Персиваль Эверетт Глиф

Моему дорогому другу и редактору Фионе Маккрэй

Деконструктивная мысль[1]


РАЛЬФ


A

différence[2]

Я начну с бесконечности. Она была и остается мне ближе всего. Я ребенок, и все, что я вижу, бесконечно выше моего уровня, моего понимания, моего разумения. Но как раз моя неразумность вынимала из отца и матери всю душу. Они ходили туда-сюда и беспокойно обсуждали, что я могу уловить в их интонациях, в их поведении, совершенно не следя за самими словами, говоря при мне что угодно, гадая вслух, не от дядюшки Тоби ли у меня такие уши – лопушистые, – комментируя замедленное оволосение моего черепа и особенно переживая из-за моей кажущейся невосприимчивости к языку. А пока они изводили себя, я наблюдал и рассматривал потенциальные и актуальные бесконечности, обнаружив интересную вещь: между ними нет пространства, стрела действительно может пройти половину расстояния до мишени не раньше дождичка в четверг,[3] но и мишень, и стрела находятся в моем поле зрения, а следовательно, в одном месте, поэтому стрела там и не там, а Зенон[4] прав и не прав. Однако мои родители, цепляясь за речь, словно ополоумевшие коты, не могли постичь мою незаинтересованность в попугайском повторении их звуков. Они подносили вонючие рты к моему лицу, почему-то полагая, что неспособность выразить оскорбление означает неспособность ощутить его, и медленно, старательно произносили слова, демонстрируя, куда ставится язык для «т» и как расходятся губы для «б». Они показывали пальцем и говорили «стол», ожидая, что я научусь не только называть, но и узнавать его. Я же не видел стола. Я видел то, где стоят тарелки, то, что занимает пространство рядом с моим высоким стульчиком. Бедняги, они пытались научить меня, объяснить столовость, хотя мне странно, почему бы просто не сказать это.[5] Но, увы, они были собой и не прекращали говорить, и для них бесконечность двигалась только в одном направлении, а значит, лишь вера убеждала их, что она действительно существует. Они вглядывались в горизонт и решали, что предел их зрения есть не более чем предел их зрения, веря, что край отодвигается с каждым шагом к горизонту, предполагая, что их неумение обозначить или определить предел не отрицает наличия самого предела. И потому продолжали смотреть на то, что не существовало и в то же время существовало вечно, своеобразный двойной жест, la double séance,[6] если вам угодно, и это у них называлось красотой. Они были если не безумны, то по меньшей мере опасны.[7]

фармакон[8]

1

Мой отец был постструктуралистом, мать его не переваривала. Они не знали – откуда бы им? – что к десяти месяцам я не только понимал все их слова, но и от нечего делать непрерывно оценивал и комментировал полезность и смысл этого лепета. Я беспомощно лежал на спине и смотрел снизу вверх на их шевелящиеся челюсти, словно тупо работающие мандибулы кузнечиков.

2

Как-то вечером отец склонился надо мной; мать стояла рядом. Он не был толстым, но обрюзг и передвигался с несоразмерной солидностью. Его лицо заплыло жиром, мне хотелось вцепиться в мясистые щеки и ущипнуть, что я часто и делал. Отец этого терпеть не мог, и моя настойчивость вкупе с молчаливостью заставила его сказать:

– Может быть, он слегка отстает в развитии.

– Может быть, просто глупый, – ответила мать, тем самым закрепившись в моем представлении как более смышленая из этих двоих. Я младенчески улыбнулся, испугав ее на том уровне, который речь[9] для нее закрывала. – Ты посмотри на него, – сказала она. – Так улыбается, будто что-то знает.

– Газы, – ответил отец. – Не может он быть глупым. – Эта мысль его обеспокоила. – Взгляни на меня. Взгляни на нас. С чего ему быть глупым?

Вот кретин.

– Многие гении рождаются от людей со средним уровнем интеллекта или даже ниже, – сказала она.

Никогда еще не звучали слова правдивее; они повисли в воздухе, словно крепкие духи. Отец помахал рукой у носа и погладил бороденку, которой так гордился и которую лелеял, словно сад. Я перевел глаза с его одутловатых щек на мягкие черты матери. Эдиповы комплексы побоку,[10] я предпочитал общество матери, и не только из-за уютной мягкости и несколько более сочувственной натуры: она обладала природным интеллектом, недочеловеческим умом, не хочу сказать ничего плохого, способностью разорвать связь с тем, что отец назвал бы означаемым. А он, как ни шамкай челюстями, даже близко не мог понять саму связь, не говоря уж о ее разрыве, и постоянно попадал в ту же ловушку, полагая, будто смысл в его речах не просто упоминается – он там есть.

