Джон ГарднерЖизнь и время Чосера

Джеффри Чосер (1340–1400).

С миниатюры XV века к «Кентерберийским рассказам». Поэт изображен в роли пилигрима, направляющегося в Кентербери.

Введение

Ни один поэт во всей английской литературе, даже сам Шекспир, не обладает большей привлекательностью как человек и художник, чем Джеффри Чосер, и нет поэта, более достойного внимания биографа. На первый взгляд кажется, что написать его биографию куда как просто. Ведь миросозерцание Чосера, несмотря на всю сложность философских систем и общественных нравов, под воздействием которых складывалось его сознание, прозрачно и ясно, как погожее апрельское утро в Англии, а благодаря тому, что правительство, пользовавшееся услугами Чосера, тщательно регистрировало каждую мелочь, у нас имеются многочисленные факты, позволяющие придать биографии документальную точность. Но, оказывается, поведать историю жизни Чосера намного труднее, чем молено было бы предположить. В своих стихах Чосер не говорит о себе – разве что в шутку и по несерьезным поводам. Нигде, ни в одной строке, не высказывает он нам определенного мнения о том или ином своем знакомом, не делится своими личными чувствами – даже горем, испытанным после смерти жены. А что до зафиксированных в документах внешних фактов биографии Чосера, то они при всей своей многочисленности часто запутывают, сбивают с толку, притом не столько потому, что личность поэта и его эпоха загадочны для нас (хотя это действительно так), сколько потому, что важнейшие соединительные элементы общей картины – личные чувства Чосера и общественные настроения, формировавшие облик его времени, – сплошь и рядом навсегда утрачены, как невосстановимые фрагменты старинных фресок. Они навеки исчезли из мира, растаяв словно дым. Сколько ни ломай себе голову в поисках намеков и ключей к разгадке тайн в официальных документах XIV столетия, традиционные предположения биографов Чосера почти всегда остаются только предположениями, а факты – только фактами.

Впрочем, что же тут удивительного, когда мы и себя-то, сегодняшних, как следует понять не можем, собственные-то свои биографии как следует не напишем, хотя под рукой у нас, казалось бы, полная, исчерпывающая информация. Поскольку от этого жившего в далекую эпоху мудрого, мягкосердечного и нежно любимого всеми (по единодушным свидетельствам его современников) старого поэта ничего не осталось, кроме сухих и мало что объясняющих архивных документов, да какого-то количества прекрасных, полных иронии и скрытого смысла стихов, да двух-трех портретов, да еще нескольких высохших костей, измерив которые, если только это действительно останки Чосера, мы узнали, что это был человек среднего для своего времени роста (около 165 см), нам придется, за неимением другого выбора, сочинять биографию Чосера, как если бы история его жизни была предметом изображения в романе, воссоздавать ее с помощью игры, фантазии из праха и тлена канувшего в прошлое мира. Подобным же образом и сам Чосер воссоздавал в воображении античный мир, облачая молодого Троила в доспехи крестоносца и украшая легендарные Афины Тезея крепостными башнями с зубчатыми стенами, просторными аренами для проведения турниров и залитыми солнцем английскими садами. Из этого, разумеется, не следует, что биограф волен бесцеремонно обращаться с историческими подробностями или, отбрасывая в сторону одни возможные толкования фактов, отдавать предпочтение другим, более эффектным с точки зрения литературной подачи. Но хотя я строго придерживаюсь в этой книге исторических фактов, я все же стремился не к академическому историцизму, а, скорее, к сочетанию исторической правды с отображением незыблемых, непреходящих сторон жизни людей. Ведь людские страсти живут из поколения в поколение, из века в век, и лучшие поэты, испытывая их сами или подсматривая у других, хитроумно запечатлевают их в своих творениях. Строить предположения на этот счет, пытаться угадать (ибо никому теперь не дано узнать наверняка), когда и где переживал поэт то, что он описывает, – эта задача привлекает писателя никак не меньше, чем историка. Как бы ни была насыщена книга историческим материалом, все равно я не историк, а романист и поэт, литературный ученик Чосера, пишущий через много столетий после него. Исторический фон предстает в книге лишь в каких-то мгновенных своих проявлениях. Так, будто освещенные вспышкой молнии, являются нам в застывшем виде события, развитие которых – по сравнению с историей одной-единственной человеческой жизни – было столь же медлительным и грозным, как движение материков по поверхности Земли. Я не претендую на то, чтобы объяснить подобные исторические движения или даже связать их друг с другом. Я лишь хочу выразить мое собственное представление об их неуловимо тонком и вместе с тем глубоком воздействии на героя этой книги, каким он мне видится.


Что за человек был. Джеффри Чосер? Начинают отвечать на этот вопрос как будто бы спокойно и уверенно, но почти сразу же теряют уверенность, принимаются лихорадочно рыться в его стихах, испытывая все большую растерянность, и вот уже несут нечто уклончивое, гадательное.

Чосер и Шекспир значат для английской поэзии то же, что Бах и Бетховен для музыки. Каким бы, невозмутимо спокойным ни выглядел Шекспир на своем известном портрете, это был неистовый романтический гений, человек, который, как и Бетховен, знал, кажется, все о человеческих страстях и бесстрашно выставлял напоказ свои знания. Творя свои пьесы, он исходил не из теории драмы, а из импульсов, рождаемых столкновением противоборствующих страстей. Как поэт он был готов идти на любой эстетический риск. Чосер, напротив, подобен в своем творчестве уравновешенному, «хорошо темперированному» средневековому Баху.[1] Это поэт-философ, более спокойный и абстрактно мыслящий, более сдержанный, более приверженный форме и этикету, чем любой поэт эпохи Возрождения. Хотя на самом деле Чосер был «трудным» поэтом, он выдавал себя за наивного и веселого рассказчика, который избегает касаться темных сторон человеческой жизни и с надлежащим тактом усердно развлекает принцев. Несмотря на то что он бывал безжалостным карикатуристом, когда изображал под видом персонажей поэм своих знакомых, Чосер даже в самых сатирических своих выпадах оставался верным служителем и певцом гармоничного, заполненного божеством мироздания «гольдбергских вариаций».[2]

