Памяти Елены Алексеевны Ильзен-Грин,
без которой эта история никогда не увидела бы света
Я видел, как в черной пучине кипят,
В громадный свиваяся клуб,
И млат водяной, и уродливый скат,
И ужас морей однозуб.[1]
«Это случилось незадолго до германской войны, в бытность мою товарищем прокурора в городе Блинове…»
Уж верно, недели три лист бумаги с этой одинокой фразой сиротливо белеет на моем столе, сдвинутый к самому краю, чтобы не мешал чаепитиям. Чем дольше гляжу на нее, тем более корявой кажется мне злосчастная фраза и тем глубже я сомневаюсь, что в самом деле возьмусь записывать столь длинную, мрачную и путаную историю. Положим, она в немалой степени определила мою судьбу, да кому какое дело до моей судьбы? Она интересна и страшна, но с тех пор наш мир постигли потрясения, в сравнении с которыми мало что интересно и, боюсь, уже ничто не страшно.
Действительно, стоит ли пускаться в такое предприятие? Моя жизнь, по-видимому, близится к концу. Доктор Подобедов при последнем осмотре был так ненатурально игрив, до того бодро подмигивал, что, право, можно было подумать, будто мне не дотянуть и до нынешнего вечера.
За окном скучный поселок Харьковской губернии, он зовется Покатиловкой — чужое, случайное место, где мне, по всему, предстоит завершить земной путь. Но сегодня в этой Покатиловке такой яркий апрельский денек, и добрейшая Ольга Адольфовна, квартирная хозяйка, так мило мурлычет за стенкой романс о прекрасных очах «Du hast die schönsten Augen», что даже моя застарелая усталость сладко задремывает, даря мне передышку.
Буду все же писать. Это по видимости бесполезное занятие отгоняет тоску лучше всякой водки. А уж что и как писать, невелика важность. Я никому не собираюсь показывать сие сочиненье, так что за печаль, будут ли в нем склад и лад, успею ли довести рассказ до конца, способен ли кто-либо в здравом уме и твердой памяти поверить в действительность столь невероятных происшествий. Ведь даже мне самому, их участнику и свидетелю, в такой вот солнечный полдень все это начинает казаться дурным наваждением.
Иное дело ненастные вечера, не говоря уж о бессонных ночах, когда… Э, какая разница! Мне уж не прослыть лжецом, да и будь я образцом, честности или гнусным обманщиком, никому в подлунном мире нет более ни прока в моих добродетелях, ни вреда в недостатках. Разве что Ольге Адольфовне. Ведь такого трезвого, смирного, исправного в платежах жильца по нынешним временам найти не просто. Она же дама рассудительная и, надо полагать, ценит это.
Да и я от души рад, что мне досталась такая хозяйка. По утрам, когда жизнь неврастеника особенно нестерпима, встречать это ясное, приветливое лицо вместо перекошенной рожи какой-нибудь Феклы — пусть не радость, но тихое утешение. Ольга Адольфовна — «настоящая барыня», так со смесью осуждения и почтительности отзываются о ней в поселке.
«Du hast Diamanten und Perlen», — слабо доносится из кухни. Голос у хозяйки, что называется, комнатный: гудение примуса почти заглушает его. Нет, диамантов и перлов у нее, вероятно, не было. Для особы, их имевшей, она чересчур интеллигентна. Но был отец, ректор Харьковского университета Адольф Питра, был муж — известный в здешних местах хирург Трофимов, был дом, что называется, на широкую ногу. То бишь слуги, выезд, будуар и тому подобные трогательные излишества. А теперь только и есть что эта холодная, нелепая, на глазах ветшающая дача, пара голодранцев-жильцов — Тимонин во флигеле да я — и вконец отбившаяся от рук зеленоглазая дочь Муся четырнадцати лет, заводила маленькой банды местных подростков.
Ах да, еще служба! Наша с нею общая служба в крохотной инвалидной конторе, где с соизволения харьковского начальства засело пятеро бездельников, получающих скудное, но по нынешним временам все же спасительное содержание. Это нас даже несколько роднит. Оба обломки кораблекрушения, оба инвалиды на жалованье, и не так потому, что инвалиды — она-то, видимо, здоровехонька, — как благодаря тому, что товарищ Толстуев нас пока что терпит.
Ольга Адольфовна рассказывала, что ее покойный супруг, главный врач городской больницы, не выдал белым раненого буденновца Толстуева, как, однако же, и красным не выдавал попадавших в его клинику белых, петлюровцев, зеленых и прочую воюющую тварь разных цветов и оттенков, волнами набегавшую на город. Каждая новая волна растекалась по улицам и подворотням в поисках замешкавшихся предшественников. Но доктор, судя по всему, был могуч. Просто вставал на пороге и не двигался с места, пока люди с ружьями не уходили, возможно сообразив, что завтра сами могут попасть к нему на больничную койку.
Как ни поразительно, господин Трофимов уцелел. Впрочем, только затем, чтобы на исходе Гражданской войны умереть от сердечного приступа. Зато его вдова теперь числится в достославной конторе машинисткой. Да я и сам имею заслуги перед победившим режимом: некогда в Блинове я помешал засудить политически неблагонадежного Василия Толстуева по грубо сфабрикованному уголовному обвинению. Славный был юноша, как ни трудно поверить этому теперь. Но, как бы то ни было, не мое дело поносить этого большевистского бонзу с бычьей шеей и налитыми кровью глазами. Не будь его, я бы сдох с голоду и гнил бы сейчас где-нибудь в прошлогодних лопухах на городской окраине.
Впрочем, после всего, что выпало испытать, подобная мысль не кажется такой уж кошмарной. Война и революция помогают понять простую истину: совершенно безразлично, где гнить — в фамильном склепе или в овраге.
Однако к делу. Я только сейчас понял, что дурно начал свое повествование. Должно быть, виною тому бесконечные, невыразимо тягостные официальные объяснения, которые мне пришлось давать после развязки той чудовищной драмы. Тогда, сидя в кабинете очередного облеченного властью лица, в который раз произнося затверженные, лишь отчасти правдивые фразы, я говорил, что эта история началась, когда я занялся расследованием ряда, по-видимому, связанных между собою дел, первым из которых было похищение в июле 1905 года малолетней дочери блиновского купца второй гильдии Парамонова.
В действительности все началось гораздо раньше, на целых десять лет. Толковать об этом с начальствующими персонами было бы, разумеется, чистейшим безумием. Тем не менее истина такова, и я до скончания моих дней не забуду того декабрьского утра.
«Рокового утра», — сказал бы, наверное, мой друг Алеша Сидоров, в ту пору чрезвычайно склонный к романтическим выражениям. Тут же он скроил бы ироническую мину, давая понять, сколь он сам, неподражаемый Алексей Сидоров, умнее того, что говорит. Эта игра была рассчитана на проницательность немногих избранных душ, и я, несомненно, был из их числа.
Я без меры восхищался Сидоровым. Ему недавно сравнялось тринадцать. Мне до этого внушительного возраста оставалось пять месяцев с лишком. Даже здесь он меня превосходил! Нет-нет, я не завидовал. Есть достоинства слишком ослепительные, слишком недосягаемые, чтобы внушать зависть. Доблести, украшавшие Сидорова, были именно таковы.
Его отвага не знала себе равных. Даже с директором гимназии он говорил изящно и небрежно, словно тот находился у него в услужении. Этакий старый, преданный, но, увы, недалекий камердинер… Да что директор! Стоило посмотреть, как непринужденно, с какой едва уловимой ласковой дерзостью он обращался с девочками. Другие могли сколько угодно краснеть, потеть, нелепо надуваться, прежалостным образом разыгрывая мужественное презрение к «бабам». Сидорова же не смущали ни бойкие глазки, ни острые язычки: он имел бесценный дар всегда оставаться самим собой.
Красивым, остроумным, снисходительным… Но и того мало, он еще был поэт! Его эпиграммы, подчас весьма колкие, расходились по гимназии, снискивая признание даже у старшеклассников. Алеша был поразительно начитан, а сверх того еще наделен такой великолепной памятью, что однажды на пари целый день говорил сплошь одними поэтическими цитатами. Ни разу не сбился! Кеша Савицкий думал было, что «поймал» его, предложив выменять перочинный нож на книгу Хаггарда и услышав в ответ неуклюжее «Гнушаюсь я торговли вида». Не тут-то было! На следующее утро Алеша притащил в класс том Державина и, торжествуя, продемонстрировал всем желающим довольно игривое стихотворение, обращенное к некоей обольстительной, но корыстной Пламиде: там была в точности такая строка.
И вот этот человек оказывал мне честь, называя меня своим другом. Лучшим другом, и это при том, что я был мальчиком вполне заурядным. Не блистал иными талантами, кроме пресловутых умеренности и аккуратности. Не умел срифмовать и пары строк. В присутствии гимназисток каменел. К учителям питал неизменное почтение, которого сам же стыдился, угадывая в этом чувстве что-то рабски иррациональное.
Не мог же я в самом деле не видеть, что истинного уважения среди них заслуживали единицы! А вот поди ж ты: стоило тому или иному болвану, вооруженному указкой, сдвинуть брови и остановить на моей персоне вопрошающий взор, как что-то во мне сжималось. Урок я, как правило, знал недурно, шалостей особых за мной не водилось — кажется, чего бы трусить? Но я все же трусил, хотя предпочел бы трижды умереть, чем признаться в этом.
Короче, я был обыкновенным нудноватым зубрилой. Зато в мечтах часто видел себя таким молодцом, что… Надобно сознаться, мечты эти были до того глупы, что и сегодня мне, старому барбосу, было бы неловко, если б кто-нибудь проведал о них. Детство куда ни шло, но на отрочество, право же, мудрено оглядываться с умилением. А вышло так, что моя память почти ничего не сохранила от детства.
Зато подростком я помню себя превосходно. Застенчивость, ежечасно терзавшая сего не ведомого толпе героя, донельзя мучительная, тем не менее служила ему славную службу, мешая явить миру разнообразные гримасы воспаленного самолюбия. Оно переполняло меня до самых ушей, к слову сказать, оттопыренных и неприятно розовых. Было у Сидорова одно убийственное словцо — «самоосклабление». Он его где-то вычитал, чтобы при случае беспощадно припечатывать им своих недругов, коих имел немало. Но мне, его лучшему другу, жалкий порок самоосклабления был присущ в огромной степени. К счастью, Алеша никогда не обращал против меня сего отравленного оружия.
— Какая скука! — Сидоров лениво, словно разоспавшийся лев, поднялся со своего места. Классный наставник Лементарь только что объявил нам, что господ гимназистов просят пройти в актовый зал. В приглашении сквозил намек на сюрприз, род маленького нежданного праздника. Но мы, как водится, уже обо всем знали, и директорская затея, годная лишь на то, чтобы пленять приготовишек, вызывала у нас скептическую усмешку. В исполнении Сидорова последняя была воистину превосходна, однако и я старался как мог.
А все же в глубине души топорщилось щекочущее любопытство. Предстояло открытие громадного аквариума с водорослями и рыбами южных морей. Приготовления велись уже давно, все успели привыкнуть к угловатому сооружению, задрапированному грубой темно-зеленой материей и поражавшему своим уродством. Однажды возникнув на площадке второго этажа над парадной лестницей и заняв эту весьма просторную площадку на добрую треть, сооружение, казалось, не претерпевало более никаких изменений. Однако мальчики, имевшие обыкновение являться в гимназию раньше прочих — одна такая ранняя пташка была и в нашем классе, — рассказывали, что своими глазами видели, как подле таинственного куба хлопочут какие-то люди, а командует ими «маленький такой, в сером, руками все водит, водит».
Больше мы ничего из своей ранней пташки не вытянули. Этот малый, словно в насмешку носивший разудалую фамилию Залетный, был на редкость бестолков. Но долго теряться в догадках не пришлось. По гимназии пошли слухи, что директор заказал невиданный аквариум. Он якобы стоит уйму денег, но купец Пряхин, родитель какого-то второклассника, взял расходы на себя. А господин в сером — большой знаток морских животных, он-то всем и заправляет. Узнав, что происходит, мы тотчас утратили интерес к понятному отныне и прозаическому устройству, упрятанному под зеленой тканью. И вот наконец…
Давеча дремота сморила меня на полуслове. Забавно. Я ведь втайне опасался, что возврат в прошлое будет мучительным. Ничуть не бывало! Оказалось, это почти весело: припоминать лица, подробности, подбирать слова, стараясь выразить то, что годами лежало на сердце глухим невыразимым бременем. Может статься, рассказывая самому себе страшную сказку своей молодости, я развею ядовитые чары, действие которых не переставал ощущать с тех самых пор?
Боже мой, ну о чем я толкую? Как будто это, подобно прочему, не потеряло значения! Под утро опять болело сердце. Отравлен я былыми горестями или нет, оно решительно намекает, что ему надоело. Ноет, щемит, просится куда-то на волю из ржавой клетки.
Каким древним стариком я себя чувствую! А ведь, в сущности… Нынче поутру, поглядев в окно, как хозяйка величаво прощается на пороге со своим соседом и обожателем Чабановым, я вдруг сообразил, что сей покатиловский сатир постарше меня. Положим, недалек, а куда как успешен: боек, речист, самонадеян. Жаль, что подобный субъект мог втереться в милость к такой женщине, как Ольга Адольфовна. Но что роптать попусту? Кого осуждать? Она пышна, свежа, назло бедам полна жизни, но годы уходят, а ждать-то нечего. Ей уж под сорок. Этот Аркадий Петрович ухаживает как умеет, петушится, даже с Мусей умудрился поладить. Чертенок его, похоже, презирает, но и благоволит свысока.
И главное, ежели не Чабанов, так кто? Может быть, Тимонин? Помнится, он со своим заиканьем однажды попытался отпустить хозяйке учтивый комплимент. Взволновавшись с непривычки, бедняга выговаривал его так долго, что с Аркадием за это время можно было уже выспаться. Что прикажете делать вдовушке? Не среди же конторских инвалидов искать друга сердца. Господин, то бишь товарищ Мирошкин откровенно туп и неотесан. К тому же на него имеет виды Домна Анисимовна Марошник, а с ней шутки плохи. Корженевскому седьмой десяток, Миршавка — просто шут гороховый…
Мирошкин, Марошник и Миршавка — казалось бы, сочетание сие достойно дурацкого анекдота. А вот же свела судьба! Она, матушка, тоже пошутить любит, и не всегда тонко. Взять хоть меня, чем не персонаж фарса? Хорош, нечего сказать! Ближних походя производит в дураки да шуты, сам на ладан дышит, а туда же: позавидовал чабановскому счастью. Подглядывает со скуки за чужою жизнью, благо вместо замочной скважины целое окно первого этажа, по весеннему времени приоткрытое. Сплетничает сам с собой в тиши, с позволенья сказать, возвышенного уединения. Стыдно, брат. Что тебе до Ольги? Дал бы Господь сил на еще одно лето, и то спасибо.
Другой весны мне уж не видать, это я понял. Да и полно. Насмотрелся я их немало, а ведь почти все позабыл. Так какой смысл тратить Божьи весны на такого олуха неблагодарного? Зато эта последняя хороша, до слез хороша…
Ну-с, а директор наконец торжественно вступил в актовый зал, полный гимназистов. Он обожал все торжественное. Из любого пустяка норовил сделать нечто наподобие назидательного спектакля с самим собой в главной роли. Как теперь понимаю, эта пагубная склонность была главной причиной насмешливого отношения к нему со стороны старшеклассников. По существу же, он был не глуп, не зол, даже великодушен. В последнем мне еще предстояло убедиться на собственном опыте, и куда скорее, чем можно было предположить.
Рядом с директором, дородным и осанистым в своем форменном фраке, семенил невзрачный мозгляк, чья плешь насилу доставала до директорского уха. Все время, пока Завадов держал речь, незнакомец осторожно поводил окрест белесыми без ресниц глазами и потирал пухлые ватные ручки.
Впрочем, незнакомцем ему пришлось оставаться недолго. Поговорив о своих излюбленных материях, то бишь о благотворности просвещения вообще и почтенных традициях нашей гимназии в частности, и воздав хвалу щедрости купца Пряхина, директор обратил горделивый взор на гостя и провозгласил, что имеет удовольствие представить нам самого Ивана Павловича Миллера, выдающегося ученого-естествоиспытателя, путешественника, друга и соратника Карла Гагенбека[2].
Зал тотчас очнулся от подобающей случаю дремоты. Все благоговейно воззрились на Миллера. Я тоже, само собой, уставился на него, стараясь почувствовать значительность минуты. В уме послушно зароились сентенции о том, сколь часто облик великого человека не содержит в себе ничего героического и лишь внимательному взору открываются сокровища его духа.
В чаянии обещанных открытий я таращил глаза как нельзя более усердно. Но эти вялые бледные щеки, покатые плечи, мешковатый пыльного цвета сюртук… Нет, Миллер мне не нравился, хоть ты тресни. А тут еще он закланялся, заулыбался приторно и заговорил голосом до того неприятным, что у меня аж холодок прошел по спине.
Однако речь его была, не в пример директорской, скромна и толкова. Он сказал, что досточтимый Георгий Сергеевич по доброте сердечной преувеличивает его заслуги. В особенности это касается мнимой дружбы между ним и прославленным поставщиком лучших зоопарков и цирков мира. Верно лишь, что ему выпала честь участвовать в организованных Гагенбеком морских экспедициях и по мере своих слабых возможностей споспешествовать успеху оных во всех вопросах, кои имели касательство к ихтиологии.
Из дальнейших объяснений, также изобиловавших всевозможными «поелику» и «понеже», стало ясно, что Гагенбеку был нужен ихтиолог, способный определять, к какому виду, подвиду и пр. относятся выловленные в океане рыбы. В этом качестве ему и потребовался Миллер.
Затем Иван Павлович перешел к описанию обитателей аквариума, «демонстрация коего воспоследует незамедлительно». Он перечислял породы рыб, называл места их обитания в природе, упомянул о водорослях, толковал о надобности особых приспособлений для освещения и обогревания аквариума, «с устройством каковых были сопряжены сугубые затруднения, ибо…».
Я тогда насилу дослушал. Обрывки фраз доходили до сознания, а нить общего смысла ускользала. И вина тут была не Миллерова, а моя. Насколько я успел заметить, его манера изложения, сухая и старомодная, вместе с тем отличалась отменной логичностью. Но на меня вдруг напала странная рассеянность. Я тупо пялился на одутловатого человечка с круглыми мутными глазами и любезно растянутым ртом, не понимая, что, собственно, мешает мне сосредоточиться.
Отчего так тягостно на сердце? Заболеваю я, что ли? Я покосился на стоявшего рядом Алешу, уже готовый пожаловаться на это невесть откуда взявшееся идиотское недомогание. Сидоров созерцал Миллера прищурившись. Такое выражение у него появлялось, когда он сочинял очередную эпиграмму.
Словно почувствовав мой взгляд, Алеша обернулся и рискованно громким шепотом заметил:
— Ты только посмотри на него! Сущая рыба!
Я аж задохнулся, таким метким было сравненье. Савицкий, тоже расслышавший его, неприлично прыснул. По толпе гимназистов пробежал шелест. Новое прозвище стремительно распространялось, вмиг достигнув и последних, и первых рядов:
— Рыба! Рыба!
— …более близкое знакомство с повадками обитателей подводных глубин… — монотонно вещал Миллер. И вдруг осекся.
Услышал? Или это только мне по моей нерадивости конец лекции показался таким внезапным, а те, кто следил за ходом его рассуждений, не увидели здесь ничего особенного?
Как бы то ни было, рот Миллера захлопнулся, а глаза, незряче скользнув по лицам, уставились на меня. Впрочем, и это могло мне только померещиться. Нервы мои к тому моменту уже были напряжены до крайности.
Всякий раз, берясь за перо, вместо того чтобы сразу приступить к задуманному повествованию, я подолгу распространяюсь о том о сем. Стройность моего мемуара от таких проволочек, несомненно, страдает. Но я и впредь вряд ли от них откажусь. Здесь мною движет потребность, смысл которой мне не вполне понятен. Впрочем, ларчик, должно быть, открывается просто: мне, никогда не портившему столько бумаги, в этом деле надобен разгон. Будь я поэтом, пришлось бы сознаться, что я, подобно плохому наезднику, взбираюсь на Пегаса, подставив табурет.
Или, может статься, настоящая причина в другом. Чуждая действительность, для которой я не более чем случайный прохожий, странно забавляет меня. Она напоминает причудливое сновиденье, которое я, наверное, находил бы кошмарным, если б не печальная свобода зеваки. Здесь от меня ничего уже не зависит. И сам я даже в глубине сердца, когда-то столь переполненного желаниями, что могло бы лопнуть, теперь ничего не прошу у судьбы.
Избавившись от надежд, если не позаботился вовремя спиться, превращаешься в коллекционера курьезов. По крайности, таков мой случай. Не потому ли я молчу, когда другие негодуют на скудость и опасности нынешнего быта? Эдак я рискую онеметь, коль скоро все только и делают, что подобным образом жалуются. Но неблагодарность — мать всех пороков, а этот самый быт с невероятной щедростью позволяет мне пополнять мое собранье. Слава Богу, оно нематериально, иначе с таким скарбом мне не разместиться бы и в Зимнем дворце.
А вот, извольте, последнее мое приобретенье, в своем роде перл: рассказ Ольги Адольфовны. Мы, как всегда, поутру вместе ехали на службу. До Харькова отсюда десять верст, паровик тащится полчаса. Обычно мы оба по пути читаем, а сегодня разговорились. Очевидно, ей хотелось поделиться с кем-нибудь свежим впечатлением, не вполне заурядным даже в наши дни.
Вчера под вечер ее навестил молодой человек, сын Мусиной крестной. Я видел его мельком: ражий неопрятный детина с развинченной походкой. К Ольге Адольфовне он заходил попрощаться. Он анархист и сейчас отправляется на Кавказ добывать средства для нужд партии. Пожимая плечами, моя собеседница рассказывала:
«Я ему говорю:
— Постойте, Жорж, не пойму, зачем именно на Кавказ?
А он в ответ так, знаете, покровительственно:
— Это моя идея! Как известно, на Кавказе в горах много отшельников. Я убежден, что они прячут у себя большие ценности.
Я изумилась:
— Отшельники? С какой стати?
— Вы наивны. Пользуясь почетом у окрестного населения, эти люди, конечно, должны были получать разного рода подношения. Заметьте, это продолжалось годами. Десятилетиями! Среди прочего там должны были попадаться и золото, и драгоценные камни, скапливаясь в немалом количестве. Так вот, цель состоит в том, чтобы экспроприировать отшельников.
— Побойтесь Бога!
— Бога нет.
Сообразив, что здесь бесполезно взывать к нравственности, я попыталась привести довод, более доступный его пониманию.
— Ах, — говорю, — да я не о том. Во-первых, даже если вы правы в своих предположениях, в чем я очень сомневаюсь, почему вы думаете, что отшельники так легко позволят себя грабить? Горец, даже когда он стар, может за себя постоять. И потом, населенье, как вы сами сказали, отшельников уважает. Представьте, что будет с вами, когда в округе станет известно о вашем промысле.
Он покосился на меня еще более превосходительно, явно имея в виду слабость бабьего ума:
— Никто ничего не узнает. Разумеется, отшельников придется убирать.
Тут Жорж извлек из складок своей одежды внушительных размеров револьвер и стал хвастливо помавать им перед моим носом. У меня опустились руки. Но все же я спросила:
— А Екатерина Герасимовна? Как она смотрит на ваши планы?
— Мне двадцать шесть лет, — отрезал он. — Я давно обхожусь без матушкина позволенья. Она ищет жениха для сестры, ее больше ничто не интересует. Такая, знаете, узость… Люськино замужество для нее важнее, чем идеалы анархизма! Нет, она, конечно, пыталась меня отговорить. Но скоро махнула рукой.
Вы можете догадаться, Николай Максимович, что мне не оставалось ничего иного как последовать ее примеру», — закончила Ольга Адольфовна со вздохом, и ее уста сложились в добродетельную гримаску скорби о людском неразумии. А глаза усмехнулись.
Я заподозрил, что случай столкнул меня с еще одним коллекционером. Но высказывать свое предположение вслух остерегся. Есть в этой страстишке что-то потаенное, глубоко интимное. Кто ей подвержен, не станет трубить об этом на всех углах.
Огромный, нежно подсвеченный электрическими лампами аквариум сиял. Подобного великолепия я не встречал ни раньше, ни впоследствии. Зыбкие доисторические водоросли тянулись к поверхности, дремотно покачиваясь. Рыбы самых неожиданных колеров, форм и размеров бойко сновали среди них, лежали на песке дна или медлительно, красуясь, кружили в светящемся пространстве аквариума. Короче, дар господина Пряхина был так прекрасен, что, залюбовавшись, притихли и самые буйные из гимназистов.
Стоя подле этого чуда, тот, кто отныне был для нас Рыбой, давал последние пояснения.
— Теперь извольте взглянуть сюда, — с важностью молвил он, указывая на предмет, прежде мною не замеченный. То был другой аквариум, попроще и поменьше, установленный над окном на специальной консоли. Водорослей здесь почти не было, а рыбы, толстопузые, голубоватые в темную крапину, по-видимому, все принадлежали к одной породе.
— Зачем? — пробормотал кто-то за моей спиной.
— Что вам угодно знать? — Вся фигура выдающегося естествоиспытателя и путешественника выражала предупредительность, граничащую с холуйством.
— Простите, господин Миллер. — Басок принадлежал кому-то из старшеклассников. — Я хотел спросить, зачем было помещать их туда? В большом аквариуме довольно места, и там им было бы лучше.
— Ваша правда, молодой человек! — Миллер осклабился и мелко закивал. — Им было бы хорошо, куда уж, куда уж лучше! И так просторно! Тем паче что через пять минут они бы уже плавали там одни. Вы догадываетесь, что я имею в виду, господа? Совершенно одни!
Он выдержал паузу, любуясь произведенным эффектом, и заключил по-деловому сухо:
— Это пирайи, господа. Многие из вас о них слышали, для тех же, кто не знает, скажу только, что это хищники, равных коим по свирепости вы не найдете среди существ, обитающих на сей планете. Когда животное любых размеров попадает в водоем, населенный пирайями, извлечь оттуда можно лишь его остов, обсосанный с примерным тщанием. Я не зря позаботился, чтобы их поместили повыше. Ведь если бы какой-нибудь неразумный шалун попытался…
Его взор подернулся сладкой пеленой. Казалось, он гордится этими тварями так, будто сам их родил, взрастил или даже выдумал.
— Теперь за аквариумом будет надзирать мой помощник. Но и я всенепременно наведаюсь, и не однажды. Прошу всегда, не конфузясь, задавать мне любые вопросы касательно волнующих секретов подводного царства. Пытливость юных умов священна!
Послышались жидкие хлопки, через миг рукоплескания стали всеобщими. Мы с Сидоровым поспешили присоединиться к аплодирующим. При всей своей антипатичности Рыба заслуживал благодарности. Потом слово опять взял директор и сказал на сей предмет все, что следовало. Едва он умолк, зазвенел звонок. Все стали разбредаться по классам, и я наконец смог подойти поближе.
Я прислонился лбом к стеклу. Оно было сухим, прохладным… А там, внутри, в маленьком зачарованном царстве все продолжался беззвучный, древний как мир танец, смысла которого не дано постичь сухопутному существу.
— Да пойдем же, наконец! — Сидоров крепко держал меня за локоть. — Опоздаем, опять Созонтьев будет пилить. Постой, ты что, не слышал, как я тебя звал?
Но разбираться, кто и что слышал, времени уже не было. Географ Созонтьев, рассеянный, вечно взъерошенный человек холерического темперамента, сам опаздывал на свои уроки, но был тем пламеннее убежден, что явиться туда хоть на секунду позже него есть бесстыдство непомерное.
На сей раз пронесло: успели, хотя Созонтьев влетел в класс, только что не наступая нам на пятки. Покосился раздраженно, однако смолчал. Урок начался. Все стихло: несмотря на вздорные выходки и «пиление», Созонтьева любили. Это был преподаватель милостью Божией, хотя детей не особенно жаловал и, как считалось, не понимал, а к священной пытливости юных умов относился с брюзгливым недоверием.
География — вот что было его страстью. Говоря о ней, он зажигался и горел у нас на глазах пламенем высоким и чистым. Присутствовать при этом таинстве было настолько увлекательно, что самые непоседливые замирали, стараясь не потревожить — у нас говорили «не разбудить» — вдохновенного Созонтьева.
Но стоило кому-нибудь со стуком уронить на пол карандаш, шепнуть два слова соседу или хотя бы слишком громко вздохнуть, как Созонтьев опоминался. Тогда он обводил класс горьким язвительным взором человека, который осознал, что мечет бисер перед свиньями, и, оборвав рассказ на полуслове, начинал вызывать к доске.
Опросы эти были обидны и неприятны, хотя географию мы знали недурно и наше к ней пристрастие заслуживало более милостивого отношения. Но нет, Созонтьеву было все мало. Лучшие ответы он слушал с застывшим лицом несгибаемого мученика, а при малейшей оплошке гимназиста морщился, как от зубной боли.
Только годы спустя я догадался, что все это были рассчитанные приемы. Значит, он все же понимал нас, коль скоро его актерство действовало безошибочно, хотя на каждом уроке повторялся тот же спектакль. Бедный Созонтьев. Он умер от чахотки перед самой войной. Его единственный сын был среди тех, кто погиб на площади девятого января. Говорили, будто, узнав об этом, географ в присутствии учеников плюнул на портрет государя императора, но ни мне, ни Сидорову, пересказавшему мне этот слух, не было доподлинно известно, правдив ли он.
Так или иначе, после смерти сына Созонтьев ушел в отставку, стал хворать и несколько лет спустя угас в бедности и одиночестве. Что до меня, мне предстояло покинуть гимназию много раньше, чем кто-либо ожидал, и с тех пор я больше не видел нашего географа. В загробную встречу верую мало, но, если б она оказалась возможной, вы, Викентий Михайлович, были бы среди тех немногих, кого я хотел бы повстречать из числа своих собратьев по этому свету. Впрочем, убежден, что вы меня не помните. Никакой особенной вашей приязни гимназисту Алтуфьеву заслужить не привелось.
Но я в тот раз и его не слушал. Это было ни на что не похоже. Мое бесчувственное тело, застыв в привычной позе почтительного внимания, торчало за партой, а воображение блуждало неведомо где. То мерещился мне пронизанный зеленоватым светом куб аквариума, то беззвучно открывающийся рот Миллера, а то пузатые пирайи наплывали откуда-то, разрастаясь до неприличных размеров.
Созонтьева, по счастью, никто не «разбудил», и только звонок вывел нас с ним из нашего, увы, столь различного забытья. Все засобирались домой. Меня было потянуло еще разок поглядеть на аквариум, но Сидоров загадочно бросил:
— Идем. Живо! Сегодня ты узнаешь большую тайну.
Мы вышли из ворот и торопливым шагом двинулись к Арбату. Гимназия располагалась в Староконюшенном, до Арбата было рукой подать. Впрочем, я еще не знал, куда мы направляемся. Сидоров шел рядом в молчании, и я знал: сейчас к нему лучше не приставать. Если тайна действительно существует, он может, разозлясь на мою настойчивость, оставить ее при себе. И уж это навсегда: такими вещами он не шутил.
Если же, что вероятнее, речь шла именно о шутке, об очередной мистификации, а по этой части мой друг был неистощим и коварен, тогда тем более важно не болтать, не отвлекаться попусту, а быть начеку. Авось в нужный момент удастся не сплоховать, выйти из положения с честью… Ох, не любил я этих сидоровских розыгрышей! Понимал, что ничего уж такого унизительного или жестокого в них нет, Алеша благороден, он просто забавляется и верит, что я тоже готов от души посмеяться над самим собой.
Я и смеялся. Хотя бы на это у меня мужества хватало. Если мой смех и звучал подчас не совсем натурально, Алеша этого не замечал. В минуты веселья он так самозабвенно покатывался от хохота, что проницательность ему изменяла.
Одного я не сумел проверить — хохотал бы он так же заразительно, если бы разыграли его самого? Мне отчаянно хотелось придумать какую-нибудь блестящую мистификацию, что заставила бы его попасться на крючок. Но когда я силился изобрести что-нибудь в этом роде, в голову лезли такие бездарные пошлости, от которых мои подлые уши предательски багровели, а душа наполнялась презрением к себе, к своему бессильно амбициозному нраву, плоскому уму и нишей фантазии. Располагая таким арсеналом, тягаться с Сидоровым, чья голова могла с легкостью порождать по экспромту ежеминутно, было бы отменной глупостью. Я понимал это и сдерживал себя. Кажется, я упоминал уже, что Алтуфьев на свой манер был мальчиком весьма рассудительным.
Мы вышли на Арбат и по Алешиному знаку остановились возле афишной тумбы.
— Подождем! — сказал он отрывисто и стал озираться по сторонам, будто кого-то высматривая в толпе. Потом, успокоившись, повернулся ко мне и как ни в чем не бывало заметил: — Но что ты скажешь о Рыбе? Это уму непостижимо, чтобы человек мог быть таким отталкивающим! Не понимаю, как он бреется.
— Бреется? — переспросил я вяло. Шутка, похоже, затягивалась. Осенний ветер начинал пробирать меня до костей. И вообще сегодня я был положительно не в своей тарелке.
— Ну да, бреется! Ведь надо же в зеркало смотреться. — Алешу передернуло. — Я бы застрелился.
Я молчал, и после недолгой паузы, задумчиво глядя на прохожих, Сидоров прибавил:
— Впрочем, в его уродстве есть хотя бы индивидуальность. Быть таким, кого не отличишь в толпе, похожим на всех и каждого — это ведь еще отвратительнее. Как ты считаешь?
Что, черт возьми, я должен был ответить? Его наивная и при всем том сто раз оправданная в моих глазах уверенность в собственном превосходстве бередила мою тайную рану. Но ответа и не потребовалось. Внезапно я увидел, как Сидоров стремительно переменился не только в лице, но и во всей фигуре. С чрезвычайно картинной надменностью он закинул голову и, уперев правую руку в бедро, устремил на меня взгляд, полный огня. И произнес раздельно, звучным голосом трагика в роли Гамлета:
— Дело в том, дорогой мой, что…
Друг Горацио, то бишь я, уставился на своего принца, остолбенев от удивления. Он же, оборвав свою маловразумительную реплику, вдруг пребольно толкнул меня в бок локтем и зашипел:
— Смотри! Да не туда! Видел?
Барышня в изящном сером жакете и черной юбке с царственной плавностью удалялась. Бронзовая небывалой толщины коса покачивалась в такт легким шагам.
— Ничего я не видел, — растерянно буркнул я. — Со спины только…
— Беги! — скороговоркой приказал Сидоров. — Обгони ее по другой стороне улицы, у булочной поверни и обратно… Скорей!
Толком не понимая, что от меня требуется, я припустился к булочной. Бежал и думал, что опять, конечно, попался. Сейчас, запыхавшийся и красный, я вернусь к афишной тумбе, тут и смысл шутки раскроется, уж не знаю как, но это не важно. И мы, само собой, вместе повеселимся.
Но когда, перейдя улицу, я уже не торопясь двинулся навстречу неизвестной, все это мигом вылетело у меня из головы. Девушка была ослепительна. Точеное мраморное лицо старинной камеи будто светилось в наступающих сумерках. Чуть выпуклые, неправдоподобно светлые глаза с загадочной отрешенностью смотрели вдаль. Она была совсем взрослая, лет восемнадцати. Мы поравнялись. Мелькнул гордый профиль, пахнуло легчайшим, едва уловимым, но дивным ароматом, и я, разминувшись с божественным видением, продолжал свой путь.
Сидоров стоял, прислонившись к тумбе со скрещенными на груди руками.
— Ты понял?
— Собственно… гм… не совсем, — промямлил я.
— Я влюблен! — Это было сказано с такой мрачной непреклонностью, с какой он мог бы оповестить о своем намерении бросить бомбу. Вообще надобно сказать, что Алеша был куда как склонен к буйному вольномыслию, снобистские замашки и эстетство нимало тому не препятствовали.
Потрясенный, я безмолвствовал.
— Это продолжается уже целый месяц. Впервые я встретил ее в картинной галерее. Мы были с папой, я не мог последовать за ней. Я был в отчаянии. Но судьба… слушай, теперь я убедился, она действительно существует! Все предопределено. Не прошло и трех дней, как я увидел ее снова. На Арбате! Она здесь живет! Не могу понять, как вышло, что я не встречал ее раньше. Наверное, было еще не время. — Последняя фраза прозвучала значительно и туманно.
— И что же, она… знает? — У меня дух захватило. Как бы я ни восхищался Сидоровым, невозможно было представить, что у него роман. Роман со взрослой барышней!
— Разумеется, нет, — уронил Сидоров высокомерно. — Я даже не знаю ее имени. И не желаю знать. Для чего? Главное, я чувствую, что наши души соединяет мистическая связь. Она таинственно близка мне. И так же одинока.
Торжественность момента я ощущал, уж будьте покойны: меня так трясло от волнения, словно это я сам, а не Сидоров был влюблен в беломраморную барышню. Но слышать от Алеши, любимца класса и заводилы, что он томится одиночеством, показалось мне все же дико.
По-видимому, он заметил, что я призадумался, и, привычно снисходя к моей тупости, пояснил:
— Есть глубокое одиночество души. Оно здесь, в груди, даже если вокруг шумит толпа и восторгается тобой. Итак, говорю тебе, она одинока. Я следил за ней. Мне необходимо видеть ее каждый день. Она моя Муза! Знаешь, я стал писать совсем другие стихи. Настоящие! Я тебе покажу… потом. Но помни: ни одна в мире душа не знает о Ней. Я только тебе открыл. И если когда-нибудь я пойму…
— Никогда! — пылко перебил я.
Страшно не хотелось расставаться, нарушать очарование нашей новой близости. Но я вспомнил, как мама способна чуть не часами бранить меня, когда я задерживаюсь, не предупредив, а папа… Словом, житейская проза в который раз взяла надо мной верх.
— Пора мне, — вздохнул я.
Тоже, по-видимому, не без сожаления прерывая необыкновенный разговор, Алеша кивнул. Но не успел я сделать двух шагов, как он окликнул:
— Подожди! Скажи, что ты о Ней думаешь? Ты видел Ее. Правда, Она изумительна?
— Похожа на Снежную королеву, — изрек я.
Мои родители… В детстве я постоянно злился на них, то скрежеща от праведного гнева, то наливаясь плаксивой обидой. Они никогда меня не понимали. Бессмысленно ограничивали мою свободу. Любили младшего сына Борю несравненно больше, чем недотепу-старшего… Я так хотел бы верить, что они живы, что Боря с ними, что на старости лет у них есть крыша над головой, покой и отрада! Попав после госпиталя в Тифлис, я писал им несколько раз, но шла Гражданская война, почта не доходила, а вернувшись в Москву, я их уже не застал.
Соседи передали мне толстый мятый конверт. Мама писала, что они пережили невообразимо ужасные дни, что уезжают на юг и надеются оттуда попасть за границу. Она умоляла меня поспешить вслед, твердила, что там мы будем навсегда, навсегда вместе, и чернила расплывались на страницах бледными широкими пятнами. Ни денег, ни сил для такого путешествия у меня не было, и взять было негде.
Я вспоминаю о них с нежностью. Даже о ней. А в детстве, забравшись под одеяло и зажмурившись, бывало, повторял в бешенстве: «Лицемерка! Притворщица! Комедиантка! Никогда не прощу!»
Знакомые находили маму прелестной. Сколько помню себя, вокруг как будто все время шелестело: «Наташа талант, большой талант… право, жалость, что все так…» Знакомых было много. Рои. Полчища. Отцовское весьма приличное жалованье уходило на мамины приемы, и я с малолетства привык к домашним спорам из-за очередной покупки, еще одного званого обеда, а впрочем, из-за чего угодно.
Отец был хмур. Вся его фигура, даже спина выражала чрезвычайное недовольство — может статься, не мамой, а миропорядком. Мне всегда казалось, что папа не одобряет землю и небо, а также то, что находится между ними, почти без изъятий. Но мама говорила, что она прекрасно все понимает. Его молчание демонстративно, оно направлено против нее, пусть он посмеет сказать, что это не так!
При малейшем противоречии мама взрывалась и со слезами на глазах осыпала его упреками: «Если бы не ты… я пожертвовала всем… и после этого ты еще позволяешь себе… ничтожество!..» Это она говорила о таланте, о театре, где мама блистала бы, обожаемая публикой, если б не отдала себя семье, которая теперь платит ей такой черной неблагодарностью.
С младенческих лет я ненавидел ее крики, этот злой звенящий голос терзал меня невыразимо. Но при всем том я считал, что так и есть: в маме погибает великая артистка, вторая Рашель. Так было, пока однажды во время подобной сцены дедушка не вышел из своей комнаты, бледный как полотно, и не закричал (а от него крика никто никогда не слышал):
— Замолчи, дура! Ты всех измучила! Стыдись! Какой талант? У тебя его никогда не было! Я же водил тебя к Дарданскому, он сказал, что ты всегда будешь на выходах, а этой жалкой участи он не желает и врагу, не то что дочери своего друга! Он утверждал…
— Неправда! — взвизгнула мама. Такой даже я видел ее впервые. — Дарданский говорил, что я очень одарена, что если бы не близорукость, не то, что Дездемоне нельзя быть в очках…
Мама заплакала. Но дедушка неумолимо продолжал:
— Я старый осел! Это же я его просил не говорить тебе всей правды. Мне казалось, так тебе будет легче перенести… Ранить тебя побоялся! Ты теперь зато сама всех кругом ранишь! Максиму жизнь испортила, теперь Коле детство отравляешь! Где он возьмет второе детство?
Он махнул рукой в мою сторону и, тяжело повернувшись, исчез за дверью своей комнаты. Дед в то время был уже очень болен. Года не прошло, как его не стало. Все эти месяцы в доме царила скверная, неживая тишина. Потом были похороны, слезы, траур. И все пошло как прежде: попреки из-за денег, вопли, рыданья, и снова гости, и мама в их кругу — воздушная, трогательная, с порхающей детской улыбкой на губах. «Какая душа! А ум… темперамент… Да, это была бы актриса!»
Дарданский, должно быть, все-таки ошибся. Мама была талантлива. Недаром же я знавал неглупых, порядочных людей, которые не раздумывая дали бы пощечину всякому, кто бы решился заикнуться, что госпожа Алтуфьева не ангел во плоти.
Перед любым встречным она готова была играть, словно перед полным залом, выбирая роли самых пленительных героинь. Для них у нее были пылкое, нежное сердце, широкие взгляды, просвещенный ум и даже чувство юмора. Мама играла без устали, вдохновенно и страстно. А уж что при этом творилось за кулисами, дело десятое.
Как-то перед войной я, помнится, разговорился в трактире с одним актером. То был, судя по всему, безнадежный пропойца, но человек с головой. Он кричал, что актеры и актрисы — сборище буйных помешанных, а театр — не что иное как желтый дом, пациенты которого потешают публику, эксплоатируя ей в угоду свой душевный недуг.
Слушая это, я вспоминал маму. Она не была рождена для обыденности. Тоска по сцене или, быть может, просто по какой-то иной, немыслимо прекрасной жизни снедала ее. С нами она задыхалась. Вероятно, идеал, который она лелеяла в душе, был так высок, что не позволял любить или на худой конец терпеть обычных людей. Что ж, если рассудить, это и в самом деле трудно, она же была порывистым, но и хрупким существом. Мне с детских лет часто казалось, будто в ней без конца трепетала какая-то болезненная, чересчур туго натянутая струна. Иногда мне чудилось даже, что я слышу ее тонкий, опасный и жалобный звон.
Бедная мама. Она мучилась, но — прав был дед — измучила и нас. Особенно папу. Его всегдашняя пришибленность помешала мне сблизиться с ним душевно. А ведь я похож на него и, наверное, мог бы догадаться об этом довольно рано. Но я не хотел этого или, скорее, боялся. Чувство обреченности, исходившее от папы, казалось заразительным, словно то была болезнь, медленно пожиравшая его. Если бы он от нас ушел, как бы, наверное, я мог его любить! Но здесь, дома, любая привязанность грозила обернуться западней. Так тягостно и нудно было под родным кровом, что хотелось одного: скорее прочь! Сбросить этот морок, расправить крылья…
В тот вечер все было, как обычно. Мама металась по комнате, ломая пальцы, и восклицала, что я холодный эгоцентрист, мне все безразлично, у меня нет ни любви и благодарности к близким, ни высокого честолюбия, ни хотя бы чувства приличия. Или может быть, я полагаю, что она не вправе умолять меня даже о такой малости — чтобы соизволил приходить домой вовремя? Должно быть, я считаю, что одевать и кормить меня, давать мне образование, проводить бессонные ночи у моего изголовья — это все, что позволено родителям?
«Ночи у изголовья» меня доконали. Я выкрикнул ей в лицо какую-то плоскую, однако обидную фразу. Она зашаталась и прижала белые тонкие ладони к вискам. Я хлопнул дверью и заперся у себя один на один с толстенным бутербродом, который успел приготовить в начале ее монолога. Четырехлетний Боря посапывал в своей кроватке с замотанной платком головой: видно, опять простудил уши.
— Негодяй! — прозвенело мне вслед.
Я уплел бутерброд, забрался под одеяло, накрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать, и тотчас уснул тяжким, каким-то пьяным сном. Снилось ужасное. Но что именно, поутру вспомнить не удалось.
В гимназию потащился, зевая. Виски ломило, во рту было кисло. Но когда, поднимаясь по лестнице, увидел аквариум, тоска вдруг отпустила. Я подошел. Площадка была пуста. Только двое малышей, прилепившись носами к стеклу, препирались, выясняя, откуда родом вон та рыба, вся в крапинку, а на брюхе как бы усы. Один полагал, что из Индии, другой — из Африки. Не имея иных способов «мысль разрешить», они явно собирались прибегнуть к потасовке.
Я прогнал их и стал смотреть на рыб. Проходившие приятели окликали меня. Надо было здороваться, оглядываться, отшучиваться.
— Кормилец! Хорош ли клев?
— Да он никак утопиться хочет!
— Берегись! Пирайя готовится к прыжку!
Экзотические существа, чуждые и прелестные, все плыли, кружились перед глазами. А в мозгу, как заноза, застряла последняя идиотская фраза. Ну да, пирайи… Почему-то они мне мешали. Неприятно было стоять к ним спиной. Раздраженный, я обернулся и, прищурившись, как Сидоров, стал разглядывать этих тварей. Ничего в них нет страшного: в большом аквариуме много найдется чего и постранней, и пострашнее. А эти даже на карасей смахивают или на карпов. Что он врет, этот Миллер? Да он пошутил, и все тут. Этакий остряк, резвунчик. Если бы дотянуться, я бы и палец туда опустил, не кобры же это, в конце концов…
— Алтуфьев! — громыхнуло над самым ухом.
Я подпрыгнул и в испуге оглянулся. Какая-то бесформенная рожа с огромными стеклянными гляделками наклонялась ко мне, будто примериваясь проглотить. С криком я шарахнулся в сторону, и тут только узнал Лементаря. Физиономия классного была так близко от моей, и я, видно, так напрягал зренье, гипнотизируя этих дурацких пирай, что вот опростоволосился глупейшим образом.
Наставник, по-видимому, опешил не меньше моего. Он снял очки и стал протирать их с таким усердием, будто задумал выдавить стекла. Наконец пристроив их обратно на переносицу, он воззрился на меня испытующе:
— Звонок прозвенел семь минут назад. Ваши товарищи все давно в классе. Не угодно ли объяснить… Николенька, да ты, хлопчик, часом, не болен?
Классный был родом из Малороссии, но украинские слова вырывались у него только в исключительных случаях. Что это его так проняло? В другое время жест участия, неожиданный в суровом Лементаре, наверняка тронул бы меня. Но сейчас мне было все равно. Это чудовище, что примерещилось… слава Богу, его не было! Остальное не имело значения.
— Нет, Федор Гаврилович. Я здоров. Задумался, виноват.
В конторе сегодня зашел разговор о сверхъестественном. Я не принимал в нем участия: волею судеб эти материи тревожат меня несколько больше, чем это нужно для подобного спора. Мнения же остальных присутствующих разделились так. Мирошкин вкупе с Миршавкой объявили себя, сообразно нынешней моде, воинствующими безбожниками. Ольга Адольфовна считает себя теософкой, хотя крещена как лютеранка. Она верует, но не по-церковному. И надеется, что прогресс науки сблизит последнюю с религией, отчего обе они возвысятся и обогатятся, освободясь от узости и предрассудков.
Пан Корженевский получил католическое воспитание, что до собственных его убеждений, он просил позволенья оставить их при себе. Когда не в духе (то есть по большей части), он спесив и нелюдим, но обитатели конторы подобрали к нему ключик. Какой бы сплин его ни одолевал, есть один предмет, о котором Корженевский всегда не прочь потолковать: это его высокое происхождение. Род его внесен в Шестую книгу, здесь все это знают. Даже Домна Анисимовна Марошник, бестолковая и взбалмошная старая дева, всегда путающая все и особенно цифры, должна была усвоить, что не в Седьмую и не в Пятую.
