О Женщине (с большой буквы) много написано, есть прекрасные образы ее и в мировой, и в русской литературе, однако у каждого свое представление о ней.
Когда я думаю о Женщине, мне вспоминается почему-то случайная попутчица на проселочной дороге много лет назад. И видел-то я ее не больше пятнадцати минут.
Ехали мы тогда втроем: шофер, главный агроном района (так, кажется) и я; я приехал на так называемые «встречи с читателями», и меня свели с этим агрономом, чтоб прихватил с собой в дальний совхоз.
Пожилой и грузный агроном сидел впереди, рядом с шофером и, как только выехали, стал расспрашивать меня о литературных новостях; оказывается, он регулярно почитывал журнальную публицистику, неплохо ориентировался в текущей литературе и имел на все собственный, довольно критический взгляд — жаль только, быстро задремал. А перед указателем сворота к какому-то селу (помнится, к Творогову) встрепенулся и сказал шоферу:
— Давай-ка, Гена, завернем ненадолго, — и, повернувшись ко мне, пояснил: — Мое родное село.
Свернули с асфальта на гравийный проселок с выбоинами и лужами. Я сидел сзади и поглядывал в окошки тряского газика; сначала вдоль дороги тянулась сочная после дождей зелень пшеничных и картофельных полей, потом въехали в поле цветущего рыжика — будто в желтое пламя, разлившееся до дальних зеленых холмов вокруг, плывущих за нами в прозрачном мареве, и накрытое голубым небом сверху; от обжигающей желтизны поля небо казалось еще голубей, холодней и глубже.
Красота!.. Ее надо было воспринимать только молча, и, слава Богу, мои попутчики, погрузившись в это желто-зелено-голубое сияние, тоже молчали.
Впереди на пустом проселке замаячила одинокая женская фигура с ношей в руках; когда до нее осталось метров двести, женщина оглянулась и перешла на обочину.
— Слушай, это же Елена! — неожиданно сказал агроном шоферу. — Она утром была у меня с отчетом! Вот дуреха — прется пешком!.. Давай-ка захватим.
— Да ну ее, дойдет, — угрюмо отозвался шофер; это было первое, что он произнес за дорогу. — Бабу сажать — верняк никуда не уедем!
— Давай-давай, не упрямься, уедем, — спокойно, но твердо приказал агроном.
Шофер нехотя подчинился — притормозил, поравнявшись с женщиной.
Она стояла на обочине, равнодушно дожидаясь, пока мы проедем: я хорошо видел ее сквозь окошко, словно в рамочке за стеклом — статную женщину в легком расклешенном платье в мелкий цветочек. Она была босиком, а обе ее руки — предельно заняты: в одной — пузатая сумка, причем вместе с сумкой в руке она держала еще и длинный, хвостатый букет из ромашек, колокольчиков, розовых полевых лилий и иван-чая, а в другой — босоножки, и еще плащ на локте.
— Садись! — приоткрыв дверцу, крикнул шофер.
Женщина обернулась на простецкое это приглашение, узнала, видимо, и шофера, и агронома и приветливо улыбнулась им. Взгляд ее зорко скользнул и по моему, совершенно незнакомому ей лицу.
— Спасибо, дойду! — отозвалась она бодро. — Езжайте! Странная какая: тащит столько ноши, ноги, наверное, стерла — и отказывается ехать!.. В ней была какая-то нестандартность, несводимость в одно целое деталей. Я всмотрелся в ее лицо, затененное густыми волосами — волосы закрывали лоб, щеки, бежали по плечам, и все же бросалось в глаза — или, может, только угадывалось? — что она очень красива.
То была не смазливость, не холодная фотомодельная красивость, и не законченная, классическая ясность мадонны со старинного холста; пышная женственность ее сильного тела, чистый, ровный загар лица и рук, темные брови, сочные губы, прямой ровный нос, остренькие скулы — все это составляло здоровую, грубоватую красоту простой деревенской женщины, и все это освещено светом живых глаз, в которых приветливость и любопытство смешались с бликами солнца, неба и желтого поля.