Это сравнение, разумеется, грешит чрезмерной упрощенностью. Ведь в некоторых своих настроениях Шекспир, если можно так выразиться, больше «классик», чем Бах, – например, в сдержанной, совершенной по форме «Буре». Но сильнее всего впечатляет нас в пьесах Шекспира неожиданный взлет чувства – проблеск темной тайны, когда ведет невнятную речь Гамлет или неистовствует Лир, головокружительное рассуждение о королеве Маб,[3] сюрреалистически меткое замечание шута, мягкая, успокаивающая и совершенно идиотская логика какого-нибудь доброжелательного тупицы, короче говоря, переплетение безумия, глупости, муки и душевного смятения, – и на фоне этого мрака яркой молнией вспыхивает ясное сознание, когда герои Шекспира в простых и прекрасных выражениях открывают нам, что все это значит. Точно так же в некоторых своих настроениях Чосер, чья тщательно выверенная техника, бесконечная переработка написанного и неусыпная забота о форме, не говоря уже о прочем, делают его поэзию образцом классического искусства, бывает подобен Бетховену: так же исповедален, самобытен и одержим (по-своему, на более мягкий лад) стремлением потрясать. Если Бетховен нападал на претенциозную, стилизованную музыку, освобождая композиторов и их искусство из-под власти вкусов «сиятельной черни», то Чосер в своей более мягкой, но при всем том уничтожающей манере высмеивал, а иной раз творчески преобразовывал те пустые, искусственные поэтические формы, которые были в его время так популярны среди второстепенных французских и итальянских поэтов: видения, истории о святых, свершавших подвиги любви, и т. д. Эти формы, пока за них не взялся Чосер, имели своим назначением не столько служение истине и красоте, сколько развлечение придворной знати. До Чосера процветала, особенно во Франции (если не считать одного шедевра, «Романа о Розе»[4]), поэзия для слушателей, потягивающих вино, поэзия для людей, находящихся под домашним арестом; иными словами, это были развлекательные стихи, призванные помочь любителям уединенных замков скоротать долгий вечер. В некоторых случаях слушать стихи было чуть ли не единственным занятием, дозволенным этим ценителям поэзии, которых содержали как узников в их собственном замке или замке другого крупного феодала: король Франции Иоанн, взятый в плен Черным принцем, или безумная Изабелла, королева английская, заточенная вскоре после расправы над ее любовником Роджером Мортимером, могут служить наглядными тому примерами. Чосер освободил поэзию от побрякушек придворной парадности, от философской узколобости, от вычурной манерности и мертвящей рассудочности. Подобно Бетховену, Чосер иногда исповедовал еретические взгляды, хотя по натуре своей он не был человеком, способным проповедовать какие-либо взгляды с революционным пылом Джона Уиклифа[5] или, скажем, Уота Тайлера.[6] И как Бетховен или как Шекспир, Чосер находил огромное удовольствие в смачной, нарушающей приличия шутке, игре слов, мистификации, убийственно верной карикатуре.

Однако при всем сходстве с романтиками Джеффри Чосер не был певцом обдуваемых всеми ветрами утесов и скалистых вершин, этаким неистовым индивидуалистом демонического склада. Он мечтал об усовершенствовании общественного строя и с пониманием, даже сочувствием относился к угнетенным, особенно женщинам. Но в отличие от своего современника поэта Уильяма Ленгленда,[7] автора обличительного «Видения о Петре Пахаре», Чосер реагировал на социальное зло своего времени не протестами и диатрибами, а молитвами да легкими комедийными уколами, самое большее мягкой сатирой. Каким бы неверным в ряде деталей ни был портрет Джеффри Чосера как человека, в общем-то, довольного жизнью, который пописывает стишки, когда бывает не слишком обременен работой на таможне, разъездами – то в Париж, то в Геную – по поручению короля, парламентскими прениями, семейными хлопотами, отправлением религиозных обязанностей, заботами о загородном доме в Кенте и прочими делами, портрет этакого представительного, полного придворного, который, держа в двух пухлых пальцах левой руки бокал с вином, кропает на досуге поэмы, экспериментируя со стихотворной формой и безмятежно пестуя английскую поэзию с чувствами, столь же невозмутимо ясными, как семь небесных сфер, в которые он верил вместе с Платоном (и в которые будет потом верить Бах), – этот образ соответствует в общих чертах тому представлению о себе, которое любил создавать у своих читателей сам поэт в многочисленных восхитительных автопортретах и репликах в сторону. Вот, к примеру, комический эпизод из поэмы «Дом славы» золотой орел, унося насмерть перепуганного беднягу Джеффри все выше в небо, мягко попрекает его тем, что он лишь переписывает истории о любви, почерпнутые в старых книгах, ничего не замечая вокруг себя, не зная,

Как поживает твой сосед

Ни радостей его ни бед

Не видя ровно ничего

Чуть дальше носа своего

Едва закончив труд дневной

С таможни ты спешишь домой —

Не отдохнуть и не поесть

А поскорей за книгу сесть

И ну читать до столбняка

В глазах не зарябит пока…[8]

Чосер, конечно же, был серьезным поэтом при всей его любви к комичному. Чем больше мы узнаем о том, как он работал – а за последнее время исследователи узнали много нового о поэтической технике Чосера, – тем яснее нам становится, насколько серьезно он относился к овладению поэтическим мастерством, которому «так долга учеба».[9] Но, со свойственным ему стремлением держаться в тени, Чосер не выставлял напоказ своего серьезного отношения к искусству Подобно Шекспиру, он писал в равной мере как для партера, так и для галерки, как для молодых, так и для лукавых старых философов. Поэтому поэзия его, как и поэзия Шекспира, очаровывает сразу же, как только преодолеешь трудность понимания его старинного языка. Вместе с тем именно потому, что поэзия Чосера воздействует на многих уровнях, доставляя наслаждение при каждом новом обращении к ней, обнаруживается такой парадокс: чем лучше ты знаешь эту поэзию, тем труднее тебе объяснить, в чем ее «смысл» и что за человек был Чосер.

Каждый образованный англичанин (как и любой другой представитель англоговорящего мира) обладает – или по крайней мере думает, что обладает, – верным интуитивным пониманием Шекспира как личности и как творца пьес, во всяком случае наиболее известных. Еще несколько лет тому назад можно было бы сказать, что то же самое суждение справедливо и в отношении Чосера. Но, несмотря на веселые интонации его прозрачных стихов, несмотря на всю чистоту и ясность его поэтического голоса, наши представления о Чосере как о человеке в последнее время затуманились в результате научной полемики: разные ученые по-разному понимают его личность, причем каждый лагерь до зубов вооружился фактическими данными. По существу же, проблема заключается вот в чем: читатели, которых в течение долгого времени обманывала кажущаяся открытость поэта, стали теперь недоверчивы, подозрительны и готовы поверить любым домыслам о том, кто некогда казался им этаким безобидным, милым проказником эльфом.

