В июле зачастили теплые дожди, и женщины, ходившие в лес по чернику, принесли в фартуках сыроежки и лисички.
Была суббота. В лощине за улицей ленивый дымок цеплялся за стены баньки, стлался над землей и оседал на мокрую парную траву, а в теплом, затянутом мглой небе неясно проступало солнце.
Постоял я на дворе в раздумье, послушал околицу, такую настороженно тихую, и неожиданно повеселел от желания взять да сходить в лес по грибы.
Всего неделю назад приехал я из города в свою деревушку. Было приятно теперь скинуть тесные туфли, обмотать ногу сухой закаленевшей портянкой, надеть широкий, весь в заплатках резиновый сапог; они стояли в сенцах, сапоги, холодноватые, терпко-пахучие, с побелевшими пятнами присохшей земли на них и прилипнувшими травинками. Взял корзинку, горбушку хлеба и желтоватый кусок сала, взял у брата выщербленный складной нож на шнурке и пошел со двора, немного побаиваясь попасться кому-нибудь на глаза: в деревне не любят гнаться за журавлем в небе, когда синица в руке, — вся деревня ходила теперь по ягоды, а на грибы набросится она позднее, когда боровики пойдут щедро — хоть косою коси. Тогда будет рано, очень рано засыпать деревня, будет рано всходить медная холодная луна, будет приглушенно и тревожно шелестеть тополь, тускло освещенный ею, а на улице — не по-летнему глухая тишина и теплый, не очень сильный ветер. И будут гореть за рекою ночлежные костры.
Так будет потом. А теперь — какие же теперь грибы?
И все-таки я пошел в лес.
Огородами вышел я на стежку, а по ней на узкую дорогу, по одну сторону которой угадывались ржавые кукурузные махры, а по другую густо стояло влажное жито. Под ноги то тут, то там попадали вылущенные кукурузные початки, и я вспомнил, как мама говорила недавно, что дети едят их незрелыми, а потом болеют животами… Ну и пусть едят, и я ел — ничего не случилось.
Так и шел я, шел зеленой колеистой дорогой и совсем не думал, что вспугну зайца. А он, большой, толстоватый и с рыжими боками, сидел на дороге и спокойно смотрел на меня — хоть возьми ты да и стань. Может быть, я и остановился бы, если б он вдруг не шевельнул ушами и не поскакал неторопливо и как бы нахрамывая. Я не выдержал — свистнул. И тогда он уже сиганул по дороге и сразу стал как-то длиннее, и были видны у него, когда бежал, одни только ноги да уши…
Зачем я спугнул его? Я не знал… И подумал, что зимою этот заяц, может, приведет меня в лес, и хоть мне не очень нужен будет этот заяц, как теперь грибы, я все же приду в лес снова.
А лес, теперешний лес, был и знакомый и незнакомый какой-то. Он начинался с небольшого болотца, поросшего кустарником, а потом уже был молодой сосняк. И запетляла в нем, то спадая в низины, в заросли, то взмывая на вересковые поляны, уже не такая зеленая, как в поле, дорога. И молчал лес. Только откуда-то сверху, с сероватого и теплого неба, плыл приглушенный, мягкий шорох, и это напоминало раннюю весну, когда снег тает в тумане. Дорожная колея хорошо пахла влажными корнями сосны, а из кустов веяло свежей листвой, и потом как-то неожиданно и сладковато-густо дохнуло от сломанного куста крушины.
Дорога вела на делянку. Стройно и высоко стояли на ней одинокие сосны, цвирикали где-то на молодых березках, садились на заросший травой валежник разомлевшие птицы. То припадая к земле, то взмывая вверх, пролетела черная желна. Был тут какой-то сиротский простор, как на старом забытом дворище, и все тут было, как бывает в человеческой жизни.