— Что ж босиком-то, ноги бьешь? — пожалел ее агроном.
— Да-а… — нехотя махнула она рукой.
— Ну ты че, как девочка, ломаешься? — грубо выговорил ей шофер. — Тебя люди просят!
Улыбка на лице женщины пригасла, она глянула на шофера с укором, еще мгновение поколебалась, смущенная тем, что ее, действительно, ждут и что у нее босые ноги, на которые она глянула сокрушенно; затем решительно подошла и распахнула заднюю дверцу. Я подвинулся, и она шумно села, продолжая держать в руках и букет, и босоножки, и сразу заняла собою и вещами почти все сиденье, так что мне пришлось максимально ужаться. Машина тронулась.
— Здрасьте! — сказала она, хоть и не поворачивая головы, но приветливо.
Вместе с цветами — или просто вместе с собой? — она внесла запах поля и ощущение здоровья и радости; казалось, она радуется всему: лету, солнцу, цветам, попутчикам… Голос у нее был глубокий и сочный — я еще подумал: наверное, хорошо поет: и, будто в подтверждение этого, агроном повернулся ко мне и сказал:
— Это наша Елена, рекомендую, — он назвал ее фамилию. — Стихи сочиняет и песни. Не слыхал?
Я вежливо улыбнулся и отрицательно покачал головой.
— Ну как же! — слегка возмутился Юрий Андреевич. — Наша районная поэтесса! У нас все ее знают!
Женщина шумно запротестовала, впрочем, не обидчиво, а, скорее, весело:
— Ну чего уж вы, Юрий Андреевич! Зачем? Скажете тоже: «весь район»!
— Как зачем! Обязательно пошли им свои стихи — должны напечатать! У них же там журналы, газеты — пусть знают, что деревня не одной картошкой с салом жива!
Они еще немного попрепирались и умолкли, и тогда я — не только из вежливости, но еще и просто потому, что рядом сидела красивая, пышущая здоровьем и тяжеловесной грацией женщина — попытался завести с нею любезный разговор.
Женщина отвечала односложно, причем странно держась: не только не поворачивая лица, а даже наоборот — закрываясь от меня густыми волосами. Я еще подумал: мусульманка, что ли?.. Потом вдруг, забывшись, удивленная какой-то моей фразой, повернулась ко мне — скорее всего поймать по взгляду, не насмехаюсь ли я — и я буквально запнулся об ее глаза непонятно какого, кажется, необычайно синего цвета в пушистых ресницах. Глаза, в которых сразу увязаешь. Это их-то она и прячет?.. То был не кокетливый, не обжигающий, не настырный взгляд женщины, знающей себе цену и привыкшей обольщать и покорять, а спокойный какой-то, даже терпеливый: ладно, мол, смотри, раз уж так получилось…
От резкого поворота головы волосы ее разлетелись, и я обратил внимание на то, что ее лицо испещрено мелкими шрамами; беглого взгляда хватило отметить их на скуле, на губе, в углу рта, шрамом была изломана бровь, будто кто-то специально нанес их так, чтоб они бросались в глаза. Вот оно что! Сразу стала понятна ее маленькая хитрость — кутать лицо волосами.
Она, конечно же, поймала мой взгляд и больше уже свою ущербную красоту не прятала.
Я, отвечая на пожелание Юрия Андреевича непременно познакомиться с ее стихами, предложил ей прислать их, вырвал лист из записной книжки, написал и свой адрес, и адрес организации и заверил ее, что стихи ее будут доброжелательнейше прочитаны, поскольку за них ходатайствует «сам Юрий Андреевич» (так звали агронома).
Вот и все. Мы едва успели обменяться дюжиной фраз, а газик уже затормозил: мы стояли посреди улицы. Елена торопливо поблагодарила нас, распахнула дверцу, выпрыгнула, быстренько надела босоножки, подхватила веши и пошла к ближайшему дому. Я смотрел ей вслед: оглянется, нет? Не оглянулась. А в душу вкрадывалась печаль. Было ощущение, будто посреди солнечного летнего дня уходит лето, меркнет солнце; будто что-то большое, значительное прошло мимо, оставляя пустоту.