Чосер с присущим ему стремлением оставаться в тени любил скрывать многоплановую сложность своих поэтических творений; как и всякий мастер своего дела, он добивался того, чтобы, неимоверно трудное выглядело у него легким и простым, а достигнутое с великим тщанием казалось самоочевидным в своей гармонической цельности. Вот почему ему удавалось вводить в заблуждение большинство исследователей его творчества – от живших в XVI столетии до совсем недавних – своей кажущейся наивностью. Поэмам, так же изощренно аргументированным и тщательно отделанным, как стихи Джона Донна,[10] но несравненно более длинным, он придавал видимость такой легкости, словно они свободно перетекли из его чернильницы на бумагу, как весело журчащая вода из родника. И эта обманчивая простота дезориентировала прежних исследователей.

Ныне положение изменилось. Столетиями продолжавшаяся работа по сбору, сопоставлению и изданию текстов произведений Чосера, новые филологические исследования и исторические изыскания принесли свои плоды: теперь мы смогли разглядеть, что Чосер был глубже и шире образован, более тверд в своих философских и религиозных убеждениях, а в некоторых отношениях и более строг в своей оценке людских глупостей и грехов, чем предполагалось раньше. За минувшую четверть века поэзия Чосера стала золотой жилой для исследователей, неиссякаемым источником ученых книг и статей, иногда отличных, но чаще всего отчаянно скучных. Характер использования Чосером риторических приемов, символов и всякого рода аллюзий, его каламбуры и шутки на эротические, религиозные и математические темы, место алхимии, физики и психологии сновидений в его поэзии – вот примеры тематики таких исследований. За редкими исключениями они слишком специальны по своему характеру («адвентистская[11] традиция в патристической[12] экзегетике[13] и схоластическом мышлении применительно к «Дому славы» Чосера»), слишком усложнение наукообразны и педантичны, слишком перегружены латинскими цитатами и сухими полемическими выпадами ересиархов,[14] чтобы быть доступными или полезными читателю-неспециалисту. Но возникающий из всей этой совокупности исследований образ Чосера (я постараюсь придать на страницах моей книги живой колорит этому схематическому портрету) принадлежит к числу интереснейших открытий литературоведов нашего столетия.

Представления прежних исследователей о личности Чосера, в основе своей верные и очевидные, не оспариваются никем, кроме безответственных фанатиков. Это был мягкий и благоразумный человек; проницательный и, как правило, исполненный сочувствия наблюдатель людей; ясный, здравомыслящий ум. Но оказалось, что в своих причудливых поэмах-видениях, рассказах и лирических стихах Чосер выразил неизмеримо больше, чем можно было предположить; обнаружилось также, во всяком случае после выхода в свет в 1966 году полного свода «Фактов биографии», что в своей повседневной жизни он делал много больше, притом иной раз несколько иначе, чем думалось его более ранним биографам. Нельзя сказать, чтобы недавно обнаруженные новые сведения о Чосере коренным образом изменили общие биографические концепции последних пятидесяти лет. Догадки и новые интерпретации, которые выдвигались одна за другой кропотливыми исследователями, вновь и вновь просеивавшими факты, по большей части просто подтверждали прежние теории, дополняли картину, исправляли мелкие ошибки, а подчас усугубляли старые недоумения. Но если было обнаружено не слишком много новых данных о местах, где бывал Чосер, наградах и почестях, которых он удостаивался, или расходах, которые он производил, зато претерпевала большие изменения вся картина окружавшей его действительности. Изменились наши представления о его друзьях и покровителях, о его привычном социальном ландшафте, о его среде. Специалисты, изучающие историю общества, политики и литературы, все более радикально пересматривают свои представления о XIV веке. Король Ричард II, например, которого некогда считали глупейшим из английских королей (таким и изобразил его Шекспир), в последнее время снискал у историков репутацию одного из самых одаренных монархов той эпохи, умного, ясно мыслящего и дальновидного человека, чья политика была обречена на провал отчасти в результате противодействия неподвластных ему сил, а отчасти по причинам, заложенным в его собственном характере: то был непримиримый идеалист в эпоху волков. (Впрочем, теперь начали реабилитировать и волков.). Новые исторические исследования привели нас к иному пониманию экономической жизни города и деревни той эпохи; переосмыслению роли так называемой «партии Гонта», которая на самом деле и не существовала (Джон Гонт – друг, покровитель, а впоследствии и свояк Чосера), в борьбе короля и парламента; уяснению конкретных последствий эпидемий чумы и бунтов, вновь и вновь опустошавших средневековую Англию, и значений торговых соглашений и договоров, к заключению которых приложил руку и сам Джеффри Чосер, ездивший для этого по поручению короля во Францию и Италию.

Однако, несмотря на такой решительный пересмотр традиционных исторических представлений, несмотря на изменение всей картины той эпохи и появление добавочной информации, никто, как это ни странно, до сих пор не попытался создать точную и полную биографию Чосера, которая отражала бы наш новый уровень знаний. Подумать только, об одном из двух величайших английских поэтов имеются в настоящее время (если не считать занимательных, но устаревших книг) только лишь труды для специалистов – в большинстве своем это исследования аспектов поэзии, которая рассматривается в полном отрыве от жизни поэта и его эпохи! Конечно, не так уж трудно понять причину, по которой Чосеру давно не посвящались биографические исследования. Во всем его поэтическом наследии почти нет вещей, написанных на случай или приуроченных к какому-то определенному событию – в сущности, мы редко можем с уверенностью назвать дату создания той или иной его поэмы. Но зато, зная, что это был за человек, кто были его друзья и в каком мире он жил, мы сумеем лучше понять своеобразие его поэзии.

И вот я собрал воедино все доступные научные материалы в надежде разобраться в них и попытаться выяснить, много ли можно рассказать – или довообразитъ – о характере Чосера, как он жил и умер, как писал стихи, как нам лучше читать его поэзию. Под «доступными материалами» я, понятно, подразумеваю целые горы трудов, посвященных как истории Англии XIV века вообще, так и Чосеру в частности, не говоря уже о работах по философии той эпохи, теории риторики, экономике и т. д. Я не претендую здесь на большее, чем попытку выразить свое более или менее точное представление обо всем этом. Моя идея состояла в том, чтобы нарисовать беглый портрет поэта в освещении, отбрасываемом на него эпохой, обстановкой, его общественным положением; изложить историю его жизни на фоне картины жизни дворов, при которых он служил; выделить некоторые характерные детали времени, его гримасы, расхожие мнения, привычные тревоги и прежде всего обрисовать благородство и величие Чосера при помощи кратких и общих замечаний о его творчестве. Как сразу же заметит читатель, образ Чосера, встающий со страниц этой книги, в чем-то несет на себе печать моих личных пристрастий, но ведь я же и не стремился дать сугубо научную компиляцию суждений других людей о Чосере и его творчестве, хотя, признаться, я прочел все, что мог найти, и включил в мои размышления о жизни и поэзии Чосера все мнения, согласующиеся с живым образом этого человека во плоти и крови, существующим в моем воображении, заботясь лишь о том, чтобы на цветном портрете, что видится мне, не было ни лишних ушей, ни обрубков вместо пальцев. Я старался быть благоразумным и более или менее объективным, принимать версии других исследователей и подавлять свои собственные предубеждения, но и моей книге наверняка присущ в какой-то мере недостаток, который я замечаю в книгах других авторов, где портрет поэта получается до странности похожим на самого биографа.

