Из клочков моих признаний в дневнике в конце концов должна выйти книга «Дорога к другу» (дневник писателя).
Весь путь мой был из одиночества в люди.
Мелькает мысль, чтобы бросить все лишнее, машину, ружья, собак, фотографию и заниматься только тем, чтобы свести концы с концами, т. е. написать книгу о себе со своими всеми дневниками.
О себе я говорю не для себя: я по себе других людей узнаю и природу, и если ставлю «я», то это не есть мое «я» бытовое, а «я» производственное, не менее рознящееся от моего индивидуального «я», чем если бы я сказал «мы».
Мое «я» в дневнике должно быть таким же, как и в художественном произведении, т. е. глядеться в зеркало вечности, выступать всегда победителем текущего времени.
Что же касается нескромных выходок с интимной жизнью, то разобраться в том, что именно на свет и что в стол, можно только со стороны. И еще есть особая смелость художника не слушаться этого голоса со стороны. Примером возьму Ж-Ж. Руссо: если бы он слушался этого голоса, у нас бы не было «Исповеди».
Таких примеров могу дать бесчисленное множество.
Ищем, где бы нам свить гнездо.
Вчера с утра зима рванулась было с морозом и ветром, нарушила было спокойное чередование одинаковых мягких дней. Но среди дня явилось богатое солнце, и все укротилось.
Вечером опять воздух после мороза и солнце были, как летом на ледниках.
Завтра отправляемся в Поречье, под Звенигородом— дом отдыха Академии наук.
В 9 часов выехали из Москвы и в 11 приехали, хорошо, как и не мечтали. Тихий, теплый и крупный снег падал весь день.
С утра на солнце деревья покрылись роскошным, инеем, и так продолжалось часа два, потом иней исчез, солнце закрылось, и день прошел тихо, задумчиво, с капелью среди дня и ароматными лунными сумерками под вечер.
Какой денек вчера просверкал! Как будто красавица пришла «ослепительной красоты». Мы притихли, умалились и, прищурив глаза, смотрели себе под ноги. Только в овраге в тени, деревьев осмелились поднять глаза на все белое в голубых тенях.
Ночь была звездная, и день пришел пасмурный, и слава богу, а то со сверкающим мартовским днем не справишься, и не ты, а он делается твоим хозяином.
Всю ночь бушевал ветер, и слышно было в доме, как вода капала. И утром не пришел, мороз: то солнце выглянет, то сомкнутся тучи и тряхнет крупой, как из мешка. И так быстро мчатся облака, и так зябко белым березкам, так они качаются!
Говорят о тишине: «Тише воды, ниже травы». Но что может быть тише падающего снега! Вчера весь день падал снег, и как будто это он с небес принес тишину.
Этот целомудренный снег в целомудренном мартовском свете младенческой пухлотой своей создавал такую обнимающую все живое и мертвое тишину. И всякий звук только усиливал ее: петух заорал, ворона звала, дятел барабанил, сойка пела всеми голосами, но тишина от всего этого росла.
Какая тишина, какая благодать, как будто чувствуешь сам благодетельный рост своего понимания жизни, прикосновение к такой высоте, где не бывает ветров, не проходит тишина.
Сверху снег и снег, но от лучей солнца капельки невидимые проникли вниз к месту соприкосновения веточки со снегом. Это водица подмывает, снег с еловой лапки падает на другую. Капельки, падая с лапки на лапку, шевелят пальчиками, и вся елка от снега и капели, как живая, волнуясь, шевелится, сияет.
Особенно хорошо смотреть сзади елки против солнца.
Река до того бела, до того вся под снегом, что узнаешь берега только по кустикам. Но тропинка через реку вьется заметная, и потому только, что днем, когда под снегом хлюпало, проходил человек, в следы его набежала вода, застыла, и теперь это издали заметно, а идти колко и хрустко.
Как все затихает, когда удаляешься в лес, и вот наконец солнце на защищенной от ветра полянке посылает лучи, размягчая снег.
А вокруг березки волосатые и каштановые, и, сквозь них новое чистое голубое небо, и по небу бирюзовому проносятся белые прозрачные облачка, одно за другим, будто кто-то курит, стараясь пускать дым колечками, и у него колечки все не удаются.
Утро ясное, как золотое стеклышко. Забереги все растут, и уже видно, что лед лежит на воде и незаметно для глаза поднимается.
На деревьях в Дунине скворцы, прилетели и маленькие птички — чечетки, во множестве сидят и поют.
Мы ищем, где бы нам свить гнездо — дачу купить, и так всерьез, так, кажется, вправду, и в то же время где-то думаешь тайно в себе: я всю жизнь ищу, где бы свить гнездо, каждую весну покупаю где-нибудь дом, а весна проходит, и птицы сядут на яйца, и сказка исчезает.
Чем краше день, тем настойчивей вызывает и дразнит нас природа: день-то хорош, а ты какой! И все отзываются — кто как.
Счастливей всех в этом художники.
<…> Большая вода выходит из своих берегов и далеко разливается. Но и малый ручей спешит к большой воде и достигает даже и океана.
Только стоячая вода остается для себя стоять, тухнет и зеленеет.
Так и любовь у людей: большая обнимает весь мир, от нее всем хорошо. И есть любовь простая, семейная, ручейками бежит в ту же прекрасную сторону.
И есть любовь только для себя, и в ней человек тоже, как стоячая вода.
Случается, пролезет один какой-нибудь человек по глубокому снегу, и выйдет ему, что недаром трудился. По его следу пролезет другой с благодарностью, потом третий, четвертый, а там уже узнали о новой тропе, и так благодаря одному человеку на всю зиму определилась дорога зимняя.
Но бывает, пролез человек один, и так останется этот след, никто не пройдет больше по нем, и метель-поземок так заметет его, что никакого следа не останется.
Такая нам всем доля на земле: и одинаково, бывает, трудимся, а счастье разное.
Зорька нежнее щечки младенца, и в тиши неслышно падает и тукает редко и мерно капля на балконе… Из глубины души встает и выходит восхищенный человек с приветствием пролетающей птичке: «Здравствуй, дорогая!» И она ему отвечает.
Она всех приветствует, но понимает приветствие птички только человек восхищенный.
Вечер теплый и тихий, но вальдшнепов не было. Заря была звукоемкая.
Вот теперь больше не нужно резать березку, чтобы узнать, началось ли движение сока. Лягушки прыгают, значит, и сок есть в березе. Тонет нога в земле, как в снегу, — есть сок в березе. Зяблики поют, жаворонки и все певчие дрозды и скворцы — есть сок в березе.
Мысли мои старые все разбежались, как лед на реке, — есть сок в березе.
Сегодня должна совершиться покупка дома. Что-то вроде свадьбы Подколесина! И это вечное: везде и каждому в промежутке между решением и действием хочется убежать в сторону, прыгнуть в окно.
Недоволен я собой: весь я в настроениях, нет смелости, прямоты, нет лукавства достаточного. Боже мой! как я жил, как я живу! Одно, одно только верно — это путь мой, тропинка моя извилистая, обманчивая, пропадающая…
Около времени вечернего чая пришли девушки: предсельсовета и агроном. Они поставили печать к заготовленной нами бумаге, и двухмесячная борьба и колебания были закончены: развалины дачного дома стали нашим владением.
Я подарил Критской книгу с надписью: «Н. А. Лебедевой-Критской на память о счастливом хомуте: я счастливо влез в хомут счастливого 13 мая 46 года, она счастливо из него вылезла».
Брожу весь день между липами, и вдруг вспомнилось Хрущеве: там был тоже такой легкий для дыханья воздух. С тех пор я не дышал таким воздухом, я не жил в здоровой природе и мало-помалу забыл, что она существует…
Я жил в болотах, в комарах, понимал такую природу как девственную, как самую лучшую. А разве мать моя жила не тем же чувством благодарности за жизнь, какая она ей пришлась, не имея никакой претензии на лучшую? Та даже и умерла, не испытав женской любви. Да и вся Россия такая жила, в бедной истине, думая о том, что где-то лучше живут и нам бы можно так.
И вот почему, когда я вышел из болот и стал здесь на глубокую почву, где липы растут и нет комаров, мне кажется, будто я вернулся в Хрущево, в лучшее, прекрасное место, какого и не бывало на свете.
Сад цветет, и каждый нагружается в нем ароматом. Так и человек бывает, как цветущий сад: любит всех, и каждый в его любовь входит. Мать моя была такая: любила всех и каждого, но ни на кого не тратилась. Это, конечно, еще не любовь, а скорее всего это таится нетронутый клад души, от которого истекает любовь.
Начало любви — во внимании, потом в избрании, потом в достижении, потому что любовь без дела мертва.
Но мне кажется, любовь, вытекающая из цветущего сада, как ручей, — ручей любви, претерпев необходимые испытания, должен прийти в океан, который так же, как и сад цветущий, существует для всех и каждого.
Как зеленое пламя, вспыхнула береза в еловом темном лесу, и ветерок уже заиграл всеми ее листиками и будет играть всю весну, все лето и осень, пока все не сорвет и не останется береза опять одна со своими голыми прутиками.
— Ты знаешь, Жулька, — сказал я своей умнице собаке, — эта березка, может быть, также когда-нибудь, как мы с тобой, бегала, но ей понравился ветер и что он играет ее листиками.
Вот она остановилась и отдалась ветру, и с тех пор она стоит так и он ею играет.
Шел в лесу долго и, вероятно, стал уставать. Мысли мои стали снижаться и уходить из лесу домой.
Но вдруг я почувствовал себя внезапно радостным и возвышенным, глянул вокруг и увидел, что это лес стал высоким, и стройные прекрасные деревья своим устремлением вверх поднимали меня.
Меня вчера окружили в парке женщины и, узнав, начали объясняться в любви.
— У вас, наверно, было счастливое детство? — спросила одна.
— Без обиды не обошлось, — ответил я, — но счастье мне было не в детстве, а в том, что я обиду свою обошел.
Мы все должны зализать свою рану. Заживил — и счастлив, Мы должны сделать свое счастье.
Да, конечно, счастье необходимо, но какое? Есть счастье — случай, — это бог с ним. Хотелось бы, чтобы счастье пришло, — как заслуга.
Вот друг мой, — это, конечно, мое счастье. Но разве я-то не заслужил его! С каких далеких лет я за такое счастье страдал и сколько лет в упорном труде обходил свою личную обиду, достигал признания общества и чего-чего только не терпел.
Нет, нет! Я счастье свое заслужил, и если каждый соберет столько усилий, чтобы обойти свою обиду, то почти каждый будет счастливым.
Я говорю «почти», потому что не вся сила жизни сосредоточена в своих руках, почему и говорят: «не судьба» или что «от сумы и тюрьмы не отказывайся».
Счастье у людей «выходит» иногда, а радость — достигается…
Встретился машинист с паровоза: успел набрать корзину белых грибов и теперь бежит на паровоз. Вот этот любит природу!
Опавшие листья уже запахли пряниками. Редки белые грибы, но зато как найдешь, так и набросишься на них коршуном, срежешь и вспомнишь, что обещался, увидев, не сразу резать, а полюбоваться.
Опять обещался и опять забыл.
Один грибник приходит с мелкими грибами, другой — с крупными. Один внимательный и, пользуясь силой внимания, видит грибы. Другой мелочи не видит возле себя, и не он направляет на гриб внимание, а сам гриб, большой, как лампа, обращает на себя его внимание.
У таких грибников большинство грибов — крупные.
Показались на яблонях яблоки. Ух, какая работища нависла надо мной и тоже, как яблоко, показалась из моей зелени.
В Дунине великой силой взялись белые грибы. Всего трясет — так хочется пособирать, и в то же время думаешь, что все такое не ко времени. Теперь мне не до грибов, не до охоты, не до рыбы, — даже и не до природы.
Дует северный ветер, руки стынут на воздухе. А грибы все растут; волнушки, маслята, рыжики, изредка все еще попадаются и белые.
Эх, и хорош же вчера попался на глаза мухомор. Сам темно-красный, и спустил из-под шляпки вниз вдоль ножки белые панталоны, и даже со складочками. Рядом с ним сидит хорошенькая волнушка, вся подобранная, губки округлила, облизывается, мокренькая и умненькая.
А масленок масленку рознь: то — весь дрызглый, червивый, а то попадется такой упругий и жирный, что даже из рук выскочит, да еще и пискнет.
Бог стоит моховичок: вырастая, он попал на прутик, тот разделил шляпку, и сделался гриб похожим на заячью губу.
Один большой гриб стал, как избушка, спустил свою крышу почти до земли — это очень старая сыроежка.
В осиннике до того теснит осинка осинку, что даже и подосиновик норовит найти себе елочку и под ней устроиться посвободней.
Вот почему, если гриб зовется подосиновиком, то это вовсе не значит, что каждый подосиновик живет под осиной, а подберезовик живет под березой. Сплошь да рядом бывает, что подосиновик таится под елками, а подберезовики открыто сидят на поляне в еловом лесу.
Придут скоро морозы, а потом и снег накроет грибы, и сколько их останется в лесу, недосмотренных, и пропадет, не доросших до семени, и пойдет в общий котел, на общее удобрение, на общий обмен.
Так вот жалко становится недоросшего, недосмотренного гриба в лесу, что так просто пропадут и никому не достанутся.
Осень глубоко продвинулась. Еловый подрост ссыпан золотыми монетками берез и красными медалями осин. В лесу ведь и в солнечный день сумерки, а тут еще нападала листва и скрывает от глаз серые, красные и желтые шляпки грибов.
— Есть грибы? — спросил я маленькую дочь лесника.
— Волнушки, рыжики, маслята.
— А белые?
— Есть и белые, только теперь начинает холоднеть, и белые переходят под елки. Под березками и не думайте искать — все под елками.
— Как же это они так переходят, видала ли ты когда-нибудь, как грибы ходят?
Девочка оторопела, но вдруг поняла меня и, сделав плутовскую рожицу, ответила, мне:
— Так они же ночью ходят, как их мне ночью увидеть? Этого никто не видал.
Утро прохладное и солнечное, после обеда затянулось небо и был дождь. Утром ходил за грибами подальше, по-настоящему. Оказалось, что грибов нет; если и покажутся, то пожирают слизняки. Так что дождик грибам полезен, но при постоянных дождях грибы не растут.
Ходилось нелегко. Мало встретил хорошего, потому что не было в душе равновесия.
Есть в осени первоначальной хрустальный день. Вот он и теперь. Тишина! Не шевелится ни один листик вверху, и только внизу на неслышимом сквознячке трепещет на паутинке сухой листик.
В этой хрустальной тишине деревья, и старые пни, и сухостойные чудища ушли в себя, и их не было, но, когда я вышел на полянку, они заметили меня и вышли из своего оцепенения…
Тоска по человеку и страх одиночества, когда я нашел себя, вдруг исчезли: и человек свой родной и близкий оказался на всяком месте.
Человек близкий везде и всюду, только надо быть самому свободным, сильным, здоровым душой. Давайте же помогать и удивляться этим людям в первую очередь, а потом уж пойдем к труждающимся и обремененным. Это маленький вариант милосердия.
Хватил первый мороз, но с неба откуда-то капает. На воде большие капли становятся пузырями и плывут вместе с убегающими туманами вниз по реке.
Так Москва-река умывается.
Долго задумчиво стоял у реки, размышляя о своих зимних делах, и, когда оглянулся, увидел: рядом со мной, тоже у воды, сидел куличок и тоже задумался, наверно, о своем далеком пути.
У меня дела в городе, у него — в теплых краях.
Вчера первый раз переночевал в своем доме.
Начинаю пожинать урожай своего весеннего сева: посеял, все лето боролся, растил — и вот мой дом, как яблоко, как мысль, поспевает, и звезды небесные, как обстановка души моей, появляются над моими сенями.
Вечером на короткое время вызвездило, и с веранды я увидал Большую Медведицу и другие звезды, с детства так знакомые и родные.
И вся небесная обстановка моего домика была как мебель собственной души моей, и даже сама душа, казалось, досталась мне от первых пастухов…
Как мало я сделал для поэзии, но как чудесно для поэзии создана природой моя душа…
Мне живо представляется время жизни моей на хуторе Бобринского в 1902 году, 44 года тому назад, когда мне было 29 лет. А как ясно вспоминаются даже первые записи. Помню, записывал тогда о границе природы, где природа кончается и начинается человек.
С тех пор прошло почти полстолетия, и оказывается, что с тех пор я так и не отходил от той темы, и все написанное мною было об этом, и на этой теме я умнел и богател.
Земля мерзлая, черная. Безразличные дни смотрятся друг в друга, как в зеркальных отражениях. Злой ветер с морозцем наметает пятнышками мелкий, редкий снежок.
Вижу из Москвы сейчас нашу реку в Лунине. Широкие забереги с мысиками, на мысики намерзают плавучие — льдинки, — проход между мысами все сужается, но все еще пропускает плавучее сало.
И вижу — это не река, а душа моя, невода, а радость моя, и не частые льдинки это, а душа это моя покрывается заботами.
Но я собираюсь подо льдом с силами и верю, что придет моя весна и все мои заботы обратятся в радость.
Научился заводить машину в мороз в нетопленном гараже, без горячей воды, одним движением ноги с лесенки.
Когда научился, то понял, по себе, с годами выступающий ум как заменитель молодости и силы <…>
Интерес к машине соединился с интересом к природе, потому что места охоты все отдаляются и к ним надо ехать… Так в природе чудится где-то свобода или счастье, и ключик в кармане от машины представляется ключиком к счастью.
Маленький я боялся своих лет, и мне казалось, что годы мои идут, а я еще ничего не достиг. Так и было мне до семидесяти лет: вечный упрек. Но после семидесяти мне стали все говорить: «Ах, какой вы молодец!» — и я перестал, мне казалось, вовсе бояться убегающих лет. Я думал даже, чем больше мне будет лет, тем чаще мне будут говорить: «Какой вы молодец!»
Но вот случилось, пришла нам помогать пожилая женщина тетя Феня, и мы начали с ней мыть мою машину: — она мыла, а я по мытому сушил металл замшей и полировал.
Работал я хорошо, но пот все-таки выступил у меня на лбу, и старуха, наверно, этот пот заметила и спросила меня:
— А сколько вам лет?
Я поглядел на нее и вдруг испугался: я увидел в глазах простого человека всю беспощадность природы: я почувствовал, что тут уж не спастись музыкой души моей, поэзией, и если я старый гусь и не могу рядом с молодыми лететь в теплые края, меня заклюют.
Я поглядел в глаза старухи и растерянно, смущенно повторил за ней:
— Вы спрашиваете, сколько мне лет?
— Да, хозяин, — ответила она, — сколько вам лет?
За короткую минуту, однако, я успел подавить в себе противный страх и сказал:
— Сколько лет? Вы сами видите: конь везет!
— Вижу, — ответила она, — конь везет хорошо, а все-таки сколько лет-то коню?
— Конь везет, — повторил, я, — а когда на коне едут, то в зубы ему не глядят.
— Это верно! — согласилась тетя Феня и, раздумчиво вглядевшись в мои годы, написанные на моем лице, закончила наш разговор:
— Как все-таки людям жить-то хочется.
Вспоминаю недавнюю свою охоту за рыжиками в Лунине. Наша местность в Подмосковье та самая, где дуб — после долгих поисков наконец-то нашел липу, и есть такие уголки в наших лесах, что почти сплошь дуб и липа. Осенью жалко бывает дуба — липа опадет и стоит голая, — а он еще держится. Зато весной липа стоит уже зеленая, а он — в зимней спячке.
Сейчас чудесное время, когда липа облетает и появляется драгоценный для солки гриб, любимый всем нашим народом гриб-рыжик. Кончаются белые грибы, но мне, посчастливилось, и я набрал их целую корзину. Выйдя на просеку, я увидел, что на ней Тузик сидит, и это значило, что кто-нибудь пришел сюда за грибами из дома отдыха. Его избаловали отдыхающие, он разжирел, и когда кто-нибудь идет в лес, он непременно для моциона провожает их.
Скоро я увидел, что Тузик караулит двух старушек: одна боевая, энергичная, другая — тургеневская, усадебная, со следами былой красоты, в лиловом плюшевом пальто, в таком же капоре. Обе они с большим трудом приплелись и пытаются найти грибы, и непременно белые, хотя теперь время волнушек и рыжиков.
Проходя мимо старушек, я нарочно перевесил свою корзинку с одного плеча на другое, им напоказ, и, когда поравнялся, поклонился им.
Они очень обрадовались.
— Где вы нашли столько белых грибов?
— Это случайность, — ответил я, — белые грибы кончаются.
Грустно повторили они за мной:
— Кончаются.
Листик за листиком падают на лиловый капор когда-то красивой женщины, быть может, певицы, быть может, актрисы…
Мне Стало жалко старушек.
— Не горюйте, — сказал я, — через какие-то шесть месяцев на этих голых ветвях острые почки будут прокалывать бирюзовое небо. Вы приезжайте тогда, и я проведу вас на те места, где у нас подснежники, потом будут фиалки, а там сморчки.
Старушки с удивлением глядели на меня, и у них все было написано на лицах: они решали трудный вопрос о том, кем бы я мог быть.
— Вы здесь живете? — спросила меня пытливо энергичная.
— Да, — ответил я, — здесь живу и местность хорошо знаю.
Энергичная кивнула головой, удовлетворенная; я местный простой человек. Но плюшевая, наверно, очень хотела, чтобы я был человеком ее круга. Она лукаво спросила меня:
— Как же вы доставляете себе из Москвы продукты?
— Очень просто: езжу в Москву на машине.
— Вы держите машину и шофера?
Скажи, я одно только «да» — и я бы был принят равным в обществе плюшевых дам, но я ответил:
— Нет, зачем мне держать шофера. — я сам шофер.
Загадка личности моей была решена: я просто служу у кого-то шофером и могу быть полезным без всяких, церемоний.
— Милый мой! — сказала обрадованная энергичная дама, — вы не проведете нас на то место, где растут белые грибы? Мы вам…
— С удовольствием, — поспешил я ответить.
У меня оставалось не досмотренное мною сегодня местечко, и я повел туда старушек на счастье.
Под ногами шумела желтая листва, и так радостно было чувствовать в аромате тления под голыми вершинами лип, что всего через шесть месяцев новые листья опять сядут на свои места и каждая липа в прежней форме своей будет дожидаться времени, когда оденется дуб.
А мы? Да, конечно, и мы той же самой жизнью живем, в глубине души все мы чувствуем единый ствол жизни, на котором сидим и знаем свой срок, свою ветку, знаем, что неминуемо с нею придется тоже расстаться, и только часто забываем, что вся природа хранит в себе, как святой закон: на смену падающим придут молодые, и жизнь смертных в существе своем бессмертна.
Мы, люди, не всегда это помним, как помнят листья, у нас для этого не хватает героического смирения, удобряющего почву творческой природы.
Моя поэзия есть акт дружбы с человеком, и отсюда мое поведение: пишу — значит, люблю.
Стояла на красивом месте лавочка. От нее теперь остались два столбика довольно толстых, и на них тоже можно присесть. Я сел на один столбик. Мой друг сел на другой. Я вынул записную книжку и начал писать. Этого друга моего вы не увидите, и я сам его не вижу, а только знаю, что он есть: это мой читатель, кому я пишу и без кого я не мог бы ничего написать.
Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное, и он спросит:
— Это на какого читателя написано?
— На своего, — отвечаю.
— Понимаю, — говорит он, — а всем это непонятно.
— Сначала, — говорю, — свой поймет, а он уж потом всем скажет. Мне бы только свой друг понял, свой читатель, как волшебная призма всего мира. Он существует, и я пишу.
Моя поэзия есть акт дружбы с этим волшебным читателем-человеком: пишу — значит, люблю.
Моя поэзия, в том виде, как я даю ее людям, есть результат моего, доброго поведения в отношении памяти моей матери и других хороших русских людей. Я совсем не литератор, и моя литература является образом моего поведения.
Мне думается, что поэзия есть важнейшая душевная сила, образующая личность, и свойственна огромному большинству людей, и каждый из них мог бы сделаться поэтом сродного ему дела.
Однако освободить внутреннюю душевную силу человека невозможно действием извне: к этому благоприятному действию извне силой общественной необходимо соответственное внутреннее поведение каждого в отношении себя самого.
Может быть, то, что мы называем «поэзией», является образом нашего личного поведения, освобождающим творческую силу.
Рассудка бояться — это просто смешно. И, однако, если только рассудочные решения подменяют собой решения всей цельной личности — тут надо бояться. За все полвека литературной работы эта опасность подмены всей души частностью не покидала меня, все мои ошибки происходили и сейчас происходят только от этого, и только от страха этой подмены я не вышел весь в люди, а только частью вышел и значительной частью остался в себе.
Отсюда длительность моей литературной жизни и черепашьим ходом нарастающее лучшее: чем дальше пишу, тем лучше, потому что постепенно умнея и в слове своем, выхожу с этим опытом в люди.
В мыслях у людей бывают сомнения, предваряющие утверждение: человек сомневается лично, а к людям приходит уже со своим утверждением. Так точно и в жизни у людей бывают постоянно несчастья, и сильные люди переносят их легко, скрывая от людей как сомнения.
Но когда после неудачи приходит радость, то кажется всегда, что эта радость нашлась не только для себя, а годится для всех. И радостный счастливый человек бьет в барабан.
Так, сомнения, неудачи, несчастья, уродства — все это переносится лично, скрывается и отмирает. А утверждения, находки, удачи, победы, красота, рождение человека — это все сбегается, как ручьи, и образует силу жизнеутверждения.
Когда я открыл в себе способность писать, я так обрадовался этому, что потом долго был убежден, будто нашел для каждого несчастного одинокого человека выход в люди, в свет. Это открытие и легло в основу жизнеутверждения, которому посвящены все мои сочинения.
Бывает, сядешь за стол — и не пишется: мысли прыгают, как в чехарде. От нечего делать тогда возьмешься за приборку на столе, в комнате. И когда все приведешь в порядок, то и мысли тоже построятся, сядешь и работаешь.
Так бывает, но это вовсе не значит, что порядок в мыслях непременно зависит от порядка в квартире.
Значит, с души надо начать, а не с квартиры? Но если устройство души приходит с необходимости принять друга, то нужно непременно и о квартире подумать.
Вот этот «материализм» и является нашим желанным делом: чтобы не с пустыми руками встретить своих друзей.
Без навоза не вырастишь розу, но поэт все-таки будет славить розу, а не навоз, т. е. удобрение. Надо показывать самую розу и оставить немного навозу, перегнившего, осоломленного, чтобы показать рядом с красотой добро, рядом со свободой и необходимость, из которой она выбралась.
Вот как пишу теперь, что является высокое желание отдать душу за других людей и самому стать добром истории!
— Идеи, идеи, — сказала мне, студенту, как-то в молодости моей тетушка моя Ксения, — что же в них хорошего?
— А что вы, тетушка, понимаете в этих идеях?
— Что понимаю? Вроде колечка, как пускают изо рта курильщики. Только идеи нужные — их ловят и сажают на стерженек: одно колечко к добру, другое — ко злу. У каждого человека в душе есть такой стерженек, и каждый сажает себе на него колечки добра и зла: дело в стерженьке, а не в одних идеях… Сами же идеи все равно как дым, вот отчего я и сказала тебе: «Идеи, идеи, что в них хорошего?»
Есть сила держать — и самое зло обернется в добро, Жизнь заставит! Нет силы — и добро оборачивается во зло. Понял, друг?
Прочитав мою статью «Школа радости», пришла ко мне девушка и спросила:
— Существует ваша школа?
— Если вы пришли — она существует. Зачем вы пришли?
— Стихи принесла.
— Ну, значит, существует! Вы пишете стихи и этим занимаетесь?
— Нет, я по холодной обработке металла.
Только теперь стал видеть себя. Я думаю об этом так, что, пожалуй, нужно очень долго расти вверх, чтобы получить способность видеть себя не в себе, а отдельно на стороне, как будто человек созрел и вышел из себя.
Вижу ясно теперь, что мать моя, купеческая дочь во дворянском имении, жила как живое сухопутное, существо, брошенное в жизнь, как в воду, с единственным священным заветом: «Плыви!» Она плыла по завету и вдруг умерла, так и не увидев берега.
Есть и во мне эта наследственная тревога о береге. Мать просто наивно плыла, ждала берега. И вот это смутное стремление к берегу, понимаемое как чувство природы, привлекало ко мне читателей: «Он куда-то плывет, давайте за ним!»
Утро пасмурное, а вечером солнце, весна ослепительная. И есть переулочки в Замоскворечье, где сохранилась тишина и в какую-то минуту перед самым вечером в сумраке можно встретить себя самого в детском виде и наслаждающимся счастьем детства под чудесный говорок засыпающих галок.
За окном моим под черной железной планкой балкона привесились четыре большие, тяжелые светящиеся капли и светят мне, как посланники весны, и говорят мне по-своему, на понятном только мне языке:
— Мы посланники этой новой весны, приветствуем тебя — старого посланника своих отцов и дедов, и просим тебя — старого человека: возьми нас и покажи нас людям молодым, рожденным любить этой новой весной.
Апрельский свет — это темно-желтый, из золотых лучей, коры и черной, насыщенной влагой земли. В этом свете мы теперь ходим.
Что-то делаю, ничего не вижу в природе, ни за чем не слежу. Но чувствую, что кто-то ходит со мной желанный, и как о нем подумаешь — так хорошо становится.
А бывает, что-то не клеится, плохо выходит, и в то же время чувствуешь что-то хорошее. Вспомнишь о хорошем и поймешь: это весна.
Сегодня пришел настоящий апрель. Поле озими еще не омылось и желтое, а лужица на поле ясно голубая, а самый лес вдали подчеркнут белой полоской. Вдоль реки лежит цепь оставленных водой льдин. <…>
Чуть нездоровится, но солнце на дворе такое яркое, так празднуют дома, крыши, кресты и всякие цветные тряпки, что я это почувствовал и понял — эту прирожденную радость жизни, как существо здоровья.
Это все было мое здоровье и поэзия в нем, вернее, такое здоровье, что даже и поэзия в нем.
Охотничьи чувства — это и есть чувство здоровья и радости жизни, и поэзия, свойственная охотникам, есть выражение радости жизни.
В здоровье рождается радость жизни и может дойти до поэзии.
Прохладно, тихо, пасмурно. Раскрылись почки на березках и остановились. Плотная зелень озимого поля. На пару ходят овцы.
Веточки черемухи, обвитые сухими листьями паразита-плюща. На веточках первые листики. Грустно смотреть на этот союз с паразитом ароматной черемухи. Но ничего: скоро зеленые листья и целомудренные цветы закроют паразита.
А еще и так сказать: тут у черемухи радость жизни побеждает цветами.
Говорили о перевоплощении поэта и трудностях этого перевоплощения. В пример приводили место «Черного араба» и вообще мою природу. Понимаю условие для такого перевоплощения: мое страстное одиночество в пустыне, когда сама земля, природа на ней становится заместителем желанного существа.
Это чувство есть исходящий из себя свет любви, и дело поэта изображать освещенные этим светом предметы.
…Помню, в далекой юности, когда она передала мне письмо к родителям и прочесть его позволила, и я прочел простые слова о том, что она полюбила порядочного человека и намерена выйти за него замуж, я вдруг охладел, смутился, на мгновение увидел ее как очень обыкновенное существо: повязка вдруг спала. Это продолжалось одно какое-то мгновение, но она, по-видимому, поняла меня и вскоре взяла письмо обратно.
И как только она сделала это и снова стала недоступной, я опять начал безумный роман с Альдонсой, обязанной быть Дульсинеей. Вот она, Дульсинея, и стала ее врагом, а за нее она меня возненавидела: она отстаивала в себе Альдонсу.
Она была женщина и содержала в себе богатство жизни, данное всем женщинам и о чем все молчат, потому что это дается всем. Но он коснулся этого впервые, и ему представилось, будто он открыл неведомый великий мир. Из этого чувства и разгорелась его безумная любовь. Он любил всю женщину мира, всю Дульсинею, в этом существе частного случая, в этой Альдонсе.
Ты это чувство к Дульсинее перенес на весь мир я стал о новой открытой для себя стране писать и открывать ее всем. То, чего не хватало тебе самому при открытии страны великой радости, внимания к частному (к этой обиженной твоим обезличением Альдонсе), ты восполнил особенным вниманием к мельчайшим подробностям в открытом мире, сообщением всему живому лица, всеобщим олицетворением, одухотворением. Прикасаясь к самой малой ничтожности мира, сообщая этому всему лицо, ты открываешь для всех позабытое, как забыта всеми великая Дульсинея, заключенная в обыкновенной девке Альдонсе.
Итак, все пятьдесят лет своего писательства ты провел, как образумленный Дон-Кихот, и теперь ты можешь по себе нам сказать, почему именно Дон-Кихот потерял здоровье свое и с ним способность внимания к частному и через это невнимание нанес всем обиду, начиная с мельницы, кончая Дульсинеей.
Тут было вначале, как взрыв, ослепительное обобщение.
Чем больше, и дальше, и глубже прохожу свою жизнь, тем становится все яснее, что Ина мне необходима была только в ее недоступности: необходима была для раскрытия и движения моего духа недоступная женщина, как мнимая величина.
Как будто это было задание набраться духа в одиночку, чтобы малый, слабый ручеек живой воды мог налить живой бассейн и эта скрепленная сила воды потом могла вертеть большую мельницу.
Подлежит анализу явление Фацелии, т. е. как бы вмещение Дульсинеи в Альдонсу: «Фацелия» — это как бы склад всех собранных мною за время разлуки богатств сознания.
Итак, чтобы понять мою «природу», надо понять жизнь мою в трех ее периодах: 1) от Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Мария Моревна — парижская Варвара Петровна Измалкова), 2) Разлука и пустынножительство, 3) Фацелия — встреча и жизнь с ней.
И все вместе как формирование личности, рождающей сознание.
Коронный день апреля. Все сбросили зимнюю одежду и вышли по-летнему. Земля начала оттаивать.
На сильно разогретых опушках, усыпанных старыми листьями, невидимо исходящий пар в полной тишине всего воздуха создавал вихревые движения. Сухие листья, поднимаясь вверх, кружились в воздухе, как бабочки. И бабочки и зяблики порхали между листьями: не поймешь, где бабочка, где птичка, где лист.
Утром на еще желтой в зимней рубашке паутинно-плесенного цвета озими зеленели только края луж, а к вечеру вся озимь позеленела.
К вечеру леса вдали начали синеть и воздух стал как вуаль, почти как туман. Это пар, поднявшийся за день от земли, начал сгущаться. На тяге дрозды пели особенно выразительно, и я слушал на пне в полной чувстве свою литургию.
Первого вальдшнепа я прозевал, второй прошел стороной, третий свалился далеко, я его долго искал, и когда Норка наконец нашла его, показалась звездочка, и тяга кончилась. Но когда я укладывал ружье в чехол, один еще протянул.
В доме отдыха все собрались на кино. Мне пришлось пройти в грязных сапогах и с вальдшнепом между публикой. Все мне аплодировали, и я подарил нашей художнице два краевых пера вальдшнепа.
Чувство любви содержит в себе возможность рождения и роста нового человека, и если у любящих и не родится физическое дитя, все равно мы измеряем любовь по делам их, направленным к счастью нового человека.
В таком понимании любовь называется браком. Скорее всего творчество определяется таким же гармоническим соотношением мужских и женских элементов души человека, как и в браке, и рождением долговременных произведений искусства, и их влиянием на потомство.
Перемена в жизни березы с тех пор, как первый яркий и еще холодный предвесенний луч покажет девственную белизну ее коры.
Когда теплый луч нагреет кору и на белую бересту сядет большая сонная черная муха и полетит дальше;
когда надутые почки создадут такую шоколадного цвета густоту кроны, что птица сядет и скроется;
когда в густоте коричневой на тонких веточках изредка некоторые почки раскроются, как удивленные птички, с зелеными крылышками;
когда появится сережка, как вилочка о двух и о трех рожках;
и когда вдруг в хороший день сережки станут золотыми и вся береза стоит золотая; и когда, наконец, войдешь в березовую рощу и тебя обнимет всего зеленая прозрачная сень;
— тогда по жизни одной любимой березки поймешь жизнь всей весны и всего человека в его первой любви, определяющей всю его жизнь.
После обеда часок вздремнул и проснулся как будто в Хрущеве. Сколько в жизни ездил, искал, и в конце концов оказалось — искал того, что у меня было в детстве и что я потерял.
Фиалка в лесной тени запоздала, как будто дожидалась увидеть младшую свою сестру землянику, и та поспешила, обе встретились: весенняя сестрица, бледно-голубая фиалка о пяти лепестках, и земляника о пяти лепестках белых, скрепленных в середине одной желтой пуговкой.
<…> Думал о царе Соломоне как о величайшем писателе. «Вот, — думал я, — написал он для всех нас „Песнь песней“, а сам остался ни с чем, и после великой его песни в мире все стало ему суетой: „Суета сует и все суета“».
— А что, великий мудрец, — говорил я Соломону, — нужно ли было тебе эту песнь отдавать людям? Ты отдал в ней все свое лучшее, и после того все вокруг тебя в мире стало суетой. Если бы ты был настоящий мудрец, ты, может быть, сохранил бы себе самому эту свою песнь, и под старость мир бы не стал тебе суетой.
— Конечно, Михаил, — ответил мне Соломон, — ты отчасти и прав: есть вещи, о которых лучше бы помолчать, так жилось бы себе много покойней. На есть вещи, о которых необходимо сказать людям, даже предвидя впереди суету для себя. Моя «Песнь песней» принадлежит к таким вещам, и я должен был ею спасать любовь на земле, обретая себе суету.
Что это за чистота — белое полотно, снег или сахар? Полотно загрязнится, снег разбежится от солнца, сахар растает от воды. Что это за чистота, если, сохраняя ее, самому можно и стареть? Вот чистота, когда сам от нее молодеешь.
Я знаю ее, но не смею сказать сам, вспоминая, как сказано о ней в «Песне песней» царя Соломона.
Теплый пар продожденной, измученной холодной земли даже и в Москве можно понять.
После обеда мы выехали и на полпути поставили машину к обочине, сели на опушке леса. Все летние птички пели, и все пахло. Мне было так, будто вся природа спит, как любящая мать, а я проснулся и хожу тихонько, чтобы ее не разбудить.
Но она спит сейчас тем самым сном, как любящая, мать, спит и во сне по-своему все знает про меня, что вот я запер со стуком машину, перепрыгнул через канаву и теперь молча сижу, а она встревожена — куда он делся, что с ним.
Вот я кашлянул — и она успокоилась: где-то сидит, может быть, кушает, может быть, мечтает.
— Спи-спи, — отвечаю я потихоньку, — не беспокойся!
Кукушка далеко отозвалась, и эта кукушка, и зяблики, и цвет земляники, и кукушкины слезки, и вся эта травка так знакомы с детства, все, все на свете — сон моей матери.
В жаркий парной день войдешь в хвойный лес, как под крышу великого дома, и бродишь, бродишь глазами внизу. Со стороны посмотрит кто-нибудь и подумает: «Он что-то ищет. Что? Если грибы, то весенние грибы, сморчки, уже прошли. Ландыши? — еще не готовы. Не потерял ли ты что-нибудь?»
— Да, — отвечаю, — я мысль свою в себе потерял и _ теперь вот чувствую — сейчас найду, вот тут, в заячьей капусте найду…
Точно, как вчера, погожий день вышел из тумана, а ночь была лунная.
Погода и благодарность — родные: одна родилась в природе, другая — в душе человека. И чувство гармонии в душе человека вышло из благодарности.
И вот в это чудесное утро благодарю за чудесные темнеющие стручки акации с ее маленькими птичками, и нагруженные подарками для белок еловые вершины, и за всякую вещь, переданную человеку от человека: за стол, за табуретку, за пузырек с чернилами и бумагу, на которой пишу.
Нам почему-то кажется, если это птицы — то они много летают, если это лани или тигры, то непрерывно бегают, прыгают. На самом деле птицы больше сидят, чем летают, тигры очень ленивые, лани пасутся и только шевелят губами.
Так и люди тоже. Мы думаем, что жизнь людей наполняется любовью, а когда спросим себя и других — кто сколько любил, показывается — вот так мало! Вот как мы тоже ленивы!
Когда я приходил в деревню в 1919 году, в избу родителей какого-нибудь моего ученика, сидел на лавке прилично и долго в ожидании, когда хозяйка отрежет мне кусок хлеба или сала, это теперь воспоминание мое, как состояние наиболее достойное, в каком только в жизни я бывал..
Небо безоблачное, травы достигли высоты, дошли до своего предела и зацвели, кипит жизнь пчел, шмелей, шиповник цветет. Но я, все зная, не смотрю на меру, я царь природы и делаю больше, чем все они.
Не надо смотреть туда, в сторону умирания, — надо создавать, надо рождать царя природы, не подчиненного законам умирания: он существует в нашей душе, а воплощать его — значит творить.
Долгая жизнь при здоровом сознаний позволяет на себя самого поглядеть со стороны и подивиться переменам в себе самом.
Так вот я себя раньше помню в постоянном движении, как будто я все время стремлюсь достигнуть и открыть небывалое. И теперь прежняя радость жизни не оставила меня, но уже не я сам движусь, а вокруг меня все движется.
Раньше я был в поисках «края непуганых птиц» и описывал все незнакомое. Теперь я наконец дома и хочу заниматься микрогеографией, то есть как будто я сам сижу на месте, а мир ходит вокруг меня, и по знакомым, близким предметам я постигаю его движение.
Сегодня утром я заметил почему-то с удовольствием легкий налет от нашего дыхания на холодной поверхности стекла.
Через некоторое время солнце пробилось через серые тучи, и я понял, что удовольствие мое от пара на стекле было предчувствием солнца, как это бывает при начале осени, хлопоты кончились
На огороде успокоительно торчат остатки капусты. Кончились наши хлопоты.
Какая погода стоит! Теплая, тихая, ароматная. Солнце дремлет, то глянет, то опять уснет. Та, к хорошо, так чудесно, так слава тебе господи! <…>
Человек семидесяти пяти лет, жизнь его на волоске. А он сам сажает сирень! И мало того, он не один и, может быть, не было времени, когда бы так страстно не хватались люди за растения: все, кто может, сажают сады.
Это значит, во-первых, что люди живут, как бессмертные, презирая свое знание смерти; во-вторых, это значит, что лучшее у человека есть действительно сад (рай).
Просека длинная, как дума моя, и поздней осенью жизнь не мешает моей думе.
Грибов уже нет, и муравейник уснул. Душа моя была теперь… (Запись обрывается. — В. И.)..
В Детгизе вышла «Кладовая солнца» в роскошном издании. Рассматривал иллюстрации Рачева. Сказал художнику, что его пейзажи очень хороши, но нет равновесия с человеком: лица не сходятся.
— А это, — ответил он, — вопрос общего характера: над этим работал Иванов всю жизнь в «Явлении Христа», и вот пейзаж вышел, а Христос не пришел.
— Но ведь в «Кладовой солнца», — ответил я, — дети вполне согласованы с природой?
Зав. отделом иллюстрации на это ответил:
— Это удивительно, но поймут это не скоро.
Вспомнилось, как меня называли «бесчеловечным писателем» (Зинаида Гиппиус).
Итак, надо понять все-таки, что коренной вопрос живописи — гармоническое сочетание человека и природы — каким-то образом стал и моим коренным вопросом в моей литературной записи.
Интимный пейзаж боится свидетеля, и потому так трудно дать гармонию человеческого образа с природой (мне удалось в «Кладовой солнца», а художнику нет).
Еще когда я был в «краю непуганых птиц» и записывал сказки, меня поразили певцы былин верой в своих героев времен Владимира Святого. Нам — это древняя словесность, а они этим живут.
