Из первых книг, из первых книг,
которых позабыть не смею,
училась думать напрямик
и по-другому не сумею.
Из первых рук, из первых рук
я получила жизнь, как глобус,
где круг зачеркивает круг
и рядом с тишиною – пропасть.
Из первых губ, из первых губ
я поняла любви всесильность.
Был кто-то груб, а кто-то глуп,
но я не с ними – с ней носилась!
Как скрытый смысл, как хитрый лаз,
как зверь, что взаперти томится,
во всем таится Первый Раз —
и в нас до времени таится.
Но хоть чуть-чуть очнется вдруг,
живем, как истинно живые:
из первых книг, из первых рук,
из самых первых губ, впервые.
Мы молоды. У нас чулки со штопками.
Нам трудно. Это молодость виной.
Но плещет за дешевенькими шторками
бесплатный воздух, пахнущий весной.
У нас уже – не куклы и не мячики,
а, как когда-то грезилось давно,
нас в темных парках угощают мальчики
качелями и квасом, и кино.
Прощаются нам ситцевые платьица
и стоптанные наши каблучки…
Мы молоды. Никто из нас не плачется.
Хохочем, белозубы и бойки!
Как пахнут ночи! Мокрым камнем,
пристанью,
пыльцой цветочной, мятою, песком…
Мы молоды. Мы смотрим строго,
пристально.
Мы любим спорить и ходить пешком.
Ах, не покинь нас, ясное, весеннее,
когда к нам повзросление придет,
когда другое, взрослое везение
нас по другим дорогам поведет!
От лет летящих никуда не денешься,
но не изменим
первым «да» и «нет».
И пусть Луны сияющая денежка
останется дороже всех монет.
Жизнь – наковальня. Поднимайте молоты!
На молодости – главные дела.
Мы молоды. Мы будем вечно молодо
смотреться в реки, в книги, в зеркала…
Мальчишки, смотрите, вчерашние девочки,
подросточки – бантики, белые маечки —
идут, повзрослевшие, похудевшие…
Ого, вы как будто взволнованы, мальчики?
Ведь были – галчата, дурнушки, веснушчаты,
косички-метелки… А нынче-то, нынче-то!
Как многоступенчато косы закручены!
И – снегом в горах – ослепительно личико.
Рождается женщина, и без старания —
одним поворотом, движением, поступью —
мужскому, всесильному мстит за страдания,
которые выстрадать выпадет после ей.
О, будут еще ее губы искусаны
и будут еще ее руки заломлены
за этот короткий полет безыскусственный,
за то, что сейчас золотится соломинкой.
За все ей платить тяжело и возвышенно,
за все, чем сейчас так нетронуто светится,
в тот час, когда шлепнется спелою вишенкой
дитя в материнский подол человечества.
Так будь же мужчиной, и в пору черемухи,
когда ничего еще толком не начато,
мальчишка, смирись, поступай
в подчиненные,
побегай, побегай у девочки в мальчиках!
Поделись со мною скукой,
офицерская жена…
По-армейски очень скупо
начинается весна.
Муж уехал на маневры.
Жди.
У двери долго стой.
Прямо действует на нервы
запах лиственниц густой!
На судьбу свою посетуй,
подосадуй на себя:
от порога
за полсвета
увела тебя судьба!
«Не гляди, что на погоне…»
Не глядела. Знает сам.
И скомандовал:
– По коням! —
встречный ветер двум сердцам.
Дождик каплет,
дождик каплет…
Пограничный гриб, как зонт…
Здесь не Сочи и не Капри.
Здесь военный гарнизон.
Для тебя здесь нет работы.
А пойти —
куда пойти?
На резиновые боты
Налипает полпути!
Варишь, шпаришь, прибираешь,
половицами скрипя,
и носки ему стираешь,
улыбаясь про себя.
По вопросам нерешенным
с грудой
«что?»
и «отчего?»
ты идешь судачить к женам
однокашников его…
Так живешь ты?
Или в чем-то
я ошиблась невзначай?
У тебя чертою четкой
возле добрых губ
печаль…
Муж уехал на маневры.
У соседей целый день
заунывно и манерно
патефон зовёт мигрень…
Проклинаешь в сотый раз ты
все:
от вышивки до луж!
…Но —
чубатый и горластый —
вот вернулся он,
твой муж.
Сапоги его в потеках,
плащ забрызган и измят.
Ты бежишь к нему в потемках
коридором наугад.
Ты бежишь —
домашним духом, —
позабыв,
что дома гость…
Окрыленно
перед другом
разлетелись руки врозь!
Ты прости,
что в этот вечер,
в этот ваш семейный час
я в гостях у вашей встречи,
я в свидетелях у вас…
И не густо —
и не пусто.
За столом сидим втроем
и под кислую капусту
водку рисовую пьем.
Все в порядке,
все на месте.
Так бы можно до утра.
Только —
до того вы вместе,
что я чувствую:
пора.
Завтра мне в вагон —
и дальше:
люди,
встречи,
города…
Может, не простимся даже…
Загадаю, как всегда:
что ж с собой из вашей части
взять на память я должна?
Поделись со мною
счастьем,
офицерская жена.
Не ходи за мной, как за школьницей,
ничего не сули.
И не хочется, и не колется —
не судьба, не суди.
Я еще ничуть не вечерняя,
Я пока на коне.
Я еще такая ничейная —
как земля на войне.
Не держи на леске, на поводе,
на узде, на беде,
ни на приводе, ни на проводе,
ни в руках и нигде!
Все, что вверено, что доверено,
разгоню, как коня.
Ой, как ветрено,
ой, как ветрено
в парусах у меня!
Не кидайся лассо набрасывать:
я тебе не мустанг.
Здесь охота – дело напрасное
в этих вольных местах.
Сквозь Вселенную конопатую,
чем бы ты ни смутил,
я лечу, верчусь и не падаю
по законам светил.
У меня свое протяжение,
крупных звезд оселки…
Ну а вдруг
твое притяжение —
не узлы, не силки?
И когда-нибудь мне, отважась, ты
скажешь так, что пойму:
как тебе твоя
сила тяжести
тяжела одному…
Все в природе строго.
Все в природе страстно.
Трогай иль не трогай —
то и это страшно.
Страшно быть несобранной,
запутанной в траве,
ягодой несорванной
на глухой тропе.
Страшно быть и грушею,
августом надушенной:
грушею-игрушкою,
брошенной, надкушенной…
Страсть моя и строгость,
я у вас в плену.
Никому, чтоб трогать,
рук не протяну.
Но ведь я – рябина,
огненная сласть.
Капельки-рубины
тронул – пролилась!
Но ведь я, как ярмарка:
вся на виду.
Налитое яблоко:
тронул – упаду!
Лес тихо охает.
Остро пахнет луг.
Ах, как нам плохо
без надежных рук!
Наломаю сучьев,
разведу огонь…
И себя измучаю, и тебя измучаю:
«Тронь!..»
…Не тронь!..
Глаза твои неотступные,
неслышные, как волна,
гайдучьи твои, преступные…
Да разве я не вольна?!
Хочу я от них избавиться,
забыть,
задурить,
избаловаться,
чтоб фарами отмигали
и скрылись, судьбу коря!
Но светятся, как медали,
и держат, как якоря.
По тропам горным, гураньим
гуляю последним гуляньем.
Свищу и ветку верчу.
Домой идти не хочу!
Весны еще что ли мало?
Ночь, ходи веселей!
…Чего ж я ее ломала,
сиреневую сирень?
Но желтое жало осени —
сквозь жалость мою и страх.
И вся я, как в черных оспинах,
в болящих твоих глазах.
Домой прихожу. Без света
подушку рукой найдя,
падаю, будто с ветки
тяжкая капля дождя.
Сирень увядает в баночке.
Горько пахнет весной.
Глаза, как ночные бабочки,
кружатся надо мной…
Ты, как мальчишка, прост и прям в любви —
ни шагу вправо и ни шагу влево.
В любви тебе нужна не королева,
а прямота бесхитростной ладьи.
Да, я не королева, я ладья.
Но, грубой лепки, мои руки крепки,
и ты мне верь, как доверяли предки
простой ладье, в ней по морям летя.
Я остров, я атолл, коралл,
и среди бела дня
мужчина, как большой корабль,
уходит от меня.
Уходит прямо, не тайком,
сияя и трубя!
А я мечтала о таком,
а я ждала тебя.
Не в одиночестве жила.
Я смутно, с первых лет:
твое дитя, твоя жена,
твой след и ясный свет.
Но, гордо брызгами пыля,
исчезнешь ты вдали
с запасом хлеба и угля,
с теплом моей земли.
О, это – женская беда!
Мы – женщины, и мы
вам пастбища, и города,
и реки, и холмы…
Мне ничего не жаль, корабль.
К другой земле причаль.
Ни – возвратить, ни – покарать,
поэтому – прощай!
О, эта женская беда
горька и высока.
Суда уходят без суда.
Куда? В моря, в века…
Прощай, мой берег, мой корабль.
Ни слезоньки из глаз.
К тебе, как к дереву – кора,
прильну в последний раз.
Становлюсь я спокойной.
А это ли просто?
…Мне всегда не хватало
баскетбольного роста.
Не хватало косы.
Не хватало красы.
Не хватало
на кофточки и на часы.
Не хватало товарища,
чтоб провожал,
чтоб в подъезде
к губам рукавичку прижал.
Долго замуж не брали —
не хватало загадочности.
Брать не брали, а врали
о морали, порядочности.
Мне о радости радио
звонко болтало,
лопотало…
А мне все равно не хватало.
Не хватало мне марта,
подобревшего тало,
теплоты и доверия
мне не хватало.
Не хватало,
как влаги земле обожженной,
не хватало мне
истины обнаженной.
О, бездарный разлад
между делом и словом!
Ты, разлад, как разврат:
с кем повелся – тот сломан.
Рубишь грубо, под корень.
Сколько душ ты повыбил!
Становлюсь я спокойной —
я сделала выбор.
Стал рассветом рассвет,
а закат стал закатом…
Наши души ничто
не расщепит, как атом.
По счастливой воле случая,
то робея, то грубя,
всем, что есть на свете лучшего,
я поверила в тебя.
Мне и пляшется, и плачется,
и бесстрашны смех и грусть,
словно я в ребячьем платьице
к взрослому,
тебе,
тянусь…
Это чувство не уронено
ни к тщеславью,
ни к рублю.
Я люблю тебя, как родину,
как отца и мать люблю.
Все мне – праздник,
все – по норову,
и —
бездонней и теплей —
я людей люблю по-новому:
силой всей любви к тебе!
Я – как девчонка из деревни.
Роса и лес в моей крови.
Поговорим с тобой на древнем,
на грубом языке любви.
На том тяжелом, первобытном,
с шершавым рубленым лицом,
что как по камушку – копытом,
по первопутку – колесом.
Поговорим с тобою молча,
как дым горчащий – из трубы,
как летний дождь дорогу мочит
и как растут в лесу грибы.
Поговорим на том прекрасном,
который знаем ты и я,
на том очищенном – и грязном,
как в непогоду колея.
Поговорим на этом вечном,
не зная больше ничего,
поставив тоненькую свечку
тому, кто выдумал его.
…В сорок втором ходил к нам интендант —
наук каких-то хитрых кандидат.
За мамой он ухаживал упрямо.
Не поддавалась интенданту мама.
Не потому, что папа воевал,
хотя уж это что-нибудь да значит!
Все обстояло здесь совсем иначе:
отец тогда не больно б горевал.
Была на фронте у него жена,
а если говорить грубей и проще —
там, на войне, с ним женщина жила,
а нам он деньги посылал по почте.
Мать знала. Донесла-таки молва!
Но мать обиду молча проглотила
и на почтамт, как прежде, приходила.
А как тут быть?
Что мать моя могла?
Работала. Все научилась делать.
Садила огород, капусту квасила.
Не плакала. И даже губы красила.
Лишь в зеркальце чуть пристальней глядела.
А интендант был добр, как Дед Мороз.
Он приходил, пакетами увешанный…
Но мать ему решительно и вежливо
внушала:
– Николай Иваныч, брось!..
Он чай поспешно ложечкой студил.
Он уходил, пакеты взяв неловко.
А ведь тогда, в тот долгий год нелегкий,
не знаю, кто бы маму осудил…
Двоих детей не просто поднимать.
И так не просто понимать при этом,
что в чем-то главном,
в самом главном
предан!
…Мне не забыть сорок второго, мать.
Город мой вечерний,
город мой, Москва!
Весь ты – как кочевье
С Крымского моста.
Убегает в водах
вдаль твое лицо.
Крутится без отдыха
в парке колесо.
Крутится полсвета
по тебе толпой.
Крутится планета
прямо под тобой.
И, по грудь забрызган
звездным серебром,
мост летящий Крымский —
мой ракетодром.
Вот стою, перила
грустно теребя.
Я уже привыкла
покидать тебя.
Всё ношусь по свету я
и не устаю.
Лишь порой посетую
на судьбу свою.
Прокаленной дочерна
на ином огне,
как замужней дочери,
ты ответишь мне:
«Много или мало
счастья и любви,
сама выбирала,
а теперь – живи…»
Уезжаю снова.
Снова у виска
будет биться слово
странное: Москва.
И рассветом бодрым
где-нибудь в тайге
снова станет больно
от любви к тебе.
Снова всё к разлуке,
снова неспроста —
сцепленные руки
Крымского моста.
Моя присмиревшая мать
сидит и листает страницы.
Она испугалась больницы,
что в жизни возникла опять.
А правнук ее, ползунок,
хохочет, родной колокольчик,
и сердце усталое хочет
лишь этот и слышать звонок.
А в сердце без воли ее,
слегка различимы покуда,
уколы сигналов оттуда,
где нег ничего, забытье.
Забудется мама, а мне
в потоке забот и событий
забвение это забыть ли?
Терзает и днем, и во сне.
Судьба, не спеши, потяни,
не тронь истонченную нитку!
Я в тайну твою не проникну,
и все же – продли ее дни!
А если уж так суждено,
в тот час предзакатный, вечерний
избавь ее хоть от мучений,
коль надо уйти все равно.
Загадочно наше житье,
и много так значит, и мало…
Глядит на меня моя мама,
как на отраженье свое.
Подвластные календарю,
паденью мгновений-листочков,
живем – и, наверное, точно
я ей и себе говорю:
«Я – бабочка, куколка – ты,
моя оболочка, облатка.
Не будет пути мне обратно
в мир теплой твоей темноты».
Вздыхаю, боюсь ее глаз…
Вдруг – и утешенье, и вызов —
спокойно: – Включи телевизор.