Впрочем, в одном я сознательно тенденциозен. При всем моем стремлении согласовать чужие мнения с моим собственным кое-чего я все-таки не принял, а именно концепций тех исследователей, которые начинают с утверждения, что все мышление и творчество Чосера носит средневековый характер, а кончают попыткой втиснуть эту его «средневековость» в рамки такого узкого определения, при котором все то, что видно в его поэмах невооруженным глазом, например юмор, объявляется несуществующим. Так, в некоторых недавних работах – ныне отвергнутых большинством исследователей – с помощью «научного» передергивания, когда идеи, ну, скажем, Августина Блаженного,[15] жившего за десять веков до Чосера, выдаются за господствующие идеи XIV столетия, обосновывается тезис, будто Чосер вопреки всем нашим понятиям не был гуманным поэтом, добродушным любителем комичного. Спору нет, Чосер часто использует в своей поэзии христианскую символику, библейские аллюзии, системы подробностей, создающие нечто вроде расширенной аллегории, и при неверном истолковании этих особенностей его творчества в них можно усмотреть черты родства с пуританской скованностью Джона Беньяна[16] или христианской язвительностью Джонатана Свифта. А в историческом контексте средневековья можно усмотреть в них жесткий религиозный догматизм, презрение к земной жизни – нечто родственное тому презрению, с которым Августин пишет в «Исповеди» о своем вольнодумном дохристианском прошлом, или тому осуждению, с каким отзывается англосаксонский философ Алкуин[17] о язычнике Вергилии, которого постоянно цитирует. И вот, обрисовав Чосера в этих мрачноватых тонах, нам предлагают отречься от его многосложной поэзии ради примитивных и весьма узколобых теорий.

Продуманная литературная критика, как и всякая продуманная попытка уяснить что-либо, основывается в общем-то, на принципе сопоставления и исключения. В одном старом анекдоте у мужа спрашивают: «Как поживает ваша жена?» – а он спрашивает в ответ: «По сравнению с чем?» Чосер был верующим христианином, но не таким ревностным, как, например, апостол Петр. Он интересовался теорией монархии, но не так глубоко, как Ричард II. Определенные элементы христианского вероучения, определенная манера оперировать символами и аллюзиями были составной частью общего литературного стиля той эпохи. Многое в поэзии Чосера является отражением этого стиля, многое – нет. Для того чтобы понять истинный смысл поэзии Чосера, понять его отношение к отчасти традиционному, отчасти самобытному содержанию, критик должен определить, какие элементы его поэзии принадлежат к обычному средневековому стилю (что общего, например, имеет Чосер с автором «Сэра Гавейна и Зеленого рыцаря» или с автором «Петра Пахаря»), какие элементы образуют его индивидуальный стиль и какая связь существует между первыми и вторыми. Большинство чосероведов единодушно считают, что после такого отделения «традиционного» (пользуясь терминологией Т. С. Элиота[18]) в творчестве Чосера от плодов «индивидуального таланта» становится видно, насколько выделяется Чосер среди поэтов-современников своей исключительной самобытностью.


Хотя общепринятое мнение о самобытности Чосера, в общем-то, не нуждается в защите, будет небесполезно, приступая к попытке воссоздать его творческую личность, задаться вопросом: в чем именно заключалось родство Чосера с современными ему поэтами и в чем состояла его поэтическая индивидуальность? Конечно, самобытность Чосера-поэта проявлялась буквально во всем – ив частности, в характерном только для него выборе тем, в пристрастии к определенным объектам изображения, в предпочтении, отдаваемом тем или иным предшественникам (поэтам, философам, религиозным мыслителям), в его отношении, ну, скажем, к женщинам или к деньгам. Но при сравнении вкусов и предпочтений Чосера со вкусами и предпочтениями английских поэтов – его современников обнаруживаются, как мне кажется, такие отличительные черты, которые не бросаются в глаза сразу. И пожалуй, существеннейшая из них заключается вот в чем: почти во всех своих произведениях Чосер глубоко озабочен одним серьезным философским вопросом – вопросом о природе любви и ее духовном воздействии. Разумеется, Чосер писал в пору одного из высших взлетов мировой любовной поэзии, но его подход к теме любви является тем не менее одним из важнейших компонентов его творческого своеобразия.

Некоторые исследователи, прибегнув к слишком вольной, на мой взгляд, трактовке, сводят основную тематику Чосера к центральной, как принято считать, теме всей средневековой литературы: «В чем истинное назначение земной жизни?» Тема эта, такая же старая, по чьему-то меткому выражению, как Гомерова «Илиада», обрела особую актуальность для средневекового христианина, в сознании которого «земная жизнь», будучи одновременно чем-то и глубоко привлекательным, и внушающим подозрения, вступала – чего не было во времена Гомера – в драматическое противоречие с обещанным вечным блаженством души. Чосер, должно быть, не раз размышлял над этой проблемой, возвращаясь с таможни, где он служил, к себе домой – в красивый надвратный домик Олдгейтских ворот лондонской городской стены. Вот он неторопливо шагает вдоль берега Темзы, заложив руки за спину, опустив голову и уставив невидящий взгляд своих больших глаз прямо перед собой, – вроде бы ничем внешне не примечательный королевский чиновник, в довольно строгом костюме, полноватый, с легким румянцем на щеках. Возможно, он продолжал раздумывать над проблемой цели жизни, щурясь в своих средневековых очках (изобретенных Роджером Бэконом с полвека назад), и в домашней тиши поздно вечером, когда дети спали, а Филиппа сидела в другом конце слабо освещенной комнаты с закрытыми ставнями, вышивая алые и золотые цветы.

Читая при трепещущем свете свечи свой собственный экземпляр книги Макробия[19] «Комментарий к сну Сципиона» и задумчиво поглаживая бороду, он, должно быть, переворачивал в голове все сложные аспекты проблемы, все ее многочисленные, но всегда не вполне удовлетворительные решения начиная от carpe diem[20] и кончая теологическими концепциями Макробия и апостола Павла.[21] Это был вопрос вопросов для христианина, считающего земную юдоль ниспосланным ему испытанием, но для Чосера еще важнее в каком-то смысле было то, что вопрос этот лежал в основе большинства серьезных поэтических произведений, по которым он мерил свой собственный творческий рост. Должно быть, этот вопрос слишком мучил его и, как всякий мучительный вопрос, в конечном счете носил личный характер. Вот он, Джеффри Чосер, трудится как вол, живет честно, по законам божеским и человеческим, тогда как его компаньон Ник Брембр, этот здоровенный мужлан и ворюга… Одно дело – уверять, возведя очи горе: «Что жизнь земная? Тлен и прах, поверьте! Пути людские – все – ведут нас к смерти…» – как писал он недавно в поэме «Птичий парламент», а другое дело – противиться соблазнам лукавой искусительницы Жизни в эти дни изобилия, наступившие при Ричарде II, когда устраиваются такие блистательные увеселения и так радостно полощутся на шпилях алые стяги. Того же мнения придерживались все современные поэты.