Но какая же внутренняя связь может быть между человеком того времени и человеком современным? На этот вопрос я отвечал себе образом Надвоицкого водопада: сколько существ всевозможных форм образуют струи водопада, падающие на камни, и все-таки водопад един. Так и весь человек, падающий и восходящий, как «царь природы».
И еще после этого — мне приходило о себе: что мой жизненный путь в искусстве слова мне представляется прогрессивно восходящим, и в каждый данный момент я знаю, куда мне надо идти.
И все-таки я не прямо иду, а возвращаюсь домой назад, как певец былин, и оттуда самому себе неведомым путем, как будто огромным прыжком, по воздуху, оказываюсь впереди в своем времени. Вот почему и трудно (расположить свои литературные опыты по непрерывно восходящей линии своих достижений.
Однако внутри себя эта линия существует, я прямо вижу ее как лестницу. На первой ступени этой лестницы, мне казалось, я покидаю свою родину, стремясь найти ее лучшее в какой-то другой стране, в каком-то «краю непуганых птиц», в какой-то земле, где иду я за волшебным колобком,
И всякую новую землю я как бы открывал, роднил, Делал то самое, что делают все путешественники всех времен: расширял свою родину.
Мне казалось тогда, что я шел скорее мира, и догонял его, и брал из него то, что мне надо было. Но с некоторого времени, как я правильно где-то записал, у меня переменилось мироощущение, как будто я стал, а мир пошел вокруг меня.
Белая изгородь была вся в иголках мороза, красные и золотые кусты. Тишина такая, что ни один листик не тронется с дерева… Но птичка пролетела, и довольно взмаха крыла, чтобы листик сорвался и, кружась, полетел вниз.
Какое счастье было ощущать золотой лист орешника, опушенный белым кружевом мороза! И вот эта холодная бегущая вода в реке и этот огонь от солнца: вот уже расплавились иголки мороза на крыше, и крупными редкими каплями стала падать вода из желобов.
Но и этот огонь, и эта вода, и тишина эта, и буря, и все, что есть в природе и чего мы даже не знаем, — все входило и соединялось в мою любовь, обнимающую собой весь мир.
Вчера вечером луна была высоко, я вышел из дому и услышал тот звук в небе: «Ау!» Я услышал его на северо-востоке и скоро понял движение его на юго-запад. И вспомнил по прошлому: это цапля улетела от нас в теплые края. А грачи еще здесь.
Дай бог услышать журавлей и гусей.
Те, кто больше меры, — умные, кто меньше — дураки.
В понятие поведения, исходящего из таланта, включена воля, отличная от разумной, обычной, логической воли. В «Моцарте и Сальери» и показано столкновение этих двух поведений: обычного логического у Сальери и поведения из таланта — сверхлогического.
Сущность таланта, его поведения именно и заключается в отстранении и утрате своей меры, в выходе из этого времени и пространства и замене их новыми мерами: в некотором царстве, в некотором государстве, при царе Горохе.
Итак, я должен знать о себе, что в мои годы, непременно, как у всех таких людей, в голове собирается перенакопление мыслей, и отсюда судороги речи, стремление их выбросить из себя, отсюда происходит и непонимание другими написанного.
Вот почему «Кладовая солнца» должна быть моим маяком, и я никогда не должен соблазняться старшим возрастом.
Мой девиз — мыслить о всем, но писать понятно для всех.
Друг мой! Не бойся ночной сверлящей мысли, не дающей тебе спать-. Не спи! И пусть эта мысль сверлит твою душу до конца. Терпи. Есть конец этому сверлению.
Ты скоро почувствуешь, что, из твоей души есть выход в душу другого человека, и то, что делается с твоей душой в эту ночь, — это делается ход из тебя к другому, чтобы вы были вместе.
Вот чему не надо учить никого и что есть тайна — это обращать всерьез жизнь свою в слово.
Утро белое, пушистое и радостно светлеет. На заре в далеком высоком здании окна горят, и не можешь сказать: от зари этот свет или свой, домашний остался, забытый.
В моей борьбе вынесли меня народность моя, язык мой материнский, чувство родины. Я расту из земли, как трава, цвету, как трава, меня косят, меня едят лошади, а я опять с весной зеленею и летом к Петрову дню цвету.
Ничего с этим не сделаешь, и меня уничтожат только, если русский народ кончится, но он не кончается, а может быть, только что начинается.
Профессор из Тимирязевки прислал поздравление, в котором между прочими прекрасными словами было сказано о том, что природа в первой моей молодости улыбнулась мне и — я об этой улыбке все и пишу.
Так ли?
Помню — смертельные какие-то, кровавые следы в душе оставались от первой любви. И потом я — в природе, и эти кровавые человеческие следы постепенно заменяются следами голубыми каких-то зверушек на снегу весной света. Вот эту боль, переходящую в радость, я и описываю. А когда друг мой пришел на склоне лет, та самая в точности женщина, которую ждал я в юности…
Хорошо помню, что когда она пришла, и я, еще не поняв ее, но с мыслью о ней, пришел в лес и смотрел на милые, мне следы на снегу, то вдруг застал себя на следах, что не о них думаю, а о ней, и что следы как бы отделяются от меня и становятся вовсе не тем, чем были раньше.
Значит, ясно, что радость от природы мне приходила, как бальзам приходит к сосне, когда ее поранишь, что вся красота была для меня, как бальзам у сосны.
Так вот и вы, любители природы, когда в лесу рассеянно берете в руки кусочек смолы и наслаждаетесь ароматом целебного бальзама, то помните, этим бальзамом лечатся деревья, вся жизнь у которых есть постоянное стремление к свету, а у человека есть свой бальзам: поэзия.
Если я остаюсь, это потому, что я действительно в писаниях своих отдаю свою душу, а не помыслы. И борьба — моя на всем протяжении моего писательства была борьбой за мысль путем-жертвы своей душой. И оттого я остаюсь неистощимым, несмотря на свои годы.
Предложили выступить на вечере Арсеньева, и как только я принял это предложение, так все завертелось в голове и весь мой хмель стал обвивать ствол умершего Арсеньева.
У Толстого дядя Ерошка получеловек, полузверь, эпизодическая фигура, приближающая к нам природу Кавказа. Арсеньев бессознательно применил тот же образ в лице Дерсу Узала для изображения дальневосточной тайги. То же самое чувство природы с концентрацией его в получеловеке было и во мне при изображении севера («Колобок»).
Мне вспомнилось, как N. доказывал мне, что герои мои в этнографических очерках «В краю непуганых птиц» в действительности не такие, какими я их дал, как поэт севера. Меня тогда это потрясло и, наверно, сыграло свою роль в моем освобождении от этнографического груза и в самоутверждении как художника.
Совершенствуясь все больше и больше, я мало-помалу добился признания и права на утверждение создаваемого мною мира образов. На чем же основано признание этих образов? На том, что я извлек их, как мастер, из действительной жизни, то есть что без действительной жизни нет моих образов. И без меня их тоже нет. В моих образах мои близкие, ближние узнают эту жизнь, понимают и оглядывают, себя самих.
Вероятно, так и весь русский «мужик» во всей русской литературе был в таком же соотношении к действительному, как у Толстого Ерошка, у Арсеньева Дерсу, у меня мой помор в «Колобке» и, наверно, много других…
Может быть, это чувство природы в более утонченной форме и ведет меня до сих пор. И я мало-помалу дохожу до его философских корней.
Случается каждому писателю на склоне лет среди своих писаний, убегающих в Лету, найти одну страницу необыкновенную. Как будто весенний поток выбросил эту мысль, заключенную в железную форму, как льдину на берег. И вот вода, выбрасывающая льдину, давно уже в море исчезла, а льдина все лежит, лежит и тратится только по капельке.
Когда я у себя в радостный день встречаю такую страницу, я всегда изумляюсь, как это я, ленивый, легкомысленный и вообще недостойный, мог написать такую страницу? После раздумья я отвечаю себе, что это не совсем я писал, что со мной сотрудничали неведомые мои друзья, и оттого у нас вместе получилась такая страница, что совестно становится отнести только к себе одному.
Сколько раз нужно было дворникам поскрести своими лопатами, пока наконец этот чудесный звук в тишине предрассветного часа не проник в мою душу?
Сколько солнечных лучей пало на землю, пока наконец один не проник в душу человека и зажег в ней любовь?
Сколько умирало людей, один, другой, тысячный, миллионный, пока наконец какой-то следующий так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия.
Смертельная тоска иногда, очень изредка, навещает меня: хочется или разрядиться в безумном бешенстве, или же уничтожить себя. Так я еще мальчиком разрядился в Елецкой гимназии на Розанова и вылетел из гимназии. А разрядка в себе кончается вот этой смертельной тоской.
Ио меня от безобразной выходки всегда удерживает память о прошлом: я знаю по опыту, что смертельная тоска кончается ликующей радостью жизни.
В этой борьбе и рождается мой теперь известный всем «оптимизм».
До того я привык иметь дело со своею душой и прямо доставать из нее все, как ведром из колодца, что, когда начинается моральный спор возле меня с учеными ссылками на авторитет, я теряюсь и умолкаю, чувствую себя необразованным.
Путем такого молчания, скромности и работы черпания ведром из своей собственной души я и достиг себе долголетия.
Стали блестеть, как мокрые, на солнце клейкие листики тополей. Белеют почки вновь посаженных яблонь, груш, вишен. Зацвела черемуха. На такие праздники у нас, людей озабоченных, духу не хватает, и потому в такие дни мы хватаемся за работу.
Вместить такие праздники могут только дети.
Впрочем, у меня еще кое-что сохранилось от детства, и я могу превратить эту радость праздника в слово.
Увы, увы, милые мои почитатели, видящие во мне Великого Пана, — в такие дни, говорят, Фет, чуткий к природе, завешивал окна своей рабочей комнаты и принимался за свою поэтическую работу.
И каждый художник, чем больше он чувствует праздник, тем больше работает.
Сегодня мысль моя вертится вокруг той силы души человека, которая развивается и раскрывается в борьбе с одиночеством: иду с человеком по тропе и говорю ему. Человек ушел — я один на тропе, мне не хватает слушателя, я вынимаю книжку и записываю.
Одиночество неестественно, и человек, царь природы, тем он и царь, что вступает в борьбу со своим одиночеством и, преодолев в себе природу свою, живет со всеми и всем царь.
Люди естественные — это люди семейные, и есть люди, лишенные этого «счастья», люди холостые, и есть люди, преодолевающие зависимость свою от природы (одиночество), люди-цари.
Есть животный путь спасения — борьба за существование, и чисто человеческий — борьба с одиночеством, с природой своей отдельности за всего человека.
Итак, я хочу сказать, что человек делается царем, имеющим власть над природой, в борьбе со своим одиночеством.
Было раз в мае — прилетела кукушка и крикнула:
— Ку?
С другой стороны леса отозвалась другая кукушка, тоже на «ку», и крикнула свое «ку». И пошло у них на весь лес очень живо и весело:
— Ку-ку!
Но пришел другой май, прилетела эта кукушка, крикнула:
— Ку?
И другая ей не ответила.
Еще крикнула, и опять нет, и еще, и еще. Печально стала звать «ку» и «ку» и — нечего делать — сама себе отвечать, и с тех пор у кукушки стало печальное:
— Ку-ку!
Говорят, вся семейная жизнь у кукушки расстроилась, зовет, кукует о своей паре, а яйца свои кладет в чужие гнезда.
У меня под окном всю ночь пел соловей, и я думал о соловье и жаворонке у Шекспира в «Ромео»: человечество после Шекспира все повторяет и повторяет эти сигналы природы и о ночи (соловей) и об утре (жаворонок).
И я думал под песню соловья, что у Шекспира этот взяток поэзии из природы был случайным, а я превратил его в свой путь.
Роскошное утро выходило из густого тумана сначала звуками: пели соловьи, кукушки, потом мало-помалу стали выходить ели, и рябина вышла седая от росы, вся как будто в паутине.
Бывало, очень любил хвастаться тем, что весна для меня хороша: март — весна света и апрель — весна воды, а цвет мая пусть достается дачникам. Теперь нет. Пришло, что лучше всего май — весна цветов.
Рожь колосится. Три дня уже появились грибы под-колосники. Далеко еще до цвета, но уже желтенький листик явился, и ветер сейчас же нашел его, и он желтенькой бабочкой по ветру спустился к моему окну. А мне довольно одного желтого листика, чтобы струна моей души попросила настройки на осень! Как ни хорошо в июне, а осень придет…
Теперь моя работа в таком положении, что нестрашно остановиться и заболеть. А то, бывало, чуть насморк — и сейчас же тревога: не умереть бы, не кончив работы. Но придет время, работа от меня оторвется, и, умирая, может быть и скорее всего! я о ней даже не вспомню.
Вот, наверное, в этом смысле моего перехода к людям в положении книги и состоялась моя частичная смерть: я живой перешел в книги людям, и мертвая моя часть, книжный труп, остался таять и тлеть, пока я не буду совсем равнодушен к бывшей когда-то во мне книге.
А разве не так происходит ежедневно со всеми людьми? Мы бессмертную часть свою отдаем людям, и оттого человек, идущий впереди, бессмертен, а смерть — это личное ощущение упадка в том случае, если, закончив какую-нибудь работу, отдал себя и не успел взяться за другую. Я желал бы в последний момент жизни схватиться за новую жизнь, пхнуть ногой в доктора так, чтобы он улетел от меня вместе с бинтами и пузырьками. И это будет воистину: смертью смерть поправ.
И я свидетельствую, что в существе своем мы все бессмертны и беспокоиться об этом нам совсем не стоит. Все же к чему надо готовиться, о чем серьезно беспокоиться — это чтобы тебе в смертный час схватиться за новую мысль и пхнуть ногой в доктора.
В душе и мечте нет времени, но мечта в полете своем встречает препятствия, и их периодическое повторение создает то, что мы называет временем и пространством.
Но не все из души уходит навстречу препятствиям. Есть, как мы говорим, что-то «за душой» у человека, лежащее вне пространства и времени. И это — то самое, на что мы глядим и равняемся, с кем советуемся в глубине нашей и о ком каждый из нас может сказать:
— Это ты, мой друг.
Если Мою вещь забьют, начну энергичнее складываться. Об этом я уже писал, в начале юбилейного года: складываться — значит, перед отходом своим засыпать в закром зерно свое, сложить в омет солому, отнести мякину (халуй) в половень (елецкое слово), вымести все начисто на гумно воробьям и голубям, а что не успел обмолотить, сложить в скирды, это обмолотят после меня.
Опять начал читать дневник — начало выполнения большого дела: все перечитать и отобрать. Одна из работ, составляющих решение «складываться».
Вчера с Л. начитались стихов Тютчева о сумраке и хаосе и заговорили о том, что наша смерть для себя — только путь, но для других это «я» свое, как дитя, бегущее с ревом безумным за исчезнувшей матерью: ей-то ничего, она на базар, но ребенок один, и это ему ужасно.
Мы так знаем о себе в отношении смерти — это и не больно, и не трудно, и просто. Некоторые даже для себя этого с рождения ждут. Но близкие люди остаются как заложники: за счет их мук смерть одного сопровождается горем других. Так вот почему самоубийцу осуждают люди: он не считается с горем близких. Вот почему самоубийцу и не хоронят на кладбище, а где-нибудь в стороне.
Многие, зная свое доброе намерение, полезное для других, обижаются. Вот почему нельзя вообще обижаться и надо считать это в себе пороком и слабостью. В обиде человек чувствует себя исключительным: обида есть маска себялюбия.
Это чувство, подобно смерти, свойственно всем, и каждый из нас обязан одиночество свое преодолеть и, обернувшись в какую-нибудь полезную вещь, распределиться по людям.
Так я, например, обращаясь в книги огромными тиражами, распространил себя всего, после выхода своего оставаясь снова в одиночестве, и опять выхожу, и опять остаюсь.
Знаю, что может выйти мне и такой день, когда после выхода сил не хватит у меня, чтобы начать новую борьбу с обидой. Но, может быть, хватит? Если же нет, тогда и подумаю, как выйти мне из общего положения. Вперед же готовиться и страховать себя от непереносимой обиды не хочу: это мешает мне, ослабляет борьбу мою средствами творчества.
В поликлинике М. Шагинян спросила Л.:
— Скажите откровенно, М. М. пьет женьшень?
— Нет, — ответила Л., — у нас была бутылка, но во время войны ее кто-то выпил.
— Так отчего же он в свои годы выглядит таким молодцом?
— Потому что, — ответила Л., — у него чистое сердце.
Этот ответ она взяла из моей книги «Женьшень», где Лувен требует от искателей корня жизни чистого сердца.
— Чистое сердце! — повторила Мариэтта. И села задумчиво в кресло. — Да, — сказала она, — чистое сердце для здоровья тоже имеет некоторое значение.
Жулька очень больна, боюсь, что не выживет.
Но если Жулька — такая собака! — умрет, охота моя будет же продолжаться, и я буду делать себе новую собаку, и с ней на охоте возрождаться душой. На одной стороне позади будет вечная память моей чудесной собаки, на другой — вечная жизнь.
Так мы все и живем, и так всегда будет. Только не надо бы слушать тех, кто в рождении человека встречает забвение прошлого и кто мертвым поручает управление живыми людьми.
Звонил дирижер Мравинский и, совсем незнакомый мне, выражал свое признание меня как писателя, сказал даже, что «Лесная капель» его «подподушечная книга». Такие читатели являются моим золотым фондом и даже больше — золотым без содержания лигатуры — и ложатся на душу, как сама правда природы.
Каким счастьем является для меня не полное признание моего творчества, не премии, не большой орден, не даже полноценная статья, а вот такое медленное стекание моих читателей куда-то в большею воду вечности. Вот этот огонек радостной надежды на будущее воскресение из мертвых и приносит мне в душу каждый большой мой читатель, сокровище моего золотого фонда.
Как это выходит, что человек бросает всех своих близких, родных, друзей и всю свою душу открывает совсем незнакомому человеку с ясной верой в то, что с близким жизнь изживается, а начинается настоящая жизнь за пределами нашего повседневного опыта и связей?
Итак, в науке — метод, в морали — поведение, а что в искусстве? Умом тут ничего не сделаешь. Добром? Как и в любви, тут добром не возьмешь. А может быть, в науке — метод, в нравственности поведение, а в искусстве — любовь?
Моя жизнь так проста: женщина от меня ускользнула, я собрал в себе всю свою мужскую силу (соловей запел) — и она вернулась ко мне. Вот этот голос жизни, этот зов и заменяет и метод и поведение в искусстве.
И вот именно зов сам по себе, и человек такой родится для зова (поэт), а не для семьи.
Описать свою жизнь как доведение с вытекающим из этого искусством.
Поэзия — это душа подвига, обращающего красоту в добро.
Я шел по шоссе, пронеслась машина, а за ней мчался, догоняя ее, сухой березовый листик, темный, такой заметный на белом. Я соединился душой с этим листиком и подумал о себе, что я тоже такой, когда мне хорошо пишется: как будто весь мир летит, как эта машина, и я мчусь, как листик, в ею поднятом вихре.
Снежку чуточку и повыпало, а мороз опять опустился к нулю, и если не поддержит что-нибудь слабенькую больную зиму, то опять все сбежит.
Слегка подморозило, и утром горела заря, еще пока жёлтая, и ветром из-под шапки дружок поглядел.
Смотрите! вот [еще] февраль, а [почти] март на дворе: солнце, голубые снега и капель. Вчера таяло. Облако апрельское, зеленеет осиновая кора, и удивляют розовые веточки каких-то кустов.
Жулька едва поднимается и на ходу падает с грохотом костей на полу… У нее грустные глазки, она безотказна в наших требованиях: сама не ест, но если в рот кладем — жует и проглатывает. В ней совершенно отсутствует эгоизм умирающих. Она прекрасна в умирании, как поздняя осень.
Я долго сижу возле нее, она глядит, и если я улыбнусь и скажу весело: «Жулька!» — она еле заметно ответит хвостом.
Думали, что Жулька безнадежна и ей остается жить день, два. Но пришел ветеринар, усложнил наш уход за больной, и, делая, мы обрели надежду на то, что сделаем, и собака будет жива.
Вот почему дело является источником надежды и любви. И весь секрет, лечения человека — это заставить его забыться в какой-то работе, заставить его выйти из себя.
Жульку спасаем: чем ей хуже, тем больше вкладываем труда в ее спасение. День за днем проходит, и когда придет день поворота, туда или сюда, то если сюда — мы будем счастливы, если туда — мы не будем страдать: мы же все сделали со своей стороны.
С Жулькой простился, сохранив навсегда в памяти ее прощальный вид. Поняв по моим шагам в сапогах, что я собираюсь, она заволновалась, забилась и с большим трудом подняла голову, но держать прямо ее не могла и качала мне головой вверх и вниз, то поднимая ее, то опуская, глаза же были расширены, насколько это было возможно, отчего получалось выражение как бы дружеского ужаса, каким любящий, побеждая на мгновение смерть, глядит на любимого.
Как только я к ней подошел, она уронила голову на подушку и смотрела на меня снизу одним полузакрытым глазом, вспоминающим, все помнящим, и я его вижу сейчас, и он останется со мной навсегда.
Было столько сказано нами друг другу в этот миг, что потом перед самым — отъездом я и не зашел даже к ней: мы простились.
Итак, Жулька страдала за близость свою к человеку.
Жизненные мысли, в которых растет человек, обращаются, как кометы: придут, почешутся и опять уйдут дозревать. Вчера в разговоре почесалась постоянная моя тема о женщине, сознающей, что поэты любят не ее, а свою мечту.
Прочитал Лондона «Мартин Иден». Был вовлечен в чтение, вспоминал и сравнивал свой роман с В. П. Измалковой.
Меня волновала большая любовь к Рут, совершенно похожая на мою любовь как стимул поэзии и соответствующая поведению.
Мне бы надо написать тоже личный роман в этом духе. Я увидел себя, как в зеркале, как я тогда в Париже тоже влюбился в призрак и потом, стремясь достигнуть этот призрак, стал делать к нему себе путь.
Самое интересное в этом романе было то, что даже в момент разгара моей безумной страсти я сознавал, что простое обладание женщиной, брак и т. п. невозможен и не удовлетворяет меня, что эта женщина — только повод к моему полету.
И только теперь наконец я стал видеть себя самого, как необразованного парня вроде Мартина с нераскрытым и самобытным талантом в душе. Я очень хорошо помню, что стремление напечататься исходило из стремления «выйти в люди», сделаться «как все». И недаром потом я, когда вышел в писатели, свою первую повесть послал «призраку» в Лондон. Теперь я так ясно вижу свое писательство, как лучи народной наивной души моей матери.
Постепенно захватывая душу мою в течение суток, обняла меня тоска и, мало того! — чего со мной никогда не бывало, — скука. Вероятно, это сделала непрерывная жизнь на людях.
Мое состояние было такое, будто я накануне тяжелого заболевания. Каким счастьем казалась мне жизнь где-нибудь в Лунине, у себя в доме, без людей!
Люди воспитываются быть недоверчивыми, но ведь доверие, свойственное детям, ценится, как лучшее качество человеческой души, и говорится даже: «Будьте, как дети».
То же самое в отношении умысла: надо бы мыслить, значит, вызывать мысль и у других, а жизнь учит умыслу.
И так далее в отношении любви, правды, истины.
Все это я припомнил, раздумывая о своей неспособности в «умысле», т. е. в том, чтобы, мысля, не открывать людям свои находки и затаивать их для ограниченного пользования, что равняется, например, в отношении леса: входя в него думать только о кубометрах древесины.
Помню, у Горького за столом был разговор, я что-то отметил в его поступках несообразное, и он мне на это сказал: «Да я же ведь хитрый». На это я, подумав, ответил: «Ничего, это хорошо, я тоже хитрый». А Горький на это улыбнулся мелкой улыбкой и сказал: «Ну, какой вы хитрый!»
И так всю жизнь среди политиков я хожу дураком, а когда напишу — удивляются и признают во мне мудреца.
Сыро и тепло, выше нуля, но ходить в валенках еще можно. Я спустился вниз к Вертушинке и решил пробить себе берегом речки дорогу в глуши зарослей между этими горами, едва расступившимися, чтобы пропустить речушку. Глушь обняла меня, и вдруг где-то за горами, за снегом, за лесом закричал петух. Радовал меня когда-то давным-давно крик петуха, и теперь мне было так, что не за снегами, лесами, горами кричит петух, а за моими годами: оттуда, перелистывая все пережитое, еще мог все-таки пробиться ко мне радостный крик моего детства.
Тогда открылось мое сердце, и мне захотелось поискать чего-нибудь возле себя, не найдется ли и тут чего-нибудь такого веселого.
Вот вижу, как хмель плотно обхватил ольху; и я стал думать, оттого ли это дерево стало сохнуть, что хмель его засушил, или же, наоборот, хмель и явился только потому, что дерево стало сохнуть.
Не имея возможности понять причину и стать на сторону то ли дерева, то ли хмеля, я представил их на суд людей. И воображаемые люди мои разделились: одни стали на сторону дерева и говорили о хмеле:
— Ах, какой паразит, засушил такое славное дерево!
Другие напротив:
— Молодец хмель! сколько бы горя внес в человеческий мир вид умирающего дерева, но явился хмель, взял себе остатки жизни и отдал их на радость людям, и, может быть, оттого-то у иного юноши и вьются теперь хмелем кудри.
Я колебался, куда мне стать: за хмель или за дерево. Я уже решил было так, что по человечеству нельзя мне оставить умирающее дерево, я даже взялся было рукой за пучок хмеля, чтобы его отодрать, но тут вдруг опять этот петух моего детства из-за гор, и снегов, и лесов, и годов моих закричал. Я обрадовался, вспомнил далекие радости прошлого, — и забыл спор, и оставил хмель подниматься на засыхающем дереве.
За весь вчерашний день прочитал только Роллана «Пьер и Люс». Роман был совершенно такой же, как у меня, и в том же Люксембургском саду, тоже в марте и с теми же воробьями. Но, конечно, я не чувствовал (а ведь в семьдесят пять лет!) прежней боли: место это в себе, конечно, было очень знакомо, ощутимо, но уже не болело, как бывало в снах…
И уж, конечно, в своей «природе» я это свое чувство только и описываю, все собрание моих сочинений есть раскрытие одного этого чувства…
Я в этом мартовском переживании не один, в этом чувстве рождается человек, и оно значительней успехов Цезаря и Александра Македонского: оно есть свет вечности в настоящей минуте, в этом свете зарождается все искусство и еще больше — весь человек.
И вот почему когда это чувство заключено в себе и светит из себя на жизнь неугасимым фонариком, то на всякие великие события, великие дела у человека такого имеется своя спокойная точка зрения, независимая ни от людей, ни от книг и газет.
К этому нужно сказать, что этот свет в настоящей минуте бывает у всех и, наверное, это и называется любовью. Только не все отдаются вполне служению этому свету, служению, называемому творческим трудом.
— Сущность жизни, — сказала она, — есть любовь, а борьба — только средство: борьба за любовь. Но пусть останется так: на первом месте, в словесном выражении, будет стоять борьба, а в невыразимом молчании будет любовь.
Утренняя мысль о том, что соединяет в человеке дела его и мысли.
Не то ли мы называем любовью, что соединяет в единство дела и мысль человека?
Чем дальше от человека в природу, тем сильнее размножение, — чего стоят рыбы с их икрой, осинки с их пухом! А человек чем дальше совершенствуется в существе человеческом, тем труднее ему множиться, и, наконец, рождается в своем идеале. Когда это еще знал Рафаэль, — вон когда! а я только теперь… И это узнать можно только в редчайшем, труднейшем для мужчин опыте любви.
Таких чудесных дней даже и в этом чудесном феврале не было. Вот как светло, вот как тихо, вот как вкусен и ароматен воздух, соединяющий в себе огонь и мороз!
Ну, сегодня-то, наверно, уедем из этого сытного рая, и начнется жизнь, исполненная тревог, забот и, может быть, нечаянных радостей.
Я буду желать в последние мои дни такого сознания, чтобы в болезни и смерти своей видеть свой личный грех и его и скуплять благословением всего живущего.
Я бы желал перед смертью от себя отказаться для утверждения радости жизни: я не могу, а вы, друзья, царствуйте!
Боже мой! Как трудно быть писателем! Такая Голгофа!
Верно судить о писателе можно только по семенам его, понять надо, что с семенами делается, а для этого время нужно и время.
Так скажу о себе (уже пятьдесят лет пишу!), что прямого успеха не имею, и меньше славен даже, чем средний писатель. Но семена мои всхожие, и цветочки из них вырастают с золотым солнышком в голубых лепестках, те самые, что люди называют незабудками. Итак, если представить себе, что человек, распадаясь после конца, становится основанием видов животных, растений и цветов, то окажется, что от Пришвина остались незабудки.
Милый друг, если ты переживешь меня, собери из листков этих букет и книжечку назови: «Незабудки».
Солнце садилось за березами, а березы поднимались к облакам белым, весенним, принимающим форму кучевых. Было в лесу от солнца малиновое пятно на сосне, солнце садилось, а оно поднималось и гасло.
Я смотрел на пятно и думал о себе, что вот так надо бы тоже себе: погаснуть когда-нибудь непременно на подъеме.
Мой взгляд на современную литературу начинает приближаться к тому, как Пиковая дама перед смертью смотрела на изменение нравов светского общества.
Вот я сейчас обижаюсь, а чем оно было хорошо перед революцией? Романы Брюсова очень скучные, Ремизова, Белого, Мережковского, Андреева, Сологуба, — ничего из всего этого сейчас нельзя взять для себя, как берем мы сейчас Чехова, Бунина…
А теперь как широко разрослось писательство, еще немного — и будут писать все, а настоящими художниками останутся по-прежнему несколько человек.
Значит, все хорошо, и если сам себя считаешь «настоящим», то настоящим писателям никогда не жилось хорошо, начиная с самого Пушкина.
Ясно вижу себя, корявеньким, неладным топориком, определившим все мои отношения с литераторами.
Мое отношение к некоторым вещам, как у моей собаки к ягодам: если ягода в рот попадет — проглотит, а если мимо, то не наклонится, чтобы с земли поднять.
Плохо спал ночь а; проходив по-вчерашнему четыре часа, ужасно устал.
Р. Н. Зелинская приходила сегодня и сказала, что отцу ее восемьдесят восемь лет. Только в лес уже не может ходить. А мне еще страшно подумать, что когда-нибудь и мне будет невозможно в лес ходить.
И это «страшно» — признак молодости, потому что старение происходит без боли об утраченном: вместо утраченного приходит нечто более ценное. Так вот разве я отдал бы теперь свою нынешнюю способность за мою прежнюю резвость?
Вот что меня немного смущает в моей печали и моей радости. Если печаль придет, я чувствую не предмет печали, а будто около сердца у меня натягивают, подвигая, колки туже и туже, особую струну печали. И вот она уже поет свою песню… А что приходит в голову под эту песню, то как снопы в молотилку — все обращается в горе: любовь моя, слава, Россия.
И наоборот, если натянуты струны радости, то если погода и плохая, сделаю себе на бумаге хорошую; если в природе хорошо, я иду бродить, и на каждом шагу мне чудеса открываются.
Утром я встаю и чувствую: поет струна радости.
— Встал с правой ноги! — говорит Ириша за дверью.
Или чувствую струну печали.
— Встал с левой ноги, — понимает Ириша.
И так в продолжение дня это бытие определяет мое сознание.
Но я не хочу, нет, нет! я ищу в себе сознание, определяющее мое бытие, я хочу сам распоряжаться струнами бытия, я хочу, чтобы искусство мое стало моим поведением, а не прихотью моего бытия.
Март и апрель проходят, как будто спускаются с горной высоты. Я спускался с высоты, повторяя про себя: не хочу высоты, хочу близости и в этом всем близком не хочу тесноты, хочу дружбы.
Вот я сейчас спустился вниз из своего горного марта, и так тут в мае сегодня чудесно: такие сучки в лесу зеленеют, о каких даже и леший забыл и счета им не ведет.
И тут-то вот на одетый лес прилетела кукушка, и каждый теперь ей радуется: кукушка прилетела на одетый лес — по народным приметам, все люди в этом году оденутся.
…И вот полоснуло по сердцу, — как ничтожно и гнусно сопротивление во имя всего такого личного, когда поставлен вопрос о добре для всего человека, — вдруг захотелось стать на его сторону. И тогда вспомнилась горная высота с ледниками, и все нежно-зеленое внизу.
…Что же это? или только во свидетельство, что высота побеждает? высокое дерево, высокий человек, высокий дух, ледяной холод, инструменты, логический ум, математика, обобщение…
О первый ландыш! Из-под снега
Ты просишь солнечных лучей.
Из-под снега выходят подснежники, вот сейчас 10 апреля, их надо ждать, а первый ландыш, дай бог, явился бы через месяц…
Вот, может быть, я и останусь в поэзии, как географическая поправка к туманным мечтам романтиков. И это будет здорово в русском духе.
Любовь — это неведомая страна, и мы все плывем туда каждый на своем корабле, и каждый из нас на своем корабле капитан и ведет корабль своим собственным путем.
К вечеру повеяло жизнью, и я даже, почувствовал наслаждение своими трудами: возьмусь и заживу.
На ночь доктор звонил.
Услышав, что я сам управляю машиной, говорит: «Отменить!» А я ему шиш!
Презираю такие повелительные обобщения: не отменять надо врачу, а умерять, то есть находить всему в жизни меру, для чего от врача требуется, только внимание к больному.
По-видимому, все чудеса врачей сводятся к их силе внимания к больному. Этой силой поэты одухотворяют природу, а врачи больных поднимают с постели.
Ночью думал о двух любвях. Одна, как у животных: получил и отпихнул ногой или швырнул, как Стенька швырнул в Волгу свою княжну, как огромное большинство мужчин, не исключая самого Льва Толстого, представляют себе любовь к женщине.
И другая любовь, в которой приходит свое утверждение никому не ведомым каким-то прекрасным чертам любимого человека, любовь, как призвание, как выход одинокого «в люди».
Мы часто видим, что мужчина кое-какой, а женщина превосходная. Это значит, мы не знаем скрытого достоинства этого мужчины, оцененного женщиной: это любовь избирательная, и, вероятно, это-то и есть настоящая любовь.
Любовь на деле проста, а если взять любовь и записать, что проходит в голове, пока наружно хорошо сделается, сколько сомнений и колебаний, сколько всего! А на деле, если со стороны посмотреть, так все просто и непонятно, почему до сих пор люди не возьмутся все вместе по правилам, и обязательным для всех, делать любовь.
<…> Тот человек, кого ты любишь во мне, конечно, лучше меня: я не такой. Но ты люби, я постараюсь быть лучше себя.
Вчера десять и больше раз начинался дождь, и я уже не обращал на него внимания и ходил с Кадо по дождю. В промежуток между дождями было так тихо и темно в лесу, что каждое дерево как будто оставалось наедине само с собой, и все можно было видеть у них, даже самое — тайное.
Плакучие березы опустили вниз все свои зеленые косы, а в елках нависла синяя тишина.
В консерватории слушали Мравинского: Брамс, Первая симфония и Вагнер. Тридцать лет не слышанный «Тангейзер» открыл мне широкие горизонты жизни, и в то же время я, русский Михаил, был у себя: как будто это я сам и шел с пилигримами и бунтовал за радость жизни на горе Венеры.
Так что выходило ясно, как день: я недаром отдал юность свою Вагнеру.
Вечером будем Новый год встречать, ожидая лучшего. Так и вся Россия, — она учится ждать, и в этом содержится ее мудрость, надежда, вера, любовь. Это ожидание лучшего, накопляясь, разбивает границу, определяемую смертью.
Мы ожидаем в терпении, чтобы каждому из нас открылся бы большой простор для творчества жизни и, независимо от нас, всем явился бы ясный путь навсегда для мира во всем мире.
Повесть моя зарастает, и, я думаю, не больше ли всякой повести эти записи о жизни, как я их веду?
Не могу справиться с собой, когда бывает, подкатывается под самое сердце радость ни с того ни с сего. Да ведь как подкатывается! Тут и воздуху радуешься, и что где-то невидимые птички веселые поют, и что из толчеи людской какие-то глаза показались.
И даже если и нет ничего и не к чему придраться моей радости из-под сердца, то радуешься просто тому, что живешь.
Там, в глубокой тишине, слышишь движение крови своей: пульс жизни. И когда это поймешь, вдруг спохватишься: погляди, рядом с тобой страдает твой друг!
И тогда бросишься искать путей: как бы эту радость жизни людям отдать.
«Ты» — это значит, что я должен для тебя что-то сделать. «Ты» в отношении «Я» — это действие, это значит: я положу душу за друга. И еще это значит утверждение жизни здесь, на земле.
Ясно, умеренный мороз, определяется с каждым днем больше и больше весна света. Провел вчера мирно день своего рождения и определил окончательно поворот моего сознания о проходящих днях и годах. Пусть их проходят! Раньше я этого боялся, а теперь горжусь своими годами: подумайте, семьдесят семь, а я ничего: и хожу и пишу. А дальше ведь, если будет здоровье, с каждым годом новая прибавка, новое сознание своих больших лет, своего достоинства.
Вот уж никогда-то не думал, что прибавке лет буду радоваться, что в конце концов годами возьму свою долю жизни!
Наговорил столько лишнего, что после на улице стонал. И все — от чудовищного одиночества в среде писателей, Говоришь лишнее и этим мучаешься при наличии особой среды, похожей на воду, каждый камешек вода принимает как бы с улыбкой, и каждый в ней тонет. Волнует именно, что тонешь сам, а ей (среде — воде) хоть бы что!
Согнувшись в три погибели, добрые люди в тяжелых мешках несли в райский сад свое добро. Только один бедный Франциск пришел без добра и держал в руках букет с незабудками. Увидав его, Великий Садовник спросил:
— Франциск, где ты взял эти цветы?
— Добрые люди, — ответил Франциск, — несли в райский сад свое добро, из мешков у них кое-что выпадало, и там, где ложилось на землю удобрение, вырастали незабудки, и я их собирал.
— Так зачем же они, — воскликнул Великий Садовник, — тащат свое добро в рай, если на земле на нем вырастают цветы?
После того, усердием Франциска, все принесенное в райский сад добро выпало на землю благодатными дождями, и земля покрылась цветами.
Вот моя сказочка, и поверьте, так и будет, и желаю вам до этого счастья в цветах дожить. Но увы! Мне семьдесят семь лет, и до тех благодатных дождей и цветов не дожить мне. А если доживу — приходите тогда и я вам отточу свою сказочку до физической силы.
От холода все остановилось, и в особенности это заметно на липах: листья кучками вышли из печек и не расходятся. Но мне так хорошо теперь идти по лесной тропе! Мне кажется, все существа в природе остановились и обратили на меня внимание, и все, советуясь друг с другом, по-своему говорят:
— Подождем старика, пусть он нас догоняет!
Вот почему я всегда так хорошо себя чувствую в майские холода, весна в ожидании меня задерживается, позволяя мне поближе к ней подойти. Есть у меня для молодежи своя собственная мысль, и я знаю, не без пользы для себя они меня поджидают.
Мне хочется им сказать, что здоровье человека не в сердце, не в почках, не в корнях, не в листве или в спине. Конечно, слов нет, хорошо человеку, если у него, все это тоже здорово, как у быков. Но самая суть чисто человеческого здоровья — это когда его неудержимо тянет сказать что-то хорошее другому человеку, как будто это даже закон: раз мне — то должно быть и всем хорошо!
Если поблизости нет человека, чтобы вместе порадоваться, то один пишет другому письмо или поет ему песенку. Так здоровый человек встречает весну, хотя пусть он на костылях или ему много лет, и за молодым бежать он не может.
Это нужно понять молодым, что, при утрате чего-нибудь внешнего в человеческом здоровье, образуется внутри его какая-то замена и часто замена эта ведет его к такому лучшему, что о старом он не горюет и молодым не завидует-.
Так и в лесу в майские холода, мне кажется, что молодежь мысль мою о человеческом здоровье понимает и все останавливается и поджидает меня, чтобы я об этом сказал.
Книг в своей жизни я перечитал достаточно, и все-таки я был человеком малообразованным. Про себя я этим очень тяготился, и так было до тех пор, пока не встретился мне человек точно такой же, как и я, в отношении образования. Оказалось, это мучит меня никак не моя необразованность, а своеобразное восприятие знаний.
Надо быть очень наивным, чтобы книгу читать из строки в строку, или уж книга должна быть такая, чтобы в каждое слово автор входил целиком. Мы привыкли не читать книгу, а схватывать «смысл». Так можно пробегать и по целым дисциплинам знания, ничего не узнавая в частности, но схватывая как бы ландшафт дисциплины. Так в своих путешествиях я схватывал громадные ландшафты одним броском глаз.
Вот эту способность перебегать и скользить в пространствах природы и мысли я нашел тоже и у Л. Эта способность нечто совсем другое, чем образование: это какое-то самодействующее образование, исходящее не со стороны, а от себя. Но только это никак не «поверхностное», напротив, оно глубже просто образования.
Нет другой такой силы, закрывающей нам глаза на добро человеческих, достижений, как сила привычки. Вот отчего и радуются путешественники: в походе привычки отпадают, как листья от мороза, и голая веточка нашей души образует новую почку впрок до весны. Эта почка и радует нас, как будто жизнь опять начинается.
Бит это одно в путешествиях, а другое, что, двигаясь вперед к чему-то чудесному, все плохое оставляешь за собой.
В обыкновенном нашем искусстве есть какая-то слепота, подобная слепоте обыкновенной физической любви. Художники прут куда-то в восторге, а сами и не знают, куда прут.
Но это, однако, не мудрость разнести себя самого в пух и прах. Мудрость, напротив, твердо стоять на своих ногах и удивляться тому, как это мог устоять.
Вчера запоем делал новую «капель» без всяких дум о печати. На этом надо и остановиться: писать для себя, а если что выйдет подходящее, то печатать.
Пришлось вчера, отвечая на вопросы гостей, рассказать о своей скитальческой жизни и бедности. Мне стало скучно от самого себя, и я вспомнил Руссо: ну, он бился в нищенстве, так уж и было ему из-за чего биться, а из-за чего — я? Нужно лишь удивляться, какая же во мне содержалась масса горючего, если я так долго жил на таком скудном положении.
Только в старости я наконец понял, что у каждого человека почти есть свое счастье и он за него держится. Я тогда впервые получил для себя это маленькое человеческое счастье и впервые без стыда мог взглянуть в лицо человеку. Так бы я и остался скитальцем по грязной воде без калош.
Но, боже мой, чье же это было «я», когда я писал все «я» да «я»? Так стыдно вспомнить и разбирать, от какого лица я писал! А между тем из этих писаний что-то осело хорошее и осталось. Это удивительно. Это как природа, как свидетельство жизни за пределами разума, за пределами личного.
Утро мягкое, росистое, стекла потные, на дереве там где-то за окном на каком-то листике капля дрожит — почему она дрожит в такой тишине? Дрожит и меняется в цветах — почему она все время меняется?
В лесу, куда луч проник, где-нибудь сквозь полог в окошке над поляной пар поднимается. Почему же пауки, как нападут на какое-нибудь дерево, так всего его обвешают паутиной?
Почему в росистое утро прохладное особенно много паутины? Не потому ли, что роса их убирает каплями: делает заметными?
Мелькнула жизнь моя в своей подчиненности чему-то неведомому… и вдруг я подумал: а если б я выбросил из себя подчиненность, если бы я вывернулся и стал сам на то место? Я бы тогда стал Наполеоном, Александром Македонским или… пристроился редактором..