Что это за книги, никто толком не понимает, но в том и нет нужды. Главное, спасительный пунктик Корженевского помогает выводить его из угрюмого столбняка. Но кто ответит, каким ветром занесло ясновельможного пана с его Шестой книгой в Красную армию? А ведь воевал, даже, кажется, отличился где-то. Вот вам и шляхетский гонор, и сплин. Может быть, как поляк он особенно ненавидел Российскую империю? Да ведь ее, по чести сказать, мало кто любил. Не причина же это, чтобы пожилой человек, чувствительный как клоп и, если оставить в стороне аристократические притязания, разумный, согласился служить под началом Котовского?
Впрочем, Гражданская война — этим все сказано. Повальное безумие. Говоришь себе: «Нет, я бы никогда…» — а дано ли тебе об этом знать? Не будь я в те годы почти такою же развалиной, как теперь, чего доброго, и меня бы подхватило общей волной, понесло под чьи-нибудь славные знамена. Хоть спасибо говори германцу, той газовой атаке…
Совсем сбился. Как заметил бы князь Курбский, строгий стилист оных дней, писание мое «аки неистовых баб басни». Кстати, о баснях и бабах. Послушав нашу болтовню, Домна Анисимовна Марошник объявила, что про все другое она не скажет, а сатана доподлинно существует. И она может это доказать! На собственном опыте! (При том что я, с моим-то опытом, за сие доказательство не взялся бы, решимость доброй женщины немало меня позабавила.)
В ее, Домны Анисимовны, собственной жизни была страшная ночь, когда нечистый собственной персоной явился ей. Она в ту пору была совсем молода и находилась в услужении у доктора Маргулиса. Солидное семейство: что хозяин, что барыня, что детки, а уж кормили… Она помотала маленькой куриной головкой, отгоняя соблазнительные видения, и продолжала свой ужасающий рассказ.
Однажды в воскресный вечер юная служаночка отпросилась погостить у своей троюродной сестрицы. Там была вечеринка, она много танцевала и, воротясь усталая, легла спать, а помолиться Господу и позабыла.
— В самую полночь — это я уж после на часы глянула — на меня вдруг как навалится кто-то! И дышит! И душит! А кругом темень, хоть глаз выколи! Я от страха языка лишилась, бьюсь, руками его отталкиваю, вот так, так, и чувствую, что под руками-то у меня волосатая грудь! Шерсть там была, вам понятно?! Я как взвою: «Заступница! Царица Небесная!» — тут он и пропал, враг, как не было…
Домна Анисимовна обозрела нас с видом триумфаторши. Повисла долгая пауза. В этой почтительной тишине раздался мрачный густой бас. Корженевский, как всегда, сидевший в своем углу за шкафом, сурово, словно незримый, но непререкаемый оракул, провещал:
— Это был доктор Маргулис.
То ли пауза, использованная с блестящим артистическим расчетом, то ли этот загробный глухой бас — не скажу толком, что именно, но что-то такое было в этой реплике, от чего инвалидная контора буквально сотряслась, застонала, забилась в судорогах хохота.
Ни за что бы не поверил, что мы можем смеяться так согласно и чистосердечно, будто близкие. Общий смех — это ведь не пустяк. Я бы держал пари, что такой шутки, над которой в один голос хохотали бы мы с Мирошкиным или Ольга Адольфовна с Миршавкой, не может быть, ибо не может быть никогда. Проиграл бы, как теперь выясняется. (Кому-кому, а вам, милостивый государь, пора бы знать, что под луной все возможно.)
Домна Анисимовна оскорбилась смертельно.
— Тьфу на вас! — закричала она и, красная как рак, выбежала вон.
Оправившись от приступа веселья, я утер слезы и пошел искать ее. Пришлось извиняться за всю честную компанию. Трижды оскорбленная — в своем целомудрии, в своих мистических верованиях и честолюбии рассказчицы, — старая дева выслушала меня, неумолимо поджав губы. Но в контору все же вернулась, благо я догадался заверить ее, что товарищ Мирошкин, к которому она особенно благоволит, собственной персоной сожалеет о случившемся.
Для меня наступили сумеречные дни. Их вереница напоминала сон наяву. Или, как сразу предположил наш классный, то был род болезни. Симптом у сего недуга был один, зато такой, которого не скроешь. Меня положительно зачаровал проклятый аквариум.
Теперь и я, превратившись в раннюю пташку, первым из первых являлся в гимназию. Словно ведомый на некоем аркане, поднимался на второй этаж. Занимал свой привычный наблюдательный пост…
Однажды на этом месте на полу я увидел два обведенных мелом исполинских следа. «Стопы Алтуфьева», — гласила надпись. Хотел было сбегать к Якову за тряпкой, стереть дурацкий рисунок, но тотчас забыл о нем, заглядевшись до мелькания в глазах.
Как я любил этих рыб! И, Боже праведный, как я их ненавидел! Это было форменное наважденье. Посторонняя, непостижимая сила вошла… пожалуй, тут вернее было бы сказать «вплыла» в мою жизнь, затуманив рассудок и парализовав волю.
Мое состояние походило на умопомешательство. И лучше бы так оно и было. Я бы удовлетворился подобным разумным объяснением тем охотнее, что недуг, по-видимому, прошел. Чего же еще желать? Но я знаю сегодня, как знал и тогда, что болезнь ни при чем.
Впоследствии я не единожды спрашивал себя, что же такое творилось со мной в те дни. И не нашел ответа. Иногда кажется: еще мгновение — и все объясняющая догадка сверкнет в мозгу. Но всякий раз она, дразняще промелькнув, ускользает.
В конце концов я оставил погоню за этой химерой. Смирился. Мир таинствен. Мы все это вроде бы признаем, но стоит столкнуться с тайной лицом к лицу, как наш самонадеянный разум тотчас норовит ухватить ее за шиворот, как воришку, припереть к стене, изобличить. Мол, какая ты тайна? Ты всего лишь загадка, и я тебя разгадал!
Мне волей-неволей пришлось оставить претензии на такую победу здравого смысла. В моих силах лишь поведать, если хватит умения, о том, что мне пришлось пережить. Увы: немалая часть этих переживаний относится к области несказанного. А я не поэт, мне ли пускаться в эти дебри? Есть риск сбиться на невнятное бормотанье. Так дурачок Саввушка, бродяга с харьковского рынка, блуждает среди прилавков с вдохновенным лицом, жестикулирует, бубнит, жарко убеждая в чем-то никому, кроме него, не видимого собеседника.
Естественно, что друзья потешались над моей «манией». Особенно поначалу. Но я вскоре заметил, что их колкости почти не задевают меня. Обидчивость притупилась. Все глубже погружаясь в себя, я становился равнодушен к внешним впечатлениям. Словно прозрачная преграда встала между мною и остальным миром. Эту колбу, в своем роде тоже аквариум, я носил с собой, как улитка таскает свою раковину.
Домашние задания я совершенно забросил. На уроки часто опаздывал. Вызванный к доске, молчал или, выкручиваясь, нес околесицу, как последний шалопай. Преподаватели были озадачены. Я получил несколько громоподобных разносов. Отметок нахватал таких, каких в моем табеле отродясь не бывало.
Твердость, с которой я встречал эти невзгоды, еще недавно показалась бы мне достойной мудреца и героя. Я, пожалуй, даже был бы счастлив пожертвовать своей репутацией прилежного ученика и мальчика из приличной семьи, если б надеялся получить взамен такую неуязвимость.
Но и этот нежданный дар если порадовал меня, то лишь мимолетно. Я бродил как в тумане, с вялым самодовольством говоря себе, что теперь, видно, даже Великое Лиссабонское землетрясение не смогло бы лишить меня равновесия. Потому что, как ни дико, этот сон наяву стал представляться мне признаком возмужания.
Были, правда, и срывы, столь же необъяснимые, как мое остолбенение. Так, однажды, войдя в класс после большой перемены, разумеется проведенной за созерцанием аквариума, я обнаружил в своем ранце помятый желтоватый листок. То были стихи. Я помню их наизусть:
На зыбкий путь вступив случайно,
Пока не поздно, устрашись
И грозных бездн немую тайну.
Дитя, разгадывать не тщись.
Но если сладок плен мечтаний,
Всевластны гибельные сны,
Ищи меня меж тех созданий,
Что под стеклом заключены.
Вместо подписи внизу листка красовалась пузатая, жеманно изогнутая пирайя с коронкой на лупоглазой башке. Почерк был незнаком и выглядел нарочито искусственным. От обилия кокетливых закорючек и завитушек противно рябило в глазах.
«Сидоров! Опять его штучки!» — подумал я, и сердце вдруг тяжко забухало в груди. Приступ ярости был внезапен, как шквал, и так же краток. Алеша ничего не заметил. В классе в это время шла контрольная работа. Он, хмурясь, бился над задачей. Математика никогда не была его коньком. Прежде я выручал его при подобных оказиях: непременно подсказывал, а то и просто предлагал готовое решение. Я их как орехи щелкал, эти задачи.
Но что было, то прошло. Сейчас он ничего от меня не ждал. Моя собственная тетрадь все еще лежала нераскрытой. Возможно, я так без дела и просижу до звонка. Подобное уже бывало.
«Нет, все же надо бы…» — усовестил я себя и позевывая (опять не выспался) взялся за решение. Задача, как всегда, оказалась легкой, но цифра в ответе, отягощенная безобразной неуклюжей дробью, так и кричала, что я где-то напутал. Пересчитывать не хотелось. Я шутя расправился со второй задачей и, едва грянул звонок, первым сдал Лопуху работу. Через минуту я уже стоял перед аквариумом.
— Послушай, да очнись же!
Они подошли вчетвером: Сидоров, Савицкий, еще один мальчик, чье имя я позабыл, и Залетный, видеть которого в их компании было довольно странно. Мелькнуло: «Увязался».
Я оглядел их ухмыляющиеся физиономии и, подавляя нетерпение, пробормотал:
— Что такое?
— «Что такое»! — передразнил меня Кеша. — Он еще спрашивает! Может быть, ты снизойдешь все-таки и сам объяснишь, что происходит? Припоминаю, что мы как будто считались друзьями… товарищами по крайней мере. И нечего притворяться, будто ты рехнулся, никто все равно не поверит. На кой черт тебе сдалась эта комедия? Выкладывай!
Он наступал на меня, весь взъерошенный от возмущения и любопытства. Умница, шахматист отменный… Мы правда были добрыми приятелями. Ужасно хотелось, чтобы они поскорей ушли, но обидеть их я совсем не желал. Я добросовестно напрягся в поисках примирительного ответа, уже и рот открыл, но тут Сидоров жестом, достойным памятника, указал на меня и с комической торжественностью продекламировал:
Вонми, о небо, я реку
Земля да слышит уст глаголы!
Как дождь, я словом протеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы!
Они дружно заржали. И снова, как недавно при виде посланья с закорючками, в глазах у меня потемнело от бешенства. Я затопал ногами, заорал:
— Отстань! Надоело! — и опрометью ринулся по лестнице вниз.
Мимо дремлющего Якова я вбежал в раздевалку, сдернул с крючка пальто и, задыхаясь, выскочил на улицу. Сыпал снежок. Было тихо, но морозно. Холод струйками пробирался под одежду. Снежные хлопья застревали в волосах, подтаивали и ледяными каплями ползли на лоб. Я надел пальто. Застегнулся. Поднял воротник. Злоба улетучилась. На душе было пусто.
— Ты забыл это. Возьми.
Сидоров протянул мне шапку и ранец. Я взял и сказал:
— Спасибо.
Помолчав, он выговорил тише обычного, но очень внятно:
— Я виноват. Пожалуйста, прости.
У меня защипало в носу. Ну, Алешка! Какой молодец! Я-то знал, чего ему стоили эти слова. Да пропади ты пропадом, стекляшка паршивая! Расколотить бы тебя к чертям собачьим… Не хватает только зареветь…
— Пустяки. — В горле сипело, но я справился и, кашлянув, прибавил с невероятным облегчением: — Это я веду себя как последний идиот. Но мне, знаешь… мне так тяжело!
Сказав так, я внезапно осознал, что это правда. Что все последние дни, когда мысленно я надивиться не мог своему спокойствию, были сплошным кромешным мученьем. Господи, что это со мной, в самом-то деле?
Алешин голос вернул меня к действительности.
— Ты, может быть, теперь думаешь, что я не стою твоего доверия. Понимаю, я это заслужил. Но если бы ты сказал мне…
Он отвернулся. И я с непререкаемой ясностью понял, что нашей дружбе приходит конец. Она умирала на моих глазах в этом заснеженном переулке. Если я сейчас смолчу, ее ничто не спасет. Но что я мог сказать? Что с некоторых пор разучился отличать явь от сна? Что брежу наяву? Что сам ничего, хоть убей, ничего не понимаю?
Меня охватила паника. Она-то и подсказала единственный, как мне показалось, спасительный выход. Я набрал в грудь побольше воздуха и трагически произнес:
— У нас дома очень плохо. Моя мать жестокая, злая, лицемерная женщина. Она только на людях притворяется святой! Она, — в памяти всплыли слова покойного деда, — она отравила мое детство!
Фраза об отравленном детстве в моих устах прозвучала нестерпимо пошло, я аж вспотел. Прежде я никому не жаловался на родителей. Мне даже в голову не приходило, что это возможно. Казалось, я бы сгорел со стыда, если бы посторонние догадались о наших маленьких домашних спектаклях.
Сидоров воззрился на меня с ужасом. Он-то обожал свою маму Елену Антоновну, высокую сухощавую женщину с породистым лицом и смеющимися серыми глазами. У Сидоровых вообще все любили друг друга — сестры, братья, родители. Эх, где ему понять?..
И я принялся, распаляясь с каждым словом, выкладывать ему нашу подноготную. Я описывал мелочные, яйца выеденного не стоящие, но оттого еще более оскорбительные придирки, красноречивые монологи, в которых мама — «Что делать, артистка, Сара Бернар», — ввернул я саркастически — без промаха жалит меня и отца в самые больные места. Говорил об отцовском малодушии («Подумай, как мне после этого его уважать?»), об испорченном нраве домашнего любимчика Бори, изводящего меня бесчисленными каверзами, чтобы, вынудив наконец долгожданный подзатыльник, с ревом кинуться за подмогой:
— Мамочка! Колька меня опять бьет!
Я показал в лицах, как мама, преобразясь из ангелочка в карающую Немезиду, вырастает в дверях. Как, не слушая объяснений, закатывает мне оплеуху (Алеша содрогнулся) и пронзительно вопит:
— Ах ты дрянь! Говоришь, он сам начал? Посмотри на него и на себя! Маленький, болезненный ребенок обижает такую орясину?! Лжец! Трус! Тебе не стыдно?
— Нет, — упрямо бубнил я.
Тогда, пылая гневом, она налетала на меня и еще несколько раз ударяла по щекам. Однажды в такое мгновенье мой взгляд встретился с глазами братца. В них я прочел наслаждение знатока, который млеет в ложе, любуясь искусством своего кумира. «Зритель подрастает», — подумал я с ненавистью.
Наконец я умолк. Лицо горело, словно ошпаренное. Алеша, нахохлившись, смотрел в сторону. Потом процедил сквозь зубы:
— Какой же я болван! Распинался о собственной драгоценной персоне, токовал, как тетерев, а в это время… Самоосклабление чистейшей воды! А ведь мог бы догадаться! Еще донимал тебя всякими глупыми шуточками! Если бы я только знал, что такая трагедия, разве бы я… — Сраженный раскаянием, он помотал головой и, повернувшись ко мне, закончил тоном, не терпящим возражений: — Ты имеешь все права меня презирать. Но теперь все пойдет иначе: это нельзя так оставлять, и я не потерплю… Мы придумаем… постой! Дай мне только день срока. Я посоветуюсь с родителями.
Я тут же догадался, что он надеется уговорить своих домашних, чтобы приняли меня к себе, как сына. Радикальное решение, вполне в сидоровском духе.
И я увидел… К зрелым годам это притупилось, но и ныне, когда о чем-нибудь думаю или слушаю какой-либо рассказ, мысленно я вижу все, о чем идет речь. Теперь эти живые картины выцвели. Если, что напрашивается в сем повествовании, использовать ту же аллегорию с аквариумом, можно сказать, что в аквариуме моего воображения давно не мыты стекла. В годы отрочества они были так прозрачны, что постоянно возникало искушение забыть о преграде между реальностью и фантазией.
Стало быть, я увидел себя в гостиной Сидоровых. Но на этот раз я был там не гостем. С затаенной усмешкой поглядели на меня проницательные глаза чудесной Елены Антоновны. Старшая дочь Варя листала ноты, сидя у фортепьяно. Сидоров-старший рассказывал нам с Алешей что-то дьявольски умное и вместе забавное — такой был у него дар. Младшие брат и сестренка упоенно катались по ковру вместе с черной шелковистой собачонкой по кличке Фурфыга, подобранной под забором прошлой весной, но успевшей стать любимицей всего дома. Короче, то был рай.
Но не успел я насладиться неземным блаженством, как двери распахнулись. Вся в черном, бледная, трагическая, на пороге явилась мама.
«Низкие! — вскричала она вибрирующим голосом. — Бесчестные люди! Вы завлекли моего доверчивого мальчика в сети! Одно только вы забыли: у него есть мать! Она не допустит, чтобы ребенок сделался игрушкой вашей праздной прихоти, если не — как знать? — чем-нибудь похуже! Коля, что ты стоишь? Подойди же скорей, дай мне обнять тебя, глупыш! Господи, как ты мог причинить мне такую боль? Но я тебя прощаю, ты ведь знаешь, я не умею долго сердиться… Прочь, скорее прочь из этих стен, если не хочешь, чтобы я умерла здесь от горя им на потеху!»
— Не надо! — сказал я торопливо. — Спасибо, но мне… нет, ничего не выйдет. Нельзя мне уйти от них, как ты не понимаешь? Родители… их не выбирают. Это было бы недостойно. Я все должен вынести, не опозорив семьи. — Я приосанился. Впервые мне выпадал случай предстать перед Сидоровым в столь значительной роли. — Но как только выучусь, уйду от них навсегда, даю тебе слово!
Алеша опустил голову:
— Ужасно, но ты, может быть, и прав. Не знаю… Мне кажется, я бы просто не смог терпеть. Ты сильнее, наверное… — Он встрепенулся. — Но постой, я не понимаю все-таки, при чем здесь аквариум?
М-да, об аквариуме-то я и забыл. Но вдохновение лжи (ибо правда, когда ее используют в целях, от нее далеких, перестает быть правдой), это лихорадочное вдохновение еще не успело меня покинуть. Я напустил на себя загадочный вид и что-то понес высокопарно-невразумительное про умиротворяющий, возможно, даже мистический эффект, производимый этим зрелищем на Душу человека, когда она так истерзана и жаждет хоть краткого забвения.
Друг мой, развесив уши, внимал сей ахинее доверчиво и печально, будто ребенок, завороженный сказкой. Вот был бы случай расхохотаться, хлопнуть его по плечу, воскликнуть добродушно:
— Ты поверил? Ха-ха-ха, я же пошутил, ты и не догадался, чудак? Это просто розыгрыш, а на самом деле…
Но коль скоро я понятия не имел, что за тайна «на самом деле» кроется за моим нелепым поведением, пришлось оставить объяснение в силе. Размягченный и сконфуженный Алешиной доверчивостью, я впервые в жизни смотрел на него покровительственно, как старший. И, желая быть великодушным, сказал то, что должно было ему польстить:
— Хватит обо мне! Есть же предметы поинтереснее. Как твои стихи? Ты обещал их показать, я жду, стесняюсь напомнить, а ты, похоже, и думать забыл?..
— Со стихами покончено, — отрезал Сидоров, надменно вскинув голову.
— Как так? Почему?
— Когда ты не Пушкин и не Надсон, — с назидательной суровостью проговорил Алеша, — лучше найти себе другие занятия. Слава Богу, я вовремя это понял. А рифмовать может и попугай. У одних наших знакомых есть такой, сидит в клетке, хохол раздувает и болбочет: «Попочка хороший, очень хочет крошек…» Походить на него? Благодарю покорно!
— А как же твоя Муза? Ты ж говорил, после встречи с ней у тебя стали выходить по-настоящему хорошие стихи…
Последнюю фразу я насилу закончил, так как понял уже, что начинать не следовало. Однако идти на попятный было поздно.
— Она мне безразлична. Не желаю больше ее знать. Это была ошибка, и я рад, что все разрешилось. — Алеша умолк, возможно ожидая новых вопросов. Но я не осмелился их задать, и он продолжал, на глазах закипая: — Я говорил тебе, что подстерегал ее каждый вечер. Так вот, позавчера ее провожал юнкер!
Я пожал плечами:
— Ну и что? Барышень принято провожать, это ни о чем не говорит.
— Ты же их не видел! — крикнул Алеша. — Она глаз с него не сводила, а он… добро бы человек, а то — глиста! Длинный, как жердь, головка маленькая, усики фатовские, рожа дурацкая!
— Что ты на меня-то кричишь? — урезонил я его. — Я не юнкер. А насчет нее почем ты знаешь, что она слушала его не из простой вежливости?
Жестом, полным безнадежности, Сидоров отверг мои утешения:
— Брось. Мне известна разница между учтивостью и дешевым заигрыванием. Этот глистообразный, он все зубоскалил, смешил ее. А она так, знаешь, торопливо, готовно хихикала. Хихикала! — повторил Алеша, напитав это слово таким убийственным ядом, что образ Снежной королевы поблек и скукожился в моем воображении.
За столь важной беседой мы не заметили, как уже раза три прошли из конца в конец весь Арбат. Мамины упреки в последнее время мало меня задевали, но на этот раз мне самому хотелось домой. Устал что-то.
— Пора, — вздохнул я горько. — Опять скандал будет.
Алешино лицо снова растерянно вытянулось.
— Да-да, конечно. Только, знаешь, о чем я тебя хотел попросить? Ты все же постарайся как-нибудь… гм… пореже там бывать.
— Где бывать? У себя дома? Я и так стараюсь.
— Да нет, возле аквариума. То есть не то чтобы реже, а… ну…
Никогда Сидоров так не мямлил: это было скорее пс моей части. Встряхнувшись, он заключил напрямик:
— Надо, чтобы тебя меньше там видели. Разговоры идут. Глупые домыслы. Даже Залетный, этот мизерабль, имеет наглость что-то плести о твоем помешательстве, Кончится тем, что я его вздую!
Не высказанное, но подразумеваемое в его словах предположение, будто я сам, если понадобится, не сумею вздуть Залетного, мне совсем не понравилось.
— Не трудись. А то как бы корона не упала с твоего высокого чела. Я уж как-нибудь сам.
И опять, в который раз за этот день, Сидоров глянул на меня с любопытством. Положительно с некоторых пор между нами происходило нечто, новое для обоих Раньше мне бы в голову не пришло говорить с ним в подобном тоне.
Я шел в гимназию. Староконюшенный был почему-то длиннее, чем обычно. Дома, фонарные столбы, деревья, казалось, смотрели мне вслед. Несколько раз я оборачивался, чувствуя спиной эти навязчивые взгляды предметов, которые, похоже, только притворялись неодушевленными. Но пустой переулок, делая вид, будто ничего не происходит, настороженно замирал перед моими глазами.
Ни в вестибюле гимназии, ни на лестнице я никого не встретил. Только в коридоре первого этажа, в самом дальнем, уходящем в бездонный сумрак конце бесшумно скользнула серая тень. Был ли то Миллер, или мне померещилось?
Поднявшись на второй этаж, я остановился на площадке. Аквариум казался тусклее обыкновенного, его радужные краски поблекли. Это выглядело словно на экране синема.
Я вздрогнул. Страх, не имеющий имени и объяснения, взял меня серыми мягкими пальцами за горло и стал медленно душить. Теперь я точно знал, что в спину мне смотрят нечеловеческие безжалостные глаза.
Пирайи! Собрав всю свою волю, я рывком обернулся и посмотрел на них. Они плавали как ни в чем не бывало. Но меня не проведешь! Стиснув немеющими от судорожного усилия пальцами ручку лупы, словно то была рукоять спасительного револьвера, я направил лупу на маленький аквариум.
Тотчас все эти твари, словно по команде, повернули ко мне свои тупоносые рыла. Они распухали на глазах, надвигались, их маленькие круглые ротики с выступающей нижней челюстью становились огромными разверстыми пастями.
С криком я отшвырнул лупу. Но они не исчезли! Они плыли ко мне по воздуху, бесшумно разевая зубастые деформированные рты.
— Что же это вы, молодой человек? — раздался позади меня вкрадчивый голос Миллера. — Ведь это только оптический эффект, ххе-ххе-ххе…
— Мама! Мамочка-а! — Истошный вопль брата прогнал мой кошмар. Боря сидел в кроватке и громко ревел, показывая на меня. Заспанная, в халате вбежала мама.
— Он воет! — прорыдал Боря, продолжая обвиняюще тыкать пальчиком в мою сторону. — В одеяло вот так весь завернулся, двигается там и воет! Как медведь! Он меня нарочно пугает! Колька-дурак, я все равно знаю, что это ты!
— Успокойся, маленький, я же здесь. — Мама обняла Борю, прижала к себе и обеспокоенно уставилась на меня. — Коля, что он говорит? Что с тобой? Господи, да ты совсем белый!
— Ничего, — пробормотал я с усилием. — Сон страшный приснился. Я, наверное, закричал во сне. Ну, и разбудил…
С Борей на руках мама подошла, присела на край кровати, провела легкой душистой рукой по моим спутанным волосам. Думая, что ненавижу ее, я так и не научился холодно воспринимать ее редкие ласки. Сознавать такую свою слабость было унизительно, и я через силу отстранился.
— Это ты растешь. — Она вздохнула. — Рано еще, у тебя для сна осталось часа полтора. Попробуйте оба уснуть, я с вами побуду, тут, в кресле.
Еще немного, и, чего доброго, получилась бы настоящая «бессонная ночь у изголовья». Но Борька заныл, что спать не хочет, и потребовал печенья. В конце концов мама увела его к себе, а я, оставшись один, мгновенно заснул, да так крепко, что утром меня едва добудились.
Кстати, о нежданных пробуждениях. Вчера было воскресенье, и я мечтал проваляться в постели часов до десяти. Но был разбужен в восемь, причем самым что ни на есть экстравагантным способом.
— Что, если дом поджечь? — Голосок был пронзителен, но задумчив. — Дверь снаружи подпереть, хворосту натаскать, плеснуть керосину, оно как займется! Этот гад и проснуться не успеет, разом сгорит!
— Дурак! — возразил второй, постарше, с легкой хрипотцой, но приятный. — Это же ее дом!
— Но избавиться от него я должна, — вступил третий голос. Тембр был настолько своеобразен, что сомнений не оставалось: это могла быть только Муся.
Осторожно выглянув наружу, я увидел и самое покатиловскую атаманшу. Она расположилась под моим окном в окружении своей «банды» — мальчишек лет этак от семи до четырнадцати было шестеро, девочек, кроме Муси, еще две.
Что это военный совет, было понятно сразу. Спросонок я вообразил, будто юная наследница имения Трофимовых жаждет не чьей-нибудь, а моей крови. «Почему? Что я ей сделал?»
Словно отвечая на сей жалобный вопрос, девчонка бросила резко:
— Надоел. Он такой противный!
Детская обида вспухла в груди. Еще мгновенье, и я бы высунулся из окна и сказал им… что? Что нехорошо поджигать безобидного инвалида во время сна, даже если он очень противный? То-то смеху было бы!
— С тех пор как он здесь, у меня ни минуты покоя, — опять заговорила Муся. — Буквально каждые полчаса я должна подавать ему чай! Он, дескать, сибарит! Он сам для себя ничего не может делать, потому что всю жизнь имел много прислуги. Он привык! Но я-то не привыкла быть прислугой! И еще делает мне замечания! Как будто кого-нибудь может интересовать, что он думает о моем поведении. Но это даже не главное. Просто вы не представляете, до чего он неприятный!
Нет, это о ком-то другом. Что Муся находит меня неприятным, допустить еще можно, но никакого чая она мне никогда не приносила, я же и в мыслях не имел делать ей замечания. По-видимому, речь шла о хозяйкином родственнике, в самом деле довольно антипатичном субъекте, гостящем в доме уже вторую неделю.
— А зачем он вообще приехал? — осведомился тощий веснушчатый подросток, видимо, тот самый, что так кстати отверг идею поджога.
Муся негодующе фыркнула:
— Хочет, чтобы мама стала его женой! Посмотрел бы раньше на себя! Каждый вечер, только она придет со службы, начинает уламывать. Ужас в том, что она вежливая. «Нельзя, — говорит, — обходиться с человеком, как с половой тряпкой». А если он хуже тряпки, тогда как? От ее деликатных отговорок он только наглеет. Нет бы прямо сказать, чтобы убирался вон! Она же этого ждет не меньше, чем я.
— Как она может за него выйти, если он ее брат? — закричал младший из компании.
— Двоюродный, — вздохнула Муся. — За двоюродного можно. И без конца зудит про свои прежние богатства. У него большущее имение было под Курском, да еще несколько сахарных и спиртовых заводов. Он дворянин, ах, ах! Мама рассказывала, его папенька был до того глуп и неучен, что даже развлекался, как слабоумный: «В поле поедем, козла подразним!» — так он говорил! И сын нисколько не умнее. Он даже пытался меня подкупить, представляете? «Если ты уговоришь маму принять мое предложенье, то, когда большевиков прогонят, будешь жить в моем имении и у тебя будет верховая лошадь».
— Лошадь — это хорошо, — заметил курносый крепыш с расцарапанной щекой.
— Но не настолько, чтобы ради нее я толкала маму на такой отвратительный брак, — возразила Муся с бесподобным высокомерием. — И потом, большевики… Что-то не похоже, что их скоро прогонят.
— Может, донести на него? — неуверенно предложил голубоглазый хорошенький мальчик. — Ну, сказать, что враг, что против власти…
— Доносить подло! — возмутилась Муся.
У меня отлегло от сердца. А она еще подумала, мальчишеским жестом ероша свои коротко стриженные рыжеватые волосы, и тоном судьи, оглашающего приговор, заключила:
— Все равно я с ним разделаюсь!
Поутру, исполненный решимости, я твердым шагом прошел мимо своего рокового наблюдательного поста. Не идиот же я в самом деле? Превратился в посмешище, чуть не потерял Алешину дружбу — спрашивается, чего ради? Я дал себе слово не приближаться к аквариуму. Разве что изредка… Но уж никак не сегодня!
Сидоров уже был на месте и кивнул мне ласковей обычного. Сев рядом, я раскрыл ранец, и тут же на глаза попался давешний листок. В душе опять шевельнулось раздражение:
— Видно, ты все-таки не совсем бросил поэзию?
Мельком глянув на жеваную страницу, Алеша быстро сказал:
— Я этого не писал!
В класс резво вкатился словесник Надуваев, ехидный толстяк, с которым — все знали — лучше не связываться. Так припечатает, что век не забудешь. Продолжать разговор стало невозможно.
Надуваев уже начал объяснять что-то. У него был сильный певучий голос. Такой голос, что даже совершенные банальности, к которым наш словесник был весьма склонен, начинали казаться если не значительными, то красивыми. Обычно мы слушали его не без удовольствия и только потом обнаруживали, что в памяти не осталось ничего мало-мальски дельного. Вообще ничего не оставалось, кроме звучных, волнующих модуляций.
Несмотря на недавнее решение взяться за ум, я тотчас отвлекся и погрузился в уже ставшее привычным состояние рассеянности. Да и какой смысл следить, как Семен Федорович «толчет воду»? Моя воля и вниманье порядком ослабели за последнее время. Лучше приберечь силы для химии и латыни, там они мне действительно понадобятся.
Однако как прикажете понимать последнюю фразу Сидорова? «Я этого не писал» — что за нелепая брехня! Ведь больше некому.
Чем дольше я размышлял о сем предмете, тем обиднее мне представлялась Алешина ложь. После всего, что произошло между нами! Только вчера я поделился с ним своими страданиями, открыл душу… Ладно, допустим, это было не совсем искренне. Но он же об этом не знает! И потом, в конце концов, я ведь рассказал ему правду. Он видел, как мне тяжело, и вроде бы сожалел, что прежде так бесцеремонно надо мной насмехался. Что же, теперь выходит, всего этого хватило на один вечер?
Звонок еще не успел дозвенеть, а я уже вновь приступил к прерванному допросу:
— Значит, ты утверждаешь, что это не твое сочинение?
Перемена была короткой, но дальше терпеть неизвестность я не мог. Слишком многое было поставлено на карту.
Сидоров слегка покраснел:
— Говорю же, нет. Понятия не имею, кто их накропал и зачем. Это на подоконнике валялось в физическом кабинете, ну, а я нашел. Там что-то про существ под стеклом, вот мне и вздумалось… Я ведь признался уже, что виноват, чего тебе еще? Я подбросил эту галиматью в твой ранец, вот и все. Ну, рыбку еще пририсовал. Царевну-рыбешку…
Его смущение выглядело подозрительным, оно его изобличало! Все ясно: соврал, не подумав, а теперь стыдно признаться. Вот и выкручивается. Будь это кто угодно другой, я бы ему простил. Но не Сидорову. И главное, не сейчас. Он не имел права поступать со мной так!
На большой перемене я, не сказав Алеше ни слова, направил стопы к аквариуму.
Муся осуществила свою угрозу. Сегодня незадачливый жених-кузен отправился восвояси. Это тщедушный старообразный мужчина со слабыми ногами и потасканной физиономией распутника. Его манеры отмечены гнусной смесью приниженности и чванства. Но, глядя, как он плетется к станции с убогим чемоданишком в одной руке и бесформенным пакетом в другой, я почувствовал жалость. Судя по всему, женитьба на Ольге Адольфовне была для него единственным шансом выжить. Этот скверный, никому не нужный человек шел умирать.
Мне выпало быть невольным свидетелем ссоры, ставшей причиной этого изгнания. Ее начала я, правда, не застал: отлучился в лавочку, как здесь говорят, «к рыжему Федору», за табаком. Напрасно Подобедов машет руками и возмущается, требуя, чтобы я бросил курить: что угодно, а этого не могу. Первую папиросу я закурил тогда в московском трактире, когда господин Казанский объявил мне, что Елена… Короче, как бы там ни было, последнюю я выкурю у двери гроба — не хватало лишить себя еще и этого удовольствия!
Приближаясь к дому, я услышал возбужденные голоса и тотчас понял, что военные действия начались. Мятежная отроковица рвала и метала:
— Как вы посмели судить о моем отце? Если хотите знать, его уважал весь Харьков! Вас кто-нибудь когда-нибудь уважал? Я сомневаюсь!
— Мерзкая девчонка! Я потомственный дворянин, ты даже не понимаешь, что это значит! Да, я говорил и повторяю: Оля сделала большую ошибку, когда вышла замуж за человека не своего круга. Ее семья была этим крайне опечалена. Она могла бы сделать несравненно лучшую партию, чем безродный выскочка из полтавских мещан…
— Ну вот что, — отчеканила Муся зловеще. — Я долго терпела. Но теперь скажу все. Сначала — вам. Вы самый обыкновенный паразит, неуч и сукин сын. Таких, как вы, мой папа не пускал дальше передней. Вы расположились здесь только потому, что его больше нет, а мама слишком добра, чтобы сказать вам прямо, как ей опротивели ваши приставанья. Но как только она узнает, что вы себе позволили без уважения отзываться о папе, она вышвырнет вас за дверь. А она это узнает! Я на вас ни разу еще не жаловалась, я этого слишком не люблю. Но теперь все, мое терпенье лопнуло!
Это случилось вчера. Я приболел и не поехал на службу. Сегодня — тоже, но мне уже лучше, я вышел побродить по саду. Тут и столкнулся с ним. Он смерил меня злобным взглядом. Ну да, в его глазах я ведь тоже выскочка. К тому же я, чужой человек, занимаю в доме его родственницы угол, в котором ему отказано. Меня не найдут завтра остывшим где-нибудь на вокзальной скамье или в пыльном сквере.
Но окликать его я не стал. И что я мог для него сделать? Разделить с ним свою каморку? Ольга Адольфовна была бы фраппирована, Муся застрелила бы меня из пугача (он у нее есть), но главное, я сам, потерпев денек-другой разговоры о дворянском превосходстве, роскошествах утраченной курской жизни и виселицах, на которых мы скоро перевешаем «весь этот сброд», на третьи сутки вытолкал бы несчастного взашей. Долго выдерживать общество субъекта подобного разбора выше моих сил. Вот она, милостивый государь, и вся цена ваших христианских чувств.
Почему было нужно, чтобы мелкий ржавый гвоздик, откуда ни возьмись, вылез именно на моей парте, причем как раз так, чтобы опасность порвать штаны стала почти неизбежной? Право же, тут больше оснований поразмыслить о предопределении, чем у Алеши Сидорова, когда он узрел Снежную королеву на углу Арбата и Староконюшенного.
Пару раз зацепившись, я понял, что надобно принять меры, не то поздно будет. Сбегал на перемене к Якову. Попросил молоток. Старик отнекивался, видно, боялся, что потеряю. Обещал, что после занятий сам поднимется в класс и заколотит мой гвоздь. Но рассчитывать, что бестолковый подслеповатый Яков найдет его, было мудрено. Я настаивал, и он уступил, взяв с меня обещание, что после занятий не забуду отдать молоток обратно.
Забить гвоздь было делом одной минуты, и я решил тотчас возвратить Якову столь ценимый им молоток. Но, — выбежав на лестницу, почувствовал, что меня как никогда тянет полюбоваться на рыб. Ничто тому не препятствовало: до начала урока истории оставалось целых пять минут.
Привычка брала свое — теперь, чтобы отрешиться от всего на свете, мне было достаточно единого мгновения. Я забывался, стоило лишь поднять глаза и увидеть, как они плавно шевелятся там, похожие разом на невиданные хищные цветы и нежных таинственных чудищ. Рыбы, замечу мимоходом, всегда казались и до сей поры кажутся мне бесконечно странными существами, будь то причудливейшая рыба-петух или простой карась (что, положим, никогда мне не мешало с аппетитом уплетать последнего в сметане).
Итак, я стоял, заглядевшись, помню как сейчас, на золотисто-красного ленивого вуалехвоста. Чья-то рука мягко опустилась мне на плечо:
— Наблюдаете, мой юный друг? Похвально, ххе-ххе, весьма похвально!
Миллер! Колоссальным усилием воли я не дал себе панически шарахнуться в сторону. Такое леденящее отвращение, больше похожее на ужас, вызвало во мне прикосновение этого человека. Он же, не убирая руки с моего плеча, благосклонно кивал, то ли похохатывая, то ли хрипя.
Где я слышал точно такой же смех? И совсем недавно… Вспомнил — и все во мне оледенело. Язык прилип к гортани. Теперь я уже не постыдился бы просто вырваться и дать деру, как последний ненормальный трусишка. Но почему-то не мог сдвинуться с места.
— Ничего, ничего, — бормотал гнусный голос, — храбрый, славный молодой человек, ваш интерес делает вам честь, ххе, я давно замечаю, как вы упорны… Дерзайте же, дружок, дерзайте, ххе-ххе-ххе…
Он удалялся, продолжая плотоядно покряхтывать. Диким, необъяснимым злорадством веяло от этих звуков. Я не обернулся, чтобы посмотреть ему вслед. Просто стоял и ждал, пока шаркающие шаги и похохатыванье совсем не замерли. Потом поднял молоток и, размахнувшись, изо всех сил ударил по стеклу.
И поныне сновидения нет-нет да и возвращают мне тот резкий переливчатый звон и плеск воды. Ее прозрачные струи хлынули на лестницу, разливаясь все шире. Разноцветные рыбы, словно осколки разбитой радуги, прыгали на мокрых ступенях, ловя воздух судорожно распяленными ртами.
Ко мне уже бежали со всех сторон — гимназисты, преподаватели, классный наставник. Все что-то кричали. Лементарь схватил меня в охапку, сдавил, будто хотел придушить, и все бормотал испуганно:
— Вин скаженный! Скаженный!
Кто-то отрывисто командовал:
— Несите тряпки! Убрать ковер! Надо известить господина Миллера! Миллера сюда! Он должен быть здесь.
— Он сегодня не приходил, — слабо отозвался в общем гаме другой голос.
Я хотел было возразить, но острое ощущение нереальности происходящего парализовало меня. Рядом надрывались:
— Воды! Принесите же, наконец, банку!
Было странно, что кому-то еще требуется вода, когда кругом и так целое море. «Ах да, рыб хотят спасать»… Догадка была вялой, безразличной. Уйти бы отсюда. Остаться одному, завалиться спать… нет, прежде перекусить… Это звучит невероятно и сверх того довольно противно, но в эти сумеречные минуты ничего более толкового мне в голову не приходило.
Я тупо смотрел, как чья-то рука, может статься, движимая лучшими намерениями, схватила вуалехвоста и швырнула в уцелевший маленький аквариум, к пирайям. Бросок был меток: вуалехвост прочертил в воздухе веселую алую с золотом дугу и шлепнулся в воду. Я не отвел глаз. Я понимал этих проворных толстушек. Дьявольски хотелось есть.
Паровик едва тащился. Голова раскалывалась. Накануне я допоздна засиделся за своей писаниной, и, похоже, напрасно. Откинувшись на спинку скамьи, попробовал подремать — не тут-то было. Слишком уж азартно два господина напротив спорили об исторических судьбах отечества. Мысленно я окрестил их Добчинским и Бобчинским, ибо представлял себе достославных персонажей в точности такими.
Сии оппоненты, по иронии судьбы похожие друг на друга словно близнецы, дискутировали столь же небезопасный, сколь лишенный смысла вопрос, кто в пору Гражданской войны зверствовал больше: красные или белые. Хотя времена сейчас поспокойнее, чем несколько лет назад, все же, принимая во внимание деликатный предмет спора, я бы на их месте так не орал. Но они слишком распалились. Каждый из этих дурней, как водится, воображал, будто преступления противника могут служить оправданием гнусностям, которые творило возлюбленное им воинство.
— У вдовы был единственный сын, — говорил первый, — газетчик антимонархического направления, пламенный либерал. Мать бесконечно любила его. А тут белые пришли, схватили мальчика. Женщина добивается приема у командующего местного гарнизона: «Возьмите все, что у меня есть, только отпустите его, он еще так молод…»
— Ну и что? — желчно перебил собеседник. — Он отказал? А ты бы чего хотел? На войне как на войне, и кто как не эти твои щелкоперы виноваты, что своим подстрекательством довели…
— Помолчи! Я не кончил. Кто тебе сказал, что несчастной матери отказали? Совсем напротив: полковник взял все — и золото, и ценные вещи. Она осталась нищей, но была счастлива. Ведь он сказал: «Ступайте, сударыня, и не тревожьтесь. Вам вернут вашего сына, ему никто отныне не причинит зла, даю в том слово офицера». Не успела женщина отойти от резиденции командующего на двадцать шагов, как бежит вестовой: «Сударыня, когда вам угодно получить тело?» И мать понимает, что юноша казнен. Но еще надеется, что, может быть, приговор не успели привести в исполнение. Бросается к командующему. Знаешь, что он ей сказал, этот белый рыцарь, опора престола? Не догадываешься? Где уж тебе! «Я обещал, что вы получите своего сына, и готов сдержать слово, хотя мы собирались бросить труп псам». — «Но вы же говорили, ему не причинят зла…» — «В то время, когда мы с вами беседовали, ваш сын уже висел. С тех пор ему не нанесли никакого ущерба!» Ничего удивительного, что эта женщина лишилась рассудка!
После такого рассказа у человека психически нормального возникает потребность по меньшей мере немного помолчать. Но мой Бобчинский в передышке не нуждался, он тотчас перешел в наступление:
— Мерзавца можно найти где угодно! Это ничего не доказывает!
— Не доказывает?! Но мы говорим не о частном лице! Если у христолюбивого воинства такие командиры, чего можно требовать от разгневанного народа, защищающего свои попранные права?
— Милостивый государь, я далек от мысли чего-либо требовать от разгневанного народа! У нас в уезде этот ваш народ ворвался грязной оравой в дом помещика Слепцова, добрейшего, к слову сказать, человека, убил хозяина и хозяйку, а над двумя дочками, барышнями-институтками, измывался всю ночь! А наутро они им отрезали…
Я вскочил и вышел в тамбур. Ольга Адольфовна последовала за мной.
— Вы плохо выглядите, Николай Максимович. Вам нехорошо? Не хотите валерианки? У меня с собой, в пузырьке…
— Благодарю, у меня тоже есть.
Мы помолчали. Из-под полуопущенных ресниц она наблюдала за мной и, кажется, колебалась, спросить ли.
— Знаете, я думала, тех, кто был на войне, уже ничем не проймешь.
Боюсь, в моем случае все наоборот. Пронять меня теперь куда проще, чем в молодости. Хотя моя не всегда приятная способность зрительно представлять все, что приходит в голову, с годами несколько ослабла, зато опыт придает таким видениям нестерпимую конкретность. К тому же под конец жизни я начисто избавился от любых иллюзий касательно оправданности насилия во имя той или иной цели, сколь бы она ни казалась разумна, справедлива, священна. Ужас нашего существования предстает передо мной во всем безобразии своей наготы, и мне нечем защититься.
Но говорить об этом не хотелось. Тогда пришлось бы заодно объяснять, что я не толстовец, ибо не верю в спасительный возврат к «простой жизни». Зачем бы тогда Богу или природе вообще понадобился человек? Все твари земные живут просто: для чего тогда существует эта единственная к простоте не расположенная тварь? Однако за этим сообразно естественному ходу вещей последовал бы резонный вопрос, во что же тогда я верю, в чем вижу спасение. А вот на это я не в силах ответить ни Ольге Адольфовне, ни Богу, ни черту, благо не думаю, чтобы кто-либо из них троих особенно нуждался в моем мнении.
Мое усталое сознание не справляется с задачей понять то, что произошло со всеми нами. В воздухе носится множество соображений на сей счет. Но даже самые серьезные из них представляются мне лишь хитростью разума, не согласного признать свое поражение, уловкой души, жаждущей укрыться под сенью какой-нибудь идеи.
Не мне осуждать тех, кто поддается такому соблазну. Я вышел из игры, потому и могу позволить себе на прощанье странную роскошь не опьяняться общими заблуждениями. Только и всего.
— Нервы расшатались, — сказал я. — Видите ли, после контузии это часто случается.
Благословенная контузия! Я давно заметил, что в глазах общества она служит безотказным извинением любым экстравагантностям, которые ее обладателю вздумается себе позволить. И хотя это действительно пренеприятная штука, мне, пожалуй, не остается ничего иного, как в подражание Вольтеру признать, что, если бы контузии не существовало, ее бы стоило выдумать.
Из гимназии меня, разумеется, исключили. Скандал вышел грандиозный, надобно сказать, я еще легко отделался. Могли выставить и с волчьим билетом. Поныне не могу себе представить, что бы делал тогда, лишенный доступа в какие бы то ни было учебные заведения. Пошел бы в грузчики? Половым в трактир? В петлю бы полез?
Спасибо директору Завадову, хотя он, конечно, не преминул обставить решение моей участи массой тягостных ненужных разбирательств и выяснений, укоризненных и сострадательных речей. Проку во всем этом не было, коль скоро так или сяк мое пребывание в стенах одной из самых солидных гимназий Москвы после случившегося стало решительно невозможным.
Тем не менее мне пришлось простоять, казалось, долгие часы с потупленной головой перед Завадовым, Лементарем, другими лицами, что входили, выходили, вздыхали, подавали реплики. Над всеми их скорбными и негодующими тирадами господствовал главный вопрос: как я мог? Зачем?
Мне нечего было им ответить. Когда годы спустя служба сталкивала меня с преступниками, попавшими в руки правосудия, я часто замечал на их лицах то же тупое недоумение животного, не понимающего, как его угораздило в капкан. Были, конечно, и другие, те, кто превосходно сознавал, что и с какою целью было ими предпринято. Но первых, по-моему, больше. Даже среди рецидивистов. Большинство злодеев — такие же игрушки судьбы, какой был я, когда на тринадцатом году жизни ни с того ни с сего вдребезги расколотил собственность девятой гимназии, щедрый дар купца Пряхина пытливому юношеству.
— Я нечаянно… случайно… — бормотал я, глядя в пол. Эта до идиотизма очевидная ложь ставила в тупик Завадова и иже с ним, и кто бы им не посочувствовал?
— Как же так? — погребальным звоном звучало над моей головой. — Всегда был такой хороший мальчик! А какие надежды подавал! Мы все знаем Колю как одного из самых одаренных и трудолюбивых, самых совестливых…
Насчет моей особенной одаренности и надежд я слышал впервые. Положим, и усопший, покоясь в гробу, обычно узнает о себе множество замечательных вещей, которых никто не удосужился сказать ему при жизни — может статься, потому, что они вовсе не соответствовали действительности.