Там «Клуб путешествий» сейчас…
Я в зеркале, себя обрадовавши,
сквозь гром привычной маяты
поймала вдруг покойной бабушки
едва приметные черты.
Их зябь, их рябь, их вязь неброская
плыла, загадкою дразня.
Мое славянское, отцовское
не отдавало им меня.
И все же это было явлено —
намеком тающей зари.
И я – как бабушка: и яблоня,
и плод, и семечко внутри.
Живу, отчаиваюсь, праздную,
то как в бою, то как во сне.
А бабушка была прекрасною!
И силой праведною властною
есть что-то от нее во мне.
Люби меня!
Застенчиво,
боязно люби,
словно мы повенчаны
богом и людьми…
Люби меня уверенно,
чини разбой —
схвачена, уведена,
украдена тобой!
Люби меня бесстрашно,
грубо, зло.
Крути меня бесстрастно,
как весло.
Ломай меня бездумно,
как кусты сирени.
Иди за мной безумно,
будто я – сирена…
Люби меня по-отчески
воспитывай, лепи, —
как в хорошем очерке,
правильно люби…
Люби совсем неправильно,
непедагогично,
нецеленаправленно,
нелогично…
Люби дремуче, вечно,
противоречиво…
Буду эхом, вещью,
судомойкой, чтивом,
подушкой под локоть,
скамейкой в тени…
Захотел потрогать —
руку протяни!
Буду королевой:
ниже спину, раб!
Буду каравеллой:
в море! Убран трап.
Яблонькой – дичонком
с терпкостью ветвей…
Твоей девчонкой.
Женщиной твоей.
Усмехайся тонко,
защищайся стойко,
злись,
гордись,
глупи…
Люби меня только.
Только люби!
Бесконечными веками —
есть на то причина —
разговаривал руками
любящий мужчина.
Не растратчик, не обидчик,
обольстивший ложью,
а защитник, а добытчик,
ломовая лошадь.
Стрелы он строгал и струги,
строил стены града.
Если что сказали руки —
повторять не надо.
Ладил сети, ставил срубы,
пласт взрыхлял для злака.
Был он, может быть, и грубый…
Как смотреть, однако.
Как смотреть… Душа – не камень.
Все ль тужить, болеть ей?
…Говори со мной руками —
языком столетий!
Не на птичьем, на беспечном,
выпорхнувшем хрупко, —
говори на безупречном
языке поступка.
Говори своей заботой —
не игрой дешевой.
Говори своей работой:
для меня – тяжелой.
Говори, когда озябну,
согревая споро.
Говори со мной, хозяин,
старший мой, опора.
Как идет коса лугами —
столько накосила! —
Говори со мной руками,
доброта и сила.
Говори! И не полова —
хлеб, шуршащий спело, —
тихо народится слово,
прочное, как дело.
На баррикадах любви
ростовщики и барышники,
и толмачи не нужны.
В ход – кирпичи и булыжники…
Только бессильны они
против огня и брони.
На баррикадах любви
драться с тобою нам выпало.
Господа не гневи!
Столько бойцов уже выбыло,
столько – получше нас – выбило
на баррикадах любви.
На баррикадах любви
проигрыш был или выигрыш?
Враг мой, пора бы понять.
Бросишь оружие? Выпалишь?
В сердце замученном выболишь
или воскреснешь опять?
На баррикадах любви —
столько досталось там ворону…
Даже и небо в крови.
Но, что волшебно и здорово:
мы по одну были сторону
на баррикадах любви!
На баррикадах любви
горя глотали мы мало ли?
Нас у него отними.
Голенькие, как у Маугли,
руки мои подними,
ими себя обними…
На баррикадах любви.
Есть такая доверчивость в том,
как ты спишь, беззащитно и сладко,
и становится домом палатка,
и случайное лежбище – дом.
Нас безгрешностью детства святой
сладкий миг пробуждения метит,
и забыто младенчество светит
гуттаперчевой наготой.
Так спокойно слетает листва
с веток зрелой осенней порою.
Так пронзительно брату с сестрою
открывается тайна родства.
На крови этот Спас, на крови.
Но – дитя всех бедой погребенных —
замираю, твой трудный ребенок,
под отцовской ладонью любви.
…Я бы тихо свой век доживала,
позабыв про убогое зло.
Только встретила я Дон Жуана.
Поздновато, а все ж повезло!
Что сказать вам? Как все это было?
Но доступна грамматика всем.
Я любила его, я любила!
Остальное не важно совсем.
А какой же он был? А такой же,
как с другими: с тобой и с тобой.
Только были мы все же не схожи
с самой лучшею парой любой.
Коль от лжи, как от правды, оттаю,
ложь ли то, что рождает не ложь?
Дон Жуан, сохрани свою тайну!
Без нее не один ты умрешь.
Дон Жуан убивающе любит.
Этих шелковых рук не разжать…
Но бывает: рождение губит,
а погибель способна рождать.
Я ни с кем пререкаться не стану,
лишь шепну, умоляя почти:
«Дон Жуан, сохрани свою тайну,
соврати и любовь возврати!..»
Я полюбила быт за то,
что он наш общий быт,
что у меня твое пальто
на вешалке висит.
За тесноту, за тарарам,
где все же мы в тепле,
за то, что кофе по утрам
варю лишь я тебе.
За то, что хлеб или цветы —
привыкла я с трудом! —
приносишь вечером и ты,
как птица в клюве, в дом.
Пускай нас заедает быт,
пускай сожрет нас, пусть, —
тот, где в твоих ладонях спит
мой очумелый пульс.
Тот, где до нас нет дела всем,
где нет особых вех,
где по-московски ровно в семь
он будит нас для всех.«…»
Храни меня, прошедшая любовь,
во благо обрати мой горький опыт,
от нежности храни, которой топят
и обращают в нищих и рабов.
Храни меня всей памятью моей.
Не дай застыть с протянутой рукою.
Скажи, неужто, испытав такое,
мы все же не становимся мудрей?
Храни от веры, страстной и слепой,
в то, что случайность обернется вечным.
… А встречный остается только встречным
не встреченным, собой, а не судьбой.
Храни меня, прошедшая любовь,
храни! – как заклинанье повторяю.
Пусть снова, как тебя, все потеряю,
но не успеет стать всесильной боль.
Храни до той, что может в миг любой
произойти, последней-первой встречи,
до тех небес, что не согнут мне плечи,
храни меня, прошедшая любовь.
До музыки, свободной как прибой,
без томной канители патефонной,
до той руки, надежной, путеводной,
храни меня, прошедшая любовь.
До той тропы, оставленной тобой,
где безысходно прозябала я лишь,
где мне себя живой любовью явишь,
храни меня, прошедшая любовь.
То, что я поняла светлой полночью,
когда голову приподняла,
то, что я поняла с твоей помощью,
ты не понял, а я поняла.
То, что я поняла в утро зимнее,
когда рядом по улице шла,
то, что было волшебно взаимное,
ты не понял, а я поняла.
Как же вместе так долго мы пробыли —
или вместе одна пробыла? —
если все, что построить попробовали,
ты не понял, как я поняла…
Стала я и умней и печальнее,
потеряла, чем жить бы могла.
Отчего, повторяю в отчаянье,
ты не понял, что я поняла?
Только знаю, что в жизни ни станется,
я на зло не наделаю зла,
и со мной, как опора, останется,
что не понял, что я поняла.
За любовь полной мерой заплачено.
А иначе – она ли была?
Но получено мной, не утрачено, —
ты не понял, а я поняла.
Не просила тебя, не неволила,
пониманья, вниманья ждала,
быть таким, как хотел ты, позволила,
но не понял, что я поняла.
Ну так взгляда не надо победного
твоего над сожженным дотла.
То, что, бедный, беднее ты бедного, —
ты не понял. А я поняла.
…Создатель, твоя миссия добра,
и ты поверь, за все тебе воздам я.
Когда меня ты создал из ребра,
еще я знать не знала про Адама.
Не все ль равно, песок или кусок
какой-то плоти, преданной покою?
Но жилка, подсинившая висок,
затрепетала под твоей рукою.
Твое дыханье мне нутро ожгло
больней, чем нежный круп коня – вожжою,
как свет – за ночью вслед, в меня вошло
и стало тем, что названо душою.
И с той поры она во мне болит,
и понимаю все острей и больше:
когда живу я, как она велит,
живу я так, как ты велишь, о Боже.
Создатель, я за все тебе воздам
и в лучший день, и в худшую годину,
но объясни, при чем же тут Адам?
Я Господу служу, не господину!
Ко мне причастен мой земной супруг
не больше, чем барашек, что недавно
со мною подружился, ест из рук
и на одежду своей шерсти дал мне.
Ко мне причастен этот господин
не больше, чем коровы, кони, козы
и те цветы, что я вплетаю в косы, —
все, чем меня ты щедро наградил.
Ты повелел – и, значит, быть стадам,
расти хлебам, цвести деревьям сада.
Создатель, но при чем же тут Адам?
Его же, Боже, не загонишь в стадо!
Молчишь. И вновь болит душа моя.
О, горечь безответного признанья!
…И все жадней, все пристальнее я
приглядываюсь к дереву познанья.
Быть женщиной – что это значит?
Какою тайною владеть?
Вот женщина. Но ты незрячий.
Тебе ее не разглядеть.
Вот женщина. Но ты незрячий.
Ни в чем не виноват, незряч!
А женщина себя назначит,
назначит, как лекарство – врач.
И если женщина приходит,
себе единственно верна,
она приходит – как проходит
чума, блокада и война.
И если женщина приходит
и о себе заводит речь,
она, как провод, ток проводит,
чтоб над тобою свет зажечь.
И если женщина приходит,
чтоб оторвать тебя от дел,
она тебя к тебе приводит.
О, как ты этого хотел!
Но если женщина уходит,
побито голову неся,
то все равно с собой уводит
бесповоротно все и вся.
И ты, тот истинный, тот лучший,
ты тоже – там, в том далеке,
зажат, как бесполезный ключик,
в ее печальном кулачке.
Она в улыбку слезы спрячет,
переиначит правду в ложь…
Как счастлив ты, что ты незрячий
и что потери не поймешь.
Мне говорила красивая женщина:
«Я не грущу, не ропщу.
Все, точно в шахматах, строго расчерчено,
и ничего не хочу.
В памяти – отблеск далекого пламени:
детство, дороги, костры…
Не изменить этих праведных, правильных
правил старинной игры!
Все же запутано, все же стреножено —
черточка в чертеже, —
жду я чего-то светло и встревоженно,
и безнадежно уже.
Вырваться, выбраться, взвиться бы птицею
жизнь на себе испытать…
Всё репетиции, всё репетиции,
ну а когда же спектакль?!»
…Что я могла ей ответить на это?
Было в вопросе больше ответа,
чем все, что знаю пока.
Сузились, словно от яркого света,
два моих темных зрачка.«…»
Есть женщинам иным, о чем грустить,
при всей заметной их судеб несхожести:
и надо бы простить, да не простить
ни черствости мужской, ни толстокожести.
И женщина живет, беду тая,
с душой усталой, медленно сгорающей.
А рядом – муж, не вышедший в мужья,
и дети – настоящие товарищи…
Какая нелепая женщина!
Одною работой жива.
Ни капли в ней тайного, вещего,
нет женственного естества.
Походкой, прической, одеждою
похожа скорей на мужчин.
Где – слабое, нежно-мятежное?
Очки. Сеть суровых морщин.
Не хочет она или ленится,
а может, ей все ни к чему.
Читает какие-то лекции.
Встречают ее по уму.
И что-то в том есть безнадежное!
…А мы разве лучше живем,
когда со своими одежками
все ленточки финишей рвем?
И – первыми будем иль третьими,
других оттеснив и забив,
но как по одежке нас встретили,
вот так и проводят, забыв.
Заходит соседка немодная,
и зависти я не уйму
к тому, чем счастливо измотана,
к повадке ее и уму.
И мы говорим с ней о Маркесе,
о Бунине и о Леже…
И бремя страстей парикмахерских
не давит на плечи уже.
Женщина ребёнка родила.
Ну, дела! И не моргнула глазом.
Вот она разверста и светла
и открыта разом всем заразам.
Там, где был младенец, – пустота.
И тихонько, смутно беспокоясь,
чувствует, как полые места
заполняет беспредельный космос.
И пускай не навсегда, не всласть,
нам дано всей плотью нашей бренной
вдруг узнать таинственную связь
с вечною и чуждою вселенной…
Я так тебя люблю издалека,
на континенте, противоположном
родной стране, где тоже нелегка
была любовь с тоской о невозможном.
Я так тебя издалека люблю,
не чувствую ни чуждым, ни ушедшим,
что кажется, я шар земной пробью
насквозь биеньем сердца сумасшедшим!
В конце печальной эпопеи,
перевернувшей жизнь мою,
я на развалинах Помпеи,
ошеломленная, стою.
В нас человек взвывает зверем,
мы в гибель красоты не верим.
Жестокость!
Парадокс!
Абсурд!
В последний миг последней боли
мы ждем предсмертной высшей воли,
вершащей справедливый суд.
Но вот лежит она под пеплом,
отторгнутым через века,
из огненного далека
с моим перекликаясь пеклом.
И негодуя, и робея,
молила, плакала, ждала.
Любовь, заложница, Помпея,
зачем, в стихи макая перья,
такой прекрасной ты была?
Захлестнута глухой тоской я.
Нет, гибнуть не должно такое!
Ах, если бы! О, если бы…
Но под ногами – битый мрамор:
обломки дома или храма,
осколки жизни и судьбы.
Вернусь домой к одной себе я,
найду знакомого плебея
по телефону, доложив,
что хороша была Помпея!
А Рим…
Рим, Вечный город, жив.
Приезжаю из командировки
в чем-то новом, как в татуировке,
вся из завтра, вся издалека.
До былого дня в его заботе
дела нет моей клейменой плоти,
и прозрачен дух, и жизнь легка.
Я вернулась, как корабль с орбиты,
я не помню мелкие обиды.
Друг завороженно и светло
на меня, что ввысь еще несется,
смотрит, будто на затменье солнца,
как сквозь закопченное стекло.
Как остаться в нашей гуще, чаще
этой занебесною, парящей,
недоступной дикому копью?
Как сквозь чад и ад молвы дотошной
пронести, не расплескав, в ладошках
хрупкую, как жизнь, любовь мою?
Тщетное, смешное упованье!
Мне звонят из места пребыванья:
«Как полет? От всех большой привет.
Помидоры, значит, не помяли?
И цветочки наши не повяли…
Встретимся, конечно, тесен свет!..»
Я смотрю и вижу, что, похоже,
блекнут иероглифы на коже.