Еще в юности, в эпоху правления Эдуарда III, Чосер не раз присутствовал при том, как при дворе какого-нибудь провинциального феодала исполнялась анонимная поэма «Смерть Артура»,[22] написанная аллитерационным стихом, и, конечно же, узнавал эту общую тему манящих соблазнов мира сего. Безымянного автора поэмы интересовали национальные чувства, политика, война – в особенности большая война Эдуарда III во Франции – и беспокоило странное взаимное переплетение добра и зла в государственных делах, и особенно коварная взаимосвязь между царственной славой и чрезмерной гордыней. Изложив в стихах легенду о войне короля Артура с римским императором Люцием, он с помощью образно-драматических средств показал в этой прозрачной аллегории войны, которую вел Эдуард, до какой степени Артур был одновременно величествен и чудовищен. Богатство и власть, величие мира сего и высокомерная гордость находятся в близком родстве. Но дальше этого автор «Смерти Артура» не пошел. Хотя его поэма была по-настоящему выдающимся произведением искусства по сравнению с любой поэмой, написанной после эпохи англосаксов, он оказался слишком преданным последователем старых богословских учений, чтобы глубоко вдуматься в подлинно драматичный вопрос о взаимном проникновении добра и зла. Чосер рано понял, что он сможет написать об этом лучше. Зато другой современный поэт, Уильям Ленгленд, или Долговязый Уил, как он сам себя называл, тощий и рябой, носивший длинную черную рясу и распекавший своих слушателей – селян и горожан, обитателей провинциальных городков (Чосер сторонился его, как чумы, но ревниво следил за его поэтическими успехами: за тем, в какие феодальные замки приглашали его читать свои стихи; за тем, как расползались по всей стране списки его поэмы), – несмотря на свою простецкую внешность, был человеком, способным разглядеть как изъяны в вероучении, так и несовершенства в устройстве жизни и попытаться найти средства исправить дело. То, что в теории выглядит правдой (как кажется нам истинным то, что видишь во сне), может оказаться на практике, при попытке применить это к реальной действительности, где одно растет, другое убывает, а третье больно ранит, уже не правдой, а кривдой, непродуманным вздором. В своей поэме «Видение о Петре Пахаре» Ленгленд изобразил этот конфликт идеального с реальным при помощи такого приема: он поочередно то наблюдает реальную жизнь, где царят беспорядок и глупость, а добродетель бьется изо всех сил, чтобы выжить, то засыпает и видит во сне тот или иной выход из положения, который оказывается на поверку иллюзорным. Круг тем у Ленгленда – как и у самого Чосера – был бесконечно широк: нищета деревни, церковный календарь, несправедливое налогообложение, болезни, продажность придворных короля Ричарда, семь смертных грехов, неправедный образ жизни монахов, ухудшение погоды в Англии… Но главное тут вот в чем: Ленгленд добирался до самой сути дела; видя, что мир постоянно меняется (одна из аллегорических героинь его поэмы, «леди Мзда», способна принести пользу и причинить вред в зависимости от обстоятельств), он хорошо понимал, что человеческая правда неизбежно должна быть свойством ума и сердца – духовным качеством, которое становится понятным, воплотившись в каком-нибудь образце человека – например, в добросовестном английском пахаре Петре или в Христе (в видении Ленгленда оба они сливаются воедино). Как совершенно верно заметил однажды Чосер в беседе с Джоном Гонтом (к сожалению, записи беседы не сохранилось), Ленгленд трактует в своих тяжеловесных, порой хромающих стихах вопрос «об истинном назначении земной жизни». При этом Ленгленд отнюдь не довольствовался повторением старых, избитых изречений, догматов многовековой давности. Он решительно отвергал позу бездействия – позу святых на изображениях XIII века с беспомощно воздетыми к небу руками, – нетерпеливо обрывал всякое обсуждение раболепного вопроса: «Вправе ли я предаваться радостям земной жизни?» («Избегайте роскоши, не причиняйте людям ненужной боли, не давайте одурачить себя с помощью папских индульгенций и доедайте до конца свой суп» – таков был его совет.) Ленгленд выдвинул не больше и не меньше как положительную программу, способ согласования идеального и реального в духе Правды. «Братья, я показал вам Петра, – восклицает Уил Ленгленд, стуча в землю своим посохом. – Теперь следуйте его примеру». (Чосер улыбнулся, искоса взглянув на свою удлиненную тень на стене. Если не считать тона и грозно стучащего посоха, они с Ленглендом имели друг с другом больше общего, чем ему, джентльмену, можно было бы без неудовольствия признать.)

Где-то в окрестностях Йорка, где венчался Эдуард III, а может быть, в соседнем Ланкашире жил человек, оспаривавший славу Чосера как первого поэта Англии. Ныне его называют поэтом – автором «Гавейна». Недавно обнаруженные новые данные позволяют предположить, что это был священник по имени Джон Мэсси, брат живописца Гуго Мэсси, который, возможно, сделал иллюстрации в рукописи поэта: на одной из иллюстраций, выполненных в манере фресковой живописи, имеется подпись «Гуго»; другие биографические подробности как будто тоже подтверждают эту догадку. Чосер и Джон Мэсси – если его действительно так звали, – возможно, были знакомы. Одна из поэм, авторство которой обычно приписывают Джону Мэсси, «Святой Эркенвальд», свидетельствует о неплохом знании Лондона, а Чосер, вероятно, не раз бывал в Йоркшире, где находились загородные имения нескольких его друзей. Может быть, на известнейшую поэму Мэсси намекал Чосер, когда писал в «Кентерберийских рассказах» о «старинном вежестве Гавейна», а в ряде мест «Книги герцогини» он, похоже, вспоминал «Жемчужину» – другую поэму Мэсси. Если оба поэта были и впрямь знакомы или знали друг друга по литературным произведениям, они наверняка ощущали некоторое духовное родство. Мэсси был джентльменом до кончиков ногтей, в остроумии мог поспорить с Чосером и не хуже Чосера умел передавать в стихах, написанных по-английски, соблазнительную суть этой искусительницы – английской действительности. И главное, он разбирался в проблематике «Земной жизни».