Я был не шутя уверен в те дни, что моя молодость кончилась, не успев начаться. Впереди меня ждала череда безотрадных дней, тусклое прозябание человека, знающего о себе, что он мертвец. Идеи подобного рода особенно легко пускают корни в юных умах. Неокрепшая душа, страшась боли, в любой момент готова прикинуться бездыханной.
Но проходят дни, и желторотый покойник принужден осознать, что ему, как встарь, ореховое мороженое нравится больше фруктового, шатенки кажутся интереснее блондинок, а когда грязь из-под колес экипажа жидким веером обдает его пальто, желание надавать кучеру по шее бывает столь же пламенным, как в те поры, когда он еще причислял себя к кругу живых.
Свидетельства подобного рода мало-помалу убеждают мнимого усопшего, что он сверх ожидания все еще пребывает по сю сторону Стикса. Мне, правда, встречались такие жестоковыйные упрямцы, что умудрялись не принимать в расчет подобных симптомов воскрешения и без зазрения совести разгуливали в своих умозрительных саванах, пользуясь одновременно усладами жизни и привилегиями небытия, ибо не пристало спрашивать с мертвеца, чтобы тот признавал моральную ответственность за свои деяния в чуждом ему окружении тех, кто еще жив. По счастью, хотя бы к этой заскорузлой категории я, как впоследствии выяснилось, не относился. Прошло всего несколько месяцев, и я, принужденный волей-неволей отдать себе отчет, что трагическая гибель не состоялась, был уже на недурном счету среди питомцев и преподавателей реального училища. Туда меня устроил отец, найдя какое-то приемлемое фальшивое объяснение моему внезапному уходу из девятой гимназии.
Что касается домашнего судилища, затеянного мамой, я, сам того не ожидая, сумел так переломить ход процесса; что в доме больше никто даже не заикался о случившемся. Тема стала запретной, и это при том, что сумма, которую родителям пришлось выложить в возмещение причиненного мною ущерба, пробила в бюджете семьи изрядную брешь.
Да, это была победа. Блистательная победа, которую я по сей день вспоминаю с отвращением.
Борю отправили спать. Отец, мрачный как туча, уселся в кресло спиной к лампе, так что во все продолжение сцены я не мог различить выражения его лица. Впрочем, мне было не до того. Мама, пылая гневом, встала передо мной:
— Подними голову! Умел пакостить, посмей же теперь посмотреть в глаза тем, кто потратил годы, чтобы сделать из тебя человека!
Она говорила тихо. Так всегда начиналось. Монолог должен был раскаляться постепенно, до патетического дрожания в голосе, сдержанных рыданий, презрительного горького смеха и, наконец, вопля, которому позавидовала бы любая фурия.
Но я все испортил. Я медленно выпрямился и устремил ей в лицо самый инквизиторский взгляд, на какой только был способен. Во внезапной тишине мой придушенный полушепот прозвучал пострашней крика:
— Хочешь, я скажу тебе, на что ты потратила годы?
Полуправдивая исповедь, которой недавно я так поразил Алешу Сидорова, не пропала втуне. То была генеральная репетиция, ныне же настал час премьеры. Я высказал им все. Припомнил былые обиды вплоть до случаев чуть не семилетней давности. Я говорил о чужих людях, что вечно толклись здесь, когда моя душа еще не отучилась тосковать о материнском тепле. Я орал, что с тех пор, как помню себя, меня унижали, мое достоинство втаптывали в грязь по любому ничтожному поводу, мою личность не ставили ни в грош.
Пресловутая фраза об отравленном детстве опять сорвалась с моих губ. Теперь она внушила мне не стыд, а удовлетворение, почти торжество.
— Знаете, как меня называли в гимназии? Скаженным! Вам известно, что это значит? Сумасшедший! И они правы! Я сумасшедший, да, и всякий, кто растет в этом доме, рано или поздно свихнется с ума! Борька тоже когда-нибудь что-нибудь разобьет и не будет знать, почему он это сделал. Не спрашивайте его тогда, спросите меня! Я вам объясню! Только вы виноваты во всем! Мы зависим от вас, а вы злоупотребляете своей властью, калеча нашу жизнь. И после всего этого вы еще смеете требовать отчета? Что ж, получите его!
Я бушевал. Бегал из угла в угол. Пил воду, картинно стуча зубами о край чашки. Не нарочно — руки действительно тряслись. Но сидящий во мне хладнокровный режиссер был ими за это премного доволен.
Мама опешила. Даже Валаамова ослица, заговорив человеческим голосом, вряд ли произвела больший эффект. Никогда еще мама не получала подобного отпора. Ей и во сне не снилось, что это сотни раз испытанное оружие может быть обращено против нее самой. Раз или два она сделала слабую попытку прервать меня, но громовые раскаты моего красноречия заглушили этот лепет.
Брови ее испуганно поползли вверх, глаза стали наполняться слезами, и с громким детским плачем мама бросилась в папины объятия.
— Ступай в свою комнату! — сказал папа хрипло.
Я горько усмехнулся и твердой поступью человека, чья совесть чиста, но сердце разбито, удалился к себе.
Боря в голубой рубашонке сидел на кровати. При виде меня он деловито полез под подушку, извлек оттуда большую помятую конфету, развернул и, примерившись, с большой точностью откусил половинку. Вторую он протянул мне. В его жесте сквозила некая значительность: прежде брат никогда ничем со мной не делился.
Конфета была вкусная. Боря вдумчиво прожевал ее, проглотил и только потом сказал:
— Я все слышал. Ты очень умный.
Его руки неожиданно обвились вокруг моей шеи. Он ткнулся холодным носом мне в щеку и, прошлепав по полу босиком (видела бы мама!), забрался к себе в кровать.
Пока я вспоминал эту длинную и не слишком лестную для меня предысторию мрачных событий, выпавших на мою долю, весна за моим окном, расцветая все пышнее, блаженно переходила в лето. Зацвели и облетели черешни. Потом вишни, яблони, груши. Сейчас уже распускается сирень. Сад, где Ольга Адольфовна, прекрасная молодая барыня, когда-то выращивала дивные розы, после смерти хозяина изрядно заглох. Из цветов выжили, кажется, только водосборы. Их вырезные разноцветные колокольчики еще только начинают раскрываться, там и сям поднимаясь среди сорной травы. Скоро она задушит и их. Но ничего не попишешь: за садом, так же как за парой коз с потомством, курами и кроликами, ухаживает одна только Муся. Она окапывает плодовые деревья, засевает и полет овощные гряды, таскает ведра с водой и навозом. А если кто вздумает поинтересоваться, не тяжело ли ей, надменно роняет:
— Я мужчина в этом доме.
Когда выпадает свободная минута, мне нравится бродить по участку. Более половины его занимает декоративный лес, где голубые ели, тополи, клены и пр. рассажены с немалым знанием дела. Но это было давным-давно: кусты и деревья не только достигли своего полного роста, но многие уж и состарились. Кусты сирени разных пород, разбросанные там и сям, удивляют своими размерами. А сейчас они ко всему прочему начинают расцветать…
Через этот уютный лесок в дальний угол участка убегает аллейка, обсаженная махровым шиповником. Колючие, сплошь усеянные бутонами кусты разрослись, растопырились вдоль тропинки, отчего она стала совсем узкой. Зато на концах ветвей тут и там уже сверкают душистые тяжелые сестры погибших в лихолетье хозяйкиных роз. Этим ничто не страшно.
Это было вчера. Я брел по своей любимой дорожке в том кротком состоянии согласия с собой и Вселенной, какое не часто даруется грешникам вроде меня. Мой взгляд рассеянно скользнул вверх по стволу могучей веймутовой сосны. Хороша… Вдруг я увидел нечто такое, от чего едва не вскрикнул, хотя как раз этого не следовало делать. На самой высоте, где мягкая длинная хвоя на концах ветвей отливает голубизной от близкого соседства небес, в развилке, заменяющей старой сосне утраченную каким-то образом вершину, сидело человеческое существо.
Сосна, даже лишенная верхушки, была заметно выше своих соседок, и спокойный силуэт существа одиноко вырисовывался на фоне проплывающего облака. На тропинку к моим ногам упала ореховая скорлупка. Только тогда я заметил, что подобными скорлупками усеяны и песок дорожки, и трава на ее обочине. Невероятное созданье грызло орехи!
— Марина! — окликнул я шепотом, как если бы девочка была лунатиком, в забытьи бредущим по карнизу на смертельной высоте над мостовой. — Что ты там делаешь?
— Читаю, — донеслось с небес.
— Что?!
Я думал, что ослышался. Но Муся, поняв вопрос буквально, охотно поделилась своей удачей:
— «Баскервильскую собаку»! Наконец-то достала. Очень интересная книга!
Препирательства показались мне неуместными. Слишком я боялся, как бы она оттуда не свалилась. Поэтому осведомился осторожно:
— Ты не собираешься спуститься?
— Не могу! Книгу дали до завтра, утром придется отдавать. Надо спешить!
Голос был еще приветлив, однако я уловил нотку легкого нетерпения: моя болтовня отнимала у нее драгоценное время. Не рискнув настаивать, я потрусил к дому, лихорадочно соображая, что бы предпринять. Надо же выманить ее оттуда!
Хозяйка в обществе Аркадия Петровича, свежая и безмятежная, плыла навстречу.
— Ольга Адольфовна, постойте! Вы только не волнуйтесь, но там… Марина… на дереве…
— На сосне? Знаю. Она обожает там сидеть с книжкой. Да что вы так всполошились?
— Позвольте, но если девочка упадет с такой высоты…
— Она привыкла, — снисходительно успокоила меня хозяйка. — Хотя, должна признаться, когда она повадилась туда лазать, я поначалу тоже нервничала. Но во-первых, переспорить Мусю потруднее, чем восстановить на Руси монархию. И потом… вы только представьте, как там должно быть прекрасно!
Они ушли, но эхо этих слов тихо звенело в памяти весь день. Вдруг показалось, будто я уже не один на свете. От теплой, ничего не ждущей приязни к этим людям на душе было, может статься, так же прекрасно, как Муське на ее дереве.
Впрочем, уже назавтра сие идиллически размягченное настроение было нарушено самым немилосердным образом. В зябкую рань, когда заря еще не сияет, а еле брезжит, меня разбудил гневный вопль. Кто бы ожидал, что звук такой резкости и силы может быть исторгнут из нежной груди Ольги Адольфовны?
— Что ты делаешь?! Ты в гроб меня сведешь! Дом спалишь, идиотка!
Как впоследствии выяснилось, накануне вечером хозяйка вопреки своим благоразумным сентенциям все же сделала попытку «реставрировать монархию». Желая помешать дочери провести бессонную ночь за книгой, она зашла в Мусину комнату и, как утверждала потом рассерженная юная особа, «ни слова не говоря», унесла лампу.
Но не такова Муся, чтобы выпустить «Баскервильскую собаку» из своих рук недочитанной. Захватив с собой свечу, спички и книгу, она прокралась на чердак, с комфортом расположилась на ворохе прошлогодней соломы и, воткнув в солому зажженную свечу, погрузилась в чтение. В этом положении и застала ее Ольга Адольфовна: пробудившись на рассвете и выйдя на двор, она приметила слабый свет в чердачном окошке.
— Я сразу все поняла, — сказала она мне по дороге на службу, и ее голос уже опять был безмятежен — голос человека, для которого фатализм стал залогом сохранения собственного достоинства. — Знаете, это еще милость. Три года назад она там же на чердаке с приятелями небольшой костерок разожгла. Большая девочка, уже читала запоем, рассуждала так важно, и при всем том — разожгла!
Семен Валерианович Красин был сослуживцем и старшим приятелем отца. Одно время наши семьи даже снимали дачу по соседству, в прелестной местности неподалеку от речки Истры. Узкая, но живописная, причудливо вьющаяся среди рощ и полей, Истра была холодна как лед. Но я совсем еще сопливым мальчишкой научился входить в нее бестрепетно, с заносчивой усмешкой на лице. Потому что поодаль на бережке со своей мамой Анной Сергеевной и прислугой Ксюшей сидела Любочка Красина. Сидела и сладко жмурилась на солнце, вероятно вполне равнодушная к моему молодечеству.
Любочка походила на балованного котенка: такая же грациозная, ласковая и непроницаемая. Поныне не ведаю, была она умной или глупой, доброй или злой. Но когда, взявшись за руки, мы бежали по косогору к речке, меня переполняло непонятное веселье. А когда она неизвестно почему принималась дуться, я тотчас впадал в малодушное уныние.
На правах друга младенческих лет я имел возможность заходить к Любочке запросто. Не злоупотребляя этой привилегией, я в глубине сердца немало ею дорожил. К тому же, несмотря на застарелую влюбленность, маленькая мадемуазель Красина смущала меня все-таки меньше, чем другие девочки. Правда, лет уже с девяти она превратилась в такую несносную задаваку, что даже «добрый вечер» иной раз произносила с явственным сомнением, не слишком ли большой милости она меня удостаивает.
Но бывали мгновения, когда мы, забывшись, хохотали над каким-нибудь пустяком, словно малыши. А больше всего я любил бывать с нею на катке. Это удавалось редко, но там, разгоряченная, сияющая, Любочка кружилась под музыку с такой загадочной улыбкой, так поглядывала из-под низко надвинутой вязаной шапочки, что я чувствовал себя на седьмом небе.
После катастрофы, постигшей меня, заманчивые тайны, невнятные обещания, что еще недавно мерещились за каждым поворотом улицы, погасли, как не бывало. Казалось, мир навсегда утратил краски и даже, пожалуй, объем. Вокруг торчали плоские скучные декорации в серых тонах. Надобность притворяться, что веришь в подлинность этой грубой бутафории, была тягостна, чтобы не сказать абсурдна.
«Ни единой родной души!» — говорил я себе, вспоминая слова Сидорова об одиночестве. Алешу видеть не хотелось. Да он и сам не делал попыток встретиться. Это меня не удивляло. После случившегося он должен был догадаться, что в тот снежный вечер, когда он так близко принял к сердцу мои несчастья, я просто ломал комедию. Чего доброго, он даже подозревал, что мой рассказ был вымыслом, низкой клеветой на родителей. Если бы я и без того не полагал себя человеком конченым, одних этих мыслей хватило бы, чтобы вполне в том увериться.
Но вот курьез: погибшему человеку ни с того ни с сего вдруг приспичило повидать Любочку. Казалось, стоит лишь остаться с нею вдвоем в ее уютной игрушечной комнатке, как тяжелый камень свалится с души и даже, может быть, я сумею рассказать ей — о, на веки веков только ей одной! — что же на самом деле со оной стряслось.
Учитывая частые смены Любочкиного настроения и надменность, с какою она в последнее время меня третировала, это были, конечно, бредовые надежды. Но их питало одно воспоминание, бережно хранимое мною еще с прошлого года. Люба тогда рассорилась со своими гимназическими подругами. Было там какое-то недоразумение, вскоре благополучно разрешившееся. Но в тот день я застал ее необычайно взбудораженной: крохотный ротик сжат, серые мечтательные глазки потемнели, даже волосы, мягкие и золотистые, растрепавшись, отливали каким-то новым стальным блеском.
Она крепко взяла меня за руку, повела в свою комнату и, едва закрылась дверь, стала с жаркой торопливостью объяснять, как незаслуженно ее обидели, до чего это было зло и гадко. Я боялся, что она расплачется. Но слезы только звенели в ее гневном голосе — глаза оставались сухими.
— Ты мой единственный друг! — внезапно выпалила она и опять стиснула мне руку горячими нежными пальцами. Задохнувшись от восторга, я поспешно забормотал что-то в утвердительном смысле. — Я всегда знала! — воскликнула Любочка пылко. — Ты для меня готов на все, правда? Мы с тобой им отомстим. Ты клянешься?
В то время я читал Купера, и мне тут же представилось, как я в пернатом уборе индейца бесшумно крадусь вдоль ограды женской гимназии. Потом, затаившись под чахлым кустиком жасмина, я стал одну за другой всаживать свои меткие стрелы прямо в сердца хорошеньких гимназисток, только что легкой стайкой выпорхнувших из ворот. Помнится, врагинь у Любочки было пятеро.
Слегка ошеломленный таким видением, я не сразу откликнулся, и Любочка требовательно потрясла меня за руку:
— Поклянись сейчас же!
— Клянусь! — сказал я.
И тут она совершила поступок, достойный коварной обольстительницы миледи из «Трех мушкетеров»: она поцеловала меня в щеку!
— Ксюша, проводи Колю! Да скорее же, он очень спешит!
На улицу я вышел гордый, словно император. Уши пылали, словно два победных стяга. В этот миг, чтобы угодить Любочке, я готов был перестрелять из лука всех гимназисток Москвы.
Конечно, с того достославного дня прошли, казалось, не месяцы, а целые века. Но мог ли я забыть поцелуй? И эти слова «я всегда знала» — разве не означали они, что Любочка…
— Любы нет дома, — сказала Ксюша.
Она стояла в дверях, кутаясь в теплую шаль, и ее обыкновенно добродушный взгляд казался то ли смущенным, то ли неприветливым.
— Спасибо, я зайду завтра.
Но назавтра меня вновь постигла неудача. Отчаянно гоня прочь унизительную догадку, что двери этого дома отныне закрыты для «единственного друга», я притащился в третий раз.
— Сядь, Коленька, давай побеседуем немного. — Анна Сергеевна глядела на меня такими же прозрачными и непроницаемыми, как у дочери, глазами. — Любочки нет, но мы и без нее прекрасно можем выпить чаю, не так ли? Ксюша, милая, принесите чай и пирожные.
Анна Сергеевна была дамой в высшей степени любезной. Но таким медовым голосом она никогда еще со мной не говорила. При первых же ее словах сомнения рассеялись. Я понимал, что все кончено, но почему-то покорно сел за стол и даже взял пирожное. Оно тут же раскрошилось в моих неловких, разом вспотевших пальцах, но Анна Сергеевна сделала вид, будто ничего не заметила.
— Дорогой мой мальчик… Ты позволишь так тебя называть? Мы ведь почти родня, я тебя маленького качала на руках, так что, кажется, могу взять на себя смелость… Словом, ты помнишь, я всегда прекрасно к тебе относилась… и Семен Валерианович… и Люба, конечно, тоже. Но теперь… Пойми, ты уже большой, и тебе должно быть ясно, что после этой несчастной истории…
— Анна Сергеевна, мне все ясно. Я пойду. Извините.
— Постой, куда ты? — она преградила мне дорогу. Тонкое воспитанье не позволяло Любиной маме дать мне уйти, не заставив испить горькую чашу ее вежливости до дна. Мягким, но властным движеньем она усадила меня обратно. — Какой же у тебя вспыльчивый характер. Посуди сам, разве можно вот так, рассердясь, не дослушав, уйти из дома старых друзей, прервать меня на полуслове… а ведь я несколько старше тебя, вспомни!
— Извините, — обреченно повторил я.
— Видишь, ты сам уже понял, что не прав. Ты переживаешь сейчас самый неблагодарный возраст. Многие порядочные, уважаемые люди признавались, что в эти годы их поведение оставляло желать много лучшего. Как видишь, я все понимаю и от души тебе сочувствую. Но Любочка… она воспитана в таких высоких моральных понятиях, так строга во всем, что касается правил приличия! Ей трудно представить, сколь далеко может завести мальчика твоих лет его резвый нрав. Я уверена, что со временем, когда вы оба изменитесь и все поймут, что ты тот же, наш прежний Коля, которого мы привыкли любить и уважать за благоразумие и прилежание…
Речь Анны Сергеевны журчала монотонным серебряным ручейком. Я вдруг вспомнил, что читал про старинную китайскую пытку. Человека связывают и льют на темя тонкой струйкой воду. Сначала кажется, что в этом нет ничего особенного. Но наступает миг, когда несчастный начинает корчиться в невыразимой муке. А вода все журчит, все льется.
Я вскочил с места. Стул, неловко задетый моим каблуком, упал с таким грохотом, словно чинную тишину гостиной потряс взрыв бомбы. Анна Сергеевна ахнула. Не подняв стула, я ринулся вон, давая про себя страшные зароки, что ноги моей больше не будет у Красиных.
Случилось так, что эту последнюю клятву я выполнил, хотя воспоминания о Любочке тревожили мое воображение еще года три. И вопрос, померещилось мне или вправду штора в ее окне шевельнулась, когда, уходя, я в последний раз оглянулся на дом, — этот совершенно праздный вопрос долго был мне не безразличен.
Вернувшись в двадцать третьем из Тифлиса, я среди прочих московских новостей узнал, что Любочка, к тому времени супруга горного инженера и мать двоих детей, в конце восемнадцатого скончалась от сыпняка. Рассказывали, что она была очень красивой и необыкновенно сдержанной — из тех, кого трудно узнать по-настоящему. Впрочем, разве я знал хотя бы того золотистого котенка, что когда-то нежился на берегу Истры, заставляя меня так ужасно выхваляться? Она была очаровательна, вот и все. Мир ее душе.
Я уже начал посещать занятия в реальном училище, но далеко еще не опомнился от пережитых бед, когда в один из февральских вечеров к нам зашел Алеша Сидоров. Мама приняла его с распростертыми объятиями. Отец тоже был, по-видимому, доволен. Мы вчетвером пили кофий в гостиной и все время старательно улыбались, притворяясь, будто все благополучно, совсем как раньше.
Мне это давалось с трудом, да и Сидоров, похоже, сидел как на иголках. Покончив с кофием, он тотчас начал прощаться, но просил меня обязательно быть у них послезавтра в семь, так как «все соскучились». С излишней торопливостью я заверил, что приду, и проводил его до передней. Когда дверь закрылась, я почувствовал, что лицевые мускулы натруженно ноют от притворных улыбок.
К Сидоровым я тем не менее пошел. Даже просидел весь вечер с назойливым, бесконечно тоскливым ощущением, что все напрасно. Я ждал чуда, а оно не произошло. Эти люди, которых я любил, но главное — верил, что они могут все, тщетно пытались воскресить былую радость нашей дружбы. Алеша старался больше всех. Он много и мило шутил, рассказывал разные смешные случаи и был очень — слишком — внимателен ко мне. О скандале в гимназии никто не упомянул ни единым словом.
Короче, со мной обращались, как с тяжело больным. Даже Фурфыга, вместо того чтобы наскочить, как бывало, с неистовыми прыжками, подошла неслышно, деликатно поставила мне на колено две легкие пушистые лапки и вопросительно заглянула в лицо: «Что, бедняга? Худо тебе?»
Я понимал, как они все великодушны. Говорил себе, что должен быть благодарен. А хотелось одного — поскорее уйти. Напоследок Варя села за фортепьяно и, ласково поглядывая на меня, спела романс, которого мне больше не привелось слышать — ни прежде, ни потом.
Играй, покуда над тобою
Еще безоблачна лазурь;
Играй с людьми, играй с судьбою,
Ты — жизнь, назначенная к бою,
Ты — сердце, жаждущее бурь.
Когда прощались, Алеша стиснул мне руку и печально молвил:
— Приходи.
— Спасибо. Приду непременно, — кивнул я.
Никто при этом не сказал когда. И оба понимали, что это значит. Вечер был теплый, безветренный. Пахло свежевыпавшим снегом и почему-то мандаринами. В голове вертелись строки Вариного романса. Кажется, она хотела меня подбодрить. Смешно! Мне было тринадцать лет, и никакой безоблачной лазури, если понимать оную в подобающем аллегорическом смысле, я над своей дурацкой головой не мог ни вообразить, ни хотя бы вспомнить. А уж с играми было покончено, разумеется, навсегда.
Сказал бы мне кто-нибудь тогда, что однажды, оставив позади все бури и битвы, я еще затею игру! Пусть грустную, пусть с самим собою, но — игру, ибо как еще прикажете называть это писание, на которое я так расточительно трачу остатки отпущенного мне времени? А если прибавить сюда июньское небо над Покатиловкой, хоть не аллегорическое, зато пронзительно синее, чего еще можно желать?
Кстати, для полноты, так сказать, пейзажа здесь обитает и «жизнь, назначенная к бою». Только что она собственной персоной возникла перед моим окном с кроличьей тушкой в руке. Багровые капли, отмечающие ее путь, свидетельствовали о том, что кролик умерщвлен сию минуту.
— Неужели ты сама его зарезала?
Муся пожала плечами:
— Кому же еще? Мама не умеет. Раньше она пробовала, так они у нее убегали недорезанные, в крови, только зря мучились. Все равно мне же приходилось ловить.
Кажется, все-таки ей было не по себе. Задумчиво прикусив губу, она покосилась на кролика и нехотя призналась:
— С курами это проще. Зато с козлятами еще хуже.
— Лучше бы меня попросила, — сказал я. — Понимаешь, все-таки ты девочка.
Она с вызовом вскинула голову:
— Девочка или мальчик, не вижу разницы! С какой стати я буду сваливать это на вас? Вам ведь тоже было бы неприятно. А я ничего не боюсь. Знаете, в девятнадцатом году в Харькове была эпидемия холеры. Дорога к кладбищу шла мимо дома, где мы тогда жили. Я видела подводы с трупами. Они лежали вповалку, раздетые. Я нарочно смотрела, чтобы проверить, не испугаюсь ли. А еще раньше, когда мне было только восемь, папа водил меня в анатомический музей. Он хотел, чтобы я стала хирургом, и считал, что уже пора привыкать. Там был один экспонат: голова женщины, которая умерла от рака лица. Это так страшно, что даже многие взрослые могли бы упасть в обморок. А я — ничего!
Сию ошеломляющую речь Муся произнесла с прямодушной гордостью, глядя на меня в упор блестящими отважными глазами. За ее спиной буйствовала июньская зелень зарастающего сада, и глаза казались совсем изумрудными.
— Так ты что же, собираешься быть хирургом?
— Нет. Не хочу.
Она ушла, унося свою окровавленную добычу — дочерна загорелая босоногая дикарка, жительница и, может статься, хозяйка будущего, где ни мне, ни даже памяти о таких, как я, не будет места. В этих распахнутых победительных очах я читаю бесконечное презрение расцветающей жизни к унылому ветхому старцу, обремененному жалкими предрассудками и смешными сантиментами. Муся не злая девочка и была бы, верно, сконфужена, если б знала, какими крупными литерами сие чувство, такое же естественное и не заметное для нее, как дыхание, начертано на ее выразительном личике.
Почему все же она раздумала быть врачом? Ведь об этом мечтал самый дорогой ее душе человек. И серьезного пристрастия к какому-либо иному роду занятий в ней не заметно. Думаю, разгадка именно в том, что, хотя ее сердце не чуждо горячих порывов, идеи сострадания, служения ближнему слишком враждебны ее разуму.
Забавно бывает слушать ее воспоминания об отце. Она всегда подчеркивает в нем самолюбие великолепного профессионала, пытливость естествоиспытателя, чуть ли не азарт спортсмена. Достойнейший Михаил Михайлович в ее изображении предстает человеком, который спасал самых безнадежных пациентов, движимый какими угодно побуждениями, но только не гуманностью. Мусе хочется верить, что отец был свободен от этого хлипкого предрассудка так же, как хочет быть свободной она сама.
По всей видимости, покойный доктор Трофимов и впрямь имел замашки рационалиста-сверхчеловека. В нашем поколении это поветрие было довольно сильным, оно вскружило много прекрасных голов. Но замашки замашками, а учиться на врача, не ведая сострадания, — какой резон? Как тогда превозмочь брезгливость к чужой болящей плоти, к чужой душе, искаженной страхом и страданием?
Муся умница, она, должно быть, это почувствовала. И благо ей, благо больным, избавленным от скальпеля такого врача. А при всем том она мне мила и любопытна. Изо всех, кого я когда-либо встречал, никто еще столь живо не напоминал Алешу. Тот же полудетский избыток энергии, стихийное благородство, сочетание пылкости и рассудительности, стать сильного, незаурядного характера, еще не познавшего себя. Но и, Боже, какое различие! Как мало лет понадобилось, чтобы внучка ректора Харьковского университета превратилась в такое исчадие смутного времени. Роза быстро вырождается в шиповник, здесь с природой бесполезно спорить. Бедная девочка! Злосчастные кролики! Впрочем, она полагает, что для кроликов так лучше. И вероятно, не ошибается.
У товарища Мирошкина среди прочих дрянных привычек есть одна, на мой вкус особенно утомительная. Когда не в духе, он то пристает к подчиненным с придирками, высосанными из пальца (откуда еще их можно высосать, если так и сяк мы ничего не делаем?), то начинает крикливо, многословно обличать кого ни попадя. Объектом его поношения могут стать почтовое ведомство, дворники, зубные врачи, женский пол — это, в сущности, вовсе не важно.
На сей раз он ополчился на немцев, «выжиг, педантов и крохоборов», не понимающих широкой русской натуры, «наших исконных врагов, которые испокон веку»…
— Мой покойный отец был немцем, — ледяным тоном оборвала его Ольга Адольфовна. — Насколько мне известно, он немало сделал для Харьковского университета. Мой дед, естественно, был немцем тоже. Он открыл в Харькове большую аптеку, благодаря ему в городе появились лекарства, каких раньше невозможно было достать. Но допустим даже, что они были бы бесполезными для общества проходимцами. Тем не менее я — их дочь и внучка, ваша сотрудница и, наконец, женщина. Как можно в моем присутствии высказывать подобные мнения, если вы имеете претензию быть воспитанным человеком?
Приписать товарищу Мирошкину подобную претензию было, мягко говоря, преувеличением. Но похоже, именно это повергло обличителя немцев в полную растерянность. Он пробурчал нечто невнятное, что при желании можно было бы принять за извинение, и, надувшись, замолк.
Тогда из-за шкафа державным шагом ожившего памятника выступил Корженевский. Приблизившись к столу Ольги Адольфовны, он взял ее руку, лежавшую на клавиатуре пишущей машинки, почтительно поднес к губам и возвратил на прежнее место. Затем ясновельможный пан, так и не проронив ни словечка, удалился к себе за шкаф.
Эта безмолвная, но внушительная демонстрация доконала Мирошкина. Покраснев как рак, он схватил портфель, буркнул «по делам» и удалился, судя по всему, не имея намерения возвратиться ранее завтрашнего утра. Едва он исчез, Домна Анисимовна засобиралась на базар. Без малейшей надобности подробно оповестив присутствующих, почему сегодня для нее особенно важно сделать покупки, она торопливо засеменила к выходу.
Пользуясь благоприятным стечением обстоятельств, я извлек на свет Божий эту тетрадку (с некоторых пор я беру ее с собой на службу в расчете на подобные оказии) и собрался приступить к рассказу о том, какими судьбами я попал в город Блинов.
Но тотчас мое внимание было отвлечено. Дело в том, что кроме меня в нашей конторе имеется еще один сочинитель, не в пример мне снедаемый жгучим честолюбием. Это Аристарх Евтихиевич Миршавка, погоревший предприниматель, исключительный болван и большой ценитель не только прелестей Ольги Адольфовны, но особенно ее познаний в русском языке и стихосложении.
Последнее для Миршавки существеннее прочего, ибо он слагает предлинные поэзы на политические темы, без устали (по большей части тщетно) пытаясь пристроить их в заштатные газеты. С тех пор как Ольга Адольфовна, пробежав глазами его очередной опус, имела неосторожность заметить, что лучше было бы убрать два катрена в начале и один в конце, и после этого стихотворение напечатали, Миршавка таскает ей всю свою обильную продукцию, требуя беспристрастного суда.
Вот и сейчас он двинулся к своей жертве с изрядной кипой под мышкой. А надобно сказать, по части наружности Аристарх Евтихиевич примечателен. Впервые увидев его коротенькую, неправдоподобно пузатую и чрезвычайно прямую фигуру («Будто лом проглотил!» — сказала бы Муся), даже самому отъявленному меланхолику трудно удержаться от смеха. Комичны не столько высокие каблуки и пузо, сколько непомерная тупая важность, коей проникнута персона Миршавки. Он и говорит важно — не говорит, а глаголет, именуя собеседника не иначе как «уважаемый», но уважая, по всей видимости, лишь одного человека во Вселенной — самого Аристарха Евтихиевича.
— Ознакомьтесь, уважаемая. Это последние плоды моего вдохновения.
— Как много! — Облако скорби набежало на ясные черты Ольги Адольфовны.
— Не скрою-с, эта неделя была плодотворной, да, уважаемая, весьма-с. Не угодно ли взглянуть вначале на это стихотворение? Я полагаю, оно удалось недурно, да, недурно-с. «Позор кровавым империалистам» — как вы находите название?
— Название как название, — вздохнула Ольга Адольфовна, смиряясь с неизбежным. — Но по-моему, это опять длинновато. И потом, некоторые строки еще не вполне отшлифованы. В них чувствуется… гм… известная неуклюжесть.
— Что вы разумеете конкретно? — сурово осведомился Миршавка, напружинив пузо, чтобы придать своей осанке еще большую значительность, хотя это было уж никак не возможно.
— Ну, хотя бы вот эти строки. Вы пишете: «У них идет все заодно, будь то пушка, будь судно». Такое слово как «судно», видите ли, может вызвать иное толкование, а в этом случае комический эффект…
— Вы имеете в виду, уважаемая, что это как бы ночной горшок? — с мужественной прямотой перебил Миршавка.
— Да, я имею в виду именно это.
— Ольга Адольфовна, вы ретроградка, — подал голос оракул из-за шкафа. — Поэзии давно пора не витать в облаках, а заняться нужными общественности предметами. Упомянутый ночной горшок, вне всякого сомнения, из их числа. Что же вас смущает?
Миршавка побагровел:
— Не пройти ли нам в сквер, уважаемая? Там, на скамеечке, нам никто не помешает-с!
— Ох, только не надолго! Не взыщите, Аристарх Евтихиевич, у меня работа…
Когда они удалились, Корженевский вышел из своего убежища, и я понял, что он намерен удостоить меня беседы. Это была честь, выпадавшая немногим.
После нескольких малозначащих фраз я рискнул задать ему хоть и не совсем тот вопрос, что давно вертится у меня на языке, но довольно близкий к предмету моего любопытства:
— Я слышал, вы служили в штабе Котовского. Меня это, признаюсь, удивило. Такому человеку, как вы, наверное, не легко было ладить с Котовским?
Ответ был неожидан:
— Разве вас не удивляет, что мы с вами служим под началом Мирошкина? Могу вас уверить, что ладить с Мирошкиным много труднее. Этот просто мелкая вздорная собачонка, а Григорий Иваныч крупный зверь. И весьма неглуп, вы уж мне поверьте, «уважаемый».
Он слегка, одними губами, посмеялся и продолжал, сверх ожидания разговорившись:
— Вы скажете, мол, это же бандит. Не стану спорить. Но посадите на коня любого лайдака, хоть того же Мирошкина, дайте ему шашку, и не успеете оглянуться, как у него заведется кое-какой скарб, дальше — больше, уже и подвода своя в обозе…
— Не похоже, чтобы вы за время войны обросли имуществом.
Он поднял бровь:
— Обо мне разговор особый. Шестая книга обязывает. А в общем, разбой на подобной войне такое же житейское дело, как взяточничество в какой-нибудь мирной канцелярии. И там, и здесь всяк берет, сколько унести сможет. Что до Григория Ивановича, я вам доложу, в его бритой разбойничьей башке отменный мозг. Чертовски жадный до всего любопытного. Меня то выручало, что к людям образованным он питал особую слабость. Любил покалякать на досуге, расспросить о том о сем. Будь такие оказии почаще, может, и кончилось бы все скверно. Да Бог миловал…
— Значит, там и кроме вас встречались образованные люди?
— Разумеется. Там всякое бывало. Помню, к примеру, Борю Вольфа. Киношник молоденький, щеголь из Петербурга. Балованный, бабник ужасающий, одет с иголочки — это в походе, представляете? Смазлив, как куколка, заносчив, посмотришь, болтун каких мало, а приглядишься — себе на уме.
— Ваш друг?
— Приятель. Их там сначала целая бригада была: кинопромышленность, где ни встретят, национализировали в пользу Советского государства. А как приблизились к границе, вдруг в одночасье исчезли: в Румынию сбежали. Один Вольф остался, да и то, подозреваю, неспроста. Накануне из Петербурга какую-то дурную весть получил. Сразу осунулся, ходит мрачнее ночи… Ну, так ли, нет ли, а остался Боря из всей киношной братии один. Григорий Иванович его после этого крепко зауважал. Выпивали, случалось, втроем: Котовский, Вольф и ваш покорный слуга. У одного сложенье богатырское и опыт дьявольский, другой мальчишка, его молодость выручала, а мне несладко приходилось, тут уж ваша правда. У Мирошкина есть одно преимущество: с ним кутить не надо.
— Так это, с Котовским, тоже был род приятельства?
— Этого не сказал бы, а впрочем… Пьем мы этак однажды, а Григорий Иваныч и говорит: дай-ка я вам, братцы, подмахну охранную грамотку. Чем черт не шутит, может, в недобрый час пригодится. И тут же на краю стола, стаканы отодвинув, сочинил нам с Вольфом по бумажке, что-де доблестно сражались. Расписался, ординарцу велел печать прихлопнуть. «Ну, — говорит, — берегите, не пожалеете!»
— Сберегли?
— Как же иначе? Аки зеницу ока…
Веки Корженевского набрякли: долгий разговор явно утомил его. Он еще сидел напротив, но я видел, что внутренне этот человек отвернулся и с каждым мгновением уходит все дальше, уже тяготясь присутствием наскучившего собеседника. Чтобы облегчить ему ретираду, я посетовал на жару и, извинившись, вышел подышать свежим воздухом. Когда, докурив свою самокрутку, я вместе с усталой Ольгой Адольфовной и довольным Миршавкой вернулся в контору, Корженевский был уже у себя в «эрмитаже». Так ясновельможный пан называет свое убежище за шкафом. И слово прижилось: даже Домна Анисимовна говорит «ермитаж».
Нынче под утро снова было худо. Сейчас отпустило, но приступ вышел знатный. Надобно пришпорить свое перо, иначе можно не успеть довести рассказ до конца, а мне Бог весть почему очень бы хотелось это сделать. Итак, постараюсь по возможности не задерживаться ни на причинах, приведших меня в Блинов, ни на подробностях последних годов учения. По большей части это были обстоятельства житейские, зависящие от постоянного моего безденежья и, следственно, вовсе не занимательные.
Решившись уйти из дома, как обещал когда-то Алеше, я рано начал зарабатывать уроками. Доводя себя до изнеможения, таскался из дома в дом, вдалбливая то русскую грамматику, то азы немецкого и французского генеральским сынкам-балбесам и жеманным купеческим дочкам. Длинная вереница этих цветущих нагловатых дитяток обоего пола, глубоко чуждых моей душе, проходя перед глазами, в конце концов внушила мне, может статься, ошибочную, но крепкую уверенность, что иметь детей я не хочу. Прежде об этих материях я просто не задумывался.
Достигнув шестнадцати лет и скопив своими монотонными трудами сумму, которая представлялась мне целым состоянием, я снял комнату в полуподвале на Большой Ордынке. Мы занимали ее вдвоем с неким Капитоном, вечным студентом из Твери. Несколько лет мы прожили бок о бок. Это был скучный, но безвредный малый с явственной наклонностью к алкоголизму и томительной для меня привычкой храпеть по ночам.
Казалось, душа Капитона, днем скованная смиренной дремотой, в ночные часы, особенно после возлияний, терзалась муками ада. Тогда из Капитоновой груди рвались безотрадные стоны, переходившие в яростный рык неведомого, но грозного зверя. Потом слышались тихие сиротливые всхлипы, нарастающие стенания, и снова истерзанный исполин посылал небу свой мятежный рев.
Часто я, не выдержав, вскакивал, зажигал лампу и садился за учебники. Заниматься приходилось много. За последние классы гимназии, а потом и за университет я сдавал экстерном. Такие экзамены куда сложнее обычных: к нам придирались немилосердно. По-видимому, экзаменаторов раздражала сама идея, что можно пройти гимназический, а тем паче университетский курс без их руководства. Впоследствии я осознал, что такое предубеждение было мне на руку. Заканчивая университет, я знал юриспруденцию лучше «настоящих» студентов, не имевших таких причин опасаться экзаменов и тративших много времени на пирушки, волокитство, театры и кинематограф.
Верно, впрочем, и то, что в пору, когда эти радости особенно заманчивы, я их почти не имел. Разве что Сидоров кое-когда вытаскивал меня то в Художественный театр, то на вечеринку. Но и там я со своей вечной усталостью, грешным делом, чаще всего зевал, не имея сил расчувствоваться или развеселиться.
В том, что окончательного разрыва с Алешей у нас так и не произошло, была его заслуга. Редкие встречи происходили всегда по его инициативе. Со временем это стало традицией, так что мне уже и странно показалось бы сделать первый шаг самому.
Сидоров жил, по моим представлениям, головокружительно ярко и беспечно. Впрочем, то была обычная студенческая жизнь, к тому же вовсе не праздная. Изучая историю искусств, философию, литературу, Алеша вкладывал в эти занятия истинное вдохновение, тогда как мне зачастую приходилось подбадривать себя одним пресным чувством долга.
При всем том юриспруденция внушала мне живой интерес, хотя за давностью лет уже трудно припомнить, почему первоначально я избрал именно ее. Может статься, первым толчком послужило одно совсем еще детское впечатление. Мы учились в первом классе гимназии, когда Сидоров, которым я восхищался уже в ту пору, просветил меня насчет некоторых прискорбных сторон миропорядка. Помню как сейчас: мы идем по Староконюшенному, а навстречу шествует в лазоревом мундире жандарм. При виде его Алеша изобразил высочайшую степень презрения и сказал, почти не понижая голоса: «Вот кто душит свободу!»
Я ничего не понял. Мои родители, в отличие от Алешиных, о политике не говорили. По крайней мере, при детях. Алеша же успел наслушаться многого. Его отец слыл неблагонадежным. Одно время у их парадного даже дежурил шпик. Сидоров с немалой гордостью показывал мне его: это был субъект ничем не примечательной наружности, явно истомленный безделием. Говорят, он был так пунктуален, что по его прибытиям и уходам можно было проверять часы.
Но это было позже, а в тот вечер Алеша, с негодованием тыча пальцем в удаляющуюся голубую спину, торопливо объяснял, какие это палачи и негодяи. Не только мне, но и ему самому вряд ли были так уж понятны эти материи, но омерзением к жандармам я проникся сразу.
Не прошло и недели, как на одном из маминых приемов я, о ужас, увидел какой-то явно не военный мундир! Вбежав в гостиную, я чуть было не налетел на его обладателя, пожилого господина с изрядным брюшком.
— Познакомьтесь, Яков Павлович, — прожурчал мамин голос. — Это мой старший. Ну же, Коля, поздоровайся с Яковом Павловичем. Да что это с тобой?
«Порядочный человек никогда…» — вспомнил я слова Сидорова и, пряча руки за спину, громко отчеканил:
— Я никогда не подам руки жандарму!
Наступившая тишина была оглушительна. Я стоял посреди комнаты и ждал, что сейчас «душитель свободы» ухватит меня за шиворот и повлечет в кутузку. Вместо этого ужасный гость вдруг басом захохотал, вслед за ним стали смеяться и другие.
— Ну, брат, ты молодец! — сквозь смех насилу выговорил Яков Павлович. — Так-таки и не соблаговолишь подать руку жандарму? Какое совпаденье: я тоже стараюсь избегать этой чести. Но коли так, в мундирах надо бы разбираться получше.
И он, все еще посмеиваясь, принялся толковать о различиях между мундирами жандармерии и уголовной полиции, в которой служил. Я внимал его объяснениям вполуха, счастливый, что катастрофы не произошло. Мужественный поступок был совершен, а расплата не наступила, если не считать смеха, притом добродушного, едва ли не одобрительного.
На Якова Павловича я уже взирал влюбленно — чувство облегчения подчас производит такое действие. Когда же гости разошлись и обеспокоенный папа, покачивая головой, стал меня неуверенно бранить (мама, довольная моим светским успехом, только улыбалась), я спросил:
— А чем занимается уголовная полиция?
И, выслушав ответ, где было все, что положено, про защиту гуманности и правопорядка, опасность, подстерегающую ежечасно, и благородную миссию, заявил:
— Я тоже буду там служить!
Видимо, именно с тех пор у родителей возникло обыкновение, когда заходила речь о моей будущности, повторять, что «Коля собирается пойти по юридической части». Со временем я и сам привык к этой мысли и тоже начал говорить, что буду юристом.
Ранняя, не по летам, солидность моих намерений производила впечатление и на ровесников, и на старших. В реальном училище меня даже прозвали Адвокатом. «Эй, Адвокат, стыкнемся? Айда на пустырь!» — так в мое время звучал вызов на честный джентльменский бой. Для прозвища это было милостиво, не то быть бы мне Сухарем или Зубрилой. Бесшабашным реалистам не слишком импонировала моя усидчивость, и они не упускали случая дать мне это почувствовать.
Адвоката из меня не вышло. Впоследствии мне случалось об этом жалеть. Но когда, сдав экзамены за университетский курс, я по протекции ушедшего к тому времени в отставку неизменного маминого поклонника Якова Павловича получил место товарища прокурора в Блинове, я был счастлив, словно молодожен или богатый наследник.
Наконец покончено с треклятыми уроками, полуподвалом на Ордынке, трагическим Капитоновым храпом и укоризненными вздохами мамы! Она так и не примирилась с моим уходом из семьи. В практическом смысле он был ей удобен, но в других, сентиментальных отношениях, несомненно, уязвлял. Чего стоила хотя бы надобность объяснять знакомым, как у столь нежной и самоотверженной матери мог вырасти такой чудаковатый и черствый сын! В глубине души она прекрасно знала истинные причины моего отчуждения, но так старалась об этом забыть, что в конце концов ей почти это удалось. Уже не только для друзей, но и для семейного пользования пускались в ход затрепанные версии о «дурных влияниях», скорбные намеки, бросающие тень то на Сидорова, то на Капитона, не говоря уж о неких безымянных «юношеских увлечениях».
Для мамы это были невеселые годы. Она начинала стареть. Подрастающий Боря изводил ее капризами. Брат был неглуп, но имел задатки домашнего тирана и принадлежал к той породе людей, у кого вера в свое исключительное право на счастье рождает горчайшую неисцелимую обиду на целый свет, злонамеренно мешающий им этим правом пользоваться.
Мне было жаль его, но, когда Сидоров, чуть заслышав о Боре, спрашивал томным голосом: «На что он жалуется?» — я не мог не смеяться. Потому что зловредный Сидоров ни разу не попал впросак: братец мой действительно жаловался на что-нибудь постоянно. У него был к тому же особый дар, застав меня полумертвым от усталости, битый час толковать о том, как неудачно он провел лето, «совсем не отдохнул», ему досаждали те и эти, была «нестерпимая скука» и «мерзейшая погода».
Когда однажды, задетый, я не стерпел и напомнил ему, что ничего похожего на каникулы, плохие или хорошие, в моей жизни не было давным-давно, Боря воззрился на меня с чистосердечным изумлением:
— Но это совсем другое дело! Ведь ты привык, а я… я так ждал этих каникул! И мне все испортили, потому что, представь…
Все было безнадежно. Казалось, я никогда уже не смогу испытать ничего, кроме холодной бессильной жалости к родным, но давно не близким людям, а заодно и к себе, так и не узнавшему беззаботной радости бытия, приличествующей моему возрасту. Очевидно, и я подобно Боре на свой манер был уже натурой испорченной, страдающей неизлечимым вывихом души. Недаром же Сидоров, казалось, такой свободный и бесстрашный во всех проявлениях ума и характера, однажды за бутылкой вина признался, что ему со мной «трудно и жестко».
Растерявшись, надеясь, что он шутит, хотя времена, когда Алеша любил подшучивать надо мной, ушли безвозвратно, я спросил:
— Почему? Ты мог бы объяснить?
— Не совсем. Но помимо всего неизреченного, ты слишком каверзная личность. Мечтатель, а педант. Сухарь, а чувствителен, как институтка. Ты не сердись, я ведь тебя люблю. И потом, я пьян, сам не знаю, что несу. Просто бывает, обращаешься к одной твоей ипостаси, а нарвешься на другую. Разлетишься к мечтателю, а ты сегодня сухарь. Начнешь с педантом занудствовать об отвлеченных материях, а его дома нет, в тебе, как на грех, поэт возобладал… Ты, знаешь, один — как целая компания. Выпьемте, коллеги? Содвинем их разом?
Такой разговор случился всего единожды, и то он был возможен исключительно под действием винных паров. Отношения, связывающие нас, не были дружбой в полном значении этого слова. В Алешиной заботливости я угадывал не нужное мне сострадание к тому тяжелому и странному, что, однажды войдя в мою жизнь, так в ней и осталось. Я-то давно знал, что никогда не смогу чувствовать себя с ним свободно. Оказалось, что он тоже. Тем безвыходнее было наше положение.
Наверное, следовало поговорить о случившемся в открытую. Но, даже став взрослыми, ни он, ни я не решились на это. Да и Сидоров стал другим. Новые приятели, которых было множество, могли этого не замечать, но я видел, как иной раз резко и необъяснимо стало меняться Алешино настроение. Ничего чрезвычайного как будто не происходило, но, скажем, его новая манера внезапно обрывать разговор на полуслове, чтобы, церемонно откланявшись, исчезнуть Бог весть на какой срок, не смешила меня, как иных. Скорее беспокоила. Я поныне уверен, что это была не эксцентричная причуда, а знак неблагополучного состояния духа.