Я бы тогда не видал, как вчера, на лесной вырубке на опушке леса двойную радугу…
За липами, облетевшими, сквозными, золотится небо, на желтом черные все неправильные зубчики леса. Это с далеких времен волнующая тайна с предчувствием какой-то грани человека (помню, это же писал я в свои двадцать девять лет, этими же даже словами).
Вот это вживание в природу и является ключом к моей литературе, если только понадобится кому-нибудь этот ключ.
Есть радость, когда никого не надо, и ею насыщаешься сам в одиночку. Есть радость, когда хочется непременно ею поделиться с кем-нибудь другим, и без друга почему-то эта, радость не в радость и может даже обратиться в тоску.
Моя природа есть поэтическое чувство друга — пантеизм далеко позади, — друга-человека, составляющего вместе начало общего дела, начало коллектива.
Из тумана даже моросило, и, естественно, скука создавала в себе самом из мыслей своих небо туманное. Идешь, будто сам в себе или где-то на небе, не обращая ни на что внимания. Но вдруг (отчего-то всю жизнь стараюсь понять, отчего?) — вдруг с этого неба спустишься на землю, и тут пусть даже капля этого самого тумана, осевшая на последнем листе облетевшего дуба, встретит тебя с необычайной радостью, создавая в тебе жадное внимание.
Не знаю, откуда это берется, но только в этом все мое счастье, и этим «оптимизмом» я даже кормлюсь.
Когда у меня открылись глаза первого сознания, меня встретили Некрасов и Лермонтов. Однажды я прочитал «Ветку Палестины» и написал свои стихи: «Скажи мне, веточка малины, где ты цвела». Когда домашние мои мне сказали, что стихотворение мое взято у Лермонтова, я был возмущен и понять этого не мог.
Очень возможно, что из этого первого потрясения души родилось во мне такое мнение, что я не Пришвин, а Лермонтов. Я даже сказал это в сердечном признании брату своему Сереже, и тот, ничего не поняв, смотрел на меня большими глазами. Мне кажется, это было началом какого-то порочного пути, по которому же, однако, я потом не пошел: я сделался, какой я ни есть, но сам, а Лермонтов остался тоже сам.
Но благодаря этим первым эксцессам — я теперь все же ясно вижу два рода возможностей поведения человека: одно поведение ведет к самому себе, и раскрытию своего таланта, и через это — к раскрытию широкого понимания природы и людей; другое поведение ведет к отщепенству и демонизму, и не к творчеству, а к позе творчества.
Мне бы хотелось в дальнейшем разобраться, что же именно определило мой путь и образовало мое поведение? Это я задумал поискать для того, что, может быть, мне удастся найти что-нибудь полезное для вступающих на тот путь, по которому я шел.
Снег валил видимо-невидимо, но у нас на земле было +1, и снег, даже такой густой и тяжелый, прикоснувшись, мгновенно превращался в воду, Я думал о том, что, в сущности, каждый из нас тоже снежинка, но мы в этот короткий миг жизни ведем себя (держим себя) как бессмертные. Обессмерчивание мгновения вот наша жизнь, на этом и все искусство построено: не остановись мгновение, как в Фаусте, а продлись навсегда!
Как зарождается в туче кристаллик снежинки, как он соединяется с другим и как растет, тяжелеет и падает и, коснувшись теплой земли, обращается в воду…
Снежинка живет меньше человека, но, может быть, она больше его переживает.
…Так что вот оно и мое «поведение» художника в том, чтобы, как дети, жить бессмертной снежинкой и немощи свои поправлять искусством. <…>
Нам кажется, что в человеке историческом поведение определяется сознанием после самого поступка и что на этом пути поведение может быть только воображаемое, а не реальное. Может быть, оно так и есть в истории.
Но мы берем не историю, а творчество во всем его объеме (на войне, на заводе, у художника) и покажем, что всякое настоящее творчество определяется поведением, это значит, гармоническим сочетанием сознания и жизненного действия.
Поступок человека бывает обыкновенно (не хочу говорить, что всегда) раньше сознания, но поступки без участия сознания не могут сложиться в поведение.
В рассказе «Женьшень» я хотел дать поступок, подчиненный сознанию (не схватил за копытце). И тем самым определилось какое-то поведение на фоне аскетизма и страдания.
Теперь я хотел бы дать поведение человека в том, что в момент рождения сознания у героя рождается и действие. Таких героев мы видим на войне, и, может быть, настоящий художник в своем творчестве именно этим и определяется: рождение поступка в одновременном сочетании сознания и действия, и что в этом и есть творческое поведение.
Начинаю еще яснее видеть себя, как русского Ивана-дурака, и удивляться своему счастью, и понимать — почему я не на руку настоящим счастливцам и хитрецам.
У меня такого ума-расчета, чтобы себе самому было всегда хорошо и выгодно, вовсе нет. Но, если я все-таки существую, и не совсем плохо, это значит, что в народе есть место и таким дуракам.
— Женщина знает, что любить — это стоит всей жизни, и оттого боится и бежит. Не стоит догонять ее — так ее не возьмешь: новая женщина цену себе знает.
Если нужно взять ее, то докажи, что за тебя стоит отдать свою жизнь.
Вернуться к молчанию в том смысле, что говорить для себя, а молчать от внимания к другому. Просить молчания, значит, просить внимания к человеку.
Разговор выявляет свое первенство, а внимание рождает друзей. Вот почему разговор серебро, а молчание золото.
В лесу не в полночь бывает самое темное время, а перед самым светом.
— Как темно! — скажет кто-нибудь.
И другой ему отвечает, поднимая голову:
— Темно? Значит, скоро будет светать.
Заря сгорает на небе, и ты сам, конечно, сгораешь, в заре, и тысячи голосов на заре соединяются вместе, чтобы прославить жизнь и сгореть. Но один голосок, или, скорее, шепоток, не очень согласен гореть вместе со всеми.
Ты, мой друг, не слушай этого злого шепота, радуйся жизни, благодари за нее и сгорай, как и я, вместе со всею зарей!
Конечно, наше время есть и начало чего-то и конец. Хочется войти в начало, но и конца не хочется переживать: пусть оно кончается без меня, я же войду в начало.
Мало того! мне кажется, я рождаюсь, не имея возможности об этом сказать кому-нибудь, и оттого мне хочется на старости, как ребенку, плакать и жаловаться.
В искусстве слова все являются учениками друг друга, но каждый идет своим собственным путем.
Художественный талант — это, как всякая способность и даже как всякая сила людей, возбуждает между собой борьбу роста личностей. Каждый истинный художник не боится этого роста, если он правильный, и думает про себя: «Ладно, если так растет художник, то и я подрасту».
А неправильный рост подавляет и разрушает искусство.
Вот за этим ростом искусства наблюдают особые люди, критики, как сторожа правды.
Всякий может приказать стричь овец под одну гребенку. Хороший хозяин в каждой овечке видит свое, как будто он любит всех, но каждую больше.
Большой навозный с черным отливом жук пустился летать по прямой, развивая большую скорость. С разлету он напоролся на колючую проволоку. Он остался на проволоке, умоляя всеми лапками о помощи. Я снял его и, отпуская, сказал:
— Не летай, дурак, напрямик.
Искренность есть чувство момента преходящего, временного. В этот момент искренний совершил в согласии с моментом ряд поступков, которые для следующего момента будут ложными: искренний лжет.
<…> Для автора нет типов, есть только личности, из которых читатели должны сделать типы. Так Дон-Кихот начинался у Сервантеса какой-нибудь конкретной личностью.
Автор создает личности, а читатели из личностей делают типы….
Так в природе только индивидуальности, а люди их классифицируют.
У древних то, что мы называем теперь «индивидуальностью», называлось «смертными», и «богами» то, что мы теперь называем в человеке — «личностью».
Но надо помнить, что в широкой массе и даже среди философствующих людей индивидуальность и личность есть одно и то же.
Некоторые говорят, что нужно жить для себя, другие учат жить для ближних, а я думаю, каждому следует найти такую точку применения сил, чтобы жизнь для себя сама собой выходила жизнью для ближних, для дальних, для всех.
Да, наверно, так огромное большинство людей и живет для всех под предлогом личного удовлетворения. Особенно, это выразительно ясно в отношениях пола, вначале эгоистических до драки с противником, а потом приводящих к жизни для семьи, для общества, для государства.
Велик океан, но в лесу или в пустынном оазисе маленький ручеек совершает не менее великое дело. И маленький ручеек, перебегая по песочку, не ежится, не останавливается перед большим, а как равный, как брат, весело сливается: сейчас он был ручеек, а вот уже он и сам океан.
— Реализм в искусстве — это есть, иначе говоря, путь к правде: искусство на пути к правде.
Реализм — это, вернее всего, русская школа, тождественная с общим устремлением истории нашей морали в ее движении к правде. Может быть, и ложь-то бывает особенно велика из-за общего направления к правде. Недаром о Гоголе некоторые говорят, будто всех людей своих он выдумал и заставил нас в них поверить.
Но есть какая-то истина в этом движении русского искусства к осуществлению правды, что-то вроде решения богов: «Сотворим человека!» И человек был сотворен.
Писатели, начала века никак не были «шалунами». Совсем напротив. Их захватила та самая болезнь, которая по отдельности нападала на крупнейших русских писателей, особенно этим страдали Гоголь, Лев Толстой.
Болезнь эта — в распаде души художника на чувство правды и красоты.
Конь, на котором они ехали, их растрепал, и на коне уже давно едет другой.
Видите, милые люди, есть вера в жизнь, и в свое назначение сделать, для этой жизни что-то лучшее, — такая крепкая вера, что упавший с коня садится на корову и на ней тихонечко продолжает свой путь.
Вот такое преодоление гордости почетнее и труднее…
Искусство есть в существе своем движение и начинается от желания лучшего: хочется лучшего, чем данное…
В молодости мы очень богаты жизнью и охотно всем в долг раздаем свои богатства, но когда под старость пойдем долги собирать — никто не дает, И это очень обидно. И вот почему так редко встречаются добрые: в старости видеть добро мешает обида.
Если же постараться и суметь обойти свою обиду, то какие же люди все добрые!
На злое дело! — подскажи только — и всякий способен. На доброе — редкий. Зло сделать много легче добра. И все-таки мы живем и собираемся, жить в будущем лучше в том уповании, что добро побеждает зло.
Мы преодолеваем смерть личную, отдавая душу за друзей: в этом есть назначение смерти.
В добро или во зло было творчество, пойдет созданное на жизнь, или на смерть, — остается неизвестным до последнего звена в творчестве: нравственного синтеза, образующего поведение. До сих пор наука в отношении нравственного синтеза слова своего не сказала. Но искусство… сколько великих примеров!
Так почему бы нам сейчас в самый страшный, небывалый, ответственный до невозможности момент осторожно не взять это на себя: мы должны в последний момент сказать свое слово, образующее поведение.
Чувство родины в моем опыте есть основа творчества.
В поэзии (искусстве слова) происходит борьба неведомой стихии, похожей на воду, с рассуждением, похожим на берег, и победа бывает только, если вода размоет берег.
Какой чудесный вопрос художнику: видели ли вы в своей жизни красоту, и сколько раз, и при каких обстоятельствах?
В одном музее я заметил венецианскую люстру, похожую на цветок, но такой совершенной формы, какой не бывает в природе и какую мог создать только человек. А бывает, усталый где-нибудь присядешь на опушке леса и влюбишься в какой-нибудь простейший цветок вроде полевой незабудки и думаешь, разглядывая его проникновенно, что никакой человек не создавал и не создаст такой живой красоты.
Придет зима — вернешься к люстре: в хрустальных лепестках загораются огоньки, и тогда опять думаешь: «Нет, такой совершенной формы не существует в природе!»
Но как же незабудка-то летняя?
И, вспомнив ее, спрашиваешь: «Где она теперь?» И сам себе отвечаешь: «Глубоко под снегом лежат ее истлевшие листочки, и не найдешь их новой весной, и не заменит ее новым летом новый цветок». Напротив, встретив другой, подобный, я загрущу, и отвернусь, и скажу:
— Дайте мне ту мою единственную незабудку, только тогда я и тебе, моя хорошая, тоже обрадуюсь!
Прелесть живого цветка подчеркнута непременной и близкой смертью его. Своей красотой он как бы обращается ко мне словами:
«Возьми меня, человек, я тебе отдаюсь и вверяюсь, возьми и спаси меня от неминучей смерти».
И вот какой-то человек взял смертный цветок и создал бессмертный из хрусталя.
Пусть он разбит — все равно он не умирает: даже в обломках его остается победное усилие человека на пути к бессмертию.
Когда садишься писать и не складывается в голове, как надо, попробуй довериться перу и начинай писать, что придется. И бывает, напишешь, доверяясь перу, такое, чего никогда не придумал бы.
Таков был Шаляпин: такого не выдумаешь.
Поэтическое дарование имеет судьбу ту же самую, что и любовь: всеобщее дарование. И любовь иных приводит к браку и рождению детей чудесных, и та же любовь является беспутством.
Так и поэзия приводит к браку личности с обществом или тоже к беспутству.
Когда я прочитал свой сценарий Кулешову, он признал его отличным художественным произведением, но малограмотным в отношении кинематографа. «Как же быть?» — спросил я. «Нужно, — ответил он, — взять три полоски, вносить на них все сцены, а потом по-новому кинематографически разместить», Я испугался и не дал ему размещать.
Думаю об этом смещении планов и представляю себе, как сеятель, подготовляя почву удобрением и взрыхлением, бросает в нее семена. После того он уходит, предоставляя каждому зерну бороться за жизнь свою самостоятельно. А сила демоническая нарушает эту гармонию, вмешивается и смещает планы творчества.
Вспоминаю о явлении смысла нашей встречи с Кулешовым: формализм, — это попытка рационализировать самые истоки творчества, это мефистофельская потеха.
В тот момент, когда Кулешов предложил мне все — сцены пьесы моей с помощью ножниц и клея разделить на три полоски и все перестроить по-новому, я понял те сцены из «Фауста», когда он смеялся над всемогущим бессилием Мефистофеля. И чувствовал я в себе сам, как Фауст, всемогущество божественной силы.
Мало того, я понял даже, почему, наделав на земле столько гадостей, Фауст все-таки был прощен.
Б. принимает витамины и мятные капли. Ищет долгую жизнь, мечтает о бессмертии. Мы доказывали ему целый час, что бессмертие не в долготе, а в прекрасном мгновении. И когда связали его по рукам и ногам, он сказал:
— Скорее всего, есть два рода людей: для гениальных бессмертие в мгновении, а для обыкновенных — в долготе жизни.
Итак, в жизни есть две силы: одна — размножение, как творчество природы, и вторая — творчество человека, как организация природы, материи в интересах человека. (Вопрос, что есть человек, во имя которого все на свете организуется?)
Материя находится в состоянии непрерывного самотворчества. Напротив, идея нас осеняет, «приходит в голову», говорят: «идея родилась» (фаустовское прекрасное мгновение).
Фауст под конец задумал устроить земной рай, и в — высший момент восторга — «прекрасное мгновение, остановись» — его мечта о канале превращается в факт могилы: творчество и действительность распадаются.
Однако, несмотря на положение Филимона и Бавкиды, Фауст находит себе высшее оправдание точно такое же, как в «Медном всаднике» находит себе оправдание Петр: «Красуйся, град Петров!»
Тут и там проблема личности и общества разрешается в пользу общества, причем исключительно благодаря скачку авторов: Гете скачет через Филимона и Бавкиду, Пушкин — через Евгения.
Даже и целоваться на людях стыдно. Показывать это можно уже, когда родится ребенок.
Так и в творчестве тоже правило: показывать можно только уже готовую вещь.
— Если будет вода и в ней ни одной рыбки — я не поверю воде. И пусть в воздухе кислород, но не летает в нем ласточка — я не поверю и воздуху. И лес без зверей с одними людьми — не лес, и жизнь без таящегося в ней слова — все это только материал для кино.
Лягушку все знают, как она квакает в теплой воде, когда ей хорошо, но мало кто слышал, как она пищит, когда попадает в зубы собаке. Я первый раз в жизни своей услышал этот звук, быстро оглянулся, освободил несчастную лягушку. Она скакнула в ручей, и быстро вешняя вода унесла ее.
Лягушка исчезла, но панический звук остался во мне. И все в природе, наверное, также умирает и оставляет в душе человека что-то свое. Это все от природы, скопляясь в душе человека, ищет выхода и образует талант, создающий новую природу.
Может быть, затем и существует на земле человек, чтобы данную дикую природу, обреченную на звериную борьбу за существование, переделать на человеческую в единстве закона и милости.
И, может быть, тоска человека по какой-то чудесной природе и есть начало мук его возрождения им новой милостивой и прекрасной природы?
И, может быть, эти муки возрождения и радость явления в мир небывалого мы называем искусством?
Первым моим охотничьим ружьем была шибалка: так назывался у нас кривой сук, вроде бумеранга.
Однажды этой шибалкой я подбил молодого вялого галчонка, и он попал мне в руки. Он был в таком состоянии, что какое положение ни придать ему — в таком он и остается. Это меня смутило потому, что было против всякого охотничьего естества, в котором одно живое существо убегает, а другое его догоняет. Что тут делать? Я взял галчонка и посадил его на сук липы. После обеда посмотрел — сидит! После чая посмотрел — сидит! После ужина — сидит! Вероятно, я очень мучился за галчонка той ночью, если через всю свою жизнь, как через тысячу лет, пронес это воспоминание. Утром встал, поглядел туда — галчонок лежит на земле мертвый.
Я со слезами вырыл ямку и похоронил галчонка, но охотиться не перестал и до сих пор охочусь, больше сочувствуя всякой симпатичной живой твари, чем тем, кто сам не охотится, но охотно кушает дичь в жареном виде.
И всю-то, всю-то жизнь я как охотник слышу от этих лицемерных людей одни и те же слова: «Как вам не стыдно охотиться, убивать!» И всю жизнь я отвечаю одни и те же слова: «Как вам не стыдно есть то, что для вас убивают?»
Дело в том, что моралисты обыкновенно не обладают охотничьим чувством, и я знаю из них только одного Льва Толстого, который как моралист проповедовал вегетарианство, а как охотник бил зайцев до старости.
Может быть, не только культура, но и сознание человеческое коренится в переходе пассивного страдания в активное. Может быть, и власть в существе своем происходит на почве активного страдания.
Моя подруга ответила на мою мысль:
— Переносить страдание, просто страдать — это, может быть, даже и сладко. А страдать активно, действовать, брать власть в борьбе со злом — вот это настоящее.
Вечерняя заря разгоралась, солнце освещало уже только верхушки деревьев, внизу быстро темнело, и готовая, полная, еще бледная луна приготовилась сменить солнечный свет.
Вот и погас на самом высоком пальчике самого высокого дерева солнечный луч.
Художник положил кисть.
— Чуть-чуть не кончил, — сказал он…
— Что же вы теперь будете делать? — спросили мы.
— Ничего, — ответил он, — придется ждать солнечного вечера: нужно одно только мгновенье.
— Но такое мгновенье в природе не повторяется: — пришло и ушло.
— Конечно, не повторяется, но приходит подобное, я вспомню неповторимое и его удержу.
— Разве так можно?
— А как же! На что же бы тогда человеку и быть человеком, если бы у него не было памяти о неповторимом мгновении.
Есть материализм потребительский: человек потребляет материю для своего счастья. И есть материализм, когда дух человеческий, как бы страшась своей свободы, хватается за материю, как утопающий хватается за соломинку.
Тогда в этом стремлении удержаться все предметы, охватываемые духом, становятся такими, как будто ты сам только что родился и увидел их первым взглядом.
Вот таким первым глазом Гоголь смотрел на вещи и так создавал свой реализм, похожий на луч рентгена, проникающий сквозь твердые вещи.
Природа может обойтись и без культуры. Родился Шаляпин — артист по природе, с таким голосом, и пользуется для своих высоких целей культурой, как автомобилем.
Так бывает в природе. Но культура без природы быстро выдыхается. В этом смысле природа науку одолевает.
Большой хозяин, если увидит непорядок и в чужом хозяйстве, вступается: у него духу хватает и на чужое, а хозяин мелкий думает только о себе: на чужое у него духу не хватает.
Искусство наше словесное, живопись, зодчество, скульптура и все другие являются в мелкой жизни маяками, светом большого единого духа.
Человек — это мастер культурной формы вещей. На низшей ступени лестницы этих мастеров стоят те, кто ничего не вносит своего, а возвращает талант свой в том виде, в каком он его получил. На высших ступенях располагаются те, кто всю душу свою вкладывают в творчество небывалого. <…>
Откуда это взялось у человека, что тянет его, как птицу перелетную, оставить родное гнездо и уйти искать небывалое?
Конечно, есть много разумных ответов, — начиная с нашей догадки о том, что стремление вдаль есть продолжение движения младенца, выходящего из утробы матери.
Не лучше ли, чем просто догадываться о происхождении своего чувства родины, обратиться к личному опыту.
Чувство родины в моем опыте есть основа творчества. И, может быть, всякий творческий талант открывает свое чувство родины, и каждый одаренный из нас открывает свою страну и этим увлекает других. Конечно, и так может быть: звук исходит из разных источников, но мембрана одна, и эта мембрана есть родина.
Думал о том, что же в конце концов определяет прочность и сохранность во времени произведений искусства… Первое — какое-то отношение к детству: самое прочное произведение у Горького — «Детство», источник Толстого — «Детство, отрочество и юность», Пришвин — весь в детстве и в родине.
Второе — это чувство родины, культ матери. Третье — личность, то есть слово свое из себя самого, как у царя Давида.
Не лирика ли является в писаниях тем золотом, которое определяет их прочность и ценность? И эпос есть не что иное, как скрытая лирика.
Далеко позади себя я оставил гордые попытки управлять своим творчеством, как механизмом. Но я хорошо изучил, при каких-условиях мне удаются прочные вещи: только при условии цельности своей личности.
И вот это узнавание и оберегание условий бытия цельной личности стало моим поведением в отношении творчества. Я не управляю творчеством, как механизмом, но я веду себя так, чтобы выходили из меня прочные вещи: мое искусство слова стало мне, как поведение.
Мне кажется, величайшую радость жизни, какая только есть на свете, испытывает женщина, встречая своего младенца после мук рождения. Я думаю — эта радость включает в себя ту радость, какую частично испытываем и все мы в своем счастье. Так вот и хочется мысль, найденную для своего обихода в искусстве о поведении, распространить на всех.
Но я могу быть цельным только на восходе солнца, когда все еще спит, а другой утром спит и цельным бывает глубокой ночью. И мне скажут, что Сальери был в поведении, но у него ничего не выходило в сравнении с Моцартом — человеком без поведения.
В том-то и дело, что поведение в моем смысле не есть школьное поведение, измеряемое отметками. Мое поведение измеряется прочностью создаваемых вещей, и с этой точки зрения Моцарт вел себя как следует, как творец цельной личности, и не подменял ее рассудочным действием.
Так вот я хотел, бы сказать и о себе, что моя поэзия есть акт моей дружбы с человеком, и отсюда все мое поведение: пишу — значит, люблю.
Чтобы настоящим быть художником, надо преодолеть в себе злобную зависть к лучшему и заменить преклонением перед совершенно прекрасным.
Зачем мне завидовать лучшему, если лучшее есть маяк на моем пути, если я в нем в какой-то мере, пусть даже в самой малой, но участвую: тем самым, что я им восхищаюсь, я участвую.
В одном я, может быть, ошибаюсь и распространяю свою ошибку. Я исхожу из поэтического жизнепонимания и принимаю бессознательно, что каждый человек в той или иной мере является непременно «поэтом в душе» и непременно должен что-то в этом смысле пережить лично, чтобы соединиться с другим человеком и войти в общество.
Возможно, однако, что есть более короткий путь войти в общество путем простого чувства правды и способности стоять за нее.
И скорее всего человек может быть одновременно и «поэтом в душе», и правдолюбцем.
Там, где человек, — это я. Там, где каждый из нас выступает за себя, там, как след ноги на песке, остается собственность.
Хорошо это или плохо? Это неплохо и нужно, если нога собственника ступает по незанятой земле. Но как только по этой земле другие прошли, надо глядеть, чтобы не поставить ногу свою на чужой след.
Вот почему нас всех манит к себе девственная природа, земля, по которой не ступала еще нога человека.
Вот почему иной раз даже и вовсе землю бросаем, — нам тесно, мы становимся на путь искусства и там ищем путей, по которым никто никогда не ходил.
Беллетристику, как таковую, нельзя перечитывать, a можно повторять лишь поэзию и мудрость. Но читается беллетристика и пишется легче всего.
Беллетристика — это поэзия легкого поведения. Настоящее искусство диктуется внутренним глубоким поведением, и это поведение состоит в устремленности человека к бессмертию.
Никто не свидетельствует так о бессмертии, как все живущее в природе и дети. «Будьте как дети» — это значит: «живите как бессмертные». <…>
Если бы меня спросили, чем отличается прозаический очерк от поэтического, я ответил бы так: отличается направлением к тому или к другому читателю.
Так вот мои «Адам и Ева» были направлены читателю газеты «Русские ведомости»: тут поэзия подчинена определенным служебным законам.
В поэтическом очерке «Черный араб» тот же материал был направлен читателю толстого журнала «Русская мысль» под редакцией Брюсова. Тут поэзия не ограничивалась требованиями переселенческой темы «Русских ведомостей» и, без оглядки на какое-либо практическое дело, направлялась прямо к сердцу читателя.
Так что прозаический очерк в моем опыте — это служебный, деловой; поэтический — свободный и, осмелимся сказать, — праздничный.
Но все равно — поэзия или проза, они исходят одинаково от «поэта в душе», и если нет этого центра, то все равно ни стихи, ни очерки литературой не будут.
С большой радостью перечитав теперь, через тридцать восемь лет после первого напечатания, служебный очерк «Адам и Ева» и праздничный «Черный араб», напечатанные в 1909 году в «Русских ведомостях» и «Русской мысли», я с чистой совестью «поэта в душе» могу теперь ими иллюстрировать свою мысль и, может быть, даже сказать: моя поэзия есть акт моей дружбы с человеком, и в ней мое поведение: — пишу — значит, люблю.
Есть в незримой среде, окружающей каждого, тон времени, и кто слышит его, как будто получает крылья и может лететь и лететь.
Но это не все, что нужно человеку. Человеку нужно слышать тон времени и идти по своей тропе.
Приступая к мысли о чем-нибудь, всегда надо помнить, что о том же самом мыслило множество умнейших людей до тебя.
С тех пор как человек начался и мысли его, скопляясь, передавались из поколения в поколение, они составляют огромное культурное наследство.
Но как же среди этого богатства чужих мыслей найти свою мысль и узнать, что эта мысль новая и еще ни у кого не была? Для этого надо понять себя самого, как существо еще небывалое, и когда это поймешь, то среди мыслей чужих узнаешь свои небывалые.
Обязанность каждого быть современным, и в этом определяется его «надо».
Несовременный человек — значит, отсталый, и фанатик — это кто стремится забежать вперед.
Мудрый — это кто яснее других чувствует обязанность свою в отношении настоящего времени, кто наиболее современный человек.
Когда напечатается, то к написанному что-то прибавляется.
Написанное как бы колеблется в битве неравной и страшной, машинопись проясняет, печать утверждает.
Поэзия — это предчувствие мысли.
Все знают, что горе надо забывать, но мало кто понимает, что и всякий успех, счастье надо встречать, принимать и, сложив достижение в кладовую свою, как можно скорее тоже забывать.
И радость и горе надо забывать, а помнить надо только мысль в ее вечном движении.
Наступает пора, когда понимаешь людей, как понимает умный актер публику, когда она ему рукоплещет: он кланяется, прижимая руку к сердцу, а сам не сливается душой с этими поклонами и хорошо знает, какой он на самом-то деле, без дела, без грима и бутафории…
Ах, сколько всего дано пережить человеку, если он только живет долго и не устает мыслить. Какое это огромное поле!..
Сельский учитель: энергичное старое лицо, все исписанное жизненными боевыми рубцами, устремленными к глазам, чтобы выказать мысль человека, — все, мол, проходит, и щечки-подушечки, и ямочки, и вся красота, но мысль в глазах остается.
Все было хорошо, но когда этот смоленский учитель стал жаловаться на народ, — тут открылся заурядный деревенский учитель.
Хороший учитель никогда не скажет плохо о своем народе, и если даже думает так, никогда не откроется с первого разу.
Смотрел на кота, и когда нечаянно задел его ус, то заметил, что короткая шерстинка на его носу быстро переставилась и образовала мину недовольства. Успокоив кота, я дождался, когда прошла мина недовольства, нос разгладился, и тогда уже сознательно я потянул своего кота за его длинный белый ус. Мгновенно появилась тогда на носу та же знакомая недовольная мина, и с тех пор я лучше стал понимать своего кота и ежедневно открывать в нем новые и новые мины.
У меня часто являются такие дела неожиданные, что не до котов: начатое изучение забывается. А что, если подумаешь, всем бы, особенно ученым, взяться изучать природу не в сходстве, а в отличии, чтобы у каждого твердо находить свое единственное лицо, и в семье с малолетства этому практически обучать детей, и в школах преподавать им в природоведении наряду с морфологией еще и лицеведение? <…>
Человек растет, конечно, как и все в природе, костями, телом, и в то же время, как бы отступая от жизни роста, спрашивает постоянно сам себя: «Ну, что же это — со мной произошло?» И, осмыслив происшедшее, надбавляет к жизни роста своего, рост мысли: мыслью растет. Но и этот рост еще не совсем человеческий — щенок тоже растет, расширяя рост своего собачьего сознания.
Человек, собственно, начинается там, где в природе останавливается жизнь роста: тут начинается рост духовный, чисто человеческий, и продолжает у достойных расти до последней минуты. И в духе этого человека растут люди после него.
Художник не может выразить мысль свою силлогизмами. Но у него есть особое чувство мысли, как бывает, не вспомнишь имени, а самого человека чувствуешь и не можешь другому объяснить, кто же он. Так и чувство мысли делает художника безмолвным обладателем ее, и с помощью своих художнических средств он открывает нам и самую мысль.
Труднее всех художников, конечно, художнику слова потому, что трудность выражения чувства мысли здесь легко подменяется и умерщвляется логикой.
Есть противная литература о природе, когда автор, — смотрясь в зеркало природы, как Нарцисс, любуется сам, собой. Довольно много написано таких книг, получивших соответствующее общее определение «полубеллетристики», Легче всего писать такие книги: достаточно кое-что узнать о предмете и это полузнание подать в соусе личного отношения, полуискусства.
Нам представляется, что природу можно описывать, отдаваясь этому целиком: если знание — это знание, если поэзия — то поэзия. Автор исчезает совершенно в познаваемых им фактах и тем самым отдает их в полное распоряжение читателя. Автор исчезает за фактами, и в то же время читатель понимает, что факты эти установлены самим автором, и верит ему. Дорого в такой книге то, что она является звеном культурной традиции писателей русских натуралистов: писать правдиво, не выставляя себя.
Вспоминаешь себя в ранней юности, когда я в жизни ничего не понимал, был глуп, как кутенок, и в то же время мнил себя отлично понимающим жизнь. Вот откуда бралась эта уверенность в знании жизни? Тоже, когда был влюблен, казались все люди хорошими — это откуда? И дальше потом постижение зла, получаемое на опыте, всегда можно понимать не как незнание жизни, а как узнавание себя в своих неудачах и распространение своего этого опыта на «жизнь».
Так что в конце концов в опыте своем мы не жизнь, а себя познаем…
А первоначальная уверенность в своем знании жизни и есть знание жизни настоящей, и в этом отношении нам дана директива: «Будьте как дети».
Шаляпин в Казани голубей гонял и пел в церковном хоре, но это вовсе не значит, что если самому гонять голубей и петь на клиросе, то выйдешь в Шаляпины.
И если говорится: «Будьте как дети», то это никак не значит, что дети все хороши. Это говорится о тех избранных, каких мы, взрослые, иногда сохраняем в себе, и узнаем в природе им подобных, и, восхищаясь ими, говорим это — «будьте как дети».
Нужно помнить, что счастливых браков гораздо больше в жизни, чем у нас воображают, и это воображение создали трубадуры. Я думаю, что в этом чувстве гармонической простоты жизни на каждом шагу поэзия у всех и в самой жизни.
В себя смотреть — никогда ни до чего не досмотришься и никогда из сомнений не выйдешь. Нужно, чтобы пришел кто-то другой, посмотрел на твое и сказал.
И вот пришел колодезник. Мы договорились…
— Но, — сказал я, — Алеша, ты погоди дня три, приедет жена…
— Значит, — хотел подколоть Алеша, — она у вас голова?
— У нее голова хорошая, — сказал я, — но и у меня неплохая. А ты разве с женой не совещаешься?
— А как же, — ответил он.
— Так чего же ты меня подкалываешь? Но я не обижаюсь, ты это говоришь, как попугай по старой грамоте, когда жен били, как собак. Та сам-то как живешь, жена твоя служит?
— Бухгалтером служит.
— А кто у вас стряпает?
— Кому же стряпать! Я на колодцах работаю.
— Значит, она и служит и стряпает… А кто же за ребятами ходит?
— Конечно, жена.
— А еще?
— Еще глядит, чтобы всю получку донес до дома: тут ее боль.
И Алёша стал меня уверять, что он не пьяница, но как же не выпить рабочему человеку, а выпьешь — и она начинает зудить.
Переходя на откровенность, Алеша, как русский человек, покатился под гору и рассказал даже и то, как он спешит домой с получкой к жене и всегда старается, чтобы никто не встретился.
— Один никогда не выпью, а кто встретится — радуюсь и не могу удержаться. Но как сдал жене — тут я спокоен.
— Так она у тебя и бухгалтер, и кухарка, и мать, и нянька, да еще и банк.
— А как же? — сказал Алеша. И совсем забыл, что хотел меня подколоть.
Вынашиваю мысль о священном порядке в душе творца, каким является в какой-то мере каждый работник, мастер своего дела. Этот священный порядок повелевает мастеру поставить все предметы на свои места, а также и определиться самому в служении и отделаться от прислуживания.
Требуется достоинство — и больше ничего.
Сегодня после теплого — небольшого утреннего дождя так чудесно в природе и так хочется писать! И так нужно писать, именно когда самому хорошо, иначе непременно поведет перо на сомнение или на какую-нибудь дрянь. Мне кажется, что когда самому хорошо, тогда и явится из-под пера что-нибудь свое и новое, а то будет или пессимизм, или перепевы.
Молча в недрах народа, как в недрах земли с семенами и саженцами, происходит переработка брошенных в революцию идей, и что взращивается, что отбрасывается.
Писатель должен очень бояться своих сочинений на заданную тему, — жизнь заставит всех обратить на себя внимание.
Свобода и есть то чувство гармонии, с которым мастер выходит на работу. Теоретически же гармония есть способность, врожденная человеку, распределять вещи в пространстве и времени.
Почему я все пишу о животных, о цветах, о лесах, о природе? Многие говорят, что я ограничиваю свой талант, выключая свое внимание к самому человеку.
А пишу я о природе потому, что хочу о хорошем писать, о душах живых, а не мертвых. Но, видимо, талант мой невелик, потому что если о живых людях напишу хорошо, то говорят: «Неправдоподобно!» Не верят, что есть такое добро среди людей.
Если же станешь писать о мертвых человеческих душах, как Гоголь, то хотя и признают реалистом, но это признание не дает отрады.
И вот мое открытие: когда свое же человеческое, столь мне знакомое, столь мне привычное добро найдешь у животных, верят все, все хвалят и благодарят, радуются.
И так я нашел себе любимое дело: искать и открывать в природе прекрасные стороны души человеческой.
Хорошо бывает забыться в лесу, в поле, на улице и вдруг вернуться к действительности. Тогда в первый момент кажется, будто застал мир, как он живет без тебя.
Но можно думать — это не жизнь врасплох застаешь, а самого себя узнаешь, каков ты есть, когда смотришь на мир своим собственным первым глазом, как первый человек, вступивший на новую землю.
Вот эта способность заставать мир без себя или чувствовать иногда себя первым на новой земле, вероятно, и есть все, чем обогащает художник — культуру.
Один человек жизнь и счастье свое отдает в борьбе за правило или метод, а другой в поисках счастья борется со всякими привычками.
Есть мастер такой: кует железо людям на руки и привешивает замки на уста. И люди называют кандалы свои привычками.
И есть мастер на то, чтобы привычки у людей разбивать.
Отвлеченная мысль уходит, а частности остаются в отчаянии и страданиях оттого, что их не взяли с собой. Почему же и вправду их не взяли? Почему отвлеченная мысль никогда не берет с собой всего и непременно оставляет малых, обойденных, обиженных? Не та ли самая обида, какую испытывают в творчестве природы миллионы брошенных и не имеющих возможности прорасти всяких семян? Не есть ли и адская борьба за существование последствием такого творчества.
А когда поезд начинает двигаться вперед, мы видим из окна, как близкие предметы уходят назад и только очень далекие, как звезды, остаются наравне с нами: все близкое, только близкое от нас отрывается!
Что же нам остается делать в утешение близких: не мыслить, не ездить, не двигаться! А мысль есть непременно движение…
Надо исходить из той мысли, что каждому суждено испытать время, когда он примет все на себя, как борец. В каком-то смысле правильно говорят, что один в поле не воин, но каждый, кто боролся, знает, что в решительный момент борьбы каждый все берет на себя и некогда ему оглядываться в надежде на помощь.
Пусть потом окажется, что это было сражение и в нем было множество воинов, согласованных между собой. Но в душе героя остается навек божественное мгновение, когда он был единственный и всю тяжесть борьбы брал на себя. А бывает и не сражение, а просто растет человек, и приходит такое мгновение, как условие роста, что непременно нужно найтись самому.
Кто нянчился с каждым из нас, когда мы попадали в борьбу, определившую на всю будущую жизнь нашу личную победу? Сами, только сами боролись мы, но почему-то, когда видишь другого в такой же борьбе, то жалеешь его и соблазняешься понянчиться с ним.
Вдруг понял истоки основной своей мысли об искусстве, как образе поведения: это происходит из потребности жизненного утверждения искусства, как необходимого или, может быть, даже главного «дела», требующего очень больших затрат, если не жертв.
Это «дело» можно назвать делом жизни, потому что оно есть путь к свободе. Художник наивен в сознании этого пути, но посмотрите, кто больше его трудится и кто больше счастлив в этом труде: нет никого одновременно и более связанного и более свободного. Посмотрите на художника, он страшен своими жертвами. Сколько на этом пути убитых, раненых, калек. И где, в какой войне бывает атака такая, чтобы из тысячи один достигал своей цели и праздновал в красоте победу свободы и человека.
И как же это не поведение, если миллионы трудящихся людей, понимая красоту, участвуют в победе и обретают в ней огромное облегчение в своем труде.
Так вот я и понял, почему я ищу в искусстве «поведения», — я тем самым ищу тождества своей личности с действительным миром. Таково поведение художника и такой истинный путь к свободе.
Работа воображения легко поддается управлению и вообще готова к услугам. Дело не в воображении, а в поведении.
Счастье везде одинаково, и в природе, и в человеческом обществе. Это неведомая нам рука бросает тысячи семян, чтобы одно проросло, и когда оно прорастает — это счастье. Так елки сеют своими шишками, осинки, одуванчики. Так тысячи тысяч людей берутся за кисть, за перо, за смычок, чтобы один вырос и дал новый посев.
Охотник Колосов дал мне на день свою гончую собаку Полазку и попросил дать ей лизнуть мою руку. Когда Полазка лизнула, хозяин сказал:
— Вот вам поводок, отведите немного и пустите, она пойдет на розыск, и не смущайтесь, если не скоро вернется: раз она вам палец лизнула, она, пусть тысяча человек будет в лесу, вас не потеряет. Так и было, я пустил Полазку, и она пропала. Долго я верил словам хозяина, но потом стал колебаться, И как не колебаться? Ведь я же сам иногда, мне кажется, теряю себя, и так основательно, что только вспомнив Декарта: «Я мыслю, значит, я существую», по доверию к философу, начинаю себе доверять. Но как же собака, только лизнув мой палец, не смешает в лесу и на дорогах мой след с чьим-нибудь другим?
Так долго прошло, и вдруг послышался лай, и все ближе и ближе. Это оказалась Полазка, обежав лес, ни одного заячьего следа не нашла, и, напав на мой, дала знать, и с голосом меня догнала.
Боже мой, как я обрадовался! И не тому обрадовался, что можно дальше идти зайца искать и охотиться уверенно, а что какой там Декарт с его мыслью! Какое может быть сомнение в своем личном бытии, если собака, лизнув только мой палец, среди тысячи всяких следов звериных и человеческих узнает мой след.
И, значит, если даже собака, лизнув только палец мой, узнала мой след, значит, я существую.
И ведь это было действительно так: на радостях оказался я таким отчаянным материалистом.
А какая уж там «мысль» у охотника! Значит, на охотничьем языке Декартово правило будет так: «Если собака среди тысячи следов определила твой собственный — значит, ты существуешь».
Так вот мы еще колеблемся очень-то думать о себе и, осуждая другого, говорим: «Он много о себе думает», некоторые даже прямо говорят, что душа человека — это выдумка. Но собака понюхает и знает: этот человек единственный, и он один на свете, у кого так пахнет душа.
Поиски в своей собственной жизни материалов для борьбы «хочется» (личность) и «надо» (коллектив). Или: если семя не умрет, то и не воскреснет. Это не значит, что оно должно только умереть: на камне умрет — не воскреснет. Оно должно, чтобы воскреснуть, умереть на хорошей почве.
Сколько семян гибнет хороших потому только, что они попадают на каменистую почву. Так в природе. А человек сам делает добрую почву.
Ветер принес доброе семя и бросил на камень. Оно изнывает в мечте о доброй почве. Так личность, ее «хочется» ждет возможности войти в коллектив.
Если взять сочную грушу и запустить в нее зубы, нет! зачем я, пусть это впилась в нее и захлебнулась в сладком соку молодая красавица восемнадцати лет. Так вот надо нам так радостью жизни захлебнуться, чтобы хорошо написать. Думаю, что и тот, кто о жизни написал самые мрачные строки, лелеял в душе своей такой великий праздник, перед которым вся обычная жизнь наша с грушей и девушкой одна суета. Вот эта труднейшая культура праздника всего мира и есть школа художника.
Я по себе знаю великое чувство праздника жизни, а то, что не всегда же на всяком месте и во всякой вещи удержишь в себе это чувство, гасишь его в покое и тупости, это я считаю своим расходом. Таким ужасным расходом я считаю сейчас землетрясение в Ашхабаде, Но и тут, говорят, был человек, очнувшийся один среди погибшей семьи, он услыхал стон под камнями. И в ответ он копал пальцами своими так, что они обломились, отвалились. И когда откопал много людей — была радость, был праздник.
Вычитал, что в легкой атлетике один победитель (чемпион) приходится на миллион людей. Сколько же людей приходится на одного спортсмена в искусстве? Скорее всего в искусстве невозможен рекорд. Субъективно каждый художник подлинный чувствует себя единственным на весь мир. Пушкин был единственный, и Толстой, и Гоголь. Таких чемпионов в искусстве называют классиками.
Писать можно, чувствуя себя отдельным, отчеканенным человеком, как Анатоль Франс пишет, а можно — как русские пишут, будто поднимают какой-то вопрос не для себя, а для обсуждения с другом.
У художников школы Чистякова понятие правды освоено как материя, подобная краскам, воздуху, перспективе и т. п. Так я спросил одного художника, почему он для своей картины не берет большой размер, и он мне ответил:
— На большой размер у меня правды не хватит.
В этой правде содержится поведение самого художника, и мне кажется, если бы добраться до этой правды, — то откроется то самое, о чем я постоянно думаю, что искусство имеет какую-то связь с поведением человека, и если вдуматься художнику в самого себя с вопросом о том, как произошла та или другая его картина, то так он может дознаться и до какого-то поведения своего. И скорее всего, я думаю, чистяковская группа когда говорила о правде, то думала об этом поведении.
