне за стол, где посуда громоздилась горой, и мы стали вместе смеяться над строчками в меню СТАНДАРТНЫЙ ОБЕД I и СТАНДАРТНЫЙ ОБЕД II. Стандартным обедом под № 1 был, как правило, шницель с жареной картошкой и салатом, а стандартный обед № 2 означал чечевичный суп, овощное блюдо или салат с яйцом. Мы дурачились, спрашивая друг друга, а может, есть еще и стандартная женщина, или стандартные подштанники, или стандартный кусок мыла? Я узнал, что Ансельм два вечера в неделю посещает школу актерского искусства. До заключительного экзамена ему нужно ходить туда на занятия еще по меньшей мере два года. Он, так же как и я, стал учеником из-за стесненных жизненных обстоятельств. Наш смех привлек внимание еще одного ученика, Петера Зёммеринга. Возможно, он подумал, что мы рассказываем друг другу анекдоты. Он тут же принялся носить грязную посуду с нашего стола в раздаточную. Мы с Ансельмом обдумывали, помешать ему или нет, но как-то не хотелось быть понятыми неправильно. Поэтому мы сидели и смотрели с глупыми лицами, как Зёммеринг ходка за ходкой разрушает нашу баррикаду. Затем он склонился над своим стандартным обедом № 1 и выжидательно посмотрел на нас. Но сам Петер Зёммеринг анекдотов рассказывать не стал, а тут же начал возмущаться по поводу тупых ножей.
В это же самое время мне удалось установить контакт с редакцией газеты «Тагесанцайгер», теперь уже давно не существующей. Я потому выражаюсь столь витиевато, что уже подзабыл, каким образом конкретно мне удалось это сделать. Возможно, я пришел туда и показал редакторам несколько своих текстов. А может, я послал их по почте, а потом через какое-то время позвонил. Но в памяти всегда всплывают те пять минут, которые я никогда не забывал и не забуду. Они связаны с редактором отдела местной хроники, который Действительно занялся мною по-настоящему. Это был задерганный молодой человек с бледным лицом и быстрыми движениями. Я не сказал ему, что работаю учеником, да его это и не интересовало. Пока он говорил со мной, он одновременно печатал что-то на машинке, и это произвело на меня сильнейшее впечатление. Он даже не хотел знать, пробовал ли я себя когда-нибудь в журналистике. Возможно, он видел, что я ни о чем не имею ни малейшего представления. Я уже склонялся к тому, чтобы считать свой визит к нему полной неудачей, как вдруг он задал мне еще один вопрос. Он ткнул пальцем в маленькую заметку, полную иронии и сарказма, опубликованную в «Симплициссимусе», и спросил, сколько времени уходит у меня на написание такого текста.
– С момента, когда мне становится ясно, с чего я должен начать и чем закончить, не больше двух часов.
Очевидно, этот ответ содержал главную для него информацию. Хердегену (так звали редактора) нужен был помощник, умеющий работать быстро. Еще через три минуты он дал мне «срок», что означало, он поручает мне посетить по заданию редакции одно мероприятие и написать об этом короткую заметку к оговоренному сроку. Полторы машинописные страницы, не больше. Готовый текст должен был лежать у него на столе в полдень следующего дня.
После этого разговора я стал журналистом, пока что только два раза в неделю. Моим первым редакционным заданием был репортаж о докладе с показом слайдов на тему норвежских фьордов. Доклады про чужие страны да еще со слайдами были тогда очень популярны, зал городского стадиона был переполнен. Огромное количество слушателей внушало мне страх. Впереди, совсем рядом с кафедрой докладчика, поставили специальный стол для дам и господ журналистов из местной прессы, докладчик особо поприветствовал прессу. Я был чрезвычайно возбужден и очень много чего записывал. Мне было ясно, что я не смогу написать завтра утром в экспедиторской конторе заметку. Придя около одиннадцати часов вечера домой, я сел за кухонный стол и начал печатать на машинке. Работая, я слышал храп отца и стоны матери. Один раз мать вышла на кухню в ночной рубашке и запила полстаканом воды две таблетки. Она улыбнулась мне, но ни о чем не спросила. Около двух часов ночи текст был готов. В обеденный перерыв следующего дня я принес его в редакцию газеты. Хердеген прочитал написанное и после короткого обдумывания дал мне новый «срок». Из этого я заключил, что мой первый репортаж принят. Действительно, на другой день он появился в «Тагесанцайгер». Только много лет спустя я подивился легкости происшедшего. Как это было тогда просто и одновременно как здорово взять и постучать в редакционную дверь и уже через пять минут получить работу.