Я ничем не мог ему помочь. И, сам нуждаясь в помощи, не умел ее принять от него. Итак, уезжая в Блинов, я обрывал связи, которые время, судьба или собственная моя неловкость сделали бесплодными. Москва мне опротивела. Сожаления от разлуки с ней почти не было. Будущее казалось огромным.
Опять мне посчастливилось: кунсткамера моя пополняется. Сегодня мою послеобеденную дремоту прервал оживленный диалог, слышный от первого до последнего слова. Ведь все окна дома теперь открыты настежь — жара, разгар лета… Подслушанный спор настолько примечателен, что его стоит записать по свежим следам.
— Тетенька, я вас очень прошу! Что вам стоит? Это же деньги, поймите, огромные деньги! Разве они вам не нужны? Я предлагаю поделить сокровище пополам: согласитесь, что меня не назовешь скупым…
— Как хотите, Сережа, но то, чего вы добиваетесь, совершенно невозможно. И где вы собираетесь искать этот ваш клад?
— Клады есть повсюду, это известно. В ночь на Ивана Купала каждый, кто отправится на их поиски в сопровождении девственницы, станет несметно богат!
— Позвольте, но при чем здесь Марина? Зачем она вам? У вас же две незамужние сестры.
— Я сказал, что мне нужна девственница, а не… ну ладно, оставим это. В последний раз предлагаю вам отпустить со мной вашу дочь. Вы ужасно прогадаете, если не согласитесь.
— Делать нечего, придется прогадать. Господи, Сережа, да как вы можете принимать всерьез такие дикие суеверия?
Каюсь: спор заинтересовал меня настолько, что я встал и подошел к окну. Голоса доносились из другого окна, так что увидеть хозяйку и посетителя мне не удалось. Зато моему взору представилось зрелище еще более забавное.
На громадной черешне вниз головой, зацепившись за толстую горизонтальную ветку согнутыми в коленях ногами, висели сразу две девственницы — Муся и ее харьковская подруга Светлана, худенькая белолицая барышня, часто наезжающая в гости. Она не из здешней «банды» и отличается кокетливой чинностью манер, но мартышкины примеры в этом возрасте особенно заразительны.
Младые девы лакомились черешнями, у каждой был для этого свой бумажный кулек. Ловкость, которая требовалась, чтобы не рассыпать ягоды, очевидно, входила в условия игры. Обе лихо плевались косточками. Две пары ляжек — плотные загорелые у одной и голубовато-белые тоненькие у другой — престранно выделялись среди зелени.
— Помяните мое слово, эта злополучная ветка однажды обломится, — задумчиво проронила Ольга Адольфовна. Она как раз вышла в сад вместе с неизвестным мне молодым человеком. Кладоискатель походил на сумасшедшего ямщика, вообразившего себя лордом, а лицо Ольги Адольфовны выражало терпение философа, угодившего в лапы к людоедам.
— Не обломится! — возразила Муся, отводя от раскрасневшегося лица край юбчонки, мешавший отправить в рот очередную ягоду. — Когда черешни поспевают, мы всегда так висим. Уже который год!
— Но вы растете и становитесь все тяжелее. А дерево стареет, — холодно заметила мать.
Она неплохо изучила свое чадо. Муся питает уважение к логическим доводам.
— Ладно! — И обе девицы ловко спрыгнули с дерева.
Светлана прощебетала:
— Чтобы стать циркачками, надо много тренироваться!
— Мы будем наездницами, — прибавила Муся.
Кладоискатель (потом мне объяснили, что он приходится младшим братом бывшей Мусиной нянюшке), внимавший этим пререканиям с подчеркнуто кислой миной, снова обратился к хозяйке:
— Жаль, что мы не поняли друг друга, тетенька. Ваш рационализм вам очень вредит. В таком случае у меня осталась только одна просьба. Помните, я оставил вам на хранение серебряный масонский перстень? Надеюсь, он цел?
— Это с черепом, что ли? — Муся пренебрежительно дернула плечом. — Он лежит в ящике комода. Только никаких магических свойств у него нет. Я положила его в стакан и поставила на тумбочку возле кровати, как вы тогда говорили. Но никакого будущего я во сне не увидела. Мне просто приснился тигр!
— А воды в стакан ты налила? — раздраженно осведомился кладоискатель.
— Нет. Это так важно?
— Это совершенно необходимо, — отрезал он, прикрыв глаза с видом засыпающего петуха, который он, надо полагать, считает загадочным. — Но теперь ты уже не сможешь попробовать. Слишком поздно. Перстень мне нужен, изволь принести его сюда.
— Возьмите! — Дева протянула кладоискателю магический предмет, насколько я успел разглядеть, довольно грубой работы. — Но я уверена, что вода тоже не помогла бы.
Первые недели своей жизни в Блинове я вспоминаю словно куцый пестрый клочок запоздавшей юности. Юность моя не состоялась: ранние тревоги, печали и немилый труд отяготили и омрачили ее. Но когда я прибыл в Блинов, мне почудилось, будто эта загубленная пора, которую принято считать самой счастливой, возвращается ко мне. Смутные самодовольные мысли о неких особых заслугах перед судьбой, о вознаграждении за стойкость в испытаниях глупейшим образом зароились в моем мозгу. Я подозревал, что они не больно остроумны, но мне казалось, что и вреда от них нет, приятность же несомненна.
Судя по всему, моя участь и впрямь решительно менялась к лучшему. Место товарища прокурора в губернском городе, жалованье, от размеров которого голова шла кругом, квартира, прислуга! Но главным было не это. Унылый полунищий зубрила, за которым вдобавок тянулись слухи о каком-то давнем, но крайне неприятном случае, связанном с припадком умопомешательства («Говорят, такие вещи могут повторяться…»), — сей достойный сожаления тип вдруг оказался в Блинове интересной московской штучкой, блестящим молодым юристом, любимчиком прокурора Горчунова, слывшего примером неподкупной суровости.
Интеллигенция Блинова встретила меня как нельзя более приветливо. Моего знакомства искали, к моим суждениям прислушивались, меня наперебой приглашали в уважаемые дома, в глазах женщин мелькали обещания, верить которым было и жутко, и соблазнительно.
В ту же пору завязался у меня первый «настоящий», как мне тогда показалось, роман. Елизавета Андроновна Шеманкова, юная супруга одного из чиновников губернской канцелярии, была обворожительна, остра на язык, славилась веселым нравом и умением одеваться. О, я хорошо ее помню, но тому есть причины далеко не любовного свойства. Сам же роман по прошествии лет полностью изгладился из моей памяти. Виной тому, вероятно, я сам: моего эгоистического опьянения нежданным успехом в этой интрижке было больше, чем какого-либо иного чувства. Впрочем, и госпожа Шеманкова пустилась в сие предприятие скорее от скуки…
Да, на склоне лет мне куда дороже воспоминание о маминой горничной Стеше, некрасивой добродушной солдатке, бесхитростно приласкавшей пятнадцатилетнего недоросля. Мы никогда с ней не разговаривали. Стеша вообще была поразительно молчалива. Наверное, именно благодаря этому она продержалась в нашем доме куда дольше своих предшественниц. Мамины нервные вспышки никогда не могли поколебать ее спокойствия.
Была ли то кротость, тайное презрение, тупость? Не знаю. Но вечер, когда, дождавшись, чтобы родители ушли в гости, а Боря уснул, я прошел на кухню и полоснул себя столовым ножом по руке, памятен мне поныне. Сговора меж нами не было. Два-три взгляда, задержавшиеся на неуследимую долю секунды дольше обычного, — только и всего.
Кровь бойко закапала на пол. Это зрелище придало мне отваги. Я подошел к двери комнаты для прислуги и решительно постучался.
— Стеша, пожалуйста, перевяжите…
В ее каморке было уютно и чисто. Ни о чем не спросив, Стеша быстро, умело обработала рану. И прежде чем я успел придумать, как действовать, чтобы остаться, спокойно накинула дверной крючок.
Через три недели мама рассчитала Стешу. Много позже я узнал, что Боря обо всем догадался и намекнул ей о наших отношениях. Ему уже шел восьмой год. Это был очень сообразительный ребенок.
Потом, конечно, было еще несколько более или менее мимолетных приключений. Каждое оставило в памяти легкую тень нежности, признательности или отвращения. Но одну тень, не более.
Вообще на роль дамского угодника или тем паче пожирателя сердец я не годился. Хотя никогда не был равнодушен к женскому обаянию. Будь у меня побольше досуга, такое неравнодушие могло бы привести ко многим нелепым и прискорбным заблуждениям. Я знавал отличных молодых людей, превративших свою жизнь в довольно неаппетитную путаницу амурных интрижек, выбраться из которой без ущерба для совести и самолюбия уже не было возможности.
Провиденье хранило меня от подобных лабиринтов. За это надобно быть благодарным, тем паче что сам я стойкостью не блистал. Тогда, в начале пребывания в Блинове, уже считая себя влюбленным в Шеманкову, я заметил, что прелести других особ также не оставляют меня безучастным. Соблазн был щекочуще весел, хотя я не мог не отдавать себе отчета в пошлости подобного умонастроения. Впрочем, в самом скором времени иные, куда менее приятные заботы завладели моим вниманием.
Уголовные дела в Блиновской губернии расследовались не слишком ревностно. Мне же по молодости лет казалось, что ведутся они просто из рук вон плохо. Итак, я возомнил, что призван покончить с подобным небрежением, и с жаром принялся штудировать эти изрядно накопившиеся дела.
Многие из них относились к девятьсот пятому — девятьсот седьмому годам: в неразберихе, созданной политическими баталиями, уголовные преступления особенно часто остаются нераскрытыми. Были, впрочем, и сравнительно свежие, но отправленные под сукно, по-видимому, безвозвратно.
Среди всего этого встречались преступления, чудовищные по своей изуверской жестокости. Встречались и настолько бессмысленные, что руки опускались. Служа в прокуратуре, надобно раз и навсегда запретить себе ужасаться и дивиться поступкам, на которые подчас способно человеческое существо. Мне, опять-таки по незрелости ума, казалось, будто я достиг подобной достохвальной твердости. Однако среди блиновских заброшенных дел нашлось несколько таких, что смутили бы и самого бесстрастного судейского выжигу.
Это были случаи исчезновения маленьких детей одного-двух лет. По губернии, начиная с девятьсот пятого года, когда похитили одиннадцатимесячную дочь купца Парамонова, набралось уже восемь таких пропаж. Последняя, когда исчез двухлетний сын вдовы Завалишиной, произошла около полугода назад. Похитители не оставляли следов. Или, как я предполагал, блиновским ищейкам недоставало рвения.
Первым, с кем я поделился этими подозрениями, был молодой, но уже известный в губернии адвокат Константин Кириллович Легонький. Его фамилию частенько принимали за прозвище, настолько она ему шла. Приятный, далеко не глупый, подчас даже прозорливый сверх ожидания, Константин Кириллович был именно легоньким. Я не сказал бы о нем «ни рыба ни мясо», ибо такое кушанье представляется безвкусным, а Легонький был остер и кипуч. Гораздо больше здесь подходит выраженье, слышанное мною недавно от Ольги Адольфовны: «Ни Богу свечка, ни черту кочерга».
Вот с этим-то Константином Кирилловичем мы стали приятелями с первых дней моего блиновского житья. Нетребовательная, поверхностная и во многих отношениях попросту удобная, эта дружба при тогдашнем моем расположении духа казалась еще одним даром нежданно расщедрившейся удачи.
Костя Легонький всех знал, везде был вхож, принят, ценим. Благодаря ему я за считанные недели освоился в городе так, как без Костиной помощи не смог бы и за десятилетие. Не дожидаясь вопросов, он по собственному почину выкладывал всю подноготную любого, о ком бы ни зашла речь. И делал это так беззлобно, что никому не приходило в голову назвать его сплетником.
Защитительные речи Легонького сбивали с толку даже самых уравновешенных присяжных. Рассказывая о тяжкой судьбине своего подзащитного, впечатлительный Костя плакал настоящими слезами. Дамы, присутствующие в зале суда, поминутно прикладывали платочки к глазам. Порой и подзащитный, какой-нибудь звероподобный мужичина, начинал в голос реветь, потрясенный трогательной повестью собственных мук.
Сам Костя утверждал, что лучшие присяжные — купцы, их растрогать легче всего, а самые «трудные» — чиновники и женщины. Первых мудрено пронять, а вторые и расчувствуются, и всплакнут, а потом все равно вынесут свирепый вердикт. Но у Кости провалов почти не случалось. Он был-таки превосходным защитником, хотя из дурацкой бравады, часто свойственной молодым адвокатам, мог явиться в суд, не ознакомившись предварительно с материалами дела. «Мне довольно полистать его во время слушания. Нет ничего лучше экспромта», — повторял он.
Долгое время я был убежден, что это хвастливая болтовня, а в действительности Костя дела читает. Разуверил меня случай с некоей Монаховой, кстати, любопытный и сам по себе. Монахова, медицинская сестра, работавшая в городской больнице, обвинялась в мошенничестве. Она распустила слух — якобы ей свойствен особый дар определять пол еще не рожденного младенца, посмотрев в микроскоп на прядь волос будущей матери и обрезок ее ногтя.
Поскольку микроскоп находился в больнице, Монахова не давала своим любопытствующим жертвам немедленного ответа. Спрятав волосы и ногти в аккуратно надписанный бумажный кулек, она уносила его на исследование. Назавтра, явившись за ответом, нетерпеливая женщина получала его у маленькой растерянной старушки, матери Монаховой. Старушка то ли была, то ли притворялась грамотной. Она заглядывала в некую книгу, где ее дочь записывала результаты своих исследований, и по слогам читала: «Ла-по-тен-ко-ва — маль-чик». Плату за свои предсказания Монахова взимала предварительно, сама — этого она старушке не доверяла.
Если пророчество сбывалось, хорошо, если же после рождения ребенка к Монаховой являлись с претензией, она открывала свою книгу и показывала: «Лапотенкова — девочка». Так, сообщая мамашам одно, а записывая другое, обвиняемая всегда имела возможность доказать, что все было правильно, просто старушка сослепу напутала.
Предприятие Монаховой процветало до тех пор, пока завистливая соседка, та самая Лапотенкова, не подсунула ей на исследование клочок бороды своего супруга. Сообщение, что мещанин Лапотенков брюхат сыном, подтвердило догадку его смышленой половины, и Монахова попала на скамью подсудимых. Тут-то бедняжке и потребовались таланты господина Легонького.
— Взгляните на эту несчастную мать! — Костин голос пресекся от рыданий. — Вы знаете, каково жалованье медицинской сестры? Можно ли на эти крохи накормить восемь голодных ртов? Она растит их одна, и каждый вечер, когда она возвращается домой, восемь пар нетерпеливых детских глаз смотрят, принесла ли мама поесть…
Единственная пара бесстыжих глаз старой бобылки Монаховой уставилась на плачущего адвоката в немом ужасе. Но зря она боялась: Костя, как ни заврался, сумел-таки овладеть умами присяжных. Приговор был милостив, и Легонький, нимало не смущенный, принимал саркастические поздравления коллег.
— Победителей не судят, — подмигнул он мне, когда мы остались вдвоем. — Не выпить ли нам по этому случаю?
Таков был мой новый закадычный приятель, первый, кому я поведал о своих сомнениях.
Среди моих тихих чудачеств есть одно, не понятное, боюсь, решительно никому: я люблю бродить по харьковскому базару. Груды яств, на покупку которых не хватает моих жалких средств, не бесят, а веселят меня своей щедрой пестротой. После пережитых страшных лет приятно лишний раз убедиться, что все это незатейливое изобилие еще существует. Может, Россия не до конца погибла? Коль скоро другой страны у меня нет и не предвидится, подобные упования мне все еще не безразличны. Да и глаз, утомленный серостью конторских стен, отдыхает, блуждая среди разнообразия форм и цвета.
Между завсегдатаев базарной толпы у меня даже завелись свои любимцы. Помимо юродивого Саввушки, кажется просто не видящего никого из смертных, зато с доверчивой радостью поверяющего свои невнятные думы кому-то незримому, мне нравится веселый хромой продавец спичек и каких-то диковинных бутылок, внутри которых виднеется маленькая пушистая фигурка, похожая на человеческую.
Блестя хитрющими глазами, хромой зычно покрикивает:
Чудо двадцатого века:
Советская власть загнала в бутылку человека!
Сам одевается,
Сам раздевается,
Не ест и не спит,
На солнце блестит,
От подоходного налога освобождается!
Для другого товара, спичек, у него тоже есть своя присказка, покороче:
Спички шведские.
Головки советские —
Полчаса вонь —
Секунду огонь!
Глядя на его лицо, я готов держать пари, что этот человек, часами выкликающий среди базарной толпы нелепые вирши, умен не на шутку, хотя, похоже, уж больно отчаянного нрава.
Сегодня я его не встретил. Зато другая моя любимица, старая еврейка в шляпе с бумажными цветами, по обыкновению, сидела на низенькой скамеечке с решетчатым ящиком на коленях. По ящику топталась толстая белая морская свинка с рыжими пятнами, за гривенник вытаскивая желающим билетики «на счастье». По временам старуха тоже заводит свою арию:
Десять копеек деньги небольшие,
дом не построишь, крышу не покроешь,
в Америку не уедешь!
Но интересно узнать у дрессированного морского
животного свое настоящее, прошедшее и будущее!
Наклонясь к ней, я тихо спросил:
— Скажите, мадам, вы не знаете, тот хромой со шведскими спичками… почему его сегодня нет?
Она подняла свои сморщенные, как у черепахи, веки и устремила на меня долгий испытующий взор обесцвеченных временем глаз. И молчала так долго, так странно, что я уже решился уйти, не дождавшись ответа, когда она медленно проговорила:
— Эх, молодой человек, молодой человек. Кто не спрашивает, тот лжи не слышит. А вот хотите билетик? Интересно узнать у дрессированного морского животного…
Я протянул ей гривенник, и свинка, ткнувшись мордочкой в деревянную решетку, извлекла сложенный в трубочку листок из ученической тетради в клетку. Я развернул его и прочел: «Ваше настоящее омрачают заботы. В вашем прошедшем много бед и утрат. Но в будущем вы благополучно закончите начатое дело».
Молчаливым поклоном поблагодарив единственную женщину, для которой я еще молодой человек и которая к тому же не пожелала мне солгать, я отправился восвояси. Однако же, если я верно понял, бедный хромой… Неужели снова начнется? С некоторых пор об этом поговаривают, хотя душа отказывается представить, чтобы так, без войны, среди едва начавшей налаживаться мирной жизни…
— Слышал, — кивнул Легонький. — Скверное дело, и по всему, это один и тот же… или одни и те же, пес их знает! Главное, непонятно зачем. — Он зябко поежился. — А видел бы ты, как убивалась бедная мадам Парамонова! Дочка была любимая, последыш, мамаше ведь за сорок перевалило. К счастью, там еще пятеро: трое сыновей и две дочки. А старшая! Персик!
Уже начисто позабыв о горе мадам Парамоновой, Костя сложил пальцы и звонко чмокнул сию щепоть, как бы влепляя безешку воображаемому «персику». Это был его излюбленный жест. Даже живописуя суровые красоты горных Альп, он восклицал: «Ледяные озера! Неприступные скалы!» — и так же смачно лобзал сложенные щепотью собственные пальцы. Меня это обыкновение несколько коробило. Но было в Костиной непосредственности нечто такое, от чего любая критика в его адрес приобретала вид докучного брюзжания. Я так ни разу и не решился вслух посетовать на вульгарность некоторых его манер.
— Познакомишь меня с Парамоновыми? — спросил я, повинуясь какой-то ускользающей, самому еще не совсем понятной мысли.
Костя игриво погрозил мне пальцем:
— Шалун! Познакомить недолго, но Софьюшку ты упустил. В прошлом году она замуж вышла. Укатила с благоверным в Сызрань… Скучает там, должно быть, ужасно. Она барышня нежная, поэтическая, а Сызрань дыра… Ты-то, наверное, воображаешь, что и наш городишко не лучше. Зря! Блинов все-таки…
Намеки Легонького и его блиновский патриотизм меня развеселили. Заверив, что не собирался делать декларацию относительно наследницы господина Парамонова, я объяснил, что хочу как бы невзначай попытаться узнать подробности исчезновения ребенка.
Костя задумался:
— Тогда лучше нагрянуть туда днем. Хозяин нам ни к чему: мужчина недоверчивый, попусту слова не проронит. Зато хозяюшка — душка (он чмокнул щепоть). А как хлебосольна! За стол сесть сядешь, а выбраться трудно, брюхо мешает. А что ты думаешь? Я, кстати, уж и проголодался. Едем-ка сейчас, нечего откладывать!
— Погоди… — Меня вдруг взяло сомнение. — Можно ли так сразу? И что я ей скажу?
Легонький покровительственно потрепал меня по плечу:
— Скажи ей «Добрый день». Остальное она скажет сама.
Угощенья, какими потчевала нас с Костей Марфа Спиридоновна Парамонова, запечатлены в моей памяти лучше, чем я бы того желал. Среди воспоминаний, которые было особенно трудно прогнать в голодные и холодные годы войны и военного коммунизма, они занимали весьма почетное место.
С тех пор как установился так называемый НЭП, память о тех картинах, ароматах, восторгах языка и нёба перестала быть столь въедливой. Но и теперь остерегусь задерживать внимание на сих раблезианских прелестях, тем паче что сегодняшний обед давно позади, а стакану чая с подсохшим пирожком не дано усмирить фурий, что пробуждаются в желудке при этих сочных, золотистых воспоминаниях…
— Костик, голубчик, ну как же мило, что вы привели Николая Максимовича! Вот уж спасибо, удружили старухе! — Марфа Спиридоновна, впрочем, мало походила на старуху. Она была на диво сдобна, совсем как те свежие пышки, которыми… тьфу, пропасть! Опять я об этом!
— Николай Максимович премного наслышан о вас, — замурлыкал Легонький. — О гостеприимстве вашем, об уюте вашего дома! При его службе эти мирные радости еще дороже. Вы только подумайте, с чем приходится сталкиваться товарищу прокурора, сколько горя и зла проходит пред его очами…
«Пред очами» походило на явное издевательство. Я показал Легонькому под столом кулак, который, впрочем, не произвел на болтуна ни малейшего впечатления.
Марфа Спиридоновна пригорюнилась:
— От зла да горя никто не заговорен.
Момент был удобен, и я, подавляя смущение, пробормотал:
— Да, я слышал, ваша семья пережила потерю.
Далее, как и предсказывал Легонький, хозяйка говорила, нам же оставалось только слушать. Это было печально и, похоже, совсем без толку. Я узнал, что пропавшая девочка была «как куколка», что у нее были глазки, губки, ножки, что колясочку в палисадничке оставили только на одну минуточку — хватились, колясочка стоит, а Дашеньки нет.
Слушать подобное горько, даже когда ясно видишь, что говорящая, повторяя одно и то же в тысячный раз, уже не испытывает былого отчаяния. Платочек к глазам прикладывает, вздыхает, скорбит, конечно, и все же… да простит мне Господь, но, внимая Марфе Спиридоновне, я подумал, что и в ней гибнет актриса. Увы, домашние спектакли слишком хорошо научили меня распознавать таланты. Мне случается делать это в самых неподходящих случаях. Стыжусь, браню себя, а все равно распознаю, как проклятый.
Худо, что ничего нового я из рассказа Парамоновой не почерпнул. В старых протоколах все было записано именно так, только без уменьшительных словечек. Видимо, напрасно я потревожил эту женщину, зря пробудил в ее сердце тяжелые воспоминания. Мне захотелось, прежде чем откланяться, хоть как-то отвлечь Марфу Спиридоновну от горестных мыслей. Я уже знал тогда, что, если человек кокетничает своей болью, это еще не доказательство, что боль притворна.
— Говорят, ваша старшая дочь необыкновенно прелестна.
Торопливо высморкавшись, хозяйка вскричала:
— Софьюшка! Ах, Костик, подтвердите: это же прямо царевна премудрая из сказки! Я баба простая, необразованная, а она и на фортепьянах, и языки чужестранные, и красками рисует, будто лебедь белая…
Я понял, что попался. Этому конца не будет. Сочувствие к купчихе сменилось раздражением. Мысленно я предвкушал, как, выйдя отсюда, позлословлю с Легоньким на ее счет, а заодно и о белой лебеди, которая малюет картинки. Птичье ли это дело?
Между тем Марфа Спиридоновна уже вывалила передо мной на стол ворох акварелей, как я и ожидал, весьма посредственных, а поверх них широким жестом фокусника метнула огромную фотографию:
— Вот она какая у нас, принцесса ненаглядная! Здесь, над столом, и повешу портрет. Глаз не отвести, век бы смотрела!
Пышнощекая и пышнокудрая, тяжеловатая, но впрямь пригожая Софьюшка смотрела с фотографии туманным взором коровьих с поволокой глаз. Надо было что-нибудь сказать, и я сказал:
— Наверное, у нее мечтательный характер?
Марфа Спиридоновна пришла в восторг:
— Как в воду смотрит! Николай Максимович, как же вы с первого взгляда в душу проникаете?
— Должность такая, — шелковым голосом подсказал стервец Легонький.
— Мечтательница наша, вот уж подлинно мечтательница! О неземной любви все вздыхала, голубка чистая! Знаете, — Марфа Спиридоновна умиленно захихикала, — она даже жениха одного прогнала, видного, не бедного, а почему — нипочем не угадаете! Его прислуга исподнее постирала, повесила сушиться, а Софьюшка, как на грех, и увидь! Слез было! «Маменька, — плачет, — да неужто он такое носит? Так он, поди, и в отхожем месте бывает! Не пойду за него, скажите папеньке, умру, а не пойду!» И не пошла. Мы с отцом ее отродясь не неволили…
Напрасно я бросал на Легонького умоляющие взгляды. Он расселся, словно у себя дома, и, чего доброго, собрался досидеть до ужина. По крайней мере, он и не думал помочь мне выпутаться из этого пикового положения, предатель! Купчиха между тем продолжала:
— А допреж того влюблена была в жениха, и как еще влюблена! Приходит, помню, с прогулки домой, а сумочки нет. «Где ж, — спрашиваю, — сумочка твоя?» А она в ответ: «Я возле Дворянского собрания Павла Викентьевича встретила. Он розу мне протянул, а у меня в руке — ридикюль! Что я могла сделать? Разжала пальцы, уронила его, взяла розу и пошла!»
— Можно же было взять розу в другую руку, — проворчал я. Приключения этой выдающейся дуры положительно действовали мне на нервы.
— Ах, не так все просто! — пропела хозяйка. — Тут ведь тайна была, страсть какая тайна! Она же, бедняжечка моя, почитай что совсем не видела ничего.
— Позвольте… как?
— Да так вот и не видела. Близорукая она у нас с малых лет. А очки надеть — ни в какую! «Чем на людях в такой гадости появиться, лучше на свете не жить!» — так она говорила. Если рисовать или читать, закроется, бывало, и настрого велит никого посторонних к ней не пускать. Аглаюшка, компаньонка ее, сплоховала однажды, взошла с братом своим, а Соня в очках сидела. Как она разгневалась, как плакала! Аглаю по щекам нахлестала… хотя сердце у нее доброе, золотое сердечко! Простила потом, конечно. А когда из дому выходила, эту же Аглаюшку всегда с собой брала. Идут они по улице, Аглая ее под руку держит — вот почему другая-то ручка несвободна была! И ежели навстречу знакомые, та ей на ушко тихохонько шепчет: мол, «барышни Постниковы сюда приближаются… Они вам улыбаются… они вам кланяются…». Тут Софьюшка тоже улыбнется, поклонится, ангел наш, а сама ничегошеньки не видит…
Развлеченный курьезным рассказом (видно, уже и тогда коллекционер сидел во мне), я перестал жалеть об этом нелепом визите и, смирившись, начал перебирать скучные акварели, вполуха прислушиваясь к хозяйкиному щебетанию.
— Кабы не такая Сонина чувствительность, может, и Дашенька бы с нами была, да на все воля Небес, — вдруг услышал я и вздрогнул, словно охотничий пес, унюхавший дичь. Как бы спросить? Ох, спугну!
— Да чем же голубушка Софьюшка повинна? — закудахтал мой лукавый спутник. Это вышло у него так ловко и кстати, что я был готов его расцеловать.
Купчиха завздыхала, завозилась, забормотала, что-де не надо бы о том и толковать. Мы безмолвствовали в почтительном ожидании, любовно пожирая Марфу Спиридоновну глазами.
— Вы уж только не пересказывайте никому, голубчики вы мои…
Суетясь и перебивая друг друга, мы поклялись, побожились, и дама поведала мне историю, диковиннее которой я отродясь не слыхивал. Началось все более чем тривиально. Мечтательница стала получать любовные послания. Неизвестный изъяснялся в них столь превозвышенно, что жуткие подозрения относительно отхожего места, видимо, не тревожили нежного сердечка девицы. Она стала отвечать…
Разумеется, родители ни о чем не подозревали. Хотя Соня пользовалась известной свободой, но не до такой степени, чтобы вступать открыто в амурную переписку незнамо с кем. Поверенной своей тайны купецкая дочь сделала Аглаю. С ней барышня делилась заветными грезами, и она же носила на почту посланья, весьма строгие, но оставляющие влюбленному незнакомцу кое-какие эфемерные надежды.
Обитал поклонник в гостинице: прибыв в Блинов ненадолго по делам, он задержался здесь, насмерть раненный небесной красотой дщери купца Парамонова. Он умолял о свидании. О, всего лишь о краткой встрече в людном месте, где-нибудь в парке. Ему бы только увидеть своего кумира вблизи, услышать ее несравненный голос, дабы потом, коли суждена разлука, унести этот миг в своем кровоточащем сердце.
Так он писал. И невинная, доверчивая красавица из одной жалости, как полагала ее маменька, уступила настояниям дерзкого незнакомца. Было условлено, что она станет ждать его в назначенный час в городском саду на скамейке под вязом. Аглая, притаившись среди зарослей спиреи, должна была наблюдать за происходящим, чтобы затем описать барышне наружность ее Ромео.
Встреча состоялась. Соня, потупив очи, выслушала пылкие признания, пролепетала в ответ две-три ничего не значащие фразы и согласилась прийти сюда через два дня в тот же час.
Когда поклонник удалился, Аглая выскочила из кустов и, словно ошпаренная, кинулась к Софьюшке:
— Барышня, какой ужас!
— Что такое? Да говори же!
— Барышня! Он старик! Противный, старый старик! Урод!
Нежная натура Сони не выдержала чудовищного открытия. Истерика, едва утихнув, начиналась сызнова. Ручьи слез лились не высыхая. Испуганная мать и старший брат Димитрий топтались у ложа страдалицы, ничего не понимая, но подозревая худшее. Наконец приперли к стенке Аглаюшку, и та, тоже плача, призналась во всем. У матери отлегло от сердца. Зато Димитрий, пехотный офицер, прибывший домой в отпуск, пришел в неописуемую ярость.
Пылая мщением, он дождался условленного дня и потребовал, чтобы Аглая отправилась с ним в парк показать ему «этого грязного старикашку». Та повиновалась, и Димитрий отвел душу, потыкав дряхлого сластолюбца физиономией в лужу да еще пообещав, что в этой же луже его утопит, ежели тот еще хоть раз осмелится потревожить сестру.
Прошло несколько дней. Соня успокоилась было, но однажды посыльный — на сей раз не с почты, просто какой-то парень — принес новую записку. Неугомонный старец заклинал любимую прийти в последний раз, проститься и выслушать исповедь его безнадежной души. Дура-горничная, вместо того чтобы скрытно передать письмецо Марфе Спиридоновне, показала его барышне. Та — в обморок. Домочадцы и прислуга кинулись приводить ее в чувство. «Тут-то Дашенька и осталась без призора. На одну минуточку всего и осталась…»
Сегодня Ольгу Адольфовну навестил в конторе высокий подтянутый господин преклонных лет, встреченный ею как старинный приятель. Мирошкина не было, и они болтали без помех. Беседа, что произошла между ними, достойна запечатления.
— Ксенофонт Михайлович, как же я рада! Сколько лет… Куда вы пропали?
— Всякое бывало, друг мой Ольга Адольфовна. Зато теперь я вполне устроен. У меня есть работа.
— Чудесно! Какая же?
— Преподаю английский язык.
— Но позвольте… мне помнится… вы же не знаете английского языка!
— Эх, Ольга Адольфовна, друг мой, горе всему научит.
Смертный, которого горе смогло научить английскому языку, показался мне настолько интересным, что я бросил копаться в своих бумажках и принялся разглядывать его. В облике Ксенофонта Михайловича есть совершенно неповторимая черта, которую не назовешь иначе как величие. Определить в точности, в чем состояло, от чего зависело подобное впечатление, я бы не взялся. Окладистая белоснежная борода, рост, осанка, лысый как колено великолепный череп, благородство черт — все это было достаточно внушительно, однако присуще не одному Ксенофонту Михайловичу. Этот же человек походил на бога Саваофа. Все в нем дышало мощью, настолько умиротворенной, что казалось, в его присутствии не может произойти ничего дурного.
А беседа между тем, как назло, приняла умилительно мещанский оборот, который был абсолютно не к лицу такой титанической персоне.
— Я слышала, ваша дочь вышла замуж?
— Да тому уж года полтора.
— Ну, и как? Вы живете с ними вместе? А что зять, человек приличный?
— Как бы вам сказать, мой друг… Он порядочнейший, честнейший малый. Только на мой вкус уж слишком… гм… идейный. Все, знаете, доказывает что-то, кипятится… Побагровеет весь, руками машет, кричит во все горло: «Мы сделаем то, мы покончим с этим… Мы! Мы!»
— Да-да, понимаю. Но, Ксенофонт Михайлович, дорогой, ведь это, должно быть, очень неприятно?
— Сначала тяжеловато пришлось, не скрою. Думал: «Собачья старость! Уйти бы куда-нибудь, уехать, да куда в мои годы?» А потом, не сглазить бы, стало налаживаться, зять успокаивается понемногу.
— В самом деле? Больше не вопит?
— Ну, друг мой, вы слишком торопитесь. Вопить-то вопит, но перемены есть. Раньше он все кричал: «Мы! Мы!» А теперь — «Они! Они!» Чувствуете разницу?
Визит к Парамоновым оставил в моей душе мутный осадок. То, что я узнал, могло бы быть важным, если бы наши недотепы тогда, по свежим следам, потрудились выяснить, что там за притча. Но Парамоновы, оберегая репутацию дочери, в ту пору девицы на выданье, умолчали о странных ухаживаньях. А теперь, годы спустя, где уж разыскивать проезжего селадона. Впрочем, рассуждая логически, мудрено предположить связь между эпистолярными заигрываниями престарелого амура и пропажей ребенка. Да не одного, нескольких, ведь Даша Парамонова стала первой из восьми жертв. Тем не менее по неопытности или оттого, что иных версий в запасе не было, старик долго не шел у меня из головы.
— Кроме того, что детишек жалко, есть в этом деле еще одна прегадостная особенность, — сказал Легонький, когда нам наконец удалось спастись бегством от гостеприимства мадам Парамоновой. — Догадываешься, что я разумею?
Я помотал головой, заодно пытаясь вытрясти оттуда назойливый образ влюбленного старикашки. Эта жалкая фарсовая фигура решительно мешала сосредоточиться.
— Черная сотня, — вздохнул Легонький. — Ими здесь кабатчик Афонька заправляет. Для них пропажа младенцев вроде подарка. Налакаются и ну шататься по улицам, орать, что жиды детей воруют… Вы у себя в университете чистой наукой занимались, а у нас здесь, брат, практика. Для практики эти молодцы кое-что значат. Спят и видят погром в Блинове учинить. Это у них, положим, не пройдет, но навонять могут. Много бы я дал, чтобы это дело выяснилось!
Афоньку-кабатчика я к тому времени уже знал. Этот вечно потный истеричный мужик легко переходил из тупой апатии в состояние неистового буйства. По мне, Афонька нуждался в попечении психиатра, и то, что он восполнял отсутствие необходимого лечения каждодневными возлияниями, делало его опасным. Но и только. Я хоть не был, подобно Косте, патриотом Блинова, однако не мог допустить мысли, что Афонькины кровавые бредни способны повлиять на умы мирных здешних обывателей.
Пару недель спустя пришлось убедиться, что так уж благодушествовать не стоит. Извозчик Трофим Мешков, владелец гладкого вороного рысака и солидного кабриолета с дутыми шинами, подвозя меня к присутствию, вдруг завел те же речи. Я возмутился:
— Окстись, Трофим! Ты же умный мужик, не чета Афоне. Тебе должно быть совестно повторять подобную чушь.
— Может, оно и чушь, — хмуро возразил извозчик, — а только я это собственными ушами слышал. Да не от Афоньки-дурака, я ему не компания. От московских ученых людей слыхал, вот так-то.
— Ученые такой ереси плести не станут. Это мошенники какие-нибудь народ мутят! — брякнул я, сам чувствуя с отвращением, что пафос мой неубедителен, а доводы подозрительно смахивают на сентенции полицейского исправника Проклова, когда тот спьяну клеймит вольнодумцев. Надо бы как-то иначе, высмеять, что ли, эту смрадную выдумку, что так поразила воображение извозчика… Но ничего остроумного в голову не приходило. Было попросту мерзко и больно, как всегда, когда слышу подобные вещи.
— Вовсе не мошенники, — с угрюмым упорством настаивал Мешков. — Я барина вез намедни, из самой, знать, Москвы барин. Солидный. Тверезый. Он мне все доподлинно обсказал, так, мол, и так. И в вашей, говорит, судебной управе эти нехристи скрытным манером обосновались, они-то зло и покрывают-с. А мошенников, ваше благородие, мы завсегда отличим, не дети-с! И то сказать, куда ж иначе детки-то невинные пропадают?
Я был в те дни молод и вполне здоров. Но сердце после разговора с Трофимом колотилось долго, тяжело, отдаваясь в ушах. Они хоть перестали краснеть, эти уши, некогда доставившие мне столько пакостных минут. Но покраснеть было от чего. Я чувствовал себя ни к черту не годным. Как интеллигентный человек, носитель гуманных идей, я только что потерпел сокрушительное поражение. Ничего Мешкову не доказал, ни одного убедительного слова не нашел. Надавать бы по морде тому поганцу, что ему голову заморочил…
Вот прелестная мечта, достойная просвещенного ума! Только это ты и можешь. Негодяев, что детишек крадут, поймать не способен. Разумно, не раздражаясь с человеком поговорить тоже не горазд. Зато по мордасам — это мы пожалуйста! И желание такое пламенное… тьфу! Чем ты после этого лучше исправника Проклова?
Припадок самобичевания еще не прошел, когда в мой кабинет заглянул кто-то из низших чинов и сообщил, что «Александр Филиппович просят пожаловать». Не застань он меня в таком взбудораженном состоянии, может статься, все сложилось бы по-другому? Как знать…
В прокурорскую я обыкновенно заходил с охотою. Александр Филиппович, на многих наводивший робость, откровенно благоволил ко мне. По-мальчишески гордясь таким предпочтением, я льстил себя надеждою, что проницательный Горчунов прозревает во мне исключительные достоинства, которые пока не стали очевидными для всех, но со временем заблещут и ослепят.
На сей раз я был встречен даже теплее обычного. Две чашечки кофия с бисквитом уже ждали нас, и наперекор строгому убранству кабинета с неизбежным портретом государя Александр Филиппович был, казалось, настроен совершенно по-домашнему. В иное время такая перемена могла бы меня насторожить, но сейчас я не придал ей значения и, не чинясь, одним глотком опорожнил крохотную чашечку.
— Устали? — Взгляд Горчунова светился неподдельным участием. — Да… Трудно. А будет и того труднее. Это сначала, по молодости, кажется — разгребешь старые завалы, авгиевы конюшни почистишь, а там уж пойдет легче. Никогда, голубчик вы мой. Ни-ко-гда.
Горчунов замолк и теперь с пристальной ласковостью разглядывал меня. Озадаченный, я ждал продолжения.
— Вы сейчас спрашиваете себя, к чему, дескать, он клонит. Наберитесь терпения. Я ведь темнить не люблю, голубчик. И к вам я, право слово, привязался, как к сыну. Голова у вас светлая, а главное, работать умеете. Это редкость большая. Только опыта вам пока не хватает, и очень это иногда заметно, вы уж не прогневайтесь на старика.
Похоже, меня ждала «распеканция». Но странная какая-то. За что? И к чему столько предисловий?
— Ну вот, вижу, вы уж и насупились. Зря. Ничего дурного я вам не имею сказать, кроме хорошего. — Он усмехнулся. — Дурацкое присловье, правда? «Ничего дурного, кроме хорошего». Да ведь в нашем с вами случае так именно и выходит. Ваше служебное рвение, Николай Максимович, похвально и благородно в высшей степени. Это всеми замечено, и никто не сомневается, что карьера перед вами блистательная…
На мой протестующий жест Горчунов повысил голос и повторил с нажимом:
— Да, голубчик, блистательная! Вас ждет поприще куда более обширное, нежели может дать одна блиновская губерния. Но чтобы не надорваться, не сбиться с истинного пути, знаете, чему вам надобно научиться? Смирению! Необходимо раз и навсегда понять, что в нашем деле всегда были и всегда будут, кроме успехов, поражения. Помните Данаид? (Александр Филиппович питал слабость к античным сюжетам.) Как они в аду все кувшины носят, бочку наполняют, а дна-то у бочки и нет? Это про нас, голубчик мой, про судейских. Всех злодеев не повыловишь, всех преступлений не раскроешь, будь ты семи пядей во лбу!
Вот оно что. Горчунову уже донесли о моем интересе к старым протоколам, и он дает мне понять, что недоволен. Но почему?
— Александр Филиппович, если вы считаете, что я уделяю внимание давним нераскрытым делам в ущерб более насущным, могу вас уверить, что это не так.
— Э, голубчик! Мне ли не знать, что трудитесь вы на совесть? Хотя надо же признать и то, что вы волей-неволей все же отвлекаетесь от текущих дел, когда тратите время на то, что ранее уже было признано безнадежным. — Он поднял над столом белую большую ладонь, плавным жестом предупреждая мою попытку возразить. — Нет, уж позвольте мне докончить мою мысль. Все эти истории — иногда гнусные, здесь я полностью с вами согласен — в свой черед были подвергнуты подробному исследованию. Ими занимались, над ними ломали голову люди, которые собаку съели на нашем, с позволенья сказать, ремесле. Вы в самом деле убеждены, что вам с вашими обширными, но пока в большей степени теоретическими познаниями удастся обнаружить что-то такое, что они упустили?
Прокурор откинулся на спинку кресла и ждал ответа, взирая на меня ясно и благожелательно.
— Ни в чем я не уверен, — скрепя сердце признался я. — Но к примеру, в моей беседе с купчихой Парамоновой открылись обстоятельства, может статься, немаловажные для следствия, однако в протоколах не отраженные. К тому же исчезновение детей, само по себе ужасное, вдобавок породило в народе отвратительные слухи, которые могут стать причиной…
Горчунов нетерпеливо прервал меня:
— Да знаю, знаю! И чувства ваши мне понятнее, чем вы думаете. Но, положа руку на сердце, скажите, голубчик: вот эти новые факты, что вам поведала Марфа Спиридоновна — достойнейшая, к слову будь сказано, дама, но чересчур словоохотливая, — эти обстоятельства дают реальную возможность возобновить следствие, пустив его по новому пути? Только чтобы уж нам не в калошу, пардон, сесть, а настоящего толку добиться? Да или нет?
Я опустил голову. Крыть было нечем.
— Горячий вы человек, Николай Максимович, — мягко укорил прокурор. — Но ведь и разумный, не так ли? Я всегда был в вас уверен. Поверьте и вы: мне не меньше вашего хотелось бы раскрыть эту тайну, вернуть, если возможно, семействам пропавших чад, наказать преступников, прекратить эти безумные слухи, наконец. Вы верите мне?
— Да.
— Ну, то-то. Так уж сделайте милость, верьте до конца. Я ведь стреляный воробей, не первый десяток лет прокурорствую. Тут, кроме знаний — их-то у вас, пожалуй, не меньше моего, — еще нюх особый развивается. Его и от разума не объяснишь, и ничем не заменишь. Чувствую я, поймите, что дело это дурно пахнет. Не ввязывайтесь. Добра оно вам не принесет, а то, не приведи Боже, и всю жизнь поломает. Попомните мое слово, отступитесь! Может, случай еще подвернется, даст нам в руки настоящую улику, тут уж мы этих мерзавцев сцапаем, будьте благонадежны! А так, как вы хотите, вслепую, «пойди туда — не знаю куда»… бросьте, голубчик! Я ведь завидую вам: будущему, таланту, даже этой горячности вашей завидую. Не губите себя попусту. Обещаете?
Растерянный, я пожал плечами. Но тотчас понял, что так мне не отделаться. Горчунов не шутя требовал обещания, тогда как я, задетый и недавней перепалкой с извозчиком, и необъяснимыми, но очевидными попытками прокурора запугать меня, обещать ничего не собирался. Со всей доступной мне твердостью и вместе с тем изо всех сил стараясь не рассердить его, я сказал:
— Александр Филиппович, я вам признателен за доброту и участие, за предупреждение. Даю слово, что возложенные на меня обязанности буду выполнять добросовестно. Все, что от меня зависит в смысле рассмотрения текущих дел, будет неукоснительно исполнено.
Тяжеловесная туманная казенность сей речи ужаснула меня самого: после отеческой ласки и откровенности Александра Филипповича это походило на оскорбление. Но отступать было поздно. Горчунов понял, что так ничего и не добился. Он окинул меня утомленным взором похолодевших глаз и вздохнул:
— Воля ваша. Не смею больше задерживать.
В разгаре лета здесь сумасшедший зной. Начинаешь чувствовать себя полярным медведем, гибнущим среди раскаленных песков Сахары. Сад привял, его тень совершенно не дает прохлады. Ветерок — если и повеет — так сух и горяч, что, право, лучше бы его совсем не было.
Истомившись, я решил дотащиться до речки в надежде, что купанье хоть сколько-нибудь освежит меня. Но обратный путь по жаре свел на нет краткое облегчение. Стало еще хуже. Я прошел к себе, рухнул без сил на продавленный диван и забылся в душном полусне. Из него меня вывел голос Муси. Как всегда, он был полон свежей энергии.
— Мама, послушай!
— Не кричи, — прозвучало приглушенно, похоже, Ольга Адольфовна тоже с трудом выносила это пекло. — У Алтуфьева наверняка все слышно. Незачем вынуждать его присутствовать при нашей болтовне, мы и так…
— Алтуфьева нет дома, он ушел купаться, — возразила девочка, видимо не заметившая моего возвращения. — Мама, тебе нравится Алтуфьев?
— Очень, — был усталый ответ. — Милый человек, умница. Только, знаешь, он не жилец. Мне Ксенофонт Михайлович говорил со слов Подобедова. Это его лечащий врач. Подобедов вообще не понимает, почему он до сих пор жив.
— Подобедов решето! — не одобрила Муся.
— Эти твои выражения…
— Если не нравится, я могу найти другое. Скважина твой Подобедов! Папа никогда так не болтал о своих больных, он говорил, что умение помалкивать для врача настолько же необходимо, как умение отличить подагру от насморка.
— Знаешь, твой отец был человеком незаурядным. Не надо всех с ним сравнивать. Это неразумно. А насчет Алтуфьева я сама просила Ксенофонта Михайловича разузнать. Подобедов его очень чтит, другому он бы не сказал.
— Значит, Алтуфьев… жаль! — беспечно вздохнула Муся. (Право, эта пигалица убеждена, будто человеку старше тридцати уже безразлично, когда помирать: в ее глазах он и без того немногим живее египетской мумии.) — Но послушай, что произошло! Мне сделали предложенье!
— Тебе? Кто же этот обезумевший храбрец?
— Тишка Кириченко, чабановский батрачонок! Вот, он прислал мне письмо! Здесь в начале говорится, — она прыснула, — про любовь соловья и розы. А потом про корову, что она у него есть… у его родителей, конечно. И что через два года он сможет жениться, а если я согласна быть его невестой, он уже теперь будет пилить для нас дрова.
— Откуда Тишка мог узнать про розу и соловья? — недоуменно протянула госпожа Трофимова.
— Да ниоткуда он про них не знает! Это Витька, козий пастух, пишет такие письма. Он в гимназии начинал учиться, вот и… Все мальчишки, когда нужно любовное письмо, сразу к Витьке бегут.
— За плату?
— Не даром же!
— Бедный Тиша, он еще и потратился…
— Пустяки. Витька недорого берет.