Друг, очнувшись, – про дела, дела…
И во все, что – смерть, восторг и сказка,
лезет телефонная развязка.
И молчат мои колокола.
По запаху море ищу.
Жара! Не Колобжег – Карибы!
По запаху счастья грущу,
а пахнет водою и рыбой.
О, вечная женская блажь,
тоскою темнящая душу:
вся жизнь – только фон и пейзаж,
а кто-то – туман и мираж,
но нужен – один! – до удушья.
Зачем мое сердце болит?
Когда, наконец, перестанет?!
Давно уже опыт велит
акценты любви переставить.
Люблю этот город чужой,
хожу по нему невидимкой.
Он медленный и небольшой,
с его прибалтийской душой
смурная, моя, – невредима.
Люблю – без тебя, без тебя!
Лишь так вырвусь, выживу, справлюсь
лишь так, не стелясь, не глупя,
себе и кому-то понравлюсь.
Сама одобряла разбой,
хотя открывалось уже мне:
беда – быть победы рабой,
но – ужас! – рабой пораженья.
На что ты меня осудил?
И все же есть выход: всецело
признаю, что ты победил
строптивые душу и тело.
Но, значит, – еще молода,
и жизнь до конца не пропета,
и, может быть, эта беда
совсем не беда, а победа!
…По запаху счастья грущу,
вздыхаю совсем не от горя,
у берега счастья ищу,
у этого вечного моря.
А сердце спокойно уже,
его больше грусть не корежит.
И капельку счастья душе
безмолвно подарит Колобжег…
Я рада, что я улетаю
из ночи в рождение дня
и маленьким облаком таю
для нас: для тебя и меня.
Устала душа от нагрузок,
от родины больно душе,
и я для пейзажей нерусских
почти что готова уже.
Тебе оставляю я снова
бесправную правду: люблю,
и это тяжелое слово
твоими губами ловлю.
Глагол, ненасытно ловимый,
летит к одному за двоих.
Губам твоим больно, любимый,
как пусто моим без твоих.
Нас все поделило неравно,
а надо остаться людьми,
и поздно уже или рано
решать уравненье любви.
Лукавый вопрос без ответа,
который решить не дано:
раздельность взаимная эта
и эта слиянность в одно.
И бегство мое непростое —
не меньше, чем встреча, для нас.
Кромсай же мотором просторы,
двадцатого века Пегас.
И нет ни обиды, ни гнева,
коль нет снисхожденья рабе,
коль все же лежит через небо
и к родине путь, и к себе.
Нет личной жизни,
от прочих отличной,
личной,
первичной…
Ах, аналитики – все о политике!
Нет жизни личной.
Сердце не тянет,
быть уже хочет
просто копилкой.
И не заглянет
кто-то с цветочком
или с бутылкой.
Нет личной жизни!
Больше не светит
в мощном и малом.
Нет личной жизни.
А у соседей —
прямо навалом!
Я их, должно быть, возненавижу.
Озноб по коже!
Я поцелуи сквозь стену слышу.
Но всхлипы – тоже…
Стала ученей
и защищенней
в мире фальшивом.
Может, и черт с ней,
пустой, никчемной
личною жизнью?!
Но все клокочет,
закатам прочит,
чем стать могли бы.
Ведь поцелуи
все-таки громче
звучат, чем всхлипы!
Нет личной жизни.
Вкус потеряла
к цели движенья.
Нет личной жизни!
Смотрю сериалы…
Жду продолженья.
Хочу сказать, как я тебя люблю,
как все еще люблю, забыть не в силах, —
в восторге и в слезах невыносимых,
люблю – как боль смертельную терплю.
Хочу сказать – но все в себе крушу.
Хочу – лишь благодарно, без укора! —
но слово – приговор. Я приговора
не подпишу себе, не подпишу…
В море горя и любви,
больше не в долгу,
я сжигала корабли —
и ещё сожгу.
Корабли твои, мои…
А когда я жгла,
было больше, чем в любви,
света и тепла.
Забыла все, сумела все забыть.
Подумаешь – переболела корью!
Срастила перелом… Еще не горе!
Но не могу в башку дурную вбить:
ну как ты научил меня любить,
когда не знаешь, что это такое!
Мой друг ругал свою жену
с ее укладом праведным.
Он объявил жене войну
по всем военным правилам.
За то, что видит в нем врага,
в широком и размашистом,
за то, что чересчур строга
к его дружкам, рюмашечкам.
Когда б хоть что-нибудь пила! —
и в этом жизнь семейная.
Задержишься – аж досветла
ждет с каплями Зеленина.
Мой друг ругал свою жену,
несносное создание,
и ставил ей одной в вину
он все ее страдания.
Он ей в отместку шел в кино
один. А с ней – не хочется!
…Мой друг, не знаешь ты давно,
что значит – одиночество.
Забыла любовь. Ее голос поющий,
повелевающий: пой!
Мои времена поспокойней, получше,
душа не карабкается под тучи,
она позабыла любовь.
Как было неловко, зависимо, больно,
на жарком дыханье – петля.
Вседневная казнь называлась любовью,
о милости слезно моля.
Не передохнуть, не заснуть – стеблем в поле,
птенцом в теплом чреве гнезда.
Вселенскую мглу
струнка малая вспорет,
легко чиркнет спичкой звезда.
Теперь ни сомнений, ни страха, ни пыла,
ни смысла – еще шевелить плавником.
Все помнит душа, а любовь позабыла.
Мне этот пароль не знаком.
Так что сохранить? Что отторгнуть, отставить?
Как тайну вернуть и сберечь?
Как все, что растаяло, может оттаять?
Как вспомнить забытую речь?
Я долго свой мир собирала, лепила,
добыла и статус, и славу ему.
Однажды взяла и любовь позабыла…
Неужто сильна – потому?..
Была бы я шикарной женщиной,
все обошлось бы малой болью.
Хватило ярости и желчи бы
вас беспощадно отфутболить.
Я не жалея бы разрушила
все, чем невольно сердце грелось,
неандертальское, зверушное
не почитала бы за ребус.
Но женщина во мне обычная,
не защищенная обличьем,
на все взирает необидчиво,
что преподносит ей обидчик.
Да только надоест ей корчиться
под взглядом, что небрежно скошен.
Шикарное терпенье кончится,
и оборвется сон роскошный.
Подсудно все, и все карается.
И наваждение растет.
Ногою топну, как красавица!
И рассмеюсь! И вас не станет.
Была б я женщиной роскошною, —
простая серенькая птица, —
со мной монетою расхожею
вы б не пытались расплатиться.
Но на повадку на шакалью я,
от возмущенья хорошея,
свое роскошное, шикарное
достоинство пошлю в сраженье.
Качается бесстрастный маятник.
Еще не пробил звездный час мой.
Не вы – не для меня, мой маленький,
ко мне по случаю причастный.
Не вы – не для меня, мой меленький,
я – не для вас. Все это в прошлом.
А то, что сдуру вам отмерила, —
непозволительная роскошь!
Перестрадаешь – поймешь,
станешь добрей и сильнее.
Силу на горе помножь —
и не расстанешься с нею.
Перестрадаешь – поймешь:
ты еще духом воспрянешь.
Встанешь, вспорхнешь, запоешь,
тем, кем задумано, станешь.
Перестрадаешь – поймешь:
хоть велика будет плата,
что неприемлема ложь,
как бы ни ранила правда.
Перестрадаешь – поймешь:
душу не перелицуешь!
Легкой походкой пойдешь,
мимо беды протанцуешь.
…Перестрадаю, пойму.
Все, что сжигало, сжигаю!
Но никому, никому
этого не пожелаю.
В какой-то миг неуловимый,
неумолимый, как года,
я поняла, что нелюбимой
уже не буду никогда.
Что были плети, были сети
не лучших дат календаря,
но доброта не зря на свете
и сострадание не зря.
И жизнь – не выставка, не сцена,
не бесполезность щедрых трат,
и если что и впрямь бесценно, —
сердца, которые болят.
Как просто быть счастливой в этом мире!
Весенняя земля – в апрельском мыле.
И надо жить, последний снег любя,
любя траву – иль, восхитясь поправкой,
намек на то, что скоро станет травкой,
в ней увидав намек и на себя.
Как просто быть счастливой в этом мире,
когда всю слякоть ливни с улиц смыли!
И душу поскорее ты омой
свободным смехом, светлыми слезами,
и мир впервые жадными глазами
открой кому-то и себе самой.
Как просто быть счастливой, и не надо
печалиться земным подобьям ада:
измене друга, гибели любви…
Опять учись терять, искать, сражаться
и в зеркале надежды отражаться
отвагою каракулей: «Живи!»
Вести себя, как твеновский мальчишка,
и замечать восторженно почти что,
как бабушки качают головой,
с беспечным бескорыстием трудиться
и обществом ребенка насладиться,
пока он мал, пока еще он твой.
Пока ребенку нужен твой совет,
все – в этом, что у жизни ты просила.
Быть матерью – завидней доли нет.
Быть матерью – счастливейшая сила.
Пока тебе дает советы мать, —
пусть их и перерос, вкушай их сладость,
Ребенком быть – такая благодать!
Ребенком быть – счастливейшая слабость.
Были слова, но потом, а сначала
новорожденное счастье лучилось.
Смысла от вымысла не отличала,
не замечала: не получилось!
Верилось сложно, тревожно, несмело.
Нежно надежда надеждой лечилась.
Ты не сумел? Или я не сумела?
Больше не важно: не получилось.
Нынче тебя я прощаю, отступник,
завтра окажешь и мне эту милость.
Завтра, быть может, опомнится, стукнет
в сердце… Да поздно. Не получилось.
Стало единственное единичным.
Неомрачаемое омрачилось.
Дышит душа безнадежным, больничным.
Что приключилось? Не получилось.
Я за бронею, и ты уже в латах.
Церковь восторга от нас отлучилась.
Милый, не надо. Нет виноватых.
Это бывает. Не получилось.
Это бывает. Это бывает.
Как я убийственно обучилась,
что и любовь, и любовь убивает!
Милый, воскресни! Не получилось.
Прости, что непростительно
груба, упряма, зла,
но соль была просыпана,
просыпана была.
Старинная примета,
наивная уже:
ты – как щепотка света
ослепнувшей душе.
Я знала, не проспит она
все, что прозреть могла…
Но соль была просыпана,
просыпана была.
Наветами опутанный,
сидел ты за столом —
опутанный, окутанный
чужим далеким злом.
Чему ты верил, глупенький,
поспешный суд верша?
Душа моя обуглена,
ободрана душа.
Ободрана, оболгана, —
сверчок едва живой! —
Оболгана, обогнана
лживою молвой.
Еще смотрю просительно,
еще не все – дотла,
но соль была просыпана,
просыпана была!
Осталась снежной горкою.
Навеки? До весны?
Слезы мои горькие,
мои пустые сны!
Золою боль присыпана.
Зола, как соль, бела…
Но – соль была просыпана,
просыпана была.
Лето благостной боли,
постиженья печального света…
Никогда уже больше
не будет такого же лета.
Лето, где безрассудно
и построили, и поломали.
Лето с тягостной суммой
поумнения и пониманья.
Для чего отогрело
все, что с летним листом отгорело?
Но душа помудрела,
и она, помудревши, узрела
кратковременность лета,
краткость жизни,
мгновенность искусства
и ничтожность предмета,
что вызвал высокие чувства.
Я – охотница, птицу подбившая.
Я сама – эта птица поникшая.
Для тебя настоящее – бывшее,
для меня настоящее – нынешнее…
Груб и холоден —
знай шесток свой! —
голос ночи, день обманувшей.
Что мне – в детской твоей, жестокой,
в твоей памяти, мой минувший?
Не заглядывай в эту бездну,
не откликнусь крылом тебе, чуть чего, —
твой былой сизарь поднебесный,
твоей птицы подбитой чучело.
Не поводит оком, не говорит,
не царит над твоим плечом…
А сегодняшняя —
жива и парит!
Только ты уже тут ни при чем.
Говорю не с горечью, не с болью,
но, презрев наивное вранье:
самой безответною любовью
любим мы отечество свое.
То ли у него нас слишком много…
И не стоит спрашивать так строго,
требовать,
грубить
и теребить.
Разве брошен, позабыт, несчастен
каждый, кто к отечеству причастен
долгом и достоинством —
любить?
И пускай оно не отвечает,
нас не замечает,
не венчает…
Ну а мы в просторах долгих лет
понимаем и с плеча не рубим.
Просто любим.
Безответно любим.
Но сама любовь —
и есть ответ.
Потрепанный, черта страшнее,
мужчина, – мой идол, вернее, —
женился на юной красотке.
Неплохо он смотрится с нею
в богемной бывалой тусовке.
Он очень мне нравился в прошлом,
которого нет и в помине.
И было б смешным или пошлым
на что-то надеяться ныне.
Но все-таки не с сожаленьем,
не как на обтерханный символ,
смотрю на него с вожделеньем
и вижу влекуще красивым.
Вздыхаю покорно и кротко:
увы! – я ему не Жар-Птица,
а то ли замшелая тетка,
то ль бабка, что все молодится.
О, грустная женская доля!
за что – эта подлая плата:
души не остывшей неволя,
жестокая, скучная правда?
…А юная дева не тужит:
ей хрен этот тоже по нраву.
И гладит по лысине мужа —
по брачно-семейному праву.
Подруга, мы с тобой друзьями были,
но скрылись эти славные деньки.
Подруга, наши взгляды стали злыми
и острыми, как бритва, языки.
Повздорили. Взбесились, что ли, или
свихнулись неизвестно отчего?
Когда б мы мужика не поделили!
А то ведь поделили мы его.
Я похожа на землю,
что была в запустенье веками.
Небеса очень туго,
очень трудно ко мне привыкали.
Меня ливнями било,
меня солнцем насквозь прожигало.
Время тяжестью всей,
словно войско, по мне прошагало.
Но за то, что я в небо
тянулась упрямо и верно,
полюбили меня
и дожди, и бродячие ветры.
Полюбили меня
так, что бедное стало богатым,
и пустили меня
по равнинам своим не покатым.
Я иду и не гнусь –
надо мной мое прежнее небо!
Я пою и смеюсь,
где другие беспомощно немы.
Я иду и не гнусь –
подо мной мои прежние травы.
Ничего не боюсь.
Мне на это подарено право.
Я своя у березок,
у стогов и насмешливых речек.
Все обиды мои
подорожники пыльные лечат.
Мне не надо просить
ни ночлега, ни хлеба, ни света:
я своя у своих
перелесков, затонов и веток.
А случится беда –
я шагну, назову свое имя…
Я своя у своих.
Меня каждое дерево примет.