К этой «правде» меня подвела литературная работа в природе, именно то, что отношение к ней, природе, натуре, у меня было, как у художников.
Почему нас манит девственная природа, где еще не ступала нога человека? Так понимаю, что это является попыткой реализовать в небывалом свое первенство: первому ступить, где еще никто не ступал, первому своим первым глазом увидеть такое, что на свете еще никто не видал. И так открыть для людей неведомую страну.
Новая, неведомая страна, еще не открытая, дается в самом нашем зерне, и оно, прорастая, поднимаясь, разрастаясь, открывает само собой и новую страну. Так везде и во всем первый человек в борьбе за свое первенство открывает для всех новую страну.
Но горе наше в том, что есть второй человек, который почему-то сам никак не хочет, а то и не может открывать новое и рассчитан на то, чтобы присвоить себе открытое. Сколько мы знаем открытий, присвоенных вторым человеком и названных его именем!
Первый человек открывает, второй эксплуатирует открытое. Первого человека следует назвать личностью, второго индивидуумом. У первых игра, как сила, у вторых — польза.
Мысль моя определенно ходит по истории…
В каждом деле есть своя вечная сторона, и все, что строится человеком, строится какой-то вечной своей стороной, не для себя, а для всех. И оттого каждый из нас, прикасаясь к этой вечной стороне работы, называемой творчеством, оживает, радуется.
Но только не каждый из нас, войдя в творчество самой жизни, принимает радость этой находки за счет самой жизни, а чаще всего возвеличивает сам себя и гордится своим талантом.
Что может быть согласнее музыкального коллектива, когда мы слушаем симфонию, с каким восторгом мы говорим: «Какой оркестр, какой дирижер!» Но если войти во весь труд, во все интриги и борьбу участников оркестра, то… не захочется, пожалуй, в другой раз даже идти на эту симфонию.
Так что есть две точки зрения на прекрасное, и, пожалуй, мы бы не ходили на симфонию, если бы в прекрасном совершенстве не было победительной силы, заставляющей нас забывать о средствах его достижения, если бы в организаторе музыкальной симфонии не таилась побеждающая вера в будущее совершенное достижение.
«Мужики» Чехова прочел, как в первый раз. Значит, в то время я был такой, что они до меня «не доходили», как и вообще вся поэзия Чехова. Вместе с тем все замечают, что в старости своей я пишу много лучше, чем раньше. Так что скорее всего душа моя раскрывается и вырастает только в опыте, что эта самая поздняя душа из всех мне известных. У женщин души всегда поспевают поздно, помню сестру такой: лет в пятьдесят она стала умной, о матери и говорить нечего — в свои семьдесят пять лет она оставалась ребенком, и ей бы надо было жить непременно за сто. Вот эти не хватившие для зрелости ее души годы я теперь и доживаю.
Помню, тем и привлекательны были нам наши мужики, что у них почти у всех были души неспелые, и все грехи их: воровство, пьянство, грязь и пр. были такого характера, что спроса за эти грехи не было, и это действительно были не грехи.
Нет! Вероятно, и даже наверно, я читал «Мужики» Чехова, но тогда своей неспелой душой не мог принять унылый тон чеховского рассказа.
Наверно, и рассказы мои восторженные о природе исходили от той же неспелой души. И если теперь в арифметической своей глубокой старости я пишу, как говорят, все лучше и лучше, то, значит, душа моя поспевает, — молодая душа моей матери в старых годах.
А что, если я не один, а вся основная мужицкая масса русского народа состоит из неспелых душ, и этой же неспелостью души строится и вырастает будущее?
Чехов, любя, как русский человек, неспелые души мужиков, изображал их на фоне уныния интеллигентного человека, тогда как я очищаю их от грязи и сливаю в одно с природой, как все мы делаем то же с самой природой ранней весной: природа лежит вся в грязи, а мы уже чуем запах молодой коры и сквозь ветви неодетого леса видим небесную бирюзу.
Политик, увидев коня искусства, думает о том, как бы запрячь его в телегу с его политическим грузом.
Разговор начался с того, что зима теплая и «снег выпал только в январе на третье в ночь». Уверенность в том, что так это и было, что поэзия тяготеет к законам природы.
Какой-то астроном доказывает, что астрономические данные в поэзии Пушкина в точности соответствуют фактам. И один ботаник, глядя на этого астронома, доказал, что так и в ботанике и что одно дерево, которого теперь нет (в Бессарабии), при Пушкине было.
Только, по-моему, учет внешних событий в поэзии происходит автономно, без особого нарочитого внимания, обнажающего факт как-нибудь астрономически или ботанически: при обнажении получается натурализм и неизбежно связанные с ним ошибки в поэзии. Так что поэзия должна быть непременно свободной, и на своем свободном пути она неминуемо тяготеет к фактам, как тяготеет внимание едущего по дороге к верстовым столбам.
Поэт актерит, музыкально декламируя свои стихи среди нескольких десятков обманутых звуками слушателей. Разошлись слушатели — и звук разошелся в народе, как дождевая капля расходится в море. Тогда только слово поэта будет действительно волнующим словом, если он умертвит его для себя и сделает знаком, способным в каждом вызывать свое собственное слово.
Итак, поэт, не верь никому, — кроме Музы своей, и пусть она поможет живые слова твои заключать в семена, прорастающие в душах неведомых тебе лично людей.
Человек должен быть непременно твердым, а то злые любят мягких, добрых и делают их своими костылями. Так и надо помнить, что настоящее зло хромое и ходит всегда на костылях Добродетели.
А сегодня день зацвел еще лучше прежнего, В эту ночь недаром мне снилось, будто я какую-то чудесную простую русскую песенку пою и все вокруг меня радуются. Такие сны только в детстве бывают, потому что такое видеть можно только с невозможной для взрослого чистой совестью.
Но тут, конечно, не во мне был этот кристалл, а вне меня: невозможно прекрасный день так во мне реализовался. Верю или хочу верить, что когда-нибудь случится в мире такое прекрасное, явится оно таким несомненным, что мертвые встанут и запоют, как я в свои семьдесят шесть лет запел во сне в эту ночь.
Как это хорошо написать о том, что дело песни решила не моя чистая совесть, а самая красота этого дня. Можно думать, что чувство совершенства или гармонии, необходимое для творчества, есть состояние души творца, его поведение. Но нет! Человек, исполненный этого счастья, не может отнести его к себе, столь несовершенному существу.
В этом-то и есть поведение труженика, творца жизни человеческой, что он утверждает прекрасную реальность, вне себя самого находящуюся.
Как рождается творческое или родственное внимание, открывающее всегда что-то новое? Думая над этим всю жизнь, я сейчас только заметил, что этому вниманию всегда предшествует мгновение гармонического спокойствия, родственное тому душевному спокойствию, которое появляется, когда у себя в комнате и на письменном столе приберешь все и каждая вещь станет на свое место.
Пусть это парус, и пусть, пусть он, мятежный, ищет бури среди лазури и золота, — в полуночи души поэта, перед тем как написать стихотворение, непременно должен прилететь ангел гармонии.
В поисках источника поэзии я долго называл это состояние души поэта родственным вниманием. Но, исследуя природу этого внимания, желая это внимание сцепить с сознанием, волей, личностью, я стал называть его поведением.
Одно из свойств этого поведения заключается в том, что произведение, исходящее из такого поведения, вынесенное на общественный суд, заставляет нас прощать автору его бытовое поведение. Ярким примером этому может служить — офицерское поведение Лермонтова, и мы никогда не простим одному автору за то, что он взялся судить Пушкина по его бытовому поведению. Так что одно из свойств творческого поведения есть поглощение им поведения бытового.
Еще я думал сегодня о бедном N, который много лет писал свой роман и на него истратил все свои душевные силы, а роман вышел серый и скучный. Поведение самого честного труженика оказалось совершенно ненужным для, построения романа. Но мы утверждаем, что если не это обыкновенное поведение честного человека, то все же не случайность — появление великих поэтических произведений, — их тоже определяет какое-то поведение.
Сколько я ни читал критических разборов, никогда не приходилось мне в них узнать мою сокровенную мысль об искусстве, как образе поведения. Так мне пришло в голову, что, может быть, не-художнику и невозможно ничего верного сказать о таком поведении, как невозможно холостой женщине рассказать о деторождении.
Разве всякий подлинный художник не чувствует в себе, как в клетке голубя, заключенную мысль, стремящуюся вырваться из заключения? Я это всегда чувствовал. И мне даже кажется, что жизнь моя, пока я не научился писать, была подражанием движению мысли: как будто, подражая ей, я сам бегу, бегу куда-то в какую-то далекую страну за жар-птицей, бегу за синей птицей, бегу в райские и в зарайские земли! А когда очнусь, то оказывается, я-то бегу, а мысль остается во мне заключенная.
И разве так не бывает, что когда после бури с дождем солнце взойдет, то все приходит в движение, птицы летят, звери бегут. А мысль моя, свет мой внутренний, это же и есть, как солнце в природе: мысль поднимается, и я от радости бегу в какую-то чудесную страну, бегу и бегу, пока не устану.
Вот это самое «поведение», готовность к прыжку в другой план жизни, чтобы открывать там новое, узнать это новое в себе самом, — и лежит в основе моего таланта.
Итак, есть две меры жизни: одна в ширину от человека к человеку, и другая в глубину, вниз — земля, и в высоту, вверх — небо. Одно измерение горизонтальное: «белеет парус», другое вертикальное: «под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой».
Мы движемся пока только по горизонтали, а что над нами и что под нами — не известно.
Кто-то не заплатил денег за электричество — отрезали провода, и стало темно и тем, кто платил.
— Разве это порядок?
— А как же: мы постоянно так отвечаем за какого-нибудь свата. — И, глядя на елку, пояснил: — Вот осталась одна шишка на елке и в ней семечки. Так глядите: ветру нужно все ветки на елке качать, чтобы растрясти одну семенную шишечку. Так и нас всех трясут за свата.
Иному станешь рассказывать, а он и слушать не хочет. «Мне бы, — говорит, — поглядеть». Я тогда ему говорю: «Помолчим!» И потом спрашиваю: «Слышишь, что это?» — «Ветер», — говорит. «Правда, — отвечаю, — ветер, а ты его видал, самого-то ветра?» — «Нет, — говорит, — его видеть нельзя» — «Ну, вот, — говорю, — не видишь, а говоришь: ветер. Ты и тут слушай и тоже поймешь что-нибудь».
Две свахи судиться пришли, одна сваха, мать мужа, стояла за сына, другая — за дочь свою. Судья разбирал целый день и не мог.
— Устал, — говорит, — и разобрать не могу, подавайте в другой суд: я не могу. И скорее всего никакой судья вас не рассудит, лучше помиритесь.
Свахи подумали, подумали и помирились.
— Ну, вот то-то, — сказал обрадованный судья, — вышло вроде как бы и я недаром работал.
Обе свахи благодарили судью.
Все великое пугает меня своим требованием: «Я-то, мол, велико, а кто ты такой пришел сюда смотреть на меня?» Взять, к примеру, Ниагарский водопад, я пришел к нему и увидел. Проходит немного времени обычного удивления, и водопад непременно задает тот вопрос, даже водопад! И вот если бы я был художником, то непременно принялся картину писать. А водопад все глядел бы, глядел на меня и только не говорил: «Вот так гусь!».
И ведь хорошо еще, что я взял в пример великого водопад, а если бы это был Лев Толстой и глядел бы на меня маленьким пронзительным глазом под огромными бровями? Не понимаю, как это к нему ездили! Я жил недалеко от него и не мог решиться. Я приехал только уж после, ка могилу.
Ах, вот почему я так боюсь приближаться к великому, боюсь собой обеспокоить его. А на могиле я ему не мешал, напротив! я чувствовал себя даже не лишним и слез своих не сдерживал, не таил, не стирал.
Скорее всего надо очень много пожить, чтобы ласково мыслить на людях: у хороших стариков это изредка встречается. Но молодой мыслит резко и на людях с этим таится.
Оттого кажется со стороны, что такой молодой человек несет в себе что-то очень тяжелое, непосильное, может быть, — и ему некогда заниматься пустяками.
Поступки людей сами по себе, как факты действия, различаются между собой, пожалуй, только температурой, как горячие, холодные и теплые, а красок у них нет никаких.
Окраски поступков привносятся нам со стороны или детьми, или художниками. (Как объяснить, например, что для меня четверг, день недели, и червонный король, карта колоды, окрашены в апрельские цвета неодетой весны?)
Вспомнишь свое состояние, когда мальчик попал под машину. Возились мы по этому делу до вечера, гоняла меня милиция в ту и другую сторону, и я сам водил машину и все делал с большой точностью. И в то же время я был как убитый. В этом состоянии все мои поступки не были окрашены своими чувствами, поступки мои от этого были без всяких красок и в то же время были гораздо более точны, чем обычно.
В таком состоянии у Данте находятся его герои в аду: в полном точном сознании, а главного нет.
Всякий художник, когда делает свою картину, то, конечно, сколько-то мыслит и о себе. Вот эта мнительность о себе при бездарности творит катастрофу в душе художника, когда картина выставляется на суд общества. Такая беда случилась с N. Общество его высмеяло, а он наперекор общественному мнению выпросил себе у начальства для поддержки своего авторитета лауреата, и ему дали это, хотя и третьей степени.
Такими маленькими деспотами в искусстве теперь хоть пруд пруди. Я бы их всех сделал чистильщиками обуви на улицах. Вот бы тут они распоряжались нашими ногами, и нам от этого была бы только польза, и им вечное удовольствие, потому что нет больших деспотов, как чистильщики обуви.
Вот эта мысль о борьбе художника с самомнением, как борьбе, образующей поведение художника, открывающей тайны его природы, и есть одна из самых существенных в моей работе «искусство как поведение».
По себе я знаю совесть, как особое, шестое, скажем, чувство, и назовем его чувством мысли.
Сама мысль, ощущаемая в этом чувстве, не может быть выражена из-за препятствий жизни: мысль находится за этими барьерами, как у животных: чутье указывает место пребывания дичи, и видеть ее невозможно. Человек приближается к мысли этой двумя путями: коротким, путем катастрофы, или путем длительного долголетия. А пока не пришло к человеку катастрофы или же он еще просто не дожил и малоопытен, он постигает истину особым чувством мысли, называемой совестью.
Творчество от родов тем отличается, что будто бы оно легче. Это неправда, часто муки творчества бывают невыносимее мук рождения. И еще кажется, творчество легче тем, что у роженицы вместе с новорожденным является забота о нем, а художник кончил вещь — и все тут.
Увы! это неправда, у роженицы рождается забота, а у художника — самолюбие, и кто знает, что лучше. Заботам люди сочувствуют, и в заботах весь человек на виду, а самолюбие надо скрывать, и оттого заботы лишь точат, а скрываемое самолюбие человека грызет.
Сюжетик «самолюбие»: 1) Сравнение с родами: у женщин от родов забота, у художника — самолюбие. 2) Человек не в силах молчать и выносит сор из избы: «у него нет самолюбия».
Вообще, конечно, эта дрянь — самолюбие — была в моей природе и теперь висит, как раненая рука, и я привыкаю с ней жить и работать. Руку я взял в пример от лесника Доронина, у которого она висит и ужасно мешает.
Лесник на вопрос, почему у него рука висит на ниточке и он ее не ампутирует, ответил:
— От самолюбия. — И рассказал, что пальцы его висячей руки шевелятся.
— На что же тебе эти пальцы, если рука висит?
— А папироску свернуть.
— При чем же тут самолюбие?
— А как же: всю руку держу, только чтоб покурить. Какая же тут польза? Одно самолюбие.
Так и мне как-то боязно решиться ампутировать мой раненый орган самолюбия, мне кажется, что без него я лишусь самой способности крутить папиросу необходимого литературного тщеславия и буду просто добродетельным человеком.
Чем лучше вы будете издавать плохую книгу, тем она будет противней.
Человек, в детстве наслаждавшийся ароматом ландышей, и потом, когда потеряет обоняние в старости, — не лишается желания поднести ландыш к носу. Мало того! он может при этом наслаждаться воображаемым ароматом.
Поэзия сложнее аромата цветка, но и она близка к способности человека возмещать утраченное.
Киносъемка вчера замучила меня, гоняясь по жаре с горы на гору; наконец я сел на пень в тени, а они на траву возле меня.
— Не нравится мне, — сказал я, — что вы всю жизнь подгоняете под красивое. Вот вы, например, снимаете торжество общения писателя с колхозниками, а между тем из головы у меня не выходит обида: сегодня все утро всеми дурными словами ругала меня колхозница, обвиняя меня в том, что мой кот у нее будто бы заел цыпленка. Я защищался все утро тем, что не могу привязать кота и что кот был не мой. Я предложил даже колхознице застрелить кота, если кот окажется моим. Она кричала мне, что стрелять не умеет. Я обещал ее научить и дать ружье. Это она приняла как издевательство и еще больше ругала меня. И так прошло в колхозе утро писателя. Надо бы и это снять.
— Это не характерно, — ответили киношники.
Можно находиться под обаянием великой мысли, а говорить одни глупости. И можно знать все на свете, но, не чувствуя единства всего в одной необъятно — великой мысли, повторять, как индюк, то, что уже не раз говорили другие.
Материал у меня под ногами: моя родная земля, а направление мне дает каждое дерево — своим ростом вверх, прямо к свету. Все остальное борьба.
Начинаю недослышать, и когда это случается, то мне кажется, будто говорящий мне плохо выговаривает слова, и мне за это он бывает так неприятен, что взял бы и передразнил его звуками, как они до меня доходят. Так и в литературе глухие на слово художника критики и читатели непременно свою глухоту сваливают на автора.
Вот почему наше слово должно быть ясным, громким и доступным пониманию — по возможности каждого.
<…> Есть вещи в государственном управлении, к которым нельзя приспособиться писателю, потому что эти вещи есть «временные меры». Приспособление писателя к современности есть требование времени, но если писатель приспособляется и к «временным мерам», то начинают протестовать даже сами администраторы. <…>
Для меняя есть только два времени: весна с нарастанием и осень с уменьшением света. Так в природе, а в душе человека нарастание света сопровождается нарастанием тревоги с вопросом, найду ли силы в себе — ответить зовам природы и переживу ли?
Убавка света возбуждает внутри себя силы и уверенность творчества, дает веру в возможность гармонии и всего такого, составляющего основы творческого поведения. Такою была осень для Пушкина.
Мальчик швырял камни, такой сильный мальчишка и такой маленький, что от каждого швырка закручивался в обратную сторону и мгновенно раскручивался назад, чтобы успеть захватить полет брошенного камня. Так он делал множество раз, как богатырь, сын царя Салтана, вылезший из бочки.
Рядом с ним стояла совсем капельная девочка и смотрела на все пуговками голубых глазенок, как куколка.
Я подошел к богатырю и, заложив руки назад, выпятив грудь петухом, сказал задорно, как бы вызывая на бой:
— Ну?..
Он мгновенно перестроился, тоже заложил руки назад, как ястреб, не моргая, уставился на меня в страшной серьезности.
Я сделал вид, что испугался, отступая задом, чтоб не дать ему швырнуть в меня, повернулся и пошел своим путем.
И сколько ни шел, сколько раз ни оглядывался, он все стоял и стоял в своей боевой позе.
Мой прием состоит в том, чтобы заставить действовать не только центральное лицо, но и всю обстановку олицетворять, чтобы каждая вещь показалась своим лицом и стала тоже героем. Так и лес, и елка, и сосна стали бы живыми.
Даже Грибоедов, на что уж умница, и то мог тогда сказать: — «Пишу как живу: свободно и свободно». Не мог, значит, и он в то время понимать, что свобода является людям только в покрывале и не должна обнажаться в простом произношении слова.
Теперь даже самый простой человек не скажет просто о свободе, потому что свобода — это тайна личности, выскажи тайну — и свобода со всеми своими прелестями, надеждой, верой, любовью разойдется в общей жизни, как дым.
Моя свобода, чувствую, давно уже превратилась в волну, и разбегается, и ударяется в скалистый берег, и рассыпается, и опять собирается.
И эти веточки дерева сейчас у меня перед глазами качаются, качаются, треплются, шепчутся, — разве не та же волна? Разве волна, ударяясь о скалу, не отмывает каждый раз что-то от берега и не уносит с собой? Разве веточка ели, раскачиваясь, не освещает со всех сторон свои зеленые хвои и тоже не собирает в себе на рост, на жизнь, и свет, и тепло из солнца его горючее?
Сделаем предположение, что в мире природы все неповторимо, и самодержавно, и незаменимо и что обобщение начинается человеком.
Одна из моих тем: то, что называется «грех», есть пропуск жизненных единиц при обобщении, как при пахоте поля непропаханные частицы поля — «огрехи».
С этой темой неповторяемости и незаменимости жизненных единиц я родился, как другие родятся с неудержимым стремлением обобщения и замены одной единицы другой.
…Дело художника, минуя соблазн красивого зла, сделать красоту солнцем добра.
Профессору медицины я сказал:
— Каждый должен быть в какой-то степени создателем чего-нибудь нового, в этом творчестве есть его радость жизни. Врач должен начать свое исследование пациента с этого: что мешает и что способствует творчеству такого-то лица, его пациента.
— Такое лицо, — ответил М., — надо направить в комиссию по учету трудоспособности..
— Но там, — сказал я, — именно и не должны смотреть на него, как на личность, а как на среднеарифметическое трудящихся в данной профессии. Врач должен, напротив, смотреть на своего пациента, как на единственное в мире, неповторимое и незаменимое существо. <…>
Новый человек — это ребенок, а если о нем надо рассказывать, то расскажите о взрослом, сумевшем сохранить в себе ребенка.
Романтизм, реализм, социалистический реализм, натурализм и т. п. — всякое подобное обобщение сделано на каменном фундаменте поведения: романтизм требует движения к лучшему, реализм требует правды, символизм — красоты.
Эстетизм есть жертва правдой ради красивости, но служение красоте входит в обязанность всякого художника, и Шекспира не сваришь в колбе.
Натуральное богатство русского языка и речи так велико, что, не мудрствуя лукаво, сердцем слушая время, в тесном общении с простым человеком и с томиком Пушкина в кармане можно сделаться отличным писателем. Мы пашем, удобряем, сеем, но посеянное само растет.
Создание книги похоже на посев семян: много хлопот, чтобы посеять, а дальше все само делается. В семенах — урожай от погоды, а в словах — от народа.
Да и в самом творчестве есть время забот, отвечающее посеву, и есть время, когда свои заботы надо отбросить и предоставить посеянному вырастать самому. Пусть все вырастает по плану, как задумал сеятель, но пусть не вмешивается автор туда, где все само делается благодаря силам природы.
Вот в этом-то, может быть, и заключается поведение автора и его управление, чтобы уметь вовремя отойти от задуманного и предоставить самый рост силам природы.
Формализм — это зло признанное, но форма — это добро. Между тем у нас часто сознательно и бессознательно писатели, прикрываясь борьбой с формализмом, сметают форму. Поэтому, защищая форму, я требую от писателя прежде всего языка.
Природа для меня, огонь, вода, ветер, камни, растения, животные — все это части разбитого единого существа. А человек в природе — это разум великого существа, накопляющий силу, чтобы собрать всю природу в единство.
Добро — это цветок, выросший на удобрении.
Добро, любовь, красота не составляют в душе человека особой области, а венчают путь каждого из нас, если мы шли правильно.
Независимость личности создается любовью, но есть два рода любви. Одна любовь для себя называется счастьем, другая — подвигом. Время сейчас от человека требует подвига, но тем больше хочет он личного счастья.
Такой моральный разрыв заполняется бюрократами-моралистами.
Всякого рода нравственных гадостей в наше время, конечно, не меньше, чем в старое, но яркий новый свет, а не тусклый прежний, нет-нет и упадет теперь на гадость.
И этот, свет, нарастая и нарастая, рано или поздно создаст новую культуру, где будут вырастать действительно новые существа.
Есть у людей общий ум, и есть общая любовь у человека: все так любят — весь человек. И добро есть такое, и вера общая: верит один, верит другой. Но я был до того личен, что это общее всем, мной не изведанное, принял за личное.
Вместе с общими качествами человека, ставшими через меня личными, стали тоже личными народность и природа.
Может быть, и каждый поэт в силу самой поэзии делает общее личным, и в этом и есть сущность поэзии.
Мне в молодости удалось сделаться автором нескольких неплохих и признанных произведений. Счастье быть автором до того меня обрадовало, что я в каждом рабочем, в каждом крестьянине и ремесленнике, в каждом человеке стал подозревать возможное авторство и с этой точки зрения все на свете стал судить и рядить.
Вот и моя настоящая биография: выразить ею тему поведения художника (искусство как образ поведения).
Совершенная форма и есть для художника то самое, что все другие граждане всевозможных профессий сознают, как свой гражданский долг.
Попытки иных художников в осуществлении формы без гражданского долга справедливо осуждены, как формализм.
Красота направлена к вечности, но художник должен знать время, когда с ней нужно выходить на люди: когда у них свадьба, когда похороны.
Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности — художник останется непризнанным.
Всякий художник на первых порах питается сочувствием и такой «славой» удовлетворяется. В дальнейшем он славу свою переживает и делается независимым от современников («И долго буду тем любезен я народу…»).
Так и сама жизнь делится на: 1) сейчас со мною и 2) после меня.
Москва сияет. Девочки уже на веревочках, мальчики мрачными группами играют на деньги: маленькие играют на медные, покрупнее — на серебряные.
Опять, как в сытое время, на крышах кое-где стали показываться коты и — что еще радостнее — голуби.
У детей наше военное время в большой степени отняло детство, и нам, воспитателям новых поколений, не следует пользоваться тем, что дети поумнели и могут читать книги для взрослых.
Нам надо писать так, чтобы по возможности возвращать детям их детство.
Сейчас вся литература строится так, будто все читатели — дети, и им надо ответить на все детское «почему». Нужен какой-то иной вопрос, чтобы на ответ вызвать не здание, а поэзию.
Один спрашивает деревце: «А для чего ты растешь?» Другой спрашивает деревце: «А кто у тебя папа и мама?» Деревце отвечает желтыми кружками своих цветов и белыми лучиками лепестков; «Мой папа солнце, а мама земля».
Спелая чаща сама ждет пожара и сама отдается подзакорным червям: время пришло.
И сводка такого спелого леса есть такое же гармоническое явление, как смерть исполнившего свой долг человека.
Выправить можно и согнутый гвоздь, только надо потом колотить по нему осторожней: на слабом месте он может согнуться.
И человек тоже иной бывает так согнут и перегнут, что с ним надо обращаться осторожно до крайности…
Лицемерие — мерить поступки не перед своей совестью, а перед лицом других.
Обыкновенно мы говорим такое, о чем раньше нас люди думали и высказывались: мы же повторяем и несем эти мысли одну за другой, от человека к человеку, и повторяем их, как волга повторяет волну.
Но если придет к нам мысль небывалая — как страстно хочется тогда это людям сказать. И это страстное желание донести до людей свою волну так, чтобы люди ее повторяли, как в море волна повторяет волну, вероятно, и питает искусство.
В природе все идет своим, чередом, но в этом видимом череду, как весна, лето, осень, зима, есть еще нам малоизвестный черед.
И когда появляется и нам видимое звено этого тайного хода вещей, мы это звено называем случаем.
Внимание — это основной питательный орган души. Каждый может заметить в себе, как внимание схватывает что-нибудь особенное, складывает его и оно хранится, ничуть не обременяя память. Просто говоря, мы о нем ничего не думаем до встречи внимания с чем-то, вызывающим мысль из состояния, подобного «спящей почке» в растении.
Тогда мгновенно то и другое между собою соединяется, и эта находка сознания иногда бывает такой яркой, что человек хлопает себя по лбу и говорит сам себе вслух:
— Так вот оно что!
Внимание есть питательный орган души, всякой души одинаково — великой и маленькой. Разница только в том, что при находке великий человек возденет руки с благодарностью, а маленький человек щелкнет пальцами, присвистнет и побежит за добычей. <…>
Сегодня прочел замечательную книгу Стэнли Холл: «Эволюция и воспитание чувства природы у детей». Сколько мыслей было высказано в мире о том, что ведет меня к творчеству.
Все мои усилия похожи на тени проходящих выше меня мыслей.
Самолеты-истребители, как серебряные лебеди на голубом небе, как будто раз удивились чему-то, подняли крылышки, как брови, и, удивленные, летели над лесами и гудели. Так, если самолет летит высоко.
Но вот бреющим полетом летит в солнечный день самолет над лесом, вот пролетел над самым нашим огородом.
Трехлетний мальчик Витя удивленно глядел на него, запрокинув назад голову так, что еще бы чуть-чуть, и он бы упал.
— Бабушка, бабушка, радуйся, — закричал он, когда самолет пролетел, — теперь ты не умрешь! Это твоя смерть не заметила тебя и пролетела. Радуйся, бабушка, твоя смерть тебя не нашла.
(У тети Саши привычка говорить о своих болезнях: «Вот и жива осталась, смерть меня не нашла…»)
Шестигранные снежинки, миллионами падая в лесу на ветки елок, на межевые столбы, на всякую округлость и на прямые изгороди, сами собою образуют формы, в каких со дня рождения нашего предстоит нам природа. Но среди этих форм шаров, кубов, прямых и кривых линий всякого рода мы узнаем иногда фигуру Аполлона, или Дон-Кихота, или какого-нибудь из близких людей. И чем больше развит человек, тем больше находит он среди снежных фигур в лесу знакомых по искусству фигур, чем больше сердце у наблюдателя и чем больше у него любимых людей, тем больше он и узнает их в засыпанном снегом лесу. Так, снежинки, подчиняясь законам природы, образуют геометрические формы, а человек силою своего творческого, труда из этих форм создает лицо.
С малолетства я смутно чувствовал в себе какое-то свое лицо и носил его, напрягая все силы на его охрану. Я был убежден в правоте этого своего лица, в пользе его для людей, но только знал, что нельзя его людям открыть просто, и, напротив, его надо скрывать, охранять от чужого глаза всеми силами. Однако в то же самое время надо было все-таки сделать что-то такое, когда можно будет открыть это свое лицо.
Открытие новой страны соединялось с возможностью открыть это свое собственное лицо, Вот почему побег мой из гимназии в Азию я считаю началом своей биографии, посвященной открытиям, и доказательством наличия во мне своего собственного лица. Так я и вел себя всю жизнь, и в этом и есть мое поведение: найти в природе и людях признание и утверждение своего собственного лица.
Бывает ли во всем большом искусстве определяющим началом тоже такое поведение художника, можно ли о всех великих художниках сказать, что они своими образами открывали лицо человека точно так же, как географы открывают лицо земли? Увы! я так мало могу судить вообще об искусстве и так мало встречал в этой области безусловно верного, что вынужден ограничиться только своим собственным опытом.
Не знаю, наберу ли я во всем написанном мною десяток совершенных вещиц. Но я знаю наверно, что одна какая-то совершенная, вещица есть, и мне довольно, чтобы правдиво, с документальной точностью представить вам свое искусство, как результат своего поведения в отношении утверждения своего собственного лица в обществе своих современников.
Две силы формируют мир, действуя одна в сходстве, другая в различии. То, что в сходстве идет, мы сознаем, как законы. То, что в различии — как личности.
Умирая, все идет в сходстве, рождаясь — в различии. И все это высказано в сказке о живой и мертвой воде.
Всякая мораль таит в себе императив: мораль от няньки в детской до государственной.
Бывало, когда я был младенцем в литературе, я ужасно боялся морали. Чуть задумаешь к чему-нибудь рассказ вывести — все его очарование пропадает. Но мораль страшна только младенцам. Теперь, достигнув литературной зрелости, я играю в своих рассказах моралью, как мячиком.
Бабушка в «Детстве» Горького мне кажется самым удачным в русской литературе образом нашей родины. Думая о бабушке, понимаешь так ясно, почему родину представляют у нас всегда в образе женщины-матери, и тут же хочется вспомнить, кто в русской литературе нашу родную землю представил так же хорошо, не только как мать, а и, как землю наших отцов, — как наше отечество.
Человек, рождаясь, движется из темной утробы в — страну лучезарного света, и настоящий человек всю жизнь движется вперед, продолжая свое путешествие. Вот почему чувство родины не есть только любовь к месту своего рождения, но содержит в себе устремление вдаль. Но всякое и самое отдаленное путешествие кончается тем, что человек возвращается на свою родину (домой) и обогащает и расширяет ее своими находками.
Неизвестная мне какая-то птичка пела так странно тихо, и так она, наверно, мала была. Бабочка там летела, где я птицу искал, и у меня даже мелькнуло, что уж не бабочка ли это летала и пела? И тут вспомнился Брюсов, как он, такой внешне жестокий, такой Печорин, вдруг неожиданно, нежно о птичке сказал. Сейчас мне весь Брюсов предстал, и я его понял.
Наверно, он слышал когда-нибудь, как и я, голосок неизвестной птички. А все остальное — ученость, манеры, сюртук — навертел на этот голосок, чтобы не стыдно было с птичкой одной выходить.
Всю жизнь за один голосок! Как прекрасен может быть человек!
Есть особое материнское чувство жизни, рождающее образы, как живые существа. В свете этого чувства каждая мысль превращается в образ, и как бы коряво ни писала рука и как бы ни брызгало перо на плохой бумаге — образ родится и будет жить.
И есть мастерство, заменяющее материнское чувство, посредством которого можно писать, как только захочется. Но все это не значит, что мастерство не нужно художнику: оно необходимо ему, но при условии подчинения материнскому чувству.
Если хочешь смеяться до слез, до колик, до упаду, то над чем же больше смеяться, как не над самим собой, потому что исподняя, смешная сторона всех поступков тут налицо…
Но мы не смеемся над самими собой — это невозможно. Есть один выход из этого: свое смешное увидеть в другом, показывать, на это глядеть и хохотать. Первым мастером такого смеха был у нас Гоголь.
Поэзия — это дар быть умным без ума.
Добро само по себе неказисто на вид и убеждает нас, только если осветит его красота. Вот почему дело художника — это, минуя соблазн красивого зла, сделать красоту солнцем добра.
Бывает пень, такой уже трухлявый, что муравьи размещаются в нем без труда, как в готовую квартиру. Впрочем, как я заметил потом, муравьям в самом пне было тесно, и они вывели сзади в форме косой пристройки муравейник видимый.
Пень был настолько трухлявый, что от меня он приятно подался и немного осел.
Какая же, наверно, началась у муравьев паника, когда пень осел! И как они побежали!
Но мысли мои долго бежали вперед быстрей муравьев, и я гнался за ними с карандашом во весь дух.
И вдруг…
Не знаю, почему вдруг явилось у меня в голове сознание катастрофы: то ли, может быть, что мысли мои ослабели и мураши догнали меня?
Природа не может мечтать, человек для мечты создал кабинет, — и наказание мне было за то, что я с мечтой своей близко подошел к природе: мысли мои обратились в муравьев и укусами своими гнали меня в кабинет.
Вот отчего, наверно, и произошли на свете кабинетные люди.
Вошел в мокрый лес. Капля с высокой елки упала на папоротники, окружавшие плотно дерево. От капли папоротник дрогнул, и я на это обратил внимание. А после того и ствол старого дерева с такими морщинами, как будто по нем плуг пахал, и живые папоротники, такие чуткие, что от одной капли склоняются и шепчут что-то друг другу, и вокруг плотный ковер заячьей капусты — все расположилось в порядке, образующем картину.
И передо мной стал старый вопрос: что это создало передо мной картину в лесу, — капля, упавшая на папоротник, обратила мое творческое внимание, или благодаря порядку в душе моей все расположилось в порядке, образующем картину? Я думаю, что в основе было счастье порядка в душе в это утро, а упавшая капля обратила мое внимание, и внутренний порядок вызвал картину, то есть расположение внешних предметов в соответствии с внутренним порядком.
Читаю глубоким чтением Аксакова, и мне открывается в этой книге жизнь моя собственная. Вот счастливый писатель!
Читаю совершенно как будто вновь: так, значит, время пришло.
Прошло более ста лет, и как хорошо! Перекидываюсь на свой «Колобок» — тоже немало: пятьдесят лет! Так влияние некоторых писателей нужно измерять в глубину (sub specia aeternitatis[2]), а других в ширину: сразу на всех и на минутку. На тех, кто проходит и кто остается.
Разделение писателей по влиянию в ширину и в глубину не в смысле поверхностных и глубоких, а просто на сейчас и на после, выводит меня из презрения к временным и самогордости, очень опасных для жизни, особенно в наше время и в моем, возрасте: путь к старческому ворчанию и чудачеству.
Идеал — это соединение того и другого, ширины и глубины, как у Пушкина и Л. Толстого. <…>
Во второй части «Мертвых душ» Гоголь пытался во вне найти порядок, отвечающий его внутреннему порядку, но в душе у него порядка не было (черт обманул).
Напротив, у Аксакова С. Т. был определенный порядок, и оттого картина получилась гармоническая, включающая в себя, как причину, поведение художника.
Аксаков — это наш Гомер.
После чтения С. Т. Аксакова у меня остается желание писать совершенно просто, как он, но не о себе, как у него, а о всем, чего захочется. Словом, его талант неподвижен, как на стебле роскошный цветок, но мне хочется, чтобы мой, пусть и более скромный цветок, перелетал бы с одного на другое, как бабочка.
Мне кажется, в нескольких маленьких рассказах (например, «Гусек», «Старухин рай» и пр.) я уже этого и достиг, а «Кладовая солнца» есть шаг к чему-то большему бабочки, чему-то вроде синички. <…>
Дерево обращено к солнцу, и от дерева тень, а у человека, обращенного к славе, рождается стыд, и такой стыд есть свидетельство здоровья прославленного человека: чем знаменитей, тем ему и стыдней, как у дерева, чем гуще крона, тем и плотнее тень.
Есть женщины, в невестах мечтающие быть творцами, но жизнь заставляет их родить (психология Наташи Р. и ее «падение»). Разобрать споры о Наташе: ее «падение» в плане освобождения женщины от пола, а в плане жизни — она сомкнулась с общим главным делом женщины.
Вот тут-то взять бы поглубже разобраться и представить себе возвышение Наташи в браке, а не падение.
Мыслевыражение — есть такое же конкретное открытие, как географическое.
Вот почему Шекспир — это как материк, а я, например, открываю маленькие чудесные островки, свидетели великой залитой океаном земли.
Положение в литературе понимают так, что не хватает Пушкина, как будто Пушкин — барин какой-то. «Барин наш приедет, барин нас рассудит».
Правда — это значит победа совести в человеке.
— Вы думаете о правде, как о неподвижной скале или как о корове молочной? Живая правда живет и пробивает, как все живое, себе путь, как весенний зеленый росток среди хлама.
Дон-Кихот вбил себе правду в голову, как гвоздь, а правда, как зеленый росток среди весеннего хлама; страшно смотреть, какая борьба! А пройдет время, и все станет зеленым: правда победит, и наступит век правды.
Мы потому современны, что нас всех соединяет какая-то мысль. Во всяком времени проходит особая мысль, и в этой мысли содержится путь, по которому в это время надлежит нам идти.
Можно ли знать эту мысль? — это вопрос, но чувствовать сердцем эту мысль, как наш путь, может каждый, кто хочет заглянуть в свою совесть, и это чувство — истинного нашего пути совестливые люди называют правдой.
Впрочем, конечно, есть и бессовестные… Но у кого совести нет, у того скорей всего нет и правды.
Бывает, находишь что-нибудь новое в нравственном мире, небывалое, и тогда хочется разобраться в своем пути, как шел, как нашел, чтобы утвердить в себе этот путь и, может быть, дать его всем как путь в новый мир, как поведение. Но напрасно будешь в этом счастье своем искать поведения всем: каждое открытие требует и особенного поведения, точно так же, как и каждый новорожденный имеет за собой особый и небывалый случай встречи его родителей.
Так мы и думаем теперь, что для всех не может быть одного поведения, но для каждого свое в отношении всех обязательно.
Есть тишина в морской глубине, где еще не темно и можно хорошо видеть оттуда, как наверху ходят, и бьются между собой, и рассыпаются волны.
В жизни есть такая тихая и прозрачная глубина, и в ней живут мудрецы.
Рожь хорошо выколосилась, и отдельные колоски зацветают. Великаны колосья маячат на высоких соломинах, и маленькие жмурятся в тени. Равных по точности не увидишь в поле ни одного колоска, ни одной соломины. Но все поле ровное, и у высоких нет упрека малым, и у малых нет зависти к высоким.
Каждый колос, каждая соломина, такие все неровные, показывают нам свою великую всеобщую борьбу за жизнь, за свое лучшее, но все ровное поле высокой зацветающей ржи свидетельствует нам о победе. Смотрю на рожь и вижу поле новых людей, и нет у меня в душе особенной жалости к слабым и нет зависти к высоким. Мне только очень хочется самому подняться повыше и стать свидетелем победы нашего дела на всем человеческом поле.
Соберитесь в себе до конца в лесной тишине, и тогда, может быть, усмотрите, как, напрягшись лбом своим белым и мокрым под красным, ярко-желтым или лиловым платочком, поднимает сыроежка над собой земляной потолок с мохом, хвоинками, веточками и ягодками брусники.
Ждите, вглядывайтесь, и вы непременно, глядя на гриб, вспомните, как у нас, людей, в тяжкое время, когда гибли на полях, на горах, в воде и в воздухе, женщина незаметно для глаза выходила из-под земли, и поднимала над собой крышу своего маленького дома, и брала жизнь в свои руки…
Чувство современности содержится в творчестве, и оно-то больше всего и радует автора, обещая ему непременное внимание и сочувствие друга. Особенно трудно дается автору изображение природы и вместе с тем открытие современности в несовременных вещах.
Тайная современность рассказа о несовременных вещах является, может быть, пробным камнем истинного творчества.
Каждый человек не может смешаться с другими, исчезнуть, и превратиться во всех, и быть как все. Но каждый не является представителем и ответчиком одного себя, каждый из нас выходит из группы своей, из своего типа.
Значит, каждый из нас является свободным выходцем себя из своей группы, соединяющим одну типовую группу с другой в обществе невидимой связью.
Итак, все люди вместе — это еще не весь человек. Тогда собирается весь человек как лицо, если каждый из нас является связью для всех.
Человек простой терпит все плохое, как будто на то и на свете живет, чтобы все сносить. Зато если вдруг придет счастье, то радуется и благодарит. Так и живет простой человек: если увидит, что где-то на пути ему плохо, — постарается устранить плохое.
Но, работая и продвигаясь вперед, он оставляет другому лучинки, спички. И вот придет другой человек, и все готово ему. Тут он радуется, благодарит. И, уходя, готовит другим.
Нужно вспомнить всю совокупность темной деревенщины (чего-то стоящего), чтобы оправдать движение к лучшему.
Тайну творчества надо, искать в любви. Все мы помним, что когда кто из нас влюблен, то, бывало, и все люди на свете хороши. Так в творчестве есть мысль — не мысль, а что-то единое сердца, ума и воли.
Если ты нашел в глубине себя мысль, то везде она, эта мысль: смотри в лес — и там листики и птички по-своему о ней говорят, смотри на большую улицу — и люди шепчут между собой о том же, и даже если усердно будешь смотреть в телескоп, то и там, и везде, и во всем, как в тебе.
Сущность творчества, его самый глубокий секрета том, чтобы находить в себе и для всех эту мысль.
Странник, проходя полем, спросил работающих людей о дороге.
— Некогда мне, — ответила женщина.
А мужичок один бросил работу и вывел странника на дорогу.
С тех пор мужики работают и отдыхают, а женщина, сколько ни работает — и ей все некогда.