С этого момента я стал вести двойную жизнь. Днем я был учеником торгово-коммерческой фирмы, вечером – репортером. И хотя хождение в учениках принимало иногда неприятные формы, моя жизнь неожиданно заполнилась до отказа, став временами беспокойной и полной тайн. Через два месяца прояснилось, почему меня взяли на работу, несмотря на неудовлетворительные оценки. Экспедиция вечно испытывала нехватку грузчиков и вторых водителей. Поэтому брали молодых крепких ребят, которых можно было использовать в транспортном хозяйстве и на складе. Прокурист, отвечавший за мое обучение, оборудовал свой стол электрическим звонком. Он нажимал кнопку звонка, и, когда раздавался сигнал, я должен был являться к нему. Звонок удручал меня, но я был против этого бессилен. То есть чтобы совсем, это, конечно, нет. Очень часто, входя к нему в комнату, я тихо говорил себе: ну погоди, придет время, и я напишу про тебя. Эта невысказанная угроза успокаивала меня. Однажды прокурист заявил, я должен освоить также обращение с тележкой, перевозящей грузы. Этой несложной фразой он превращал меня в чернорабочего. Когда не хватало людей, я разгружал теперь железнодорожные вагоны или укладывал картонные коробки (с огромными телевизорами внутри) на погрузочные платформы больших грузовиков. Все это якобы входило в программу обучения. Я подчинялся, потому что не хотел снова увидеть своих родителей с беспомощными лицами. К счастью, я был еще и репортером. Об этом я все чаще думал днем, когда меня нещадно эксплуатировали. Но, по правде говоря, мне нравилась такая двойственность моей жизни. Из биографий многих писателей я знал, что большинство из них начинали свой путь журналистами. Поэтому я воображал себе, что следую по их стопам, даже если и пишу в отдел местной хроники всего лишь про смешные или неприятные случаи в нашем городе. Возможно, всех этих писателей роднило то, что в годы их жалкого существования, пришедшиеся на начало творческого пути, образовался некий тонкий плодоносный слой, питавший их впоследствии всю жизнь. Не прошло и двух недель, как я научился ценить образ жизни чернорабочего, при условии, конечно, временности этого явления. По крайней мере, я избавился от настороженных взглядов конторских служащих. Грузчики, конечно, тоже наблюдали за мной, но их взгляды были мне безразличны, а кроме того, всегда оставались для меня без последствий. Новая ситуация представлялась мне уже оправданной хотя бы потому, что позволяла вести наблюдения самому. Особенно меня привлекала непонятная мне жизнь грузчиков. Похоже, они и не пытались побороть свою беспросветную глупость, обрекавшую их на существование полутрупов. Как только бригада (четверо грузчиков с тачками и один старший рабочий) разгрузит несколько вагонов, грузчикам разрешалось найти какой-нибудь закуток и немного передохнуть. Я ложился на крышку огромного ящика и наблюдал за перемещениями пыли. Едва солнечный луч переставал освещать пылевой столб, как маленькие пылинки тут же гасли, словно потухшие звездочки. И заново ярко вспыхивали, едва другой солнечный луч подхватывал их. Недалеко от меня ученик Дитер Обергфель и девушка-ученица Анита Винневиссер возлежали на мягких мешках с торфом, которые следовало потом доставить в то самое садоводство, где мною пренебрегли в роли ученика. Дитер и Анита целовались и курили, не замечая, что я лежу поблизости (к тому же выше их) и наблюдаю за ними. Вытянув руку с сигаретой в сторону, они выдыхали остатки дыма друг другу в рот. Анита Винневиссер открыто кривилась, так ей было неприятно, но она не знала, как избавиться от этого, не жертвуя поцелуями. Абсолютно безрадостное впечатление оставлял один пожилой грузчик, сидевший с бутылкой пива на бетонном цоколе. Он соскреб ногтями этикетку с бутылки и теперь разглядывал маленькую горстку обрывков бумаги, лежавшую рядом.
На фирме никто не подозревал, что у меня есть вторая профессия. Я никогда ничего не говорил о том, что пишу в газету, во всяком случае, в самой конторе. Проблема для меня была в том, что после смены чернорабочим я выходил на улицу в грязном костюме. Спецодежды для грузчиков не предусматривалось. Между концом работы и началом выполнения редакционного задания оставалось не так уж много свободного времени. Зачастую у меня даже не было возможности сходить домой и переодеться. Так что я на ходу выбивал рукой пыль из одежды и сплевывал на ботинки, чтобы как-то очистить их от грязи. Тем не менее эти превращения доставляли мне радость, как и сама смена обстановки. Я разглядывал себя в витринах кафе и магазинов и думал: хм, смотри-ка, этот униженный до чернорабочего ученик торгово-коммерческой фирмы идет себе как ни в чем не бывало на пресс-конференцию. Мне нравилось, что я познакомился с другими журналистами, даже с некоторыми знаменитыми из них. Мне нравилось стоять вечером у стойки с холодными закусками и делать для себя записи. Мне нравилось, что я получаю все больше редакционных заданий, в том числе и от других газет. Мне нравилось познавать мир людей, мнивших себя важными персонами, а также общаться с владельцами крупного и мелкого бизнеса, жаждавшими увидеть свое имя в газете. Это означало, что у меня уже есть своя доля в той атмосфере превосходства, которая всегда окружает прессу и тех, кто пишет для нее. И было прекрасно не только иметь повод писать каждый второй или третий день ночью, но еще и получать плату за свой труд, пусть пока и не в полную меру. Волнительным было само погружение в этот другой мир, возможность сидеть в вестибюлях и смежных с ними помещениях, изучать этот кажущийся небрежным стиль жизни. Но одновременно мне нравилось переступать каждое следующее утро порог главного здания известной фирмы, занимающейся так называемым обучением кадров, и дожидаться звонка своего прокуриста.