Любила, следила, скорбя:
все что-то во мне горько мечется.
Писала, спасала себя,
а думала, что человечество.
То ли где-то,
то ли около,
осеняя духом плоть,
с чьих высот, с какого облака
ты диктуешь мне, Господь?
Всё отчетливее драма дней
на пространстве бытия.
Всё уверенней и грамотней
жизнь записываю я.
Обитаю в мудрой сказочке,
слушаю бессмертный гимн
и надеюсь: может, скажешь мне,
что не ведомо другим.
Нет прекрасней и потешнее –
быть с тобой наедине.
И спешит твое, не здешнее
открывать меня во мне.
Как счастливый сон под «баиньки»,
как беседа на завалинке –
откровенья жгучий миг.
Боже! Я смирнее паиньки.
Я – твой капиллярчик маленький,
вечный верный ученик!
Писатели,
спасатели, –
вот тем и хороши! –
сказители,
сказатели,
касатели души.
Как пламя согревальное
в яранге ледяной,
горит душа реальная
за каждою стеной.
Гриппозная,
нервозная,
стервозная,
а все ж –
врачом через морозную
тайгу –
ты к ней идешь.
Болит душа невидимо.
Попробуй, боль поправ,
поправить необидимо,
как правит костоправ.
Как трудно с ним, трагическим,
неловким, словно лом,
тончайшим, хирургическим
капризным ремеслом.
Чертовская работочка:
тут вопли, там хула…
Но первый крик ребеночка –
святая похвала.
На то мы руки пачкаем,
скорбим при ночнике,
чтоб шевельнул он пальчиком
на розовой ноге!
М. Луконину
Пока вы живы, старшие мои,
чьи речи и намеренья не лживы,
душе не оказаться на мели.
Не допустили б вы, пока вы живы!
Терзали вас забвенье и чины,
тоска и славы золотые жилы,
но и добро и зло обречены
с достоинством сносить, пока вы живы.
Сродни вам скомороший вольный дух
и таинство танцующего Шивы…
И если чей огонь в ночи потух,
он все-таки горит, пока вы живы.
Пока вы живы, не корю себя
за то, что ни успеха, ни наживы
бесплатно не отмерила судьба.
А как иначе жить, пока мы живы?
Не обманула никого в любви
и не врала ни с целью, ни без цели.
Пока вы живы, старшие мои,
вы кое-что нам все ж внушить успели.
Пока вы живы, старшие мои,
пусть корвалол заместо водки пьете, –
хотя и нам седины намели
года, – нам молодыми быть даете.
Почтительнее дочери родной,
здороваюсь, как робкий отрок, стоя.
Как дорог мне ваш нрав, вполне земной,
и ваши несравненные застолья!
В морщинах, погрузневшие уже –
особой красотою хороши вы…
Есть на кого равнение душе
с отрадою держать, пока вы живы.
Так проживу все, что – один лишь раз,
как зернышко с живучей вашей нивы.
Пусть кто-нибудь когда-нибудь и нас
вознаградит таким: «Пока вы живы…»!
Над миром птицы разливаются
на голых ветках, на весу.
Поют, ну прямо разрываются!
Они предчувствуют весну.
Гляжу на птиц непонимающе.
Их голоса звучат, как зов,
из почвы травы вынимающий,
с весны снимающий засов.
Как будто ими дерн питается,
и плес, и каждый лист в лесах…
Но есть еще побольше таинство,
таящееся в голосах.
Вот эта крохотная горлинка,
что так ничтожна, так сера, –
ее серебряное горлышко
куда огромней, чем сама!
Я палкою по ветке стукаю.
Она летит, смешна, мала,
и не волшебною свистулькою,
а так, букашкой в два крыла.
Но, словно бы томима голодом,
все безысходней, все сильней
она томится дерзким голосом,
ему темно и тесно в ней.
И так, как после вдоха выдохнуть
наполненная грудь должна,
стремится птица голос вытолкнуть,
который больше, чем она…
В том, что обычно необычное,
я убедить себя спешу.
И не ревниво, не обидчиво
за серой горлинкой слежу.
Потом на улицу сугробную,
вполне надеясь на успех,
я выхожу и голос пробую.
Но слаб он, как осевший снег!
И сразу всё вокруг шатается,
приобретая прежний вид.
И снова птичий голос таинство
необъяснимое таит.
Ах, птицы! Как ребенок голенький
начну от печки, от азов.
Я верю не себе, а горлинкам
с их лазерами голосов.
Ведь, счастливы или обижены,
среди затиший и шумих
мы чем-то все же в жизни движимы,
что много больше нас самих.
Женщина картошку продает.
Скромная, нехитрая забота.
Что мелка картошка, злится кто-то.
Говорит: – Что делать? Недород…
Рукавицы грязные на ней,
фартук ржой и сыростью изгложен,
а лицо от этого моложе,
и глаза красивей и синей.
Глянула спокойно и светло,
проследила – тоже вроде малость, –
чтобы гниль какая не попалась
и в мои каких-то три кило…
В овощном отделе день-деньской
женщина картошкою торгует.
Кто-то мандарины атакует,
финики… А здесь – весь род людской!
С ней бывает грубоват народ.
Может быть, была б она счастливей
при лимонах и при черносливе…
Но она картошку продает.
С благородной тяжестью своей
выхожу в морозный день погожий.
Улыбаюсь: чем-то мы похожи,
хоть об этом неизвестно ей.
Не изыск – и вы, мои дела.
Кто-то скажет: пахнет ширпотребом…
Я скажу: картошкою и хлебом
жизнь всегда незыблема была.
И уж если человек не слеп,
то, что он берет с моей ладошки,
это – наподобие картошки,
это просто, как обычный хлеб.
Музыка работы, скрип весов…
Музыка движений односложных,
осторожных, нужных, неоплошных,
музыка дыханий, голосов…
И во мне безудержно поет
музыка – такая же по сути!
Кто – осудит, ну а кто – рассудит:
женщина картошку продает.
И. Кашежевой
Не важно, что Гомер был слеп.
А может, так и проще…
Когда стихи уже – как хлеб,
они вкусней на ощупь.
Когда строка в руке – как вещь,
а не туманный символ…
Гомер был слеп, и был он весь –
в словах произносимых.
В них все деянию равно.
В них нет игры и фальши.
В них то, что – там, давным-давно,
и то, что будет дальше.
Слепцу орали: – Замолчи! —
Но, не тупясь, не старясь,
стихи ломались, как мечи,
и все-таки остались.
Они пришли издалека,
шагнув из утра в утро,
позелененные слегка,
как бронзовая утварь.
Они – страннейшая из мер,
что в мир несем собою…
Гомер был слеп, и он умел
любить слепой любовью.
И мир, который он любил
чутьем неистребимым,
не черным был, не белым был,
а просто был любимым.
А в уши грохот войн гремел,
и ветер смерти веял…
Но слепо утверждал Гомер
тот мир, в который верил.
…И мы, задорные певцы
любви, добра и веры,
порой такие же слепцы,
хотя и не Гомеры.
А жизнь сурова и трезва,
и – не переиначить!
Куда вы ломитесь, слова,
из глубины незрячей?
Из бездны белого листа,
из чистой, серебристой, –
юродивые, босота,
слепые бандуристы…
Памяти М. Луконина
…Сказал неумолимо – как отрезал,
что книгу назвала неинтересно.
«А эти вот стишки –
ни к черту вовсе…»
Мне было в эту пору двадцать восемь.
Не зло звучало это и не черство,
а это мной, моей судьбой болело
то самое и братство, и отцовство,
что стать такой, как стала, повелело.
А годы шли.
Как тяжело призванье!
По строчкам
дни
без состраданья
мчатся.
«Вот, Миша, слышишь?
Лучшее названье!»
Но до тебя уже не докричаться.
«Вот, Миша, –
может, лучшее творенье…»
Но кем-то кончен путь –
а кем-то начат.
…И бедное мое стихотворенье
опущенными
плечиками
плачет.
…Жили свободно, искали тепла
и не пугались обмана.
Жизнь непроста, но легенда светла,
свято:
Марина и Анна.
Были ошибки и просто грехи.
Правда – в оброненной фразе,
что вырастали из сора стихи,
не из духов, а из грязи.
Я обитала в безбожной стране,
где, что от храма, –
под бритву!
И заменяли их строки вполне
Библию,
Бога,
молитву.
Мне это знание тоже дано,
музыка слов-откровений.
Может, живу и не слишком грешно,
но и таланта помене.
С тем, что наш крест не из легких,
смирюсь,
верую и уповаю,
в церкви вселенской стихами молюсь,
душу свою умываю.
Дивный пример,
утешающий звук,
магия жеста и стана,
гордых имен, убедительных рук,
строгих:
Марина и Анна.
Как и у них, путь –
и выбора нет.
С неба не сыплется манна.
Но осеняет спасительный свет
вечных:
Марина и Анна.
Памяти В. Высоцкого
Какие песни ни пропеты,
лишь ими дни не исчисляй.
Не исчезай с лица планеты,
прошу тебя, не исчезай!
Ты жил не зря, ты много сделал,
но нежно, неутешно жаль
живой души, живого тела…
Прошу тебя, не исчезай!
Не только нотою упрямой
захлестывая мир и зал,
как для любимой, как для мамы,
жив, во плоти – не исчезай!
Оправдывай хулу, наветы,
озорничай, дури, базарь
и лишь с лица своей планеты,
прошу тебя, не исчезай!
Горячкой глаз, парком дыханья,
даритель правды, маг тепла,
с Таганки, из любых компаний
не исчезай, прошу тебя!
В календаре не смею метить
твою посмертную зарю.
Мне говорят: исчез в бессмертье.
«Не исчезай!» – я говорю.
А ты, что пел, как жил, нелживо,
смеешься: мол, себя не жаль…
И говоришь всему, что живо,
и мне, как всем: «Не исчезай!..»
Достаточно, что не солгу,
что свой несильный голос ввысь тяну.
Знать все и впрямь я не могу,
лишь проливаю свет на истину.
И ты добавь, и ты прибавь,
вторгайся в монопольность деспота,
хотя бы мелочью приправ
явленью истины содействуя.
Как никогда, искажена
жизнь формулами полувнятными,
но то, что истина – одна,
похоже, навсегда понятно мне.
Я где-то около хожу,
но мне не топчется, шагается,
когда хоть что-нибудь скажу,
что с истиною сопрягается.
Жалею Пушкина, как сына.
Когда б в те годы я жила,
я для него бы попросила
у жизни, если бы могла,
лишь эту светлую, простую –
земных забот его предел, –
лишь Горку Савкину крутую,
где дом построить он хотел.
Летела жизнь, неслась, ломалась, –
войне подобная, игре…
Ах Боже мой, какая малость:
приют на Савкиной Горе!
Смотрю вокруг с нее пристрастно.
Земля в рассветном серебре…
А ведь и вправду, как прекрасно
на этой Савкиной Горе!
И Пушкин знал, как жить, что делать
в расцветной той своей поре!
Нелепо: недостало денег
на дом на Савкиной Горе.
Все было: жизнь, любовь, признанье.
Все будет: слава на века!
Но все равно щемит, пронзает,
как не рожденная строка,
как детское святое горе, –
тот, ни тогда и ни потом
на Савкиной пушистой Горке
его не выстроенный дом…
Есть национальные святыни, –
к ним любовь щемящая не стынет.
Скажешь: Пушкин…
Выдохнешь: Есенин.
Блок…
Души спасенье.
Потрясенье.
Проясненье пятен светлых, темных
на полотнах жизни многотомных.
Поясненье: всем, что жизнь и значит,
до рожденья ты рожден и начат.
В этом мире есть за что сражаться
со времен минувших и доныне,
есть за что душе живой держаться…
Есть национальные святыни!
Есть чему восторженно дивиться,
с добрыми соседями делиться,
зная, что живешь ты не в пустыне…
Есть национальные святыни!
Сойди с холма и затеряйся разом
в траве, коль мал, и в чаще, коль велик.
Сойди с холма! – велят душа и разум
и сердце опустевшее велит.
Наполнит вдох цветенье диких вишен,
прильнет к ногам грибная полутьма…
Ты зря решил, что вознесен, возвышен
лишь тем, что озираешь даль с холма.
Сойди с холма – и станет небо шире,
и будет жизнь такой, – сойти с ума!
И ты поймешь, как много мира в мире.
Он звал тебя давно сойти с холма.
А этот холм, что пред тобой маячит,
где был как будто к звездам ближе ты,
он ровным счетом ничего не значит
для жизни в измеренье высоты.
Он – не вершина, он – лишь холм, не боле,
но будешь с ним в соседстве неплохом,
коль обретешь свой лес и дол, и поле,
и даже по-иному – этот холм.
И все, как надо, в сердце соберется,
и все тебе подскажет жизнь сама.
Пусть на холме останется березка –
твой постовой… А ты – сойди с холма.
Туманен и росен,
осенний рождается день.
Печалит не осень –
уход несравненных людей.
Не то, чтоб дружили,
не близкие и не родня,
но – были, но – жили,
и тем утешали меня.
На них – не молиться –
летать под защитным крылом!
И как примириться,
что это блаженство – в былом?
Вседневное горе,
всежизненная беда,
сиротская доля –
без этих людей навсегда.
И даже в природе,
что нам заменяет творца,
от этого вроде –
намек на возможность конца.
Встревоженно желтое,
впечатано солнце в зрачок.
Какое тяжелое
сердечко мое с кулачок.
И люди, и символы
и дня моего, и веков –
Твардовский и Симонов,
Луконин, Орлов, Смеляков…
Как пусто и скорбно
без вас на планете родной.
И все же, подобно
поэту эпохи иной,
как выход счастливый
из боли, которой больна, –
не то, что ушли вы,
что – были, я помнить должна.
…Иду от печки,
от уздечки,
которой лошадь вряд ли рада.
Иду от слова,
от засова,
который отодвинуть надо.
Открыть для воли,
отворить,
запрячь слова и рассупонить,
и тут же про задачу вспомнить,
про смысл и цель:
заговорить!
Ах, если б всё так просто было,
как молоток,
скребок
и мыло:
стирай,
скреби
и отбивай!
И вот, отмыты и отбиты,
лежат слова на поле битвы.
Чужие.
Без опорных свай.
А я молчу, как и молчала,
и начинаю от начала:
иду от сердца и ума.
Не от уздечки,
не от печки –
от речи, от истоков речки,
а речка – это я сама…
Назначенье – художник.
Среди прочих его укажите,
средь ученых, дотошных:
утешитель, шаман, небожитель.
Ничего не разрушив,
не нарушив, не злясь, не бастуя,
только делает души
аккуратно, как делают стулья.