Оставалось успокоить себя, заполняя пустоту рассуждениями: красота что это, и откуда она берется, причем — как-то всегда неожиданно, врасплох, и зачем сгущается в природе и среди людей до опасных концентраций — настолько, что заставляет радоваться, печалиться, страдать? Не есть ли она всего лишь моя собственная тоска по несбывшемуся или утраченному, и я наделяю ею первую встречную женщину, цветок, закат?.. Нет, все было не то! А печаль оставалась…
Потом мы заехали в правление местного совхоза; Юрий Андреевич зашел туда ненадолго, а когда поехали дальше, я спросил у него: почему у их поэтессы такое… — я не нашел более мягкого эквивалента слову «изуродованное» — лицо?
— О, это целая история! — оживился он, отвлекаясь от своих мыслей. — И тянулась она много лет, на глазах у всего села, — продолжал он охотно. — Я ж хорошо знаю эту Ленку — моя дочь в одном классе с ней училась, вместе школу кончали. С ними учился один оболтус…
— Да уж, непременно оболтус! — влез в рассказ шофер. — Все у вас — одни оболтусы!
— А кто он, по-твоему? — вскинулся на него агроном. — Оболтус — у меня и слова другого нет!
— Человек как человек, — угрюмо пробормотал шофер.
— Хм, «человек»! — усмехнулся недоверчиво Юрий Андреевич. — До человека еще дорасти надо… В общем, Олег его звали. А надо сказать, статный был парень, девичья погибель, и у Ленки с ним закрутился роман. Чуть ли не с восьмого класса. Черт их знает, что у них там было и чего не было… Известно, красота девок портит, головы кружит им самим сильнее, чем парням. Но Ленка — правильная была, ее уважали. Даже секретарем комсомольским избирали, не помню только: не то классным, не то школьным. Так, Генка? Ты ж тоже тогда учился?
— Школьным, — отозвался шофер.
— В общем, парочка — баран да ярочка… И на тебе, этот Олег — а он задиристый был! — подрался, прямо на выпускном вечере. Напились, как зюзики, и он там измутузил кого-то. И вот судьба потащила их с Ленкой в город, только врозь: ее, значит — в институт, а его — в каталажку… Переписывались они, она его ждала.
Тот отсидел года полтора, вернулся. Тут его — в армию. А в перерыве между отсидкой и армией они расписались: нынче же это у них, как у кроликов — быстро.
И вот он в армии, а она родила. Что делать? Отца нет, мать больная. Вернулась, пошла работать в лабораторию совхозную — все-таки два курса сельхозинститута. Он отслужил, приехал, стал шоферить.
— Трактористом, — поправил шофер.
— Верно, это потом он на шофера переучился. Второй ребенок появился… А он уже из заключения вернулся с червоточинкой: пил, дрался. Безобразно себя вел. В общем, влипла она с этим замужеством. А ведь отговаривали…
— Видно, настоящая любовь была? — предположил я.
— Да-а, все там было, — махнул рукой агроном. — И любовь, и жалость, наверное. И легкомыслие тоже — когда не думают, каково будет детям и детям детей на сто лет вперед… Ну так вот, а из армии он вообще садистом пришел.
Шофер, везший нас, как я заметил, по мере развития рассказа стал нервничать и злиться, а при слове «садист» демонстративно фыркнул. Юрий Андреевич тоже заметил это — повернулся к нему и спросил в упор:
— Чего фыркаешь? Не так, что ли?
— Да нет, ничего, — отозвался тот, делая вид, что внимательно следит за дорогой, однако его выдал жест, которым он досадливо крутанул ручку радиоприемника, в котором негромкий бас исполнял «На холмах Грузии…»
— Оставь ты его, пусть поет, — сказал агроном.