Краткая пауза была заполнена чуть слышным смехом обеих. Было в нем что-то русалочье, как всегда, когда женщины между собой смеются над незадачливым влюбленным. Я вспомнил батрачонка Чабановых — всклокоченное (здесь бы сказали «вскошканное» или «куструбатое») существо с приплюснутым носом, рыжими глазками и длинным лягушачьим ртом. Как мы часто не хотим понять, что у нас нет ни единого шанса! А окружающим равнодушным наблюдателям это очевидно. Не помогут тебе ни Витька-грамотей, ни корова — швах твое дело, друг Тишка.
— Знаешь, я давно хочу с тобой поговорить. — Это Муся. Она что-то серьезнее обыкновенного.
— Говори. — Едва уловимое беспокойство мелькнуло в голосе Ольги Адольфовны.
— Аркадий Чабанов твой любовник. Я давно обо всем догадалась.
— Ну и что?
Ни один мускул, верно, не дрогнул на ее лице. Браво, смелая женщина! Не поддавайтесь этой зубастой одичавшей юности! Хотя я только что подслушал нечто вроде собственной эпитафии, а перед тем еще подвергся горячему копчению на солнце, мне захотелось выбраться, как Корженевский, из своего укрытия, чтобы приложиться к ручке госпожи Трофимовой. Но разговор на том не кончился.
— Тишка мне говорил, что Эльза с Аркадием плохо ладит. Она грозится уехать. Скажи, если бы она уехала, ты бы обрадовалась?
— Что за чепуха? С какой стати мне радоваться? Меня это вообще не касается.
Но Муся, по-видимому, собиралась добиться полной ясности.
— Мама, ты не понимаешь. Я же не так просто спрашиваю. Если бы я точно знала, что ты хочешь за Аркадия замуж, я бы помогла тебе избавиться от Эльзы.
Самообладание стало покидать Ольгу Адольфовну. Новая пауза потребовалась ей явно затем, чтобы перевести дух.
— О чем ты говоришь? Что за бред? Как это «избавиться»?
— Не стоит вдаваться в подробности, — уронила Муся светски. — Мы с ребятами нашли бы сто способов сделать ее жизнь здесь невыносимой. Абсолютно невыносимой! Тебе достаточно только сказать, хочешь ты, чтобы она убралась отсюда, или нет!
— Ну так вот. — Металл зазвенел в словах несчастной женщины. — Я тебе говорю совершенно прямо, что замуж за Аркадия я не выйду ни при каких обстоятельствах.
Это во-первых. Против Эльзы Чабановой я ровным счетом ничего не имею. Это во-вторых. И я категорически — ты слышишь? — категорически запрещаю тебе совать нос в мои дела!
— Баба с возу — кобыле легче! — заметила почтительная дочь.
— Терпеть не могу этих простонародных речений! — Да, нервы у Ольги Адольфовны все же сдавали. — Ты не могла бы в разговоре со мной обходиться без них?
— С кем поведешься, от того и наберешься, — мстительно, хоть и не совсем впопад парировала Муся.
— Если бы ты побольше занималась, — портя великолепное начало, госпожа Трофимова бездарно съехала на обычные материнские ламентации, — и поменьше гоняла бы собак в самом неподходящем обществе…
— Можно подумать, что Аркадий со своими утками и индюками очень подходящее общество для тебя! — ужалила Муся. — Видно, яблоко от яблони недалеко падает.
— Сейчас же перестань кривляться! Ненавижу тебя такой!
— Ага, — с хладнокровным злорадством подтвердила девчонка. — Уже пора сказать, что «у тебя нет больше дочери».
Раздался грохот: упало, по-видимому, что-то тяжелое. Не в силах совладать с тревогой, я вскочил и вышел в сад. Навстречу с сердитым раскрасневшимся лицом шла Муся, потирая ушибленный локоть. Я постучался в хозяйскую дверь.
— Войдите, — откликнулась Ольга Адольфовна.
Я вошел, браня себя за нервозность. Что я вообразил? Чего испугался? Дичь какая-то… Но после того грохота мне настоятельно потребовалось увидеть обеих невредимыми. А ссора-то была пустяковая, и я прекрасно знаю, как они друг к другу привязаны. В каком жутком душевном состоянии мы живем! Или не «мы», а попросту — я?
— Что же, купанье помогает? — рассеянно осведомилась Ольга Адольфовна, протирая тряпкой забрызганный пол. Воняло керосином.
— Не особенно. Ужасно парит. Вам помочь?
— Спасибо, все уже в порядке. — Она печально усмехнулась. — Вы будете смеяться, но я только что запустила в Мусю горящим примусом.
Дни текли своим чередом. Но я ощущал, что все как-то подспудно разладилось, не клеится, выскальзывает из рук, словно стакан, который сейчас ударится об пол и расколется. Горчунов был любезен, но черная кошка уже пробежала между нами, прежней теплоты ждать не следовало. Лиза Шеманкова, моя тайная возлюбленная, без видимой причины стала капризничать, говорить колкости, и я понимал, что спасти нашу связь могли бы только какие-то чрезвычайные изъявления преданности и страсти с моей стороны.
Меня же вместо этого одолела хандра и ее вечная спутница — платоновская затрепанная мысль, что мы живем не по-настоящему и все окружающее — лишь театр теней, мелькание обманчивых видимостей. В моем случае это не столько философия, сколько поганая нервическая слабость. Борясь с давно опостылевшим недугом, я предпринял несколько попыток сдвинуть с места расследование, от коего недавно не пожелал отказаться вопреки настояниям прокурора.
Но одно дело — принять этакую независимую позу, и совсем другое — добиться толку там, где все обычные способы либо испробованы, либо запоздали. Еще раз побывав у Парамоновых, я до дурноты угостился разносолами Марфы Спиридоновны, но не смог узнать даже фамилии блудливого старика. Она ее то ли не знала, то ли забыла, а возможно, не пожелала назвать, поскольку проявление официального интереса к этой истории ей явно не понравилось.
Фамилию должна была помнить сама Соня и, вероятно, Аглая, но нигде не сказано, что они захотят что-либо рассказать. Как-никак случай странный, неприятный, даже не вполне пристойный. А таинственный незнакомец мог назваться первым попавшимся именем. Чтобы иметь хоть малую надежду все это выяснить, надобно для начала добраться аж до Сызрани: уезжая туда, Софьюшка поставила условие, чтобы верная компаньонка последовала за нею. Как он выразился, наш мудрый Александр Филиппович? «Пойди туда — не знаю куда»? И соответственно «принеси то — не знаю что». Нет, в Сызрань я не поеду. Всякая глупость должна иметь пределы.
Забрел наудачу в гостиницу. Порасспросил, каковы постояльцы, выслушал несколько однообразных историй о пьяных драках, битой посуде, неплатежах. Все было впустую. Многих из тех, кто служил в гостинице летом девятьсот пятого, давно и след простыл. А я даже наружности старика описать не мог. Сколько ему было — сорок, восемьдесят? Для шестнадцатилетней Софьюшки и двадцатилетней Аглаи и то, и это — все равно старость. Урод? Что ж он, гадок лицом, кривобок, горбун? А может, всего-навсего лыс? Хозяин гостиницы жаловался на какого-то рябого косоглазого чиновника из Самары, большого ругателя, скандалиста и питуха. Но тот всего неделю как съехал, и, если верить описанию, еще не известно, кто бы кого в лужу тыкал, случись разъяренному Димитрию схватиться с тем рябым.
Возвращаясь из гостиницы, я столкнулся на площади с Афоней. Кабатчик пребывал в сильном подпитии — если бы не его жена Анюта, заведенье давно бы прогорело — и был возбужден еще более обыкновенного.
— Снова дитя христианское пропало! — надрывался он, гулко колотя себя кулаками в грудь. — Доколь терпеть будем, православные?
Зная, что Афанасий не в себе, я не слишком прислушивался к его заунывным воплям. Но сердце все-таки екнуло: нечто вроде чувства вины за не мною заброшенное расследование с некоторых пор поселилось во мне.
В присутствии царило возбуждение. Как только что стало известно, пропал сын мещанки Никоновой. Мамаша заболталась с кумушками у булочной, посадила ребенка под акацию с погремушкой, а когда опомнилась, его уже не было. Одна погремушка валялась в траве. Полицию тут же оповестили. Подозрительная цыганка, которая вертелась поблизости, задержана и сидит в холодной.
— Почему задержана? Ее видели с мальчиком? Она подходила к нему или к его матери?
— Да кто ж ее знает? Разбираться надо… Цыгане, известное дело, народ такой…
Раздосадованный, заранее уверенный в непричастности цыганки, я тем не менее захотел тотчас повидать ее. Это оказалась старуха или по меньшей мере пожилая особа — цыганская жизнь старит быстро, особенно женщин, как правило, многодетных и несущих на себе основные тяготы таборного существования. Лицо задержанной было сморщено, как печеное яблоко, но она еще сохраняла ту колдовскую легкость движений, что свойственна их племени. Рядом с цыганкой, даже престарелой, средняя европейка казалась бы курицей, неуклюжей курицей на льду, если бы наши предрассудки не мешали беспристрастности сравнения.
Старуха глядела на меня исподлобья. В ее черных, как уголья, глазах вместе с опаской тлело любопытство и, казалось, что-то было еще, потаенное, дикое. «Чем черт не шутит? Ну как и вправду она?..»
— Не про то думаешь, барин хороший, — сипло проговорила задержанная, и двусмысленная улыбка раздвинула ее увядшие губы.
— Ты разве знаешь, о чем я думаю?
— Марья много знает, да не про все сказать дозволено.
— Почему тебя взяли, поняла?
— По глупости. Не там, барин, ищешь. В воде все концы, все вода покрыла…
Я содрогнулся. В воображении промелькнул мутный прямоугольник городского пруда, там, неподалеку от булочной. Неужели эта ведьма…
Старуха хихикнула:
— Найдется ребеночек. Не топила я его, зря ты, барин, Марью боишься. А слова мои вспомнишь, дай срок. Ручку не позолотишь, сахарный?
Продолжать разговор было бессмысленно, она явно издевалась. Одно было мне на руку: дело, похоже, переходило в разряд текущих. Теперь я никому не позволю испортить его так, как были загублены предыдущие! Если найдется хоть малейшая улика, я уж ее не провороню! К свиньям Марью, сейчас куда важнее допросить мещанку Никонову! Допросить, пока история не обросла толстым слоем домыслов и самооправданий, из-под которого так трудно бывает добыть крупицу истины.
К Никоновой я поехал сам, стараясь успеть прежде следователя по уголовным делам, которого туда, конечно, не замедлят направить. Я понимал, насколько моя выходка, что называется, курам на смех. Но решил пренебречь. Доверить кому бы то ни было расследование, успевшее стать моей кровной задачей, — слуга покорный! Да и отношения с Горчуновым все равно испорчены. Единственный еще доступный мне способ исправить их — доказать прокурору свою правоту. (Что таким образом отношений не исправляют, а чаще всего губят окончательно, я в те дни не понимал.)
Мое появление вызвало у Катерины Никоновой целый залп беспорядочных восклицаний. Она подскочила со стула, где до того сидела, держа на коленях упитанного карапуза, и, всплескивая руками, визгливо затараторила что-то в высшей степени невразумительное, но имеющее касательство к женской доле, неусыпным материнским заботам и ее, Катерины, полной невинности, «как перед Господом Богом перед вами скажу!».
Оглушенный, я насилу сумел ее утихомирить, чтобы наконец вставить слово:
— Сударыня, послушайте меня внимательно. Чтобы отыскать мальчика, мы должны знать как можно больше про то, при каких обстоятельствах он исчез.
— Да уполз же, пострел окаянный! — Сопрано мадам Никоновой взлетело на немыслимую высоту, ввинчиваясь в мои барабанные перепонки. — Всегда уползает, только отвернись! Но чтобы так далеко, как нынче, такого не бывало! Я туда, сюда — нигде нет! Ну я и в крик, мать же! Городовой бежит, а я уж слова сказать не могу, реву только. Не я, соседка объясняла… Исусе Христе, до чего напугал, аспид негодный!
Она ловко поймала карапуза за ухо и от полноты чувств влепила ему размашистый шлепок. Упрямо хлюпнув носом, мальчишка отвернулся к стене. Казалось, он уже вынашивает в непримиримой лобастой голове план нового, еще никем не виданного уползания.
Я его понимал.
Вчера под каким-то предлогом Муся увязалась за матерью в контору. Хотя она там была не впервые, на сей раз настойчивость, ею проявленная, меня слегка удивила. Ольга Адольфовна тоже поглядывала на свое дитя с известной опаской: что затевает?
Но Муся, мило принаряженная по случаю выезда в город, была тиха, как ландыш. Легкая белая блузка с синей отделкой оттеняла густой ровный загар и подчеркивала уже явственно наметившуюся грудь. Выгоревшие на солнце рыжеватые волосы были аккуратно причесаны, синяя юбка заменила бесформенные уродливые трусы, в которых наследница имения Трофимовых в последнее время взяла привычку щеголять дома и в саду. Короче, интересная барышня!
Я сказал о своих наблюдениях Ольге Адольфовне, и она призналась, что сама заметила это лишь позавчера, когда Муся, вот так же приодетая, ездила в Харьков к зубному врачу. Как вскоре выяснилось, Мусин расцвет заметили не только мы.
В конторе девочка завладела свободным стулом, перетащила его к окну, пристроила на подоконнике том Густава Эмара и приступила к чтению, пробормотав не совсем понятное: «Я подожду». Рабочий день уже начался, когда примчалась чрезвычайно взвинченная Домна Анисимовна. Забыв поздороваться, она с порога объявила:
— Я не спала ночь! Задремала только под утро, так что даже проспала! К началу работы не поспела!
— Кхе-кхе! — Товарищ Мирошкин, очевидно, пытался посредством этих иронических звуков дать товарищу Марошник понять, что она никогда не приходит в контору вовремя. В обычный день это могло бы послужить началом длительной перепалке, но на сей раз негодующая старая дева ничего не заметила.
— Бандиты! — вскричала она, обводя всех пылающим взором. — До чего дошло! Бандиты врываются в дома! Дожили!..
После недавних исторических потрясений, казалось бы, уже пора относиться к подобным фактам как к чему-то не столь экстраординарному, Корженевский сказал бы «житейскому». Я уж решил, что Домну Анисимовну с сестрой ограбили, хотя что можно у них взять?
— Как вам известно, я живу за занавеской в доме моей троюродной сестры, — продолжала Домна Анисимовна с такой гордостью, словно это обстоятельство делало ей большую честь. — И что вы думаете? Вчера, когда я совсем было собралась лечь спать, слышу в комнате сестры грубый мужской голос! И представляете, он заявляет: «Я к Домне!» Узнал же откуда-то мое имя! Сестра, конечно, говорит, мол, время позднее, она уж спать легла, а кто вы вообще такой будете… А он сестру оттолкнул, Домночка, кричит, это я, Петя! Да как бросится к моей занавеске, как ее отдернет! Я в ночной рубашке сижу, а передо мной — матрос! Увидел меня, тут только совесть в нем проснулась — не совсем еще, видать, пропащий. Зазрила его совесть, он вот так за голову схватился и бежать… Что вы на это скажете?.. Муся! Что с тобой? Что ты нашла смешного?..
Муся, о которой все успели забыть, корчилась на своем стуле, закусив собственный кулак крепкими ровными зубами. Вопрос Домны Анисимовны ее добил: с громким хохотом она выскочила из комнаты, уронив книжку на пол.
— Удивляюсь, — сказала шокированная Марошник, — у такой женщины как вы, Ольга Адольфовна, дочка совсем не знает приличий!
— Не сердитесь на нее. Трудный возраст, и эти времена… Не обращайте внимания. — Ольга Адольфовна не любит Марошник, но сочла своим долгом извиниться. — Ей вообще нечего здесь делать, я сейчас же отошлю ее домой.
Она взяла Эмара и отправилась объясняться с Мусей. Та без спора согласилась уйти, поскольку, как выяснилось, сцена, ради которой ей понадобилось в это утро быть в конторе, уже произошла. Девчонка сама все рассказала матери, чтобы и та могла насладиться ее остроумием.
А случилось следующее. Возвращаясь от зубного врача, Муся мимоходом прельстила собой матроса Петю. Ухаживания и физиономия Пети ей не понравились, и она придумала, как его разыграть. Назвавшись Домной Марошник и дав ее адрес, она объяснила, что живет за занавеской у родственницы. Родственница, дескать, ханжа и старая дура, но наплевать. «Не обращайте на нее внимания, смело врывайтесь за занавеску!»
Подумать только, что в свое время я находил розыгрыши Алеши Сидорова недостаточно деликатными!
После анекдотической истории с никоновским младенцем мною овладела апатия. Не только потому, что я осрамился и мой смешной промах стал, разумеется, достоянием молвы. Это было досадно, что скрывать. Но главное, я чувствовал, как угасает надежда доискаться правды во всей этой путанице.
Несколько дней я ждал, что Горчунов вызовет меня к себе и потребует, чтобы я прекратил свои экстравагантные опыты, превращающие прокуратуру в подобие комического театра или цирка. Бог весть почему, но я ждал от учтивого Александра Филипповича именно таких беспощадных определений.
Прокурор держался сухо, но молчал. Он действительно был стреляный воробей. Видел, что нет надобности еще унижать меня, рискуя вызвать, может статься, ответную вспышку протеста. И без того моя игра была проиграна. Он давал мне время это понять.
Меня же в те дни тяготило еще и другое. Я вспоминал разговор с Марьей. Старуха плела какую-то загадочную ахинею. Что ж, на то она и цыганка. Может, правда, рассчитывала, что попадусь на удочку, пущусь с ней гадать да ручку золотить. Но я-то каков? Хватило пары дурацких, с потолка взятых фраз, чтобы в мою ученую голову полезла какая-то черная жуть, а по спине забегали мурашки. Это было оскорбительно.
«Хватит гоняться за химерами! — решил я. — Прав Горчунов, тысячу раз прав: буду делать то, что по силам. Я уже не мальчик, чтобы морочить себе и другим голову несбыточными прожектами». Было немного стыдно и своих недолговечных выспренних мечтаний, и отступничества от них. Но на душе стало спокойнее. Даже захотелось развлечься. Когда Легонький предложил заглянуть на представление заезжей оперы, дававшей ни больше ни меньше как «Фауста», я согласился.
Особенного добра от гастролеров не ждали, но местный бомонд все же собрался на премьеру. Мы с Константином Кирилловичем только и делали, что раскланивались со знакомыми, умильно скалясь и расточая любезности. Была там и Лиза Шеманкова. Проплывая мимо под руку с супругом, моя донна скользнула по мне пренебрежительным взглядом.
Мы давно не видались. Но я был убежден, что о моих сумасбродствах она уже наслышана. Да, я ее разочаровал… Между тем в этот вечер она была весьма хороша в переливающемся, плотно охватывающем тонкую талию наряде цвета бордо. «Упустить такую любовницу способен только последний идиот», — подумал я, издали следя за ней глазами и вспоминая, как в минуты страсти увлекательно темнеют ее голубые глаза, как она умеет задорно посмеиваться, подстрекая к безумствам и как бы сомневаясь, что ты довольно смел, чтобы на них решиться. При первом удобном случае надо будет доказать ей противное, — решил я. О, мои благие намерения…
«Фауст» превзошел наихудшие опасения. Он был чудовищен. Даже мне, а я в музыке профан, было слышно, как немилосердно фальшивят эти бедняги. А уж Константину Кирилловичу, которого природа наградила тонким слухом, было совсем худо. Когда зажгли свет, на его подвижной физиономии я прочел искреннее страдание.
— Не спастись ли нам бегством?
— Превосходная мысль!
На улице уже стемнело. Пахло дымком и палой листвой. Ее свежие вороха шуршали под ногами. За один ветреный день пышные разноцветные клены потеряли большую часть своего убранства, а дворники еще не успели собрать и сжечь это шелестящее чудо. Было приятно идти не торопясь по безлюдным вечерним улочкам. Легонький шагал рядом, болтая о Париже. Он был там несколько лет тому назад и слушал Гуно в самой Гранд-Опера: «Вот это был „Фауст!“».
Мой совет — до обрученья
Дверь не отворяй! —
замурлыкал он было, но, тут же оборвав пенье, снова пустился в парижские воспоминания. Занятый своими мыслями, я почти не слушал, только машинально ловя знакомые имена — Дворец правосудия, Версаль, Нотр-Дам, — сопровождаемые аппетитным причмокиваньем. Это Легонький посылал свои сочные, хотя и воздушные, безешки древним камням великого города.
Он перестал раздражать меня. Не зол, не глуп — черт возьми, что еще надо? Даже музыкален, не чета некоторым желчным придирам, умеющим отличить Мефистофеля от Маргариты только потому, что она не поет басом.
— Помнится, у меня завалялась бутылка белого вина. Зайдем?
— Всенепременно.
Прислуга, сверх ожидания, была еще дома. Очевидно, воспользовалась моим отсутствием для очередной большой уборки. А может статься, и для свидания с дружком, молодцом из пожарной команды. Соседка очень прозрачно намекала мне на эти встречи, очевидно, в расчете подложить свинью хорошенькой Грушеньке.
Как бы не так! Г руша мне нравилась, я ровным счетом ничего не имел против того, чтобы хоть она жила в свое удовольствие. Впрочем, и не желал, чтобы моя к ней симпатия ввела Грушу в заблуждение. Поэтому, обращаясь к ней, я неизменно говорил: «Аграфена Потаповна, вы…» Поначалу она жеманно протестовала, но вскоре ей, видимо, и самой понравилось называться «по имени-отчеству, ровно дворянка какая».
— Вас дама искала. — Говоря это, Груша вертелась перед зеркалом, поправляя кокетливый розовый капор. — Видная такая барыня, вся как есть в черном.
Это было странно. Никакой барыни я в гости не ждал, а ту единственную, кому могла бы взбрести фантазия вот так, неожиданно навестить меня, я только что видел в театре. И она скроила такую мину, что было ясно: по крайней мере сейчас она как нельзя более далека от подобных фантазий.
Легонький, привыкший знать обо всех все, поглядывал на меня с интересом. Да и собственное мое любопытство было изрядно возбуждено. Видя, что Груша собирается уходить, я остановил ее:
— Погодите, Аграфена Потаповна! Эта посетительница, о которой вы говорите… может быть, она просто ошиблась домом? Вы уверены, что она искала именно меня?
— Вас спрашивали! — весело подтвердила Груша. — Господина Алтуфьева, так в точности и сказали!
— А больше она ничего не говорила? Ни кто она, ни зачем я ей понадобился?
Груша покаянно вздохнула:
— Зачем, не сказывали, а назваться назвались. Мой грех, барин: позабыла я. Заработалась, и все из головы вон.
Дверь за Грушей закрылась. Я откупорил обещанную бутылку, достал бокалы и начал наливать, когда дверь вновь стремительно распахнулась. Это было так неожиданно, что рука моя дрогнула и на скатерти расплылось желтоватое винное пятно.
Удивительно: сколько лет прошло, сколько было бед и потерь, а я помню каждую мелочь. Все, вплоть до формы того пятна, хотя успел забыть множество важнейших, должно быть, вещей. Потому что те вещи не имели касательства к вам… к тебе… к тому, что…
— Барин! — Раскрасневшаяся, сияющая Груша стояла на пороге. — Я вспомнила! Как на улицу вышла, три шага всего прошла, так вдруг и осенило: Завалишина барыню зовут! Госпожа Завалишина!
Груша убежала. А у меня сжалось сердце. Конечно. Мог бы и сам сообразить. Итак, вдова Завалишина. Последняя из тех, у кого похищен ребенок. Я совсем уже решился оставить это дело, не бередить даром душевные раны несчастных родителей. И вот на тебе! Проклятая провинция! Каждый знаком каждому, любой слух распространяется мгновенно… Вдова, разумеется, прослышала, что новый товарищ прокурора заинтересовался оставленным расследованием, прибежала, бедная, надеется… черт, до чего же все мерзко!
Захотелось остаться одному. И бутылку эту лучше бы выдуть в одиночку, а то, уж знаю, не заснуть. Спровадить бы Легонького, не до него… Я глянул на Константина Кирилловича и удивился выражению его лица: оно было необычно сосредоточенным и печальным. «Не поможет ли он мне выпутаться из этой злосчастной истории?» — подумалось вдруг. Малодушно цепляясь за эту более чем сомнительную идею, я сказал:
— Костя, послушай, это серьезно.
Будто очнувшись, он с веселой готовностью уставился на меня:
— Выкладывай.
— Видишь ли… Зря я ворошил эти старые дела. Ничего не получается, концов нет. «В воде все концы», — это цыганка одна так сказала, мошенница, видать, первостатейная… Да я не о том. Слухи некстати в городе пошли. Вдова Завалишина, сам слышал, приходила, наверняка ждет, чтобы я чудо явил. А не будет никакого чуда, понимаешь? Вышло, что я попусту суетился, разбередил только… Ты эту вдову знаешь?
— Елена Гавриловна Завалишина, — медленно произнес Легонький, — это такая женщина… Клеопатра! Шахерезада! — Он привычно сложил персты щепотью, понес их было к губам, да не донес: остановился, с сомнением поглядел на щепоть и вдруг поспешно убрал руку.
Сия пантомима меня, признаюсь, изумила. Легонький, готовый самым бесцеремонным образом расцеловать альпийские отроги или Кельнский собор, только что на моих глазах постеснялся влепить безешку какой-то вдове!
Стало быть, это губернская Клеопатра, демоническая обольстительница в черном… Ну, для меня-то оно к лучшему! Куда больше, чем самая сногсшибательная красотка, меня страшила маленькая невзрачная мещаночка, раздавленная непосильным горем, не понимающая резонов, в слезах… Завалишину я воображал именно такой. При мысли, как мне придется, глядя в отупевшие от боли умоляющие глаза, признаться, что от меня ей ждать нечего, хотелось все бросить и бежать за тридевять земель…
— Так, значит, это Цирцея здешних мест? Городские повесы сходят по ней с ума, а блиновские меланхолики взяли привычку стреляться под ее окнами?
— Елена Гавриловна порядочная женщина, — досадливо буркнул Легонький.
Я его положительно не узнавал. Кто-кто, а уж Костя бывал рад даже незатейливой шутке. Уж не втюрился ли он сам в эту Завалишину? Вот бы славно: тогда мне лучшего посредника не сыскать.
— Если ты так коротко с нею знаком, — начал я осторожно, — и столь высоко ее ставишь, наверное, было бы лучше… я имею в виду безболезненнее для нее самой, пойми, если б ты взялся объяснить ей… ну, подготовить…
— Уволь! — бросил Костя отрывисто. — Да ты и не прав. Коротких отношений у меня с Завалишиной нет, им и взяться неоткуда — так себе, раскланиваемся при случае, и только. Если я сунусь без спросу, она будет… — он поискал нужного слова и, найдя, твердо заключил: — Будет удивлена!
Не в силах постичь, почему удивление полузнакомой вдовы так пугает беспечного Константина Кирилловича, я сообразил одно: рассчитывать на его посредничество не приходится. Что ж, попытаюсь хотя бы выспросить о ней побольше. Авось это облегчит наше, по всей видимости, неизбежное объяснение.
Из протоколов я помнил только, что вдова Завалишина, обитающая в Блинове, вместе с сыном гостила у своей приятельницы в уездном городке Задольске. Там все и случилось. Ребенок был в доме, похититель же проник туда с черного хода, в то время как хозяйка вместе с гостьей и прислугой выдворяли с переднего крыльца подгулявшего кучера госпожи Завалишиной-старшей, задольской помещицы, свекрови Елены Гавриловны.
Никаких подозрительных особ ни обе Завалишины, старшая и младшая, ни хозяйка дома надворная советница Снеткова, ни кучер Куприянов поблизости не заметили. Все эти протоколы я уже знал наизусть, будь они неладны!
Особенно полезных новостей всезнающий Легонький мне сообщить не смог. Елена Гавриловна была, как он слыхал, родом из Польши, училась в Варшаве на Высших женских курсах при филологическом факультете тамошнего университета, но закончила ли их, не известно. Была она, кажется, бесприданницей, во всяком случае, помещица Завалишина, говорят, рвала и метала, когда сын сообщил ей о предстоящей свадьбе.
Молодой человек был тверд и, сделав Елену Гавриловну своею женой, поселился с ней в Блинове. Они сняли первый этаж маленького двухэтажного домика на тихой, бедноватой окраине, где вдова живет и поныне. Его довольно богатая мамаша не давала молодым ни гроша, но покойный Завалишин, по специальности инженер, нанялся на строительство лесопилки, в то время затеянное фирмой «Капитонов и сын» неподалеку от города.
На этом строительстве несколько месяцев спустя он и погиб при несчастном случае. Как показало расследование, ничьего злого умысла не было. Была, может статься, чья-то расхлябанность, по крайней мере, в то время много судачили о том, что, пожелай того вдова, кое-кого можно было бы засудить. Но Елена Гавриловна, беременная на восьмом месяце, вследствие потрясения родив недоношенного младенца, вся погрузилась в заботы о нем, не проявив ни малейшего интереса к судебному преследованию виновных.
Дело закрыли, и этого «неотмщенного злодейства» помещица Завалишина тоже, по слухам, не простила своей невестке. Ныне Елена Гавриловна живет в высшей степени скромно, дает уроки («Бедняжка!» — подумал я) и чуждается общества, что, впрочем, подобает женщине, еще носящей траур по мужу и недавно утратившей единственное дитя при загадочных, а тем самым и зловещих обстоятельствах.
Нрав у госпожи Завалишиной уравновешенный, жалобами и слезами она никому не докучает, но Легонький тем не менее убежден, что горе ее глубоко. Вот приблизительно и все, что мне удалось узнать о ней в тот вечер, потягивая белое вино в компании говорливого приятеля и прикидывая, как бы поделикатнее сообщить несчастной матери, что толку от моих изысканий пока нет, да и в будущем едва ли предвидится.
Эта несравненная Муся как с цепи сорвалась. Вчера бедной Ольге Адольфовне пришлось по ее вине вытерпеть два скандала за один день, причем по воле случая у обоих скандалов был не вполне пристойный оттенок.
Сначала в дом ворвалась толстая дама в папильотках — дачница, снимающая комнату у соседей слева. Из ее воплей, довольно бессвязных, можно было понять, что она находилась в уборной, «а ваша доченька с хозяйским сынком, этим хулиганским отродьем, стала в меня стрелять из револьвера! Если бы я не выскочила и не позвала на помощь, они бы убили меня! Изрешетили пулями! Я пожалуюсь властям, вам это не сойдет с рук! Убийцы!»
Муся, вышедшая из дому на шум, бравируя своей невозмутимостью, отвечала небрежно:
— Ну, во-первых, Жора Алексеевский вовсе не бандитское отродье, вы напрасно о нем так грубо судите. Во-вторых, ни он, ни я вовсе не собирались изрешетить вас. Мы хотели только немного попрактиковаться в стрельбе в цель. Уборная была нашей мишенью. Вам просто не повезло, что вы как раз в это время там очутились. Но мы здесь вовсе ни при чем. Кстати, у меня не револьвер, а пугач, вы и в этом тоже ошиблись.
Выслушав такую замечательную отповедь, взбешенная дачница удалилась, бранясь и угрожая, а Ольга Адольфовна, глядя на дочь с горьким недоумением, заметила:
— Я давно привыкла не ждать от тебя добра, но это… это черт знает что такое! Вы с Жоркой действительно могли попасть в нее, ты это хоть понимаешь?
— Да, — в раздумье кивнула девочка, — действительно, получилось неудачно. Но, мама, если бы ты видела, как она выскочила оттуда, крича и поддерживая панталоны руками! — Муся так и покатилась со смеху, вспомнив эту сцену. Ольга Адольфовна прикусила губу, сдерживая улыбку, и попыталась прибавить еще что-то душеспасительное, но девчонка перебила ее: — Не притворяйся! Тебе самой смешно! — и убежала, не желая больше ничего слушать. Зато не прошло и часа, как явился еще один жалобщик, некто Баскаков.
Невозможно даже вообразить зрелище более прискорбное, чем Баскаков, когда он тащится по покатиловской улице, понурый, небритый, в грязных лохмотьях, или, забредя в лавку к рыжему Федору, вытаскивает из прорех своего нищенского одеяния жалкие гроши на пакетик соли или буханку хлеба. Ничего другого Баскаков никогда не покупает, да и всякому, кто взглянет на него, должно быть ясно, что покупать что-либо этому несчастному не по карману.
Между тем видимость сия обманчива. Покатиловские жители знают, что Баскаков едва ли не самый зажиточный человек в поселке. Сад и хозяйство Баскакова — лучшие в округе. Что он прибедняется, понять, конечно, можно. Даже так называемая новая экономическая политика не приободрила его настолько, чтобы он перестал корчить из себя Иова, сидящего на гноище. Недоверчив… Все бранят его за это: он как будто еще ждет новых бед, когда каждому понятно, что худшее позади, большевики не пойдут на террор. Каждому ли Баскаков внушает тревогу? Что, если он прав и нынешнее смягчение нравов — не более чем уловка властей, уловка, которая кончится новыми грабежами и смертоубийством?
К счастью, этот человек все же меньше похож на гениального прозорливца, чем на сумасшедшего. Страх и привычка играть роль бедняка превратили этого умного, дельного хозяина в некое подобие современного Плюшкина. Один из признаков его помешательства — болезненный страх перед ворами. Не пожалев трудов, безумец на каждом большом или малом предмете своего домашнего обихода нацарапал, выжег или вывел масляной краской три слова: «Украдено у Баскакова».
Весь поселок смеялся над этой причудой. Баскаков терпел. Никто не слышал от него по сему поводу ни единого упрека. Но прошлой ночью какие-то сорванцы забрались к нему в сад с ведром голубой краски и кистью на стенке отхожего места жирно намалевали: «Украдено у Баскакова». Краска была такая же, какой Муся недавно красила забор. Баскаков не выдержал. Он явился к Ольге Адольфовне с претензией, цель и смысл которой были, очевидно, неясны ему самому. Возможно, дело в том, что госпожу Трофимову старый скряга почитает своей хорошей знакомой. Они даже делятся кулинарными рецептами. Я своими глазами видел в ее черной клеенчатой записной книжке рецепт дешевого печенья под заглавием «Бомбы Баскакова», и она сказала мне, что для голодного времени этому рецепту цены нет.
— Что я им сделал? — все повторял он резким дребезжащим тенорком. — Вы умная женщина, так скажите мне, чего им всем от меня надо?
— Успокойтесь, — ласково увещевала его Ольга Адольфовна, — не придавайте этому серьезного значения. Никто против вас не настроен, просто глупая шутка…
— Вы это называете шуткой? — не унимался Баскаков. — Тогда что же прикажете назвать хамством? Издевательством? Оскорблением?
— По-моему, вы принимаете все слишком близко к сердцу. Ведь это дети, в наши лета подобает быть снисходительными. Но если окажется, что Марина действительно замешана в этой истории, я вам даю слово, что выбраню ее как следует.
— Если окажется?! — Баскаков даже взвизгнул от негодования. — Краска та самая, это я вам говорю! Каких еще доказательств вы хотите?
— Никаких. Когда Муся придет домой, я ее просто спрошу.
— Как будто она признается!
— Муся никогда не лжет, — бесстрастно возразила госпожа Трофимова. — Ей можно поставить в упрек многое, здесь я с вами согласна. Но она всегда говорит правду. По крайней мере, между нами это так. Возможно, она просто слишком горда, чтобы лгать.
Эта романтическая фраза в адрес несносной девчонки, кажется, разъярила Баскакова еще сильнее, чем выходка обидчиков. Он удалился непримиренный. Вечерний легкий ветерок, как сказали бы встарь — нежный зефир, играл клочьями его засаленного рубища. Не надо было говорить этому человеку о гордости, и уж тем паче о гордости такого желторотого цыпленка, как Муся. Он-то пожертвовал своей… Странно, что Ольга Адольфовна с ее тактом об этом не подумала.
Я смотрел ему вслед и снова чувствовал напрасную жалость, слишком слабую, чтобы облегчить ближнему его бремя, но достаточно горькую, чтобы оставить осадок в моей собственной душе. Баскаков жаден, стар и угрюмо зол. Баскаков грязен, его уж не отмыть. Отнимут ли у него его добро, о котором он так неусыпно радеет, или нет, он до последнего часа останется таким. А Муся… Как она обезоруживающе мила со своими зелеными храбрыми глазами и беспощадными шутками! До того мила, что… неужели даже я готов встать на ее сторону? Она не лжет, она слишком горда… Она и не жестока, просто ей хочется посмеяться, это так невинно… И вся природа, весь мир вместе с ней готовы смеяться над противным Баскаковым. Николай Максимович, и вы туда же?
На следующий день после премьеры «Фауста» я получил письмо от Алеши Сидорова. Сидоров писал мне редко. Но когда уж писал, то были пространные, неизменно занимательные посланья. Конверты раздувались от них, готовые лопнуть. По-видимому, мой отъезд в Блинов представлялся Сидорову чем-то вроде ссылки. Он не мог поверить в ее добровольность, в его глазах это был отчаянный жест, уступка победившим обстоятельствам.
Письма он писал, желая утешить и позабавить изгнанника. Подчас между строками сквозило смиренное опасение, что сделать это не в его силах. Но сами строки были беззаботны. В противоположность моему братцу Алеша никогда ни на что не жаловался. Бывали минуты, когда это меня слегка огорчало.
«Героем» последнего письма был наш с ним старинный знакомец господин Миллер, Рыба, как мы его когда-то прозвали в гимназии с легкой руки того же Сидорова. Какая-то престарелая тетушка — «седьмая вода на киселе, но дама очаровательная», — как выяснилось, знала Миллера во дни его молодости. У него даже была невеста, «факт немыслимый, но тетушка настаивает, что была». Молодой господин Миллер был солидным, въедливым педантом, но вместе и чудаком. С ним постоянно случались всевозможные истории, особенно комичные из-за того, что сам Иван Павлович почитал смешное неприличным и всячески его чуждался.
Вообще приличие было его коньком. Он упорно стремился ни в чем не отступать от светских правил, чтобы «все было как у людей». Удавалось это ему плохо, в частности, из-за приступов ипохондрии, которым он был подвержен. В такие периоды Миллер замыкался и порывал все связи с внешним миром. По мнению сидоровской тетушки, это была одна из причин, почему его так привлекали научные экспедиции. Видимо, их уклад благотворно влиял на его неуравновешенную натуру.
Там, в экспедициях, будущий Рыба приобрел одну курьезную привычку. Опасаясь, что очередной припадок мерехлюндии или другая помеха воспрепятствуют ему в неукоснительном исполнении светских обязанностей, он в каждом порту, когда выдавались свободные часы, вместо того чтобы шляться по злачным местам или глазеть на красоты, запирался в каюте и строчил бесконечные cartes postales. Для каждого или каждой из тех, кому он считал должным оказывать внимание, он заполнял по нескольку почтовых карточек за раз, а после находил кого-нибудь, кто за малую плату (Миллер был прижимист, да и небогат) соглашался дважды в месяц отсылать адресатам эти никому не нужные пестрые прямоугольнички «с приветом».
Таким образом Миллер мог сколько угодно болтаться вдали от цивилизованных мест, хоть месяцами носиться по волнам или в полное свое удовольствие впадать в хандру, a cartes postales продолжали исправно приходить по назначению. Если кто-то из знакомых даже получал две или три сразу, это воспринималось как огрех в работе почтового ведомства. Но главное, самого Миллера, как он полагал, никто не мог упрекнуть в необязательности. Что и он, и его предупредительность знакомым, в сущности, безразличны, он не подозревал, хотя сам вряд ли питал к кому-либо из них исключительную приязнь. Было похоже, что его не дружеские узы влекут, а идея «всегда поступать как должно».
Однажды вдруг стали происходить странные вещи. Знакомым Миллера начали приходить совершенно одинаковые открытки из двух разных городов, отстоящих один от другого на многие мили. Эти парные открытки были даже помечены одинаковым числом! Адресаты терялись в догадках. Никогда еще о Миллере столько не говорили: вообще это был молодой человек из тех, о чьем существовании забывают, едва он выйдет из комнаты. Когда все наконец разъяснилось, было много смеха, но Миллер был уязвлен всерьез. И навсегда покончил с cartes postales.
А случилось вот что. Корабль, на котором он плавал, стал на якорь в каком-то восточном порту. Пока потрепанное суденышко ремонтировали, Миллер заполнил приветами целую кучу почтовых карточек на три месяца вперед и поручил провизору, служившему в аптеке неподалеку от гавани, в первую и третью среду каждого месяца отправлять по пачке. Эти пачки, аккуратно перевязанные тонкой тесьмой, он уложил в коробку из-под лекарств в стопку, дабы провизор не обознался, перепутав последовательность отправлений. Он всегда так поступал.
Единственное, чего Миллер не успел, — заплатить провизору за эту услугу. Внезапная ссора с капитаном корабля, вероятно вызванная очередным обострением душевного недуга, побудила Миллера сесть на другое судно, которое отплывало незамедлительно в том же направлении, куда намеревалось следовать первое.
В пути морской ветер и воспоминание о забытых на оставленном второпях корабле вещах и записях остудили раздражение молодого ученого. Он высадился в следующем порту и, дожидаясь прибытия своего судна, заполнил новую кипу почтовых карточек теми же дежурными любезностями. На сей раз он поручил отправлять их, также по средам, часовому мастеру, исправно получившему свою плату и столь же аккуратно исполнившему обещанное.
Однако и неоплаченный добряк-провизор решил не подводить чудаковатого иностранца. «Он, наверное, выписал сам себе рецепт по-латыни, пришпилил его к стенке и, согласно предписанию, регулярно отсылал в далекую таинственную Москву карточки с пожеланиями здравия и благоденствия, — фантазировал Сидоров. — Афронт вышел преуморительный, получивший к тому ж немалую огласку. Не оттого ли невеста бросила нашего бедного Рыбу?»
Вспоминая, как тогда читал это письмо, я понял, что мои нынешние приступы жалости к тем, кто никому не внушает сочувствия, не одно следствие немощи усталого духа и больного тела, как я думал до сих пор. Я был тогда молод, полон сил, и что ж? Право слово, этот анекдот заставил меня пожалеть Миллера.
Миллера, который был кошмаром моих детских снов! Человека, некогда внушавшего мне отвращение, близкое к ужасу… Молодой ученый-ипохондрик со своими тщетными претензиями, педантством и гневными вспышками показался мне едва ли не симпатичным. За его нелепыми выходками угадывалась та же безотчетная тоска, что и меня самого порой делала неуравновешенным, а для кого-то, может статься, попросту отталкивающим…
Чур, чур меня! Что за дикое сопоставление! Снова, как когда-то, на меня глянули мертвые зрачки Рыбы, в ушах явственно заклокотало мерзкое «ххе-ххе-ххе»… Отбросив письмо, я вскочил, злой и смущенный. Опыт приучил меня опасаться капризов собственного воображения, и я, казалось, давно справился с этой напастью. С чего бы опять так распуститься? Эдаким манером и до галлюцинаций недолго дойти. Вот, извольте: во рту сухость, виски ломит, познабливает даже.
— Аграфена Потаповна! — крикнул я, собираясь попросить, чтобы Груша принесла чаю. И снова нервный холодок прошел по спине: слишком уж скоро Груша явилась в дверях. Еще прежде, чем отзвучал мой зов. Что она там делала, стоя за дверью? Подслушивала? Подглядывала?
— К вам опять барыня Завалишина пожаловали! — звонко объявила Груша. — Просить?
В последнее время я все чаще использую для писания присутственные часы. Мирошкин уже несколько раз, обиженно надувшись, заводил речь о том, что мы приходим на службу не затем, чтобы заниматься посторонними делами. Но коль скоро ни он сам, ни кто-либо другой не мог бы удовлетворительно объяснить, зачем мы туда приходим, а я, симулируя то ли глухоту, то ли глубокую задумчивость, ни словом не отвечаю на его выпады, Мирошкин счел за благо оставить меня в покое.
Да он и сам какой-то издерганный. Жару плохо переносит? С начальством нелады? Кто его разберет. Удивительнее всего, что ни он, ни прочие товарищи по несчастью более не в силах мне помешать. Я либо вовсе не слышу их разговоров, либо речи эти проскакивают мимо сознания, почти не задевая его.
— Мы вас выдвинули! — кричит, допустим, Мирошкин Ольге Адольфовне (ее недавно повысили из машинисток в секретари). — Выдвинули, а вы не проявляете никакой общественной сознательности!
— Так задвиньте обратно.
— Это несерьезно! Думаете, на вас управы не найдется? Ошибаетесь! Мы вам хвоста накрутим!
— Что вы сказали? Мне? Накрутить хвоста! Вы с ума сошли!
— Я, собственно, не хотел вас обидеть, вы, ежели что…
— Что — «ежели»? Вы, кажется, не отдаете себе отчета, кому говорите подобные вещи!
— Да чего я такого сказал? Товарищи, хоть вы подтвердите, я ж ничего особого…
Миршавка:
— Вы, уважаемый, в самом деле не всегда удачно выбираете ваши выражения. Однако и вам, уважаемая, надлежит не забывать, что старорежимные церемонии сегодня не к месту.
Марошник:
— Ольга Адольфовна, вы не смотрите, это ж только так говорится, про хвост…
Бас из «эрмитажа»:
— Стал прохвост говорить про хвост…
Миршавка:
— Что за манера, уважаемый? Хотите говорить, так хотя бы выйдите оттуда!
Бас:
— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!
Мирошкин:
— Товарищ Корженевский, вы эту поповскую агитацию прекратите!
А я ни гугу. Привык. К чему только не привыкает человек, скотина этакая. Молчу да строчу свое. И даже больше не спрашиваю, на кой прах мне это сдалось. Кажется, понял. Это я сам себе доказываю, что жизнь — была. Что не во сне, не в театре теней проскакали перед глазами бесплотные силуэты, да и…
Но вспоминать под конторский гомон, как я впервые увидел Елену Гавриловну Завалишину, оказалось немыслимо. Об этом — только дома… Да, наемная покатиловская комнатенка стала моим домом. Правда, чердачная комната в тифлисском доме Тер-Миносяна, где я четыре года прожил в нахлебниках, одно время тоже казалась мне родной. Когда Зероб подобрал меня после госпиталя, увез в Тифлис и поселил у себя, я не имел сил сопротивляться. Он вбил себе в голову, что обязан мне жизнью, хотя спасла его не столько моя доблесть, сколько одна из бесчисленных случайностей войны. Крикливый, вспыльчивый, чудесный Зероб! Я-то еще неизвестно, а он действительно меня спас тогда, приютив у себя.
И не отпускал, пока не заболел, хотя проку от меня в хозяйстве не было и его жена была не в восторге от моего бессрочного гостеванья. Нвард ни разу не сказала мне этого, но неумолимая твердость, с которой она отвергала всякую мою попытку помочь по дому, говорила, что в отличие от Зероба она продолжает считать меня гостем. Там я, грешный человек, впервые позволил себе счесть чужой дом своим. И ошибся. Ошибаюсь, конечно, и теперь. Но вряд ли успею убедиться в том на практике.
Да, я полюбил-таки свою наемную комнату, у меня есть ощущение, что здешние пенаты благосклонны ко мне. Хотя все здесь облуплено, обшарпано, из дивана лезут пружины, а под потолком живут пауки. Как мадам Трофимова сказала тогда? «Кто на войне был, того ничем не проймешь». Что касается представлений об уюте, это уж с подлинным верно. Здесь я у себя. Здесь мне покойно. Здесь я окончу свои дни. Значит, это и есть мой дом. Я, кажется, даже Ольгу Адольфовну и Мусю полюбил той нетребовательной бледной любовью, какую можно питать к дальней, но симпатичной родне.
Что за беда, если Муся порой приводит меня в ужас? На то я и старый пиджак. Но когда она торчит в небе на своей сосне, самозабвенно погруженная в очередную книжку с приключениями, в моем сердце вместе с не изжитым еще беспокойством шевелится самая настоящая нежность. Что до Ольги Адольфовны, она святая. Я бы повторил это под присягой. Ни брошенный в Мусю горящий примус, ни прохиндейская рожа Аркадия Чабанова здесь ровным счетом ничего не меняют.
И уж тем паче не меняет ничего семейство пауков, обжившее мой потолок, хотя мы договорились, что уборку комнаты хозяйка берет на себя. Она, правда, иногда здесь подметает, и низкий ей за это поклон. Большего требовать нельзя: по углам ее собственной комнаты тоже паутина и подметают там явно реже, чем у меня.
Да не я ли радовался, что случай послал мне в роли хозяйки настоящую барыню, не какую-нибудь Феклу? То-то и оно: у Феклы было бы чисто. Она устраивала бы мне злобные сцены по всякому поводу, бесперечь заводила бы будто невзначай речь о какой-нибудь Марье Ивановне, которой жилец за куда худшую комнату платит вдвое, может статься, и по карманам бы шарила, но пауков бы не допустила. Крестьянки и мещанки как-то умеют содержать свое жилище в опрятности, будь вокруг хоть потоп. А барские покои, лишившись прислуги, за несколько лет обросли вековым слоем пыли и паутины. Дамы взирают на сию прихоть стихий со скорбным недоумением, в отличие от беднячек не зная средства справиться с такой напастью.