Как хлебы выпекают,
как, забыв о нажимах, наживах,
за порог выбегают
в луч рассвета, под нежность снежинок.
Нам, художникам, просто.
Где сломает мозги кто угодно,
нам неймется, поется
и в пространстве, и в клетке
свободно.
На спасительный дождик
откликается сущее наше.
И шагает художник,
воротник, как подросток, поднявши.
Не дрожит и не тужит,
никому не грозит, не карает,
запускает по лужам
свой бессмертный бумажный кораблик.
Памяти Володи Корнилова
Простите все, кого люблю,
с кем я бывала невнимательна, –
свои! – то ласково, то матерно,
то – до небес, а то – к нулю.
Когда я буду в дальнем, том,
где судит только Бог повинного,
откроете – потом, потом! –
на все любовь меня подвигнула.
И если опыт мой ценим,
не вслед, рыданьями напрасными –
при жизни именно к своим
вы будьте бережны и ласковы!
Отчего этот воздух так горек и кисл,
отчего сквозь прикрытые веки
открывается суть, открывается смысл –
для того, чтоб закрыться навеки?
Но шумит надо мной, за спиной пара крыл,
отвергая опоры, перила,
для того, чтобы то, что ты мне приоткрыл,
для себя до конца я открыла.
Памяти Ю.Д.
Я не согласна с нею.
Зачем она ушла?
Она была сложнее,
нежней, чем я, была.
Сама за край предела,
хоть это и грешно,
ушла, не захотела
досматривать кино.
А для меня – не пытка,
что время бьёт и злит,
Я больше любопытна,
чем опыт мне велит.
Нескладно и накладно…
Но я в который раз
прошу судьбу: «Ну, ладно, –
ещё один сеанс!»
И шаг несу упруго
к неясной цели той…
Прости меня, подруга,
под вечною плитой.
У вдов друзей
печальное житье.
От этой доли некуда деваться:
век помнить назначение свое –
писательской женою оставаться.
Она тогда сияла и цвела –
особая порода, племя, раса.
При старом муже девочкой была,
теперь сама стара и седовласа.
Когда их соберется больше двух,
неважно, что мы их героев хаем,
они стихи мужей читают вслух,
их прозу поминают с придыханьем.
Восходят позабытые слова.
Вдова больных и светлых слез не прячет!
И я – вдова,
и я еще жива.
А обо мне хоть кто-нибудь заплачет?
Р. Рудашевскому
С пестротой своей жанровой
время нас не голубит,
век упрямо не жалует…
А сосед меня любит!
То есть, как и желаемо,
нет добрей и верней.
И ключи я дала ему
от квартиры моей.
А еще продавщица
из отдела молочного
о концерт причаститься
жаждет так озабоченно.
Я ей выдам билетик,
подарю свою книжку
и ничем не унижу
в барахолке столетья.
А еще эти птицы –
на балконном перильце.
Да и небо: до мига –
неоткрытая книга.
В общем, Бог с ним, и с веком,
и со временем тоже.
Ведь себя человеком
ощущаю я все же.
И в карман опустевший
день червонцев нарубит.
И земля еще держит.
И сосед меня любит!
Погода измениться может,
пока же небу мой привет
за то, что и дождём не мочит,
и снегопада тоже нет,
за то, что не смиренный норов
покуда быть собою рад
и – ни заслуженных наград,
ни незаслуженных укоров…
Хоть зла судьба к поэту,
хоть добра,
его душа –
не перекати-поле.
Поэту подобает худоба:
сгорают углеводы в топках боли.
Пылая, душит дымом материк
взволнованных вопросов без ответов…
Я не про тех, кто рифмы мастерит,
я не про стихотворцев –
про поэтов.
А слов, как дров, мир наготовил впрок.
Но за чертой, где на шкале:
«Довольно!» –
ты в прежнем платье,
в маскхалате строк.
Поймут ли,
что тебе и вправду больно!
Слова звучат, но больше, чем слышны.
И все же каковы – гадаю снова –
пропорции, в которых сведены
в необходимый сплав судьба и слово?
Не убедят, втоптавши слово в грязь,
принизив непреложностью событий…
Судьба и слово – связанность, не связь,
и друг от друга силой не отбить их.
И нужно говорить не обо всем,
и тот, влекущий нас в неосторожность
сосуд, в котором жизнь свою несем,
до времени до дна не опорожнить
Не говори за двоих,
радуясь самонадеянно;
что-то сбылось, что-то сделано,
но обернется ли тем оно,
что в сновиденьях твоих?
И, по себе не судя,
не предрекай, что получится,
а отвечай за себя,
чтоб за обоих не мучиться…
Было – да, видно, ушло.
Кончилась радость пернатая,
жизнью разрублено надвое
это двойное тепло.
Сопротивляется стих,
мечется, не соглашается,
но обреченно решается
не говорить за двоих.
Кто это все разберет?
Горечью счастье приправлено.
Вот говорю за народ –
и полагаю, что правильно.
Вот говорю за людей,
не отстранюсь неприкаянно,
верую непререкаемо:
это – святого святей.
Слово метну, как стрелу,
в точку устами отверстыми.
Может, когда за страну, –
взвешенней все и ответственней?
Может быть, если за всех
за упокой или здравица,
это – сверхвера и сверх —
беспрекословное
равенство!
Как от себя, от своих –
вон куда дерзностно целила! –
от человечества целого…
Но не вещай за двоих.
В долг себе это вменя,
требую в трезвом прозрении,
чтобы и вы за меня
не говорили, посредники.
Слышишь, и ты не греши! –
ты, с кем в счастливом сражении,
и за двоих не реши:
кто потерпел поражение.
Жизнь, восхитив и пленя,
сердце обманом не выстуди,
не говори за меня,
дай мне самой себя высказать!
…Чуден тот миг был, да лих!
Только ведь с благоговением
вспомнишь, что хоть бы мгновением
сказано все за двоих.
Наше дело – донорство,
сколько ни отдашь,
выплеснуть до донышка
душу – страсть и блажь.
Пусть не удостоится
и хвалы подчас,
иссушает донорство,
истощает нас, –
но воздастся стояще!
Пустоту утрат
наше дело, донорство,
возместит стократ.
Вновь кому-то стонется,
кто-то бьёт в набат…
Наше дело – донорство,
милосердный брат.
Это – не трюкачество,
не игра в слова,
если кровь выкачивать
и – дыша едва.
Жизнь шумит и строится.
Свой у всех удел.
Наше дело – донорство
среди прочих дел.
Зачем искать примету
конца былых дорог?
Вопит на всю планету:
«Дорогу Интернету!
Да будут рэп и рок!..»
Компьютерное иго.
Машинный наворот.
Дискеты, файлы, игры…
Счастливые вериги –
или наоборот?
И всё, что мы умели,
пора забыть, уйти?
И, мол, мели, Емеля,
на сайте, на эмэйле
тори свои пути?
И ад свечой потухшей,
победный через край,
летит, терзая уши,
и веселит, и душит
тот электронный рай…
Я принимаю это
не как беду и крах.
Но всё же в сердце где-то –
чуть слышная примета,
какой-то новый страх.
Смотрю вокруг с придиркой:
как изменился день!
Он занялся притиркой
к себе природы дикой,
замшелых деревень,
понятий старомодных,
мистических берёз,
дремучих душ голодных,
пока ещё свободных…
Мне жаль всего до слёз!
Но на скамейке сада
под оком синевы,
где бодрая осада
деревьев и травы,
там силуэт маячит…
Нет, вроде я не сплю:
читает книгу мальчик.
Читает книгу мальчик!
И я его люблю!..
По праву суда посвященных впервой
нас младшие судят сурово.
Мы вытерпим это, мой друг боевой.
Пусть дразнится юная свора!
Им наши промашки не раз повторять,
как мы стариков повторяли.
Им нечего в жизни еще потерять,
а мы, что могли, потеряли.
И равенство это, что скрыто внутри
раздора святого предмета,
тревожным крылом их весенней зари
касается нашего лета.
Снимает повинность на время пенять
с его маетою и маем…
Пусть этого им до поры не понять,
довольно, что мы понимаем.
Купонов и мы, как они, не стрижем.
Дорога нас не укачала.
Мы в дальнем пути обросли багажом,
но жизнь, как и раньше, – с начала.
Неужели я все написала,
искромсала всю жизнь на куски?
То печаль… То тоска наползала.
Ни печали уже, ни тоски.
Но и радости нет почему-то.
Видно, радость – печали сестра.
Я немного надеюсь на чудо,
а особенно – рано с утра.
Трудно с чувством конца примириться.
Боль уже чуть слышна, но остра.
Я за жизнь буду биться, молиться!
И особенно – рано с утра…
Мы рождены родною речью.
Она других не безупречней,
а лишь роднее и ясней.
И суть земную человечью
мы постигаем в ней и с ней.
В раю, в чистилище, в застенке –
до гроба, до расстрельной стенки
родная речь всегда жива!
И все души твоей оттенки –
её словечки и слова.
Когда пред ней себя склоняю
и слёзы чистые роняю,
от этой красоты пьяна,
ликую, зная: речь родная,
хмельная, нами рождена!
Лепили, строили, строгали,
всем напряженьем окликали
и нарекали всем трудом.
В ней – наше ныне, наши дали,
она – отечество и дом.
И вот живем на белом свете
мы, как родители и дети,
и неизменно день за днем,
за каждый вздох и слог в ответе,
мы с ней друг друга создаём.
Какая сладкая работа!
Как у врача, как у пилота,
как взмах крыла, как тяжесть с плеч!
От лап житейского болота
спасает нас родная речь.
С ней, будто к брату, я кидаюсь –
будь он зулус или китаец –
к любому, кто, подобно мне,
владеет таинством из таинств
в своей единственной стране.
Кто обо всем со мной хлопочет,
взахлёб по-своему лопочет
про общее житьё-бытьё,
понять и быть понятным хочет
и сохранить во всем свое.
Везде: от трав до высей млечных –
мы рождены родною речью.
Она растопит в горле ком,
она одарит нас, как вечность,
бессмертным звездным молоком.
И мы дарить готовы сами –
в ребячьей страсти сдать экзамен,
всю душу выплеснув до дна:
великий смысл, святое знамя,
ту речь, что нами рождена!
…Отвечай, ты действительно любишь
кентавра?!
Ну а как же законы, приличья, устои?..
Призывы к благонравию резонны,
но кто нам скажет: что считать грехом?
К тому ж нет выбора у амазонки:
она со дня рождения – верхом.
Ее страна – ветров и веток шелест.
Ее любовь – в беззвездной теплой мгле
припасть к коню, к его дрожащей шее,
как припадает первый дождь к земле.
Мустанги, клячи, рысаки – как тара,
пустая тара – без тавра любви…
Коня преобразившая в кентавра, –
любовь, – целую крылышки твои!
А ты, мой нежный, со шмелиным оком,
мой раб, мое живое божество,
чья жизнь мне ненароком стала роком,
чье тело – продолженье моего, –
ты видишь, как растравленно, как тало
раскрылись губы, как влажны глаза?
И небеса стоят, как образа,
венчая амазонку и кентавра.
…Ах, как нас раскидало!
Тускло туч молоко.
Я, как – Альфа Кентавра,
далеко-далеко.
Многострунней, чем арфа,
дни баюкают нас.
Только я – твоя Альфа,
твой Парнас, мой Пегас!
Хуже, лучше ли, проще
без меня на земле?
Кто-то долгие ночи
коротает в седле?
Чьи, а впрочем, не важно –
губы, – щедр ли к ним, скуп?! –
раскрываются влажно
у сухих твоих губ?
Не просила обетов
и прощать не могла,
потому что не Бетой,
только Альфой была:
Я, как Альфа Кентавра…
Сколько лет световых
до медовых, янтарных
до зрачков до твоих!
Пребывай беспечален,
Моцарт с ликом Христа.
Обнимаю лучами
и снимаю с креста.
Но, в преддверии ада
скоморохом живя,
помни, я твоя Альфа,
помни, Альфа твоя.
Ты где-то вечером опять…
Не поворотишь время вспять.
Предоставляю многоточью
распорядиться за меня,
где ты и с кем на склоне дня…
А что ты будешь делать ночью?
Ночь – наш незаходящий день.
От всех забот ее раздень
и убедишься ты воочью,
пока не усыпит заря,
что вопрошала я не зря,
а что ты будешь делать ночью?
В какой покой, в какой полет
ночь черной лебедью плывет
и в душу обращает тело…
Как каждый к каждому прирос!
И отпадает сам вопрос,
а что ты ночью будешь делать?
А что ты будешь делать днем,
коль мы с себя ее стряхнем,
коль я забуду, ты забудешь?
И на просторе ледяном
незаходящим, вечным днем
что вообще ты делать будешь?..
Тропа торилась, любовь дарилась,
что говорилось – все мне одной,
и не хочу я, чтоб повторилось,
что сотворилось с тобой и мной!
Уже мы это не потеряем,
не променяем на новизну.
А если что-то и повторяем –
мы поверяем свою весну.
Не намечала – с другим сначала.
А вдруг – от горя, от дури вдруг?
Но от причала душа б скучала.
Есть путь все дальше, а круг – лишь круг.
Так второгодник начнет едва ли
хватать пятерки…
Сверлит в мозгу:
мы проходили, нам задавали…
Вы поцелуи пересдавали?
Я тоже этого не могу.
Что прочитала – не пролистала –
с тобой, все в первый – последний раз!
Как много было, как много стало,
как много будет любви у нас!
Ах, не стоит ничто ничего никогда,
если меры не знаем мы точно.
Мера – хлеб и полова, огонь и вода,
мера – небо и черствая почва.
Мера – розы и росы, покосы и сталь,
мера – слово в красе его меткой.
Мерой был бы и ты… Да ты мерой и стал:
мерой мелкости, малости меркой.
Я измерила многое, злясь, хороня,
мерой жизни самой – не в уме лишь…
Но и жизнь так измерила тоже меня,
что не важно, чем ты меня меришь.
А ладонь тяжелит и щекочет строка,
и безмерны надежда и вера!
А сама я мала, а любовь велика,
и она – эта верная мера.
Я не могу одушевлять деревья
и добрым сердцем наделять траву.
Но как могу, от нежности дурея,
поверить в то, что я в тебе живу?
Мы в разности своей не виноваты.
Наивно слово, и бессильна власть.
Ты дерево еще, еще трава ты,
а я уже из пены родилась!
Как я тебе благодарна за эту
нашу дорогу – размером в планету,
где мы вдвоем до того набродились,
что наперед сапоги прохудились!
Как я тебе благодарна за силу –
бросить мне в ноги такую трясину,
после которой любая дорога
будет прекрасной и пресной немного!