— Да ну, кота за хвост тянут! — раздраженно буркнул шофер и все крутил ручку, пока, наконец, не нашел, что хотел: под взвизги электронного аккорда разнузданный, сипловатый женский голос скорее выкрикивал, чем пел: «Я тебя люблю! Я тебя люблю! Я тебя люблю!..»
— Что, нравится? — насмешливо спросил агроном.
— Да! — демонстративно рявкнул шофер.
— Ну ладно… И вот, — продолжал свой неторопливый рассказ агроном, немного притерпевшись к музыке и оставив в покое шофера, — начал он ее избивать.
— За что? — не понял я.
— А ни за что, просто так. За то, наверное, что красивая, талантливая. Она у нас в активистках была. Пока он в армии, стала в самодеятельность от скуки ходить, в хоре пела, потом сама начала песни сочинять, на аккордеоне играть научилась. А он что — быдло, серость. Быстро ряху толстую наел, а умишка нет. Напьется с шоферами, придет домой — и колошматить ее.
— Ревновал?
— Не знаю. Поводов, насколько мне известно, она ему не давала… Причем бить ее, заметьте, старался по глазам, по бровям, по губам. Поколачивают у нас мужики баб — но чтобы так…
— А защитить, разумеется, некому?
— А кому это надо? Кто когда был на стороне женщины? И вообще, у нас тут все по старинному правилу: двое дерутся — третий не лезь.
— Но ведь не двое же дерутся — один?
— А кто знает, что у них там? Она и не жаловалась никогда: придет в понедельник и только лицо прячет. А уж если совсем плохо — несколько дней глаз не кажет. Все молчком. Гордость ли — или самолюбие?
— Почему ж не ушла?
— А куда? Село одно, не разминешься. Тебе сегодня, к примеру, ну никак неохота с человеком встречаться — так он тебе обязательно попадется… Это в городе у вас все проще, а село держит семейного человека крепко: дети, корова, поросенок, — все в голос ревут, все есть-пить просят, куда ж от них? Душа-то болит… Да уходила! Он похолостякует месяц, приедет подарков привезет, прощения попросит, а сердце отходчиво… Такая вот женщина! — как-то очень эмоционально закончил свой рассказ этот пожилой толстый человек, хлопнув по бедру ладонью, будто ставя жирную точку.
— Красивые у нее глаза, — сказал я. — Удивительного цвета!
— Ну что вы, «глаза»! — встрепенулся он. — Сейчас-то попритухли. Вот девичьи ее глаза — то были не глаза, а очи! Помните, у Тютчева, кажется? «Я очи знал. О эти очи!..» По ним, видно, и бил — не давали покоя… Чье-то счастье прошло мимо, — и такой в интонации этого человека прозвучал сплав горечи и сострадания, что, казалось, он говорит о чем-то глубоко личном…
Пока тянулся этот наш разговор, разговор с умолчаниями, повторами, паузами, какие бывают дорогой — мы успели въехать еще в одно село. И опять Юрий Андреевич остановил шофера возле конторы, и опять ушел. Как только он исчез, шофер первым делом освобожденно вздохнул и переключил приемник, в котором бравурную эстраду давно уже сменила скрипка. Пошарил в эфире, поискал новую волну, и снова завопила визгливая певичка.
— Дед наш от Чайковского балдеет, мочи нет! — иронически усмехаясь, кивнул он в сторону ушедшего хозяина.
Поскольку Чайковского в его приемнике и близко не было, под ним явно подразумевалось все, что выпадало за рамки любезных ему звуков. А он между тем не спеша, беспрепятственно услаждая себя музыкой, закурил. Но глядя сзади на его неспокойно подрагивающие плечи, было понятно: что-то мешает ему расслабиться. И, действительно, затянувшись несколько раз, он запальчииво заговорил, не поворачивая головы, но обращаясь ко мне:
— Все это чухня! Олег — мужик что надо, трудяга, и эту свистульку бьет за дело!
Он же целый день за баранкой, дома двое пацанов, а ей, видишь ли, на аккордеоне, песни, видишь ли, петь надо, стихи сочинять. Это — семейная жизнь, что ли?