Я слышал, как Раиса Владиславовна, приятельница госпожи Трофимовой, с почти мистическим трепетом говорила:
— Я не понимаю… Допустим, соберешься с силами, пыль вытрешь, помоешь пол, измучаешься, сама вся измажешься, но хоть думаешь, что последствий этого геркулесова подвига хватит надолго. Ничего подобного: проходит день-другой и видишь, что нужно все начинать сначала! Провести весь век с тряпкой в руках? Только не это!
А Фекла — проводит. Оттого, должно быть, и мелочна, и старится рано, и разумом убога. Итак, да будут пауки.
Час поздний, лампа уж давно зажжена, керосин выгорает, в доме все стихло, а я знай плету что ни попадя. Словно боюсь заговорить о том, ради чего, наверное, и затеял сию писанину. С тех пор как занялся ею, мне, грешным делом, не однажды казалось, что я недурной рассказчик, и кабы раньше знать, может, чем черт не шутит, и писателем…
Нет. Никогда. Вот же она стоит передо мной, как живая, я вижу даже сухой багровый листок, прилепившийся к плечу, к черной грубой ткани жакета. И бессилен. Что бы я теперь ни сказал, это будет лишь бормотанье глухонемого, в сердце которого задыхается без слов великая поэма. Так тому и быть, вперед!
— Добрый вечер. — Ее голос был глуховат и протяжен. — Я вам не помешала?
— Нет, что вы, напротив… То есть… Извольте присесть, прошу вас! Не угодно ли чаю? Аграфена Потаповна, не сочтите за труд…
— Сию минуточку! — прозвенела Груша, уносясь на кухню.
— Спасибо. — Она села и, как показалось, с усилием подняла на меня глаза. — Николай Максимович, вы, наверное, догадываетесь о цели моего прихода?
Я кивнул, не решаясь вымолвить ни слова. Это было ужасно. Она держалась спокойно, я бы даже сказал — учтиво. Но никакого облегчения мне это не принесло. С чего я так боялся заплаканной мещаночки? Это хуже, во сто крат нестерпимее…
И тут она улыбнулась. То была слабая, болезненная, но неотразимо понимающая улыбка.
— Вам нечего мне сказать?
Я снова кивнул. В горле набухал ком. Дело принимало просто упоительный оборот. Сейчас я пролью слезу чувствительности, а она, чего доброго, станет меня утешать…
Она опустила глаза. У нее были темные, тяжелые веки. Сколько ей? Двадцать шесть, двадцать семь?
— Я так и думала. Вы, конечно, вправе спросить, зачем в таком случае я вас побеспокоила. Простите, мне действительно трудно было бы на это ответить.
— Боже мой! — Я вскочил. — Да разве я позволил бы себе?.. Елена Гавриловна, неужели я не способен?..
Предшествуемая подносом, вплыла Груша. Ее появление было как нельзя более кстати. Иначе пришлось бы объяснить, на что я, собственно, способен. А это было затруднительно.
— Спасибо, Аграфена Потаповна! — с преувеличенным пылом вскричал я. — Оставьте поднос, благодарю, я теперь сам…
Она смотрела, как я ставлю на скатерть чашки, вазочку с печеньем, сахарницу. Пауза была неожиданно легкой. Я перевел дух, надеясь, что худшее осталось позади. Примечательная дама. Насчет Клеопатры, положим, вздор. Ее даже красивой не назовешь. Сутулится. Рот великоват. И вообще… черт, странное лицо. Наши взгляды опять встретились. Теперь она смотрела на меня изучающе, но дружелюбно.
— Вы мне позволите быть с вами откровенной? В моем положении, знаете, трудно соблюдать условности.
Я кивнул. Пожалуй, в качестве собеседника китайский болванчик с успехом мог бы меня заменить.
— Насколько я слышала, ваш интерес к расследованию, которое уже прекращено, не встретил одобрения и даже навлек на вас нарекания, — твердо, с расстановкой заговорила она. Речь была книжной, педантской — манера синего чулка. — Поверьте, я позволила себе потревожить вас в часы досуга, вместо того чтобы прийти в присутствие, только потому, что опасалась нечаянно повредить вам.
Ее проницательность и тронула, и уязвила меня. Женщина, потерявшая все, что имела дорогого в этом мире, нашла в себе силы еще заботиться, как бы не напортить мне в служебных делах! Впрочем, от моего служебного благополучия могло зависеть исполнение ее надежд. Умна, ничего не скажешь! Я сделал крупный глоток чаю и, приободрившись, улыбнулся ей:
— Вы очень великодушны. Благодарю вас.
— Я не великодушна, — возразила она глухо. — Просто, кроме вас, мне не на кого рассчитывать.
Да, и вправду откровенна…
— Николай Максимович, у меня к вам всего два вопроса. Если можете, ответьте на них прямо. Это все, о чем я вас прошу.
Я кивнул.
— Мне известно, что существует такое понятие, как тайна следствия. Не смею докучать вам, расспрашивая о подробностях. Одно скажите: ваши разыскания привели хоть к каким-то… пусть сомнительным… хоть отчасти обнадеживающим результатам?
Я покачал головой, мысленно не без ехидства поздравив себя с такой возможностью посрамить китайского болванчика.
Она помолчала. Удар был, видимо, сокрушителен. При всем самообладании ей потребовалось время, чтобы собраться с силами. Наконец упавшим голосом, но по-прежнему твердо она задала свой второй вопрос:
— Значит ли это, что вы теперь тоже считаете дальнейшее расследование бессмысленным?
Громадные ореховые глаза, сухие, но полные неистовой тоски, смотрели на меня в упор. Кажется, я попытался кивнуть. Да не смог. Шея одеревенела. А Завалишина ждала. Казалось, она способна ждать и смотреть так годами, столетиями. И мы оба, точно два соляных столба, навек застынем здесь в немой неподвижности.
— Нет, — прохрипел я, мучительно оживая. — Елена Гавриловна, я обещаю вам, что нет.
Подобие улыбки вновь тронуло ее бледные губы.
— Спасибо, Николай Максимович. Скажите, я могу просить вас… впрочем, да, тайна следствия. Извините.
Она поднялась. Сейчас мученье наконец кончится. Она отпустит мою душу на покаяние — уйдет и больше не вернется…
— Постойте, Елена Гавриловна! — Я не узнал собственного голоса, но это было не важно. — У меня тоже есть просьба. Единственная. Вы не разрешите мне иногда приходить к вам?
Как я мог выпалить эти невероятные слова, да еще в таком исключающем всякое легкомыслие разговоре, поныне ума не приложу. Никогда я не был смел с женщинами. Сказать по чести, это им приходилось быть со мной смелыми. Начиная от Стеши, что когда-то своей рукой заперла дверь, и кончая госпожой Шеманковой, моей нынешней дамой сердца, они всегда выбирали меня сами. А ведь ни одна не внушала мне такой робости, как эта.
Теперь она, едва приметно нахмурив брови, всматривалась в меня, словно я задал ей загадку. Быть может даже, гнусную загадку о плате. Ну да, конечно же, она подумала об этом! С оскорбительной ясностью я понял, что, если потребую, она на все согласится. Согласится, презирая меня.
— Милости прошу, — проронила она безучастно.
Если бы можно было надавать самому себе тумаков, уж будьте покойны, я бы отделал себя, как Бог черепаху! Вспоминая нашу встречу слово за словом, жест за жестом, я ужасался низкому малодушию своего поведения. Что я натворил! Во-первых, вопреки принятому решению не только не разуверил Завалишину, но еще намекнул на какие-то свои возможности, которых в помине нет.
По крайней мере, так можно было меня понять, и она не преминула этой возможностью воспользоваться. Мало того, еще в гости вздумал напрашиваться! Куманек нашелся! Не удивительно, если она меня приняла за форменного подлеца.
Оставить все как есть было немыслимо. Я достал бумагу, чернильницу и одно за другим набросал добрый десяток писем, где объяснял, что следствие все же прекращено впредь до появления новых фактов, признавался в полном бессилии что-либо изменить, винился, клял свое фанфаронство, просил, чтобы она не считала меня таким уж полным ничтожеством… Как будто ей не все равно, ничтожество я или доблестный витязь!
Письма валялись уже и на столе, и под столом, и на диване. Составленные в благородных выражениях, исполненные искренних чувств и похвальных намерений, они вопияли о моей трусости. Она, женщина, не побоялась прийти сюда, не ведая, с кем и с чем рискует столкнуться. Я не таков. Нахвастался, насвинячил, теперь пишу…
Нет, так нельзя. Я должен пойти к ней. В конце концов, этого требует простая вежливость. Отдать визит и честно, без обиняков объясниться — вот единственный достойный выход из положения.
Я собрал письма и запихал бумажный непослушный ворох в мусорную корзину. За окном серел осенний хмурый рассвет.
В тот день я насилу дождался конца присутствия. Бессонная ночь давала о себе знать. Мне никак не удавалось сосредоточиться на работе. Картины предстоящего объяснения с Еленой Гавриловной поминутно наплывали, скрывая от моих воспаленных глаз строки казенных документов.
Под конец ожидание так меня истерзало, что я уже, кажется, ничего не хотел, кроме как покончить с этим недоразумением раз и навсегда, чтобы со спокойной совестью завалиться в свою берлогу спать. Она не дура и должна понять, что моей вины здесь нет. Мне от нее ничего не нужно. Я, благодаренье Богу, привык, чтобы меня считали порядочным человеком. Ни победы Казановы, ни лавры Шерлока Холмса, извините, не по мне.
Извозчика я брать не стал. Пошел пешком, надеясь, что прогулка освежит мою голову и поможет собраться с духом. Отчасти так и вышло. Но улица, где она жила, была так плохо вымощена, что после дождя, моросившего целый день, мне пришлось пробираться там с большою осторожностью, перепрыгивая с камня на камень. От этих прыжков заготовленные фразы перепутались в моем измочаленном мозгу. Когда в ответ на стук дверь дома открылась, я хватился, что не нахожу ни одной.
— Чая нет, — тоном извинения проговорила Завалишина, небрежным жестом предложив мне сесть. — Я не предполагала, что вы придете… уже сегодня. Боюсь, хозяйка из меня никудышная. Хотите молока?
— Хочу, — брякнул я, внезапно ощутив волчий голод. Секундой позже я уже пожалел об этом. Неловко пить молоко и одновременно говорить те вещи, которые я был обязан сказать. А тут еще длинная, хищная, самая что ни на есть ведьминская кошка прыгнула мне на колени, потянулась мордочкой в чашку.
— Белинда, брысь, — без восклицания молвила Завалишина. — Прогоните ее, она бессовестная.
— Белинда? Она же черная, как смола.
— Потому и Белинда. Миша так ее назвал… муж покойный. Это в его духе, — прибавила она, и ее замкнутые черты на миг смягчились.
У меня сжалось сердце от неуместной догадки, каким милым может быть это холодное лицо. Чашка моя между тем опустела. Пора было исполнить то, зачем я пришел. Мешала Белинда: с громким задорным урчаньем она когтила мой рукав. Столкнуть ее на пол? Мне и так придется быть достаточно безжалостным, хорошо бы обойтись хоть без этого грубого жеста…
— Николай Максимович, — совсем тихо произнесла Завалишина, — вы пришли сказать мне, что надеяться не на что?
Фантастическая женщина, она снова пыталась мне помочь! Или скорее, не могла больше видеть моих колебаний, переносить эту пытку неизвестностью, которой я поневоле терзал ее. Уж теперь-то сам Бог велел это прекратить. Всего и оставалось уныло кивнуть головой. Но что тут поделаешь, если моего болванчика опять заклинило.
— Ничего подобного! — Я как бы даже оскорбился таким предположением. — Напротив, я пришел уведомить вас, что собираюсь съездить в Задольский уезд. Хочу на месте посмотреть, не откроется ли что-нибудь новое.
Идея вдруг показалась мне разумной. Настоящая находка! Горчунов обозлится, конечно, да уж семь бед — один ответ. Зато я разделаюсь с этим мучительным недоразумением, не уронив себя перед Завалишиной. Воротясь из Задольска, я с чистой душой смогу сказать ей, мол, «сделал все, что мог, не взыщите». Вслух же, напустив на себя вящую деловитость, я попросил Елену Гавриловну ответить на несколько моих вопросов.
— Вам их уже задавали, но стерпите, прошу вас, это повторение, — изрек я напыщенно. — В нашем деле часто не знаешь, какая на первый взгляд незначительная подробность может оказаться решающей. Будьте, пожалуйста, настолько точны и подробны, как сможете.
Дальше я спрашивал, она отвечала. Я был по-деловому собран, она — послушна, нервно-сосредоточенна, полна молчаливой признательности, которую я впивал всею душой, словно то была долгожданная ласка. С каждой минутой радость видеть и слышать ее преображалась сладко и грозно, становясь недозволенным счастием.
Уходя в ночь с запиской к надворной советнице Снетковой, я уже знал, что погиб, потому что люблю Елену Гавриловну Завалишину, которая никогда меня не полюбит. С ее проницательностью она не сегодня, так завтра поймет, что я ничего не могу и только зря морочил ей голову. И прощенья мне не дождаться.
Так я говорил себе, шлепая в темноте по осенним лужам. Говорил, а счастье, не слушая резонов, разрасталось, заполняя собой дремлющие улицы, напоенный влагой воздух, кроны облетевших деревьев, низкие, уже пахнущие снегом тучи. «Клеопатра, — с тихим блаженным смехом вспоминал я, — Шахерезада! Что он понимает, идиот?»
Назавтра я выпросил трехдневный отпуск без сохраненья содержания (надо было видеть физиономию Александра Филипповича, когда я ему сообщил о своем намерении отправиться в Задольск по «чисто приватной надобности») и безо всякой разумной надежды, зато с абсолютно неразумным предчувствием удачи пустился в дорогу. К счастью, у меня была верховая лошадь. Поселившись в Блинове, я осуществил свою детскую мечту: по сходной цене приобрел пожилую, невзрачную, но еще крепкую сивую кобылку.
Почитай что даром я поместил моего удалого мустанга в просторной конюшне, где обитала серая в яблоках, несколько излишне пузатая упряжная лошадка Горчунова. В ту пору прокурор так благоволил ко мне, что сам любезно предложил приютить мою Гебу, на что я, естественно, с благодарностью согласился. Правда, ныне положение изменилось, и у меня были причины предполагать, что Александр Филиппович сожалеет о своей снисходительности и вид моей клячонки, жующей овес рядом с его Форнариной, всякий раз оживляет в его сердце чувство разочарования.
«Надо будет найти ей другое пристанище», — благоразумно сказал я себе и сделал осторожную попытку ускорить бег, увы, давно уж не юной и не ветреной Гебы. Но она, умница, словно понимая, что путь предстоит неблизкий, продолжала трусить равномерной рысцой, и я почел за благо не спорить. Да и было у меня в тот неуютный предзимний денек занятие поинтересней.
Не то чтобы я мечтал о вдове Завалишиной… то есть мечтал, что греха таить, но не беспрерывно. Меня занимало одно волнующее открытие: я обнаружил, что окрестные предметы обрели новую реальность. Никакого театра теней! Так-то, и пускай Платон возьмет свои тощие умозрения себе.
Все стало настоящим! Крестьянские домишки, скирды соломы, сухой бурьян более не были утомительным сновиденьем. В них таилась бессловесная, но живая и союзная моей душа. Настоящий заяц перебежал дорогу перед самым носом у Гебы. Дурная примета? Вздор. В приметы я никогда не верил. Зато заяц был очарователен в своей пугливой дерзости. Отбежав на несколько шагов, он привстал на задние лапы и глядел нам вслед, чутко поставив подрагивающие серые уши.
Я любил зайца, скирды, избушки… чуть было не подумал даже о любви к отечеству, но выспренность такой мысли рассмешила меня. Я любил Елену Гавриловну…
Нет, здесь, на вольном воздухе, между засыпающей на зиму землей и ветреным тревожным небом «Гавриловне» места не было. Я любил Елену. В ее честь я был готов дать приют в своем сердце и отечеству от финских хладных скал до пламенной Колхиды, хотя ни того, ни другого отродясь не видывал, и целому земному шару. Сердце было огромно, оно вмещало такие малости без труда, оставаясь просторным волшебным дворцом, где жила и царила Елена.
С умилением я представлял, как она идет по невзрачной мокрой улице, переступая с камня на камень. Я уже знал ее поступь, тяжеловатую, но плавную и словно бы неуверенную. Она двигалась, будто человек, ищущий дорогу в незнакомом месте. В ней вообще было что-то нездешнее. Мне вспомнились стихи, воспевающие нездешних таинственных дам. Прежде я был убежден, что это не более чем дань условности, как в сказках, где сообразно этикету молодец всегда добрый, девица красна, а чудо-юдо поганое.
Но Елена… ее тяжелые каштановые волосы, ее крупный выразительный рот и эти рассеянные глаза, умеющие вспыхивать нежданным огнем, такие необманные, вместе с тем были словно бы не отсюда. Трудно поверить, что она взаправду живет в Блинове, топчет здешние разбитые мостовые, месит вязкую осеннюю глину. На фоне глухих заборов и толстостенных приземистых домов этот силуэт слишком тонок, этот профиль слишком высокомерен, а походка слишком робка. Каждое движение, любое слово выдают ее чуждость. Заморская птица с подбитым крылом, вот ты кто. О, ты неминуемо погибла бы здесь! Но я, я никогда этого не допущу…
Задорный собачий лай прервал мои грезы. Четверо разношерстных дворняг с безопасного расстояния буйно объясняли нам с Гебой, какого они о нас мнения. День клонился к вечеру. Передо мной была цель моего путешествия — уездный город Задольск. Над его крышами возвышалась стройная колокольня церкви с голубеющей в сером небе игрушечной маковкой. Дом госпожи Снетковой должен быть как раз напротив.
Я хлестнул кобылу, и она потрусила резвее, словно догадываясь о близости конюшни. Через двадцать минут я уже блаженствовал в теплой, светлой гостиной Снетковых. Обед был выше всяких похвал. Хотя, будь он и плох, я бы все равно не замедлил воздать ему честь, проведя столько времени в седле.
Полный, флегматичный, а впрочем, по-видимому, далеко не глупый Снетков, потолковав со мной о губернских новостях и недавнем провале «Фауста», о коем уже был наслышан, извинился и, сославшись на головную боль, оставил нас с Юлией Павловной вдвоем. Мне показалось, что он избегает разговоров о драме, разыгравшейся под его кровом, предоставляя супруге самой разбираться в сих тягостных материях.
«Чисто мужская политика, — подумалось мне. — Экие мы, право, бабы…» Острое ревнивое сочувствие к Елене, принужденной сносить грубое несовершенство окружающих, сделало меня в те дни весьма суровым ко всему роду людскому вопреки беспрестанно возникающему желанию заключить оный род в объятия за то, что все же она некоторым образом к нему принадлежала. Кто посетует на меня за такую непоследовательность, никогда не был подлинно влюблен. Что взять с бедняги?
Юлия Павловна была прелесть, то, что называется «душечка». Возможно, я пленился бы ею, будь она хоть беззубой и плешивой, за то одно, что Елена числила ее своим другом. Но передо мной сидела уютная молодая женщина: маленькая, полная, с трогательно вздернутыми короткими бровками и круглыми горячими глазами, взирающими на мир с каким-то требовательным сочувствием. Вот уж кому и величайшие умы Вселенной не смогли бы втемяшить разную гиль относительно призрачности бытия!
Моя персона, похоже, внушила Юлии Павловне живейший интерес. Когда я понял, что чувство это отнюдь не праздное и весьма связано с желанием составить счастие подруги, моя симпатия к госпоже Снетковой еще более возросла. Напрямик высказывать свои матримониальные прожекты Юлия Павловна, конечно, не стала: как-никак она была образованной дамой, посещала Бестужевские курсы, да и умом Господь не обидел. И все же безудержная пылкость нрава делала Снеткову прямолинейной до наивности. Подчас это бывало, наверное, утомительно. Однако мне в моем положении порывистость Юлии Павловны как нельзя более импонировала.
— Вы не знаете, как я люблю Леночку! — говорила Снеткова. — Она такая прекрасная! Это изумительное сердце… Нет, разве можно рассказать? И что за участь! — Круглые глаза вспыхнули негодованием. — Может ли так быть, чтобы судьба только и делала, что преследовала лучших? Самых возвышенных, благородных… Эта нелепая гибель Михаила… Вы не были знакомы? Нет? Превосходный человек! Он боготворил Лену. Да разве можно ее не любить? — Она воззрилась на меня с почти гневным нетерпением.
— Конечно, нельзя, — смеялся я, ровным счетом ничем не рискуя.
— Нет, вы не улыбайтесь! Ох, мужчины несносны, так и норовят все на свете обратить в шутку! А тут — какие шутки, я вас спрашиваю? Когда мы вернулись в дом, а Мишеньки нет… Она ведь назвала мальчика в память отца… Да, так мы входим, спровадили наконец этого пьянчугу Игната, ему, видите ли, примерещилось, будто он в кабаке — ломится в дверь и вопит: «Человек, водки!» Мужа, как на беду, не было. Лена первая вышла, думала его утихомирить. Она как бы свою вину чувствовала, все же Игнат — кучер старухи Завалишиной, а она ее свекровь, хоть и ведьма, а родня… О чем это я?
Заметив, что я любуюсь ею, все откровеннее смеясь, Снеткова сокрушенно сжала ладонями свои румяные щеки и попросила:
— Вы, Николай Максимович, пожалуйста, прерывайте меня без стеснения. А то я, бывает, так заговорюсь, что и сама не чаю из этих дебрей выбраться. Болтливость, — вдруг прибавила она сентенциозно, — большой порок.
— Продолжайте, — подбодрил я.
По протоколам мне были известны подробности исчезновения мальчика, но тепло уже как бы не вовсе чужого дома и это милое созданье, с такой доверчивой непосредственностью принимающее меня в круг близких людей, — все было так чудесно, что хотелось продлить… Однако когда Снеткова стала рассказывать, в какое состояние пришла Елена Гавриловна, не найдя Миши в кроватке, меня пробрала жуть.
— Она стала как безумная. — При одном воспоминании кровь отхлынула от щек рассказчицы. — Мы даже боялись, что она никогда больше в себя не придет. Я тогда хотела у нас ее оставить, нельзя же, чтобы в желтый дом… Никита Иваныч заспорил было, но тут уж я… — Карие ласковые глаза возмущенно потемнели. — В общем, он сразу понял, что действительно нельзя! А она едва стала опоминаться, как тут же засобиралась. Больная еще совсем, а все равно ни в какую: пора и пора. Упрямая… — На лице Снетковой выразился испуг: как же она выдала возможному жениху столь опасную тайну? — Да не упрямая, я не то… добрая! Не хотела нас стеснять, понимаете?
Юлия Павловна помолчала, взволнованная воспоминанием, и грустно сказала:
— А теперь она никогда уже не приедет. Так мне кажется, типун мне на язык, конечно, а только… Слишком ей здесь было больно, понимаете? Она просто не сможет. А я к ней не могу: дети еще малы, да и Никита Иваныч как дитя, вы не смотрите, что вид у него такой важный. — Она вздохнула. — А как подумаю, что мои Шура и Леля там же были, их ведь тоже могли… Ужас, что только не приходит человеку в голову, правда? Скажите, у вас тоже бывают мысли вдруг до того жестокие, что в них никому-никому на свете признаться нельзя?
Я догадался: она не решалась признаться в своей радости, что беда, пройдя совсем рядом, обрушилась на Мишу, а ее крошек миновала. Однако если так…
— Юлия Павловна, вы сказали, что ваши дети находились в той же комнате?
— Конечно, в детской, где же еще? Туда для Миши третью кроватку поставили, на ней теперь Шура спит, Леля на Шуриной, а на самой маленькой Андрюша.
— А кроватки как стояли? — про себя дивясь, что в протоколе об этом ни слова, опять перебил я. — Чья кроватка была ближе к дверям, это вы помните?
Она удивленно подняла брови:
— Мишина, разумеется. Если бы нет… то есть, я хочу сказать, они же, наверное, спешили. Они ближнего ребенка должны были похитить, разве не так?
— Так.
Ниточка опять оборвалась прежде, чем я мог поймать ее. Если бы кроватки стояли по-другому, это могло означать, что похитителя интересовал именно Миша. Но нет, ничто не указывало на подобное предпочтение. Выбор жертвы был, видимо, случаен.
Не рассчитывая узнать здесь еще что-либо полезное для следствия, я вновь перевел разговор на предмет, занимавший меня сейчас более всего:
— Вы давно знакомы с Еленой Гавриловной?
— Лет пять… нет, уж почти шесть. Я, знаете, училась в Москве на Бестужевских курсах. А Володя, это мой брат, в Польше служил. Он такой милый, но шальной. К игре пристрастился. Мама все Николе Чудотворцу молилась, чтобы вразумил его. А он чем дальше, тем хуже проигрывается. Помню, телеграмма пришла из Варшавы: «Вышли триста рублей, не то застрелюсь. Покойный Владимир». Снеткова засмеялась, потрогала кончиками пальцев вновь жарко разгоревшуюся щеку и покачала головой:
— Нехорошо о своей семье такое рассказывать. Бог знает, что вы теперь о нас подумаете. Но я только потому, что вы от Лены. Это радость такая, что и сказать не умею. Мне уж кажется, будто мы сто лет друг друга знаем!
— Мне тоже, — от всего сердца признался я. — Прошу вас, Юлия Павловна, не лишайте меня своей доверительности. Клянусь, ваши тайны умрут в этой груди!
— Ну вот, опять вы надо мной смеетесь!
Как ни хотелось Юлии Павловне выдать любимую подругу за меня замуж, наш тет-а-тет, молодость, взаимная симпатия, уездная скука — все побуждало ее кокетничать напропалую. Не будь мое сердце столь основательно занято, кто знает, возможно, я и поддался бы ее чарам. И, весьма вероятно, получил бы суровый отпор. Дамы такого склада часто флиртуют бескорыстно, из одной любви к искусству.
— Говорите же! «Покойный Владимир» — и что дальше?
— О, мама… Она, видите ли, хоть и набожна, но нрав у нее ужасно вспыльчивый…
— Вы на нее похожи, не так ли?
— И совсем не так! Ну, разве что самую малость… А будете перебивать, так я и рассказывать не стану! Мама икону сняла, перед которой молилась, к лавке ее привязала и высекла, можете себе представить?
В иное время я, по своему обычаю, впал бы в скорбное раздумье: «Какая, дескать, страна, какие судьбы! Эта мамаша, невежественная помещица-самодурка, с одной стороны, а с другой-то Бестужевские курсы, яркий, независимый нрав, темперамент чертовский — и вся эта гремучая смесь замкнута в тесном быте уездного городка! Какими драмами чревата столь монотонная жизнь для подобного существа!» и пр. Но сейчас я только посмеялся с нею вместе. Она продолжала:
— Вот после этого мама решила, что надобно мне с тетушкой — она у нас безотказная, благо своей семьи нет — в Варшаву поехать, пожить там, чтобы Володя под присмотром был. В мое влияние на него она свято верила, а уж коль скоро Никола Чудотворец подвел… Спорить с мамой бесполезно. В Варшаве при филологическом факультете университета тоже женские курсы есть, там мне и пришлось свое учение заканчивать. Как же я плакала, когда с подругами расставалась, с бестужевками! У меня там тоже славные подруги были. Но с Элке никого не сравнишь!
— Элке?
— Ах да, вы же, наверное, не… — Снеткова огорченно уставилась на меня, короткие пушистые бровки стали совсем уж домиком. Похоже, она опять проговорилась о чем-то таком, чего мне не полагалось знать.
Я ободряюще улыбнулся ей:
— Юлия Павловна, поверьте, я бесконечно… да, бесконечно уважаю Елену Гавриловну! — Возможность произнести эти слова открыто оказалась так сладостна, что дух захватило, и я, без вина пьянея, прибавил: — Не смею судить о ее чувствах, но я восхищаюсь ею, она мне так дорога, так…
Тут я прикусил язык, сообразив, что подруги, вероятно, переписываются. Госпожа Завалишина не давала мне ровным счетом никакого повода эдак развязно намекать на якобы существующую между нами короткость. Как быть теперь? Умолять Снеткову о молчании? Бесполезно, выйдет только хуже… Занятый этими опасениями, я совсем было запамятовал, на чем мы остановились. Но тут Юлия Павловна с удовлетворенным вздохом произнесла:
— Вот хорошо! Как я рада, что с нею есть преданный друг! Тогда я вам все скажу, не страшно, да? Она ведь еврейка… вас это не шокирует? А то у меня, знаете, у самой сначала было предубежденье… от мамы. Она не злая, вы не думайте, просто… ну, темная. Ее уж не переделаешь. Зато когда я Элке узнала и еще там некоторых в Варшаве, ее друзей, мне даже показалось, будто лучше евреев и людей нет. Тоже, скажу вам, неправда! Все одинаковые, если разобраться. Вы согласны?
Я был согласен. Кстати, становилось понятнее и ожесточение помещицы Завалишиной, люто невзлюбившей невестку. Тоже, поди, из таких, что и святому готовы горячих всыпать, ежели не потрафит…
— А что за женщина ее свекровь? — спросил я, все глубже погружаясь в расследование, весьма далекое от того, ради которого я прибыл в эти края.
— О! — вскричала Снеткова. — Настоящий феномен! Угадайте, сколько лет она проходила в невестах? Все до венчанья не могли дотянуть. Поссорится с женихом, выгонит прочь, потом год-другой пройдет, помирятся, снова день свадьбы назначают. Да не тут-то было — опять разрыв…
— Женихи менялись?
— Представьте, нет! Это все один и тот же. Она хоть и собой была не дурна, и с наследством, но ее же норов всей округе известен. Никто, кроме одного доктора, на подобное не рискнул.
— Однако замуж она все же вышла! И за кого?
— Да за доктора же. Они в свадебное путешествие отправились, а через две недели уж вернулись. Врагами! Так и не помирились больше. И знаете почему? Она в путешествии простудилась. Ну, он стал ей легкие прослушивать, а она смолоду ужасно худая была. Он не в добрый час и пошути: «Ну, — говорит, — Таня, у тебя не спина, а Гималайский хребет!»
— И что?
— И все! Конец! Мишу растила без отца, так они друг друга и не узнали. Доктор, правда, вскорости умер. Но историю их ссоры не скрыл. Наверное, она потому его и не простила. В уезде, кто постарше, до сих пор ее за глаза Гималайским хребтом зовут. Хотя какой уж там хребет? В ней теперь пудов семь…
С утра, едва продрав глаза и наскоро перекусив, я поспешил в полицейский участок. Как ни мила госпожа Снеткова со своими рассказами о Елене Гавриловне, я должен был сделать все, что от меня зависело, чтобы, если суждено воротиться в Блинов ни с чем, хоть совесть была спокойна.
В участке меня приняли до неприятности подобострастно, отчего я скоро стал чувствовать себя этаким погрустневшим Хлестаковым. Легко ли: чин из губернии, товарищ прокурора! На все мои расспросы отвечали преувеличенными жалобами на тяготы службы, бестолковость местного населения, среди которого и свидетеля путного не найдешь, до того народ невежественный да пьяный. Я совсем было собрался прервать эти пустопорожние сетования, памятуя, что Юлия Павловна просила быть пораньше, когда полицмейстер, продолжая ту же речь, с унылым негодованием воскликнул:
— Или взять историю с объездчиком Леоновым и розовой лентой! Попил же он, бестия, нашей кровушки! Как стряслась беда с завалишинским младенцем, месяц уж целый прошел, дитя будто в воду кануло — никакого следа, хоть плачь. Вдруг городовой доносит: лесной-де объездчик Леонов в кабаке разоряется, что он и есть самый доподлинный свидетель. Он, мол, в лесу ленточку нашел, какие у детей бывают. Мы, понятно, тотчас налегли на объездчика. Он, свинья этакая, сидел тут, будто барин, развалившись: добрый час описывал, как он спьяну топором палец рубанул, как нарывать стало, а он в лесу, верхом, до дому далече — хоть завязать было бы чем! Тут-то и углядел он ленточку розовенькую. («Я еще тогда удивился, у мальчика ж голубая должна быть», — ввернул полицмейстер, давая мне возможность оценить его аналитические способности.)
— Да-да, вы очень точно подметили, я то же подумал, — пробормотал я, Бог весть отчего разволновавшись. Ведь уже ясно было, что с этой лентой какая-то чепуха, он о том же и толкует, что с таким народом недоразумений не оберешься.
— Уезд у нас тихий, — самодовольно продолжал полицмейстер, — служим мы, скажу не хвалясь, исправно, порядок есть. Ну, подерутся когда спьяну либо мужик бабу поучит, это уж как водится, но чтобы дворянское дитя средь бела дня без следа сгинуло, такого никто не упомнит. Все, понятное дело, на этого похмельного болтуна любуются, аж наглядеться не могут. Писец протокол строчит, едва поспевает, как бы деталь важную не упустить. А он знай чешет, подлец, как по писаному: обрадовался, мол, да с коня слез, да палец завязал, и как, благодаренье Создателю, враз полегчало… Полегчало ему! — Мой собеседник сардонически хмыкнул. — Тут его, само собой, спрашивают: «Где ж лента? Твой долг ее тотчас следствию представить!» — «Буду я, — говорит, — дрянь такую беречь! В отхожее место кинул, и вся недолга». Так мы, поверите ли, уж собрались отхожее место раскапывать, только бы драгоценную улику выудить. «Веди, — велю ему, — показывай, куда твоя лента упала!» А он в ответ: «Так оно ж, вашбродь, поди, истлело давно. Чай, год уж прошел с лишком». Мы так и сели. «Почему год? Откуда вдруг год, когда месяц только сравнялся?» — «Про это мне, — говорит, — ничего не ведомо, а ленту я о прошлом годе после Рождества нашел невдалеке от дома помещика Филатова. Еще подивился, что детей там никаких вроде не упомню…» — Полицмейстер крякнул. — Ну, тут ему пришлось не так еще подивиться, когда городовые его в толчки из участка выперли.
«Девятьсот десятый… После Рождества… Исчезновение дочери титулярного советника Передреева… Ну да, город Верхнее Донце, соседний уезд… наконец-то!»
— Могу я видеть этого Леонова?
— Позвольте, виноват, видеть-то его немудрено, да он в беспамятстве-с, — подал голос городовой. Он торчал тут же, но до сих пор старался быть незаметным. Физиономия у городового была плутовская, но смышленая. — Горячка-с у него, вашбродь, от неумеренного пьянства-с. Помрет, надо думать, на этих днях.
— А до поместья Филатова далеко ли?
— Порядком-с… Позвольте, я растолкую?
— Толкуй, — сухо разрешил полицмейстер. Он враз утратил все почтение ко мне, едва услышал, что я хочу поговорить с объездчиком. Опытный служака распознал во мне дурака, причем дурака того несчастливого сорта, какой не может иметь веса в губернии. Опасаться меня ему не приходилось, зато он уж при случае намекнет кому следует, что-де мой визит был суетлив и бесполезен, можно только удивляться, как Александр Филиппович терпит возле себя такого легковесного субъекта, ничего не смыслящего в деле.
Не важно, пусть его. Я сосредоточился на объяснениях городового. Выходило, что ехать мне предстоит по местности достаточно пустынной, однако, если отправлюсь тотчас, есть надежда прибыть к Филатову еще засветло.
Я поблагодарил городового за предупредительность, отчего презрение, изображавшееся на лике полицмейстера, еще более сгустилось, и со всех ног поспешил к Гебе.
Когда поутру мы с Ольгой Адольфовной явились в контору, нас ждала новость, если вдуматься, не столь приятная. Едва нас увидев, Аристарх Евтихиевич вместо приветствия провозгласил:
— Уважаемые! Мирошкина снимают!
— Переводят вроде бы куда-то, — поправила Домна Анисимовна, притихшая и печальная.
— Он не оправдал возложенного на него высокого доверия, — мрачно прогудело из-за шкафа.
Ольга Адольфовна заметила с легким беспокойством:
— Интересно, кто же теперь станет его оправдывать?
— Это не нашего разума дело, уважаемая, — одернул ее Аристарх Евтихиевич. В последнее время она стала уклоняться от редактирования Миршавкиных опусов, и благоволение к ней поэта заметно иссякало.
Итак, больше не будет смешной троицы: Мирошкин, Марошник и Миршавка. Достаточно изъять любое из трех составляющих, и весь комизм начисто пропадает. Неужели из-за этого мне так неприятно «падение» товарища Мирошкина? Вздор! Так почему же я не рад? Мирошкин скучный, неотесанный, мелочно раздражительный тип, что за смысл сетовать на его уход? Или я до того раскис, что любая перемена рождает во мне одно глухое беспокойство? На что мне сдался этот статус-кво?
Однако боюсь, что на сей раз все присутствующие разделяют мое кислое настроение. Как ни странно, только Миршавка, наилучшим образом ладивший с Мирошкиным, выглядит довольным. Корженевский и тот почитай что без злорадства прошелся насчет «высокого доверия». Не значит ли это, что в душе каждого из нас подспудно живет ожидание худшего, одного только худшего? Э, что за бред! Съели Мирошкина, и на здоровье, приятного им аппетита. Хоть и был он маленькой собачонкой, а все из той же своры. Теперь другого пришлют, тоже, поди, не медведя на воеводство. Медведю здесь делать нечего. Стало быть, все еще может обернуться не так уж плохо. И наконец — что мне Гекуба?
Лихорадочная торопливость, охватившая меня в первый момент, когда я услышал о находке объездчика, вскоре сменилась невеселым раздумьем. Естественно, говорил я себе, что за неимением улик более весомых начинаешь ценить любую путеводную ниточку, даже будь она спрядена из пустых домыслов и досужих фантазий. А если рассудить здраво, ничем более существенным я по-прежнему не располагаю. В моем распоряжении умирающий пьяница, уже впавший в беспамятство, да розовая лента… то есть нет, лента сгнила, даже рассказ о том, что она была найдена, нигде не запечатлен: протокол, над которым потел полицейский писарь, конечно, уничтожили за ненадобностью.
Следовательно, все, что я могу, это навестить Филатова, потолковать о том о сем, руководствуясь лишь смутной надеждой, авось случай поможет мне напасть на настоящий след. И я стал наспех придумывать предлог, оправдывающий мое непрошеное вторжение к Филатову.
В тот день тяжкая клочковатая мгла с утра затянула все небо. Вязкие рассветные сумерки так и не прояснились. По временам накрапывал мелкий дождик. Моя Геба, скотина послушная, но втайне, похоже, презирающая род людской, обреченно трусила по размокшей дороге. Кругом, как и предупреждал городовой, было пустынно. Озябшие кусты и голые черные деревья нервно содрогались ветвями от пронизывающих порывов ветра.
Такая погода и наши родимые смиренные пейзажи как бы нарочно созданы, чтобы остужать горячие головы. Боже милостивый, куда меня несет? Зачем? Сам же понятия не имею, чего ищу, о чем буду спрашивать. Да и какой простак поверит этой чепухе, которую я выдумал для объяснения своего визита? Нечего тешить себя иллюзиями, надобно признать, что хитрость моя шита белыми нитками. Надо сей же час изобрести более осмысленный повод!
Увы: окоченевший мозг отказывался служить мне. А тут еще проклятая дорога, которую я, казалось, так толково, обстоятельно разузнал, вопреки ожиданиям предательски петляла по этой безотрадной местности. Похоже, и она издевалась надо мной…
Здесь мои унылые размышления были прерваны видом высохшей придорожной сосны. Старуха приветствовала меня, протягивая навстречу кривые серые сучья, похожие на две страшные руки. Ее дупло, как щербатая пасть, ехидно ухмыльнулось мне, напоминая, что я уже проезжал здесь. «С меня довольно!» — решил я и, прикинув, как бы спрямить путь, чтобы поскорей попасть в Задольск, после недолгого колебания свернул на узкую лесную тропу.
Почти тотчас усадьба Филатова предстала передо мной — довольно ветхое, но не без архитектурных изысков здание, совершенно такое, как мне его описывали. Курьезные бывают совпадения: мог бы поклясться, что дом, где я по воле случая ныне обитаю, построен тем же сумасшедшим архитектором, который некогда вложил столько наивной и прихотливой выдумки в сооружение родового гнезда Филатовых.
Это настоящие дома-близнецы, пускай один из них прячется в лесах Средней России, другой в Малороссии таится под сенью крошечного старого парка. (Когда идет дождь, Ольга Адольфовна всякий раз поминает недобрым словом давно покинувшего сей мир фантазера-архитектора: живописная форма крыши, все эти шпили и башенки не способствуют быстрому стоку воды. А дом стар, так что в нескольких местах она уже проторила себе дорожку и бежит с потолка частыми каплями, грозящими превратиться в тоненький злой ручеек.)
Встретил меня управляющий, мужик подвыпивший, но себе на уме. С первых же его слов узнал я, что барин скончался, уж и сороковины справили, упокой, Господи, душу его в селениях праведных, уж такой добрейший барин был, нраву тихого, кроткого, как есть ангельского…
Любопытно, что никогда мне не приходилось встречать столько разговорчивых собеседников, как в той моей поездке. Снеткова, полицмейстер, теперь этот управляющий вели себя так, будто последний десяток лет протомились на необитаемом острове, не видя ни единой живой души. Со стороны управляющего это было, положим, объяснимо: в эту угрюмую пору и само поместье, и окрестности выглядели заброшенным краем, куда ворон костей не занашивал.
Продолжая тараторить и восхвалять душевные качества покойного, управляющий все поглядывал на меня искоса, по-видимому нимало не обманутый моей неуклюжей ложью, замену которой я так и не удосужился подыскать. То ли разочарование, слишком явственно отразившееся на моей физиономии, разжалобило его, то ли, что вернее, он рассчитывал утолить свое любопытство, вызнав как-нибудь настоящую цель моего посещения, — так или иначе, он настойчиво убеждал меня остаться, поужинать, а там и заночевать.
Раздраженный неудачей, я отнекивался, но голод, усталость и поздний час взяли свое. За ужином мы, само собой, разговорились. Управляющий рассказал, что барин давно вдовел, был добродушен, непритязателен, да под старость, видать, выжил из ума. У него и прежде при всем его ангельском нраве бывали причуды, но чтобы ни с того ни с сего взгромоздить в оранжерее эту чертовину, аквариум…
Я слушал рассеянно, клевал носом и досадовал на пустопорожнюю трату времени. Но, должен признаться, при слове «аквариум» сонливость мою как рукой сняло. Внезапный озноб заставил меня передернуть плечами. Управляющий, видимо искавший к тому повода, тотчас поспешил предложить мне водки «для сугреву», причем ясно было, что он озаботится согреться и сам.
Даже теперь, насквозь больной, с разбитыми нервами, я не легко пьянею. А уж в те годы при надобности мог перепить любого. Таким образом, слабость управляющего пришлась весьма кстати. Итак, я с готовностью опрокинул первую стопку, моля Провиденье об одном: чтобы собутыльник не сомлел прежде, чем расскажет все, что мне надобно знать.
На мое счастье, управляющий был крепонек, хотя греться начал, как я полагаю, с полудня, если не раньше. Вероятно, именно этим объяснялась его чрезвычайная словоохотливость. Как это было мне на руку! Весь обратившись в слух, я осторожно, не приведи Бог спугнуть, стал подбадривать его вопросами.
Где было устоять управляющему! От стопки к стопке он распалялся все сильнее, так что вскоре уж и не нуждался в моих понуканиях. Мне оставалось лишь следить, чтобы разговор ненароком не свернул в сторону от занимающего меня предмета.
Часа не прошло, как я знал уже, что по приглашению помещика в усадьбу пожаловал немец «богомерзкого обличья» и установил в оранжерее громадную стеклянную чашу, а потом привез зубастую тварь, какой никто в здешних местах отродясь не видывал. Они с барином ее величали голубой акулой.
— А чем же это у немца обличье так подкачало? — подлаживаясь под его тон, небрежно осведомился я и выпил. — Немцы, они вообще-то народ рослый, представительный…
— Куда там! — закричал, выпивая, управляющий. — Наш был из себя хлипкий такой, вялый, ровно червь в подвале, белесый, а в глазах что молоко с водой налито… тьфу, пралик его возьми!
Портрет был изумителен по своей точности. Но почему я не удивился? Почему, спрашивая, в глубине души уже знал ответ?
Я вспомнил гимназию, свое отроческое наваждение, эту болезненную влюбленность в радужных пленниц аквариума, удар молотка, разрушивший чары, непонятное похохатыванье Миллера… Поступок, мной совершенный, был куда страшнее, чем вздорная выходка подростка, в которой меня тогда обвиняли. Собственной рукой я уничтожил то, что было мне всего милее.
Словно некая чуждая воля, стократно сильнее моей, хотела такого исхода. И вот снова этот человек встал на моем пути. Да полно, человек ли? Но кто б он ни был, я уж не тот, что прежде! Я отмечен Роком, час настал, мы уж померяемся силами… Хищная наполеоновская гордыня взбухала в моей груди, щедро напитанная парами алкоголя. Что это меня так разобрало? Как бы самому не свалиться под стол прежде времени! Я схватил с подноса толстый пирог, отхватил изрядный кус и, жуя, продолжал своеобразный допрос:
— Так что там с ней вышло, как ее… с голубой акулой?
— Ваше здоровье! — ответствовал управляющий, опрокидывая в широко разверстый зев очередную стопку.
Я было испугался, что «упустил» его. Но хотя речь управляющего с каждым глотком становилась медлительнее и туманней, повествование еще продолжалось. Я узнал, что с той поры, как «поганая тварюга» появилась в доме, барин «то есть вовсе спятил». Приказал перенести в оранжерею свое любимое вольтеровское кресло и целыми днями сидел там, не сводя глаз с «чертовой рыбины». Так и помер — прислуга зашла поутру, а он уж остыл.
— Труп! — крикнул управляющий, совсем некстати тыча толстым пальцем в меня. — Труп-с в оранжерее! — Он икнул. — Вы такое видали?
Разговор явно шел к концу. Надо было спешить.
— Куда же потом рыба девалась? А Миллер? Он после этого еще приезжал?
— М-миллер? — Налитыми кровью глазами управляющий уставился на меня.
Я понял, что второпях совершил непростительный промах. Ведь он не называл этого имени! И помнил, собака, что не называл!
— Ну, немец, — как можно беззаботнее пояснил я и, о стыд, тоже икнул. — Немцев же всех Миллерами зовут.
— Неправда ваша, — почти трезвым голосом возразил управляющий. — В Задольске у нас доктор Штаубе есть, немец. Золотой человек и никакой вам не Миллер. Грыжу мне вырезал…
— Ну и шут с ним! А с рыбой-то чем все кончилось?
Очи управляющего снова затуманились, и он забормотал так невнятно, что мне пришлось наклониться к нему и, как пишут в романах, «дыханье наше смешалось». Что за беда: у обоих оно состояло из одних спиритуозных паров!
Насколько я мог понять, чуть не на другой день после кончины Филатова заявился Миллер с бумагой, где было сказано, что по смерти владельца он получает право забрать акулу себе. На бумаге была печать. Да и кому она нужна, хоть бы и дорогая, гадина эта? Кто ее купит?
— Стало быть, забрал он ту рыбу да и уехал, а куда — кто ж его знает? — Управляющий со стуком уронил голову на стол.
Обеспокоенный, я потряс его за плечо:
— Где мне лечь?
Ну, чудо природы, богатырь святорусский! Сверх чаяний он поднялся и, бубня себе под нос нечто малопонятное, повел меня куда-то. Свеча в его руке почти не дрожала. Я шел следом.
— А вы м-молодец, — бормотал управляющий. — Я, брат, сразу смекнул… Т-таких молодцов п-поискать надо… Т-труп в оранжерее…
В его голосе мне почудилось что-то зловещее. Но я вовремя вспомнил, что хмельная многозначительность часто несет в себе оттенок мутной угрозы, за которой, однако, ровным счетом ничего не кроется. Но все же после его ухода я не поленился встать с постели, чтобы запереть дверь комнаты изнутри.
Спал я тяжело. В голову лезла гадостная чепуха. Наплывали пирайи — давно не видались! Марья раскидывала карты, хитро посмеиваясь: «Пустые хлопоты, сахарный, позолоти…» Александр Филиппович толковал что-то о благоразумии, поднося к устам вилку с насаженным на нее живым вуалехвостом. Госпожа Снеткова проворковала ласково: «Женитесь поскорей, опоздаете!» — и пропала куда-то, а я с молотком долго крался по выщербленной мостовой, заботливо переступая через лужи. Подошла Елена, положила смуглую длиннопалую руку на мое плечо, спросила тихо: «Вам нечего мне сказать?»
Я размахнулся молотком… и, весь в холодном поту, пробудился. Комната была незнакомая. Какое-то время я дико озирал ее, не понимая, где нахожусь. Наконец чувство реальности возвратилось, и я вскочил на ноги, счастливый оттого, что Елена невредима, я не убил ее… Нет, пожалуй, этот способ ведения расследования имеет слишком существенные недостатки.
Живо одевшись, я пустился на поиски управляющего. Я нашел его во дворе. Он был донельзя хмур. Видно, страдал после вчерашнего.