Родионов рассказывал, как он возил с Окских лугов в Заполярье сто семей пчел: в конце июня выехал, в августе пчелы, собрали в тундре по два пуда меда на семью. Путешествие Р. с пчелами служит примером того, что и в наше время можно идти за своим колобком.
Думать о себе, что я написал хорошо, — это естественно и необходимо для каждого в первый момент, после того как он написал. Это показывает, что он целиком отдавался — своему делу, что он честный человек и отвечает за себя.
Вчера появился у меня Шурка с ружьем, наверное, ворованным.
У него лицо просторное, как поднос, и кажется иногда сплошь белым, как тесто, и на тесте иногда пузырем показывается то мигающий глаз, то рот с оттянутой для важности вбок губой, то щека в неудобном движении своем к улыбке.
Доктор исследует человека в таком чувстве, что нет в человеке ничего нечистого. Но и все-таки, закончив исследование, — он руки свои умывает.
Чувствую в своей повести главным планом философию света и тени и понимаю сейчас свет на всех и тень на каждом, то есть что лицо человека образуется борьбою света и тени: если бы не было тени и только один свет, то не лица были бы у людей, а лепешки. Если бы не было света, все погрузилось бы в ночь.
Иду в лес изучать распределение света и тени на елке.
Все дети живут, не думая о смерти, все они живут, как бессмертные, а мало ли их, детей! И есть много взрослых, живущих, как дети, и есть много взрослых с душой «где наша не пропадала», и довольно и таких простых мудрецов, кто говорит даже, что для себя смерти нет.
Но если даже для себя смерти нет, то мы видим ее на стороне, и содрогаемся, и, провожая умершего, сходимся теснее между собой, сближаемся.
Так не в том ли есть смысл смерти, чтобы мы между собою сближались, соединялись в единого человека в полной уверенности, что когда все сольемся воедино, то тем самым исчезнет самый страх смерти и тем самым кончится и умрет самая смерть.
По болотам в свое время я ходил с чувством стран неоткрытых где-то там подо мной, в недрах земли, в этой кладовой солнца, сохраняющей в тысячелетних слоях торфа огонь для будущих людей.
Так теперь на старости лет часто думаю о моих предках, скромных людях, простых и веселых, сохранивших для меня такой большой запас радости жизни!
Вася вчера подарил мне коростеля. А сегодня утром на рассвете вытащил я из клетки птицу, открыл окошко, высоко подбросил ее, и она весело полетела через реку, черная, крылатая.
Я же думал в это время: «Отчего она полетела, а вот елочки стоят неподвижные, хотя тоже и они живые?» Подумав, ответил себе: «Не потому ли, что елочки питаются прямо землею, прямо водою и светом, вот они и стоят на месте? А птица на месте прямо взять себе не может, ей надо питаться чем-нибудь живым, и она это ищет, и оттого она движется. И отсюда начинать убийство (чтобы двигаться)».
Из этого делаю вывод, что чистые существа в природе только растения, и наиболее нечистые = вегетарианцы, которые пожирают самое чистое.
Esprit de l'Escalier[3]
Нет, у писателя ум не лестничный, напротив: писатель именно и схватывает скорее всех мгновение жизни, но только действие его очень сложное: мгновение схваченное питает очень длинное действие для заключения себя в форму.
Но в нравственном смысле это одно и то же, что поймать текущее мгновение с заключением в форму, что выхватить из воды утопающего ребенка.
Самое трудное в деле искусства слова — это сделаться судьей самого себя.
И возможно ли это?
Возможно судить себя только за прошлое, когда переживешь сам себя и сам на свое будешь смотреть, как на что-то бывалое.
Но как судить самому себя, когда в написанном своя собственная душа выступает как небывалое?
И так оно и быть должно, на то и говорится «душа», чтобы назвать приход на свет небывалого, единственного и неповторимого.
Мир наш движется, новое приходит и складывается, как бывалое, и опять приходит небывалое, и мы его опять встречаем, но, вероятно, встречаем не все.
Так мы когда-то рождались в Европе, и в Америке люди рождались, но мы не знали Америки: Америка была, но для нас ее как бы не было, и когда открыли Америку, то это было открытием только для нас, европейцев, а для всего человека Америки не было.
И наши нынешние атомы и элементы: электроны, гелий и все такое было в мире.
Но мы можем назвать много вещей, каких не было до нас на свете: не было термометра Реомюра до рождения физика Реомюра и не было гильотины до француза д-ра Гильотена.
Давайте же разделим все богатство нового мира на открытия бывалого и на приход небывалого. И если мы условимся в этом, то неизвестного агента всего бывалого назовем природой, а во всяком приходе небывалого будем искать, как агента, единственную, неповторимую и незаменимую душу человеческую.
Человек — это источник небывалого в природе.
Атомы были, но атомная энергия в руках человека действует, как небывалое. Наташа Ростова была, но под пером Толстого она живет, как небывалое, потому что ею руководит душа единственного, неповторимого человека — Льва Толстого.
Думалось о том, сколько всего в себе таится прошлого. Пожалуй, сколько было, столько и есть, и, значит, по себе можно понять весь мир.
И в то же время, как нее мало то небывалое в мире, что ложится на меня: то есть то, что могу к небывалому прибавить я свое небывалое.
А между тем вся иерархия человечества, все различие между людьми держится только на том, кто сколько прибавил в жизни людям от себя.
Конечно, природа и сама по себе изменяется, но так медленно, что, меряя ее жизнь нашим веком, мы, в общем, можем считать в природе все, как бывалое, и это бывалое можем называть природой, а небывалое признавать делом человеческих рук.
И, в общем, не ошибёмся, если вовсе отбросим незначительную величину самовольных изменений в природе и человека признаем причиной всех изменений, творцом небывалого.
Не ищи от людей помощи в том, что сам себе можешь сделать, и не жалуйся на другого, если в себе самом сомневаешься: не сам ли я в том виноват, не я ли сам что-нибудь упустил?
Часто что-нибудь новое нам принимаем в то же время и как небывалое, и это совсем не верно, и в огромном большинстве случаев новое бывало или бывает постоянно и становится новым только потому, что названо.
Даже такое является новым, что входит в повседневное поведение каждого, и он не обращает на него своего внимания, и когда оно бывает названо или описано, дивится таланту и мастерству художника слова, умевшего на самом деле только назвать повседневное, только одеть его в слово
Этой способностью называть повседневное отличался у нас Лев Толстой.
Две сосны, вначале искривленные, в коленном изгибе плотно между собою сошлись и после того рядышком, пряменькие, с тонким, просветом между собой, пошли вверх.
По ним я вспомнил жизнь многих хороших людей и подумал о том, что много на свете таких счастливых пар, так много, что мы их не замечаем, и все почему-то гонимся за драмами.
Две порослевые березы вышли из одного корня, и на высоте человеческого роста, выражаясь нашим языком, одна сказала:
— Я хочу по-своему.
И другая ответила:
— Я тоже!
— И разошлись по глупости, и так выросли на одном корне и на одном стволе, высотой в рост человека под углом две огромной высоты березы.
Лет за сто такой жизни ветер нанес и уложил на месте, где расходились березы, песку, пыли всякой, и на этой землице вырос между березами куст бузины, и в нем свил себе гнездышко певчий дрозд. Вечерней зарей певчий дрозд взлетал на вершину той или другой березы и пел.
И мы так слушали дрозда и понимали ответный шепот берез: они радовались, что и их жизнь недаром прошла, и им тоже досталось какое-то гнездышко, и у них тоже птицы живут и поют…
Истоки своеобразия — это, с одной стороны, женщина, с другой — мысль. Законы генетики действуют единообразно, а женщина каждый раз рождает нового человека.
Так и человек мыслит по законам логики, но мысль новая не выводится по законам, а рождается, как в утробе женщины рождается новый человек.
Так что вообще своеобразие «незаконно», будь то своеобразие в отношении человека или в отношении его мысли.
Вышел я из дома с мыслью о том, что на охоте дорого то равновесие, в какое входит душа в природе, как будто это две чаши весов (я и природа) приходят в равновесие и стрелка останавливается.
И если в таком состоянии что-нибудь случается и это запишешь, то пусть это будет самое ничтожное, и все равно, когда напишется, будет непременно интересно и хорошо.
Из этого правила вышел весь я, как писатель.
Так я думал, и вот оно, случилось, самое главное. Я вынул книжонку и нарочно для опыта записал следующее:
«Под горой на берегу реки Москвы было много ворон, и когда я им с горы показался, все шарахнулись, и только одна ворона взяла себя в руки и, отлетев чуть-чуть, присела в полной, готовности в случае чего улететь, куда все улетели. В таком положении на низких ногах своих она оставалась, непрерывно то поглядывая на меня, то на оставленное воронами какое-то лакомство.
Очевидно, это была самая умная ворона и ей хотелось сыграть на общей шарашке: все улетят — и ей все достанется.
Конечно, я сделал вид, что иду по своей надобности и на нее не обращаю внимания. И так она удержалась, а я прошел. И все, что там лежало на берегу, досталось умной вороне.
Так не у одних ворон бывает шарашка, а тоже и у нас, у людей постоянно: „Пожар!“, крикнут — и все бежать в один ход — сколько подавят! А умный удержится. „Лучше, думает, сгорю, чем задавят“. Глядишь, — и уцелел, и никакого пожара не было».
Я теперь буду ждать появления такой литературы от новых писателей, чтобы искренне самому бы радоваться и мало того обрадоваться — самому бы подняться и лучше всех написать.
В каждый миг становится какое-нибудь одно против какого-нибудь другого; вот, к примеру, леса: один их рубит и держит в голове древнеславянское: лес — это бес. Другой человек насаждает леса, повторяя в упоении слова Аксакова: «Лес и вода — краса природы». —
И если чистый младенец скажет: «Я хочу жить по правде, скажите, что же мне делать: рубить лес или сажать?» Я на эти слова младенца, каким и сам был когда-то, и думал, что не может быть в правде двух исключающих одна другую половинок, сказал бы так теперь:
«Дитя, мое, если ты хочешь знать правду, то надо, конечно, и рубить и сажать, но только ты сам должен научиться, где и когда ладо рубить и где и когда надо сажать».
Правда колет глаза, сказать по правде очень трудно и в то же время обойти ее очень легко при одном условии, что ты-то ее обойдешь, но в будущем когда-нибудь непременно за тебя поплатится невинный.
Самолетик маленький с удивленно вздернутыми крылышками, сверкая, как белый серебряный лебедь на солнце, летит со скоростью тысячу километров в час.
Я готов бы ему удивиться, но он возник в течение моей одной только жизни: я хорошо помню, как учитель естествознания нам, детям, с мелом в руке на черной доске писал формулы и доказывал по вечным законам физики, что человеку летать невозможно.
Я не могу теперь удивляться движению реактивного самолета, потому что за следующую после меня жизнь это движение будет казаться таким же ничтожным, как пахота сохою в сравнении с трактором.
Но я удивляюсь корешку, который своим твердым чехликом впивается в минералы и обращает их в соки земли.
Я удивляюсь потому, что, будучи сам корешком у людей, стремлюсь тут подглядеть и, может быть, открыть самое-самое начало движения и понять в нем начало жизни.
В литературном отношении ваши рассказы не плохи и показывают вполне достаточную вашу подготовку для работы в этой области. Только надо обратить ваше внимание на то, что копировать особенности народной речи нельзя и что автор в этом отношении должен быть очень осторожен. У автора должно быть особое чувство родного языка, и это, по-моему, достигается постоянным и любовным чтением образцов. Но при наличии таланта это чувство меры является само собою.
Имейте в виду, что талант — это есть то же самое, что в природе называется — землею. Я лично держусь этой аналогии и поведение свое в отношении таланта организую подобно земледельцу, который трудится над обработкой земли, но благодарная земля, конечно, рождает сама.
И вы, автор, должны иметь в виду, что счастье творчества — это когда вам ясно видно бывает, что рассказ ваш складывается сам, как складываются в природе кристаллы. Как раз этого-то и не видно в вашем рассказе: следы пота видны всюду, и рассказы держатся не сама собой, а все на кнопках. И оно таки должно быть, потому что «инженер душ» стоит перед небывалым…
Вы должны работать не над складыванием хороших мыслей и фраз, а над тем, чтобы у вас все само собой выходило, радовало бы вас, возносило так, будто вы лучше всех написали.
Нравственность есть отношение силы разума к силе чувства. Чем сильнее чувство и чем ближе к нему разум, тем больше человек в его человеческом деле.
Есть чувства, восполняющие и затемняющие разум, и есть разум, охлаждающий движение чувств.
Трудовой процесс, если он свободен, кончается творчеством.
Кнопок не надо бояться, а овладеть их техникой в таком совершенстве, чтобы у читателя не останавливалось внимание. Между тем читатель именно на то и жалуется, что по кнопкам он вперед догадывается, куда ведет его автор. Кнопки ставятся там, где автор боится себя («как бы чего не вышло»), и вследствие этого страха в его душе изымается некая сущность (нечто «неуловимое»), из чего и складывается свобода.
— Рассказ «Заполярный мед» написан без выдумки, — сказал я.
— А вы, — ответила докторша, — всегда пишете без выдумки.
И это правда, что Л. Толстой тоже не придумывал и у него тоже Вархейт унд Дихтунг не расходятся. И у него тоже Дихтунг есть, лишь личная форма правды.
Поэзия у Пушкина, у Л. Толстого и у всех русских классиков есть дыхание правды.
Против нашего окна в Москве Третьяковская галерея, и в праздничный день весь наш переулок представляет собою поток людей, текущий внутрь галереи. Если в это время пойти в соседние улицы и переулки, то непременно встретимся с провинциалами, которые будут спрашивать: «Где тут Третьяковская галерея?» И так большая часть всего потока представляет собою людей земли, пробившихся в Москву, чтобы приобщиться к культуре.
А дай вот пройдет зима и прилетят весной первые птицы — тогда заметен другой, обратный поток людей из города в природу. Все это понятно: перелетные птицы кочуют между севером и югом, а люди стремятся в город к чему-то небывалому и выезжают из-города отдохнуть и возродиться у земли.
Но между этими двумя потоками намечается третий поток: мечтой соединить в одно оба — потока, в единый процесс творчества, где все бывалое природа-движется к небывалому, к человеческой новой культуре.
Способ усыплять себя, когда не спится от наплывающих мыслей: надо убивать эти мысли повторением бессмысленной фразы или счетом.
— Этим же способом многие люди убивают в себе охоту к жизни скучным и бессмысленным трудом, похожим на самоубийство.
Работа убила на время во мне чувство природы, знаю, что делается там только по утренним скребкам дворников: скребут — значит, был снег, нет — нет.
Можно убить свой дух в запойном труде. Кажется, еще никто не описал этот способ самоубийства, но каждый ученый, не сделавший открытия, есть самоубийца.
Я очень много работаю над тем, что вы хвалите за легкость и занимательность чтения. Но хвалиться этим трудом, как делают многие, я не могу. Трудности творчества указывают на несовершенство творческой природы автора.
Есть много примеров, когда сам же я написал легко, и оно «написалось» или «вышло» гораздо лучше, чем то, что писалось «с трудом».
Бахметьев вчера мне сказал:
— А нет у вас к себе возрастающих требований?
— Я испытывал, — ответил я, — всю жизнь на каждое сегодня, что вчера я был дураком. Но это правда ваша: теперь эти требования к себе становятся мучительней.
Принято думать, что рассказывать из собственной жизни можно только о том, что прошло. А мне кажется, пожилому человеку надо рассказать еще о том, — как прошлое показывается в настоящем, как узнаешь свое прошлое в усилии быть современным текущему настоящему.
В искусстве нет заместителей: тем искусство и отличается от всего.
В производстве нельзя без заместителей, но затем и создано и существует искусство, что человек тут сам.
Дети нам особенно привлекательны тем, что родятся и живут, как бессмертные, как все живые существа на белом свете: животные, растения.
Чувство конца или смерти к нам приближается, как тайна взрослых. В детстве кажется, будто взрослые что-то скрывают от нас, и самой главной тайны их почему-то невозможно ни подслушать, ни подсмотреть.
Потом вдруг что-то случится, ребенок становится взрослым, и тайна открывается, как неминучая для каждого живого существа смерть.
Есть довольно много на свете людей, которые на тайну взрослых не обращают никакого внимания и живут счастливцами всю жизнь, как дети, как бессмертные.
О стариках мы обыкновенно говорим: «Он все такой же!» Мы этим про себя хотим сказать, что старый человек уже вошел в ритм природы, повторяется, и от него нечего ждать, как от всей природы, чего-то особенного: в природе все уже было.
Мы же, молодые, все надеемся показать людям что-то еще небывалое.
Тысячи лет учились жить люди для себя, как живут в природе хищники. Но в то же время в той же самой природе есть животные, которые живут не для себя и мед собирают и складывают в запас будущего.
Мои записи о природе часто наводят меня на мысль, что поезд нашей человеческой жизни движется много быстрее, чем природа, и вот почему получилось у меня, что, записывая мои наблюдения в природе, я записываю о жизни самого человека.
Так часто бывает, что сам едешь в поезде и из окна кажется, будто мчится природа. Когда же разберешься хорошенько, то оказывается — природа стоит, а мчимся мы сами в своем поезде.
И нет ли того у всех художников природы, что их проникновенный взгляд в природу, их интимный пейзаж есть не что иное, как попытка проникнуть глубоко в душу человека, в ее неудержимое движение, останавливая свой взгляд на природе.
Во всяком интимном пейзаже движется сам человек.
Люди окопов — это те, что в окопах сидят и думают, что они видят и знают больше других. А они-то как раз и не видят ничего.
Наставник должен знать, на что ему детей наставлять, и он знает: «на хорошее». Но если «хорошее» само меняется?
Тогда наставнику надо самому участвовать в изменении и вести детей за собой.
В каждой душе слово живет, горит, светится, как звезда на небе, и, как звезда, погасает, когда оно, закончив свой жизненный путь, слетит с наших туб.
Тогда сила этого слова, как свет погасшей звезды, летит к человеку на его путях в пространстве и времени.
Бывает, погасшая для себя звезда, для нас, людей, на земле горит еще тысячи лет.
Человека того нет, а слово остается и летит из поколения в поколение, как свет угасшей звезды во вселенной.
Всё бранятся зверем, хуже нет, когда скажут: «Вот настоящий зверь». А между тем у зверей этих хранится бездонный запас нежности.
Чем ближе к дереву, тем оно кажется выше, и так я прошел в тесноту огромных деревьев, стал среди гор зелени живой, стремящейся в голубую высоту.
Я стал в самом низу в глубине почти черной тени и видел, как мой брат, такой же маленький, как и я (земляк по общей жизни нашей, с ним на земле), поднялся из тьмы и сверкнул в луче, пронизывающем зелень, мелькнул и опять сверкнул повыше, и я понял: комар поднимался наверх. Я следил долго за ним среди блистающих паутинок и трепещущих листиков осины.
Только редкий листик осины качался там наверху, но под каждой высокой осиной, обняв ее, — поднималась темная елка вплотную к другой, и какая же у нас тут была тишина, если и там высоко на свободе еле-еле шевелился иногда листик осины.
Как хотел, как жаждал я сказать кому-нибудь о великом царстве света там наверху! Вот почему, наверно, я не спускал глаз с маленького, комарика и, запрокинув голову, — следил и следил, как мой маленький брат поднимается выше и выше в царство свободы и света.
И не думал я о том, что, когда он туда долетит, он и там непременно будет кусаться.
Под окном Васька кричал, ему ответили, как всегда: «Васенька!» — и он прыгнул на подоконник, но неудачно: окно оказалось сзади него. Что делать? Если обернуться на узком месте, то непременно упадешь вниз; броситься вниз и еще раз прыгнуть? С узкого места неудобно приобернуться наперед и прыгнуть. Кто-то из нас, чтобы решить дело, позвал: «Васенька!» — и тогда, глядя на Васькин поступок, все на разные голоса воскликнули: «Вот так умница! Какой ум!»
А между тем, если взять наш обычный человеческий ум, то что же особенно умного сделал кот? Он только, видя, что обернуться нельзя на узком месте, прыгать вниз — опасно, взял и подался задом и вошел в окно не головой вперед, а хвостом.
Диво какое! Хвостом вперед!
И вот как все мы ценим, как любим свой ум человеческий, что, заметив только признаки нашего ума у животного, кто-то из нас даже ахнул и сказал:
— Государственный ум!
Раз читал книгу, и когда оторвался от чтения, то увидел перед собой козу, привязанную за кол на траве возле картофеля. Натянула веревку — не рвется. Вернулась к колу — и бац в него лбом! Кол тронулся. Натянула веревку — стала, поближе, еще раз — бац! Еще стала ближе, и так раз за разом вытянула кол. Наелась картофеля.
А дача стояла под огромной ветлой, и крыша дома с одной стороны, покрывая тоже сарай, спускалась до земли. Коза, когда наелась, залезла на крышу и под ветлой наверху легла.
Пришли хозяева — нет козы. Стали искать — нет нигде, стали, ждать, и, как в сказке: нет козы с орехами, нет козы с калеными! И когда уже спать ложились, слышат с крыши: «Мэ-мэ!»
У меня толкование: она виноватая спряталась, а когда люди стали жалеть, то явилась.
— Коза — известно, умное животное, — сказала Катя. — А вот кто поверит, что блоха умная, да еще какая умная! — Рассказала, как она выискивала блох у Васьки и заметила: он их выгрызал.
— Поверите ли, блохи стали жить у него на щеках и особенно близко к носу. Когда начну вычесывать их — найду на всем коте одну-две, а на щеках по десятку, и всегда кучкой, штук до пяти. Какие умные!
— Никакого ума у блохи: нос — это остров спасения, — ответил я.
А вот было у меня с гусем. Читаю очень скучную книгу. Читаю, больше листая. Это листанье услышал гусь, обошел меня, и как только я листану — он: «Га-га-га!»
Никогда я так резко не встречаюсь с природой, как если я читаю рассеянно: какой-нибудь паучок с булавочную головку — и как он интересен! Гусь же меня очень заинтересовал.
Я уже нарочно стал листать, и чем больше — гусь все ближе. Листану — а он: «Га-га-га!» Но мне надо было прочитать, я принудил себя и про гуся забыл. Листал я, листал — и вдруг: «Га-га-га!» И прямо из-под рук гусь вырвал целую страницу из скучной книги. Чем же не ум?
— Ум замечательный, — ответила Катя, — только дурно направленный.
Когда я вижу из окна, как пробирается в саду Васька, я кричу ему самым нежным голосом:
— Васень-ка!
И он в ответ, я знаю, тоже мне кричит, но я немного на ухо туг и не слышу, а только вижу, как после моего крика на его белой мордочке открывается розовый рот.
— Васень-ка! — кричу ему.
И догадываюсь, — он кричит мне: «Сейчас я иду!»
И твердым прямым тигровым шагом направляется в дом.
Утром, когда свет из столовой через приоткрытую дверь виднеется еще только бледной щелкой, я знаю, что у самой двери в темноте сидит и дожидается меня кот Васька. Он знает, что столовая без меня пуста, и боится: в другом месте он может продремать мой вход в столовую. Он давно сидит тут, и, как только я вношу чайник, с добрым криком он бросается ко мне.
Когда я сажусь за чай, он садится мне на левую коленку и следит за всем: как я колю сахар щипчиками, как режу хлеб, как намазываю масло. Мне известно, что соленое масло он не ест, а принимает только маленький кусочек хлеба, если ночью не поймал мышь.
Когда он уверится, что ничего вкусного нет на столе — корочки сыра или кусочка колбасы, — то он опускается на моей коленке, потопчется немного и засыпает.
После чая, когда встаю, он просыпается и отправляется на окно. Там он повертывается головой во все стороны, вверх и вниз, считая пролетающих в этот ранний утренний час плотными стаями галок и ворон. Из всего сложного мира жизни большого города он выбирает себе только птиц и устремляется весь целиком только к ним.
Днем — птицы, а ночью — мыши, и так весь мир у него: днем при свете черные узкие щелки его глаз, пересекающие мутный зеленый круг, видят только птиц, ночью открывается весь черный светящийся глаз и видит только мышей.
Сегодня радиаторы теплые, и оттого окно сильно запотело, и коту очень плохо стало галок считать. Так что же выдумал мой кот! Поднялся на задние лапы, передние на стекла, и ну протирать, ну протирать! Когда же протер и стало яснее, то опять спокойно уселся, как фарфоровый, и опять, считая галок, принялся головой водить вверх, и вниз, и в стороны.
— Днем — птицы, ночью — мыши, и это весь Васькин мир.
Котенок сидел на улице на верхней ступеньке входа в большой многоэтажный дом. Чье-то человеческое сердце сжалось при виде одиноко умирающего живого существа… принес[ли] блюдечко с молоком. Но людям стало еще тяжелее: котенок смотрел на молоко и не ел.
— Почему так тяжело смотреть на котенка? — спросил я свою подругу.
— Мы на котенка смотрим и о себе думаем, — ответила она, — что, если и я так выпаду из человечества, останусь одна и буду смотреть, как где-то счастливые люди друг за другом ухаживают и так спасаются вместе. — Она оглянулась еще раз на котенка и повторила: — Да, люди спасаются вместе, и оттого нам так тяжело смотреть на одинокого котенка.
Вчера мне принесли молодую тетёрку, которую мы назвали Фимой («фи-у, фи-у»). В течение трех недель эта Фима в крестьянской семье прошла суровую школу. Школа лесная — жизнь в лесу под крылом матери. Школа в крестьянской семье была для Фимы то же самое, как если бы человеческое дитя попало в школу природы.
Ее спасение было под печкой. Понос. Крохи, падающие со стола. В крестьянской семье и с детьми-то не церемонятся, а не то что с бесполезным едоком. Эта школа сверхчеловека, человеческое милосердие таится, как секрет, как милая слабость.
Тетёрка все перенесла и перестала бояться человека, собак и всего внешнего: как бы вышла из себя. Если увидим бруснику, то вынимаем тетёрку, пускаем ее, и она сейчас же начинает клевать.
Вчера мы засиделись до сумерек у себя в саду на лавочке за столиком. Вдруг мы услыхали бесчисленные птичьи голоса, и вскоре все небо покрылось птицами: это грачи собираются к отлету и почему-то летают, как всегда, вместе с галками. Кажется, будто галки провожают грачей.
Много раз эта масса птиц, отлетев, возвращалась к нам, и мы поняли наконец, что им хотелось всем у нас ночевать. И уже начали было некоторые спускаться, как вдруг кто-то из них что-то узнал и что-то сказал, и птицы с ужасным криком резко бросились в сторону, за ними все бросились и улетели.
Я же в это время вспомнил, что позапрошлый год колония грачей устроилась у нас. Подняли они невозможный крик, такой, что работать стало невозможно.
Я хотел разорить гнезда, но было, уже поздно: яйца были насижены. Когда же грачи выросли, я настрелял с десяток молодых грачей на пироги, с тем загадом, что в следующем году они вспомнят погром и не поселятся.
И казалось, расчет был верен. Они вспомнили и поселились на той стороне деревни. Возможно, что теперь они стали забывать и согласились было здесь ночевать, но вдруг кто-то из них вспомнил и дал знать по-своему, и все улетели в ужасе.
— Топил печку. Когда пламя охватило дрова, на темном срезе одного из поленьев показался паук. Обрадованный, а может быть, обеспокоенный теплом, он побежал по обрезу на край, и его встретило море огня.
Всегда, если я вижу животное в трагическом положении, я ставлю себя на его место. И, когда ставлю, не забываю перевести его относительный размер на свой. Площадь полена, в переводе на меня, была как дом, и для меня как будто весь мой дом кругом загорелся. Паук бросился на другой край, там тоже море. И так, обежав кругом весь обрез полена, он остановился и замер. Лень было освободить паука, и не просто лень, а с каким-то вызовом кому-то: вот, мол, еще я буду вмешиваться в это дело, пусть! — мало нам своей беды у людей! Пусть пауки сами о себе заботятся..
Между тем пожар охватил полено; вероятно, другое полено, опорное нашему, развалилось, — и вдруг наше полено с пауком рухнуло в комнату и с силой ударилось обрезом своим, где пребывал паук, о пол, подбитый возле печи железом.
Мне подумалось, что при таком ударе от паука ничего не осталось, но, когда я поднял полено, паук живешенький побежал по железному листу. Тут его увидала моя молодая собака и ткнула его носом и, как всегда у нее с насекомыми, выпустила целое море слюны. Среди этого озера чуть виднелся крошечный островок, и это было все, что осталось от паука. Но это не был конец.
Мало-помалу островок зашевелился и вышел из моря на сухое. Казалось, у него остались только две ноги, но потом стало три, четыре, и так слипшиеся ноги расправились, и паук побежал в темный угол.
Я приветствовал его, вспоминая один сложный случай в своей собственной жизни, когда тоже совсем без всякой помощи я уцелел на пожаре, а потом вспомнилось, как было на войне, как, тоже мокрый, вроде этого паука, выполз из моря, и чего-чего не было со мной…
Так что ничего на свете не нужно бояться и во всяком случае нельзя унывать в беде.
Обезьяна не тем нам дурна, что некрасива, а что судит о нас по себе и все, что нам дорого, отличающее человека от животного, принимает за свои обезьяньи естественные потребности.
Напротив, собака видит в нас высшее существо и старается заслужить нашу любовь и уважение.
Бывает, собака-щенок, играя с бумажкой, привязанной на ниточку, вдруг что-то заметит, может быть, даже разгадает секрет игры, и глазами, как будто освещенными настоящим светом разума, заглянет в глаза самому человеку.
Если собака поглядела на меня человеческим взглядом, то значит, был же человек на свете, передавший собаке этот свой человеческий глаз.
Я понимаю, если собака моя ложится на пол и прижимается непременно к моей ноге, это для того, чтобы во время ее сна я не ушел. Понимаю ее, как собаку. Но если ночью, когда идти некуда, она проснулась, ей стало не по себе почему-то, и она, взяв зубами свой тюфячок, подтащила к моей кровати на другой стороне комнаты, и уснула, и была довольна, что спала не с печкой, а рядом с человеком, — это у ней человеческое чувство одиночества и жажды близости, и это от человека у нее.
Вот и надо бы изучить так собаку, чтобы можно было отделить от нее звериное основание, а в остальном, как в зеркале, увидеть человека чисто в человеческих чувствах, направляемых им веками к собаке.
Жулька засыпает на голом полу под кроватью. Ночью ей становится неудобно на жесткой постели. Тогда она встает и начинает драть пол когтями, и так сильно, так звучно, что все просыпаются.
Дерет же она пол, как драли ее древние предки землю, чтобы поудобней устроить спанье.
Наверно, во многом и мы тоже, как собаки, по-древнему ведем себя в культурных условиях.
Все собаки в народе разделяются на умных и глупых: умные собаки, злые, любят одного только хозяина, а других людей к себе не подпускают. Глупая собака любит всех людей, всем доверяет и предпочитает хозяина другим только потому, что она ему, отдана, как Татьяна своему генералу.
Подбор таких собак, по-моему, происходит не случайно, и потому я таких предпочитаю, как Цезарь предпочитал возле себя только воинов. И у меня есть основание, почему я предпочитаю собаку, любящую не одного меня, а всего человека: я сам точно так веду себя в отношении моих близких глупо и требую тоже от них, чтобы моя персона не заслоняла собой всего человека и они бы тоже не застилали мне свет солнца.
Мало того, только в таких отношениях я понимаю свободу, а эгоистов с их злыми собаками считаю убийцами духа.
Вот почему я бессознательно подбираю себе собак благороднейших, способных возвышаться над собачьими инстинктами, и не обращаю никакого внимания на то, что их считают шалавыми. И наша дружба с такими собаками вообще является как следствие общего великого душевного переживания, радости не дома, а в полях и в лесах.
И потому всех собак я разделяю не, на умных и глупых, а на домашних злых и чисто охотничьих, с раскрытой душой ко всему человеку.
Жулька, моя молодая мраморного цвета собака — сеттер, носится как угорелая за птичками, за бабочками, даже за крупными мухами до тех пор, пока, горячее дыхание не выбросит из ее пасти язык. Но и это ее не останавливает.
Вот нынче была у всех у нас на виду такая история.
Желтая бабочка-капустница привлекла внимание. Жизель бросилась за ней, подпрыгнула и промахнулась. Бабочка замотыляла дальше. Жулька за ней — хап! Бабочке хоть бы что: летит, мотыляет, как будто смеется.
Хап! — нет. Хап, хап — нет и нет.
Хап, хап! — и нет бабочки в воздухе.
Тогда среди наших детей началось волнение. «Ах, ах!» — только и слышалось.
Бабочки нет в воздухе, капустница исчезла. Сама Жизель стоит неподвижная, как восковая, повертывая удивленно голову то вверх, то вниз, то вбок.
В это время горячие пары стали нажимать внутри Жулькиной пасти, — у собак ведь нет потовых желез. Пасть открылась, язык вывалился, пар вырвался, и вместе с паром вылетела бабочка и, как будто совсем ничего с ней не было, замотыляла себе по-над лугом.
До того измаялась с этой бабочкой Жулька, до того, наверно, ей трудно было сдерживать дыхание с бабочкой во рту, что теперь, увидев бабочку, вдруг сдалась. Вывалив язык, длинный, розовый, она стояла, хахала и глядела на летящую бабочку узенькими глупыми глазами.
Дети приставали к нам с вопросом:
— Ну, почему это нет у собаки потовых желез?
И другие им отвечали:
— Если бы у них были железы и не надо было бы им хахать, так они бы всех бабочек переловили и скушали.
Ездил на болото с Жулькой, и она выдержала крещение водой и плеткой. Бекасы рвались из-под носа, молодые и вялые, но она их не чуяла, а глядела на пикающих в кустиках болотных овсянок. Злая тревога созвала их во множестве. Жулька дрожала, порываясь ринуться за ними, и не раз даже бросалась, но крепкий шнур возвращал ее под плеть.
В этот раз она поняла только, что она возле какого-то дела, что дело это серьезно и страшно.
Кустики на болоте были редкие и маленькие, и на каждом сидела желтая птичка и пикала. И вспомнил я то время, когда сам был, как Жулька, и тоже невидимый шнур был вокруг моей шеи, и чья-то рука держала его.
Жулька сейчас в том периоде роста сознания охотничьей собаки, когда впечатление «на глаз» сменяется пониманием через чутье. Впечатление «на глаз» производит мгновенное безумное стремление схватить. И все стойки ее сейчас делаются с «наглаза», переходящего в рывок. Напротив, если дичь схватывается чутьем, то является необходимость подкрадываться по невидимой дичи, выжидать пахучей струи воздуха. Результатом такого скрадывания является настоящая умная стойка.
Так делала сегодня Жулька по уткам. Бекасов по воздуху она еще не умеет схватить и все еще безумно рвется гонять птичек и кур.
Жулька по глазу бежит долго даже за стрижами, по слуху стоит: определяет, где это пищит. По перепелам определилось сегодня хорошее чутье: схватывает по ветру далеко и сейчас же нос в землю, не умеет чутьем измерить расстояние, раз пахнет — значит, под носом.
Бегает за летающими в небе стрижами, задумывается от писка болотных овсянок, — такая затянувшаяся инфантильность.
На сосне высоко была засохшая веточка, от веточки отходил тончайший невидимый сучок, на сучке сидела и давала сигналы вниз маленькая тоненькая птичка — болотная овсянка. «Пи-пи!» — пищала желтая болотная канарейка. И со всего болота слетались такие же и отвечали: «Пи-пи!» — и рассаживались на маленьких кустиках, болотных деревцах, стараясь сесть как можно ближе к Жульке.
Это была настоящая атака болотных овсянок и всего животного мира. Непрерывно летая кругами, жалился чибис, спрашивая: «Чьи вы?» Бекас, вопреки всем привычкам, взгромоздился на верхушку ели и оттуда на Жульку кричал: «Ка-чу-ка-чу!»
Все это расстраивало Жульку, и она через это не пускала в ход свой нос. Но я терпеливо после каждого взлета бекаса заставлял ее нюхать теплое место. Мало-помалу она увлеклась, стала прихватывать носом и один раз на одно мгновение даже сделала стойку.
И так мой нынешний день слился со многими десятками лет моей охоты.
Жулька вдруг поняла меня, как охотника, и теперь не отходит от меня и глаз не спускает.
В этот раз птички своим пиканьем, чибисы и особенно кулик на дереве так развлекали ее, что она нос свой вовсе не обращала на внимание, нос не чуял, все внимание было из глаз и на слух. Я начинал терять терпение, как вдруг произошла катастрофа. Наверно, мы близко подошли к гнезду кулика, потому что черный кулик вдруг бросился к самому носу Жульки и сделал на мгновение так, будто лететь не может и падает. Жулька рванулась, стальное колечко лопнуло, и собака моя во всю мочь ринулась на кулика. Тот не спешил, а равняясь в полете с бегом собаки, стал уводить ее от гнезда в глубь болота. Птички, болотные овсянки прислушивались к кулику, бекасы вырывались, и все манили мою Жизель вдаль.
Поняв, что гнездо его в опасности, кулик вернулся на свое сторожевое место на верху ели и передал вести какому-то бекасу. Вскоре тот передал другому, этот третьему, четвертому, пятому. Взлетела из-под самой лапы вялая водяная курочка, тряпкой пролетела несколько и вдруг упала в болото. Мало-мальски опытная собака тут пустила бы в дело нос и стала бы искать водяную курочку по следам. Но Жулька не могла перейти с глаз на чутье.
В это время единственная близкая птичка, совсем маленькая, тоненькая, как шильце, увидев близко ворону, сочла ее более опасной и бросилась на нее. Ворона от маленькой птички бросилась вверх, птичка за ней. Жулька проводила их и вдруг опомнилась: где же хозяин?
Я успел скрыться за куст можжевельника.
Жулька бросилась на мой старый след. Долго в безумном страхе от потери хозяина носилось бедное животное по болоту с раскрытой от утомления и жары пастью, с розовым длинным языком, пока, наконец не приблизилось к кусту можжевельника, и оттуда грянуло страшнее выстрела: «Лежать!»
Она упала, как застреленная, и я тихим коварным голосом сказал: «Поди сюда!» И она поползла. «Где ты была?» — спросил я, поднимая плеть. Молчит. «В раю была?» — Молчит. «Значит, — говорю я, — рай-то пуст без хозяина? — И отвечаю за нее: — Пуст!»
После того я опустил плеть и не стал бить несчастную собаку, обманутую, измученную, униженную райскими птицами.
У Жульки во рту была кость. Блоха так больно укусила Жульку, что та выпустила кость и, свернувшись кольцом, все на свете забыв, стала работать частыми зубами у основания хвоста.
Но Норка этого только и ждала: услыхав падение кости, она бросилась со своего места, схватила кость и была такова.
Жулька не поймала блоху, но, хорошо почесав частыми белыми зубами укушенное место, встала на ноги и грустно посмотрела в ту сторону, куда Норка несла кость. По собачьим неписаным законам кость теперь переходила в собственность Норки, и вина этого перехода была на самой Жульке: нельзя было ей из-за блохи забывать кость.
К счастью для Жульки, очень скоро после этого кто-то постучал в дверь. Как всегда, более отзывчивая на шум Норка первая подняла лай, бросилась в дверь, кость ее, падая, стукнула, и Жулька, смекнув, возвратила себе свою собственность.
Когда родились щенята у моей Жизели, мы перечитывали известный роман Диккенса «Домби и сын». Жизель — английский сеттер, и нам показалось неплохо назвать одного из щенков в честь Диккенса — Домби.
Через месяц мы начали их раздавать, а последнего оставили себе. И так у нас остался самый важный, самый брыластый и смешной своей важностью, самый нахальный в борьбе за молоко матери и, казалось нам, настоящий портрет Домби-отца.
Кто забыл этот роман, мы напоминаем его. Диккенс в этом романе изображает эгоистического представителя старинного английского капиталистического общества. Ничто не могло сломить волю старинного представителя фирмы «Домби». На все, кроме своей фирмы, был слеп этот безумец. Слепо он женился и замучил жену невниманием. Слепо воспитывал своего сына-наследника Поля и замучил своего мальчика, а дочь его, чудесная девочка Флоренс, от него убежала.
Чтобы сломить собачий эгоизм капиталиста и показать его человеком, Диккенс женит его на красавице Эдит, похожей на великолепную кошку. Два эгоизма: собаки и кошки — вступили в жестокую борьбу, в которой фирма «Домби и сын» погибает.
Домби все-таки человек, а не собака, и Эдит, во всяком случае, не кошка. Но жили они, как кошка с собакой.
Разоренного, больного, униженного гордеца подбирает выгнанная дочь, и так наконец в этой жестокой борьбе кошки с собакой побеждает человек.
Нет никакого сомнения в том, что если бы в наше время… написали этот роман, то его бы поняли, как памфлет, направленный против американского эгоизма с улицы Уолл-стрита, а автор претерпел бы гонения, как коммунист.
Нет, конечно, не в честь самого капиталиста мы назвали щенка Домби, а в честь славного автора Диккенса, Но, конечно, наш Домби, не зная наших намерений, начал свою жизнь, как несокрушимый эгоист: есть захочет — орет днем и ночью. Поест — пачкает полы где вздумается и когда захочет.
Жулька давно прислушивалась к бою часов, висящих у меня на стенке, и вот я их с вечера как завел, так и оставил с открытой задней крышкой на столе. А Жулька ночью вошла и услышала бой не на обычном месте.
Склонила голову на один бок, потом на другой и, пока часы били одиннадцать, определила место довольно, точно и легла на диван против часов, как будто в ожидании, когда часы ударят двенадцать.
Вот они и ударили. Жулька нос в часы, языком разведала, нашла молоточек, лизнула и, еще бы немного — пустила в ход зубы, и часы полетели бы. Но, слушая во сне бой часов, я вдруг вспомнил все. И, наверно, так на десятом ударе спас часы.
Жулька сначала идет по следу, а когда потеряет, ведет по мечте. И все поле переходит в мечте.
Метель в поле страшная, наст, однако, в лесу от собаки не проваливается. Сквозь метель Жулька увидела летящую птичку и со всех ног во все тяжкие бросилась за ней по насту. Она догнала, схватила, но это не птичка, а старый сухой дубовый лист. Но ничего! Вот другой летит, и собака уже не бежит за ним.
Так и мы тоже за мечтой своей как за птичкой, а потом научаемся тоже мечтой своей управлять и свою, птичку не смешивать с каким-нибудь сухим листиком.
С трех утра шел окладной дождь, и пришло серое утро, и вот моросит дождь, хотя и не теплый. Жульке надо выйти до ветру, просится, стонет, очень надо! Выпускаю. Она стоит на пороге и не хочет спускаться, попадать под дождь.
Однако стоит она по двум причинам: и что дождь и что видит ворону на огороде. Знаю, что стоять по вороне она будет, пока та не поднимется на крыло, а как поднимется — побежит, — по вороне бежать ей разрешается. Так чего же лучше! Я поднимаю ворону на крыло, и Жулька мчится теперь, на дождь не обращая никакого внимания: Жульке теперь не дождь, а самая хорошая погода.
А разве мы тоже не так? Все неловко, все не хочется, всего боишься, а как коснется души — так все это и забыл.
Норка до того ревнует меня к Жульке, что когда я позову к себе Жульку — бежит с большой быстротой, а Жулька само собой ревнует Норку и тоже спешит, если я позову Норку.
Теперь у них так и пошло:
— Норка! — кричу я.
Появляется Жулька.
— Жулька!
Появляется Норка.
Утром рано я встаю и ухожу пить чай. Жулька встает вместе со мной и во время чая кладет голову мне на колени. Для нее отрезаю ломоть хлеба, делю на четыре кусочка и через промежуток времени даю ей по кусочку черного хлеба.