— Но почему ж она не может заниматься самодеятельностью? — пожал я плечами.
— Знаем, чем они там занимаются!.. Да ты посмотри, какая она: чуть что, сразу глазки строить, разговорчики всякие. Тьфу! — с величайшим презрением сплюнул он через открытую дверцу. — Пороть их надо, чтоб языками меньше трепали, больше дома сидели да делом занимались! Чего с ними чикаться, верно? Обнаглели!..
Ну какое, казалось бы, мне дело до его воззрений на женщин, и зачем бы мне связываться с ним? — но уж очень он меня достал этим «верно»: решил, видно, что раз я его сверстник, то и думать должен так же?
— Нет, — сказал я, — неверно. Зачем же бить-то? Красивая женщина — и изуродована!
Затылок его так и заходил от возмущения.
— Это вам красивые нужны, а здесь баба работать должна, дом держать, а не груши околачивать! — тотчас ответил он мне единым духом, не оборачиваясь.
Интересно, кому это «вам»? Городским, что ли, или людям, не занятым физическим трудом? Или всего лишь литераторам? Но в нашем мини-диспуте он мне объяснил по-простецки, что красота бесполезна и потому не нужна. Это была уже философская установка, над которой, между прочим, люди ломают копья не годы — тысячелетия!
Кажется, со времен Платона.
Я-то всегда, чуть не с младенчества, относился к ней с суеверным почтением: красивые люди, красивые вещи, природа вызывали во мне тайный восторг и трепет, но обязательно пополам с грустью — в глубине ее явлений мне виделась полная волшебной тайны надматериальная субстанция; она, такая хрупкая и недолговечная, напоминала мне, что все на земле временно, в том числе и я сам, и что она не может никому принадлежать, а ее на моих глазах всегда хотели искорежить, украсть или присвоить. Так как же мне было с ним соглашаться?
Но вот Юрий Андреевич вернулся, и мы поехали во всеобщем молчании дальше, думая каждый о своем. Я, во всяком случае, думал о долготерпении русской женщины и об ее обидной доле; во всяком случае, моя голова была занята ею. В глазах все еще стояло видение одинокой женской фигуры с тяжкой ношей в руке; стало понятно, почему она сбивала босые ноги — только бы оттянуть время, не идти в ненавистный дом!..
Так мы ехали и ехали по дороге, которая то стелилась асфальтом, то вытрясала печенки на сыпучем гравии, но в одном месте скользнула вниз и пошла прямиком по заболоченной низине; асфальт здесь был безнадежно размешан с грязью, и наш Гена показывал теперь чудеса мастерства, то умудряясь прогонять газик одним колесом меж глубоких колей, а другим где-то сбоку, то съезжая прямо в трясину, успевая проскочить прежде, чем увязнут колеса. Миновали бетонный мостик и перед самым подъемом в гору, за двадцать метров до гладкого сухого асфальта, угодив колесами в колеи, сели брюхом на чернозем. Долго рассказывать, как выбирались: как по очереди с шофером копали под машиной землю, благо у него была с собой лопата (агронома по солидности возраста от трудовой повинности освободили), как, уже втроем, толкали ее и раскачивали и как ее потом выдернул из грязи встречный грузовик. И все это время Гена противно гундел:
— Вот говорил же: нельзя бабу брать! Кто, интересно, был прав? Сто раз проверено! Не слушают никогда!
— Да причем здесь женщина? — уже только вяло возражал затюканный им Юрий Андреевич. — Дороги хорошие иметь надо, а тебе — крепче руль в руках держать…
Однако его возражения только распаляли шофера. К тому же, когда нас выдернули, оказалось еще, что заклинило рулевую тягу, и он, продолжая нудить, расстелил дерматиновый коврик и полез с инструментами под машину. Неловко было стоять над его душой; хотелось чем-то помочь, но агроном незаметным жестом позвал меня; мы отошли шагов на двадцать и сели на травянистый откос.