отрыв симулякра[11]

Хотя уже было ясно, что они пойдут разными дорогами,[12] однажды вечером я ускорил процесс. Я вытащил у отца из кармана рубашки авторучку, пока он укладывал меня спать. Мне тогда почти исполнился год; вскоре на простыне было написано (извините за двусмысленность):



Наутро я проснулся от крика матери.

– Дуглас! Дуглас! – звала она отца.

Инфлято примчался с пеной от зубной пасты у рта.

– Посмотри-ка, – сказала она. – Посмотри на это.

Она показывала на мою кроватку. Я проворно отполз в сторону, чтобы им лучше было видно.

– Не смешно, – ответил Инфлято.

– Я знаю, что не смешно.

Они уставились друг на друга.

– Я этого не писала.

– Ну все, хватит. Не смешно.

– Это ты написал? – спросила мать.

– Нет, не я. Что, похоже на мой почерк?

– Может, на мой? – огрызнулась она.

Он в ярости выскочил из комнаты. Через стенку я слышал, как он плюется в раковину. Мать осталась и не сводила с меня глаз. Она верила, что письмо написано не отцом, и знала, что не ею, а если исключить очень странного пришельца из того или иного мира, я был единственным подозреваемым. Она вышла из комнаты и тут же вернулась с книгой, которую открыла и подала мне вверх ногами. Я перевернул ее и начал читать. Она забрала ее и снова вручила вверх тормашками. Я взял книгу, как надо, и продолжил чтение.

– Ты понимаешь? – спросила она.

Я кивнул.

Из ее горла вырвался странный смешок, но был так же быстро подавлен. Казалось, она подумывала еще раз позвать отца, однако не стала.

– Так ты что, умеешь читать?

Я вновь кивнул.

Она открыла первую страницу и стала читать вслух. Или же делала вид, что читает, поскольку несла какую-то галиматью о медведях и белокурой девочке. Я помотал головой. Тогда она прочла:

– «Один: мир есть все то, что имеет место. Один точка один: мир есть совокупность фактов, а не вещей[13]».[14]

восполнение[15]

1

Так мать занялась моим снабжением. Она давала мне журналы, романы, философские книги, исторические тексты, тома поэзии. Я поглощал их все, стремясь одновременно убежать от себя и остаться как можно ближе к собственным мыслям, сознавая себя чище и свободнее с каждой перевернутой страницей. Ничто в моем мозгу не отрывалось от мира, хотя я все же испытал некое самостирание, опрозрачивание и позволял словам[16] представлять себя такими, как есть, без референции к чему-либо, кроме их существования. Я был ребенок, набитый словами, но не издавал ни звука.

2

Книги и соски. Соски и книги. Мои губы умело обхватывали тот сладкий красный кружок. Молоко давно утратило интерес, хотя было гораздо лучше гороха, так что сосать – пусть это рутина (и нет) – значило упражняться в бытии. Сравнение с малиной было бы и неадекватным, и неточным, поскольку мне случалось иметь дело только с малиновым ароматизатором. Сама грудь была ничто, сосок – все. Однажды я наблюдал секс между родителями[17] и видел, как Инфлято заглатывает мой любимый сосок. Я не ревновал, не хотел его прогнать, но он все делал неправильно. Меня впечатляла фактура соска, похожая на рельефную карту иной планеты, перфорированная множеством дырочек, отверстий млечных протоков. Инфлято своим неуклюжим языком не то чтобы обижал его, но и не мог воздать ему должное. Поймав мой взгляд, они замерли и рассмеялись.

bedeuten[18]

Скука – друг младенца. Я хихикал из чистого любопытства, когда Инфлято принимался трясти меня, словно мешок с мукой: не удастся ли вызвать некий рыгательный рефлекс и сплюнуть на него. Скука не закрывает глаза ни на что, тем более на удивительное. Она ни в коем случае не равна удивлению, и я не хочу сказать, что значение одного из двух окольным путем приближается к своей предполагаемой противоположности. Скука есть высокий холм, смотровая площадка, дверной глазок (еще раз про глаза), откуда видно все. Из какой точки лучше созерцать свое я, свободным от ощущений и сомнений?[19] Taedet те ergo sum.[20]

разбивка[21]

Инфлято разглагольствует о современной критике разума, якобы вносит свой вклад. Я полагаю, он вносит такой же вклад, как и все.