Сам я мажу свой хлеб маслом. И когда даю Жульке сухой хлеб, она отвертывается, и это у нее значит: «Помажь». Тогда сухим ножом с остатком запаха масла провожу по хлебу и говорю: «Ладно, помажу». После этого она ест очень охотно.
То же, если ей не помажешь, а прямо положишь на пол, через минуту она и так съест.
Понимаю, что она вовсе не отказывается, когда ей даешь сухой хлеб, а по-своему просит: «Помажь». И когда потрешь хлеб ножом с запахом масла — это не значит, что она обманывается, нет. Она просто хочет сказать: «Спасибо и за это, хозяин».
Жулька в лесу бегает на невидимой нити, протянутой к хозяину, — человеку. Чуть только теряет нить — ее охватывает безумный страх бесчеловечной пустыни. Нить волшебная все наполняет человеком в лесу: все от человека, все хозяйское. П. С. вышел из машины и уступил мне место.
— Давайте мне Жульку! — сказал он. — Я пойду пешком с собаками.
Он взял Жульку за ошейник, а я обошел машину и сел с другой стороны незаметно для Жульки. Машина укатила, и тут Жулька схватилась меня. После П. С. рассказывал: она вырвалась и бросилась искать меня по всем местам нашей прогулки и, обнюхав все старые следы, неизменно возвращалась к последнему следу, где ее бог внезапно исчез и стал невидимым. А в этом-то, конечно, и есть вся радость собачья и все ее преимущества перед человеком, что бога она чует и видит.
Знаю, конечно, я не бог, но моя собака понимает меня, как бога, и должен признаться, что мне это приятно, и я веду себя с нею совершенно так же, как если бы я был действительно бог всемогущий, всеведущий и вездесущий.
Она долго бегала и выла. Только после долгой борьбы она смирилась и пошла рядом с П. С. Но когда стали подходить к дому, она начала веселеть: видимо, она допускала, что это в божьей власти вдруг исчезнуть и вернуться домой. А может быть, ни о чем таком она не думала, а понимала просто, что не может быть дома без хозяина.
И оказалось, это правда: хозяин ее встретил на пороге.
Жулька не может отвыкнуть, чтобы при всем своем уважении к Ваське за ним не погоняться по комнатам. Он залезает на шкаф, а она замирает и часами глядит на него в положении стойки. Наконец она устает, глаза мутнеют и устремляются куда-нибудь на муху.
Вот тогда только Васька начинает оживать. Он много терпеливее и настойчивее собаки. Как только Жулька на муху, кот спускается пониже и, вытянув лапку, грациознейшим в мире и самым кокетливым образом дает своими бархатными пальчиками с острейшими коготками Жульке по морде.
После того он даже и не пытается бежать, а, обратив на себя внимание Жульки, делает перед носом у нее знаменитую фигуру: спина кренделем, глаза становятся мутно-зелеными, уши заглажены, усы трясутся, изо рта шип.
Если же Жулька, не пугаясь страшным видом кота, все-таки сунется, то он дает ей лапой по-настоящему, сам же вдруг прыгнет через нее в коридор и пустится, а она за ним и настигает его на верху уже книжного шкафа, и тут начинается повторение той же игры.
Щенка назвали Робик. Он уже начинает играть с хвостом матери — Жульки. Сегодня утром я дал Жульке кусок хлеба, а Робик был занят хвостом. Поняв, что мать не свободна, он принялся ее сосать. А когда насытился, то заинтересовался, чем это она занята и так долго? Когда же он приблизился к ее носу, она зарычала. И человеческий смысл ее рыка был такой: «Хочешь играть — играй с хвостом, сосать — соси! Но куска моего не смей трогать, ты не дорос».
Как-то не нравятся мне условия работы художников: прикованы в упор к модели и ходят в лесу непременно с ящиками… То ли дело у нас: в кармане только маленькая книжечка и огрызок карандаша, а душа свободно вертится во все стороны, собирается, набирается, улетает, все покидает, возвращается с удивлением: пока я блуждал — все стало по-другому!
Чудесно наше искусство — слова, и нет ничего, по-моему, прекраснее, как работать в лесу, где-нибудь сидя на пне. Теперь у меня в лесу уже многие пни насижены, и собака моя Жулька, добежав впереди меня до знакомого пня, останавливается и ждет, и я ее понимаю: «Дальше пойдем, — спрашивает она меня, — или тут будем писать?»
— Будем писать! — сказал я в этот раз.
И устроился.
А Жулька ложится у моих ног и непременно так, чтобы чувствовать ногу мою, как делаем мы на вокзалах в ожидании поезда: чувствуем ногой, чемодан, чтобы его не украли.
Над головой моей зяблик раскатывается. Когда я хочу передохнуть от работы или углубиться в чувство мысли своей, то кладу книжку в карман и смотрю на зяблика. Заметив, что я бросил писать, поднимаю голову и гляжу неподвижно на птицу, Жулька тоже встает и глядит на зяблика. Она по-своему думает, что я стойку делаю, и немедленно сама вытягивается, подбирается и замирает: хвост прямой, нога поджата.
По себе чувствую, что Жулька тоже поэт и тоже мечтает вместе со мной, а то зачем бы ей так долго стоять неподвижно и пристально глядеть на зяблика: он высоко на дереве, и все равно ей его не поймать. Значит, она мечтает точно так же, как и я, о том же самом зяблике. Только я мечтаю о том, как бы мне стать таким же свободным, как птичка. А Жулька, по своей необразованности, мечтает, как бы этого зяблика поймать, а может быть, даже и съесть.
Был вот тоже такой день, как сейчас. В марте месяце свет обнял всю Москву, и у нас на полу в комнате тоже вот такое светлое горячее пятно.
Принесли к нам щенка спаниеля, величиной со среднюю крысу.
Домна Ивановна, кошка наша, на шкафу стала готовиться к прыжку. Ей, конечно, было немного непонятно: крыса настоящая, но люди около нее, и как будто от этого тоже и не крыса.
А мы, посадили щенка на пол и стали думать, как бы его назвать: сидит и сидит на месте, неуклюжий такой…
— Давайте Мишкой назовем, — сказала жена. — Мишка, давай походим!
Погладили его, и он встал на четыре ноги, наметился и прямо-прямо пошел. Домна Ивановна вся собралась на прыжке и повела глазом за ним.
— Смотри это у меня! — погрозил я ей.
— Смотри за кошкой, — сказала жена, — как бы она не того!
— Ни его, ни того, — ответил я, — не знаешь ты спаниелей.
А Мишка дошел до светлого пятна на полу, осветил себе головенку, и в тепле остановился, и никуда не хотел больше идти.
Чтобы развлечь его, я принес из кухни кость и положил ему под нос. Мишка нос свой отвел от кости и еще поудобнее замер в тепле.
А Домна Ивановна, увидев кость, сообразила: «Какая же это крыса!» И, заметив, что Мишка отвел нос от кости, прыгнула со шкафа на пол и стала тихонько подбираться, чтобы стащить ненужную щенку кость. Она отчасти была и права: согласно собачьим и кошачьим законам, у них, если есть собственность, то надо ее беречь, а если отвернулся, — значит, и право на нее потерял.
Но Мишка не от собственности отвернулся: он хорошо помнил про кость. Он отвернулся к этому чудесному свету мартовского солнца над Москвой. Может быть, Мишка был тоже немного по-своему поэтом и горячий луч солнца на носу ему был дороже, чем вкусная кость.
И, значит же, твердо держал он в душе свои права на кость, если в тот самый момент, когда Домна Ивановна подобралась к кости, он ринулся на нее с такой силой, с таким ревом, что успел еще нетвердыми и неострыми зубами вырвать клок шерсти из хвоста. Домна Ивановна неслась от него из комнаты в комнату, перепрыгивая стулья, кресла, диваны, и в конце концов забралась на высокий шкаф и оттуда рычала, а Мишка внизу лаял, высоко подняв кверху голову.
Наверно, с этого и началась когда-нибудь жизнь кошки с собакой: кошка убегает, собака догоняет. Тоже когда-нибудь вышел спор из-за собственности, и тоже так часто бывает, что мы, люди, у них это останавливаем. Теперь Домна Ивановна и Мишка в дружбе живут и, когда холодно, спят, прижавшись друг к другу, на одном коврике.
Два воробья сидели на чугунной решетке, отделяющей панель от воды. Когда цепь пешеходов на панели обрывалась, воробьи спускались на панель и что-то на ней для себя находили. Когда же человек очередной подступал, они взлетали и бросались вперед сквозь дырочки решетки. Облетев там над водой невидимо для пешехода, они садились на решетку и, если не было людей, спускались на панель. Так они и спустились против нас, когда мы с Джалей шли по панели.
Заметив их, Джали остановилась, вся вытянулась и медленно стала наступать по зрячему. К сожалению, идущий по панели в нашу сторону спугнул воробьев, и они, махнув через решетку, исчезли.
Джали подняла голову, обвела глазами все вокруг, бросилась мне на грудь с явным вопросом: «Где они?»
Я взял ее к себе и, придерживая одной рукой, показал другой на решетку подальше, где сидели два воробья в ожидании разрыва цепи пешеходов, чтобы самим спуститься. «Вот они!» — сказал я. И Джали увидела.
Я спустил ее с рук. Воробьи подлетели к решетке, и Джали опять стала к ним осторожно подкрадываться. И это был первый урок.
Наверно, есть на свете такая изящная легкая птичка, что когда с веточки бросится, чтобы стать на крыло, то эта веточка и не шевельнется.
Но тут на длинной разлапистой еловой ветке сидела, наверно, тяжелая птица из куриных. Она услыхала издали шорох моей молодой собаки и, чтобы стать на крыло, с такой силой ногами оттолкнулась от ветки под собой, что та во всю длину закачалась.
Джали молодая подает надежды на богатейшее чутье: и тут она учуяла след улетевшей птицы на ветке и сделала стойку, направляя нос точно на то место, где ветка качалась.
Но это было ей, наверно, очень странно увидеть раскачивание ветки на том самом месте, где должна бы затаиться птица. Джали внимательно перевела глаза в мою сторону и спросила меня: «Гам?»
Я думал, что скорей всего это мать тетерка, запрятав птенцов, села на елку, чтобы отманить на себя собаку от следов на молодых. Но как сказать это собаке?
А ветка все качалась, и Жалька опять нетерпеливо спросила меня: «Гам?»
«Что же делать?» — по-собачьи она меня спрашивает, а человеческого ответа моего не понимает. Делать нечего, и, чтобы не обижать ее своим гордым молчанием, — я ответил ей по-собачьи, но утвердительно: «Гам!» И она успокоилась.
Чем же это тоже не язык и как его не понять, когда, например, как сегодня на прогулке, я остановился, прислонился к дереву, начал писать, а собака моя подбежала, поглядела — раз! Подбежала еще — два! Потом три, четыре, и наконец сказала по-своему: «Гам!»
Как не понять, что это значит: «Будет писать, хозяин, пойдем!»
А впрочем, если мы понимаем друг друга, нужно ли много слов?
В кашу Жалькину для аппетиту у нас примешивают остатки мяса из щей, корочки сыра и всякую вкусную снедь. Мы стараемся зарыть эту снедь на самое дно, чтобы, учуяв их, собака ела и кашу. Так у нас всегда и выходит: вместе с вкусным, добираясь до него, собака попутно выедает и кашу.
Однажды у нас нечего было положить на дно вкусного, и предложили мы Жальке целую миску пустой пшенной каши. Ткнув нос в кашу, Жалька сразу учуяла, что вкусной еды в каше нет. Огорченная собака отошла в сторону, о чем-то подумала, вернулась и, ткнув носом, особенно сильно проткнула кашу до дна и не нашла идеал. Она опять отошла в сторону и долго стояла и смотрела на кашу. Есть она, конечно, хотела и съела бы кашу, но есть, чтобы просто есть и без идеала, она не могла.
И вот, раздумывая об исчезнувшем идеале, она решила, и это уже верно, и из-за этого мы на этот случай и обратили внимание, — она решила, что идеал должен быть на самом низу, где-нибудь, может быть, даже под миской.
И вот, решив так, собака носом своим, как свинья, поддела под загнутый край миски, дернула, и миска подпрыгнула и упала вверх дном. Тогда Жалька медленно, как по дичи, вытянувшись, повела, подошла, обнюхала дно из края в край, и нет — идеала не оказалось под миской.
А между тем в поисках собака по-настоящему есть захотела, и как еще! Как бы она рада была теперь и сухую кашу поесть, но миска лежала вверх дном. Что делать? Жалька, не спуская глаз с миски, отошла в угол, задумалась, вернулась, попробовала по-прежнему носом поддеть. Нет! Край миски лежал плотно к полу: край опрокинутой миски невозможно носом поддеть. Только от толчка миска отъехала немного, и по следу ее осталось немного каши. Жалька тщательно собрала языком и, когда все вылизала, носом толкнула миску, и опять из-под нее осталась каша. Итак, — Жалька гнала миску, пока не съела всю кашу.
С того разу мы и открыли способ кормить Жальку, когда невозможно бывает в нашем хозяйстве — достать приманчивый идеал. Мы даем кашу, а когда барыня от нее презрительно нос воротит, опрокидываем миску с кашей. Тогда непременно начинается игра с миской, — и каша скоро съедается. Да и с таким аппетитом съедается, что даже и пол от вылизывания чище становится.
Вскоре Жалька поняла, что, чем гонять миску и мыть пол языком, гораздо проще и легче есть кашу без приманок: и себе легче, и хозяевам не надо для обмана собаки создавать идеал из объедков.
На опушке солнышко еще греет, но земля, если палкой стукнешь, отстукивается, и лужи в колеях промерзли до земли, и собаке негде напиться. Сильно надо стукнуть тяжелой палкой, чтобы пробить лед…
И каждый раз, когда я пробиваю, собака, опустив нос, стоит и ждет, и когда пробьется — бросается пить воду: значит, она уже понимает, что подо льдом должна быть вода. Ей еще только год, где же она познала такую премудрость, что подо льдом надо ожидать воду? Разве, может быть, она уже за лето познала, что после дождей в колеи собирается вода?
Однако ожидания Жальки напрасны: колеи или насквозь промерзли до земли, или под корочкой льда толщиною в палец до самой земли пустота. Раз, и два, и три мы так сделали, — и все нет воды.
В последний раз Жалька, понюхав землю подо льдом, взяла хорошую льдину в рот, чтобы с ней поиграть, и, подбросив вверх, сама скакнула, как за живой. Это было на южной опушке леса, где на солнышке бывает чудесно. Я сел на пень, а Жалька играла со льдинкой.
Вдруг ей что-то показалось, и она эту льдинку не подбросила, а лизнула, и, что-то поняв, осторожно взяла льдинку в рот, прилегла к моим ногам и стала лизать, лизать, отламывать кусочки, хрустеть.
Так молодая собака поняла, что вода бывает в жидком состоянии и в твердом. Поймет ли она когда-нибудь, что пар от весенней земли — есть третье, газообразное состояние той же воды? Скорее всего не поймет, незачем ей это нужно, если паром нельзя напиться?
Несколько раз за ночь я подхожу к окну, отодвигаю занавеску, гляжу на термометр и возвращаюсь в постель. Это заметила Жалька. Она трогательно привязана ко мне и в самом глубоком сне слышит меня, как слышит мать своего ребенка.
После меня непременно встанет, раздвинет носом гардины, лизнет термометр и возвратится на свой коврик возле печки.
У всякой собаки есть своя особенная, только ей одной свойственная причуда. У Кадо, огромного пойнтера кобеля, — броситься на звук пролетающего комара, мухи, осы, пчелы или шершня.
В особенности страшно бывает, когда в комнату залетит шершень, громадная оса, и Кадо хватает его. Но теперь — хап! И, не успев укусить, шершень исчезает в животе у Кадо.
Слюна ли собаки действует на яд насекомого или ужас парализует их способность жалить, но только случая не было, чтобы кто-нибудь из них его укусил.
Раз было, Кадо на охоте пропал, и я стал его искать в надежде, что застану на стойке по тетеревам. Долго я искал и вдруг увидел его белую рубашку между темными елочками. Среди густой щетинистой заросли этих елок была старая елка, и внизу между ее нижними лапами была дырочка: Кадо стоял против дырочки и поджидал ос. Как только вылетит одна — он хап! и все кончено. Я даже весь вспотел в поисках Кадо — столько я бегал! И сколько же он за это время нахапал ос! И ничего ему потом от этого плохого не было.
Главное, что раздражает его, я заметил, — это звук крыльев насекомого. Было однажды со мной, напал на меня сильный кашель и так осложнился, что не переставая шипело и свистело в гортани: уснуть от этого звука было невозможно, и все-таки в конце концов научился я засыпать, и перед сном мне казалось, будто хриплю и свищу не я, а Кадо. И как только подумаешь, что Кадо, так является блаженное чувство спокойствия, и я засыпаю.
Однако, вероятно, в этих звуках моих было и подобие жужжанию насекомых, и тогда Кадо срывался и мчался к завешенному окну…
Раз я успел осветить комнату фонарем и увидел, что Кадо стоит против окна, где он ловит мух, в полном недоумении: слышит ясно — гудит и гудит, а где — не может понять.
Я же все понял: это у меня так в горле свистит. И еще понял я, что звук для Кадо является первой побудительной причиной лететь на врага. Второе, более глубокое побуждение у Кадо, я думаю, это удовлетворение, когда он достигнет цели и проглотит врага — так он счастлив, так хвостит, так облизывается!..
Приходит время осени. Все меньше и меньше насекомых и все больше и больше паучьих сетей. Чистота везде, прозрачность.
Кадо выходит на крыльцо довольный: ни одного комарика!
Он счастлив и горд: это он всех съел.
Деревья знают только о том, что было, но только человеческая душа борется за то, чего не было.
В лесу я нашел себе источник бесконечных открытий, и это, мне кажется, я уже сделал: я стал на путь нового изучения природы, и человек в этой новой природе начнется детьми.
Хорошо в лесу тому, кто только о себе думает, как бы ему тут подышать, отдохнуть, успокоить себя. Но если кто-нибудь выйдет из себя и примет к сердцу своему человеческому жизнь самих деревьев в лесу, сейчас же у него начинается в душе возмущение на хозяина и зачешется рука, чтобы вмешаться в это неразумное хозяйство.
И когда пройдет возмущение, и одумаешься, и вспомнишь, что нет-тут, хозяина, что все само складывается от ветра, влаги, земли и солнца, так еще хуже становится, и еще больше захочется вмешаться в дело природы и вывести всю эту лесную жизнь на человеческий путь.
Нет, нет! на что ни посмотришь в лесу, все живет не по нашим человеческим, правилам. И в то же время все получает какие-то формы, в каком-то порядке, в каком-то месте и времени.
Значит, есть какие-то правила и нечеловеческие. Вот бы собрать все наши правила и их да посравнить, чем они отличаются.
Наши правила и «те» (в природе, в лесу) отличаются между собой прежде всего тем, что у них побеждает сильнейший, а у нас лучший, и еще, — что у нас есть милосердие…
Вопрос при изучении леса: что мы теряем при переходе из леса в парк и что приобретаем?
Создавая парк, мы плачем об утраченном лесе, и когда осенью нам кажется, будто все деревья плачут о чем-то, то это деревья от нас взяли свои слезы: плачут они о потерянном счастье дикого леса.
Но мы знаем, что если плачут и вправду они, то это мы их научили и что это от нас они взяли плакать о чем-то прекрасном и навсегда утраченном и весной радоваться в ожидании чего-то такого прекрасного, чего никогда на свете не было.
Деревья знают только о том, что было, но только человеческая душа борется за то, чего не было.
Когда входишь в лес на короткое время, и побудешь немного, и пойдешь поглубже, то тебя начнет затягивать в глубину.
Вот бы, кажется, надо сейчас и уйти от соблазна домой и вернуться к делам. Но впереди высокая ель протянула на тропинку мохнатую лапу и указывает в лесную черноту, и там сквозь черноту виднеется окошечко, и сквозь окошечко золотая полянка, и там березка торжествует в косых лучах.
Как не пойти туда на золотую полянку, а на полянке этой чего только нет!
До того затягивает лес в свою глубину, что кажется, будто кто-то идет впереди тебя и заманивает. Бывает, прямо в глазах перед тобой веточка внизу сама качается. Не может же быть, чтобы, правда, сама качалась от себя ветка в полном безветрии, и не ясно ли, что раз ветка все качается, то, значит, кто-то впереди тебя тоже идет…
Не потому ли нас всех заманивают к себе заповедные кондовые леса, что они сами выросли и мы на них не тратили своего труда? Всякий знает цену своего труда, сколько на что из себя убыло…
Опушка у леса вся на свету, как лицо у человека: лес опушкой движется вперед и занимает новые пространства.
Все кустики одеваются, все ветки распускаются, а между ними там и тут елочки по-прежнему стоят на своем. Тут бывает разговор между ними, и нам легко его понять.
Листики молодые, показываясь, хотят нам сказать, что они все лучшее свое собрали в эти минуты и дела им нет до того, что станет потом: ведь оно станет, а им дорого мгновение, и оно больше стоящего бессмертия.
А елочки, не возражая прекрасному мгновению, скромно прячась и даже обновляясь по-своему, стоят на своем, утверждая необходимость мысли о вечности.
Молодые елочки маленькие дают прирост лапками светло-зелеными, в сравнении с основной темной зеленью ели почти белыми.
На эти белые лапки у совсем крошечных елок смешно смотреть, так же, как на лапищи маленьких щенят.
Ель как дама в концертном платье до самой земли, а вокруг молоденькие елочки-голоножки.
Местами мелкие елочки-белолапки только выглянули, не выше земляники стоят, местами стоят в рост человека, а есть такие отдельные, что острием вершины своей пробивают осиновый материнский полог.
Нижняя огромная еловая ветвь в поисках света кругом обогнула ствол березы и, выглянув на ту сторону, нашла там маленькую ель-белолапку и накрыла ее от морозов и солнечных ожогов: она искала свет для себя, а вышло на пользу маленькой дочки.
Никого так не радует, когда лес одевается, никто не жаждет так тени, как молодые, тесно растущие щеткой елочки под березами.
Елка молодая пользуется каждой возможностью, чтобы укрыться в тени от мороза и горячих лучей солнца. Любая порода — береза, осина, сосна — лишь бы тень. Маленькая елочка не побрезгует даже кустом можжевельника и притрется к нему.
Листики липы выходят сморщенные и висят, а над ними розовыми рожками торчат заключавшие их створки почек.
Дуб сурово развертывается, утверждая свой лист, пусть маленький, но и в самом младенчестве своем какой-то дубовый.
Осинка начинает не в зеленой краске, а в коричневой, и в самом — младенчестве своем монетками, и качается.
Клен распускается желтый, ладонки листа сжатые, смущенно и крупно висят подарками.
Сосны открывают будущее тесно сжатыми смолисто-желтыми пальчиками. Когда пальчики разожмутся и вытянутся вверх, то станут совершенно, как свечи.
Внизу на земле вся лиственная мелочь показывает, что и у нее такие же почки, как у больших, и в красоте своей они внизу ничуть не хуже, чем там, наверху, и что вся разница для них во времени: придет мое время — и я поднимусь. <…>
Ореховый куст внизу был окружен бобриком из маленьких елок, а над кустом стояла сосна.
До того хорош бобрик частых еловых самосевов, что хочется его погладить, ладонью, и даже в голову тут не приходит, что в этом столь мирном сожительстве родных елочек происходит война с изреживанием: процент изреживания в этой мирной жизни елочек во много раз больше, чем на войне у людей.
Это уже совсем близко к концу, когда на старом пне вырос кустик черники, и скорее всего это значит, что уже и не пень это, а муравейник, имеющий обличие пня.
В золотистых оранжевых сорочках рождаются новые веточки елки, и, когда они выходят, сороки летят, и цепляются за невидимые паутинки, и тревожат напрасно всех лесных пауков.
Новорожденные ветки, светло-зеленые на темной старой зелени, частые, изменяли весь вид угрюмого дерева.
Сосна поднимала свою крону из года в год все выше и выше, роняя на землю отживающие хвоинки. Она, конечно, не знала, что, поднимаясь, она готовит почву для деревьев, более требовательных к своему питанию, и является деревомпи онером, образующим лес.
Мало-помалу под сосной в небольшом кружке земли, отвечающем кроне, образовалась почва, достаточно готовая для укоренения елки. Мало того! На этом месте как раз приходилась тень от сосны, способная предохранить молодую елочку от мороза и ожогов прямых солнечных лучей.
Так дерево-пионер (сосна), а там подальше светолюбивая береза и осина тоже готовили почву.
И сколько сотен, а может быть, и тысяч семян елей должно было погибнуть, чтобы одно семечко попало на эту добрую почву, на тот самый тенистый кружок под пологом материнского дерева! Так получилось в лесу, что под каждым деревомпи онером, тесно прижавшись к нему, поселилась и начала подниматься маленькая елочка-светлолапка.
Каждый листик у березы трепещет. Но какая бы ни была буря, еловая иголка не пошевельнется. Каждая ветка березы хлещет по елке, стараясь ее забить. Это мучит елку, но теневыносливое дерево выносит и эту беду и ветру не отдается бездумно.
Ни одна иголочка не пошевельнется от бури, и толь-ко ветки-крылья, покачиваясь, как будто спрашивают совета друг у друга: как же дальше нам быть?
Гнались они друг за другом, елка и дуб, вверх к свету, кто кого перегонит.
Не по радости, или жадности, или вольности, или гордости затеяли они этот гон, а по смертной нужде: кто раньше высунется в светлое окошко, тот собой и закроет его и сойдется вершиной кроны с другими деревьями, как победитель. И все, кто останется под пологом в полусвете, те и останутся чахнуть на всю жизнь свою.
Вот почему они и гнались и тянулись вверх, елка и дуб, изо всех сил.
Чем выше поднимается дерево, тем и крылышки-ветки постепенно поднимаются, как будто собираясь по воздуху с силой ударить, — вырвать дерево и унести его к солнцу.
А самые верхние крылышки совсем высоко поднимаются, и на самом верху пальчик елки показывает направление вверх…
Играла кудрявая береза своими листиками, трепетала, осина, и между ними дремал молодой дуб.
Невозможно нежные создания вырастают в лесу из какого-нибудь, желудя, уроненного сойкой или белкой. Нитки, не толще, чем бечевка, поднимаются от земли и расходятся тремя ниточками, такими тоненькими, что удивляешься, как это они держатся.
И каждая из этих трех ниточек, поднимаясь над травами, оканчивается огромным дубовым листом.
Дуб, если попадет на опушку на просеке, не поглядит на соседние елки, а вывернет свои державные суки прямо по ним к свету.
Липа и дуб в наших подмосковных лесах часто встречаются вместе, как будто ищут друг друга. Весной липа первая зеленеет и как бы вызывает, чтоб и дуб с нею зеленел. Но долго дуб не поддается, и даже когда начнет сам зеленеть, вокруг становится холодно.
Осенью же липа опадает первая, и, когда опадает, дуб, желтый уже, еще долго держится и потом опадает, хоронит под своей листвой липовую.
Сосна осенью теряет не меньше своих двойных хвоинок, чем листьев своих теряет осина. Но сосна на зиму остается все-таки зеленая, а осина голая, сердитая, вся пропитанная своим горьким осиновым соком.
Сосна — святое дерево, ель — мудрое, дуб — могучий, береза — нежна и болтлива.
Ель почти всегда свои нижние крылья-ветки опускает к земле, и тогда под этими крыльями образуется непроницаемая для дождя палатка. Тут в ненастье, если сам замрешь, собирается Ноев ковчег. Тут и зяблик на ветке нахохлится, и ежик остановится, и кому придется, все пожалуйте! Но больше всего набирается комаров: сердишься, хлопаешь их, и от этого все разбегаются.
Папоротники окружили маленькую елку так плотно, что от нее осталась только голова крестиком, рыжая шейка и покатые плечи из двух веток, а потом кринолином до низу сошлись папоротники.
Бывает зыбь на море, и все трепещет в светотенях на стенах каюты, так в осиновом лесу в солнечный день от мелькания света и теней даже больно глазам.
Но какое неизменно мрачное спокойствие и тишина в еловом лесу!
Дерево поднимается, и под ним мало-помалу бугорками вокруг ствола нарастает подушечка: это из того, что падает сверху. И когда потом, долго спустя, от дерева остается только пень на свету, всякие семена летят на сухой освещенный бугорок перегноя. Каких тут только не бывает цветов, ягод, грибов!
Так в самой природе складывается, что на могилах умерших деревьев рождается новая жизнь. Так и хороший человек, чувствуя в себе ту же добрую природу, сажает цветы на могилах близких людей.
Из окна глядеть на деревья — не чувствуешь ветра… видишь — наверху деревья ветками что-то шепчут друг другу. И подумаешь о себе: «Как часто нам кажется, будто мы сами куда-то бежим, что-то делаем, не подозревая того, что кто-то дует на нас, как на эти деревья».
Лучше всего это видно из окна, где сам не чувствуешь ветра.
Елка, начиная с половины, подняла уже все сучья свои вверх, а другая половина опускала сучья свои все шатром вниз. И когда приходил ветер и ветви, раскачиваясь сверху вниз, шептали по-своему что-то друг другу, то нижние ветви не могли ничего им ответить.
Конечно, в жаркий солнечный день даже и елки каким-то скрытым своим лицом радостно обращаются к человеку, и он, среди черных теней встречая яркими пятнами солнечные затеи, мечтает о какой-то своей чудесной жар-птице даже и в ельнике.
Но и в такие солнечные дни эти елки сохраняют свое непокорное наивному счастью лиственных деревьев достоинство.
Сосны стояли у вечности, и поднимались туда, и там у неба шумели. А маленькие елки, каждая обнимая сосну, слушали.
В лесу, как в семье, происходит спайка поколений.
В лесу нас радует не самый лес, его матерые высокие стволы, а больше подлесок, молодежь, кусты, трава-подстил, кочки, грибы, ягоды. Нас радует лес как огромная семья в составе нескольких поколений, а никак не одни старики. Но посмотрите на любой лес возле города…
Бывает, возле города, куда ходят за топливом, так обчистят все, что остаются только большие деревья — и нет тоскливей тогда этого опустошенного леса, похожего на сборище холостых стариков, как в домах инвалидов.
Какая строгость в еловом лесу! С тех пор как густой щетинкой начали маленькие елочки между собою борьбу за свет, сколько их погибло в этой борьбе, как изредилась эта буйная, щетина. Но по-прежнему все-таки не могло протиснуться между ними новое живое существо из растений. Сколько хвоинок свалилось вниз, чтобы прикрыть землю, сохранить под ней влагу, не дать вырасти ни одной лишней травинке.
Суровая строгость в еловом лесу. От колючих отмерших сучьев внутри леса почти невозможно ходить, и снаружи на опушках ели стерегущие, как монахи, спускают одежду свою темную до самой земли. Сомкнувшись настороже, не дали бы они проникнуть внутрь леса легкому крылатому семечку березы или осины, и те, которым удалось бы сверху проникнуть, погибли бы все на сухой хвойной подстилке. Никому бы не дали елки подняться к свету между собой.
Долго бы стоять такому мрачному лесу в таежном безлюдье, пока бы молния не ударила и не зажгла бы. Пожаром, огнем обыкновенно кончается лес в таежном безлюдье.
Но к этому нашему лесу пришел человек, пошалил топориком, осветил мрачный лес, и, пока собрались старые елки, светолюбивые деревья, березы и осины забросали все поляны сплошь своими легкими крылатыми семенами.
Тогда все, что копилось в земле под толстым слоем
хвойной подстилки, открылось, и буйные светолюбивые травы пробились сквозь хвою, появилась ароматная ягода-земляника, белые грибы под березами. Каждая травинка, каждый грибок, каждый, цветок и молодое лиственное деревце своим появлением, и цветением, и ростом стали рассказывать дивные вещи о тайнах, заключенных в семени. В лесу началось возрождение — дело рук человека.
За лесными материалами не стоит очень гоняться, а то неминуемо в них зароешься, и пойдет писание на многие годы. Надо, однако, помнить, что лицо природы только тогда покажется в поэме, если согласуешь с ней показ души человека.
Многие любуются природой, но немногие ее принимают к сердцу, и даже тем, кто к сердцу принимает, не часто удается так сойтись с природой, чтобы почувствовать в ней свою собственную душу.
Вчера был солнечный день. Весна света началась на дороге. Солнечный луч грел, грел дорогу, прошел автомобиль, и колея заблестела. Еще нога скрипела на снегу, еще палочка визжала на ходу, но земля на колее залысилась, и тут нога, обутая в валенок, поскользнулась.
Так на дороге началась весна света.
Машины мешали мне на шоссе. Я перелез через канаву и пошел к лесу по снегу. Между полем и лесом был пустырь с болотными кочками и кустарником. В кочках стояли высокие серые сухие зонтики. В каждом зонтике непременно лежал внутри розетки белый комочек снега. На одном комочке сидел великолепный цветистый щегол, и так он устроился, что с комочка ему было как раз, чтобы сверху выклюнуть семечко из розетки: клюнет одно, а десять слетят вниз, темненькие, на белый снег.
Щегол об упавших листиках не тужит: когда розетка опустеет — их много, — перелетит на другую, а что внизу насыпано, то не пропадет, синичкам достанется, а что снегом засыплет, тоже не пропадет: вешние воды унесут семечки в другое место, не все же и зонтикам на одном месте сидеть.
Бывает оттепель перед последними сретенскими морозами, птицы ее принимают за начало весны: рябчики пересвистываются и начинают предвесенние поиски пары.
Тетерев токует во весь дух и так, что человек, услыхав это, тоже вовлекается в обман, и если еще молод и есть время — бог знает что бормочет.
Невидимые звезды снега теперь спустились сверху, возле нас в воздухе блестят спокойным дождем искр, и остаются на сучках деревьев, и от этого дерево сверкает все от верху до низу каждой веточкой, каждой зимней нераскрытой почкой.
Сегодня солнечный день и с морозом. Когда солнце зайдет за тучу, мороз пишет на стекле веточки тропических растений и водоросли теплых морей. Когда же солнце опять появляется, мороз бросает мечту свою невозможную о тропиках, плачет и разбегается по стеклу каплями.
Эта игра солнца с морозом окончилась, когда все облака сбежали с неба и солнечные лучи не только высушили на стекле все капли, но даже и нагрели стекло. Морозу не за что было взяться на стекле и когда солнце село и стало темно.
Тогда пришел к нам гость и, поглядев в чистое стекло, с шестого этажа на серые коробки домов, сказал:.
— Какой вид!
Сегодня иду с утра лечиться утренним морозом.
С восьми утра солнце еще не выше домов, и лучи на Ордынке летят низко, образуя солнечную крышу над всеми домами. И от этого внизу, под солнечной крышей, оседает голубой сумрак, и в нем слышно, как надувается весенняя ворона и чирикает затаенный в стене вестник весны света — воробей.
А дома в голубом сумраке перспективой удаляются, все голубея и голубея. И еще дальше там, где-то в большой глубине, впереди голубея, высится дворец моей юности. Я тогда, глупый и недостойный, не мог войти в него, а теперь я иду к нему, и он все приближается, и сердце сжимается от радостной надежды, что, может быть, теперь там узнают, какой я стал.
Там не глядят на седые волосы, напротив, в заслугу поставят и больше не выгонят.
Замечаю, что весна в душах людей современных стала раньше наступать, чем в далекие времена, когда жизнь была спокойнее.
Тогда в феврале никто в городе не говорил о весне, а теперь со всех сторон слышишь: весна!
Опять, как вчера, лучезарное утро с легким морозцем. Теперь уже все говорят, и стало уже общим местом, что климат меняется, хотя всего тому назад девять лет был зимний мороз в 40º.
Все происходит оттого, что климат лежит в большом времени, а люди в маленьком, а когда маленькие судят большое, то они судят его по себе.
День за днем такие сверкают, что и во сне не приснится. Запрыгали девочки на веревочке. Свет в Москве обнимает человека и несет. Дома сверкают на свету и радуются тени: свет и тени — все хорошо!
Мороз с утра небольшой, а днем солнце в Москве — наделало луж, и к вечеру, когда чуть подмерзло, запахло во всей силе первой весной.
В это время в деревне глухие начинают лучше слышать, как это было и с нами: мы все немного глохнем зимой.
И вдруг услышишь по-иному голоса вдали или шелест падающих капель вблизи, и чье-то слово, как будто кто-то меня позвал.
Я это только недавно открыл и назвал весной звука.
А вчера была оттепель. Вечером возвращался домой под дождем, угадывая, где ступить, как бы не обдала машина, но на душе было хорошо: ведь не одна эта весна, а все вёсны шли за мной по улице, и я не впервые понимал пробуждение звука.
Как и вчера, к полудню, наверно, солнце выбьется. В Москве так чисто на главных улицах, так светло, и так опять хочется жить, и так чувствуешь себя поумневшим и душевно похорошевшим.
Раньше в этом мартовском солнце видел цветы на кофточках, а теперь вижу цветы в глазах у людей: при этом свете у многих зацвели глаза и голубые, и синие, и темно-зеленые, и мне кажется, где-то мелькнули глаза лиловые.
Сверху на Кузнецком мосту что-то капнуло мне на кончик носа. Я подумал — это золотая капель с крыши. Но вдруг оттуда чирикнул воробей, и это был первый воробей весны света в этом году. И я понял: это не золотая капель — это он мне капнул на нос.
Но я так радуюсь весне света в городе, что не придал никакого значения тому, что первый певец весны света в отношении меня был так невнимателен.
Вот река… вы подошли. И тут бывает по-разному: то захочется рыбу поудить, то искупаться, и мало ли чего! — погулять по берегу, покататься, даже задуматься; что-нибудь вспомнишь, по-иному что-то в твоей жизни переставится: все о себе, все для себя!
Но вот когда застанет весна в Москве, увидишь текущие со двора реки грязи и вспомнишь настоящую реку, представишь себя на воле, тогда собираешь в душе — воспоминания, и все для реки, и ничего для себя.
Так вот и все наше чувство природы возникает в городе.
Любовь к природе с тягой бродяжничества зарождается в городе (туда, туда!) в человеческой тесноте.
Из города тянет в одиночество, из пустыни — к людям.
Вечер. Солнце должно опуститься в тучку, но до тучки ему еще далеко. По ту сторону и по эту на реке блестят две реки — это забереги. С нашего берега по заберегу лежат кладочки. По ним люди переходят на лед, по уцелевшей тропке направляются к другой стороне и там по вторым кладочкам осторожно перебираются на берег. На той стороне, против юга, темного много больше, чем белого. Наш берег, северный склон, завален частым, нетронутым и глубоким снегом.
Белизна, чистота, свежесть, цветистость нежная так прекрасны, что чувствуешь в себе недостаток восторга, несоответствующую слабость своей благодарности.
Но вот солнце близко подходит к нижней тучке, скоро все переменится, надо спешить схватить себе этот вечер на память так, чтобы потом уже никогда его не забыть.
Слышно — наверху хрустит лед и снег под чьей-то ногой. Сверху, откуда черной змейкой бежит рассекающий надвое белые снега ручей, спускается девушка с ведрами. Против солнца виден только ее черный гибкий силуэт. Так она спускается вниз, оставляет два ведра на берегу, а с третьим, балансируя, ловко идет по жердочке и опускает ведро в золотую полынью.
Так она одно за одним наполняет, танцуя по жердочке, все три ведра. После того она привязывает два ведра на коромысло, и с усилием поднимает на плечо, а третье, осторожно наклонившись, берет в руку. Берег крутой, ей высоко подниматься, и она поднимается.
Игра на жердочке с ведрами кончилась. Девушка согнулась вперед, и чувствуешь, что все у нее теперь в спине, вся сила, вся жизнь ее теперь на хребте, и так далеко-далеко ей, так высоко-высоко ей. Бывает, молодая лошадка в нерешительности остановится под горой с возом, а когда стегнут ее, вдруг вся собирается как-то в спину, схватится и потянет вверх, и долго ей тянуть, и трудно, и так высоко-высоко…
А мне было так хорошо стоять над рекой на проталинке и стоял бы, стоял, но солнце вошло в тучку, и воздух стал стынуть и снег леденеть.
Хорошо смотреть на тот прозрачный лед, где мороз не наделал цветов и не закрыл ими воду, — Видно, как ручей под этим тончайшим льдом гонит огромное стадо пузырей, и выгоняет их из-подо льда на открытую воду, и мчит их с большой быстротой, как будто они где-то ему очень нужны и надо успеть их всех согнать в одно место.
Не первый увиденный грач весной самое главное, не скворец, а главное — это чтобы нога твоя встретилась с землей: вот как только ступил своей ногой на то место, где показалась земля, — сразу и почувствуешь все, и все вёсны, какие были у тебя раньше, соединятся, и ты обрадуешься.
Дни не обрываются, день за днем глядятся, как в зеркало. Нет лучше, нет чище и краше этих дней, но весна и душа требуют движения.
Движение пока только — в поле, в «сорочьем царстве» становится все больше черного пера, но в лесу все без перемен.
Село в тучку и теперь утром светит солнце невидимкой. Может быть, оно и покажется еще, но завтра скорее всего начнутся серые, сейчас необходимые дни.
После обеда с востока валила огромная, черная, казалось, дождевая туча. Но когда приблизилась, вдруг стала вся белая, и повалил снег и валил до вечера.
Не хочется забыть вчерашний дивный день. Накануне произошел переворот половодья, после обеда все закипело. А утром все было насыщено парами, и сквозь этот наш земной пар сверху солнце намеком радовало и утверждало в трепетной перелетной душе нашей радость.
Краем ручья я перебрался на свою любимую опушку и тут заметил сразу, что муравьи выползли наверх. Правда, не во всех муравейниках было одинаково: такие были муравейники, где уже все муравьи лежали на рыжем черной сплошной лепешкой, на других только начинали выбираться черными пятнышками, на третьих были еще кое-где отдельные разведчики.
Пашни вытаивают, не пройти бы полем, но, к счастью, на тропе держится лед-черепок, хрустит, и нога не проваливается.
Не забыть бы вечер, проведенный мной у реки. Знаете ли то молчанье, когда спор между льдинами закончен и все на реке делается как надо? Лед идет, и нас об этом — идти ему или не идти — не спрашивает. В молчании великом только время от времени слышится короткий шепот с осторожной поправкой, наверно, старшей льдины какой-нибудь: «Куда преш-ш-шь?» — и все шепотом, и все это как раз и усиливает молчание, чувствуешь, что молчат не по-мертвому, а живые собрались все в одном намерении приплыть, не растаявши, в море. Перед закатом из тяжелого синего явилось красное пятно, предшествующее появлению солнца. На этом красном на холмике резко представилась тесная группа черных деревьев и поехала по красному влево. Ехала-ехала, и деревья стояли гордо, как в метро люди гордо стоят, а сами едут на эскалаторе. Ехали-ехали по красному и сошли на синий фон. А по красному поехали редкие деревья обыкновенного леса.
Подумал о том, что ведь это так плывет земля и что я тоже еду на ней, лечу — как блоха на журавле. Какой там… блоха! — не блоха, а какая-нибудь инфузория, видимая в тысячекратном увеличении.
На красном наконец-то «село» солнце, еще более красное, но не ослепляющее, и можно было продолжать провожать деревья, утверждающие наперекор всему существующему властную и решительную мысль в инфузории.
«И опять ты прешь-ш-шь!» — шептались смиренно льдины.
— Не дамся, не дамся я вам, — шептал я проходящим по солнцу деревьям, — проходите, проходите, а я вот буду смотреть на вас, стоять и считать.