— Оставь ты его в покое. В конце концов, каждый должен заниматься своим делом, — сказал он мне по-отечески снисходительно, тяжело опершись о мое плечо, когда усаживались. — А у меня ноги что-то совсем… Старость, что ли? На пенсию пора… Чего, думаешь, он так злится? Жена у него вертлявая бабенка, пьет, курит, с мужиками гыгыкает: кладовщица на базе, а мы уехали, заночуем, возможно — вот он и нервничает. Жалко мужика. Я уж с ней беседовал: дура, говорю, чего тебе надо? Мужик изводится — любит тебя, значит, ты ж за ним, как за каменной стеной; другого такого где найдешь?.. Да-а… «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет»… Ужасно народ распущенный и бестолковый; я, знаете, отношусь к нему критически, без иллюзий…
А я подумал о той патриархальной простоте нравов, от которой уже поотвык: все про всех знают, почти по-семейному. «Не судите…»? А, может, только чужим судом и жива здесь жизнь, и они судят друг друга, спасая себя? Он, сорвав и внимательно рассмотрев зеленую травинку, вдруг снова заговорил о Елене. Без всякого перехода. Забавно получалось: все мы, втроем, каждый по-своему, только о ней и думали.
— Я вот тебе рассказал про нее, а потом подумал, что ведь это не все. Да, колачивал он ее крепко. Но, по-моему, лет пять уже, как пальцем не тронул. А славушка осталась. Сдается мне, она его переломила. Обворожила или сумела внушить что-то такое?.. Те, кто хорошо знает, заметили перемену. Я сейчас заезжал, так нарочно спросил.
— Может, милиция пригрозила, или начальник?
— Ты не знаешь этого охломона. Увидел бы — понял: существо грубое и примитивное — одни звериные рефлексы, так что грозить начальством или милицией — все равно что дразнить носорога: говорят, самое непредсказуемое животное. Но вот нашла ключик. Я это отношу только на счет ее мудрости. Сделать из сырой заготовки человека — ох, терпение нужно. Многое должно женщине за это проститься. Да, думаю, и не было у нее большие грехов злые языки навешали, из зависти: тебе хорошо — так пусть будет плохо… И ответь мне после этого: кто же все-таки был первый человек на земле, Адам или Ева? Я думаю, Ева. Она и вылепила для себя Адама… И когда, интересно, изживет себя на русской земле матриархат? Что-то он, знаете, подзатянулся. В каком веке, в какой исторической формации мы затерялись?..
Он продолжал говорить, а я прилег на откос, закинув руки за голову было жарко, безветрено, и так слепило глаза послеполуденное солнце, что меня разморило: я слушал и не слышал его бубнящую речь, а только жмурился и чему-то улыбался. И опять видел эту женщину, идущей босиком по проселку со своей многоместной ношей и охапкой цветов… Нет, не думала она тогда, конечно, ни о муже, ни о работе, ни о доме с коровой и поросятами — она была просто счастлива и свободна; вот почему она с такой неохотой забиралась в машину с мужской компанией и была смущена: мы помешали ей!.. Ничего-то мы не поняли!..
Я ее больше не встречал; не получил от нее и стихов, хотя и обещала прислать, и фамилию забыл. Может, где-то и публиковалась? Но вспоминать вспоминаю. Почему?
Не знаю. Может, именно потому, что видел ее не более четверти часа, и она закрепилась в памяти этакой таинственной незнакомкой? Но ведь в довольно напряженной нашей жизни мимо каждого из нас проходят сотни, тысячи этих таинственных и не очень таинственных незнакомцев и незнакомок. Почему именно она?
Или наводит на мысли о ней по каким-то прихотливым ассоциативным зигзагам нынешнее беспредельное ерничанье и цинизм по отношению к женщине, и дискуссии о роли ее, и все эти наукообразные наставления разных радетелей, задавшихся целью непременно научить ее «раскрепощаться», одни чтоб сделать ее суперсексуальной жрицей любви, другие — бесполой деловой властительницей общества, третьи — чтоб превратить в резиновую игрушку для собственного употребления… Не знаю. Ищу ответа, и не нахожу.
г. Красноярск