Миновав делянку, я пошел торной дорогой — волоком, свернул там на потаенный, свой тут, в лесу, пригорочек, залубенелый, мшистый, с родней маленьких сосенок и кривой березкой. Пригнувшись, обошел и сосенки, и березку, и рыжие бороды редкого вереска, — не однажды брал я тут тугие, смуглые, почти черные боровики. Но каждой удаче — свой срок; нашел я лишь сыроежку — усохшую, с белыми пятнышками, но без червоточины…
Ну и пусть. А я и дальше в лес, вон на тот пологий пригорок под высокими соснами, с поваленной ветром березой — там должны, обязательно должны быть лисички! И я пошел, и хорошо мне было идти по лесу и все узнавать. Да, ведь вон там, куда повела от волока дорога, — печище: когда-то гнали деготь; за ним — урочище с ольхой, осинами да елками, а ближе ко мне, под пригорком, — впадинка с ягодником, и вон уже какая-то женщина, разогнувшись, смотрит на меня, и взгляд у нее затуманенный, нездешний какой-то, и сама она кажется нездешней — откуда-то оттуда, из времен кривичей или радимичей.
И так дошел я до полуобвалившегося какого-то блиндажа и неожиданно для себя увидел в углублении семейство желтых, как цветы, и приземистых лисичек. Но я не торопился их брать. Глазу было на чем остановиться: густо и ровно порос провал в блиндажном перекрытии блестящим ситником, а на нем, возле семейства лисичек, лежал берестовый туесок, прошитый лозовым прутиком. И еще поднималась из провала маленькая сосенка…
Я было ступил к блиндажу, как вдруг в провале что-то зашуршало, а потом тревожно пискнула, испуганно затенькала, забилась какая-то птица. И словно бы толкнули меня в грудь — я подался назад, лес качнулся, я слышал теперь одно только небо: оно кружилось, и оттуда плыл и плыл на меня тревожный бесконечный шорох. И вот уже будто лежу я на земле; и не было уже ни взрыва, ни меня, и смеркалось, и тарахтела по дороге подвода, и голосила в лесу моя мать… Еще раз тенькнула какая-то птица — ага, синичка! — и я очнулся: испуганно взметнувшееся воображение оставило меня. Было тихо в лесу, и слышно было, как там, в провале, еще что-то шуршало, но это, наверное, с потревоженного дерева срывались капли и выпрямлялись ветки. И как бы заново глянул я на пригорок, чистый, светлый, осыпанный иглицей, сквозь которую просвечивала земля. И может, оттого пригорок был не то фиолетовый, не то какой-то сиреневый. И мне было уже неловко за недавний испуг, и уже где-то далеко было воспоминание о том, как семь лет назад подорвался в этом лесу на мине мой ровесник, из нашей деревни парень…
Я срезал лисички и пошел от блиндажа по рыжей иглице; глаз мой был остер и по пути примечал многое, и все вокруг было какое-то притихшее и светлое и как бы звало меня к себе и просило себя потрогать. И снова попались лисички — раз, другой, потом в болотистом березняке я нашел подберезовик и широкополые красные сыроежки, а потом были опять лисички.
Неожиданно выблеснуло солнце, косо бросило мягкие лучи на стволы, на вереск, и закурился пар, а в небе, видно было, проплывали, редея, как туман, войлочные тучки. Снова открылась дорога и повела в урочище, и я перешел ручей по залитым водою жердочкам и вышел на сухое высокое место с редкими кряжистыми соснами. И был тут пень, потемневший, широкий, как стол, — на нем кто-то, должно быть, тесал сосновый кол, потому что около пня валялись куски коры, уже подсохшей, рыжей. Очень хотелось посидеть на нем, я так и сделал, и уже после, оглядевшись, увидел неподалеку еще один блиндаж, а может быть и землянку: виден был лишь ровик, поросший травой. А может, это и не землянка была, может, просто норка: когда-то раскопали ее дети, а потом она обвалилась, заросла травой, а мне теперь показалась землянкой.
Как там на самом деле было, мне почему-то не хотелось думать.
Розово и ровно светило солнце, было тепло и парно, а за орешником журчал и булькал ручей. И вдруг оттуда, от ручья, послышалась птичья песенка, юркая, как солнечный лучик, и звонкая, веселая, как ручей. И казалось, все: и лес, и тишина, и дымка — все было для него и все словно ему помогало.
И я сидел на потемневшем, похожем на круглый стол пне и слушал журчание ручья и эту песенку, такую юркую, как солнечный лучик, и звонкую, веселую, как ручей.