В четырех своих взаимосвязанных поэмах «Жемчужина», «Чистота», «Терпение» и «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» – Мэсси искусно и изобретательно трактует две популярные у средневековых авторов темы: чистоты (свойственной божественной природе и, кроме того, душевному состоянию младенца или святого, которые, будучи безгрешны, попадают прямо на небо) и терпения (терпимости всевышнего и, кроме того, душевного состояния кающегося грешника, который верно служит господу и ожидает от него прощения). Никакой другой поэт во всей английской литературе не создал более сочных и лиричных картин простой жизни на лоне природы и придворной жизни в мире гобеленов, драгоценностей, прекрасных дам и красавцев воинов, музыки, изысканной кухни и рыцарского ритуала. Вот где безраздельно царит эта сладкая, обольстительная земная жизнь в самых ее прекрасных проявлениях. Вот где, казалось бы, нам придется столкнуться с великим вопросом: «В чем истинное назначение нашего земного существования?» Ничуть не бывало! Правда, кое в чем священник все же обнаруживает себя. Так, в «Чистоте» Мэсси советует мужу избегать близости с женой при свете, ибо это может осквернить любовь, низвести ее до плотской страсти. Но подобные моменты в его поэзии обращают на себя внимание как раз в силу того, что они редки. Подлинные проблемы в его творчестве, проблемы, движущие сюжет, совсем иные. В поэме «Жемчужина» добропорядочному и набожному христианину является во сне видение его умершей дочери, и он, понимая, что это грех, все же чувствует, что любит дочь больше, чем любит бога. Поэма «Чистота» представляет собой яркий, живой пересказ ветхозаветных историй, в которых одни купаются в грязи, греша против чистоты, другие испытывают сомнения, греша против терпения, тогда как лучшие, мужественно балансируя у опасной грани, ведут себя как можно более благородно. Библейский Иона, герой поэмы «Терпение», очень досадует из-за того, что господь бог отказался от своего намерения разрушить Ниневию, поставив его, Иону, в глупое положение после всех его страшных пророчеств, покуда ему не открывается истина: если бы господом руководило не терпение, а стремление доказать свою правоту, он давным-давно разрушил бы весь мир. А в поэме «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» идеальный придворный изменяет своим принципам не из любви к богатству, славе или женщине, а просто из страха лишиться жизни. Для Джона Мэсси, так же как и для Уильяма Ленгленда (да и для самого Платона), представляется очевидным, что люди стремятся не к страданию, а к удовольствию и что самые большие муки в жизни, как правило, причиняет нам не жажда иметь еще больше драгоценностей, еще больше любовниц (или любовников), еще больше яств за пиршественным столом, а утрата любимых детей, публичное унижение, сомнение в том, что бог все видит, страх и беспомощность перед лицом смерти. Изменивший своему кодексу чести рыцаря и христианина ради обладания куском зеленой материи, наделенной (как он надеется) волшебной силой, сэр Гавейн впадает с формальной точки зрения в грех гордыни. Но сводить к этому мораль поэмы значило бы допускать чрезмерную прямолинейность. Подлинный грех Гавейна состоит в том, что он, как всякий человек, охвачен горячим до грусти желанием жить, избежать смерти – грех, простительный и в глазах господа, и в глазах окружающих. Когда Гавейн возвращается ко двору Артура, рассказывает о своем «постыдном поступке»[23] и показывает зеленый пояс, который он носит теперь как напоминание, придворные весело смеются, радуются тому, что он остался жив, и решают все надеть точь-в-точь такие же зеленые пояса, как у сэра Гавейна. Эта поэма, проникнутая духом исключительного благородства и исключительной терпимости, завершается девизом, представляющим собой вариант девиза ордена Подвязки. Он поставлен там очень к месту. Подобными же возвышенными побуждениями руководствовался король Эдуард, когда, подняв с пола женскую подвязку – ее обронила его любовница, дама в высшей степени достойная, – он сказал по-французски, ибо французский был языком, на котором он в основном говорил: «Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает» – и учредил благородный орден.

Нельзя полностью исключать возможность того, что любимым поэтом при дворе короля Ричарда II был, во всяком случае какое-то время, не Чосер, а человек по имени Джон Гауэр, «нравственный Гауэр», как назвал его Чосер,[24] посвятивший ему в последний момент «Троила и Хризеиду», притом едва ли назвал его так в насмешку. Гауэр писал стихи на трех языках: на латыни, французском и английском. Англоязычная его книга несет на себе явную печать влияния Чосера и пестрит заимствованными у него строчками (справедливости ради надо заметить, что и Чосер не остался у него в долгу). Лучшая вещь Гауэра – это написанная латинскими стихами поэма «Глас вопиющего», первая треть которой представляет собой весьма проницательное (если учесть, что оно сделано «по горячим следам») описание Крестьянского восстания 1381 года, хотя наиболее читаемой его поэмой является, естественно, «Исповедь влюбленного», так как она написана по-английски. Говорить о Гауэре коротко и в общих чертах почти невозможно, но мы все-таки отметим вот что: это был человек чрезвычайно острого и логического ума, который придерживался убеждений августинианского толка и обладал удивительной наблюдательностью. К сожалению, он не придавал особого значения этой своей способности, столь ярко проявившейся в «Гласе вопиющего».

«Исповедь влюбленного» имеет следующую композицию: влюбленный исповедуется своему духовнику, знатоку в делах любви,[25] а поскольку в продолжение этой нескончаемой исповеди время как бы остановилось, духовник и влюбленный имеют возможность рассказывать друг другу истории, иллюстрирующие добродетели и пороки религии любви. Таким образом, эта поэма, помимо всего прочего, является, подобно «Кентерберийским рассказам» или «Декамерону» Боккаччо, сборником рассказов в драматическом обрамлении. Как произведение, посвященное любовной религии, то есть полусерьезному-полушутливому имитированию придворным влюбленным христианской веры (так, он «поклоняется» своей даме, «молит» ее явить свое «спасительное милосердие» и т. д.), эта поэма может быть поставлена в один ряд с некоторыми поэмами Чосера, такими, как «Книга герцогини» и «Троил и Хризеида». И духовник, и влюбленный в поэме Гауэра не очень умны – странно, но этот факт ускользнул от внимания большинства литературоведов. Пересказывая старые истории, знакомые его слушателям, Гауэр слегка изменяет детали, переставляет акценты, здесь чуточку преувеличивает, там делает вид, будто потерял нить повествования, и тем самым искусно и изящно дает понять своей аудитории, какая путаница царит в мыслях у духовника и влюбленного и насколько они в конечном счете ребячливы – впрочем, как и все те, кто запутался в тенетах пылкой любви. В результате поэма стала восхитительным развлечением для двора (правда, обреченным на самоуничтожение в тот момент, когда уйдет в прошлое тот просвещенный двор, ради которого все это писалось), литературной забавой, способом беззлобно высмеять мечтательных рыцарей и придворных дам, а заодно всех глупцов, не понимающих литературных шуток, и лукаво поздравить людей, достаточно религиозных философичных и воспитанных, чтобы уловить иронию. Можно не сомневаться, что Джеффри Чосер, каким бы мягким и добросердечным ни был его характер, не мог не улыбаться.