Как благодарна за холод тебе я!
Так я продрогла, что станет теплее
мне от любой мимолетной улыбки
после моей благородной ошибки.
Как я тебе благодарна за муки!
Опыт любви – это опыт разлуки.
А небольшое количество боли
служит всегда воспитанию воли.
Выдержат ли твои плечи, –
это не блажь и не чушь! –
как сыромятные плети –
обременительность чувств?
Выдержат ли твои руки,
выдержит сердце твое
не неизбежность разлуки,
а невозможность ее?
И не ломая, а строя,
в тесном и честном кругу
выдержишь ли то, что все я
выдержать в жизни смогу?..
У природы – время года,
у меня по большей части
время всхода и восхода,
время горя, время счастья.
А зима и снег во поле,
а июль, горяч и плотен, –
добавление, не боле,
обрамление полотен.
Время кроссов, и вопросов
и всего, чем жизнь согрелась…
Время-зрелость – юность взрослых,
время-старость – взрослых зрелость.
Время-радость, время-бремя,
время-друг и время-деспот…
И, когда ты рядом, время –
нескончаемое детство.
Отпусти меня, любовь,
в ту страну иную,
где забудем мы с тобой
ту струну больную…
Я люблю людей, сады,
волн разгульных клекот.
Я умею от судьбы
улетать далеко.
Отпусти меня, любовь,
из страны недужной
в ту, где будет мил любой
по законам дружбы.
Там в прохладе голубой
ждет меня удача.
Отпусти меня, любовь! –
повторяю, плача.
С сердца руку убери,
дай свободно биться,
бинт присохший отдери
до крови – но быстро!
Отпусти меня, любовь,
в поле, в лес зеленый,
в царство ягод и грибов
от тоски залетной.
К тем пичужкам, к тем пенькам,
где теснятся грузди,
к тем бесстрастным облакам,
что не знают грусти.
К той душе, что все больна:
горе точит, точит…
К тем, кому ты так нужна,
а ему – не очень…
Вот и кончена игра.
Выйдем вон из круга.
На каникулы пора
отпустить друг друга.
Отпусти меня, любовь!
Время все развеет.
Так взываю вновь и вновь.
А она не верит.
…Давно я не оптимистка,
и, может, конец стране,
где щекотно и тенисто,
ресницы твои на мне.
Но если и отдымилась
развалинами дотла,
оказана эта милость,
и эта страна – была.
И многое в жизни смею,
и с этой звездой во лбу,
как целый народ, имею
историю и судьбу.
Как давно я не летала!
Каюсь, маюсь, наверстаю.
Все опять понятным стало.
Возвращаюсь в стаю.
Стая – это крылья в крылья.
Высоко меня там ставят.
Мне дорогу не закрыли.
Возвращаюсь в стаю!
Дни летящие листаю.
Мало ль чем была томима?
Этот поезд, шедший мимо…
Возвращаюсь в стаю!
Стая свой спектакль ставит
над морями, над лугами.
Сны сумбурные солгали.
Возвращаюсь в стаю!
Но, крыло свое пластая
в небесах, теряя перья,
затоскую по тебе я,
и при чем тут стая?
Только нет пути иного.
День ко дню крылом верстая,
стану просто птицей снова.
Возвращаюсь в стаю!
Тихим облачком растаю.
Позабуду – что ты, где ты…
Не держал ты, не хотел ты!
Возвращаюсь в стаю.
Мгновение, тебя благодарю
за то, что ты – как ветра дуновенье,
за то, что только ты не лжешь, мгновенье,
ни мне, ни жизни, ни календарю.
Забыть тебя решим или вернуть,
тоскою или счастьем ослепило,
всегда сказать мы можем: «Это – было!» –
и вознести или перечеркнуть.
Мгновение, входи, своди с ума!
Бесстрашное тебе повиновенье
прекрасно!
И прекрасное мгновенье,
быть может, для кого-то – я сама…
Всё обновляется, обновляется!
Каждую крохотку ждёт обновленье.
Скучная осень в снегу обваляется…
Подло оболганное обеляется,
а отболевшее отделяется
и отдаляется, отдаляется
в загалактическое отдаленье!
Всё обновляется, обновляется…
Слышу, по радио объявляется:
жгучий мороз! Но – как будто теплей
сразу дыханье подснежных полей.
Всё обновляется, обновляется…
Горя с души моей отбавляется.
Чудо любви! Вот и верю навечно,
что существуешь – вещественно, вещно,
как этот в иней укутанный, синий
лес в предрассветном февральском окне,
как этот милый воробышек зимний,
клювиком нежности невыносимой
в самое сердце тук-тукнувший мне.
Всё обновляется, обновляется…
Ты не соврёшь мне? Ты не соврёшь?
Плод, намекнувший, что в плоть оплавляется,
с ветки поспешной рукой не сорвешь?!
Всё обновляется, обновляется,
солнцем полуденным опаляется,
золотом осени опыляется,
неоперённым птенцом оперяется…
О, безрассудное до одурения,
жажды прекраснейшей обновления,
храброе сердце моё, не лишись!
Пусть в тебе колоколом сопротивления
бухает гордое это боление,
это горение, это борение,
мука и радость по имени жизнь!
Чтобы снежную бабу лепить,
надо снежную бабу любить,
потому что растает, растает…
Ах, зачем только сердце врастает,
так навечно врастает в невечное,
в неувенчанное, в невенчанное?
Я леплю тебя, снежная баба,
Может, хуже еще, чем могла бы.
Мне порою совсем непонятно,
что теплом тебя можно убить!
Все равно не могу не лепить,
не выравнивать там, где помято.
Стать бы твердой, холодною, сильной,
неподвластной, напрасной, сизифьей,
скоморошьей работе такой!
Но мне скучно от голой равнины.
…Обжигающий, чистый, ранимый,
тает снег у меня под рукой.
«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!..»
Ведь то, что так прекрасно ты, напрасно.
И то напрасно, что куда-то ввысь
тебе я говорю: «Остановись!..»
Остановить не стоит ничего:
так в поезде рвануть стоп-кран недолго…
Твоя пыльца на пальцах – это только
всего лишь тень полета твоего.
И что ловить, как бабочку – сачком,
как звездочку снежинки – на перчатку,
когда, печаля нотой беспечальной,
ты тренькнешь вдруг невидимым сверчком!
Смотрю на снег, а вижу – мчит вода,
как зверь клыкастый, раня снег клокастый…
И все же утешает, как лекарство,
завернутое в слово «никогда»:
«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!..»
А зима, хоть и морозит слабо, –
до глухого снежная зима.
…Это я такая, я сама –
снежная, запутанная баба.
В снежной, ватной, маленькой Москве
я живу – как кочка под сугробом.
Все в оцепенении суровом.
Сжались звезды. Замер свист в свистке.
Я забита снегом, как овраг.
Вывозить – не хватит самосвалов.
Отогреть – не хватит самоваров.
Смерзлась! – посочувствует и враг.
Кто же это так жестоко вник
в мой последний всхлип и в первый лепет,
стал лепить, слепил и вот – не лепит,
словно точкой завершил дневник?
Мой ваятель, жжет тебя тоска,
знаешь, что ускоришь словом добрым –
как прикосновеньем к снегу теплым –
ту развязку, что уже близка.
Да, примерзнув к скользкости крыльца
в голубой законченности льдистой,
понимаю, зябко зубы стиснув,
что в конце подобном нет конца.
Я уже – скворцом – лицом в апрель.
Совершенство снежное постыло.
Я уже к остывшему остыла.
Лучше ты, губя, но отогрей.
Я уже к январскому глуха.
Мне уже не плохо и не страшно,
мне уже так многое не важно,
я теперь – за версты, за века
от крыльца, с которого сбегу,
оттолкнув сползающее небо, –
Золушкой из тающего снега
с туфелькой, увязнувшей в снегу…
Непрочность снега непорочна.
Теплом, как лыжами, примят,
о, как прекрасно и непрочно
последним снегом светит март!
Его невечность так беспечна
и беспечальна, и добра,
что я у снега – как у печки
или как будто у костра.
Есть много радостей у года –
авось и в них я угожу!
Учиться мужеству ухода
я вдоль по марту ухожу.
А в мире, словно на вокзале:
лишь – вдаль и лишь – издалека.
И плачут светлыми слезами
сугробы, будто облака.
И невозможно осмеянье
всего, что, может, грех и смех,
а только – тихое сиянье,
которым обернется снег.
Мне жалко все-таки дублершу,
не ту исправную долбершу,
что – точка в точку, как пароль, –
перенимает у премьерши
ее божественную роль.
Мне жалко ту, что стала б лучшей,
когда бы ни капризный случай…
А впрочем, не его вина.
Был тренер убеждён: «Добьёшься!»
Ну а талантливость – дублёрша,
и вот срывается она.
Талантливость – не для сравнений.
Талантливость полна сомнений,
порой ломающих хребет.
Ей не укажешь, не прикажешь,
ее финалов не предскажешь,
в её провалах – блеск побед.
Куда тягаться ей с машиной,
хоть скучной, но непогрешимой?
Она – рисковая душа…
Не рассчитала, сдали нервы.
Что ж, воздадим по праву первой:
та в самом деле хороша.
И всё ж да здравствуют дублёрки
с небес ликующей галёрки,
чьё золото вдали пока.
Оно звенит весенним звоном,
оно плывет над стадионом,
до срока прячась в облака.
И та дублёрочка в гримерной,
которой, с точностью гравёрной
творя тот долгожданный грим,
шепнет растроганно гримёрша,
что и сама была дублёрша,
что этот миг неповторим!
И та, Великая Вторая…
Сигналы Первой, замирая,
она ловила – всей собой.
А что же во вселенной больше?
Моя земля, моя дублёрша,
отважный шарик голубой!
Да здравствует всё то, что – завтра,
что обжигающе внезапно
и ново, как рожденье дня!
Я знаю: словно пули в дуле,
вы и во мне гнездитесь, дубли
меня –
талантливей меня!
Женщина в мире – шлюпочка в море…
Руки на весла брошены… Но –
кто он? Не знаю: мой ли, не мой ли?
Вижу начало. Дальше – темно.
Вижу начало. Жажду. Желаю.
Верю туманной дали морской.
Разве на свете раньше жила я?
Разве была я раньше такой?
Что – моя сила? Что – мое право?
Силу и право не окрыля,
белый кораблик, как же ты плавал?
Сам себе – парус, сам у руля…
Небо в огромных радостных звездах.
Та вот спорхнула прямо со лба.
Шлюпочка в море… Руки на веслах.
Сколько ни будет – это судьба.
Шлюпочка в море. Руки на веслах.
Ветер счастливый весело пьян.
Воздух любви, хрустальнейший воздух!
Вижу начало… Дальше – туман.
Лоле Звонарёвой
Шагает по земле неброско,
но,
пусть – ни выправки, ни роста,
и глаз – невинно-голубой,
любовь есть ринг,
почище бокса,
страшней,
чем рукопашный бой.
Мы синяки свои залечим.
Мир, слава Богу, переменчив.
И руки больше не в крови…
Всё безопасней, проще, легче.
И есть покой. И нет любви.
Был день прозрачен и просторен,
и окроплен пыльцой зари,
как дом, что из стекла построен,
с металлом синим изнутри.
Велик был неправдоподобно,
всем славен и ничем не плох!
Все проживалось в нем подробно:
и каждый шаг, и каждый вздох.
Блестели облака, как блюдца,
ласкало солнце и в тени,
и я жила – как слезы льются,
когда от радости они.
Красноречивая, немая,
земля была моя, моя!
И, ничего не понимая,
«за что?» – все спрашивала я.
За что такое настроенье,
за что минуты так легли –
невероятность наслоенья
надежд, отваги и любви?
За что мне взгляд, что так коричнев
и зелен, как лесной ручей,
за что мне никаких количеств,
а только качество речей?
Всей неуверенностью женской
я вопрошала свет и тень:
каким трудом, какою жертвой
я заслужила этот день?
Спасибо всем минутам боли,
преодоленным вдалеке,
за это чудо голубое,
за это солнце на щеке,
за то, что горечью вчерашней
распорядилась, как хочу,
и что потом еще бесстрашней
за каждый праздник заплачу.
Взмолилась о последнем поцелуе.
Будь милосердным!
Это оценю я.
Всей жизнью, всей собою…
Он – спасенье!
Покой на обретенном берегу.
…Но нет, не нужен он. Себе я лгу.
Я не могу молиться
о последнем!..
На того, на этого смотрю,
трачу там, где трата – как растрата,
что-то говорю или дарю
и иду, когда зовут, куда-то…
Заглушаю гулкий звон в крови.
Причащаюсь снегу, свету, веку…
Защищаюсь от большой любви
к очень небольшому человеку.
Оле Савельевой
Пора уже другом внимательным быть
и то, что имеем, всецело любить,
презрев вариант идеальный.
Очнись! И обманутым не окажись.
В запале еще, но окончится жизнь,
как будто сезон театральный.
В ней было немало прекрасных минут,
которые много еще нам вернут,
но больше – сомнений и боли.
Когда затевали мы что-то подчас,
не знали, в спирали божественной мчась:
придется доигрывать роли.
Роль бабушки, матери, бывшей жены…
Герои трагедий, мы нынче смешны
в попытке страдать по привычке.
Ведь даже и слезы сегодня светлы:
не брали чего-то мы из-под полы
и не подбирали отмычки.
Ребенок, прости, если что-то не так:
вину свою чувствую в зрелых летах,
хотя отказать и нельзя мне
в отваге сурово, но прочно любить
и больше отцом, а не матерью быть…
И все же мы стали друзьями!
Когда твои дети начнут подрастать,
я многое с ними смогу наверстать,
любовью отринув усталость.
Еще не получен ответ на вопрос:
что – так себе в жизни, что – очень всерьез.
И нежности столько осталось!
Товарищ моих упоительных дней,
что так и не справился с ролью своей!
Ушла, хоть и долго грустила.
Прости, шалопай, что, ценя и любя,
я так обездолила все же тебя!
Тебя-то давно я простила.
Друзья! Я, конечно, быть лучше должна,
но, может, вам тем и мила, что грешна,
и тем, что грешить еще буду.
Простите, поймите, как я вам прощу,
что все ж одинока порой и ропщу,
взывая к какому-то чуду.
Пора уже быть нам всецело добрей,
морозное утро у наших дверей…
Но девочка, дочка подруги,
приносит гвоздики волшебной красы,
и мы с ней болтаем, забыв про часы,
про вьюги свои и недуги.
Да будут вовек наши души нежны!
Мы все в этой жизни кому-то нужны.