И вспомнил о первой группе гордо стоящих на холме, как в метро, деревьев, что они за это время на большой-большой кусок пронеслись, такой большой, что стало понятно, с какой же огромной скоростью неслась земля и сколько она пронеслась, пока я раздумывал о мыслящей инфузории.
«Потише, потише!» — шептали мне льдины.
И я им отвечал:
— Не дамся, не дамся!
А солнце между тем село, и путешествующие деревья остановились.
Однако солнечные лучи из-под тяжелого синего выбились на свободу чистого неба, и над головой моей — горящий золотым и красным цветом раскинулся венец. Над моей головой!
«Потише, потише! Все на-ше, на-ше и на-ше», — шептали мне смиренно льдины.
Снег согнул осинку до самой земли, зайчики за зиму всю ее обглодали. Так она теперь весной уже и не встала.
Сегодня ветер северный не прилетел, и оттого солнце — много больше согрело нас. Запели дрозды. Бабочки воскресли. Раз дрозд запел, надо бы и вальдшнепам быть, — но движения сока в березе еще нет.
«Они все тут, — сказал бы дедок, — да еще не сказываются».
Мы вчера с Кадо роскошно ходили в лесок, и путь был, как в озерном краю, от озера в озеро, из проталины в проталину.
Ранним утром на земле еще оставался холстами мороз, но, когда солнце разогрело землю, мороз обдался росой.
Под горячим лучом пробудилась жизнь в одной бабочке. Серая, цветом в осиновый ствол, бабочка небольшим треугольником лежала на траве и билась червяком, а крылья не слушались. Я взял ее на ладонь и рассмотрел: у бабочки голова была вроде как у совы с двумя длинными оранжевыми усиками — ночная бабочка. Она лежала на ладони, как мертвая, но, когда я подбросил ее, полетела, да еще как!
Сколько у нас тоже, у людей, есть таких спящих, а толкнешь — откуда что возьмется!. —
Золотое утро было сегодня, и легкий морозец в полной тишине давал только хорошее: легкость движения и независимость мысли. Боже мой! как меня встретили липы на месте тяги!
По-своему они мне что-то сказали, и я знал что, но слов не находил. В них был уже сок, как и в березах, — но листьев не было: стояли черные неодетые стволы, и они-то и говорили, что им надо все выше и выше…
Вон тем, дальше в лесу — все гуще, а им — все выше. Это они только и хотели сказать.
По утрам множество грачей разгуливает по моему участку над рекой и даже к самому дому подходят, неустанно кланяясь на тонких своих ножках в густых и широких штанах.
Разгуливая в толпе, один такой щеголь, отливающий на черном цветами радуги, нечаянно встретился со своей щеголихой и сделал ей по-своему реверанс кругом, царапая землю кончиком опущенного крыла.
Солнечно и холодно, ветер. Я утром до завтрака проходил в лесу. Еще много снегу, и даже ходить тяжело. Но большая поляна, где тянут вальдшнепы, вся очищена от снега, и даже дубовые листья просохли, и ветер играет листьями.
На поляне этой могучие дубы. Дятлы напали на елку и раздолбили ее внизу со всех сторон. Северные опушки лесные — белые, южные — в голубой воде, поле чистое и мажется, а березы мокнут, капает березовый сок.
На реке за одни сутки от всей цепочки льдин остались небольшие грязные бугры, ударить по ним ногой— и разбиваются на длинные кристаллы.
Кроты работают. Но трава даже на опушках под лужами еще не зеленеет. И нога на земле чувствует лед.
Если по человеку судить, то этот весенний апрельский день похож на тот человеческий день, когда она говорит свое «да». В природе тоже так: «да»! — и после того она снова начинает зеленеть.
День такой в природе, как бывает у человека: полный огромных сил, способный землю перевернуть, если бы можно было за что-нибудь ухватиться.
Робкий трепещущий мальчик что-то спросил. Она ничего не ответила, а только низко склонила голову. Он еще раз и еще трепетнее спросил, и она еще ниже склонила голову. И когда наконец он, перемогая себя, положил ей руки на плечи, склонился сам к ней и что-то шепнул в третий раз, она подняла пылающее лицо и бросилась ему на шею.
Вот в этот миг апрельский стало уже зеленеть, и такой у нас сегодня был день: кому-то она бросилась на шею, и это было ее «да». Сегодня вся природа нам ответила «да!» — и все стало кругом везде зеленеть.
Не удивительно, что я так лично, как бы сквозь себя понимаю природу: я так пережил, так было со мной самим. Мне только удивительно, что если я об этом скажу, то меня поймут и те, с кем этого не было.
И вот, оказывается, не во мне именно тут дело, а что на этом чем-то весь мир стоит и движется, и весь человек, как единое существо, торжествует, и я могу свидетельствовать об этом, как удивленный и обрадованный участник апрельского дня и невесты его — разубранной цветами в неодетом лесу ранней ивы.
На том южном берегу реки чуть-чуть заметно позеленело, и эта зелень даже отразилась немного у края голубой реки.
Пар от земли наполняет воздух здоровым румянцем, и оттого хвойный зеленый лес за рекой стал голубым. Этот знаменательный пар в народе, с малолетства слышу, называется воспарением земли.
Какое чудесное слово, отвечающее и восхищению, и возрождению, и воскресению, и восклицанию, и всякому весеннему восторгу и радости. Но почему это народное слово как-то еще не имеет законного входа в литературу? Разве начать с того в этом году нашу человеческую весну, что, вместе с целым великим строем утвержденных слов русского языка о весенней радости, утвердим, узаконим и это наше воспарение земли?
С утра этот теплый пар, как парное молоко, каплями возвращался, такой теплый, такой редкий, что одна капля упадет на тебя и не дождется другой: пока другая придет, она воспаряется. И час, и два, и три проходи в одной рубашке — и домой вернешься сухой.
Заработал трактор, и я легко нашел его в тускло-желтых полосах за рекой. Грачи слетелись к трактору совершенно так же, как в былые времена слетались к сохе. Только прежде они не торопились и шли, важно переваливаясь, вслед за сохой. Мне кажется даже, что в прежнее время к пахарю они были даже чуть-чуть снисходительны. Теперь трактор скоро идет, и червей из-под него много больше, чем было из-под сохи. Надо грачам очень, очень спешить, чтобы черви не спрятались: грачи за трактором нейдут, а подлетывают.
Важность свою грачи потеряли, зато пахарь теперь не плетется в борозде, не ругается поминутно на лошадь, а сидит и, может быть, даже поет.
Сегодня день разгорелся и дошло до +20. Это первый день, когда земля с солнцем встретились без помехи.
К вечеру стало захмыливать. Солнце опустилось в теплую тучу. Встретил на тяге первого шмеля, и такая была тишина, что гудело на всю вырубку. Стали вылезать первые анемоны, фиолетовые цветочки. Наклюнулись почки черемухи, сирени. Лужи стали прорастать сильной зеленой и дружной травой. Обочины позеленели, и зеленя стали яркими. Ночью пошел теплый росяной дождик и моросил до утра.
После обеда нахмурилось, обложилось кругом. Дождь обмывает почки.
Река в своих берегах. В лесу чуть зеленеют дорожки, везде, как глазки в полумраке вечера, глядят лужицы. В логу клок снега, как зайчик, сидит: это мое сердце бьется, а мне кажется, будто зайчик водит ушами. Все глядят на меня упорно, и я всех чувствую, и, мало того! повеет чем-то знакомым, и уже спешишь сказать себе: «Скорей понимай! А то другой раз того уже не будет».
И оттого каждый зеленоватый ствол осины мне пахнет сильно листвой под ногами. То же и белый зайчик мне говорит: «Гляди, замечая, а то скоро растаю, и больше зайчиков белых ты не увидишь: останутся в лесу одни только серые».
О том же самом поет мне и дрозд на неодетом дереве, в том смысле поет, что ведь это вечность проходит, а мне, человеку живому, надо успеть этой весной от нее захватить побольше себе и с таким богатством в руках выйти к добрым людям хозяином своего времени.
Вот какая великая мысль охватила меня, что время проходит, а я на перекрестке двух просек у лесного столба стою, как хозяин времени, и выбираю из него самое главное, и это остается со мной навсегда….
Но вот послышался знакомый звук от летящего на меня вальдшнепа. Я вскинул ружье, и все лужицы закрыли глаза, все зайчики ускакали, дрозд замолчал, все сундуки с моими загадками и богатствами захлопнулись… Не все же и вправду думать и думать!
Так, наверно, и каждый в творчестве, достигая совершенства, прощается со всеми ступеньками своего достижения — и, достигая, в последнем движении отшвыривает от себя всю длинную лестницу мучительного приближения к счастью.
Когда я возвращался с тяги и переходил поле между двумя лесами, молодик царил на небе, и под ним на все пространство между лесами темная черта из облака делила небо надвое, повыше, где молодик, и до самого низу, где но рыхлой земле не видимые никому шли мы с моей собачкой.
Рыхлая, талая земля продолжалась в моем теле, и мне было так, что я сам для себя ничего не хочу, ничего не могу, дай бог только ноги передвигать, а если бы кому захотелось взять меня и со мной что-то делать — то я был бы и рад, как радуется теперь весеннему теплу и пару земля.
Когда и где они бывают — первые цветы, — это не важно, а то самое главное, как я их увидал и какими застал своим первым глазом в эту весну. Вчера начались те желтые цветочки, солнцеподобные, с густыми пучками лучей и на мохнатых толстых ножках. Сегодня высыпали лиловые соцветья маленьких зевов.
После обеда пошел окладной мелкий, теплый дождь, от которого завтра все оживет.
Цветущий орех и ольха уступили свое первое место в пейзаже ранней иве. Цветут анемоны, волчье лыко, фиалка.
На лесной дорожке сидела в задумчивости лягушка. Черемуха и сирень явно распускаются.
Лужайки, дорожки, пойма зеленеют, все, чему быть вспаханному, почернело, а там, где клевер зеленеющий стал показываться из прошлогоднего серого, жнивья, стало похоже на поле ржи, когда она, еще неспелая, начинает выглядывать в прозелени.
Почему это у черемухи почки выходят острыми пиками? Мне кажется, черемуха зимой спала и во сне, вспоминая, как ломали ее, твердила про себя: «Не забыть, как ломали меня люди прошлой весной, не простить!»
Теперь весной даже птичка какая-то по-своему все твердит, все напоминает ей: «Не забыть. Не простить!»
Вот почему, может, быть, просыпаясь от зимней спячки, черемуха взялась за дело и вострила и вострила миллионы злых пик на людей. После вчерашнего дождика пики позеленели.
«Пики-пики!» — предупреждала людей милая птичка.
Но пики белые, зеленея, мало-помалу становились больше и больше тупыми. Дальше мы уже знаем по прошлому, как у черемухи из пик выйдут бутончики, из бутончиков ароматные цветы.
Ранняя птичка сядет на яйца, замолчит.
Потом прилетит соловей, запоет. Вот из-за этого-то молодчика, наверно, черемуха забудет свое обещанье: «Не забыть, не простить». И за мягкое сердце опять ее будут ломать.
Утро встало со всех сторон светлое, и дымки поднялись бодро, кверху, а с той стороны подоконника из-за окна выглянула в мою комнату маленькая головка трясогузки, и скворцы поют на обломке липы, поползни, как мыши, бегают по стволам.
Это всех их оживляет самый легонький мороз-утренник.
Бывало, мальчишкой до того ждешь весну, до того не терпится, что все портишь и портишь березки: порежешь — и сухо.
А когда время приходит движению сока, то и так, без порезу, все ясно: если зашумела старая листва под ногой, если закраснелись веточки разные, если вербы развернулись, если заговорили деревья разных пород ароматом своей коры, то, значит, есть в березах движение сока, и нечего портить березу.
Но дело сделано, всюду теперь плачут порезанные березы.
У солнца есть на каждый раз разное выражение. Пусть небо и безоблачное, а солнце смущенное, или, бывает, холодное, не красное, а желтое и разное, и свет разный.
Сегодня солнце чем-то смущено, и до того, что даже петух об этом кричит.
Возле опушки южной слегка зеленеет дорожка, и кто бы ни пришел, тоже сразу заметит и скажет: «Зеленеет дорожка». Сколько рождается в этом, и как мала душа моя, чтобы вместить в себя всю радость…
Вот почему я выхожу из себя и записываю сегодня для всех: «Зеленеет дорожка, друзья мои!»
Из-под тучи вырвался ветер с солнечным светом, и полетели они в лес: свет открывает, ветер качает, лес шумит.
Красота бывает красотой, когда она развертывается перед людьми, как река в половодье. Но какая это красота и какое нам дело то такой красоты, если она прячется от нас.
Вчера открывались толстые почки бузины, а сегодня это не почки, а зеленая кашица в темно-красных прилистниках. Острыми шильцами зелеными наклюнулась черемуха, и шоколадные издали березовые почки, наверно, уже с зелеными хвостиками.
Смотришь вверх, и до самого верху лиственного дерева, и смотришь вниз, и до самого низу подлеска, до самой земли все почки и почки раскрываются, посидишь на пне сколько-нибудь-и видишь перемену.
Роскошное утро, везде блестит роса на траве. Окапывали малину, яблони, вырубали колья для малины, вычистил и привел в порядок гараж, инструменты.
Но ничего, даже весь цвет, вся радость весны не могут дать сами по себе удовлетворения, если я сам на все не отвечу записью своих образов и мыслей.
Как что-нибудь шевельнется такое во мне, так и радость является.
С утра чуть-чуть захмылилось и ветер шалит. Боялся за май, но все обошлось, день загорелся, все кругом зазеленело, и черный дальний хвойный лес от зелени белых берез поседел.
Орех распускается. Зеленые птички величиной в шляпку обойного гвоздика во множестве, но все-таки редковато расселись по тонким веточкам и остались с распростертыми крылышками.
«Летите, летите!» — беспокоит их ветер. Но листики еще не понимают тревоги, не знают забот: как сели, так и сидят, невинные и удивленные.
В березах девишник.
Дуб не верит цветам земным и небесным, зеленеющим дорожкам, золотым сережкам ореха и всему, что называется весной. Еще весной света на белом снегу он оставлял свою голубую тень. Теперь внизу вытаяла его старая листва, и на ней лежала темная тень его корявого скелета. Да, он просто не верил весне.
И много еще совершится чудес в природе, пока зеленая трава и цветы выбьются из-под его старой листвы, и в цветах ликующей весны старик свою тень похоронит и начнет сам распускаться. Тогда в нашем климате природа труд распускания дуба берет на себя и от этого сама холодеет.
— Что-то холодно! — говорят наши друзья.
И другие им отвечают:
— Это дуб распускается!
Великолепное предмайское утро. Все зеленеет, трава, деревья, на горизонте шоколадного цвета березы с такими густыми почками, что птица сядет и скроется. Так все идет правильно: март — свет, апрель — вода, май — цвет.
Лес не одет, пахнет корой и березовым соком. Чуть дымится первая зелень на ивах, оживают зеленя, обозначаются дорожки лесные. Первая кукушка сегодня и первый жук прожундел.
Первый раз услышал кукушку, но уже не загадывал, сколько мне жить, успеть только работу кончить — вот мое желание.
Возвращаясь домой, среди темных деревьев нашел полянку, где сошлись белые березы, и я их застал.
Они еще совсем неодеты, но так полны сока, что пахнут, но не запах дает знать, что живые они, а не знаю что, — ну, вот смотришь на них и чувствуешь: живые!
В этой весенней радости, когда я сидел на пне с опущенной головой, прилетела какая-то птица с белыми перьями, и в то же время души моей коснулась какая-то утрата, но так не больно, что и не вспомнилась.
Я все-таки делал усилие, чтобы определилась форма этого нелепого чувства, и в то же время все думал о птице с белыми перьями, перебирая всех известных мне птиц. Только уже дома, увидев в окно сороку, я понял, что птица с белыми перьями была сорока.
А какая утрата коснулась моей радости, я так и не узнал…
Ночью только +2. Утро царственное: ради таких утр с радостью терпел бы майские и всякие холода.
Не очень жаркие, дивные майские дни, зеленеют липы на улице Горького, зеленеют веточки чего-нибудь возле каждой лачуги в переулках, и каждой веточке соответствует где-нибудь подобная вспышка в душе человеческой.
Воздух насыщен теплым паром, и небо закрыто, и только на востоке сквозь двойные-тройные завесы пробилось светлое окно голубое. В нашем доме и вокруг него все, как сказано о шестом дне творения, — что творец все оглядел вокруг себя и сказал:
— Молодец я, все хорошо!
Есть в звучных боровиках такая тишина, что слышно «ку-ку», как удары, и когда, слушая это, поднимаешь голову и поглядишь на стену хвойного леса, то на темной стене от каждого «ку-ку» показывается березка в такой прозрачной одежде, что сквозь нее все видно в бору.
Раз «ку-ку» — и березка, второе «ку-ку» — вторая березка, а первая само собой остается. И тогда, считая «ку-ку» с загадом «сколько мне жить?», остановишься со счетом: считать нечего! Тут начинаешь считать волшебные березки, выступающие нежной зеленью из темного бора.
Яркий луч попал в темный лес и открыл, что этой ночью паук с молодых верхних листиков от макушки маленькой рябины протянул к молодому дубу сверкающий путь.
Такое солнце, такие лучи пробили даже и густую темную зелень елок, и там в густоте блеснул, как зеркало, мокрый от сока пень срезанной березы.
Иногда попадается в лесу на пути дерево, и на нем, задрав хвост, кукушка произносит свое обыкновенное «ку-ку». Но это не настоящая наша таинственная кукушка.
Та всегда кукует где-то вдали, куда очень хочется самому, но знаешь всегда, что туда не дойти!
В старой липе с поломанной вершиной дятлы раздолбили дырочки: в верхней поселились скворцы, в средней поползень, а в нижней зарянка. Подрастают в гнездах грачи.
Сжатые пальчики сосновых побегов разжимаются и превращаются в подсвечник с тремя свечками.
Все цветет. Так все роскошно вокруг, и так много всего, что душа моя — глиняный кувшин, не вмещает, и все льется через край из моего кувшина.
День за днем гроза, дождь, жара, блеск, разрастаются травы, появляются цветы, и уже ландыш в лесу и сирень в саду.
В бору, среди «вечной» зелени низеньких кустарников черники нашла себе место бледно-голубая фиалка.
Смотрю на лесную дорожку, любуюсь, как зеленая щетка, травы скрывает старую листву и заключает ее в себе, как удобрение.
И так во мне самом, в моей душе, как в сосуде, радость вином поднимается, и разливается это мое вино по всему человеку, скрывая в себе всякое зло.
Дождик вчера метнулся, и вырвалось солнце. За рулем обратил внимание на сосновый бор: по всей опушке расставились сплошным рядом цветущие черемухи.
Мне было так, будто кто-то тронул меня за локоть и прошептал: «Погляди!»
Между черных елок стоит майская невеста — черемуха, вся в белом и ароматная. Этой красавице везде место, и она ничего не жалеет и не бережет для себя.
— Ломайте, ломайте, — говорит она, — где наша не пропадала!
Есть существа, способные так прямо, и верно, и открыто, и сияюще смотреть, что сами становятся похожи на солнце. Сколько есть таких светолюбивых растений с цветком-солнцем посреди.
Но бывают цветы-мечтатели, они солнце, конечно, чувствуют, но никогда не видят, и форма цветов у них, как результат отношений света и тени. Посмотрите на ландыш…
Майские холода продолжаются ночью, но при ветре с утренними лучами начинается такое торжество в природе, что таких дней, пожалуй, никогда не забыть. Один соловей до того разохотился, что сел на калитку и пробовал даже запеть.
Нарочно не спряталось совсем, а остался глазок, — солнце сказало себе: «Подожду, хоть одним глазком на все погляжу, как-то живете вы без меня».
Утро рождалось опять в тумане и потом разгорелось во всем великолепии. Елки стоят обновленные, сосны поставили свечи.
Что-то тревожно вороны кричат, — не вылетели ли уж — их дураки из гнезд? Сирень цветет, и ландыш в бутонах.
Кругом все спешат, радуются, перебивают друг друга и в споре, разлетаясь, наполняют лес, как в игре в свои соседи: «всеми недовольны».
Пока еще на лугах всюду желтеют во множестве цветы, но скоро в июне они превратятся в известные превосходные одуванчики, шарообразные сцепления темных семечек на белых крылышках.
Сколько тысяч и даже миллионов детей будут помогать ветру их раздувать, сколько стариков, глядя на них, будут вспоминать свое детство. А мне одуванчик напоминает, что вместе с ним появляются на болотах молодые бекасы, птичка не больше одуванчика с длинным странным носиком: И тут же начинается серьезная натаска собаки по молодым бекасам.
Молодые сейчас в таком положении, что могли бы вполне летать и сами кормиться, но еще опыта нет. И большие вполне грачи, только носы не белые, а черные, и сидят хорошо укрытые в глубине елки, а родители таскают им весь день пищу. Самое трудное время родителям!
Сквозь можжевельник, корявый и неопрятный, проросла роскошная красавица медуница и на свету расцвела. Можно было подумать, что это сам можжевельник расцвел!
Иные прохожие так и думали, очень дивились, говорили: «Бывает же так: такой неопрятный, такой корявый, а в цветах лучше всех в это время. Бывает же так!» «Бывает, бывает!» — отвечали басами шмели на медунице. Сам можжевельник, конечно, молчал.
А то бывает, мельчайшие белые цветочки, чашечкой в пять лепестков, так расположены в соцветье, будто — ювелир готовил гнезда, чтобы в каждое вставить бриллиант.
Но вместо бриллианта в летнее время в каждое гнездышко вставляется росинка, и в солнечных лучах она тоже переливается всеми цветами, как бриллиант.
В лесу перед самым дождем бывает такая тишина, такое напряжение в ожидании первых капель дождя! Каждый листик, каждая хвоинка показываются как в своем роде единственные. Смотришь и знаешь: нет такого другого листика, нет такой другой хвоинки, и в то же время они, единственные, делают то же, что все.
Заячья капуста, мелкая травка, чтобы лучше показаться, даже на пень взобралась!
Вот и я тоже вхожу к ним, и мне кажется, все они в своем выражении, как люди, лицами своими повернулись ко мне и просят дождя.
Как будто это от меня зависит!
— А ну-ка, старик, — сказал я на пробу дождю, — будет тебе нас томить, начинай!
Или дождик послушался, или, как говорят, все так сошлось: дождик пошел.
Брошенная дорога через лесную поляну заросла дымящейся травкой, той самой, на какой мы в детстве гадали: что выйдет, если, сжав пальцы, проведешь по стебельку, — круглый венчик — курочка, или венчик с хвостом — петушок. Теперь эта трава, стебелек к стебельку, собралась на брошенной дороге, отмечая собой на цветущей поляне путь человека, и далеко курилась розовым дымком.
А лучше всего была лесная гвоздичка, не красная, не малиновая, а прекрасная, с зубчиками, с мелкими, точно поставленными белыми крапинками.
Повилика выползла на песчаную дорожку, белая и розовая, пахнет по-прежнему чем-то далеким из детства, что ни за что не вспомнишь.
Не могу представить себе, как и чем пахнут цветы тому, у кого детства не было.
У нас молодые грачи облюбовали одно дерево и стали орать. Прилетели старые с червяками, и когда грачиха садилась, ветка от тяжести опускалась, а когда улетала, ветка поднималась, и грачонок качался, как в люльке.
И вся эта ель от множества невидимых птиц шевелила своими ветками, вся, как живая.
Опять утро пришло со свежими кадками дождя. На лугах ночевал туман. Целый день в лесу то плачет сквозь слезы, то смеется. Только к вечеру был толстый грозовой дождь.
Бывает так, раззаришься на большие белые, и почудится — там где-то далеко стоит великан, как пень. Вот такой огромный блестит в росе, что и не верится. Нет! Скорее напротив, слишком верится, а только боишься обмануться, и страхуешь себя, и говоришь себе:
— Да это же не гриб, это просто пень!
«Милый мой, — говорит лукавый голос, — если ты уверен, что это пень, то зачем же идти тебе в ту сторону?»
— Далеко ли идти, — отвечаешь ему. — Мне все равно туда надо.
Так идешь туда и уже смотришь по сторонам куда-нибудь на сыроежки, стараешься даже и совсем забыть. Но тут, видите ли, бывает с грибами подвох: показался гриб, а отвлекся зачем-нибудь в сторону, глянул оттуда. — и нет ничего! А бывает и так, что совсем пропадет — ищешь, ищешь, ходишь кругом, — топчешь траву, шевелишь кусты, папоротники — нет и нет.
«Смотри, уйдет!» — шепчет лукавый голос.
— А пусть уходит, — отвечаешь лукавому. — Я за грибами, а не за пнями хожу. — И чик! ножом сыроежку розовую по белой ноге.
«Да ну же, — говорит лукавый, — не будь малодушным, решайся и кончай: гляди правде в лицо».
— Вот это так! — отвечаешь лукавому, — давно бы так говорил. — И поднимаешь глаза…
Сколько ищешь в жизни напрасно чего-то, столько ждешь, и является совсем, не то, чего желаешь. Но когда идешь в лес за грибами, то находишь именно то, чего желал, а если найдешь гриб белый, то он всегда бывает лучше того, что себе представлял, и жадными глазами впиваешься в него, стараясь выпить навсегда без него прелесть, и не выпьешь: новый гриб в следующий раз является опять таким, будто его никогда не видал.
Липы цветут, и пахнет липовым медом. Между липами в луче солнца стоит в воздухе на своих крылышках та знакомая с детства золотистая мушка. Найдешь ее, пройдешь, оглянешься — стоит в воздухе на прежнем месте.
Так этот вопрос и остается без ответа, и мушка забылась. А теперь вот вспомнилась, и ответ пришел в голову такой: всем бескрылым летать хочется, а у кого есть крылья, то, наверное, в праздник, когда липы цветут, хорошо и постоять.
Торжественный день вышел из густого тумана полным тишины и блеска орошенных туманом листьев, — летняя полнота природы.
Сегодня лучезарным, утром в темном лесу была великая тишина, я почувствовал ее, углубился в себя и когда из себя выглянул, то увидел, что в сиянии между деревьями вниз падают с веток светлые капли ночного дождя и от капель внизу дрожат крылья папоротников.
Так в тишине углубляешься и видишь все из себя, как в окошко, и совершенно свободно. А когда ветер, то всегда не сам, а кто-то мне нашептывает, наговаривает, трубит, воет. И если бы не знать, что это все ветер, то так бы думал, что не я тут, а кто-то другой пришел.
Но бывает, совсем тихий ветер неслышно играет листьями и ветвями деревьев. Тогда мне кажется, что я глухой и не слышу музыки от прикосновения невидимого существа к листьям. Я смотрю в это время на колебания листьев и веток и догадываюсь о музыке. Больше! — мне представляется тогда, что и мы, как листики: трепещем, и бьемся, и рвемся глухие, без понимания исходящей от нас музыки.
В лесу много дубов, но каждый дуб окружен березками и осинками.
Любо смотреть, какой независимый и самостоятельный стоит дуб. Только липа не умаляется и стоит рядом с ним женственная, как осина с березой, но независимая, ничем не уступающая дубу.
Бывает, тишина приходит в лес просто, и все смолкает, — и сам где-нибудь замрешь на пеньке. А бывает, деревья, кусты, травы, птицы как будто сговорятся друг с другом, скажут: «Будем молчать!» И все делают тишину, и сам глубоко задумаешься и по-новому смотришь на далекое старое.
Не шевельнется ни одна веточка, ни один листик не дрогнет, и только по форме крон знаешь: деревья стоят, как восковые; никто не может сделать из воска все так неправильно, а в общем чтобы выходило из этого лучше правильного.
И вот чувствуешь щекой, будто кто-то из глубины леса дохнул на тебя. Или это так показалось? Нет! Вот тоненький, в вязальную спицу, и длинный, почти до груди человека, увенчанный цветущей метелкой стебелек пырея пошевельнулся, кивнул другому, и другой нагнулся и кивнул третьему. А дальше там папоротник на одном стебельке перешепнулся с другими, и все о том же, что чувствую я своей щекой: в полной тишине наверху лес дышит изнутри, как человек.
Сплошное серое небо, как осенью, и мелкий дождь с утра моросит. Душа прячется к себе в дом и тихо радуется, что есть где укрыться от непогоды, и в тишине прийти в себя, и обождать, когда захочется выйти наружу и разбежаться во всем на полях и в лесах.
Вчера уснули под дождь и сегодня утром опять встретились с ним и вставали под гром. Но эта гроза была не сама по себе, проходящая, а как бы только для того, чтобы небо везде сдвинулось в сплошную серую шинель.
Дождь шпарит и шпарит, а лошади и коровы пасутся и пасутся себе на лугу.
Паводок, почти как весной, все лавы снесены давно, и некоторые береговые кусты корзиночной ивы стали островами. На одном таком островке ласточка усадила своих питомцев, чтобы никто не мешал их кормить. И люди вокруг стояли маленькие и большие.
Маленькие тужили, что никак их не достанешь, а старшие дивились уму ласточки: нашла же место — все видят, а тронуть не могут.
<…> Целый день перемены: то яркое солнце, то проливной дождь. Под вечер после дождя вырвалось яркое солнце, поднялись комарики мак толочь, а ветерок не унялся совсем, шевелил сосной, и падали яркие капли, частые, крупные, разделяя на части игру комариков.
Так и душа наша: радость жизни кипит где-то в глубине, неуемная, пузыриками, комариками, поднимается, а навстречу радости частые капли чего-то неминучего падают и опрокидывают всякие надежды на счастье, на волю.
Опять блистательное утро, но к вечеру радио обещает дождь. И пусть дождь, но утро мое. Пусть не будет даже и совсем никакого утра больше — это утро мое!
Утро, как счастье, пришло.
После грозы и дождя все дорожки в лесу, доступные солнечным лучам, курились.
Даже в темном ельнике лучи, пробиваясь сквозь полог косыми столбами, падали внутрь леса, и там в этих столбах показывалось наряженное, как к Новому году, деревце, сверкающее огнями всех цветов.
Над цветущим картофелем всегда летают белые бабочки, как будто некоторые цветы довольно нацвелись, им захотелось полетать, и это теперь не бабочки, а тоже цветки летают над цветами картофеля.
Прошел Ильин день, и уже рожь кое-где в копнах, а погода все та же сумрачная с короткими дождями. Чернобыл-трава стоит уже черная, и когда искоса нечаянно увидишь — будто человек стоит и смотрит на тебя со стороны.
Туман сел. Из тумана зелень мокрая, сверкающая. Как туман засел в лесу и лучи его находили. Как туман лег на луга (сдался: делай что хочешь, лежу).
Описание всей росы в летний день, и конец: на осине две капли слились, одна на месте осохла и улетела.
Ласточки, молодые и старые, табунками кружатся над водой, и смелые из них на мгновение задерживают полет, касаются воды и на ней оставляют кружок. —
Я сел у реки и вошел в тишину..
Всяких цветов листья насыпаны в лесу, и между ними ждешь увидеть грибы. И сколько их всяких покажется, сколько раз ошибешься, каждый раз забывая, что, если настоящий белый гриб встретится, не ошибешься. ….
Пришло время, когда грибам стало тесно, и они появились везде на лесных дорожках.
В такое-то туманное, грибное и охотничье утро выхожу в лес и жду, с чего начнется та параллельная жизнь природы, субъективная моя жизнь поэтическая или философская, — не знаю, как ее вернее назвать.
Я знаю в самой природе какое-то мое личное зернышко, и если я найду его, подгляжу, то и начнется тогда моя внутренняя жизнь в полном соответствии с природой: тогда, на что бы я ни поглядел, все природное встает в моем духе. Ио зерно это мое в природе, мелькнув, начав, само исчезает, и я никогда не в состоянии бываю сказать, с чего же мне все началось, и какое это зерно. И надо усилие, чтобы желанное повторилось.
Знаю, конечно, что надо прежде всего устроить свое внимание. И я начинаю.
Вот не эти ли папоротники ярко-желтые в темном лесу, такие характерные для начала осени? Не в них ли, в этом ярком свидетельстве движения жизни, содержится зерно мое? Попробовал, записал. И еще увидел: впервые за лето березки начали обсыпать золотыми монетками растущие под ними темные елочки. Так вот, по-видимому, все начинается с движения в природе, возбуждающего движение мысли.
А это что? Сосна-девочка, ростом мне только по грудь, обняла кругом елочку, как мать охватывает кругом ребенка от холода. Из-за позади дерева-матери торчит еловый пальчик верхней мутовки, да внизу из-под сосны-матери едва виднеются несколько веточек, более бледных, чем ее собственные.
Так начались открытия: начались сигналы движения жизни, пожелтелых папоротников и золотых листиков березы на елях. Эти признаки движения обратили мое внимание, и с этого все началось — с движения.
И я могу сказать сегодня: в начале всего было движение в природе, и оно вызвало в человеке внимание, и, раз вызванное в поисках материала, оно нашло себе маленькую светолюбивую сосну, обнявшую светолюбивую елку.
И так человек, разглядывая деревья, как в зеркале, узнал свою жизнь.
Ночью, вероятно, было прохладно, и окна отпотели, а звезды, если через отпотевшие стекла смотреть, — вспухли. И как раз против моего окна расположилась Большая Медведица. Не знаю, чем это объясняется, но Большую Медведицу начинаешь замечать почему-то с осени.
Начали слегка днем — протапливать печи. Сегодня — сквозь запотелые окна утром яркое солнце, и роса сплошная блестит не алмазными каплями, а прямо всем лопухом или всей грядкой свеклы.
На небе с утра барашки белые, кудрявые на голубом поле, и по радио обещают, что этот день пройдет без дождя. Сколько же сухих дней должно пройти, чтобы потребитель природы не ругал бы природу за дождливое лето?
Тихо, и синева повисла между еще зелеными деревьями. Сквозь туман и облака солнце с утра медленно пробивает себе путь.
Ночью было похолодание, и, может быть, на болотах на восходе, на невидимой солнцу северной стороне кочки побелели.
Вечером месяц из-за деревьев пожаром поднимался. Утро солнечное, залитое росой в густых синих тенях.
То дождик, то солнце обрадует: во дню сто перемен.
Когда все одожденное вспыхнет на солнце, то и маленькая сосна, вся убранная блестящими каплями, стоит как девочка и только не говорит: «Я — тоже большая!»
В таком большом дне с такими частыми переменами бывает какая-то минутка полного спокойствия: кажется, вот все шел, шел на гору и теперь дошел: отдохну минутку и буду спускаться в долину.
Так начинается осень.
Лиловый подлесок пожелтел, и под ним уже ковер желтой листвы, и в лесу пахнет пряниками.
Листья земляники кровавого цвета. Крапива стоит выше человеческого роста, почернела, лист измельчал и в дырочках, старая-старая… Хотел пожалеть, тронул, а она, такая старая, кусается по-прежнему, как молодая!
За елками, если глянуть в глубину их между стволами, выдвинулась золотая стена рая — эта стена озолоченных осенью лип. В большом количестве высыпали опята. И лесник доложил, что, если всмотреться на вырубке, все пни покрыты мелкими опятами: завтра, послезавтра будет их время.
Теплое пасмурное утро, и чуть-чуть моросит. Хорошо грибам! И мне тоже здесь, а не в Москве.
Чудесно охотился, пережидал дождь под елкой. Капельки падали, листья дрожали и некоторые падали.
Дрогнет листик под каплей и удержится, а другой упадет.
С утра мокро, на небе надежды на свет. День вытекает из ночи, как из темного леса река.
Ветер, все ветер, он дует и дует осенью, как дул весной и летом, и он даже радуется, когда отрывает с дерева лист и с ним улетает.
Ветер не знает, что эти листья уже мертвые и не могут далеко с ним лететь.
Бывает, стоит трава на горе густо-зеленая, и в тенях междутравье при этом бывает почти что черно. Случается, ветерок пробежит, погладит свежий травостой, и вся обласканная ветром трава заблестит.
На рассвете сгущался туман, и капли падали на листики березы, и листики с каплями, тяжелея, отрывались и падали на землю.
Когда солнце взошло и туман рассеялся, капли перестали падать и утренний легкий ветер-забавник стал играть осиновыми листиками, а от листиков на сером стволе осины прыгали и скакали их тени.
Время от времени какой-нибудь листик отрывался и улетал, и с ним исчезала его веселая тень.
Бывает утро, или день, или вечер идет, и ты идешь вслед своей походкой шаг в шаг. Трудно сказать, как надо вести себя, чтобы сошлось. Но только если на таком согласном ходу ты будешь на что-нибудь обращать внимание, то оно становится тебе, как человек, и если — ты о нем что-нибудь напишешь, то оно будет так, будто ты о человеке писал.
Вот сейчас сижу на пне, и я вижу: лист потек и ветер понес, навалило чуть не по колено, и все-таки не могло засыпать листвой высокого голубого колокольчика, и он остался голубым цвести в конце сентября над желтой листвой.
Солнечный луч в темном лесу встретил его, ажурного на длинной соломине, и он, не сгорая, светил.
Тишина была, и звенели где-то невидимые жуки, а казалось, будто это солнечные лучи, влетая в темный лес, в тишине так звенят.
Мороз ночью, наверно, был. Утром после мороза солнце ожгло огуречные листья, они свернулись, почернели, и многие скрываемые ими зеленые огурчики открылись.
Опять звездная ночь, но утром мороза не было, а когда разогрело солнце, то лето вернулось, и только остались на памяти от мороза на огородике черные листья огурцов, похожие на крылья летучих мышей.
Ветер несет, аромат тлеющих листьев, но душа отчего-то при этом ветре бодреет, как будто там везде в природе готовится удобрение на будущее лето, а в своей душе поднимается озимь.
Желтые листья березы, как перелетные птички, расселись отдохнуть на аллее, и так на всех елках листья. Но тоже и птички иногда настоящие садятся: им теперь перелет.
Каждый день хожу по берегу реки, и, чуть небо закроется — какая она холодная, страшная. А когда небо засветится — как она теперь отвечает радости.
Суровые облака — и река им отвечает: лежит холодная, глядит загадочно, как кошка, когда ей ничего от человека не нужно. И ты на нее смотришь и узнаешь не по себе, а со стороны: кошка и кошка глядит!
В поле что-то лежит. Издали не видно, что именно, а волей-неволей все поглядываешь и поглядываешь в ту сторону и спрашиваешь себя: «Что это лежит?»
И как-то это не просто, бывает «подозрительно» глядишь, а что-то держишь в уме, вроде того, не человек ли это лежит убитый?
Что это? Пусть даже камень, но-раз он лежит, то уже и подозрительно: в поле как-то ничему лежать не положено.
День был очень тихий, в больших облаках с просветами солнца. И куда попадал луч — там открывалась чудесная картина с золотыми рощами, и земля в этом свете так вспыхивала бодро, по-своему, что если бы на картину, так никто и не поверил бы художнику.
Некоторые сорта винограда дают особое ощущение вкусового аромата. Так и то, что берется на глаз, иногда переходит на звук: я видел однажды в октябре морозным солнечным утренником золотую березку и слышал от нее звон золотых колокольчиков.
А весной на тяге свет, и цвет, и звук постоянно заступают места друг друга.
Все разрушается, все падает, но ничто не умирает, и если даже умрет, тут же переходит в другое. Вот пень, сгнивая, оделся плющом зеленого моха. В пазухе старого пня, плотно одетого зеленым плющом, вырос красавец мухомор.
Среди знакомого леса теряешься, как будто все деревья и кусты скинули свою общую зеленую маску и каждое дерево стало особенным. И когда сам поднял голову, взглянул на них, они тоже на тебя поглядели, каждое по-своему.
Ветер разлетелся, липа вздохнула и как будто выдохнула из себя миллион золотых листиков. Ветер еще разлетелся, рванул со всей силой — и тогда разом слетели все листья, и остались на старой липе, на черных ее ветвях, только редкие золотые монетки.
Так поиграл ветер с липой, подобрался к туче, дунул, и брызнула туча и сразу вся разошлась дождем.
Другую тучу ветер нагнал и погнал, и вот из-под этой тучи вырвались яркие лучи, и мокрые леса и поля засверкали.
Рыжие листья засыпали рыжики, ноя нашел немного и рыжиков, и подосинников, и подберезовиков.
Наступило время, когда из мокрых, холодеющих лесов синицы приближаются к домам человеческим.
В кусту шевельнулся лист желтый — от капли он шевельнулся или за кустом птичка?
Вдруг с одного цветка мальвы на другой пониже капнуло, и соединенные капли упали на тяжелый жасминовый лист, и он, желтый, свалился.
Тогда открылось, что за листом была хохлатая головка, и мы по ней узнали синичку: это был королек, и это он тогда первый шевельнул листик жасмина, а капля добила, и листик упал.
Сегодня за день было два случая: два раза большая синица через форточку влетала в наш дом.
В этом сером осиннике весной, бывало, тянули вальдшнепы, а теперь желтые листья летят.
В темных лесах загорелись светильники, иной лист на темном фоне так ярко горит, что даже больно смотреть.
Липа стоит уже вся черная, но один яркий лист ее остался, висит, как фонарь, на невидимой нити и светит.
Сегодня хватил мороз -8. Солнце открытое на все небо, и душа отвечает вся вполне великому торжеству. А началось это в прошлую ночь: со дня на ночь и всю ночь моросил мельчайший дождь, а к утру пошел снег — первый зазимок, и подмерзшие капли обращались в дождь, а на северной стороне ветерок сдувал снег: на юге шел дождь, на севере снег. Пауки, не ожидая мороза, везде развесили паутину свою на черных мух, а полетели белые и наполнили их тяжело, как гамаки.
В лесу торжественная тишина… Кусты под высокими деревьями — ольха, жимолость, рябина, черемуха — мало ли их! — друг перед другом выставляются, кто больше сохранил на себе золотых монеток.
На горе стоит лес, по-за лесом солнце восходит. И каждое черное дерево укладывает на белую от мороза землю голубую тень.
А в белые просветы между деревьями сюда врываются пучками светлые лучи, и последние золоченые листики лещины горят в них, как и вправду золотые.
На реке еще, даже у самого берега, нет ни стеклышка.
Елки всей своей густотой закрыли широколиственный клен, и он между ними осенью не блек, а цвел и светил… Когда же время пришло, он, как иной человек перед лицом смерти сложит руки на груди, так он сложил свои листья и стоит голый, но совершенно спокойный: больше взять с него нечего.
Тихо. Между деревьями синим столбом подымается прямой дым. С самого утра комарики мак толкут. Тепло, светло и так прекрасно, спокойно и умно, как не бывает весной.
А воробьи, живущие над окном под наличниками, ведут себя оживленно, по весеннему, и у одного в носу был даже пух для гнезда. Нашли же они себе место: и им хорошо, и нам не мешают!
Да, вот именно такое утро сегодня, как будто каждое существо на земле нашло свое место, и никто никому не мешает: вот истинный образ мира во всем мире.
Давно заметили, что когда ветерок, проникающий в лес, качает ветви деревьев, то в этом есть особенная глубокая прелесть. Давно ищу средства это изобразить. Может быть, соединить это с листопадом? Буду наблюдать.
Монетки осени так промерзли или подсохли, что слышно, как в трепете друг о друга стучат.
Трепещущие листики бьются друг о друга, стараясь оторваться и улететь. Но когда оторвутся, падают, обращаясь всей массой листвы в удобрение. Так листики, и много людей таких, но настоящий человек в чувстве свободы окрыляется и движется вперед и вперед.
Шел по лесной опушке очень тихо, нога не стучала, не чвякала, и вижу, рябчик ходит по тропе и поклевывает. Я стал удерживать туловище точно в одном положении и очень плавно, равномерно переставлять ноги. Рябчик подпустил меня совсем близко и доставил мне собою удовольствие не меньшее, чем если бы со мной было ружье.