— Позавтракать угодно? — Говоря это, пройдоха даже не взглянул на меня. По всему, он отнюдь не горел желанием возиться с моим завтраком.
— Чаю бы! — взмолился я. — Или квасу…
— Это извольте. — Он поднес мне кружку с квасом, по-прежнему упорно отводя взгляд. Но братское чувство сострадания все-таки в нем шевельнулось. — Может, рассолу желаете?
— Благодарю, не стоит. Мне пора… Да, вот еще хотел полюбопытствовать: у вас тут малыши какие-нибудь есть? Я вчера возле дома ленточку розовую нашел, детскую. — Я порылся в кармане, словно намереваясь достать воображаемую находку.
— Откуда им быть? — хрипло возразил управляющий. — Ошибка ваша. Покойник ихнего визгу не выносил.
Нынче ночью аромат левкоев, высаженных Ольгой Адольфовной под самым моим окном, долго не давал мне уснуть. Устав ворочаться, я вышел в сад. Украинская ночь была тиха, и все ее прелести, запечатленные в поэтических реестрах, ждали меня в сонном саду. В свете месяца садовые дорожки, которые я нашел бы теперь и с завязанными глазами, смутно белели, манили. Я двинулся в дальний конец трофимовских угодьев. Под старыми деревьями парка стало темнее, и волнующий запах маттиолы был не так резок.
Я брел медленно, запрокинув голову: огромные южные звезды, глядевшие с высоты, зачаровали меня, а ноги, знающие любимую тропинку на ощупь, сами несли туда, куда глазам было незачем глядеть, — в дальний угол сада, где я часто сиживал на толстом полусгнившем бревне.
Вдруг за спиной послышался шорох. Я остановился, прислушиваясь. Нет, все молчало вокруг. Но стоило двинуться с места, как чужие шаги — или глухой отзвук моих собственных шагов в ночном мраке? — вновь ожили в глубине сада. Сердясь на себя, я стремительно, неслышно отступил с дорожки в темноту и замер, прислонившись к стволу Мусиной любимой сосны.
Теперь тишина казалась насторожившейся, как зверь, готовый к нападению, хотя я понимал, что, по всей вероятности, это не более чем шутки моей больной фантазии. Я омерзительно труслив — просто чудо, что мне удалось дожить до таких лет, пройти через такие страхи и все же каким-то образом скрыть от мира сей позорный секрет. Наверное, все дело в том, что мир им не слишком интересовался. Но на старости лет заполучить манию преследования — этого только не хватало!
Озлившись, я совсем уже решился выйти из своего укрытия, взбодрив свое мужество мыслью о том, что в моем положении бояться уже просто нечего, как вдруг услышал голоса. Они доносились совсем с другой стороны, чем воображаемые шаги, и были так дерзко беззаботны, будто ночь, властвующая над этой частью земной тверди, была говорившим совершенно безразлична.
— С чего тебе вздумалось меня провожать?
— Отец считает, что мне пора становиться кавалером. Если бы я этого не сделал, он бы меня ругал, что я отпустил тебя одну так поздно. И потом, он хочет подольститься к твоей матери. Спит и видит жениться! Ты обещала поговорить с ней…
Парочка остановилась в двух шагах от меня. По голосу я разобрал, что Мусю провожает Жора Алексеевский, вихрастый подросток с задатками будущего любимца дам. Но беседа, нечаянно мною подслушанная, несмотря на звездное мерцание и пьянящий дух маттиолы, звучала по-деловому.
— Ничего не получается. Она вообще не хочет выходить замуж. А жалко! Она бы тогда совсем перестала обращать на меня внимание… — Послышался мечтательный вздох, который всякого заставил бы пожалеть бедное дитя, измученное назойливым воспитанием. Всякого, но не меня, невольного свидетеля бесшабашной Муськиной жизни.
— Ужас что такое! — воскликнул Жора. Он вообще, кажется, юноша экспансивный. — А я так надеялся, что у меня появится сестра!
— Ну, сестра у тебя уже есть, — рассудительно возразила Муся.
— Разве это сестра? Это — тьфу! Зачем она мне? Платьица, бантики, сопли… Нет, вот ты была бы мне настоящей сестрой, мы бы с тобой вместе ух каких дел наделали!
— Я маме так и сказала: «Хочу, чтобы Жорка стал моим братом. Мне нужен брат!»
— Молодец! А она что?
— Она сказала: «Ну, если бы вас таких было двое, я бы давно висела на дереве», — не без самодовольства процитировала Муся. Видимо, такая оценка ее способностей пришлась ей по вкусу.
— Плохо, мы с папашей надеялись… Ладно, давай я тебя до самых дверей провожу, чтобы мать видела, какой из меня надежный брат получается.
Они направились к дому. Я тихо пошел следом, стараясь остаться незамеченным. Коль скоро заговор, угрожающий свободе Ольги Адольфовны, был тайным, появление непрошеного свидетеля вряд ли бы им понравилось. Но и остаться под веймутовой сосной одному мне тоже не хотелось, несмотря на все доводы рассудка. Хотя ночь прекрасна…
С Юлией Павловной мы расстались лучшими друзьями. На прощанье она мне поручила со всеми подробностями описать Леночке здешнюю жизнь, но главное, рассказать про то, как любит ее старинная подруга.
— Я просто стыд до чего ленива писать. — Она виновато развела руками, я же втайне благословил судьбу и пылко заверил ее, что передам все в точности. Приложившись к ручке госпожи советницы, я уж направился было к выходу, но она меня остановила: — Скажите, а с родителями у нее что, по-прежнему никаких отношений? Неужели и теперь не простили?
— Чего не простили? — не понял я.
— Что крестилась, конечно. Ведь ей бы иначе никак не повенчаться с Михаилом. А у евреев с этим строго. Ее не прокляли даже, а хуже того… Вы правда ничего не знаете? Ох, Николай Максимович, это так страшно, так печально, что и говорить не хочется! Ей родная мать кенотафию поставила… вроде как могилу. Будто она умерла! И в доме о ней никому не позволено вспоминать как о живой. Была большая семья, а стало никого, вот где горе!.. Только вы знаете что? Я вам столько всего наболтала, так вы уж не передавайте ей, еще рассердится… Обещаете?
Я обещал, и Юлия Павловна, рассмеявшись с видимым облегчением, вскричала:
— Вы замечательно хороший! А уедете сейчас, и ведь неизвестно, еще встретимся ли когда. Какая жизнь странная, правда?
Правда, Юлия Павловна. Нам действительно не привелось более свидеться. Живы ли вы и, если уберегла судьба, где теперь? Помните ли Алтуфьева? Догадываетесь ли, что он вам обязан незабываемо светлыми часами? Нет, конечно. Ведь такие часы принято относить по ведомству романических связей, а мы с вами что ж? Посидели, посплетничали…
— А Шаляпина вы слышали? — Темы в беседе Юлии Павловны имели свойство сменяться без какой-либо видимой логики. — Я его просто обожала, и другие бестужевки тоже! Все! Денег у нас было кот наплакал, но мы придумали хитрость. Мы к нему за дешевыми билетами все Нину Берулаву отряжали, грузинку. Вот была красавица! Знаете, картина есть такая — «Юдифь с головой Олоферна»? Так Нина на эту Юдифь была похожа до невозможности, прямо одно лицо! Шаляпин, как ее увидит, сразу говорил: «Таким красивым — контрамарки», — и сколько она ни попросит, всегда давал! Благодаря ее чарам мы много раз его даром слушали. «Княжна Джаваха» — так мы ее звали. Чудное прозвище, ну правда же? Меня вот Колобком величали… Еще дразнили: «Колобочек наш приплюснутый — под стол подойти подойдет, а подкатить не подкатишь!» И что бы вы думали, Нине ее прозвище не нравилось! «Терпеть не могу, — говорила, — Джаваху эту! Зачем она отцу жизнь испортила, жениться помешала? Глупая, злая девчонка. С чего это вам всем так нравится думать, будто, кавказская девушка непременно дикарка, знай прыгает по скалам, а в зубах кинжал? Нет, твой Колобок лучше, он умный и никого не обижал!»
Я уже сидел верхом, а она, торопясь порадоваться милым воспоминаниям, еще досказывала что-то про гордую грузинскую Юдифь и шаляпинскую щедрость. Редкие снежинки падали на ее плечи, укрытые теплой бахромчатой шалью. Шаль была темно-алая. Такой я ее и запомнил: глазастый смешной Колобок. «Умный и никого не обижал».
Вчера я, как обычно, расположился со своей тетрадкой у раскрытого окна. Ольга Адольфовна с дочерью, проходя мимо, предложили мне две пригоршни ранних яблок. «Да, вот и яблоки стали поспевать», — подумал я не без грусти. Вдруг Муся, словно эхо моей невысказанной мысли, заметила:
— Лето уже кончается, а вы все пишете что-то…
— «Баскервильскую рыбу» сочиняю, — нашелся я.
Госпожа Трофимова недовольно покосилась на Мусю:
— Ты точь-в-точь как дворник Митрофан.
— Да вы зайдите, — предложил я. — Чайку попьем…
— Помешаем? — усомнилась Ольга Адольфовна.
Но Муся уже входила в комнату. Вероятно, думала краем глаза заглянуть в мои бумаги, проверить насчет «Баскервильской рыбы». Но я был предусмотрителен и захлопнул тетрадь прежде, чем она приблизилась к столу. Тогда девочка села на диван и, скучливо покачивая ногой, которую «ножкой», увы, не назовешь, стала глазеть по сторонам.
— А что за дворник?
— О, это целая история. Здесь, то есть не в Покатиловке, конечно, а в Харькове живет один крупный ученый. Медик и патологоанатом мировой величины. Профессор Воробьев, не слыхали?
— Не приходилось.
— Прав Чехов, мы возмутительно плохо знаем отечественных ученых. А любая дешевенькая певичка знаменита… Это я вам не в укор, сама тоже Воробьева знаю случайно. Как работодателя: он очень ценит мою машинопись. Мы уж почитай что хорошие знакомые. Я не выдержала однажды, спросила, что во мне уж такого особенного. А он: «Вы хоть слова знаете. Другие же совсем ничего не смыслят, так переврут, что сам себя не поймешь». Да, а чтобы представить, какое Воробьев светило, достаточно сказать, что ему когда-то предлагали должность придворного лейб-медика. Сам рассказывал. «Лестно, — говорит, — соблазнительно! А как подумал, что за ответственность, да притом какое у наследника здоровье: ох, страшно! Пришел к себе в анатомический театр, смотрю, лежат мои покойнички, мирные такие, безобидные… Нет, — решил, — никуда я от вас не уйду!» И слава Богу, иначе ждала бы его участь несчастного доктора Боткина. А теперь он даже в фаворе. Недавно в Москву вызывали, Ленина бальзамировать.
Живые Романовы, хотевшие заполучить ученого доктора, не зная, что дни их сочтены, мертвый вождь, которого надо превратить в мумию, тихие обитатели анатомического театра — какой мрачный хоровод вокруг имени светила! Словно угадав мою мысль, Ольга Адольфовна сказала:
— Он жизнерадостный, обаятельный человек.
— Трус! — Муся сморщила нос. — И к Романовым испугался пойти, и болезней боится — ты сама рассказывала, — и выстрелов, и вообще где шум услышит, сразу норовит ноги унести!
Госпожа Трофимова рассердилась:
— Храбрость, конечно, твой конек, но ты мало в ней смыслишь. Ну да, Воробьев много чего боится. А вот есть у него среди ассистентов один якут — профессор считает, что этот молодой человек близок к гениальности. Только когда напьется, он выходит на улицу и начинает громко поносить советскую власть. Даже тебе не надо объяснять, чем это пахнет. А якут во хмелю, кроме профессора, никого слушать не желает. Когда на него находит, его друзья сразу бегут к Воробьеву. И он, большой ученый и, как ты полагаешь, трус, со всех ног мчится на место происшествия, хватает молодого гения и тащит в безопасное место. Спасал так уже не раз! Что ты об этом скажешь?
— Действительно, — промолвила девочка, задумчиво смежив свои загнутые пушистые ресницы. А я в который раз подивился, как они все же хорошо ладят между собой при такой разнице характеров и представлений. Правда, еще не известно, что бы сказала Трофимова, если б знала, что Муся прочит ее в жены Алексеевскому, известному в поселке своей котовьей блудливостью и уморительным чванством, с которым он относится к стройности и красоте собственных ног. Этот бедняга до того наивен, что часто заводит разговор о своих ногах, видимо опасаясь, что не все еще обратили внимание на их скульптурную форму. Впрочем, ему можно посочувствовать: европейская одежда так основательно скрывает сие достоинство, что я, к примеру, так и не понимаю, чем нижние конечности Жориного папы отличаются от любых других, хотя бы и моих собственных…
— Что же все-таки случилось с дворником Митрофаном?
— Ах да! Я уже вам говорила, Воробьев очень милый человек. Простой, открытый, мальчишеское в нем что-то… Со всей округой накоротке. В частности, с дворником Митрофаном охотно беседует. Тот выпивоха, как водится, ругатель, но Воробьев усматривает в нем своеобразие ума. И вот такая сцена — я сама при этом присутствовала: сидит профессор, как вы сейчас, у раскрытого окна и работает. А Митрофан двор метет. Вдруг метлу отставил, поглядел на профессора, знаете, сочувственно так, да и говорит: «Вот вы все пишете, пишете, а что-то ничего не слышно о ваших трудах!»
До Блинова я добрался, когда уж стемнело. Но не вытерпел: тотчас поспешил к Елене. О, теперь-то я имел на это некоторое право! Я вез ей поклоны Снетковых, рассказ об их житье-бытье, и, главное, я чувствовал за собой некие заслуги. Я вошел к ней, словно рыцарь, что вернулся из путешествия, предпринятого по воле прекрасной дамы.
Правда, никакого дракона я не убил и, ежели рассудить хладнокровно, возвращался ни с чем. Но хладнокровия во мне было мало, и упорное предчувствие твердило, что я все же кое-чего достиг.
Рассказать ей об этом, к сожалению, нельзя. Она приняла бы меня за безумца. Какая связь между странной блажью, полтора десятилетия назад обуявшей московского гимназиста, недавним похищением полуторагодовалой Ксении Передреевой, лентой, якобы найденной объездчиком?..
Нет, о сопоставлениях такого рода надобно помалкивать, если тебя не томит желание окончить свой век в доме умалишенных. И однако, при первой возможности я отправлюсь в Москву. Там я отыщу Миллера. А потом… Ну, словом, посмотрим!
Окна ее гостиной горели ярче обыкновенного. У дома стояла пролетка. У нее гости? Может быть, лучше уйти? Но я слишком долго тешил себя мыслью, что увижу ее сегодня вечером. Я постучал.
— Николай Максимович! — Она порывисто шагнула мне навстречу. — Вы оттуда? Бога ради: вам что-нибудь удалось?..
— Почти что ничего. Простите, я, кажется, не вовремя. Вы заняты?
— Нет, свободна. Входите, прошу вас. Знакомьтесь!
Из-за стола, где на подносе высилась груда конфет, орехов, печенья и Бог весть еще чего, мне навстречу с любезной улыбкой поднялся щегольски одетый пшют (так я тотчас мысленно определил его). Он был не только хорош собой и наряден, как картинка, — у него еще были такие пронзительно-умные серые глаза, сверкающие веселой решительностью, что я почувствовал себя уничтоженным.
— Иосиф Маркович Казанский, — услышал я и без малейшей приязни пожал протянутую руку. «Ну да, — мелькнула омерзительно плоская мысль, — она же еврейка, они очень держатся друг за друга…» Соображения подобного стиля никогда, кажется, не были мне свойственны, и к тем, кто ими пробавлялся, я испытывал холодное пренебрежение. Но чем еще мне было себя утешить? Если не из еврейской солидарности, то чего ради этот Дон Жуан расселся здесь?
— Николай Максимович только что из Задольска. Он пытался что-нибудь выяснить, — произнесла Завалишина, обращаясь к роскошному гостю.
Черт побери, уж не оправдывается ли она перед ним? Конечно, они здесь ворковали, вдруг откуда ни возьмись вваливается дурень, забрызганный дорожной грязью, портит всю идиллию, не желает понять, что ему здесь прибора не поставлено…
— Удалось? — с живостью поинтересовался Казанский.
— Нет, — отрезал я, чувствуя, что сухость моего тона граничит с вызовом. Но «пшют» ничего не заметил.
— А вы, простите, собственно… юрист?
— Товарищ прокурора здешней губернии.
— Стоите на страже законности? — засмеялся он легко, необидно. Но само его присутствие здесь слишком глубоко уязвляло меня, чтобы я мог с ним примириться.
— Не подумайте, будто я не уважаю вашу задачу, — быстро прибавил он, приметив наконец мою надутую физиономию. — Напротив, она мне представляется слишком титанической, слишком трудной. Если начистоту, так вообще неразрешимой…
Он сверкнул глазами на Завалишину, будто спрашивая, можно ли говорить со мной откровенно. Она молча, одним движением век отвечала: да. Этот знак их дружеской доверенности причинил мне такую острую боль, что разом исчезли все пошлые соображения, обида за мой неоцененный подвиг (Господи, да какой там подвиг?), даже злость на «пшюта». Я шел ко дну, и единственное, что оставалось: погибнуть с достоинством. А этот счастливчик продолжал:
— Вот вы, например, преследуете взяточников. Настигнете какого-нибудь Тютькина, несчастную канцелярскую крысу, и за сущую малость ну подвергать его всей строгости закона! А я вам расскажу криминальный случай из собственного опыта. Не для огласки, естественно, хотя и огласка здесь никому бы особенно не повредила. Я служу управляющим у крупного лесопромышленника. Фирма «Сосна», слыхали? Сводить леса без губернаторского дозволенья нельзя, не положено. Конверт с деньгами губернатору не подсунешь, сами понимаете, не Тютькин. Но однажды на некоем приеме оказался я с его превосходительством за одним карточным столом. В кармане у меня три сотни казенных рублей: вот, думаю, оказия! Проиграл все до полушки и тотчас с докладом к Сосновскому — это мой патрон. Так, мол, и так: если считаете, что я действовал неправильно, прошу вычесть проигранную сумму из моего жалованья. Только уж, сделайте милость, в три приема…
— Любопытно, — пробормотал я, не чувствуя ровным счетом никакого любопытства, одну тоску. Елена молчала. — И что же Сосновский?
— «Списать все на представительство! И впредь меньше пяти сотен губернатору не проигрывать!» С тех пор так и повелось. Зато уж все мои бумаги его превосходительство подписывает безотказно: «А, помню, помню! Это тот очаровательный молодой человек, такой благовоспитанный… Конечно, разрешить!»
— Лесов жалко, — устало заметила Елена.
— Леса так и сяк сводят, — с живостью возразил Казанский. — Это требование времени, условие прогресса. Вот хоть ваши Капитонов и сын рубят почем зря, да еще настолько варварски, как «Сосна», скажу не хвалясь, никогда бы не стала.
— Капитонов производит впечатление умного человека, — сказал я, хотя мне было наплевать на Капитонова.
— Возможно. Но знали бы вы, какое мученье давать его дочери уроки музыки! — вздохнула Завалишина. — Если папенька умен, дитя пошло не в него. Она без конца складывает губки бантиком, сладко заводит глазки и восклицает: «Ах, обожаю музыку! Эти гармонические созвучия так много говорят сердцу!» И давай лупить деревянными пальцами по клавишам! Несчастный «Блютнер» стонет, как живое существо, — Капитонов не поскупился, инструмент превосходный. А девица не только глупа. Она еще и хамка при всем своем жеманстве. По крайней мере одну истину она твердо усвоила: раз ее отец мне платит, мое дело терпеть…
— Откажитесь! — вырвалось у меня.
Елена покачала головой:
— Капитонов не скупится также и когда оплачивает мои уроки. Я не могу себе этого позволить. Мадемуазель Капитонова не ошибается.
— А вот вам другая, в некотором роде тоже музыкальная история, — вмешался Иосиф Маркович. — Мое поместье находится неподалеку отдачи Шаляпина… (Снова Шаляпин! В этот день анекдоты о нем меня решительно преследуют. Но каким счастливым я себе казался утром, когда слушал Снеткову, и каким несчастным — сейчас!) Я тогда перестраивал свой дом. Рабочих нанял, архитектора. Но переезжать не стал. Работы ведутся, я терплю, даже гости наезжают по временам. Однажды сидим мы за картами… Вы, пожалуй, подумаете, что я закоренелый игрок, но ей-ей, это не так! — заразительно рассмеялся он. — Шаляпин как раз зашел на огонек, архитектор мой тоже здесь. Вдруг гроза, ливень — и с потолка начинает капать прямо на стол. Шаляпин как заревет: «Подайте мне этого архитектора! Я им сейчас дырку заткну!» Так архитектор с перепугу в окно выпрыгнул, благо невысоко было — бельэтаж. Вскочил в пролетку — и к станции. Насилу догнали, уговорили вернуться…
Он недурно рассказывает. У него энергичный, чеканный профиль. Он приветлив, уверен в себе, явно неглуп, этот чертов Иосиф Маркович. Вот и Белинда, изнемогая от сладострастия, извивается у него на коленях, оставляя на дорогом светло-сером сукне черные шерстинки… Все это значило, что мне пора наконец проявить сообразительность и отправиться восвояси. Я поднялся:
— Не обессудьте, время не раннее, а я с дороги…
Неожиданно встал и Казанский:
— Поедемте вместе, заодно вас подвезу.
— А вам куда?
— В гостиницу. Я здесь по делам, у меня завтра переговоры с Капитоновым. — Он повернулся к Елене и прибавил несколько церемонно: — Был счастлив повидаться.
— Вы больше не зайдете?
— Вряд ли успею. Но постараюсь.
— Хорошо бы. А вы, Николай Максимович? Пожалуйста, приходите, как только выдастся свободный час! Мне о многом нужно вас расспросить.
Мы вышли вдвоем в ненастную темень. Садясь в пролетку, Казанский огорченно заметил:
— Не вовремя меня принесло. Похоже, я только мешал. Ей ничего так не хотелось, как вас спросить… Что, в самом деле никакого просвета?
— Очень мутная история, — проворчал я.
— Кошмарная. Лена прекрасно держится. Но как подумаешь, чего это ей должно стоить… А тут еще безденежье. Вы, кажется, близко знакомы? Скажите, она очень бедствует?
Я пожал плечами. С его точки зрения, не только она, но и я в этом смысле мало чем отличались от нищих, что побираются на паперти.
— Как бы я хотел ей помочь! — с горячностью, по-видимому, неподдельной воскликнул он. — Да куда там. Разве подступишься? Знаю ее чуть не с детства, даже отдаленное родство есть, но тут это не поможет. Спасибо, хоть по старой памяти конфеты привозить позволяет…
— Часто вы сюда наезжаете? — Вопрос представлялся мне более чем волнующим.
Он вздохнул:
— Не получается. Понимаю, надо бы чаще, но дела фирмы — это такое беличье колесо! Вырваться почитай что невозможно, месяцы, времена года так и мелькают…
Он словно бы извинялся, этот чудеснейший, превосходнейший господин Казанский! Я все ему простил. Я желал бесконечного процветания «Сосне» и самой прибыльной, самой увлекательной и кипучей деятельности ее талантливому управляющему. А к Елене я приду завтра.
— С ней трудно, — признался он, помолчав. — Перед таким огромным горем как-то теряешься. Вы заметили, наверное? Я же нес какую-то ахинею, как последний осел. Губернатор, Шаляпин — какое ей дело до них? Болтаешь, что на язык подвернется, авось развлечешь ее хоть ненадолго… э, да что тут скажешь! Рад знакомству!
Наше прощальное рукопожатие было не в пример теплее первого. Как я ни горазд на предчувствия, никакой внутренний голос не шепнул мне тогда, при каких обстоятельствах нам приведется встретиться в следующий раз. А ведь из уст этого человека мне было суждено в свой час услышать самое черное известие, какое я когда-либо получал за всю свою печальную жизнь.
Прошел слух, что на место Мирошкина в нашу контору назначен одноногий инвалид-выдвиженец, зарекомендовавший себя как твердокаменный большевик.
— Еще один рожденный бурей, — хмуря брови, пробормотала Ольга Адольфовна. Это ее любимое выражение. Так же она называет двух толстеньких суматошных сестер-соседок, своего рода покатиловскую достопримечательность. Никогда не быв замужем, Рожденные бурей так сжились между собой, что напоминают сиамских близнецов, привязанных друг к дружке пусть невидимыми, но нерасторжимыми узами. Местоимение «я» выпало из их употребления за ненадобностью. Они говорят не только «Мы умылись», «Мы пошли за покупками», но и «Мы подоили козу», «Мы налили пастуху молока».
Такая слиянность, превратившая их в единое, хоть и двухголовое, существо, видимо, не вполне удовлетворила страсти бедных старых дев. Добродушные, суетливые, безвредные, они горят мечтой полнее соединиться с революционною массой. Пламенно веруя, что масса сия существует в природе, они бегают в ее поисках по поселку, переваливаясь на коротеньких толстых ножках, и заводят с соседями зажигательные большевистские речи.
Но соседи, несознательные обыватели, не желая слиться в едином пролетарском порыве, так и норовят расползтись по своим углам и предаться частным мелочным делишкам. Рожденных бурей это ужасно печалит. Но они не теряют бодрости. Ныне, когда пошли разговоры о коллективных сельских хозяйствах, они знай толкуют о своем намерении вступить в колхоз, полные беззаветной готовности отдать туда своих кроликов, кур, козу и самый дом, ибо тогда, по их понятию, все заживут сообща. «Даже кружки, даже нитки своей личной никто не будет иметь!» — восклицают они в восторге.
— Вы надеетесь, что этот выдвиженец походит на сестер Нестеренко? Для нас это было бы не самым худшим жребием, — сказал я Ольге Адольфовне.
— Мне не нравится, что он одноногий! — Марошник по-бабьи пригорюнилась. — Калеки, они злые…
— Трепещите! — прогудел шкаф. — Он нас тут всех костылем побьет.
— Уважаемые! — воззвал Миршавка. — Надо посерьезнее относиться!
— Мне рассказывали про одного выдвиженца, — примирительно заметила Трофимова. — Его прислали укреплять руководство банка. Он человек партийный, в прошлом красный конник или что-то в этом роде. Но в банковском деле профан, да и вообще малограмотен. Обосновался в кабинете, стал документы перебирать, а что к чему, не понимает. Один вексель ему особенно не понравился. Он возьми и напиши прямо поперек документа: «Иванову. Что ето за вексель?» А тот всю жизнь в банке прослужил, каково это ему? И вот новый начальник получает назад тот же документ, но пониже его надписи стоит еще одна: «Петрову. „Ето“ уже не вексель».
Корженевский вышел из «эрмитажа», видимо настроенный поговорить.
— Даже среди этой публики, — начал он веско, — попадаются не одни дураки. Знал я одного… Присылают его в учреждение, а всегда ведь найдется какой-нибудь рьяный негодяй, которому только дай выслужиться. Ну, и бежит к нему подобный субъект с донесением. Так, мол, и так, имярек ежедневно является на службу без четверти восемь и эти пятнадцать минут, пока все собираются, крутится на своем вертящемся стуле и насвистывает «Боже, царя храни!».
— М-да! — обронил Миршавка.
— Это вы, уважаемый, изволите говорить «М-да!», — ядовито усмехнулся Корженевский. — А выдвиженец у доносчика спрашивает: «Ладно, да после восьми-то что он делает, этот ваш имярек?» — «Работает». — «И хорошо работает?» — «Ничего». — «Тогда зачем вы ко мне пришли?»
Миршавка надулся:
— Так тоже… гм… нельзя-с, уважаемый! Так каждый и станет свистеть, что хочет? Партийные кадры не для того в учреждение посылают, чтобы потворствовать…
Верная своей роли всеобщей примирительницы, Ольга Адольфовна поспешила вмешаться:
— Мы не о том, Аристарх Евтихиевич. Просто делу бывает вред, когда им начинает руководить неспециалист. И сам этот человек, если он совестлив, чувствует себя стесненно. Знаете, к моему покойному мужу тоже ведь одно время комиссара приставили. Так Михаил Михайлович с ним намучился. Милый парень, очень добрый, это просто сразу было видно, но так уж он доктора уважал, что никакого сладу с ним не было. Муж ему: «Садитесь, пожалуйста!» А тот ни в какую: «Да уж я постою…» Михаил Михайлович жаловался: «Как мне работать, если человек часами торчит на ногах у меня за спиной, да еще сопит от почтительности?»
— Ну, это уж не комиссар, а гнилой интеллигент! — оскорбился Миршавка. — Я давно замечаю, уважаемая, что вы все стараетесь обратить в смешную сторону. Позвольте заметить вам напрямик, что подобные попытки не всегда уместны-с!
Инспектировать тюрьму, а тем паче дом предварительного заключения — безусловно, самая тягостная изо всех комиссий, какие когда-либо возлагала на меня служба в судебной палате. Между тем было доподлинно известно, что мало где на Руси эти заведения содержатся в таком образцовом порядке, как у нас в Блинове. Сие считалось особою заслугою Горчунова, чей разумный либерализм внушал известное уважение даже тем, кто был склонен к мысли, что русскому человеку надобно отказаться ото всех либеральных иллюзий.
Рассказывают, будто в девятьсот пятом, когда камеры ломились от избытка политических заключенных, эти последние, не выдержав тяжких условий содержания, объявили голодовку. На третий день голодовки на тюремный двор въехала подвода, груженная апельсинами. В камеры приносили полные корзины этих ароматных южных плодов: «Господ арестантов просят откушать!»
Эту байку, по-своему также свидетельствующую об исключительной гуманности здешнего начальства, я слышал от человека, игравшего при господине Капитонове ту же роль, что Казанский в своей «Сосне». Молодой делец в ту пору сам угодил в кутузку: не будучи вовсе революционером, он в глазах властей предержащих все же выглядел чрезмерно вольнодумным.
Для меня, проведшего те бурные дни за книгами, сам факт, что за решетку попадали люди подобного склада, служил и служит доказательством того, что перемены в обществе назрели. Иное дело, что они успели и перезреть, да так, что состояние сие уже не зрелостью надобно называть, а… Впрочем, я дал себе слово не вдаваться в эти материи. И мне, право, не составляет большого труда быть верным своему решению.
Но не могу не признаться: попадая в наш образцовый дом предварительного заключения, я всякий раз чувствовал себя ни больше ни меньше как в Дантовом аду. При мысли, что в других подобных заведениях еще хуже, воображение напрочь отказывалось служить мне. Что может быть ужаснее этого сырого холода, скученности, тяжкого спертого воздуха, этих лиц, искаженных тоской, злобой, голодом? Да, по-видимому, все же и голодом! А ведь ежели верить сметам, на содержание арестантов здесь выделялись сравнительно пристойные суммы…
Как ни был я переполнен своими смятенными чувствами, стоило переступить порог этого дома скорби, как стыд и сострадание, казалось, всецело овладели мною. Следуя от камеры к камере, я прикидывал, как построить свой доклад, чтобы облегчить положение этих несчастных. В какой степени это в моих силах? Увы, я сознавал, что в самой незначительной.
Мы с моими сопровождающими шли по стылому мрачному коридору, когда откуда-то, казалось в двух шагах от меня, раздался высокий, чуть надтреснутый и все же на диво сильный голос. Невидимый тенор выводил:
Как дело измены, как совесть тирана…
— Осенняя ночка темна, — подхватил невыразимо тоскующий хор:
Чернее той ночи встает из тумана
Видением мрачным тюрьма…
— Опять Пистунов балует, детский вор, — досадливо скривился надзиратель и, напрягшись, оглушительно рявкнул: — Федька, уймись, певец хренов! Карцера захотели?
Песня ли заглохла, или у меня заложило уши от внезапного волнения, но больше я ничего не слышал, кроме стука крови в висках.
— Какой вор? Что вы сейчас сказали?
— Детишек он воровал, Пистунов этот. Крал и продавал в другие губернии. Хорошие денежки имел! Третью неделю сидят, он и два подельника. Уж и сознались во всем. Кобенились поначалу, а как следователь Спирин нажал на них, в два счета образумились…
Я хотел было тотчас лететь к Спирину. Однако неудачи уже кое-чему меня научили. Как вышло, что я до сих пор слыхом не слыхал об этом деле? Уж не скрывают ли его от меня умышленно, чтобы не вмешивался в ход следствия? Похоже, и здесь я успел превратиться в беднягу с «манией»… Аж зубами поскрипывая от досады, я с грехом пополам довел обход до конца. Но теперь даже горчайшие жалобы заключенных едва доходили до моего сознания. Как в тумане, я брел туда или сюда, невидящим взором скользил по угрюмым закоулкам этого ада, краем уха насилу улавливал то, что мне говорили.
Это тянулось долго. Когда же наконец все, что положено, было мною исполнено, следователя Спирина в присутствии уже не было. Идти к нему на дом не имело смысла. Мы с господином Спириным друг друга недолюбливали, встреча в домашней обстановке обещала быть и бесполезной, и неприятной. К тому же Завалишина ждала меня. И я вместо вчерашних более чем туманных предположений, какие и объяснить-то мудрено, мог сообщить ей нечто существенное!
Она прочла это по моему лицу прежде, чем я успел переступить порог. Стремительно бледнея — даже губы посерели, — она прошептала:
— Говорите! Скорее!
— Успокойтесь, Елена Гавриловна, ничего определенного пока сказать нельзя…
— Скорее… — повторила она, кажется готовая потерять сознание. Пользуясь этим, я позволил себе неслыханную дерзость: обнял ее за плечи и бережно усадил на диван. Она едва ли это и заметила, зато я разом почувствовал себя ее другом, защитником, покровителем, то есть, проще говоря, счастливейшим из смертных.
— В доме предварительного заключения, — начал я, стараясь говорить как можно спокойнее и будничней, — сейчас находятся трое задержанных, которые признались, что похищали детей с целью продажи их в другие губернии. Подробности мне, к сожалению, пока не известны. Все, что возможно, я разузнаю завтра.
Она быстро отвернулась, махнув рукой, что явно означало: «Выйдите!» Не хотела, чтобы я видел ее слезы… Послушно отступая к выходу, я спросил:
— Мне прийти завтра?
— Подождите, — с трудом проговорила она. — Сейчас…
И скрылась за дверью соседней комнатушки. Белинда с комично обеспокоенным видом засеменила вслед. Ждать пришлось недолго. Десяти минут не прошло, как Елена появилась снова. Все еще бледная, с покрасневшими веками, она была почти спокойна.
— Извините. Знаете, когда человек на пределе сил, он перестает понимать себя. После того как они закрыли следствие, мне казалось, ничего нет страшнее полной безнадежности. Думала, мне бы хоть крошечную искорку надежды, иначе не выжить. Появились вы. Вы дали мне эту искорку. Теперь я схожу с ума, чувствуя, насколько она эфемерна. И вместе с тем не могу поверить, что Миши нет, сердце говорит, что он жив. Хотя я ведь понимаю… Надежда — страшная вещь. — Завалишина попыталась улыбнуться. — Не примите за неблагодарность… Я не умею выразить, до чего признательна вам. Но пожалуйста, оставьте меня сейчас. Не сердитесь. — Кончиками пальцев она чуть приметно коснулась моего рукава. — Я не в состоянии разговаривать. Эти завтрашние подробности… мне надо их знать. Какими бы они ни были. Неизвестность меня убивает.
— Вам будет легче, если я уйду?
— Не будет. Я просто выпью водки и попытаюсь уснуть.
— Вы пьете водку?
У меня сжалось сердце.
— Иногда, — отвечала она равнодушно.
Афанасий Ефремович Спирин, следователь по уголовным делам, пожилой коренастый человек с грубыми чертами неприветливого лица, третировал меня как назойливого мальчишку. Особое его коварство состояло в том, что он не давал мне ни единого повода возмутиться, вспылить, пожаловаться начальству. Последнего я и так бы не сделал, но Спирин, очевидно, не желал рисковать.
Если бы некто взял на себя неблагодарный труд подслушивать и записывать наши с Афанасием Ефремовичем диалоги, любому, кто прочел бы такую запись, образ действия Спирина показался бы безупречно корректным, тогда как в моих репликах частенько сквозила худо скрытая досада. Однако скажу и теперь: у меня были причины досадовать. Следователь бесподобно умел, не произнося ни звука, выразить собеседнику всю меру своего презрения.
Одним из самых убийственных видов его оружия были паузы. Ими он доводил до умоисступления подозреваемых и свидетелей и это же испытанное средство пускал в ход, сталкиваясь со мной. Было истинной пыткой говорить с ним, задавать ему какие бы то ни было вопросы.
Этот человек давал мне понять, что мой интерес к делу, как, впрочем, и самое мое существование, он находит в высшей степени нелепым и бесполезным. Заданный ему вопрос надолго повисал в воздухе, и в этом подвешенном состоянии скоро начинал казаться абсолютно идиотским. Меж тем Спирин безмолвно устремлял на собеседника тяжелый взгляд мыслителя, давно привыкшего к людской глупости, но никогда еще не встречавшего столь совершенного образчика оной.
Впав в созерцание сего редкостного феномена, Спирин застывал за своим столом массивною недвижимой глыбой, излучая холодную скорбь. Наконец, колоссальным усилием воли поборов скуку и отвращение, он медленно разжимал уста и с бесконечным терпением отвечал.
Эта очаровательная привычка, помимо всего прочего, делала наши собеседования куда более длительными, нежели то было необходимо. Спирин никуда не спешил. Он делал все для того, чтобы я стократно подумал, прежде чем обратиться к нему еще раз. Но на мою беду, у меня не было выбора.
На сей раз из нашей приятной беседы мне удалось узнать, что сладкогласный Федор Пистунов со товарищи угодил в лапы закона по доносу своего же приятеля и собутыльника Серафима Балясникова. Заподозрив что-то, Балясников начал выслеживать их, подслушивать хмельные разговоры, но главное, в качестве приманки «подсовывать» им, по выражению Спирина, шестилетнего сына своей сожительницы Настасьи Куцей.
В конце концов уловки доморощенного Холмса увенчались успехом. Пистунов и его сообщник Фадеев похитили мальчика и увезли его в сопредельную Калужскую губернию, где у них имелся приятель без определенных занятий, в прошлом титулярный советник Толстуев.
Предполагая, что мальчик именно там, Балясников направил полицию по следу, и злоумышленники были без промедления взяты под стражу. Все, кроме Василия Толстуева, который гулял на свободе еще несколько дней. Последний утверждает, будто ничего не знал о преступных деяниях Пистунова и Фадеева. Они-де, имея ключ от его квартиры, останавливались там в отсутствие хозяина, только и всего. Однако его запирательство не внушает доверия. К тому же Толстуев политически неблагонадежен, оттого и со службы в свое время вылетел. Его частые отлучки, которыми пользовались похитители, сами по себе подозрительны. Удовлетворительно объяснить их цель он не смог, так что, вероятнее всего, речь идет о распространении запрещенной литературы, а то и о чем-либо похуже. Следовательно, упрятать Толстуева в тюрьму в любом случае не вредно.
Последнего Спирин, разумеется, не стал высказывать напрямик. Но общий смысл его желчных отрывистых реплик был именно таков. Через силу продолжая невыносимую сцену, я задал Афанасию Ефремовичу очередной вопрос:
— Что представляет собою Серафим Балясников?
Посозерцав в моем лице ничтожнейшего из смертных, Спирин закурил. У него была трубка, добрая утешительница, помогающая кое-как примириться с существованием столь презренных существ. Потом, не переставая угрюмым взором сверлить мою переносицу, с гадливостью молвил:
— Щенок.
— Очень молод? — уточнил я, вопреки очевидности отказываясь принимать «щенка» на свой счет.
Моя беспримерная тупость ввергла Афанасия Ефремовича в новый приступ отчаяния. Но он его мужественно поборол:
— Такие и в семьдесят умирают недорослями.
— Род занятий?
— Неудавшийся богомаз. Мнит себя художником. И сыщиком. И поборником справедливости. Бездельник. Пьет. Дрянцо.
С меня было довольно. Я потребовал адрес Балясникова. Спирин дал мне его с видом человека, одобряющего тот факт, что я наконец-то нашел себе более подходящую компанию и теперь, Бог даст, перестану мешать ему заниматься серьезным делом. Выходя от него, я почувствовал, что уши мои, казалось навсегда остуженные временем, горят так, будто мне снова двенадцать.
Вчера у Ольги Адольфовны был день рождения. По этому случаю она соорудила фантастический пирог с четырьмя начинками: мясом, рыбой, фруктами и тертым маком. Все это в дрожжевом сдобном тесте — гигантский пышный прямоугольник, которого достало бы, чтобы утолить голод целому взводу солдат. Если прибавить к этому отменное домашнее вино из белой черешни, чем не лукуллов пир?
Почтить новорожденную и ее кулинарный шедевр явились супруги Чабановы, Аркадий Петрович под руку со знойной черноглазой Эльзой Казимировной. Баскаков тоже притащился, хотя Муся сердито требовала, чтобы его «отгласили» — сей глагол, по-моему изобретенный ею самой, как бы предполагает, что нечего церемониться: если можно пригласить в гости, то и отгласить столь же просто и легко. Несмотря на праздничный повод, Баскаков был в своем обычном смрадном рубище, и, когда Ольга Адольфовна предложила ему, прежде чем сесть за стол, помыть руки: «Смотрите, они же у вас в крови!» — ответствовал с примерным хладнокровием: «А, ничего, это я третьего дня козла резал».
Приехали Корженевский и харьковская подруга хозяйки Раиса Владиславовна, дама немалой приятности, с дочкой Светланой. Величавый Ксенофонт Михайлович, похожий на бога Саваофа, хотя обещал быть, так и не появился. Званы были и мы с Тимониным. Робкий Тимонин уклонился, а я пошел, хотя отвычка от званых вечеров не замедлила сказаться — первые полчаса я люто завидовал Тимонину и, если бы меня вместе с табуретом не задвинули в угол, откуда не выбраться, непременно бы сбежал.
Однако разговоры присутствующих мало-помалу стали развлекать меня. Скорее всего, непохожестью своею на то, о чем и как сии персонажи вели бы речь всего лет десять назад, если представить, что в ту пору судьба свела бы их за одним столом. Положим, и это едва ли было бы возможно. Не перевернись мир, скажем, те же Чабановы не могли бы оказаться в этом доме гостями. Полька Эльза глупа до идиотизма: если бы она свободнее изъяснялась по-русски, ее речи были бы просто нестерпимы. Что до ее супруга, этот далеко не дурак, но трудно представить себе что-нибудь вульгарнее его манеры говорить даже самые обыденные вещи с таким видом, будто за ними скрывается величайшая непристойность. «Передайте, пожалуйста, солонку» в его устах звучит двусмысленнее, чем «Пойдемте на антресоли!» в устах разрезвившегося пехотного капитана.
Баскаков, хотя встарь он не только руки мыл, но и отличался щегольством, волокитством и владел отличным магазином дамской обуви, тоже вряд ли мог быть принят как друг в доме господина Трофимова. Но главное, барышни. Бедные созданья! Самолюбивое жеманство Светланы и дерзость Муси были бы тогда одинаково немыслимы. Что до тем застольной беседы, они в ту пору не привиделись бы собравшимся и в страшном сне.
— Поразительный урожай яблок в этом году, — заметила Раиса Владиславовна. — Что вы думаете делать с таким количеством?
— У меня, что ни год, все сгнивает, — заныл Баскаков. — Я стар, мне давно не под силу все это, и моя нищета…
— Продавать буду, — бесцеремонно перебила Муся. — На станцию носить к поездам. Я еще в Гражданскую неплохо этим промышляла! У нас есть одна яблоня — ужасный сорт, плоды красивые, а есть совершенно невозможно. Так я их наловчилась мешочникам сбывать. Они потом, как попробуют, начинали в меня этими яблоками швырять. А яблоки твердые, как камни, им ничего не делалось. Я их соберу и опять так же продам! Но тем, кто мне нравился, я тихонько шептала, что они несъедобные. Для них у меня другие были. Зеленые, невзрачные, но такие сладкие!
Покачав головой, Раиса Владиславовна постаралась придать разговору более благолепное направление:
— Но их же сначала собрать надо. Вам не справиться!
— Мы с Костровыми договорились, — сказала Ольга Адольфовна. — Они соберут весь урожай и возьмут за это половину.
— Половину! — простонал Баскаков, хватаясь за голову.
Чабанов лукаво усмехнулся:
— Ой, щедро, безрассудно щедро! И зря вы, дорогая, связываетесь с этими Костровыми. Она — сущая мадам Телье, он… неужели вы верите, что он действительно ее племянник?
— Какое мне дело до их родства? Меня интересуют яблоки…
— А я построил новые клетки для кроликов! — ни с того ни с сего оповестил собравшихся Чабанов. — Да не простые! По чертежам, взятым из специального руководства! Это последнее слово науки. Так что я теперь ученый, такой опытный, что и сказать страшно. — Аркадий Петрович более чем игриво оглядел дам, как бы намекая, что обладает познаниями куда более упоительными, нежели те, что касаются строительства клеток.
— Я видела. Они развалятся, — снова подала голос Муся.
— Противная девчонка, с чего ты взяла?
— Можно подумать, я не знаю, что такое кролики! Не пройдет и месяца, как ваши хваленые клетки рассохнутся от кроличьей мочи, и тогда…
— Ты удачно выбрала застольную тему, — заметила Ольга Адольфовна. — Поздравляю.
— Тему выбрала не я, а он! — с живостью парировала Муся. — И вообще вы слишком верите книгам, Аркадий Петрович. Когда вы по науке откармливали индюка, я только увидела это, как сразу же все поняла. Вы помните? «Несчастная птица! — сказала я. — Она не доживет до Пасхи!» И что же? Я оказалась права! А когда вы купили за бешеные деньги лисенка, чтобы завести у себя пушную ферму, как будто лисы могут размножаться почкованьем…
— Муся! — простонала новорожденная.
— Если бы Аркадий не тратил деньги на хозяйство, мы бы жили, как цари, — изрекла Эльза.
— Если бы ты не была плохой хозяйкой, у которой решительно все пропадает… — начал супруг с такой шаловливой ужимкой, что можно было подумать, будто Эльза утратила нечто весьма пикантное.
— Ты намекаешь про белье! Да! Я повесила его сверх забора! — нервно вскричала жена. — Как мне думать, что есть люди, чтобы взять чужое! И ты не должен говорить про белье здесь! Не забывай, мы находимся в публичном доме!
— Вы, очевидно, хотите сказать «в общественном месте», — ласково прогудел Корженевский, приходя на помощь незадачливой соотечественнице.
Светлана и Муся стали валиться друг на друга, аж попискивая от хохота. Ольга Адольфовна и Раиса Владиславовна обменялись скорбно-многозначительными взглядами. Отхохотавшись и закусив свое буйное веселье гигантским куском пирога, зловредная Муся продолжала игру.
— Простота лучше всего! — объявила она, обводя компанию невиннейшим детским взором. — Вот когда у профессора Воробьева, светила нашей науки, жена была в отъезде, они с друзьями устроили мальчишник. Напились! И попробовали поставить кошке клизму! А кошка, не будь дура, вырвалась, помчалась по полкам и разбила любимую вазу мадам! Ох, ему же и влетело! Зато получилось настоящее профессорское веселье!
Раиса Владиславовна прикусила губу мелкими острыми зубами и усмешливо заметила:
— Марина, ты сегодня в ударе. Мне и не снилось, что ты можешь быть такой остроумной.
С сомнением покосившись на нее, девчонка притихла было, но тут неистощимый Аркадий вздохнул:
— Кстати, о сновидениях. Ах-ах, какой сон мне вчера приснился! Жаль, что при барышнях его невозможно, ну просто никак невозможно рассказать!
— Кого вы думаете смутить вашими скабрезными снами? — томно осведомилась Светлана, видимо позавидовав светским успехам подруги.
— Ну, знаешь… — Глаза Раисы Владиславовны угрожающе сузились.
К счастью, теперь Мусе вздумалось всех примирить. Она проговорила вполголоса:
— А странные бывают сны.
— Давайте все рассказывать самое интересное, что когда-нибудь снилось! — ломаясь, воскликнула Светлана. — Вот я, например, часто вижу во сне белых лебедей и облетающие нарциссы!
Корженевский внимательно посмотрел на нее и молвил с расстановкой:
— Во сне я постоянно лгу.
— А я в смертном ужасе падаю в пропасть с каких-то карнизов, шатких лестниц и крыш, — усмехнулась Ольга Адольфовна.
— Никогда не могу вспомнить, что снилось, — пожаловалась Раиса Владиславовна. — А ты, — она обратилась к Мусе, по-видимому, своей любимице, — ты сказала, что сны бывают странными. Это о чем?
Девочка помолчала, хмурясь.