Однажды вечером, когда я вышел с работы особенно грязным, Гудрун сказала мне, что ее мать уехала на три дня к сестре в Берлин. Я подумал, что правильно оценил полученную информацию, и проводил Гудрун на сей раз до квартиры. Гудрун почистила мою одежду и ботинки и сказала, что я должен принять ванну. Я залез в ванну и слушал, как Гудрун накрывает рядом стол. Через двадцать минут я сидел рядом с Гудрун, чистый как стеклышко, и ужинал. Гудрун включила радио и принялась рассказывать анекдоты, услышанные на работе. По радио передавали симфонию Бетховена, и Гудрун сказала, что в последнее время Моцарт нравится ей больше, чем Бетховен. Моя лекция по литературе началась сегодня с Генри Миллера. Я описывал его голодные годы в Париже, когда он ходил, как уличный торговец, от двери к двери и пытался продать свои вирши. Потом я объяснил, как получилось, что Томас Манн не смог закончить свое образование. От Томаса Манна я перешел к Готфриду Бенну и его невыносимой привычке проводить все вечера в прокуренных пивных. Он сидел там среди этих ужасных обывателей и писал свои прекраснейшие стихи! – сказал я через стол.
Гудрун убрала посуду и протянула мне бутылку вина, чтобы я ее откупорил. Гудрун принимала рядом душ. Я открыл бутылку и залпом выпил бокал вина. Гудрун вышла из ванной, взяла свой бокал и села на тахту. Чтобы не довести себя до свадьбы с животом, мы добровольно наложили на себя целый ряд запретов. Разрешалось, то есть я мог неожиданно и беспрепятственно запустить руку в вырез ее блузки и даже дальше в бюстгальтер. Не разрешалось во время объятий заваливаться на тахту и продолжать тискать Гудрун. Сейчас же Гудрун полулежала, откинувшись в ту сторону, где стоял торшер. Едва приняв такую позу, она тут же подвинулась, чтобы и мне хватило места на тахте рядом с ней. Не разрешалось снимать с себя в такой позе одежду. Тем не менее Гудрун приподнялась и скинула блузку и лифчик. Я тут же закончил свою лекцию и уставился на полуголую Гудрун. Ей разрешалось просунуть руку мне под ремень и положить ее поверх трусов. В этот же вечер рука просунулась в трусы и обхватила мой вздыбившийся член. Я обрушил на грудь Гудрун град поцелуев. И с удовольствием продолжил бы в том же духе и дальше, но тут случилось нечто непредвиденное, придавшее делу совсем другой оборот. Было уже девять часов вечера, симфония Бетховена закончилась. Дикторша объявила: «Южнонемецкое радио продолжает свою программу и предлагает вниманию слушателей очередную передачу из цикла „Беседы в творческой мастерской: в гостях у Хорста Бинека молодые немецкие писатели“. Я знал этот цикл передач и очень высоко ценил их. В этот вечер на очереди был Генрих Бёлль, чей рассказ я прочел совсем недавно, он назывался „И был вечер, и было утро“. Вскоре началось интервью с Бёллем. Мне нравились его суждения, кроме того, я любил его певучий рейнский акцент. А когда он сказал, что начал писать не то в семнадцать, не то в восемнадцать лет, я тут же подумал про себя и испытал бурный восторг. Я был согласен с ним и тогда, когда он сказал, что любое обучение профессии в общепринятом в буржуазном обществе смысле только вредит художнику, поскольку уводит его с прямой дороги в сторону и вынуждает искать себя на ненужных окольных путях. Довольно долгое время я вовсе не замечал, что беседа с Бёллем увлекает меня гораздо больше, чем эротические игры. Гудрун робко убрала свою руку. А Генрих Бёлль заговорил как раз о том, что никогда не сможет жить нигде, кроме как в своем родном городе Кёльне. И тут у меня в мозгах забрезжило, я понял, что сделал что-то не так или, может, оказался неспособным и продолжаю оставаться таким в ее глазах и дальше. Я все еще слушал Генриха Бёлля и смотрел поверх Гудрун, вперив взгляд в цветастые обои, я даже не удивился, что эрекция пропала сама собой. Гудрун встала, поискала свою блузку и лифчик. Я ожидал, что сейчас она разразится слезами и начнет меня поносить почем зря. Возможно, подумал я, сейчас она крикнет мне в лицо, что не желает больше меня видеть. Но и опять все вышло по-другому. Гудрун осталась спокойной и с благодарностью в голосе сказала: „Я очень рада, что ты не поддался порыву, мы ведь не хотим испортить себе будущее“. Мы снова сели к столу и допили бутылку до конца. Если я только не заблуждаюсь, Гудрун тоже слушала Бёлля.