Внешне темой Гауэра является тут любовь, и, подобно Чосеру (и Августину за десять веков до него), он, разрабатывая эту тему, отождествляет Женщину с земной жизнью. Подобно тому как придворный влюбленный, потерявший голову от любви к чужой жене, может пожелать, чтобы его дама сердца дала ему больше того, на что он вправе рассчитывать, так и чувственный, духовно ограниченный человек может захотеть получить от земной жизни больше, чем позволяет ему провидение. Так в чем же истинное назначение земной жизни? «Держитесь с ней отчужденно, – говорит нравственный Гауэр. – Пусть ваше рукопожатие будет легким, как бы поспешным, но ни в коем случае не крепким». Иными словами, отнюдь не любовь является темой Гауэра; любовь служит ему только отправным пунктом для перехода к догматам веры. Как и в более ранних своих поэмах, «Зерцале размышляющего» и «Гласе вопиющего», Гауэр с интересом наблюдает добродетели и пороки мира сего и стремится дать хороший совет. Не такая уж плохая программа, но только не следует смешивать ее с программой Джеффри Чосера.

Чосер был певцом любви – подлинным, а не кажущимся. Всякий человек может в ту или иную пору своей жизни разделять взгляд Гауэра на любовь – широкий, зрелый, философский. Так же смотрит на любовь и молодой Троил; но вот его грудь пронзает незримая стрела; он чувствует в сердце острую, отнюдь не воображаемую боль, муку пополам с невыразимой радостью, которую испытывал каждый из нас, и ему ничего не остается, как очертя голову устремиться навстречу любви, что бы ни говорили религия и философия. Так происходит почти во всех поэтических произведениях Чосера. Он не пересказывает хвастливых историй о подвигах рыцарей короля Артура (если не считать комической любовной истории, рассказанной батской ткачихой), не предлагает грандиозных изображений человека, как Ленгленд или Гауэр в «Зерцале» или «Гласе вопиющего». Он пишет о счастливых и несчастных влюбленных, соблазнителях, верных мужьях, обезумевшем вдовце, злобном гомосексуалисте и – снова и снова – о прилежном и уравновешенном философе, размышляющем о любви и пытающемся найти несомненные истины в мире, где нет ничего несомненного, о себе. H даже когда он пишет о других вещах: проделках жуликов – кармелитов и приставов церковного суда, – мученичестве святой, невзгодах богачей и горестях бедняков или же о конфликте господ и подданных, – ключом к пониманию неизменно служит философия любви в широком боэцианском смысле[26] (о которой мы еще будем говорить далее).

Итак, напрашивается вопрос: какова же была позиция Чосера по отношению к любви? Считал ли он вслед за Августином, жившим за много столетий до него, что любовь бывает либо благотворительной, в старом значении слова – бескорыстной, исполненной сострадания и желания помочь, либо плотской, то есть резко эгоистичной? Или же он, подобно Платону, склонялся к мнению, что любить женщину, или кольцо с изумрудом, или что-либо еще – значит обладать способностью к более благородной и возвышенной любви? Сказать, что Чосер занимал в этом вопросе сугубо августинианскую позицию, значило бы отнести его к разряду средневековых поэтов в том догматически узком понимании средневековья, которое было порождено в основном эпохой Возрождения. Сказать же, что он склонялся (больше, чем Августин) к платонизму, что он находил способы, оправдывать лежащую в основе человеческой натуры любовь к жизни – к породистым скакунам, красивым женщинам, верным друзьям, – значит отождествить творчество Чосера с тем аспектом средневековья, который достиг полного, или, во всяком случае, вполне осознанного, расцвета в эпоху Возрождения и который мы обычно связываем с понятием «современный». В жизни Чосер, конечно, вовсе не обязательно должен был стать либо августинианцем, либо платоником (да и само это противопоставление ложно). Людям, в том числе и гениям, чаще всего не свойственно доктринерство. В большинстве своем люди, даже мудрейшие из них, просто-напросто плывут по течению, воздерживаясь от высказывания определенных мнений, строя догадки и предположения, с надеждой хватаясь за то, что можно использовать в данный момент, вслепую перебирая эмоцию за эмоцией вплоть до гробовой доски. И это было особенно верно в отношении людей, живших в конце XIV века, после того как Уильям Оккам[27] разрубил узел, связывавший науку с религией. Картина упорядоченного мироздания, нарисованная Фомой Аквинским[28] в «Сумме теологии» – сочинении, написанном в XIII столетии, – оказалась чуть ли не полностью отвергнутой, во всяком случае в Англии, под одновременным натиском идей Роберта Гростеста[29] и Роджера Бэкона,[30] которые благодаря открытиям в области оптики обнаружили, что в мире нет ничего определенного, за исключением знаний, полученных через богооткровение в Библии, но даже и тут предпринимались попытки применить историко-критический подход. Эта средневековая формулировка принципа неопределенности стала идеей огромного значения для своего времени, а в XIV веке ее значение еще больше возрастало благодаря ознакомлению с ней более широкого круга лиц. Оксфордские философы – ученики Бэкона (с некоторыми из них Чосер, вероятно, дружил) – донесли эту идею до сознания своих образованных современников, и она чувствительным нервом проходит через все творчество Чосера. Глубокая неуверенность в миропорядке (лишь божеская любовь и милосердие не ставились им под сомнение) была одной из причин, позволивших Чосеру скептически относиться к суровым старым богословским учениям, утверждать в своем творчестве земную жизнь и воспевать любовь так, как это не смог бы сделать поэт, меньше знакомый с современной наукой и философией, – Джон Гауэр, например.