Мало того! Я объяснил себе свою охотничью страсть былым избытком сил и нехваткой воображения. Теперь силенок у меня стало мало, но зато, боже мой! Да разве на рябчиков может быть только охота!
В лесу опять видел близко бегущего рябчика, и это надо заметить: поздней осенью, когда лист опал и землю подморозило, рябчики очень заметны и подпускают близко. Сегодня тоже белка со мной кокетничала. А еще много видел синиц всех вместе: большие, малые, гренадеры, гаечки.
Как хорошо, что я без ружья! Мне кажется, в конце концов можно добиться в себе этой тишины, и каждая точка в лесу будет началом такой жизни, что не будешь успевать все записывать.
Синица вниз головой выбивала клювом что-то себе из балясника веранды, два воробья, живущие постоянно за наличником окошка, это заметили, прилетели, прогнали синицу, сами все осмотрели, ничего не нашли и вернулись к окну.
В лесной луже на дороге более холодные частицы воды при остывании поднимались на поверхность, и мороз сколотил из них белую пленку и наузорил на ней какие-то нам неведомые тропические цветы.
Разве поймешь, для чего у мороза цветы? А по себе — если судить, так все понятно: мороз замечтался о далекой тропической стране, и, пока занимался узорами, теплая вода убежала под землю.
Так и осталась от всей лужи тонкая, белая хрусткая пленочка с узорами тропических водорослей. <…>
Вчера день прошел, как полносолнечный, и вечером встретился с полнолунием. Женщины спускались за водой и повторяли друг другу: «Речка наша замерзнет».
С утра ледяные искорки, вспыхивая, складывались в тонкие льдинки, и потекло, как в ледоход, по реке сало.
Земля и вода больше не верят обещаниям солнца, и даже в самый яркий полносолнечный день в тени и на северных склонах белые пятна снега не проходят и — подумать только! — при скольких-то градусах тепла и в ярких лучах плывут по реке, не переставая, тонкие прозрачные льдинки, образующие потом лед. Идет где-то человек в сапогах, и мерзлая сухая земля бунчит под его сапогами.
Замерзает земля!
А у мостика ледяным салом забились все пролеты, кроме одного на той стороне реки, и туда — в единственный— прет все сало.
Замерзает река!
Скот выпустили на зеленя, как у нас всегда делают, если с осени зеленя сильно распустятся: бывает полезно с осени их немного подобрать. Казалось бы, скот должен был броситься на зеленя, а нет! Коровы и телята стоят неподвижно: до того им хорошо стоять и греться в последних солнечных лучах.
А по реке тоже лениво плывет сало в узком проходе между заберегами. Все останавливается перед зимой.
Легкий мороз, с утра на вчерашнюю крупу сыплется мелкий, ко всякому рельефу внимательный снег-пороша.
Вечерело, и показалось, будто белый заяц вышел из леса и стал. Но это не заяц был, а что-то неподвижное, хотя чем больше мы глядим, тем очевиднее оно изменяется. Но это все-таки не оно двигалось, а сердце человеческое толкало тело…
Заря утренняя и заря вечерняя, желтая, как спелая антоновка.
К вечеру желтое небо этих дней сильно зарумянилось, и в связи с этим стало теплеть.
Желто-румяная заря была подчеркнута глухой синей полосой, за которой и скрывалось солнце.
Земля приморожена и слегка припорошена по северным склонам. Пью спокойный чай на темнозорьке.
Солнце выходит золотой птицей с красными крыльями, над ним малиновые барашки.
Ночной снег отяжелил ветви деревьев, а теперь снег медленно расходился по веткам каплями, и они понемногу поднимались. Когда к вечеру стало холоднеть, то мороз прежде, конечно, заморозил все капли, а из-под снега на ветках они все еще выбегали, живая капля на замерзшую, и тут все сами замерзали, удлиняя сосульки. Мороз остановил тающий снег, когда все дерево успело покрыться маленькими звонкими сосульками.
Утром лесная поляна стала наполняться светом, в лучах солнца чудесными подарками засверкали елочки, и ветер-звонарь заиграл на своей лесной колокольне.
К вечеру потеплело в воздухе, земля мороженая, на воде что пришло, то и осталось: камень по намерзи пустить — зазвенит, но не пробьет, и больше сало уже не бежит.
Солнце садилось не как вчера в, прозрачные, а в совершенно густые облака. Месяц поднимался красноватый, сердитый, но в воде отражался без своей географии и без всего: без бровей, без носа…
День пасмурный, а мороз не боится, и днем держится, и к вечеру еще нарастает. И вот это-то и есть самый верный признак зимы: мороз и тучи создают благоприятные условия нового снегопада, а ведь еще две-три таких пороши, как первая, и конец, все будет завалено и не растает, и все наши охоты с гончими кончатся.
До того похоже на март, что я долго искал каких-нибудь признаков в лесу, чтобы человеку, который очнулся бы после многих лет спанья, определиться в сезоне. И вот, наконец, на просеке, заваленной снегом, я увидел — с одного дерева вниз спустилась паутина, а на конце был шарик. «Не паук ли это замерз?» — подумалось о шарике. Я его разобрал, рассмотрел: это от большого тумана на той неделе собрались капельки и замерзли, а когда пошел снег, то несколько мельчайших шестигранных снежинок облепили застывшую капельку, и та обратилась в шарик.
Так вот и определился ноябрь, а не март: в марте не остается никаких следов паутинок.
Вчера здорово подсыпало снегу. И немного таяло, но большие капли вчерашние замерзли, и сегодня не холодно, но и не тает, и капли висят, как живые, блестят, и небо серое на весу — вот-вот полетит…
Я ошибся: капли на балконе — живые!
Солнцеворот. Композитор Н. поздравил меня с «весной света». Нет сомнения в том, что так это и надолго пойдет от меня: весна света. Сам же я начинаю подумывать о весне теней: только ведь благодаря теням остается жизнь на земле.
Свет и свет! Там не бывает времен года, солнце само по себе горит и горит, а это земля повертывается, и это движение вокруг себя порождает тени, регулирующие свет, чтобы длилась жизнь на земле.
Вся природа содержится в душе человека. Но в природе не весь человек. Какая-то ведущая часть человека, владеющая словом, вышла за пределы природы и теперь больше и дальше — ее. Только оглянувшись назад в свое прошлое, человек в зеркале своем видит свою собственную природу.
Юноша пришел с вопросом о девственной природе._
— Я люблю природу, — сказал он, — но не все ее любят, и оттого девственная природа разрушается. А некоторые говорят: «И пусть, мы закуем землю в асфальт!»
— Мало ли глупостей говорят, — ответил я, — и, пусть уничтожают девственную природу. Пока человек будет чувствовать ее в глубине себя самого, как нечто «настоящее», как сокровенную реальность жизни, до тех пор сохранится девственная природа, потому что природа есть сам человек.
Девственная природа тем радость, что в ней себя ребенком чувствуешь и так по-ребячьи понимаешь, что все вокруг живет без хозяина, и сам это все получаешь даром, как родительский сад.
Человек делает машину по образу своему и подобию и части ее называет по-человечески: пальчики, спинка, головка, — шейка. Но вот перед ним не машина, а природа, где все само собой делалось и откуда вышел сам человек, — какие имена давать существам природы? В приводе нет слов, кроме слов человека, вот почему человек и природу называет своими словами: есть «незабудка», есть даже «анютины глазки».
Не один человек, но вся природа и в ней всякий род, даже род атомов, протонов и всяких еще более мелких частиц материи, таит в себе носителя лица. В материи нет ничего мертвого, в ней все живое.
Радость до бессмертия, страдания до конца мира и отупение до бесчувствия, и все это нисходит на людей в той или другой мере, образуя характеры, создавая лица.
Послушайте ручей в лесу — там это все на стороне, послушайте себя в лесной тишине: это наше, и то, что там делается, все сходится в одно.
И когда это общее дело в себе и в природе коснется души, поглядите на что-нибудь, и все станет понятно в движении, в борьбе и жизни: птичка, шелестящая сухими листиками ранней весной, и листик, выражающий жизнь свою особенным запахом, и песня зяблика, отвечающая песне ручья. <…>
<…> Оттого мы стремимся к дикой, девственной и нерукотворной природе, что утомляемся от своего дела, оттого, что хочется выйти из-за кулис своего дела и сесть в публику.
Человек делает, как и природа: создает лучшее, но посмотреть на дела свои из публики не может, как смотрит он на дела природы.
Весь вопрос сводится к тому, чтобы получить настоящий выходной день от участия в человеческом деле и забраться в этот денек в такое место, где человеческое дело соединяется с делом природы, как неразрывное целое.
Природа есть основное место борьбы за существование. Человек же сделал ее местом борьбы за первенство.
Тут в природе человек получил свое первенство, и вот почему его тянет в природу: там он царь. <…>
Вычитал в отрывном календаре: «В природе милости нет, человек должен от нее требовать не милости…» (Мичурин).
В природе нет милости к человеку: нечего ждать от нее милости. Человек должен бороться с ней, и быть милостивым, и охранять природу, раз он является ее царем-победителем (Пришвин).
В природе рождается человек, и потому мы часто говорим: мать-природа. Из этого факта является у нас милость к природе. Но в природе человек умирает от нападения на него видимых и невидимых врагов. Он умирает в борьбе с этими врагами своими, включенными в природу. Природа является местом борьбы человека за существование. Значит, природа человеку и мать и злая мачеха.
Из этого начались все наши сказки.
Попробуйте записать песню соловья и посадить ее на иглу граммофона, как это сделал один немец. Получается глупый щебет и ничего от самого соловья, потому что сам соловей — не только он один со своей песней: соловью помогает весь лес или весь сад. И даже если рукой человека посажен сад или парк, где поет соловей, все равно: человеком не все сделано, и человек не может сделать того, о чем поет сам соловей. Его можно дождаться, он прилетит, можно создать место — сад. Он прилетит, но петь он будет сам, его не заведешь (природа неподражаема).
Так я думал, слушая певчих дроздов, разыгрывающих вечернюю зарю. Они пели все вместе, потом был перерыв, и после — перерыва пели птицы поодиночке, как будто одному дрозду задавали вопрос, а другой, подумав, отвечал; как в «Голубиной книге», один спрашивает: «Отчего земля, свет, отчего солнце, отчего звезды?» А другой отвечает.
С детства на зеленый росток нашего таланта, как сухие листья осени в осеннем лесу, наваливаются чужие мысли, и их мы должны усвоить, чтобы личный зеленый росток мог выше подняться. Но как трудно среди тлеющих мыслей других людей находить свою собственную.
Вот почему, наверное, когда я вхожу летом в лес, я так внимательно, так искательно смотрю вокруг себя и особенно вниз, на цветы и на травы. Нет еще ни грибов, ни ягод, и я еще сам не знаю, что ищу. Ищу и как будто где-то даже и знаю, вижу, чего я ищу, но только слов не нахожу, чтобы это назвать.
Вот я вижу сейчас, между огромными елями внизу, покрытую тесно стоящими самыми нежными травами заячью капусту.
На моих глазах солнечный луч пробивается узкой стрелой через темные ели и ложится в заячью капусту, и как только луч коснется заячьего трехлистника, все эти листики опускаются и капуста становится зонтиком.
Там, где-то высоко за елкой, движется солнце, луч переходит, и вся заячья капуста на свету обращается в заячьи зонтики.
И я счастлив, я радуюсь:.я что-то видел, что-то нашел, и даже я знаю теперь, что я искал, что я нашел: я искал свою мысль и нашел, ее в участии своем в деле солнца, и леса, и земли. Я участник всего, и в этом находится и радость моя и мысль!
Может быть, не разумом, главное, человек отличается от животного, а стыдом: человек начал стыдиться животного размножения.
Вот с тех пор именно, как человек почувствовал стыд, русло реки природы сместилось и осталось на старице, а человек в своем движении вырыл новое русло и потек, все прибывая, а природа течет по старице, все убывая.
На свои берега человек сам переносит и устраивает по-своему все, что когда-то он взял у старой природы.
Природа, как и жизнь, не поддается логическому определению, и спросите любого, что он понимает в слове природа. Никто не даст всеохватывающего определения: одному это дрова и стройматериалы, другому — цветы и пенье птиц, третьему — небо, четвертому — воздух, и так без конца. В то же время каждый из этих потребителей знает, что это не все.
Недавно это нечто большее, чем свой личный интерес, — мы почувствовали к природе во время войны, и как мы это почувствовали! Общий интерес: это родина, дом наш.
Природа явилась нам, как родина, и родина-мать обратилась в отечество.
Человек в обществе должен расти согласно своей природе, быть самим собой и единственным, как на дереве каждый лист отличается от другого. Но в каждом листике есть нечто общее с другими, и эта общность перебегает по сучкам, сосудам и образует мощь ствола и единство всего дерева…
Выходит, что природа есть все, но чём же отличается от нее человек?
Человек, как царь природы, есть ствол дерева. Человек задан в природе, как держава единая, его движение, его рост, его борьба за единство.
Так много всего на лугах, на воде, на коре старого дерева, что не можешь увидеть, глядя в упор, в общем, только чувствуешь. А вот когда книжку читает человек или сам сочиняет и вдруг выглянет из себя, он может застать, захватить врасплох: вон коршун взмыл и парит над лугами, а надо мною паучки спустились и, пользуясь легким сквозняком, парят над письменным столом…
Надо оставить дома заботы, исполниться внутренним желанием радости, не торопясь идти, размышляя, внимать. Тогда все отвечает твоему вниманию — какой-то голубой колокольчик кивает, какая-то моховая подушка под сосной приглашает присесть, белка, заигрывая, пустит сверху, прямо в тебя еловую шишку.
Нужно смотреть в природу внимательно и мыслить по-человечески. И вот когда в мыслях заблудишься, к тебе в поправку, в помощь показываются чудесные существа и, улыбаясь, сверкая росой и красками, радуясь, возвращают тебя на верный путь.
Я этому верю, я это знаю наверное, что так бывает, и потому позволяю себе думать о всем, что только захочется, и даже о всем недозволенном.
Я мыслю, как мне только захочется, уверенный в том, что природа поправит меня и покажет, как надо мыслить всему человеку.
Природа показывается в своем волшебном виде, когда сам чем-нибудь стиснут: книгу ли читаешь трудную и голов а ломится, в машине скрюченный или в постели, замученный кошмарным сном, — выглянешь из себя и страшно обрадуешься: такая там в природе волшебная жизнь! Хочется все бросить и бежать туда.
И что же? Брось все, но только помни, время твое с тобой пойдет, и чем лучше, чем волшебнее впереди там будет, тем труднее тебе будет нести свое «надо».
Для иных природа — это дрова, уголь, руда, или дача, или просто пейзаж. Для меня природа — это среда, из которой, как цветы, выросли все наши человеческие таланты.
Я думаю, каждый человек, способный войти в себя, в свою природу, может найти там свой талант, таящий в себе и назначение и поведение (свое «надо»).
И еще больше. Он может там найти оправдание своей воли, своего «хочется», отвечающее движению своего таланта, и это движение есть общее движение, всех цветущих растений: вверх к солнцу.
Есть в природе борьба за существование, где каждый борется за свою собственную жизнь, а у человека, сверх этой общей со всей природой борьбы, есть еще борьба за первенство. У нас мало того, чтобы самому выжить, нам хочется и людям помогать.
Мы это делаем невольно, как мучится невольно женщина, рождая нового человека, и ей кажется, будто этот новый человек у нее будет лучше всего. Так и мы в борьбе за первенство, за свое представительство в лучшем, получаем власть вести за собой людей и спасать их.
Сила природы — множество. Сила человека — единство природы: личность. Вот это и есть те два камня, на которых стоит философия природы и человека.
В природе то, что у человека считается постыдным: борьба за существование, пол, бешеная злоба и все прочие прелести бытия — обнажены. Спрашивается: почему же мы, входя в природу, чувствуем радость?
Мы в природе соприкасаемся с творчеством жизни и соучаствуем в нем, присоединяя к природе прирожденное нам чувство гармонии. Все это какое-то чистое и единственное человеческое чувство и мысль, соприкасаясь с природой, вспыхивает, оживляет, сам человек встает весь — происходит какое-то восстановление нарушенной гармонии.
Итак, милые люди, усталые горожане и дачники, вы правы тем, что — не хотите видеть в природе ту самую борьбу, от которой так устали в городе. — Вы в природе восклицаете только, и самые наивные из вас начинают сажать деревья, цветы, парки.
Эти попытки дают картины достижений разумных существ, но это, конечно, только наивные попытки выразить то необъятное, что человек вносит в природу.
<…> Дети, все дети, и вы, настоящие наши физические дети, и те взрослые, пожилые, и вовсе старики, кто сохраняет в душе себя самого, как своего ребенка!
Все мы когда-то вышли на свет из темной утробы нашей матери. Все мы вышли из тьмы, и все мы движемся к свету, вместе с нами совсем рядом из темной земли поднимаются к солнцу деревья, былинки, соломинки, цветы и вместе с нами живут.
Если бы было все благополучно в природе, то зачем бы жуку в его брачном полете быть пронзенным колючкой? Другой прилетающий жук не придает этому значения и летит как бессмертный, но человек, проходящий по дороге, рассеянным взглядом попав на жука, вдруг остановился, задумался, осторожно и мягко его сжал двумя пальцами, снял с колючки, подбросил высоко в воздух и, когда жук полетел, улыбнулся.
Человек этот был бог и царь природы. Он вернул жуку назначение, и жук полетел опять, как бессмертный.
Мысли и слова человеческого нет в природе, но человек, обернувшись назад в природу, может понять каждую тварь в ее напряженном движении к слову, иногда всякая тварь займет свое место, человек радуется, понимая во всяком звуке природы свое же усилие на пути борьбы своей за слово.
Чтобы понимать природу, надо быть очень близким к человеку, и тогда природа будет зеркалом, потому что человек содержит в себе всю природу.
Но если из природы прийти к человеку, то он предстанет, как бог, и ничего в нем не поймешь потому, что человек давно ушел от общего пути и, оглянувшись, он видит природу в лицо, а природа видит его только в спину: он идет впереди.
Природа — это материал для хозяйства всего человека и зеркало пути каждого из нас к истине. Стоит только хорошо задуматься о своем пути и потом из себя поглядеть на природу, как там непременно увидишь переживание своих собственных мыслей и чувств.
Вот как просто, кажется, бегут, догоняя друг друга по проволоке, капельки воды дождевой: одна задержалась, другая нагнала ее, обе слились в одну и вместе упали на землю. Так просто. А если задуматься о себе, что переживают люди в одиночку, пока не найдут друг друга и не сольются, и с этими мыслями станешь исследовать капли в их слиянии, и окажется — у них тоже не так просто капли сливаются.
И если посвятить себя этому изучению, то откроется, как в зеркале, жизнь человека, и что вся природа есть зеркальный свидетель жизни всего человека-царя.
В природе вода лежит, и ее зеркало отражает небо, горы и лес. Человек, мало того, что сам стал на ноги, он поднял вместе с собой зеркало, и увидел себя, и стал всматриваться в свое изображение.
Собака в зеркале видит в себе другую собаку, но не себя. Понять себя самого в зеркальном изображении скорее всего может только человек.
Вся история культуры и есть рассказ о том, что увидел человек в зеркале, и все будущее наше в том, что еще в этом зеркале он увидит.
Природа старается бороться со смертью количеством своих семян: сколько-то выживет, — и так продолжается жизнь.
И когда от природы вернешься к себе, то представляется, что мы, люди, за свое бессмертие боремся не количеством, а качеством, и так стараемся создавать бессмертные вещи.
Отчасти мы и достигаем: есть произведения искусства очень древние, и все-таки они нас и сейчас восхищают.
Природа нам развертывается, как перспектива прошлого самого человека, но когда усилием воли постараешься войти в нее, то тут же и распадаешься на свое прошлое, то есть природу, и на себя, как человека. Значит, не будущее, а настоящее — это точка опоры рычага, отрывающего человека от природы и перебрасывающего в будущее.
Как встрепенется человек, услыхав где-нибудь крик родной птицы, слышанной в детстве, или песенку, или запах цветка! Как Тургеневу запахло родной коноплей на полях Германии!
Но если это верно, что родина там, где родился, то почему же, когда попадешь куда-нибудь далеко от родины, с природой совсем незнакомой, где звуки иные, и воздух совсем другой, и земля пахнет иначе, тоже весь встрепенешься в узнавании, в понимании невиданного, неслыханного. И кажется: всю жизнь шел сюда, и наконец-то пришел, и теперь начинаешь дивиться всякому пустяку, Что вот у нас вороны серые, а здесь черные, что сороки у нас черные, а здесь голубые.
Поймешь, что не вся та родина, где родился и вышел на свет из темной утробы, что и то есть родина, куда пришел, и что чувство родины есть движение к свету.
Каждый из нас, путешествуя, непременно что-нибудь открывает для себя вдали новое. И, вернувшись домой, открывает свои глаза на знакомое и тем самым обогащает и расширяет свою родину.
В юности я поехал на Кавказ и лето прожил среди снежных гор, похожих на облака. Когда я вернулся домой, то впервые увидал у себя на родине облака. Никакого внимания раньше на них я не обращал, но после снежных гор понял облака над равниной елецкого района с ее ржаными полями, васильками и ромашками. Так снежные горы в моем растущем поэтическом сознании превратились на родине в облака, и благодаря поездке на Кавказ я в душе своей стал поэтом родных облаков.
А то еще была у меня на Кавказе встреча с ледником на Эльбрусе. Передо мной была стена голубовато-зеленого льда, из-под которой неслась с шумом и ревом вода. Наверху на леднике лежала серая толстая грязь, покрытая большими и малыми камнями. Лучи солнца падали прямо на ледник, и он понемногу обтаивал, и камни, лежащие у края, с грохотом падали в воду. Невозможно было близко стоять, и я укрылся в пещерку и долго был в ней в ожидании падения новых и новых камней.
С тех пор прошло много времени. Нынешняя сиротская зима в Москве оказалась очень богатой сосульками. Громадные, блестящие, пилами они висели с крыш и почти до балкона, то уменьшаясь, то намерзая, росли. Я увлекся жизнью сосулек, разгадывая причину их нарастания, и вдруг открыл у себя на крыше ледник, по существу, такой же, каким он был и на Эльбрусе. Из-под снега-ледника на крыше текла вода даже тогда, когда к вечеру начинало морозить, и это капли воды замерзали, и сосулька росла и в толщину и в длину.
Так вот теперь я понимаю, что, несомненно, моя встреча с ледником на Кавказе в былые времена привела к открытию в настоящем подобного ледника у себя на крыше. Вернее, не ледник был открыт, а мои глаза открылись: я увидел у себя на крыше ледник.
И оно так есть во всем: вся природа у нас под рукой, но только, чтобы открылись глаза на нее, нужно удовлетворить свое стремление вдаль и потом вернуться домой. <…>
Если бы можно было, сохраняя свой человеческий ум и сердце, обернуться в голубя или ястреба, я бы выбрал себе ястреба, и после того положил ум свой человеческий, и сердце, чтобы всех охотников обернуть в ястребов. Так вот представьте себе, что это уже совершилось: мы, настоящие кровные охотники, представляем собою особое племя человекообразных ястребов.
Обыкновенный ястреб живет для своего гнезда — вот и все. Но человекообразный ястреб-охотник, сохраняя в себе страсть жить для себя, живет и для других, он является лучшим охранителем природы и защитником своей родины.
Спросят нас: однако что же будет с голубями, если все охотники обратятся в ястребов? Так спрашивают нас постоянно люди с добрым сердцем, но лишенные того сложного чувства природы, которым обладают в полной мере охотники.
— Не беспокойтесь, — отвечаем мы, — вспомните народное поверье, что в своем саду своих птиц ястреб не клюет. И это правда, в нашем саду мы, охотники, не убиваем и не ловим. Остается только раскрыть, что же это такое наш лее, где мы, будучи страстными охотниками, разводим живое и обогащаем повседневно наши леса, поля, реки, моря.
Для того чтобы увидеть этот наш чудесный лес, где ястребы не клюют голубей, нам стоит только назвать для примера несколько имен самых страстных охотников: в науке — Миклуха-Маклай, Пржевальский, в поэзии — Тургенев, Некрасов, Лев Толстой. И это выбраны только немногие из всех вершин нашей страны, не говоря уже о богатых долинах, где все прячутся от глаза в высокой траве.
В том-то и дело, оказывается, что ястребы, обогащенные человеческим сердцем и разумом, не разоряют, а обогащают угодья нашей родины. Вот и ответ на вопрос мягких сердцем людей, и нам остается раскрыть перед начинающими охотниками, пионерами, комсомольцами, как это могли известные и неизвестные замечательные охотники свой любимый охотничий спорт сделать средством и познания и возвеличения своей родины. Трудно это, а надо! Каждый разумный человек-охотник, если вдумается в свою жизнь, в свой опыт, может и должен ответить на этот вопрос.
Так вот и я тоже, сейчас силюсь раскрыться, чтобы моим путем шли молодые охотники. И вот замечательно, как только я выйду на свою охоту, так все мне становится ясным, понятным. Вот рассказ, как это было со мной всего только час тому назад.
Придет весна воды, и, конечно, я, как все охотники, отпраздную ее на местах, но весной света я всегда Охочусь в большом городе и не знаю ничего прекраснее такой охоты мыслила солнечным лучом, внезапно пересекающим переулок, за блестящим строем стрел, сосулек, за следами весеннего кота на крыше. И особенно чудом бывает остановиться в виду намороженной водяной колонки. Придет человек с ломом, пробьет для ведра ямку, нальет воды и удалится. А на ближайшем дереве сидит воробей, сидит и ждет. Вот человек удалился. Вода в ямке еще не замерзла. Воробей слетает в нее, купается, и брызги летят от него и радужно сверкают, а воробей торжествует. И вдруг слышу: зовут меня… Остановился в стороне, чтобы не мешать прохожим. Передо мной кирпичная стена высокого дома, как это бывает, когда один дом построили, а другой не успели к нему прислонить. В такой стене везде бывают печурки величиной в один кирпич: одни для чего-то, наверно, делают, другие и сами собой образуются, когда выпадает кирпич.
И слышу я, воробей там, в одной из таких печурок, невидимый, неустанно чирикает, как живые часы, повторяя одно и то же: «Здравствуйте, здравствуйте!» Подумалось — до чего же у охотника обострено внимание к жизни природы, что на улице в толпе людей я услыхал голос певца весны света, и так услыхал, что как будто кто меня позвал в свою голубую дверцу. И только-только я определил печурку, откуда исходил неустанный зов, как смотрю, уже и другой человек стоит рядом со мной, слушает и улыбается и показывает мне пальцем:
— Вот он где, шельмец!
— Ошибаетесь! — отвечаю.
Поспорив, мы согласились. И мы уже знакомы.
Мне осталось только записать, о чем щебетал воробей в Москве весной света. Он отвечал нам просто на трудный вопрос, как сделать охотничий и любой спорт средством познания и возвеличения нашей родины.
Первое — это хранить радость жизни, заключенную в чувстве охоты. Второе — надо воспитать в себе то внимание, каким я мог на улице открыть воробья. И третье — о дружбе. Не нужно заботиться, она сама собой явится, как на охоте за воробьем явился мне другой такой же охотник, когда я обрадовался зову и обратил внимание на воробья. Радостью жизни, сосредоточением внимания и дружбой питали наши великие предки живущее в нас чувство родины.
Наши часы на столе только тикают, и мы, бывает, совсем даже не слушаем их и даже забываем завести, а между тем вся природа не забывает свои часы, все там живет по своим солнечным часам, строго, не уклоняясь в стороны: и если мы хотим ее наблюдать, понимать, то мы тоже должны слушать ход этих солнечных живых часов.
Удивляюсь всегда на петуха, как он в темноте слышит полночь и приближение света. Но и у человека есть особенное внимание или чувство природы, благодаря которому он может, как в лесах и полях, на море, на горах, и в деревне, и в городе чувствовать движение жизни в природе по своим живым часам. Я не знаю, как назвать у человека эту способность вникать в жизнь природы. Если ее назвать вниманием, то ведь и в шахматной игре надо уметь сосредоточить внимание. Что, если назвать это внимание к живым часам природы родственным вниманием?
Деревья стоят, ветер перебирает листики, и они болтают между собой, а ветви согласно кивают друг другу. И уже конечно, и ветви кивать, и листики болтать могут только потому, что крепко держит их всех вместе могучий ствол.
Не было у них никогда разладу, как у людей, когда надо и между собой поболтать и надо что-то отдать на питанье древесной державе. Листики, все до единого отличные друг от друга, все согласны между собой в необходимости отдавать часть себя на державу. Так они понимают эту необходимость служить каждому всем.
Все эти солнца и звезды, поверхности вод и земли подозрительны тем, что их прекрасное лицо всегда обращено к лицу человека, и, восторгаясь лицом природы, спрашиваешь себя: «Не любуешься ли ты лицом самого человека, отраженным в этих водах и звездах, в огне и цветах?»
Почему так ужасны и отвратительны недра природы, к которым человек не стоит лицом, эти недра воды, где движутся холодные и с неподвижными глазами рыбы, и раки, и гады?
И так все: с лица — это наше лицо, а с черного хода зайдешь — и видишь нечеловеческое и страшное.
Тут важно, однако, не то, что в природе мы видим отраженное лицо человека, а что сам человек только в зеркале природы может увидеть свое настоящее лицо.
Человек, любующийся природой, не нарцисс, а «гадкий утенок», впервые благодаря природе понимающий в себе лебедя.
Прочитал популярную астрономию Спенсера Джонса. Книга представляет нам вселенную во всем ее бездушии — и жизнь как случайность. Автор отвечает на вопрос о том, есть ли жизнь в других мирах, сомнением: слишком для этого много должно сойтись случайностей. В особенности у него страшна одна огромная планета с ядовитой атмосферой, исключающей всякую жизнь, и покрытая огромной толщины льдом. Раздумывая об этом, в ужасе прижимаешься к образу человека с его звездами — ангельскими душками — и ясно видишь происхождение космической гармонии в душе человека («на воздушном океане хоры стройные»).
Купался и встретился первым глазом с незабудкой. Не знаю, что и думать, я ли на нее обратил внимание или она сама заставила меня обратить на себя внимание после чтения страшной книги о бездушии вселенной?
В этой незабудке, с ее желтеньким солнцем внутри и с небом голубым о пяти лепестках, я встретил живую вселенную, побеждающую существом своим внутреннее-бессмыслие ее вертящихся органов.
И пусть нет звездочек на небе, как ангельских душек, зато есть на земле незабудки. Так что ангелы вполне заменимы цветами, и нечего особенно горевать об утраченных образах неба.
Чем больше астрономия открывает, на небе мертвых миров, раскаленных солнц и планет, покрытых льдом, толщиной в тысячи километров, окруженных отравленной атмосферой, тем ярче разгораются в нашей душе на нашем собственном человеческом небе глазки ангелов, глядевших в детстве оттуда на нас.
Придет время, когда мы на эти свои огоньки на нашем собственном человеческом небе будем смотреть, не пугаясь бездушного вращения и бега горячих и холодных астрономических тел.
Мало того! У нас есть надежда, что когда-нибудь мы им поможем: горячие отведем, холодные подведем к горячим, чтобы у них началась наша жизнь. Какое тогда откроется над мертвой вселенной одухотворенное человеческое небо!
Но когда еще это будет, а пока каждый из нас должен стать между своим небом и астрономическими телами и должен выбрать для себя такое место, чтобы видно было и свое небо, и то, подлежащее изменению.
Просто говоря, каждый из нас должен найти собственное полезное место в общем творчестве мира и потом держаться его.
Мир, с которым в душе мы приходим, в миллион раз прекрасней того, что мы потом узнаем о нем из книг. Разве можно чудеса звездного неба в какой-нибудь мере сравнить с тем, что открывает нам астрономия. Но знание тем хорошо, что открывает нам силу человека, не такого отдельного, как я и мои знакомые, а всего соединенного законами жизни человека.
После нашей луны, как являлась она нам среди деревьев в аромате лугов и садов, — что скажут нам открытые на ней мертвые бесчеловечные пустыни? Этот глаз соединенного знанием человека, пронзающий пространства, — и этот ум одного великого человека, переходящий по наследству к другому, нарастающий в культуре, как лавина в ужасающей силе, и просторы возможностей в будущем…
Когда же наконец педагоги начнут нашим детям рассказывать о знании, не обманывая их в открытиях чем-то лучшим, а открывая им перспективу нарастающей мощи восходящего в единстве своем человека, способного в будущем повелевать вселенной!
Берег возвышается, вода снижается, но всегда берег водой бывает размыт, и всегда от этой борьбы образуется плодородие почвы, и на ней вырастают дети вечной борьбы воды с камнем: зеленые деревья, травы, цветы.
Но самое главное в этом, что люди, вникая в дело природы, почему-то находят в нем понимание дела своей собственной жизни, и всегда кажется нам, что законы и образы человеческой жизни вышли из природы и в своей правде пребывают над нами… — Реже приходит в голову человеку, что законы и образы природы и соответствующее им поведение вышли из самого человека, и он, сам глядя в природу, привлекает их туда и объявляет существующими вне человека.
Говорят, из моря вышло все на земле живущее, и море всем нам мать. Люблю море, но плавать по морю мне скучно: вечно тот же круг горизонта, обнимающий голубое.
— Да, я вышел когда-то из моря и обратно туда не хочу. Но с берега я все люблю на море — и бурю и тишину. Люблю на камне сидеть на берегу и думать, глядя на море, о жизни на земле.
Помню, Блок, прочитав какую-то мою книгу о природе, сказал мне:
— Вы достигаете понимания природы, слияния с ней. Но как вы можете туда броситься?
— Зачем бросаться, — ответил я, — бросаться можно, лишь вниз, а то, что я люблю в природе, то выше меня: я не бросаюсь, а поднимаюсь.
Все живое в природе поднимается от земли к солнцу: травы, деревья, животные — все растут. Так точно и человек, сливаясь с природой, тоже возвышается и растет.
В движении сезонов горько нам бывает расставаться с весной и летом, но когда наступит слякоть осени, а потом возьмутся злые морозы, — то мы утешаемся неминуемым движением нашей планеты: прошло хорошее, но ведь и эта гадость пройдет.
К этому утешению хамим фактом движения вскоре присоединяется трепетно-радостное ожидание новой весны.
Так движется наша земля, и так вырастает наша вера в добро, перемогающее зло, и в то, что вместе с планетой мы движемся к чему-то хорошему.
Никакой пессимист не станет против этой веры, и если в самом себе у него ее нет — на себя и вину возьмет: нет и нет у себя, а люди как жили, и так и жить будут в этом: помирать собирайся — рожь сей! <…>.
Наберут люди знаний, а силенок своих не хватает, чтобы обороть их и включить в круг своей личности, так они и торчат, как упаковочная солома из тары, а самой вещи-то и нет. Этим путем создавались учебники для школ по естествознанию.
Вечером я нашел свой пень в лесу над рекой. Этот пень еще не развалился, хотя уже сверху на нем часто засела заячья капуста, все больше и больше исчезающая под давлением моего тела. Радостно было увидеть на лугу два стога сена, вырванные нашими людьми у непогоды: говорят, здесь уже дня три не было дождя. Солнце садилось чистое, день догорал свободно.
Я думал о маленькой гвоздичке, определившейся на лугу по образу солнца, и понимал ее существо, как рассказ о солнце, исполненный выразительной силы, и через нее вернулся внутрь того круга, каким обведена природа моего тела и освоена моей личностью.
Мне казалось, что из этого круга заключенной природы можно выглянуть, как выглянула гвоздичка, и всю природу со всеми ее вселенными понять, как свою собственную, и что вот такая ботаника, такая зоология, и геология, и физика, и химия, такая «природа» должна лечь в основу воспитания наших детей.
Какая буря поднимается в душе, когда оглянешься вокруг в природе и почувствуешь себя в ней, как все, обреченным на всеобщую пользу стать частицей гумуса. Когда же буря проходит, начинаешь свой разбросанный хлам приводить в порядок, и эта работа над порядком делается источником радости, и мало-помалу являются силы для охоты за порядком вне себя: так строил человек из века в век свои небеса.
Подвижное равновесие в природе рассчитано на здоровых, и остальные все, старые, малые, больные, предоставлены себе самим или на попечение сильным, как их «ближние». Итак, в природе, все рассчитано на подвижное равновесие жизни; как будто все деревья, сороки, кошки, слоны, люди находятся в состоянии первой возмужалости к плодоношению. Так называемое «язычество» и было такой религией природы; и смерть принималась, как необходимость замены слабеющих — лучшими.
Сущность человеческого прихода в мир природы является восстанием на метод природы, или, просто сказать, возмущением смертью, как способом такого движения.
А помнишь, Михаил, ты стоял на тяге среди молодых неодетых березок над опавшими листьями? И ты думал тогда, что эти прошлогодние листья, как удобрение, переходят теперь в новую жизнь. Человек же не удовлетворяется положением удобрения. Вот даже я — писатель, — какой уж там в сравнении с Пушкиным, и то на неизмеримой высоте стою в сравнении со своим телом, как материалом для удобрения полей будущего человека.
И, конечно, надо быть полубогом, чтобы стать на такую высоту, и, знаю, что Пушкин, прочитав какой-нибудь мой рассказ для детей, будь он живой, обнял бы меня, узнавая во мне действие того же бессмертного духа, как и в себе.
Человек, организуясь в веках, захватывает в состав своего тела всю природу во всем ее составе, как вселенную, и так, что части, более близкие к животным и растениям, называются телом, а части, более близкие к самому человеку или к тому, чего нет в природе остальной и присуще только ему, называются душой.
Многие силы природы, обращаясь у человека в его душу, неузнаваемо преображаются. Так, например, ветер, способствующий перенесению пыльцы с мужского пестика на женское рыльце, называют половой страстью, в телесном определении, а в душевном — любовью.
Во свидетельство такого преображения любви поэты с незапамятных времен говорят о любовных бурях.
Люди в своих переживаниях бывают похожи на нас самих, и так мы их познаем по себе, а если не похожи, то познаем опять по себе с другой стороны, в том смысле, что я так, а ты вот этак, по-своему.
Так и природу мы постигаем по себе или как «равнодушную» и чуждую нам: мы так, а, она этак, по-своему.
Эти два рода познания, субъективное и объективное в отношений природы, представляются нам, как поэтическое или художественное и научное. На одной стороне образ, на другой закон.
Знакомый поток вошел в тесный лес и заговорил: в той стороне заговорил, и в другой, изогнувшись, говорил, и в третьей бубнил, и весь этот говор в лесу отдавался и соединялся.
Я нашел место, где поток падал и бубнил, сел тут на пень и дивился тому, какое множество пузырей нес поток, — и спрашивал себя, что если все целесообразно в природе, то зачем образуется рядом с таким серьезнейшим делом, как распространение потоком семян, образование рек и т. п., рождение такого множества пузырей?
Падая вместе с потоком, пузыри отходили в сторону по заводи, и тут скоплялись они, теснились, сжимались, сбивались в огромный белый клуб пены, такой плотный, что ее можно было бы взять в руки, как хлопок.
И вот когда я вдумчиво смотрел в поток с вопросом: — «Зачем пузыри?», мысль моя, подчиняясь каким-то своим законам или беззакониям, перекинулась в мир человеческий, и в нем тоже плыли все пузыри, пузыри, и я спрашивал себя и тут то же самое: «Зачем текущий человеческий поток тоже несет на себе такое множество совершенно пустых пузырей?»
Нет нам, людям, в природе дороже и ближе примера весной, когда слышно, как лопаются набухшие почки. Тогда мы думаем о себе: «Мы-то, люди, каждый в отдельности, разве не похожи на почку, в то время как она надувается, на эту чешуйку, заключающую в себе будущее дерево? Разве не чувствуем мы ее в себе, как тело, отделяющее нас от всего великого мира природы?»
Чувством собственного разделено наше тело от мира природы, и мы стремимся так закрепить его, всю жизнь мы тратим на то, чтобы наша почка не лопнула. Но как ни бьются люди над собой, чтобы заморить заключенную в себе жизнь, приходит весна, почки лопаются, зеленое содержимое выходит на свет, и мы же, заскорузлые собственники заключенной природы, называемой телом, приходим в восторг и это великое чувство свободной жизни называем любовью.
Шел в сосновом бору свежим утром, и вдруг запахло мне чем-то чудесным, и, поймав раз, и два, и три аромат, я понял, что пахло мне той самой детской лошадкой, какие возили нам в детстве в подарок от Троицы. Вскоре оказалось, что вблизи находился завод металлистов в лесу, и пахло от него каким-то эфирным маслом, применяемым в производстве.
Как бы там ни было, но аромат детской игрушки мне показался милее, чем запах бора, и что главное: первее его в моей душе пахла детская игрушка, и уж позднее я научился понимать запах бора.
Да так, наверно, и все любимое, что мы называем «природой», происходит у нас не от самой природы, а от каких-то бесчисленных древних предков, обживавших собою природу первоначальную и наделявших ее своими чувствами, как наделял я сегодня какое-то вонючее масло ароматом детской радости;
Все вдвойне: человек и зверь, день и ночь, любовь и ненависть, растение и животное, лес и поле, рука и нога, и так все, но солнце не имеет своего антипода, и на что уж ночные светила, кажется, годятся к этому, но как подумаешь — тоже нет: солнце, месяц и звезды сходятся вместе, украшая сказочную красавицу.
Подражание солнцу в природе на цветах для всех очевидное: на каждом лугу есть золотые цветы с золотым солнечным кружком в сердце венчика, с золотыми лучами вокруг во все стороны. И если цветы, если деревья поднимаются всюду на свет, то и человек с этой же биологической точки зрения особенно стремится ввысь, к свету, и, конечно, он это — самое движение свое ввысь, к свету, называет прогрессом.
Вместе с этим движением ввысь, особенно заметным у растений, существует еще движение вширь. И пусть даже растения индивидуально прикреплены к одному месту, семена их, часто снабженные крыльями, перелетают и распространяют свой вид на огромные пространства…
И если мы свой прогресс, как движение к солнцу ввысь, можем наблюдать в каждом маленьком цветочке и относить его к действию солнца, то где найти нам первопричины своего расширения? Кто нам это указывает, где и в чем первообраз нашего движения вширь?
Свет приходит от солнца, тень от земли, и жизнь, порожденная светом и тенью, проходит в вечной борьбе двух этих начал: света и тени.
Красота — это свет правды, а тень красоты — это ложь.
Солнце, вставая и уходя, приближаясь и удаляясь, определяет на земле наш порядок: наше время и наше место. И вся красота на земле, распределение света и тени, линий и красок, звука, очертаний неба и горизонта — все, все есть явления этого порядка. Но где границы солнечного порядка и человеческого?
Леса, поля, вода своими парами и вся жизнь на земле стремится к свету, но если бы не было тени, не могло бы и жизни быть на земле: на солнечном свету все бы сгорело. Мы живем благодаря теням, но тени мы не благодарим и все дурное называем теневой стороной жизни, а все лучшее: разум, добро, красоту — стороной светлой.
Мы все родимся у границ безграничного, все видим черту горизонта, все чувствуем границу своего собственного тела, за ним, как за горизонтом, чувствуем и даже видим безграничность природы с ее океанами, атмосферами и звездными вселенными. <…>
Все стремится к свету, но если бы всем сразу свет, жизни бы не было: облака облегают тенью своей солнечный свет, так и люди прикрывают друг друга тенью своей, она от нас самих, мы ею защищаем детей своих от непосильного света.
Тепло нам или холодно — какое дело солнцу до нас, оно жарит и жарит, не считаясь с жизнью нашей нисколько. Это земля повертывается к солнцу той и другой стороной, укрывая нас своими тенями… Тени, тени земной мы обязаны жизнью, но так устроена жизнь, что все живое тянется к свету.