О рациональности и концепции принципов мышления у Лейбница[22] и Аристотеля: спасаясь от змеи, Грог перепрыгнул с одного берега ручья на другой. Трог, ждавший на другом берегу, сказал:

– Как тебе удалось избавиться от змеи?

– Прыжком, – ответил Грог.

– А, так это – прыжок, – сказал Трог. И хотя уже не раз преодолевал ручей в той же манере, с тех пор стал перепрыгивать его. Более того, он мог сказать кому-нибудь, что сейчас перепрыгнет, а потом – что перепрыгнул.

Инфлято взял меня с собой на работу Я ехал в рюкзачке у него за спиной и по пути через стоянку изучал его поредевшие волосы. Он не закрывал рта, спрашивал, как я «там, наверху», называл меня «пареньком» и «мужичком». У почтовых ящиков мы встретили женщину, и выражение его затылка изменилось. Он беззастенчиво эксплуатировал меня, сюсюкал, но, заметьте, не упоминал о моей легкой отсталости или откровенной глупости.

Женщина, которая была моложе моей матери и, возможно, красивее, но совсем не такая интересная, обошла вокруг, заглянула мне в лицо и потрогала за нос. Она что-то чирикнула, я зыркнул на нее.

– Такой симпатяга, – сказала она. – Сколько ему?

– В следующем месяце Ральфу будет годик. Правильно, Ральф?

– Даже не верится, что уже полсеместра позади, – ответила женщина.

– Может, как-нибудь попьем кофе?

ennuyeux[23]

Amen. Fiat, fiat. Amen.[24] Мать не любила говорить с отцом, но все время пыталась. Не знаю, насколько он любил говорить с ней, но откладывал разговор до последнего, а уж тогда его было не остановить. Конечно, моя мать, сознательно или нет, хотя я принимал это за искреннее беспокойство, подчас бывала неделикатна с Инфлято.

– А что стало с тем романом, который ты писал? – спросила она.

Он прекратил есть, положил вилку и сказал:

– К черту романы. Я нашел лучший способ самовыражения. И потом, историями или поэзией уже никого не обманешь. Остается лишь письмо.[25] Критика – вот мое искусство.

– Ну а когда у тебя будет бессрочный контракт, что потом?

– Я понимаю, художнице трудно смириться с тем, что ее роль – непревзойденного творца – оказалась под вопросом, но наши открытия в языке не принижают твою ценность – только ценность твоих работ.

Мать сидела и смотрела на него. Она испепелила бы его молнией, если б могла.

– Ты когда-то мечтал писать романы.

– Это наивно, – сказал Инфлято. – Я был ребенком и ничего не понимал. Я думал, что романы – это высокое искусство и тайна, но это не так. Они есть то, что есть.

– Ты рационализируешь. Писатель ты никчемный, но не можешь это признать. – Мать отпила воды и улыбнулась мне. – Твой сын будет писателем.

– Это конечно, у него все задатки.

– Что еще за юмор?

Она не хуже меня знала, что это за юмор. Смешно, а факт: Инфлято был так откровенно пленен или одурачен выбранным языком, хотя утверждал, что просто соображает в дискурсе. Если б он действительно понимал свое место в языке, то давно бы заткнулся и, возможно, предпочел декламировать бессмысленные вирши Уолта Келли[26] или Льюиса Кэрролла, занимаясь[27] своими поисками смысла. Он жевал с открытым ртом и говорил с набитым. Кролики круглее бандикутов, Сэм. Тема писательских неудач возвращала Инфлято к его мукам, а он не умел страдать достойно и, как трус, шел в атаку, показывая пальцем.

Aliquid stat pro aliquo[28]

Абстракция

Aufhebung[29]

Атопос[30]

А

– Так ты ни в грош не ставишь мою работу, – сказала мать.

– Этого я не говорил.

– Тогда что ты сказал?

– Не верится, что мы наконец-то избавились от Никсона.[31]

– Не увиливай.

– Брось, Ева, – сказал Инфлято. – Твои картины не могут быть ничем, кроме тебя самой, – продукт твоей культуры.

– А то, что делаешь ты?

– Охотно признаю, это относится и ко мне.