Мы видим, что интуитивно удовлетворяющее нас традиционное представление о Чосере, согласно которому он был не мрачным сатириком, презиравшим все земное, а добродушным и исполненным сочувствия к людям юмористом, слугой возлюбленных, как он сам называл себя в «Троиле», человеком, радовавшимся жизни и влюбленным в нее, хотя порой настроенным к ней весьма критично, по-прежнему сохраняет – во всяком случае, в общих чертах – свою достоверность. Оно согласуется и с историей жизни самого Чосера, и с характером того общества, в котором он вращался, и с его поэзией. В антитезе Роджера Бэкона «опыт» (научный эксперимент или прямое наблюдение) против «авторитета» Чосер был прежде всего на стороне живой жизни, хотя и к авторитету относился со здравым уважением, благодаря чему в свой ненадежный век сумел сохранить голову на плечах. Традиционное представление о Чосере, кроме того, согласуется с многочисленными данными, свидетельствующими о том, что эмоционально Чосер был теснее всего связан с тем течением средневековой мысли, представители которого – Боэций, Макробий и Бонавентура,[31] – исповедовавшие своего рода христианский неоплатонизм, рассматривали (подобно Платону) земную жизнь как лестницу, ведущую человека к богу (с помощью поста и молитвы, добавил бы Бонавентура). Чосер одинаково умел ладить и с этим, и с тем светом, с жизнью земной и грядущей, хотя ему было лучше, чем кому бы то ни было, известно, кик трудно тут сохранить надлежащее равновесие.

У Чосера был наблюдательный, критический ум, о чем свидетельствует вся его поэзия. Ни один недостаток в мужчине, женщине или стихотворении не ускользал от его внимания. Но, подмечая эти недостатки, он больше развлекался, чем осуждал. Ему доставлял истинное удовольствие окружающий зеленый средневековый мир со всеми его обитателями; он извлекал наслаждение даже из скверных стихов, которые под старость часто пародировал, иронически восхваляя их. Пусть другие насмехаются над слабыми виршами, приводящими в восторг не слишком утонченных английских феодалов, – он, Чосер, видел, какие возможности повеселиться и подурачиться таят в себе эти скачущие размеры и хромающие рифмы. Вот почему, невзирая на всю свою репутацию «серьезного» поэта, он мог весело написать:

Внемлите, судари! Сейчас

Я вам поведаю рассказ

Веселый и забавный

Жил-был на свете сэр Топас,

В турнирах и боях не раз

Участник самый славный[32]

В мрачную, тревожную эпоху, какой она видится нам из сегодняшнего дня, Чосер был спокойным оптимистом, ясно мыслившим, полным веры. При всей своей любви к иронии – оттенок иронии лежит на всех его поэтических произведениях – он утверждал земную жизнь (не говоря уже о будущей) каждой клеточкой своего большого сердца. Радость, удовольствие без малейшей примеси сентиментального простодушия – таково впечатление, которое по сей день оставляет поэзия Чосера и личность автора, встающая со страниц его поэм. Это не бесхитростная доверчивость легковерного человека в легковерный век: никакой другой поэт не писал более проницательно об обескураживающей сложности бытия. Но, несмотря на все смутные движения ума и сердца, несмотря на всю неясность грандиозного замысла господня, жизнь была в глазах Чосера великолепна, но, к сожалению, слишком коротка. H когда мы читаем его теперь, шесть столетий спустя, он нас немедленно убеждает.

Я почти не касался в этом введении той специфики, с которой читатель столкнется в ходе чтения книги. Как я уже говорил, время от времени речь будет идти о конкретных моментах истории Англии XIV века. Как дипломат и любимый придворный, поэт Чосер находился в центре многих исторических событий своей эпохи, и его непосредственно затрагивали крутые повороты истории. Даже те события, в которых он сам и не принимал участия, иногда способны пролить свет на его личность и его творчество. Что касается моей версии жизнеописания Чосера, то я стремился не к сногсшибательной оригинальности, а к полноте, точности и, насколько возможно, писательской живости в изложении фактов. Иными словами, я старался придать своему повествованию интересную форму, ориентироваться на лучшие авторитеты и избегать распространенных ошибочных представлений. Не раз высказывались догадки, что Чосер родился в небогатой семье; что он был неудачно женат; что на склоне лет он много болел и его поэтический дар угас; что, будучи человеком расточительным, он умер в бедности или даже – как полагали такие его ранние биографы, как Уильям Годвин,[33] – в тюрьме. Вероятно, в некоторых случаях так и не удастся неопровержимо доказать, что одни биографы были правы, а другие ошибались, но я в моей версии биографии Чосера – местами гипотетической и, как правило, опирающейся на труды других исследователей – утверждаю, что все перечисленные выше догадки не соответствуют действительности. Чосер был сыном сравнительно богатых родителей и благодаря прилежанию, юридическим способностям, уму и необычайному обаянию, которым не мог не обладать посланец в Италию (однажды он ездил туда, чтобы занять для короля денег), он всю жизнь преумножал свои богатства – во всяком случае, на бумаге, ибо во времена Чосера не так-то легко было иной раз получить деньги, которые тебе задолжало правительство. Каковы бы ни были обстоятельства его женитьбы на Филиппе Роэт – мы довольно подробно рассмотрим эту любопытную историю позже, – Чосер был счастлив в браке, любил своих детей и преданно относился к своему давнему другу, а впоследствии свояку – Гонту. Чосер почти до самой смерти был здоровым, сильным, энергичным человеком, в политике он придерживался консервативных взглядов, опасался крестьянской стихии (как потому, что ему было что терять, так и по другим причинам) и не доверял усиливавшейся палате общин, даже когда сам заседал в ней. Он был не только роялистом в широком смысле этого слова, не только членом партии короля, но и таким приверженцем королевской власти, который готов был пойти на риск тесного политического содружества с Ричардом II, несмотря на угрозы выступивших против короля феодалов. Последние годы своей жизни Чосер провел, устраивая свои пошатнувшиеся дела, занимаясь – без особого энтузиазма – юриспруденцией и выполняя поручения короля. В перерывах между этими занятиями он, когда было время и настроение, перерабатывал и шлифовал всю совокупность своих поэтических произведений, многие части которой он так и не успел привести в порядок. Чосер умер, оставив некоторые свои вещи незавершенными, сняв концовки у других, не поместив большие фрагменты в предназначавшийся для них контекст. Умер он от старости. (Ему было тогда пятьдесят девять или шестьдесят лет, но его шестьдесят нельзя равнять с нынешним шестидесятилетним возрастом. В шестьдесят пять лет Эдуард III, этот закаленный воин, превратился в дряхлого, слабоумного старика.)

Рассказывая о жизни Чосера, я с неизбежностью буду касаться там и тут его поэзии, благодаря которой, собственно, и вызван наш интерес к личности этого мудрого и мягкого королевского чиновника. Однако моя книга не литературоведческое исследование поэзии Чосера. Иной раз его стихи бросают свет на факты его биографии, иной же раз – причем чаще, чем это признают современные литературоведы, – они впрямую комментируют поступки людей, события и идеи языком, понятным его читателям-современникам. Главная причина, по которой я стараюсь не вдаваться здесь в разбор поэзии Чосера, заключается в том, что я надеюсь написать о ней так подробно, как она того заслуживает, в следующий раз.

Загрузка...