Люблю вас, щенки и котята,
люблю – и с такой колеи не сверну –
кумира рок-музыки, книги, страну…
Простите, коль в чем виновата!
Губами, никем не согретыми,
ругаю себя, что тайком
я горло гублю сигаретами,
я сердце гублю кофейком.
Но в месяцы эти осенние
за то, что о лете тужу,
я, может, душе во спасение
так тело свое не щажу.
Не знаю, не ведаю, сколько мне,
глуша подступающий страх,
скрывать свою душу, как в коконе,
в неправедных этих делах.
А ей – уж такая с азов она –
давно и должно быть не зря
хотелось бы жить согласованно
с капризной душой ноября.
Забыть, как рубец от ранения,
в декабрь безмятежный спеша,
проклятый закон сохранения
всего, в чем завязла душа.
Но кофе все мелется, мелется,
и легкие мучит табак,
и сбросить душа не осмелится
прекрасное иго никак.
Ты плотью моей замирающей
себя загради, забинтуй
и речкою незамерзающей
до лета, душа, добунтуй!
В голосе – лед, а надеялась – мед.
Радость сменяет досада.
Копится, копится, не устает
опыт того, как не надо.
Четко на камне начертана жизнь.
Думай! Дорогой окружной
к цели верней. Но ты выбрал, кажись,
опыт того, как не нужно.
Если ответ тебе ясен уже,
спрашивать – дело пустое.
Может, достаточно множить душе
опыт того, как не стоит?
Но невозможно внушить, повелеть.
Ты человек, а не робот.
И не ответят ни пряник, ни плеть,
что это – стоящий опыт.
Я никуда от судьбы не уйду,
ни от любви, ни от ада,
пусть и найду в этом райском аду
опыт того, как не надо.
Рай ты мой адский, прощай и прости!
Хватит и меда, и яда.
Опыт – как надо, смогла обрести,
только узнав, как не надо.
Передохнуть, оглянуться, вздохнуть –
дело как будто простое…
Но будет снова, как в омут, тянуть
опыт того, как не стоит.
Я обжигалась, летела в огонь,
падала в вихрь водопада.
Он нам дается ценой дорогой –
опыт того, как не надо.
Я не услышу ликующих труб.
Снова – борьбы канонада.
Эти неверные губы у губ…
Опыт того, как не надо!
Друзья, молчите! От похвал
и от хулы его избавьте,
не славьте, но и не ославьте
и без внимания оставьте,
что говорил и где бывал.
Не лезьте со своим огнем,
за свет ненужный мзду взимая.
Сама все знаю я о нем.
Узнаю все о нем сама я.
Освободите женщину от мук…
И не ребенок, и не муж –
ты, чье так мужественно имя,
освободи меня от мук
терзаться муками твоими.
Переменившись круто вдруг,
подобен стань великим тезкам.
Освободи меня от мук
играть в смятенье не актерском.
Освободи меня от рук
беспомощных, по-детски хилых;
освободи меня от мук
знать меру добрых, скрытых сил их.
Рванись, порви привычный круг,
привычные отторгни лица.
Освободи меня от мук
моею мукой не делиться.
Хитросплетенья всех наук
сердечной превзойди наукой.
Освободи меня от мук
не быть твоею вечной мукой.
Освободи – как косят луг,
как пламя губ после разлуки.
Освободи меня от мук
тоски по счастью – сладкой муки.
С надеждой этой совпади
во всем, что нынче тускло, туго.
Освободи, освободи
себя, меня, нас друг для друга!
Освободи меня от мук
не жить, не быть, а слыть, казаться,
единственных на свете рук
строкой, а не рукой касаться.
Всем братством общего пути,
всем рабством страсти, плен мой,
муж мой,
освободи, освободи
от мук свободы никчемушной!
От дней, где – так, житье-бытье,
где пусто, как пуста скворечня, –
зеленоглазое мое
любимое Замоскворечье!
А я за все тебе воздам,
любя – батрачкою – поденно,
за той чертой, в том мире, там,
где мы вздохнем освобожденно.
Я думала: найду, верну
то, что мне юность дать забыла,
а лишь в напрасную войну
ввергала все, что миром было.
Я думала: вступаю в бой,
полна решимости и воли,
а только прибавляла боль
к еще не отболевшей боли.
Одной любовью я права…
Звенигородский храм.
Какой был дождь на Покрова
со снегом пополам!
Звенела старых сосен медь,
дождь звонко моросил,
и колоколенке звенеть
хотелось что есть сил.
Взгляни, народ, смени, народ, –
на милость гнев смени!
Звенигород, Звенигород,
звени во мне, звени!
Не важно, что не тот звонарь,
что не туда зашла,
когда колокола звонят –
звонят колокола!
Звени, предзимняя земля,
в снежинки душу брось,
себя по-русски веселя,
как с прадедов велось.
Звени, замерзший дух листка,
звени, ледок в крови,
звени во мне, моя тоска
по правде и любви.
Как может счастье быть – отчасти?
Что безнаградному награда?
…Ищу я маленькое счастье.
А мне его уже не надо.
Не нареку торжественно любовью,
затаиваясь или не тая,
но навсегда счастливой светлой болью
теперь душа отмечена моя.
И не гадай, что для меня ты значишь,
не отягчай раздумием чело,
не объясняйся, понимай как знаешь…
Болит душа. И больше ничего.
Изучать язык любви
так волнующе и сладко.
Вот загадка, вот разгадка –
как становятся людьми.
Не сложнее букваря,
а постигнуть все ж непросто:
что – возвышенно, что – плоско,
что – как надо, что – зазря.
Кто – успеет не весьма,
будет лишь приготовишкой,
кто – придет к ступени высшей,
где навечная весна…
Изучай язык любви
сердцем, бьющимся тревожно,
все, что, в общем, невозможно,
в беспредельности лови.
А забудешь – не зови
то, что счастье означало.
Можно только лишь сначала
изучать язык любви.
Как пустая кожура
нынче то, что сердцем было…
Я опять язык забыла,
свой – до буковки! – вчера.
Я забыла эту речь
в крапках знаков препинанья,
даже и воспоминанья
не смогла о ней сберечь.
И, как надпись вдалеке:
«Не ходите по газонам!» –
на унылом и казенном
изъясняюсь языке…
Будто бы костер потух,
будто бы слепая сила
засорила, загасила
чистый музыкальный слух.
Ты мне душу не трави
укоряющим стараньем.
Мы друг к другу не пристанем.
Позабыт язык любви.
В том июне окраинным жилмассивом
мы бродили, как по Елисейским Полям.
Был – не знаю каким.
Знаю: очень красивым.
В том июне, на пыльной окраине, там.
А сегодня смотрю на тебя безотрадно я.
Шапка. Папка. На пальце кольцо.
О, какое лицо у тебя заурядное!
Заурядное очень лицо.
Чем измеряется любовь,
что там в основе,
когда родство, что входит в кровь,
совсем не в крови?
Что должен ты,
что я должна
по доброй воле?
Одна краюха – двум,
одна
щепотка соли.
Что в днях-ночах
твоих-моих
всесильной силой?
Одна подушка на двоих –
и все, мой милый.
Я тебя неизменно прощаю
за свои одинокие дни
и к другим берегам не причалю,
даже если прекрасны они.
Но, житейскую мудрость постигший,
торопясь на родные огни,
сам себя ты простишь ли, простишь ли
за мои одинокие дни?
…Так вот и живу я без тебя,
тихо нетерпимое терпя.
Образа погасли без лампад,
и не храмом – хламом холм лопат.
Археолог тут копал, копал
и – пропал… А вдруг в беду попал?
Так вот без тебя он и живет,
твой раскоп, – как вспоротый живот.
Все наружу, и мешает боль
вспомнить лоном про твою любовь.
Вспомнить кожей, родинкой, ребром
гром признанья, поцелуев ром.
Даже слезы – где-то далеко,
так перегорает молоко,
если грудь ребенок не берет,
Знал ли ты об этом наперед?
Знал ли ты, что это будет так,
как на веко мертвого пятак,
как петля у самого лица
в миг, когда ни мига до конца?
Знал ли ты, что это – наотрез!
Рубят лес. Живую плоть – под пресс.
А уже душой дышала плоть –
так любовь завязывает плод.
И вливалось, мучая, хмеля,
тело твое млечное в меня.
Думала – обман, а был – обмен,
Сладкое – аминь! – набухших вен,
и где ты, где я – не разберешь…
Дышащее, теплое – под нож!
Под колеса, под валун во рву…
Так вот и живу я. Как живу?!
Ты посмотрел на меня
Взглядом лишенным огня.
Медленно, как из неволи.
Шляпа понравилась, что ли?
Или ты ищешь во мне
то, что недавно запомнил
давним растаявшим полднем
в невозвратимой стране?
Вряд ли тебя привлекла
я своим личиком грустным,
где от обычаев русских
тень под глазами легла.
Да и года таковы,
что не могу обольститься:
светятся юные лица
в пепле осенней листвы.
Что ты, смешной человек!
Все, что приятно мужчинам,
противоречит морщинам,
тяжкой усталости век.
Только не ври, что душа
значит не так уж и мало.
Разве твой взгляд я поймала
тем, что она хороша?
Я не горюю ничуть
в новой привычной заботе.
Свежей, сверкающей плоти
мне ни за что не вернуть.
И не хочу повторять
взлеты свои и ошибки,
слезы свои и улыбки,
жажду искать – и терять!
Так что – спасибо годам!
Жизни жестокая плазма
напрочь сожгла все соблазны.
Я им себя не отдам!
Тема закрыта, сеньор.
Сердцу теплее не станет,
и никого не обманет
тот приторможенный взор.
Нет в нем беды и греха,
грубого, глупого ляпа.
Если понравилась шляпа –
шляпа и впрямь не плоха!
Обними меня, мой милый!
Я письмо твое нашла.
Извлекла, как из могилы,
из далекого тепла.
Столько лет оно валялось,
сохранив забытый миг,
где бумаге доверялось
все всерьез и напрямик.
Даже память не поможет
оживить погасший пыл.
Ты любил меня, быть может.
Да не «может», а – любил!
И хотя тобой забыта
и забыт моей тоской,
я поглядываю сыто
на блудливый пол мужской.
Через все, что разломила,
разгромила, разнесла,
обними меня, мой милый!
Потому что это было,
и любовь у нас была.
Сколько выкачано крови,
чтобы в жилах строк текла!
Всё сбылось, сложилось, кроме,
моего, со мною вровень,
счастья так и не нашла.
Этой комнатной победы,
этой спальной теплоты…
Споры, завтраки, обеды,
вместе: радости и беды,
и колючки, и цветы.
Ну – не вышло. Ну и будет
ворошить житьё-бытьё.
Плоть забыла,
дух забудет.
По утрам будильник будит
одиночество моё.
И сама я беспокоюсь
на привычных берегах
о тебе, бесстрастный космос
душ людских,
где свет и косность,
о друзьях, врагах, деньгах.
И уже не понимаю,
что – хотя и на плаву –
не по силе поднимаю,
не во благо принимаю,
не по правилам живу.
Есть такие варианты
судеб хрупких и стальных:
исключения, мутанты,
в необычное десанты…
Даже если я – из них.
Знаю: здесь или на звёздах,
или рядом, или вне,
тот один, кто мне – как воздух,
всё же рано или поздно,
а узнает обо мне.
Просто-напросто нагнётся,
неоткрытое открыв,
на бикфордов шнур наткнётся,
о судьбу мою споткнётся,
и тогда –
заткнётся взрыв.
И тогда, хоть ненадолго,
позабыв, что жизнь – война,
больше счастья, выше долга,
тонкая, как недомолвка,
нас обнимет тишина.
Долго молча я хранила
всё, что мучает сердца.
Никого я не винила.
…Я конца не сочинила.
Жизнь допишет до конца.
Мне привычны печаль и отчаянье…
Только есть ещё таинство:
всё, что в жизни моей не случайно, –
всё останется.
Я брела по метро, как сомнамбула,
я склонялась над рельсами
из-за мальчика – лёгкого, наглого,
чем-то мне интересного.
Кто отвёл мои помыслы грешные,
оттолкнул с края страшного?
И теперь эти глупости прежние –
словно сон из вчерашнего.
Мой проигранный день, карта битая
в той колоде, где лишнее.
И всплыло только имя забытое,
как впервые услышанное.
Я не помню тебя, хоть и вспомнила
тень былого, понятие.
Знаю: было отчаянно, подлинно, –
о, любовь, исполать тебе! –
но ушло, и не жмурься участливо.
В жизни важно терпение.
Всё прошло. Как ни странно, я счастлива.
И сейчас – о тебе ли я?!
Был ты смесью родного и подлого.
Ну, попалась на удочку.
Ты… Одно только имя и вспомнила.
Да и то – на минуточку.
Не убивай любовь!..
Я думала, что я любовь спасу –
к тому, кого всех преданней любила.
Но, словно залетевшую осу,
испуганно и холодно убила.
Была я с ней сильна,
была слаба,
зависима, как девочка – от взрослых.
Казалось: это – правда и судьба,
а оказалось:
без нее – так просто!
Я подошла к пределу, к рубежу,
когда у сердца больше сил не стало
всё, чем давно живу я и дышу,
день ото дня вымаливать устало.
Кто объяснит:
в чём – тайна,
в чём – секрет,
что ни в глазах, ни в мимолетной фразе
ответного тепла и света нет,
что счастья нет,
что нет обратной связи?
Как правоту свою перенесу,
как пережить смогу,
что разлюбила,
что, может быть, –
пчелу,
а не осу
в своем слепом отчаянье
убила?!
Переживу.
Жить буду без любви.
Как без любви? –
в гармонии со всеми…
.. Вот только руки у меня в крови,
отмоют этот грех вода и время.
Не видеть горя и не слышать плача –
нелепая задача для души.
На стороне удачливых – удача,
не к ним, а к неудачливым спеши.
Удачливым сочувствия не надо,
для них и так жизнь, в общем, хороша!
Да и чужой удаче вряд ли рада
всегда от всей души твоя душа.
…Друзья, простите, что была занудой,
и, зная: не прогоните меня! –
любою опечаленной минутой
вам омрачала безмятежность дня.
Но я ведь неосознанно, невольно
такой же мерой дружбы дорожу:
все ухожу оттуда, где не больно,
и все туда, где больно, прихожу.
Мы живем в масштабный век:
сверхзадачи, сверхзаботы…
От прогресса ждешь чего ты,
современный человек?
Сверхвозможностей, сверхнужд
сверхдовольно, и порою
сверхмодерному герою
сверхжеланий зуд не чужд.
Все жадней к избытку благ,
от какого лучше б – драпать…
Человек, не надо хапать!