– Но подписываешься под жалкой парой своих статей и книгой, которую никогда не закончишь.

Пиу! Зенон не стал бы спорить с этой стрелой.

– Дура, – сказал Инфлято.

– Сам дурак!

либидинальная экономика[32]

И дальше для Инфлято дорога шла только в гору.

peccatum originale[33]

Моя мать, позвольте дальше называть ее Ma, накладывала краску на холст с каким-то воодушевлением. Немного краски, но необузданной рукой, которой я завидовал. В ее мазках заключалось огромное напряжение, словно что-то, затрудняюсь сказать что, вот-вот неизвестно куда катапультируется. Меня волновали очертания и цвет, но, узнавая формы, деревья, лошадей, дома и прочее, я всматривался не в них, а в нечто за ними, или внутри, или вокруг. И, как ни странно, ее большие картины были не хуже маленьких. Но сколько бы красок и света она ни выливала на полотно, в ней была чернота, духовная темнота,[34] которую я считал не только притягательной, но и необходимой. Эта ее сторона хотела истребить в картинах всю форму (мать любила Мондриана[35]), но конфликт был слишком глубок, она видела слишком много и не столько не могла отделаться от этого видения, сколько стремилась убить его. Но, разумеется, нельзя убить несуществующего дракона. Кант был коварный христианин.[36]

Пока Ma размазывала грунтовку по большому холсту, в студию вошел мужчина. Я был пристегнут к прыгункам; эта конструкция позволяла мне стоять и подскакивать, а по сути, просто связывала, чтобы не забрел куда не надо.

– Привет, Клайд, – сказала она.

– Ева… Решил воспользоваться твоим приглашением. – Он обошел комнату, разглядывая полотна. – Господи боже мой, – произнес он. – Поразительно. – Он не сказал «хорошо». Мне это понравилось. Ma это понравилось. – А самое красивое здесь творение – вот. – Он повел глазами в мою сторону, и мать улыбнулась. Откровенно говоря, фраза была несколько тошнотворной, но прозвучала искренне, так что я не стал придираться и продолжил прыгать. – Как зовут?

– Ральф.

– Ничего себе уши, – сказал Клайд.

Клайд вернулся к работам. Он подошел к дальней стене посмотреть на огромное полотно, почти сплошную охру.

– Это мне нравится, – сказал он. – Только там одиноко. Я чувствую в нем тебя, но больше никого.

Я прекратил прыгать и прислушался к Клайду.

– Я вижу движение в замерзшем, но не то чтобы холодном мире. Глупо звучит?

Да.

– Нет, – сказала Ma. – Я думала о том же, когда писала.

Я знал, что это правда, и удивился его проницательности, но все же сказать такое. Впрочем, по мне, любая реплика – плохое начало.

Ma и Клайд поговорили о живописи, потом неловко замолчали, и Клайд сообщил, что ему пора домой.

ens realissimum[37]

1

В этой культуре на первый план просачиваются наклонности порабощенных и угнетенных; менее разумные ишут в ней спасения или хотя бы прибежища. Поэтому зачастую они христиане. Я точно так же бессилен – я младенец без права голоса, тут хоть вусмерть укричись, – но меня не проведешь. Я не боюсь греха. В моем теле нет ничего плохого. Только сегодня утром я играл со своим краником. Застав меня за этим делом, Инфлято пришел в ужас и доброжелательным, однако натянутым тоном сказал, что больше так не надо. Несомненно, он полагал, что моя склонность к самостимуляции так или иначе связана с молчаливостью и в конечном итоге каким-то голандрическим[38] геном,[39] которым сам меня и наградил. Изгнав мавров, христиане первым делом закрыли общественные бани.

2

Инфлято ненавидит свои чувства. Думает, они хотят его одурачить.

causa sui[40]

1. Инфлято холодно целует мою мать жесткими, сухими губами, твердыми, как кирпичи, и родители переходят к сексу, поскольку женаты, поскольку должны обращаться за ним друг к другу. Они в этом смысле – хозяева друг друга. Автомашины друг друга. Секс есть ремонт. Для Ma тяжела каждая рядовая поездка по кварталу. Она кричит, и темнота в ней совсем разрастается, и почему-то эта боль питает ее, убивая, питает. Но разве у людей не всегда так? Убить ягненка ради мяса. Убить себя ради правды.