У радости своя пора весны, и когда станет весенней душа — народится радость.
И не обязательно ей приходить к человеку весной: есть еще лето и зима, есть осень, и есть еще день и ночь, восход и заход солнца. Зимою трещит по ночам на реках лед, и гул идет высоко, под самое небо, а утром лежат снега, розовые и чистые, как радость. А в августе висит над землею яблоко, переспелое и светлое, как давняя печаль; оно упадет — и настанет осень, а осенью мальчишки пекут в поле бульбу, и осенью приходят к человеку воспоминания о детстве.
Но только весною высоко в небе кличут радость журавли, и если она запоздала к тебе зимой или летом, днем или ночью, то обязательно придет с этой песней, и ты, возможно, познаешь тогда и тревогу, и сожаление, и печаль, но все равно это уже будет радостью.
В марте, случается, ночью идет дождь, и в водосточных трубах гремит, как гром, обваливается намерзший лед.
В марте первым дождем и влажным упругим ветром стучит в окно ранняя весна. И потом уже будут трубить журавли, а еще потом пашня в поле станет пепельной, как журавлиное крыло.
Как-то ночью мне почудилось, что трубят, пролетая над городом, журавли.
Молодой месяц в окружении тоненьких облачков затаился, как рыбина в траве. Была ночь, была подмерзшая и гулкая земля, и где-то далеко и высоко гудел самолет, и казалось, что от этого далекого мерного гула мерцает месячный свет и что вместе с этим мерцанием слетает на землю журавлиная песня.
Стояла ночь.
Ехали в одиноких и редких трамваях и троллейбусах запоздалые пассажиры. В городском парке возились в соснах галки, — стояла ночь. Шел по улице парень с подругой, и нежно играл в его руке карманный транзистор. Стояла ночь. И кто-то стоял под фонарем у троллейбусной остановки и читал газету. И где-то спал в какой-то квартире мальчуган, и ему снилось, что он большой, потому что стояла ночь. И не спал на стройке сторож. Он был старый, одетый в кожух, топтался у штабеля уже ненужных досок и тихо жалел, что их нужно отдавать на дрова; а из досок добрые вышли б забор или крыльцо. Стояла ночь, — и сторожу вспоминалась деревня его детства.
Летели ночью над городом журавли.
Стояла ночь, и я стоял под высокой ночью на весенней земле.
О, летите, журавли, летите своим Млечным Путем, веселым и шумным, как ледоход! И весеннюю радость трубите над темной весенней землей. Не спрашиваю, в каком краю оставили вы мои годы, знаю, сколько их было, и не спрашиваю, сколько их будет.
Стоит ночь, и я стою под высокой ночью на весенней земле.
Текут реки в моря, и растут в небо деревья. Текут, как реки, дороги по земле, и на синих лугах детства вырастают надежды. И вырастает радость, и Млечный Путь уплывает в вечность, и летят, летят своей млечной дорогой над темной весенней землей журавли.
Весна давно пришла в город. Но в городе весна желаннее всего в том несмелом, молодом начале, когда к ночи замерзают на тротуарах лужи, когда долго розовеет вечером небо и когда стоит над улицами синий туман, а стоп-сигналы автомашин рдеют ярко, будто грозди калины.
Было начало мая, и я пошел посмотреть на весну за город.
Дул свежий ветер, на подсохшем асфальте уже курилась пыль, и гулко хлопали в подъездах двери.
Весною всегда просторно в городе: и шум машин, и веселое погромыхивание поезда, и перезвон трамваев слышны далеко, потому что весною бывает, наверное, самое молодое эхо.
Весною громко стучит на пруду валек, и от этого тоже бывает эхо, и тот, кто жил когда-нибудь в деревне, услышит его, не выдержит и пойдет за город. Так случилось и со мной. Но в этом не было ничего обидного для города, как нет ничего обидного в том, если степенный, далекий от деревенской жизни человек в какой-то ласковый и мудрый для него день неожиданно обрадуется, скинет туфли и пойдет босиком луговой стежкой. Потому что, наверное, вся большая или вовсе незначительная мудрость в том, чтобы вовремя почувствовать, когда к тебе будет ласков и щедр тот день, и ждать его, и верить, что такой день тебе где-то отпущен.