Суперблаго – супервраг.
Еле наскребал на хлеб…
А теперь по чьей указке,
будто людоед из сказки,
сверхпрожорлив и нелеп?
Вот сверхгордо и поверх
некто взгляд струит нечистый,
хапать, лапать научился
то, на что глядеть-то – грех!
А без неких сверхзатрат
жизнью жизнь верней могла быть.
Человек, не надо хапать
без разбору все подряд.
Эй, опомнись, охолонь!
Укроти инстинкт хапужный,
отврати предмет ненужный,
не тащи, не рви, не тронь!
А застенчивой порой
с трепетностью косолапой –
не хватай, не гни, не хапай, –
обрети, коснись, открой!
Жизнь по капельке цеди.
Знай, так пить ее – не глупость,
и окупится та скупость
всем, что будет впереди.
Дегустируй, как вино!
Сладко – терпким в горло капать.
Человек, не надо хапать
то, что даже брать грешно!
…Возлюби ближнего
Давай поговорим, судьба!
Проста беседа.
Всё начинается с себя,
а не с соседа.
Прекрасно ближних понимать,
похвально даже.
Но – бесконечно отнимать
не от себя же!
Искать, страдать, вершить свой труд,
отнюдь не сладкий,
чтоб кровь твою двуногий спрут
давил в достатке…
Не упоить, не утолить
того уродца.
А страсть высокая – дарить –
всё не уймется.
Дарить, бесценный строить мост –
назло всем ценам!
Но смотрит трезвоглазый монстр
с иным прицелом.
Дарить тому, кто врёт хитро, –
страшней напалма.
Не стану я творить добро
кому попало!
О, потребляющая мразь!
К тебе презренье
во мне удерживает страсть
добротворенья.
Люблю зверушек и детей,
их злость не душит
и нет бухгалтерских затей
в их ясных душах…
И вот растерянный такой,
в тоске законной
стоит с протянутой рукой
бандит знакомый.
И трубы новые трубят
моей гордыне!
А у ребят и у зверят
прибудет ныне.
Злись, страдай или радуйся,
или жмурься тревожно –
нет всеобщего равенства,
и оно невозможно.
Пусть всей кровью возжаждано,
но – судьба и ошибка:
бизнес любит не каждого,
а тем более – скрипка.
Мы загадочно разные.
Пусть неверно, безбожно, –
нет всеобщего равенства,
и оно невозможно.
Но намёком, лазейкою
возникает в сознанье:
разве равными, серыми
мы нужны мирозданью?
И трудяги, и праздные,
тут – не зря, там – напрасно,
мы – такие, мы разные.
Но, что лучше, – не ясно…
…Мне вспомнился Иуда.
Вот день. Ещё он наш.
Всё хорошо покуда.
А завтра ты предашь.
Пророчески и странно,
хотя едва, слегка,
уже заныла рана,
которой нет пока.
И ты готов, Иуда,
к тому, что выбрал сам.
Готов. Не будет чуда.
Не время чудесам.
Подонок и паскуда,
у бездны, у креста –
давай, не трусь, Иуда,
целуй меня в уста!
Тащись в свою трясину,
трясись, трудись, хитри!
…И заодно осину,
осину присмотри.
Живут на свете дураки:
на бочку меда – дегтя ложка.
Им, дуракам, все не с руки
стать поумнее, хоть немножко.
Дурак – он, как Иван-дурак,
всех кормит, обо всех хлопочет.
Дурак – он тянет, как бурлак.
Дурак во всем – чернорабочий.
Все спят – он, дурень, начеку.
Куда-то мчит, за что-то бьется.
А достается дураку –
как никому не достается!
То по-дурацки он влюблен,
так беззащитно, без опаски,
то по-дурацки робок он,
то откровенен по-дурацки.
Не изворотлив, не хитер,
твердя, что вертится планета,
дурак восходит на костер
и, как дурак, кричит про это.
За друга на себя вину
дурак возьмет – и в ус не дунет.
Дурак уходит на войну,
бросает «бронь»: ищите дурня!..
Живут на свете дураки,
идут-бредут в своих веригах,
невероятно далеки
от разных умников великих.
Но умники за их спиной
гогочут:
– Видели растяпу?
Дурак, весь век с одной женой!
Дурак, не может сунуть в лапу!
Дурак, на вдовушке женат
и кормит целую ораву!..
Пусть умники меня простят:
мне больше дураки по нраву.
Я и сама еще пока
себя с их племенем сверяю.
И думаю, что дурака
я этим делом не сваляю.
А жизнь у каждого в руках.
Давайте честно к старту выйдем,
и кто там будет в дураках –
увидим, умники!
Увидим.
Не зазнавайся, человек!
Опять беда тебя постигла.
Долина гейзеров погибла.
Камчатка. Двадцать первый век.
Чума, холера… Так вчера
мир о себе напоминал нам.
А нынче – жуткая жара
сжигает адовым напалмом.
И, как непобедимый бич,
необратимо и недужно
любовь подстерегает «вич»:
как будто и любви не нужно!
Но ты из-под тяжёлых век
глядишь, как будто мир – лишь сцена.
Не зазнавайся, человек!
Держись того, что впрямь – бесценно.
Не проклинай свой трудный век,
где мать любила и качала,
не зазнавайся человек,
начни с нуля, начни сначала!
Сам этот древний мир качни,
как лодку, запустив в дорогу.
Начни! Хотя бы так: начни.
Как выпало однажды Богу…
Дела не то чтобы плохи,
но требуют участья…
Друзья мои, а вы глухи,
хотя глухи от счастья.
И наконец-то поняла,
как было вам со мною,
когда и я сама была
за тою же стеною…
По телефону воркотня
мне объясняет явно,
что вы не слышите меня,
хоть не чужая я вам.
И я смиряюсь, я смирюсь,
как будто все, как надо.
И вашим смехом я смеюсь,
успехам вашим рада.
А что же делать мне с моим
не то чтобы несчастьем?
Не сладила я нынче с ним,
пусть проходным, нечастым…
Но я воспряну, соберусь,
я отгорюю горе,
скажу как в книжке:
«Здравствуй, грусть!» –
и грусти дверь открою.
Моя печаль, моя беда,
водоворот – воронка!
Все смоет полая вода,
вся боль – до поворота.
И скоро поредеет мгла,
и, словно луч рассвета,
взойдет: «Печаль моя светла»,
придет: «Пройдет и это…»
Была моложе и куда как строже!
Да затупился яростный кинжал.
Люблю друзей,
но и врагов, похоже,
почти люблю, поскольку мне их жаль.
Друзья, ведь вы мои делили муки…
Враги, спасибо, что мой день не тих…
Так будьте все, живите, грейте руки
на горестях и радостях моих!
Умер тот, кто обидел однажды –
мимоходом, легко, на бегу,
и томило подобие жажды:
отплатить, не остаться в долгу.
Только смерть все акценты сместила.
Не могу я о нем не грустить.
Я жалею его, я простила!
…Надо было при жизни простить.
Этого хотела?
Этим замкнут круг?
Верность телу тела.
Верность губ и рук.
Не добрососедства –
плотью во плоти!
Ну а сердцу – сердца,
верность сердцу сердца?
Нет? Так и плати!
Верность вере в верность –
это ли грешно? –
на неоткровенность –
верить все равно!
Этого хотела
в шатком шалаше?
Верность телу тела…
Ну а делу – дела,
а души – душе?
Вот и покатилось,
и – на слом, на слом!
Вот и поплатилась.
Ну и поделом!
Жизнь – цена и мера.
Велика цена.
Но, коль что умела,
так платить сполна.
И плачу – не трушу.
Как забытый храм,
отворяю душу
душам и ветрам.
И, светло надеясь
в новый день весны
на святую ересь
этой новизны,
милые, земные, –
как судьбу свою, –
чьи-то позывные
сердцем узнаю.
За тех, чей чуждый взгляд ожег
спесиво,
чтоб мой нашел, настиг, как шок, –
спасибо!
За безмятежность душ и глаз,
за силу
всего, что засветилось в нас,
спасибо.
За то, что больше, чем дано, спросила
с небес, прихлынувших в окно,
спасибо.
За тот огонь, что для огня
спасли вы, –
все, не любившие меня, –
спасибо!
Я по прошлому сужу,
что грядущее сокрыто…
А сегодня я сижу
у разбитого корыта.
Кто же, кто его разбил?
Как ни странно, как ни тошно,
тот, кто вроде бы любил
и во всё вникал дотошно.
Это трудно позабыть…
А когда чужими стали,
лучше всех он знал, как бить,
как ломать, он знал в деталях.
И друзья мои внесли
тоже лепту неплохую:
раскрошили, разнесли
и открыто, и втихую.
Растащили закрома…
И как будто подрядилась,
и сама я, и сама
над корытом потрудилась.
Но не век же слёзы лить:
что сломалось – то сломалось.
Без конца себя пилить –
не поможешь и на малость!
Лучше в муках и с трудом,
но упрямо, неустанно
помаленьку строить дом,
где взамен корыта – ванна.
И однажды, нежась в ней,
незлобливо и открыто
вспомнить в буднях новых дней
про разбитое корыто…
Не стараюсь, не спешу.
Быть хочу сама собою.
Может, всё же и решу
как с разбитой быть судьбою.
Всё оплачу, всех прощу,
потому что так любила,
что по-прежнему грущу
обо всём, что раньше было!
Помолчу. Себя пойму.
В конструктивном, трезвом духе
покаянно перейму
опыт пушкинской старухи.
Я богата – и бедна,
я отпета – и отмыта.
Я спокойна. Я одна
у разбитого корыта.
Все падает из рук:
карандаши, тарелки…
Остался близкий круг,
но дни и чувства мелки.
Привычка подвела:
в пределах жизни бренной
примеривать дела
и помыслы к Вселенной.
Она теперь мала,
ее масштаб – оковы,
она мечты свела
к задачке пустяковой.
И этот крест несем
мы, злясь, не соглашаясь.
И, словно яд, во всем –
растерянность и жалость.
Но смотрит строго друг:
пусть нет былого хора,
остался близкий круг,
основа и опора.
Остался близкий круг
для торжества науки:
всё падает из рук…
И всё вернется в руки!
Друзья мои!
Золото и серебро
в сравнении с ними –
всего лишь медяшки.
Друзья мои делают людям добро,
и вовсе не тяжек
им труд этот тяжкий.
И каждый
чужою бедою распят.
А спросишь: во имя чего? –
не ответят…
Они хорошо после этого спят,
и звезды их снам,
как в младенчестве,
светят…
Полагаю, что я ничего не добьюсь,
что напрасны мечты и потуги.
Понимаю, что я не собьюсь,
не сопьюсь,
как иные друзья и подруги.
И что будет последний отрезок пути
и спокойным, и благостным даже.
Что я много чего пожелаю найти,
и найду, и, наверное, буду в чести
у пролаз и у бдительной стражи.
Так о чем я скулю? Горький вздор,
отвяжись!
Не терзай мою душу обидой,
что упущено время, проиграна жизнь,
что и тлеет, и тускнет, и гаснет, кажись,
в стороне уголек мой забытый.
Полагаю, и вправду здесь что-то не так.
Катастрофою кажется каждый пустяк,
и сама я в том, видно, виновна.
Пусть меня вразумит не мудрец,
а простак,
с этим делом повязанный кровно.
Вот он мне и долбит, что напрасно боюсь:
на пути, где я птицей взъерошенной бьюсь,
мне роскошно жилось и любилось!
Я на этом пути ничего не добьюсь.
…Потому что всего я добилась.
Научиться бы жить налегке,
жить легко, без сомнений и риска,
налегке, от всего вдалеке,
что так больно и горестно близко.
Отвернусь, а потом обернусь:
что я бросила – с ядом упрёка?
Отвернусь, обернусь – и вернусь
к близким далям своим издалёка.
Там, куда бы ушла, – та же боль,
та, что будит, ведёт, убивает.
Та же боль, тот же яростный бой…
А без боли его не бывает.
Научиться ли жить налегке?
Где, в заветном каком уголке
та счастливая лёгкость таится?
Что такое на деле она:
полусонной души целина
или злая, свободная птица?!
Впрочем, мы и живём налегке
и в своей безразмерной тоске
неразумное сердце не раним.
Научились. Живем налегке.
Налегке: без синицы в руке
и с журавликом в небе бескрайнем.
В восторге онемевши,
взираю на экран:
красотки-гулливерши
из самых разных стран…
Теперь их не покинет
удача никогда.
У вешалки-богини
особая звезда.
Иных судьба метелит
в безрадостных деньках,
а девочки-модели –
при деле, при деньгах.
Вот я – другая просто,
другой задор и дар.
Я с высоты их роста –
карманный экземпляр.
Контраст их стати тощей,
что вылезла на старт.
Там, где не надо, толще,
пикантный нестандарт.
И в юности всесильной,
презрев мои мечты,
меня б не пригласили
на конкурс красоты.
Нет, вовсе не жестоки
со мною мерки лет:
лишь не по мне – высокий
и узкий трафарет.
И, храбро пошагавшим
на подиум судьбы,
желаю я гигантшам
добра, а не борьбы.
Не знаю, где растят их, –
тех, выше похвалы.
Мой метр плюс шесть десятых –
уютны и милы.
Любой, со мной знакомясь,
доволен: у него –
значительности комплекс,
величья своего.
Мне с ним неплохо тоже,
и в том моя судьба,
что я всегда похожа
лишь только на себя.
Я знаю: кто-то млеет,
не ставя мне в вину
всего, что я имею,
объем и крутизну.
И нет во мне обиды,
и я без суеты
смотрю, как рвутся дылды
на конкурс красоты!
Зачем влипать друг в друга так упорно?
Я ничего не выпрошу у полдня.
И кто-то озорно, двадцативесно
меня обскачет, как моторка – весла.
О, племя отнимальщиц безмятежных!
И вы, как в модных юбочках, – в надеждах.
И чтобы тем надеждам вашим сбыться,
приходится вам тоже насмерть биться.
О, банда отбиралыциц юноликих!
Даю дорогу вашей жадной клике,
хоть мы равны – пусть парадокс в том явный
в надежде нашей, трепетной и главной…
Есть что-то в настоящей сути женской
такое, что, как звонко в мир ни шествуй,
как ни победен жизни час весенний,
перед любовью беззащитны все мы.
Мне больше вас известно, что – там, после, –
уменьем вековым, прозреньем поздним.
И дерзкое в себе задую пламя.
И станут две руки двумя крылами.
Но если вдруг ты тоже – из крылатых,
пускай простит нас хоровод хохлаток!
Ты поднят над молвою и виною.
Ты отнят далью, небом, а не мною.