2. Скальп Инфлято пересох, как я заметил. Погода была особенно холодная, меня укутали, надели чесучую шапку. В тот день он подпрыгивал на ходу. Мы забрали почту – его рукопись снова не приняли, на этот раз в издательстве Массачусетского университета: довольно приятное письмо. Однако его походка не потеряла упругости, когда мы вышли из здания и направились в ресторан на соседней улице, где встретили ту молодую женщину.


3. Со второго взгляда Лора оказалась не такой красивой, как моя мать. У нее были ухоженные волосы и чистые ногти, но ясные, в плохом смысле, глаза. Со своего насеста напротив, у отца на плечах, я смотрел в ее глаза и видел сколь угодно далеко. Я видел горизонт. Ничто не стояло между мной и бесконечностью. Но даже в том возрасте я понимал: тогда как ничто не стояло между мной и ее затылком, оно же не стояло между отцом и ее сосками.


4. Лора спросила про мою мать. Инфлято ответил, что Ma художница, причем «хорошая, но с приступами самоедства».

– Это жалко, – сказала Лора.

– Действительно, утомляет. Вечно приходится ее подбадривать. Понятно, я ей желаю успеха, но у меня своих дел полно.

– Я читала вашу работу об инаковости, – сказала Лора.

Пиу!


5. Отец попробовал дать мне сока, потом вместе с Лорой смеялся над моей гримасой. Лора назвала меня очаровашкой. Он сказал, я похож на мать. Подонок. Она предложила как-нибудь встретиться еще раз. Он охотно согласился. И снова надел мне чесучую шапку.

суперчисло[41]

Темной фигуре, уютно расположившейся в углу, сейчас четыре года, и она тайком пишет эту книгу. Самовоплощение в тексте? Навряд ли. Больше чем поверхностный литературный пересказ событий? Навряд ли. Слишком я зациклен на своих больших ушах и жутковатой молчаливости, такой пугающей молчаливости, что родители от меня бегут. Мой эмоциональный склад есть скульптура, мраморный реальный образ реального. В моих слезах плавают бакены, а у бакенов собираются игрушечные кораблики. Мондриан называл свою работу «новым реализмом», утверждая, что изображенное видит в природе, каким бы оно ни было холодным, математичным и даже пустым. Бедный, бедный Пит. Но если он так видел… Мир, который вижу я, не имеет острых углов, как у него, и полон символов – не просто моих символов или символов моего языка, но собственных символов реальности. Мы недооцениваем существо реальность, она якобы околачивается здесь как наш конструкт или как уходящая в бесконечность причина обманчивости чувств. Но вот самое важное, что я вынес из прожитых четырех лет: у реальности есть душа, реальность сознает себя и нас и, более того, не интересуется ни нами, ни нашими попытками ее увидеть. Фактически мы видим ее все время и не знаем этого, а пожалуй, и не можем. Тут она похожа на любовь.

сема[42]

Ma знала главное. Она знала: то, что она любит, отвечает взаимностью. Не я, а цвета, формы, подрамники с холстами. Они любили ее, она чувствовала. Говорить об этом ей никогда не хотелось. Ma не представляла, что тут можно сказать: только соберешься, как оно станет непонятным. Ее мир был слишком реален, чтобы говорить.

эфексис[43]

– Ну что, ты сегодня обедал? – спросила Ma.

Войдя в гостиную, Инфлято взял меня на руки и проигнорировал вопрос.

– Слышишь? Ты с кем-то обедал?

– Да. С аспиранткой. Девушка интересуется инаковостью.

надрез[44]

Мать скармливала мне все больше и больше книг. Я прочел Библию, Коран, всего Свифта, всего Стерна, «Невидимку»,[45] Болдуина,[46] Джойса, Бальзака, Одена, Ретке.[47] Я читал о теории игр и эволюции, о генетике и гидродинамике. Я читал о Джесси Джеймсе,[48] Бонни и Клайде,[49] Джозефе Маккарти.[50] Я проштудировал инструкции по эксплуатации родительского «сааба-63», стиральной машины «Мэйтаг», кондиционера «Кенмор». Я стал разбираться во взрослых отношениях и устройстве механизмов, в истории и проблемах эпистемологии. Опыт, как я догадывался, дело наживное, зато мое понимание происходящего было глубоким и адекватным. Я мечтал о рыбалке с Хемингуэем и прогулках по парижским улицам с Джеймсом Болдуином. Я не знал вкус флана,[51] но знал рецепт. Я мог пре…

Загрузка...