И вот выпала теперь и мне луговая стежка, да только рано было еще идти по ней босиком.
Кончилась улица, и дальше вела через луговину стежка, еще не отвердевшая, размытая весенней водой, с подсохшей уже кое-где и потрескавшейся грязью. А за луговиной видны были маленькие домики рабочего поселка, и оттуда ветер доносил игривую прерывистую музыку.
Но что за славное местечко было тут летом! Были и вытоптанная, гулкая стежка, и трава, как на лугу, и низинки, и пасся на кочковатом клеверище, там, чуть повыше к огородам, кем-то пущенный на волю конь. Сколько раз я приходил сюда с книжкой в ту пору, когда уже время было косить, когда и вправду на луговине появлялся косарь — не на рассвете и не перед закатом, как в деревне, а в полдень, — высокий, с загорелой дочерна шеей, в порыжелых яловых сапогах и в кепке, но без рубашки. Я лежал, курил, читал, уткнувшись в слепящую от солнца страницу, а он все шуршал и шуршал косой до тех пор, пока не начинала подсыхать и невыразимо хорошо пахнуть трава. А назавтра я уже перебирался ближе к прокосу, сгребал себе сколько нужно травы и снова ложился и читал, а потом приходила какая-то женщина с граблями, тоже загорелая до смуглости. Еще через день вырастал на луговине стожок, а у женщины на смуглых руках видны были белые царапины от сухого колючего сена.
И сколько раз потом брал я зимой в руки книжку и невзначай находил меж страниц сухую травинку, и тогда вспоминались и звон косы, и запах привядшей на солнце травы, и белые царапины на руках у женщины, и то, как, читая на луговине, нашел я однажды у Мопассана совсем неожиданную для себя новеллу. В той новелле была лодочка, славная лодочка, вся белая, с синей каймой вдоль борта, и она тихо-тихо плыла по спокойному дремотному морю, глубокому и синему. С берега смотрели на море красивые виллы, такие белые и все в садах, в которых росли пальмы, алоэ в вечном согласия с солнцем. А лодка все плыла и плыла, и некто Поль сказал своему приятелю:
— А в Париже все время идет снег. Ночью шесть градусов мороза.
А тот, другой, ничего не ответил ему, лишь вдохнул всей грудью теплый голубой воздух, глянул на виллы, которые были уже далеко, и увидел высоко над ними огромные белые горы, что все росли и росли, и казалось, никогда не было под ними ни виноградников, ни пальм, ни алоэ.
А лодочка все плыла и плыла, и те, что сидели в ней, вспоминали зимний Париж, какого-то Жюля, который в один вечер покорил сердце богемной красавицы Сильвии Рамон и ночью, когда уже расходились от нее гости, босиком кружил по заснеженному двору — мыл ноги. Большой чудак и большой ребенок был тот Жюль.
А лодочка все плыла и плыла, синело чистое и знойное небо, все росли и росли на горизонте белые горы, и некто Поль вычитывал в газете про снежные обвалы в горных селениях с удивительными названиями: Пироле, Дамонте, Кьябрано, Вольпрато.
А потом лодочка повернула назад, и берег все приближался и приближался, и не стало уже видно высоких белых гор, и вскоре не было уже ничего, кроме города и синего моря, и все плыла, плыла по дремотной воде лодочка, славная лодочка с синей каймой по борту.
Удивительные вещи бывают у классиков, а еще, может, удивительнее всего то, что ты вот никогда не был ни на Средиземном море, ни в Париже, по почему-то знаешь их, будто там когда-то жил.
А жаркий день на луговине, сено в прокосах, книга Мопассана — все это было со мной и, возможно, было еще с кем-то, но тому, другому, не обязательно читать эти страницы. Важно, чтоб с ним было, а свои страницы он сам напишет. И может быть, он, как и я, однажды весною возьмет да и пойдет на свою давнюю луговину, потому что нет ничего плохого в том, если человек ступает на одну и ту же стежку дважды и если к нему по этой причине приходят воспоминания.
Да ведь еще и так человек находит себе друга в путешествии за город.