— Вот этому действительно можно не поверить. Я видела статуи, которые плыли по небу. Некоторые были разбиты. Иногда даже целые скульптурные группы. Несколько раз такое повторялось. И это правда! — Она с вызовом глянула на Корженевского. — Но это давно, еще до Гражданской, я тогда была совсем маленькой…
Мне показалось особенно странным, почти жутким, что такие сны видел не взрослый, а ребенок. И не теперь, а в той жизни, которая ныне, в обманной дымке воспоминаний, часто кажется идиллически мирной. Но впасть в раздумья о тайнах человеческой психики мне не дали.
— А что Николай Максимович молчит? — встряла несносная Эльза.
— Стаи хищных рыб, — брякнул я угрюмо. — И желтоватое облако, ползущее по склону холма. Газовая атака…
Да, брат, чья бы корова мычала! Хорошо наблюдать в ближних прискорбные симптомы одичания, воображая, будто сам уберегся от общей участи. А что на поверку? Ни кроличья моча, ни кошкина клизма, ни сальные подмигиванья Чабанова не произвели на общество такого удручающего впечатления. Тихий ангел не то чтобы пролетел, а собрался, видимо, обосноваться надолго. Но тут скромный, вежливый стук в дверь спугнул его.
— Ксенофонт Михайлович! — с облегчением вскричала хозяйка. — Наконец-то! Входите же!
Но вместо «бога Саваофа» на пороге стоял Тимонин.
— Д-добрый в-вечер!
— Хорошо, что вы пришли, Савелий Фомич. — Трофимова, скрывая разочарование, любезно улыбнулась ему. — Прошу к столу!
— Н-нет, б-благодарю. — Тимонин замотал головой. — У м-меня другое… Мне бы м-мешок…
Удивленная, Ольга Адольфовна переспросила:
— Мешок? Но, простите, какой? Большой? Маленький?
— Поря-а-дочный, — раздумчиво протянул Тимонин и, поколебавшись, расставил руки на добрый метр.
— Да для чего он вам? — спросила Муся и встала, готовясь отправиться на поиски подходящего мешка.
Смущенно улыбнувшись, Тимонин пожаловался:
— У м-меня там, во ф-флигеле, п-п-примус взорвался…
Испуганные восклицания присутствующих слились в единый вопль. Роняя стулья, чуть не сбив с ног опечаленного Тимонина, вся честная компания ринулась во флигель. Пожар разгорелся уже «поря-а-дочно», однако нас было много, усердия нам не занимать, и с огнем удалось справиться. Потом Тимонина, утешая, повлекли доедать пирог, а я под шумок удрал. Уже закрывая за собой дверь, слышал, как Эльза важно объявила:
— Он притискнут с бедом!
— Подавлен горестями, Эльза Казимировна…
О ком они? О Тимонине? В его присутствии? Вряд ли. Вероятно, это я «притискнут». Как бы то ни было, хотелось спать. Чертовски хотелось, пусть даже и «с бедом», назло всем страшным снам, а заодно и угрозе красного петуха, который, видимо, рано или поздно сожрет этот милый дом.
Однажды свечка зачитавшейся Муси подпалит солому на чердаке, или ее юные сподвижники устроят аутодафе очередному неугодному постояльцу, а то Тимонин примус взорвет, или я сам, смежив вежды над рукописью, опрокину горящую лампу… Что ж! Мне рассказывали про горничную-француженку, которая, разбив блюдце или чашку, на упрек хозяйки ответствовала: «Но, мадам, как иначе это может изнашиваться?»
Мансарда свободного художника Серафима Балясникова являла собою довольно поместительный чердак грязного, облупленного двухэтажного дома, кое-как приспособленный под жилье. Неоконченные, но на мой вкус уже окончательно мерзопакостные полотна загромождали углы. За занавеской на крошечной импровизированной печурке с трубой, выводящей дым в оконце, что-то варилось. Запах варева был густ, но неаппетитен.
Хозяина апартаментов я застал перед мольбертом, хотя мне показалось, что эту артистическую позу он поспешил принять в момент, когда я входил. На стук мне открыла приземистая баба с подбитым глазом, очевидно Настасья Куцая. Синяк был кошмарен. Во мне даже шевельнулось опасение, как бы женщина не окривела. «Не за то ли ей досталось, что не одобряет использования своего сына в мужнином расследовании?» — подумал я, без тени христианской любви разглядывая взлохмаченного Балясникова.
Передо мной стоял, зачем-то водя по воздуху длинной кистью, белобрысый патлатый мужик. Из расстегнутого ворота просторной рубахи высовывалась кадыкастая жилистая шея, увенчанная мелковатой остроносой головкой. На макушке волосы начинали редеть, зато бороденку давно бы следовало укоротить. Крупные, иконописно светлые очи бывшего богомаза посверкивали лихорадочным возбуждением, каковым у подобных натур сопровождается легкое подпитие.
— Присесть изволите? — вскричал Балясников, внезапно обуянный гостеприимным рвением, и радушно пододвинул мне грязноватую, дурно обструганную скамью. Затем он отнесся к занавеске, возопив визгливо-повелительно: — Настька, чаю!
— Благодарю, не стоит.
Я отрекомендовался и подчеркнуто учтиво попросил:
— Уделите мне, если возможно, несколько минут для беседы.
— Беседа — услаждение ума, — сообщил Балясников глубокомысленно. — А чай все-таки пусть. Баба. Должна служить. И чтоб не вякать! — заорал он.
Занавеска молчала.
— Если позволите, я бы желал услышать от вас подробнее, как вам удалось напасть на след преступников. Когда впервые вы их заподозрили? Ваш успех настолько поучителен, что человеку моей специальности весьма небесполезно…
Тарахтя таким образом, я наблюдал Балясникова с возрастающей неприязнью. Все было уже понятно. Сейчас на меня обрушится лавина словес, среди которых придется, как иголки в стоге сена, выискивать редкие осколочки правды. «Услаждению ума» конца не будет. Ему еще придется льстить, этому паршивцу, тешить его самолюбие, без устали почесывая, как блохастого кота. В противном случае суетливая предупредительность скоро уступит место недоверчивости, а хвастливая болтовня сменится злобным молчанием.
— Я самобытный русский ум, не испохабленный книжной премудростью! — так начал Балясников.
В почтительном молчании я склонил голову. Фраза, изреченная выше, видимо, представлялась Серафиму столь значительной, что он счел уместным сопроводить ее паузой. Похоже, общение со следователем Спириным не прошло даром для его переимчивой артистической натуры. Но нервному Балясникову было далеко до спиринской каменной выдержки. Двумя секундами позже гнилой мешок лопнул: перлы Серафимовых рассуждений так и хлынули наружу.
Когда герои сказки попадают в пещеру с сокровищами, алчный, не в силах унести всего, гибнет среди бесценных груд. Скромный же, набив карманы, на цыпочках удаляется. Следуя сему благому примеру, я также сумел уйти живым часа четыре спустя. При этом моя адски распухшая голова удерживала приблизительно следующее.
Будучи самородным гением, пока не оцененным по достоинству неблагодарными согражданами, Балясников остро нуждается в деньгах. Как русскому человеку, истинному мужчине и художнику, ему при всем том настоятельно требуется по временам освобождать душу от бренных забот, иначе говоря, выпивать. Сия надобность и приводила его в дурное общество Фадеева и Пистунова, каковые, впрочем, всегда ему претили извращенностью своего образа мысли. Он чуял недоброе, к тому ж редкая природная сметливость подсказывала ему, что гуляют они на неправедные деньги. Они-то, понятно, рассчитывали, что, коли он сам с ними пьет, так они уж его и купили. Да не на того напали.
В один прекрасный вечер, полагая, будто собутыльник, прикорнувший отдохнуть под столом, находится в забытьи, они обменялись несколькими особенно неосторожными репликами. Другой бы, верно, ничего не понял, однако Балясников, одаренный сверхчеловеческой проницательностью, тогда уже сообразил, в чем состоит их гнусный промысел.
Они шныряли по городским окраинам, заглядывали порой также в деревни и высматривали полузаброшенных ребятишек, что болтаются без призора по причине родительской нищеты и пьянства. Этим занимался Пистунов, Фадеев же выискивал в соседних губерниях состоятельные бездетные семейства, по большей части крестьянские, и по предварительному сговору снабжал их похищенными детишками.
Сугубое вероломство состояло в том, как хитрюга Пистунов ловко подыскивал свои жертвы. Никто из них даже не пытался протестовать! Теперь-то стало известно, что число украденных детей за полтора года превысило три десятка. Однажды даже близнецов похитили, Сафоновых, в соседнем доме жили — на днях мать получила их обратно.
И никто даже в полицию не заявил, до того негодяй насобачился выбирать, у кого можно дитя увести, а с кем лучше не связываться. Они бы и поныне так безнаказанно наживались, не попадись на их пути Серафим Балясников, чья изобретательность во много раз превышала их собственную.
Он сразу смекнул, что от подслушанного разговора проку мало: отопрутся, подлецы, и вся недолга! Требовались доказательства. Тут-то пронзительный взор Серафима и упал на Сеньку, «Настасьиного сопляка… где Сенька-то?!» — вдруг завопил Балясников грозно.
Молчанье было ему ответом, очевидно, мальчишка где-то бегал. Лишенный главного вещественного доказательства, самозваный Шерлок Холмс пустился было в длинную диссертацию о мужском воспитании, недостаток коего в самом нежном возрасте пагубно повлиял на Сенькину нравственность.
Встревожившись, я поспешил ввернуть подобострастное замечание относительно преимуществ свежего, не замутненного догматами ложной учености взгляда на вещи там, где речь идет об уголовном расследовании. Ход моей мысли снискал одобрение, и Серафим, оставив в покое вопросы формирования юных душ, вернулся к истории с похитителями. К вящему соблазну Пистунова он начал в его присутствии с особой щедростью награждать Сеньку тумаками и подзатыльниками, честить «негодного свиненка» всякими словами, плакаться, до чего он надоел да как много жрет, и клясться, что-де, если бы Сенька завтра хоть совсем подох, родная мамаша и та бы слезинки не выронила…
— Что ты плетешь-то, ирод бесстыжий! — взвыла Настасья, выскакивая из-за занавески с ухватом наперевес. По тому, как резво Балясников отскочил в сторону, было нетрудно заключить, что в домашних баталиях он знал не одни победы.
— Молчать, сука! — заверещал самородок, поспешно вооружась изрядной дубиной, по-видимому какой-то деталью подрамника. Ссора приобретала чрезмерно оживленный характер. Я поспешил вмешаться:
— Господин Балясников! И вы, сударыня, позвольте…
Господин и сударыня застыли с открытыми ртами в позах, в каких были застигнуты моими магическими заклинаниями. Если когда-нибудь они и знавали человеческое обращение, это было так давно, что и память о такой возможности изгладилась из их сознания. «Бедные», — подумал я, и омерзение, подступавшее к горлу, немного отпустило. Да и пора было уходить. Все, что можно вытянуть из Серафима, я уже знал. Что-то здесь было не то, не похоже…
— А из состоятельных домов они никогда детей не похищали?
С высоты своего первозданного здравого смысла Серафим поглядел на меня снисходительно:
— Говорю же, никогда. Вы не поняли. В том и самая подлость была, чтобы не рисковать. Они ж до того обнаглели, еще благодетелями себя считали, детишкам, мол, так лучше! Вот же падение нравов до чего доходит! Природные, стало быть, отец с матерью ничего уж не значат! Господень промысел побоку, Федька Пистунов сам решает, что кому благо!
Еретическое предположение, что деятельность Федьки могла быть также учтена Господним промыслом, чуть не сорвалось у меня с языка, но я успел прикусить его. Уж в такую-то дискуссию с Балясниковым вступать вовсе не следовало.
— Вы, может, думаете, они попросту свои безобразия творили? — Серафим многозначительно захихикал. — Не-ет, у них идея! Пистунов даже политическую партию против властей думал организовать, название придумал — «Разумные социалисты», а?! Что чинят, нехристи! Ну, до дела у них не дошло, да не потому, чтоб посовестились, этого от них не жди! Просто денег не хватало. На пропой много ушло… — Вспомнив о чем-то милом сердцу, Балясников вздохнул было, но тотчас мужественно встряхнулся: — Да и разъезды вечные по ихнему черному промыслу — тоже убыток! Но я все равно про социалистов этих разумных тоже доложил, куда следует. У меня не покуришь, не-ет…
Мои надежды таяли с каждым его словом. На прощание я все же спросил:
— Каких лет были те ребятишки?
— Разных, от пяти аж до тринадцати.
— А помладше не бывало?
— Куда ж еще младше-то? Такого и до места не довезешь.
Выйдя на улицу, я не успел и шагу ступить, как выскочил на меня откуда ни возьмись зареванный парнишка лет десяти. За ним гналась особа женского пола, вооруженная хворостиной. Беглец, с размаху уткнувшись мне в грудь, замер всхлипывая. Преследовательница остановилась, как бы приплясывая и косясь на меня, словно норовистая лошадь. Ей страсть как не терпелось пустить хворостину в ход. Но присутствие непрошеного зрителя ее смущало. Меня пронзила догадка:
— Госпожа Сафонова, если не ошибаюсь?
— С кем имею удовольствие? — уморительно-светским тоном протянула незнакомка, и тут только я увидел, что она тоже пьяна, да похлеще Балясникова. Недурная собой, еще не старая, Сафонова, видимо, пребывала в той последней стадии разложения души, когда воскреснуть уже невозможно, ибо воскресать — некому. Я встречал подобное в разных слоях общества, но вид этой женщины почему-то особенно тягостно поразил меня. Возможно, причиной тому были ее молодость, остатки загубленного очарования, плач ребенка, что прижимался ко мне в чаянии защиты. Чем я мог помочь ему?
А Сафонова, не нуждаясь в просьбах и понуканиях, уже рассказывала, как ее «подкузьмили», снова взвалив ей на плечи этих треклятых Хверсанта да Видегу…
— Я Фирсан! — вдруг яростно выкрикнул мальчик. — Не Хверсант, а Фирсан! Мне Матвей Палыч сам сказал. Он добрый, он все знает!
Женщина уперлась кулачками в тощие бока:
— Еще матерь родную учить будешь! Что тебе этот Матвей дался?! Заладил: Матвей да Матвей! Папашу себе нашел, змееныш! Видега-то в больнице, знать, помирает, а ты заместо того… — Она захлебнулась. — Погоди! Адресок я из тебя выбью! Шкуру до костей спущу, а выбью!
— Вы ищете чей-то адрес? Не могу ли я быть полезен?
Озарившись щербатой улыбкой, Сафонова метнулась ко мне и, вероятно, наградила бы страстным лобзаньем, не уклонись я в последнее мгновенье. Потеряв равновесие в своем порыве, женщина едва не упала ничком, но кое-как удержалась и, не понимая, что произошло, во все глаза уставилась на меня.
— Чей адрес вам нужен? Для чего?
И снова пришлось выслушать жаркий монолог. К счастью, он оказался гораздо короче предыдущего. На дворе подмораживало, Сафонова, видно, зябла в своей обтрепанной кацавейке. Она сравнительно быстро объяснила мне, что исчезновение близнецов сперва приняла как милость Господню, — тут моя собеседница набожно перекрестилась, прибавив: «А то разве ж прокормишь?» Но теперь она поняла, что ее объегорили самым безбожным образом. Видано ли, чтобы какие-то чужие ворюги прикарманили денежки за ее рожоных дитяток? Матери, родной матери ни полушки не досталось! Ей бы только добраться до того Матвея Палыча, она в глаза ему все выскажет! Они ж у него работали от зари до зари, не так себе жили! «Хочет Хверсанта и Видегу, ну, Видега-то, по всему, Богу душу отдает, но коли Хверсанта желает, пускай берет, да только и матери ейное подай, не обижай мать, креста на те нет… А Хверсант, гаденыш, адресок скрывает, уж бью его, бью, все рученьки отмотала…»
— Я попробую узнать адрес! — сказал я как мог решительнее. — Но мальчика вы не троньте. Нельзя! — Меня осенило. — Подумайте сами, кто станет за него платить, если замучите? Матвей Палыч себе другого найдет, здорового да румяного. А вы на бобах останетесь!
Если какая-нибудь мысль еще могла удержаться в размокшем от самогонки мозгу несчастной, то эта, видимо, имела на такой успех больше шансов, нежели любая другая. Женщина призадумалась. Хворостина, выскользнув из ослабевших пальцев, упала наземь. Оживясь, Сафонова вдруг снова забормотала свою где-то подслушанную элегантную фразу:
— А с кем я имею удовольствие?..
Бесцеремонно перебив ее, я с намеренной резкостью отчеканил:
— Будьте терпеливы. Сделаю, что смогу. Обещаю! А мальчик и не помнит адреса, мал еще, бей не бей. Ждите, сударыня, на днях зайду.
Я зашагал прочь. Вдруг за моей спиной послышалось пронзительно-тонкое:
— Попляшу я, молода-а!
Вздрогнув, я обернулся. На безлюдной припорошенной снегом мостовой, озаренная полной луною, плясала Сафонова. Она плыла лебедицей, раскинув руки и припевая. Странная прелесть почудилась мне в ее нетвердых движениях. Рядом чернел маленький, оцепеневший в неподвижности Фирсан.
К Елене Гавриловне я шел, повесив нос. Мне не было оправдания. Всполошился, не разобравши дела, разлетелся к ней со своим дурацким известием… Как я мог? Веду себя, как мальчишка, а ей приходится расплачиваться за мое легкомыслие.
Но все опять произошло не так, как я ждал и боялся. Мы дружески проговорили весь вечер. Она ни словом не упрекнула меня и, когда я впал было в покаянный раж, остановила эти жалобные излияния жестковатым: «Бросьте, я не маленькая». Дальнейшая беседа текла с негаданной легкостью, перепархивая с предмета на предмет. Я много рассказывал о Снетковых. Несколько раз мне даже удалось вызвать у слушательницы мимолетную усмешку.
Вспомнив, что Казанскому, по крайности при мне, это не удавалось, я отважился упомянуть о нем в тоне благосклонного снисхождения к симпатичному, дельному молодому человеку, который, видимо, с младых ногтей катался как сыр в масле и потому органически не способен понять некоторых вещей, очевидных для того, кому выпала трудная юность.
— В этом даже нельзя его обвинять… — Здесь я осекся, заметив, что правая бровь Елены, и без того выгнутая чуть круче левой, иронически поползла вверх.
— Обвинять его действительно не надо, — улыбнулась она, и в первый раз ее улыбка не наполнила мое сердце тайным ликованием. — Не надо, потому что все не так. Рассказать вам, что это за человек?
Скрепя сердце я кивнул. Век бы не слышать мне об этом Казанском! Но история, которую я узнал в тот вечер, меня пристыдила. Так бывает всякий раз, когда убеждаешься, что был самонадеян и слеп в своем суждении о ближнем.
Сверх ожидания «пшют» узнал, почем фунт лиха, еще раньше, чем это привелось сделать мне самому. Семья разорилась, когда Иосифу было семь. В коммерческом училище, где было множество оболтусов из купеческих домов, он, до восьмилетнего возраста не знавший ни слова по-русски, в десять прослыл таким грамотеем, что богатые соученики, скидываясь, платили ему за подсказки во время диктантов. Особенные страдания доставляла оболтусам надобность запомнить, где пишется «е», а где «ять». Способ, изобретенный Казанским, был прост и безотказен. Собрав причитающуюся дань, он во время диктовки, когда попадались слова с «ятями» или «е», показывал один или два пальца, так что любому, кто знал сей шифр, все становилось понятно.
Еще год спустя у него впервые появились платные ученики, причем если я когда-то пошел на это испытание, спасаясь от домашних скандалов, то Казанскому грозила попросту голодная смерть. При всем том он с блеском окончил училище и даже сделал безумную попытку поступить в Горный институт, где была драконовская «процентная норма». Он был одним из двадцати восьми соискателей иудейского вероисповедания, сдавших экзамены на «отлично». Но хотя в институте был недобор, взять могли всего семерых. Тянули жребий, и удача не улыбнулась ему.
Тогда он поступил на юридический в Питере, где жил «на дворянских правах», то есть платя дворнику ежемесячную десятку, чтобы тот предупреждал его, когда будет очередная облава на евреев, не имеющих вида на жительство в столице. После окончания курса случай свел его с представителем «Сосны». Тот предложил ему недурную службу с годовым испытательным сроком. Однако Иосиф Маркович проявил себя так, что через полгода стал уже одним из восьмерых главных контролеров фирмы.
Тут-то «Сосна» и предоставила в распоряжение вчерашнего нищего студента довольно изрядное поместье. Впрочем, жалованье Казанского оставалось сравнительно скромным, его размер никак не соответствовал столь обширным владениям. Его вид и замашки денди — вовсе не от богатства, а потому, что представителю солидной фирмы полагается выглядеть так. По сути же, Иосифу Марковичу все это в достаточной мере безразлично. Его увлекают само дело, азарт, работа ума, может статься, что и риск. Касательно всего прочего он неприхотлив до смешного. Окрестные мужики попытались было платить новому барину, чтобы разрешал пользоваться покосами. Но тот, не чувствуя себя их истинным собственником, деньги брать отказался.
— Да нельзя ж так, барин, — втолковывали чудаку смущенные крестьяне. — Коли не деньгами, чем же нам расплатиться?
— Ну, яйца приносите иногда, — буркнул нелепый помещик, растерянный еще больше их.
К его ужасу, благодарное население буквально завалило Казанского яйцами. Такой яичной лавины он совершенно не ожидал, но, как человек рассудительный, попробовал было извлечь из недоразумения пользу. Одно время яичница из десятка яиц заменяла Иосифу Марковичу завтрак, она же повторялась вместо обеда, потом он готовил ее себе на ужин. Увы: знакомый врач предупредил, что при этаком питании болезнь печени не заставит себя ждать, и с удобной привычкой пришлось распроститься.
— Зачем же он перестраивал поместье, если ему так чужды земные блага? — придрался я.
— Так это не для себя, — усмехнулась Завалишина. — У него брат актер, мечтает о столичных подмостках, о славе. Не очень-то удачливый молодой человек, но с пламенным честолюбием. Иосиф ему в своем поместье театр устроил, чтобы было где давать спектакли. Пока, конечно, любительские, но зато уж там брат может развернуться, как угодно. Он там и режиссер, и все роли первых любовников его, и никто не мешает…
Спору нет: такой Казанский был много интереснее того баловня судьбы, каким он мне представлялся. И это было, ох, плохо! Объятый унынием, я промямлил:
— Он вам очень дорог?
— Он умеет быть другом, — отвечала она.
Влюбленные, как никто другой, подвержены перепадам настроения. Я совсем было пал духом, но эти слова вознесли меня выше, чем я смел мечтать. Что-что, а другом быть умею и я. Как сорок тысяч Казанских! Рано или поздно она это поймет… (С чего я возомнил, что во мне таятся такие россыпи дружеских чувств? Какому молодому честолюбцу я построил театр у себя дома на собственные ограниченные средства? К какой бедной отдаленной родственнице заботливо ездил из другого города с кульками конфет и забавными анекдотами, специально накопленными, чтобы развеять ее печаль? Я даже Сидорову сто лет не писал… И тем не менее мне казалось, что такой дружбы, как моя, Елена не найдет ни в чьем сердце.)
— Николай Максимович! — Она глядела сконфуженно, почти робко. — Я все не решалась спросить. Но и не спросить не могу, простите! Тогда… когда вы только вернулись из Задольска, а здесь сидел Иосиф Маркович… Мы не смогли поговорить, потом началась эта злосчастная свистопляска с делом Пистунова… В тот вечер вы сказали, что ничего не удалось узнать. Но я точно помню, один раз у вас вырвалось: «Почти ничего»! Признайтесь: что-то все же было? Пусть вы не имеете права открыть, что именно, так ответьте просто, было или нет? Неужели тайна следствия даже этого не допускает?
— Наплевать мне на тайну следствия! — взорвался я. — Вам я сказал бы все, разве вы не видите? Но мои подозрения слишком странны. В них пока ничего нет, кроме дикой игры воображения. Если я начну это вам объяснять, боюсь, вы сочтете меня за помешанного.
Эта тирада так смахивала на пылкое признание, что я сам испугался. Но собеседнице, казалось, было не до того. Хотя считается, будто женщины всегда замечают подобные вещи, в тот момент я был почти уверен, что Завалишина не заметила ничего.
— Принять вас за помешанного невозможно, — возразила она строго. — Говорите. Я готова к любым странностям.
Нет, пожалуй, она меня все же поняла. Уж очень повелительно прозвучали последние слова. От недавних колебаний следа не осталось! Кажется, теперь она вполне уверилась в своей власти надо мной. И уже готова использовать ее! Я не был задет, о, нисколько. Напротив, я торжествовал. Ведь это было больше, чем дружба, о которой я еще недавно едва смел мечтать. Я заговорил с подчеркнутою сдержанностью, осмотрительно выбирая слова:
— След, который я надеялся найти, потерян. Я сказал вам правду. Но совершенно случайно я узнал, что до недавнего времени в тех краях появлялся один субъект, знакомый мне еще по московской поре, когда я учился в гимназии. Это уважаемый всеми пожилой господин, кажется, даже принятый в научных кругах. Никаких нарушений закона, насколько мне известно, за ним не числится. И вместе с тем моя интуиция подсказывает, что нет такого черного дела, на какое он был бы не способен. Мне случалось сталкиваться с разными людьми, в том числе с закоренелыми преступниками. Но даже среди них ни один не производил на меня такого впечатления. Это гений зла. К тому же его появление в Задольске само по себе настолько странно…
Напуганный выражением ее лица, я умолк. Елена была бледна как полотно и смотрела на меня огромными остановившимися глазами. Мы помолчали. Тишина была давящей. Должно быть, страх Елены был так велик, что передался мне. Я вдруг остро ощутил, что мы замкнуты в тесном, слабо освещенном пространстве комнаты. Что стены ее хрупки, а кругом царствует ледяная ночь. Бесконечный мрак наполнял город, землю, небо. Злая тьма таилась в углах, будто готовясь броситься исподтишка…
К счастью, от внимания Елены ускользнул постыдный припадок трусости, ни с того ни с сего обуявшей ее преданного рыцаря. Насилу справившись с собственным смятением, она смиренно призналась:
— Не надо было спрашивать. Это не вы, а я извожу вас понапрасну. Добиваюсь знать каждый ваш шаг, а мне это, судя по всему, не по силам. Вот хоть сейчас… мне вдруг стало так… ужасно! Видно, делать нечего: придется восстановить тайну следствия во всех правах. Не рассказывайте мне ничего, кроме… — она прерывисто вздохнула, — кроме последней правды. Даже если буду приставать!
— Вот это трудно, — сознался я.
— Ничего. Довольно, что я вам верю.
Сегодня наконец заявился новый заведующий нашей конторы. ЗАВ, как теперь принято выражаться, оказался крупным мужчиной с толстыми плечами и потным, как у Афоньки-кабатчика, раздраженным лицом. Даже в резком стуке, с каким он упирается своими костылями в пол, сквозит дурное расположение духа. Возможно, он слышал неблагоприятные отзывы о нашей конторе и собирался с первых же минут показать нам, что с ним шутки плохи.
Не поздоровавшись, он с задиристым стуком прошествовал к осиротевшему столу Мирошкина и, установившись над ним, по-командирски рявкнул:
— Все в сборе?
— Домна Анисимовна Марошник задерживается.
— Не задерживается, а опаздывает. Не беспокойтесь, она за это ответит. Остальные?
— Что — «остальные»? — ледяным тоном осведомилась Ольга Адольфовна.
— Спрашиваю в последний раз: кроме Марошник, все на своих местах?
— Все присутствуют. А разрешите поинтересоваться, уважаемый, где теперь товарищ Мирошкин?
Вновь прибывший всем корпусом со скрипом повернулся к спросившему — то был, естественно, Миршавка. Последовало неприятное молчание, во время которого я успел вспомнить базар, запропавшего невесть куда продавца человечков в бутылках, старую даму с «дрессированным морским животным», ее заговорщицкий шепот…
— Мирошкин трудится на другом фронте. Вас это не должно касаться. Кто где нужнее, тот там и трудится, ясно? И прошу запомнить: я вам не уважаемый, а товарищ Сипун Петр Фадеевич! Вопросы есть?
— Как вы изволили выразиться? Неуважаемый товарищ Зипун? Весьма приятно, весьма!
Корженевский выдвинулся из-за шкафа. Его было трудно узнать. Неровные красноватые пятна проступили на обычно бескровных скулах. Очи метали молнии, достойные Зевса-громовержца.
— Отдаете ли вы себе отчет, где вы находитесь, неуважаемый товарищ Зипун? — прогудел он тишайшим, но до того зловещим голосом, что, не будь новый ЗАВ лысым, волосы зашевелились бы у него на темени. Не ведая, что в этой прозаической конторе есть такое благородное, отчасти таинственное место как «эрмитаж», Сипун взирал на внезапно явившегося перед ним Корженевского, словно то было потустороннее видение. Наконец ему удалось пролепетать:
— Я не Зипун…
Царственным мановением десницы Корженевский отверг столь несущественное возражение:
— Это ваша забота, товарищ Армяк или кто бы вы ни были. Я же покорнейше вас прошу зарубить на своем носу следующее. Перед вами люди, не только пострадавшие от тиранического режима, но имеющие высокие заслуги! Борцы за народную власть! Товарищ Марошник — он простер длань в сторону Домны Анисимовны, успевшей за это время появиться в дверях, да так и обомлевшей в растерянности, — участвовала в распространении революционной газеты «Искра»! («Ну и ну!» — изумился я про себя.) Товарищ Трофимова, — тот же жест в сторону Ольги Адольфовны, — вдова знаменитого доктора Трофимова, того самого, что, рискуя жизнью, спас от расправы многих красных бойцов, получивших ранения в революционных схватках!
Голос Корженевского уже грохотал, аки труба иерихонская. Я поневоле вспомнил мамины театральные приемы. То было игрой, это — тоже, но действо, что сейчас разыгрывалось перед нами, было полно истинно трагедийного величия, недоступного нашим комнатным сценкам. Корженевский гремел:
— Товарищ Алтуфьев — человек, который некогда в Блинове помог самому товарищу Толстуеву избегнуть царских застенков! Товарищ Миршавка — поэт, регулярно воспевающий в своих творениях победоносную мощь народной власти! Наконец, ваш покорный слуга проливал кровь, сражаясь в рядах конармии Котовского! Имя Григория Ивановича Котовского вам что-нибудь говорит? — Последние слова он произнес опять негромко, буднично и вместе с тем с неизъяснимой угрозой в голосе.
Сипун был раздавлен. Жалкий одинокий калека затравленно озирался, словно и впрямь не понимая, куда он попал. Никто не пришел ему на помощь. Миршавка, привыкший принимать сторону начальства, и тот на сей раз счел за благо помолчать. Сипун слишком неосторожно задел его самолюбие, а Миршавка был злопамятен. Мирошкин, зная его мстительность, не допускал таких промахов…
— Я больной человек, — прохрипел ЗАВ.
Народ продолжал безмолвствовать.
— Мне… к доктору.
Он двинулся к выходу, но, не дойдя, пошатнулся и едва успел ухватиться за угол шкафа. Костыль упал с грохотом. Сипуну пришлось рискованно изогнуться, чтобы поднять его. Сердобольная Домна Анисимовна все же шагнула вперед и поддержала ЗАВА за локоть. Впрочем, она единственная из нас пропустила его выходную арию.
Едва Сипун удалился, все кинулись к Корженевскому с выражениями восторга и благодарности. Но боевой задор ясновельможного пана угас. Пробормотав:
— Пустое. Какая мерзость… — он ретировался к себе в «эрмитаж». Мы потолковали о Сипуне и, сойдясь на том, что укрощение свершилось и теперь какое-то время можно будет пожить спокойно, занялись каждый своими делами.
Меня вызвал Александр Филиппович. Объяснение, что произошло тогда между нами, было совсем не похоже на сегодняшний триумф Корженевского. Горчунов был крайне мною недоволен. Он имел на то причины, отрицать которые я не мог. Свои непосредственные обязанности я в последнее время исполнял спустя рукава. Прежде скрупулезно аккуратный при составлении обвинительных заключений, я стал допускать ошибки, по большей части пустяковые, но нашлись среди них и две поистине возмутительные. Отчет об инспекции мест заключения все еще был не готов. Задольский полицмейстер, как я и предполагал, нажаловался на меня. Спирин, формальных жалоб по начальству не представивший, также не считал нужным скрывать свою досаду.
Обо всем этом Горчунов сообщил мне таким бесцветным тоном, словно перед его умственным взором стоял официальный документ, где описывались мои прегрешения, он же только читал кем-то другим начертанные строки. Слушая его, никто бы не поверил, что совсем недавно здесь, в этой же самой прокурорской, он признавался мне в почти отеческой привязанности. Сейчас вышестоящий чиновник по всем правилам распекал нижестоящего, а тому, увы, нечего было возразить.
Я и не пытался. Как напроказивший мальчишка, тоскливо ждал конца нотации. Вероятно, Горчунов предполагал, что я стану оправдываться, сознаюсь в своей и без того очевидной неправоте, пообещаю исправиться. Очевидно, что-то в этом роде и следовало сделать. Но сказалось напряжение последних дней и, главное, как ни парадоксально, уважение и приязнь, которые я испытывал к Александру Филипповичу. Эти чувства не дали мне прибегнуть к формальным отговоркам, что я бы не преминул сделать, окажись передо мною иное начальствующее лицо.
Да и самому Горчунову таких отговорок было не надобно. Он был достаточно умен, чтобы вмиг распознать лукавство подобного рода. А сказать, мол, «Александр Филиппович, вы были правы, а я поступал как глупый молокосос, но теперь даю вам честное слово, что это не повторится», — как я мог?
Она ведь сказала: «Я вам доверяю». Обещая ни о чем более не расспрашивать, она предоставляла мне действовать по своему усмотрению, так и тогда, как и когда смогу. Но — действовать! Сейчас придется затаиться, переждать эту бурю, но потом… Потом, когда приведу в порядок текущие дела, усыплю бдительность Горчунова, соберусь с мыслями, я выберу благовидный предлог и отправлюсь в Москву на поиски Миллера. Правда, по прошествии времени сей замысел казался все более сомнительным. Но другого в запасе не было.
Задумавшись об этом, я сам не заметил, как перестал слушать плавную обвинительную речь Горчунова. И боюсь, Александр Филиппович об этом догадался. В его доселе монотонном голосе зазвучали нотки обиды и гнева:
— Короче, вы чрезвычайно меня обяжете, если впредь не будете допускать столь вопиющих отступлений от вашего прямого долга. Не смею долее задерживать.
Я уже поднялся, когда он меня остановил:
— Подождите! Позвольте узнать, вы не подыскали еще постоянного места пребывания для вашей лошади? Разумеется, я готов подождать еще какое-то время, но не скрою, меня несколько стесняет…
Не следовало этого говорить. И вовсе не стесняла его Геба, он просто был раздражен тем, что в его глазах было моим бессмысленным упрямством и строптивостью, и дал волю гневному порыву. Оттого, что оба мы тотчас поняли истинную природу владевшего им чувства, Александр Филиппович рассердился еще больше. Он не был ни мстителен, ни мелочен, но я вывел его из терпения. Сказанного не воротишь, да и я, в свою очередь, был чувствительно задет этой демонстрацией.
— Виноват, — ответствовал я сухо. — Благодарю за напоминанье. Разумеется, я позабочусь, чтобы вы были избавлены от этого беспокойства в самый короткий срок.
— Сделайте одолжение!
Через пару дней я за сущий бесценок сбыл Гебу кому-то из многочисленных приятелей Легонького. Старушке было не впервой менять хозяина. Вряд ли у нее были причины особенно сожалеть обо мне, то надолго забывавшем о ней, то доводившем до изнеможения скачкой по раскисшим дорогам.
Да и мое сожаление было лишь мимолетным уколом в сердце. Детская мечта сбылась слишком поздно. Должно быть, моя попытка осуществить ее была изначально напрасной. Прощай, Геба!
Самой трудной из моих забот в те дни стало попечение о том, как бы слишком не зачастить к Елене Гавриловне. Не было дня и часа, чтобы меня не тянуло туда. Но я опасался наскучить ей, показаться назойливым, неделикатным, наконец, повредить ее репутации. Однако торчать по вечерам на званых обедах мне стало невтерпеж. Так пусты вдруг показались эти разговоры, всегда одни и те же, так банальны…
Впрочем, не хочу повторять всем давно известных инвектив. Лучшие умы, не моему чета, многажды справедливо бранили тот узкий, суетный, не слишком естественный мир, ныне исчезнувший навсегда. Тогда он был жив и казался вечным, теперь — мертв, что толку обличать его?
Да и, по совести, не мое это дело. Ведь еще недавно я был чуть ли не в восторге от этих приемов, от своей негаданной причастности свету, пусть блиновскому, провинциальному, но все же, все же… Не попадись на моем пути Елена Завалишина, я, может статься, и прижился бы здесь. Продвижение по службе. Обеды. Карты «по маленькой». Плоские, беззубые, зато не обидные шутки. Любезности, интрижки, а там и женитьба, дети. И мирное, постепенное угасание в кругу…
Тьфу ты, пропасть! Какое, к дьяволу, мирное угасание? В самом деле, смешно: оттого что я оставил Блинов до войны, революции, разрухи, мне подчас мерещится, что там и поныне все как прежде. Так, помню, в детстве, когда наступала зима, я все просился в Нескучный сад, ревел, твердил:
— Мама, поедем! Там тепло! Там солнышко!
Меня урезонивали, ставили в угол, даже отшлепали раз или два — все было напрасно. И однажды мама сдалась:
— Будь по-твоему, одевайся!
Мы сели на извозчика. Все во мне пело. Я победил. Мы ехали по заснеженному городу в лето. Не простую радость я переживал тогда, то были минуты высокого торжества. Ожидание рая: ведь лето, о котором мечтаешь в зимнюю стужу, право же, не совсем то, что наступает своим чередом в неукоснительной смене времен года.
А потом — заиндевелая решетка парковой ограды, за ней опушенные инеем деревья, кусты, тонущие в снегу, сугробы. Я снял варежку и потрогал решетку пальцем. Палец прилип: мороз был крепкий. Я отлепил палец, надел варежку и молча затопал к извозчику. Мама не отпустила его. Он ждал на козлах, ухмыляясь и похлопывая рукавицами. В дороге мама успела рассказать ему о причуде «маленького упрямца». Теперь они вместе потешались над моей глупостью.
— Эк губы-то надул! — воскликнул извозчик, подмигивая красивой барыне.
Мамин смех отозвался в морозном воздухе хрустальным колокольчиком. Мама обожала нравиться. Даже простолюдинам. Папе, когда он однажды упрекнул ее в этом, она строго возразила:
— Ты ничего не понимаешь. Я дарю этим людям сказку.
Ей верилось, должно быть, что извозчик унесет в своем заскорузлом сердце ее улыбку, словно хрупкую таинственную драгоценность, оброненную феей. А он-то небось вечером в кабаке, вспоминая с приятелями веселую барыньку, похабно ржал и сыпал непристойностями. Хорошо, что она об этом не подозревала. Милая мама, мы были роднее друг другу, чем казались. Твоя дареная сказка и мой вечно цветущий сад — не одно ли и то же?
Бог знает, куда меня занесло. Всегда был сентиментален, хотя смолоду тщился скрывать сей наивный порок за суровыми и циническими ужимками. А теперь оставил попечение: какая разница, сентиментален я или нет?
Однако пора возвратиться в Блинов. Итак, я стал чуждаться общества, оно же, не слишком опечаленное, в ответ охладело ко мне. Приглашения, отвергнутые под благовидным предлогом, более не возобновлялись. Поклоны встречных на улицах стали рассеяннее. Из московской интересной штучки я превращался в местного чиновника средней руки, не богатого, да еще и позволяющего себе не по чину какие-то причуды. Так я понимал это тогда и, вероятно, был недалек от истины.
Свободные вечера я проводил за чтением романов и стихов. Кое-какие книги остались мне от предыдущего обитателя квартиры. Проглотив их, я зачастил в книжную лавку. Читать ради собственного удовольствия — это была забытая роскошь, которой я не позволял себе аж с тех пор, как меня выставили из девятой гимназии.
Там я слыл весьма усердным, даже запойным читателем, но все больше Купера да Майн Рида. Сидоров иногда подсовывал мне стихи, то непонятно волнующие, то, на мой вкус, глупо манерные, но по-настоящему пристраститься к поэзии я так и не успел. Теперь же, в ту невозвратную блиновскую зиму, вдруг полюбил стихи безумно, хотя внутренний голос нашептывал, что это увлечение не делает мне особой чести. Не будучи знатоком, я без разбора поддавался воздействию всего, что питало мою воспаленную мечтательность. Стихи могли быть посредственны либо не слишком ловко списаны с великих образцов. Но, даже замечая это, я глотал их с жадностью подобно тому, кто готов пить и дешевое вино, лишь бы голову кружило.
В тот вечер после службы я опять заскочил в книжную лавку. Продавец Вячеслав Петрович был уже моим добрым знакомцем. Мы потолковали, помнится, об Апухтине, о ком-то еще из подающих надежды молодых стихотворцев, и я не спеша отправился домой со связкой книг под мышкой, предвкушая тихую пронзительную отраду одинокого вечера и чтения, то и знай прерываемого грезами о ней. Груша, верно, уже ушла, и отлично…
Наперекор обыкновению, Груша ждала меня. Она так и бросилась мне навстречу, сгорая от любопытства:
— У вас дама! Она ждет в гостиной!
Сердце мое дрогнуло и заколотилось от радости и тревоги.
— Завалишина?
— Нет-нет! — По Грушиному тону было ясно, что нынешняя посетительница понравилась ей не в пример больше. — Она не захотела назваться, только и сказала: «Подожду!» И давно ждет! Такая барыня…
Похоже, за время этого ожидания я сильно вырос в Грушиных глазах. Ну, коли ее так поразила моя визитерша, надобно это использовать.
— Принесите, пожалуйста, в гостиную чаю с пряниками… там, кажется, еще оставались в буфете?
— Остались! Я мигом!
Удивительное дело: я до такой степени позабыл о своем не столь уж давнем амурном приключении, что при виде госпожи Шеманковой прямо остолбенел от неожиданности:
— Елизавета Андроновна, вы?!
На ней был изящный сиреневый костюм из мягкой, должно быть, очень дорогой ткани. Конечно, она была, как всегда, подкрашена, но так умело, что в ее облике нельзя было заметить ни малейшей искусственности. Легчайшее облако знакомого аромата окутывало ее — Елизавета Андроновна имела пристрастие лишь к духам… сейчас уж не упомню, как они там назывались, и никогда не снисходила до других, сколь бы модны они ни были. Таков был ее неколебимый принцип, в коем, как догадываюсь, есть немалый резон.
Короче, Шеманкова была хороша и элегантна как никогда или, вернее, как всегда. Появление в моей конуре столь блистательной особы и ее готовность терпеливо ждать такого недотепу, как я, не могли не потрясти воображение Груши. Что до моего собственного изумления, Шеманкова, по-видимому, была им немало позабавлена.
— Вы неподражаемы! Кто-то мне рассказывал, что у коренных народностей Севера есть такой обычай. Чем больше хозяин желает почтить гостя, тем громогласней он удивляется его приходу. Вы, случайно, не из тех краев?
Мы немножко посмеялись, и я признался:
— Право, Елизавета Андроновна, я действительно…
— Не ждали? — подхватила она насмешливо. — Ну же, вы сегодня так очаровательно церемонны: спросите еще, чему вы обязаны честью видеть меня здесь! И не забудьте справиться о здравии Сергея Платоновича. Тогда я смогу вам ответить, что Сергей Платонович, благодарение Богу, здоров, но засвидетельствовать свое почтение не прибыл, поскольку уехал к матушке в Самару. Так завяжется легкая остроумная беседа. Но посудите сами, разве справедливо, чтобы я поддерживала ее одна за нас обоих?
Положение было щекотливым. Собравшись с мыслями, я потупился и тоном, выражающим печальную покорность судьбе, произнес:
— Я не имел смелости надеяться, что вы сохранили ко мне некоторое расположение. В последнее время я замечал с вашей стороны знаки неблагосклонности…
— О, так вы изволили рассердиться!
— Что вы, Елизавета Андроновна! Как бы я смел? Это было бы и глупо, и неблагодарно. Просто я понял, что разочаровал вас. И что с моей стороны было чрезмерной дерзостью претендовать на… дружбу такой женщины, как вы. Я вас недостоин!
Если я и лукавил, то лишь наполовину. Ни этот старый боров Сергей Платонович, ни я сам, да, пожалуй, и никто из окружавших ее господ не стоили такой дамы. Я даже представлял себе примерно этого достойного любовника, вероятнее всего, из высшего офицерства — красавца, хорошего рода, при деньгах и непременно способного на безрассудную страсть. Притом он не должен быть слишком чувствителен, это вовсе не к месту. Приступы мечтательности в ее избраннике лишь досаждали бы Шеманковой. Нет, зрелая мужественность, острый элегантный ум, презирающий всякого рода меланхолические блуждания в умозрительных дебрях, и сильный темперамент, способный воспламениться при встрече с нею, — вот что здесь было нужно. От всей души я желал ей счастья и даже, пожалуй, несколько грустил, что она киснет в Блинове, где некому по-настоящему оценить ее.
Только я-то был здесь вовсе ни при чем. При всех своих совершенствах Елизавета Андроновна была не нужна, грешным делом, почти скучна мне. Да и я был ей не нужен. Наши короткие тайные встречи, поначалу пьянящие, стали остывать прежде, чем мы успели толком узнать друг друга. Трех месяцев не прошло, как я уж ей надоел. И поделом: я не любил ее.
Ей-то казалось, как нередко кажется женщинам, что если она только тешит случайную прихоть, то тем естественнее, чтобы я сгорал от любви. Думаю, она первая решилась меня оставить. Только никак не предвидела, что я легко смирюсь со своею участью покинутого. Это сбило ее с толку, заставило даже предположить, что я стою большего, нежели ей казалось. И вот она пришла ко мне. Пришла проверить себя и наказать, а впрочем, если вздумается, быть может, снова осчастливить меня.
Разумеется, в те минуты я не размышлял об этом столь обстоятельно. Но, как бы то ни было, вот она, в моем доме, явилась без зова, даже без видимой причины и несомненно со мною кокетничает. И это Шеманкова, по мнению многих, самая обольстительная из здешних дам! При всем своем замешательстве и жажде поскорее покончить с тягостным недоразумением я был польщен и взволнован.
Никогда бы не подумал, что могу одержать столь славную победу. Да еще так, почти мимоходом, даже не приложив к тому стараний! Значит, во мне куда больше мужского обаяния, чем я привык полагать. Стало быть, как знать, и Елена… При этой мысли на моей физиономии, очевидно, проступила мечтательная ухмылка. Она заставила госпожу Шеманкову рассмеяться:
— Кажется, вы наконец начинаете понимать, что я здесь! Не прошло и часа!
Вошла Груша с чаем. Долгонько же она возилась! На сей раз, не иначе, подслушивала… Елизавета Андроновна разглядывала ее, загадочно прижмурив ресницы. Когда дверь за Грушей закрылась, она лукаво заметила:
— Наверное, приятно иметь хорошенькую горничную? Когда перед тобой постоянно мелькает юное свежее личико, жизнь кажется не такой скучной? Как вы находите? Право, мне надо об этом подумать. Терпеть не могу зиму! Я так грущу, скучаю, мерзну — бр-р! А у моей Агафьи до того постная физиономия, ну хоть плачь! Не переманить ли мне у вас эту вашу куколку?
— Помилосердствуйте! — с фатовской ужимкой вскричал я. — Аграфена Потаповна так исполнительна!
Что за безмозглым щенком я был тогда! Нельзя шутить в такие минуты. Я забыл сию азбучную истину или, что вернее, еще не знал ее. Ответом мне был серебристый смешок, потом Шеманкова вздохнула:
— Так и быть, можете оставить ее себе, но взамен… Что же я хотела потребовать? Ах да! Ответьте мне со всей прямотой на один вопрос: вы решительно не желаете больше называть меня Лизой?
— Я потерял это право, — пробубнил я и опять скромно потупил взор. Но было поздно.
— Какой вы, однако… — Откинувшись на спинку дивана, она теперь изучала меня с недобрым любопытством. — Вы цените простоту, не так ли? Удобство во всем? В любви, я думаю, тоже: женщина не должна быть слишком привередливой, ведь такова ваша философия? «Исполнительна» — прелестное словцо, как только оно пришло вам на ум, такое точное, удачное? Мне-то, признаться, раньше казалось, что вы все как-то туманно выражаетесь.
— Вы сердитесь на меня, — вздохнул я с подобающей кротостью. — Я это заслужил…
На сей раз в ее смехе послышалось что-то похожее на скрежет.
— Сержусь? С чего бы это? Впрочем, вы еще неопытны, мой друг, так мало повидали. Ничего удивительного, если вы поминутно ошибаетесь, и даже самым прежалостным образом. А на Востоке вы когда-нибудь бывали?
Только что спрашивала, не из Сибири ли я родом, теперь ей надобно, чтобы я путешествовал по Востоку! Я пожал плечами:
— Не доводилось.
— О, какая жалость! Там прекрасно. Бухара, Самарканд — это дивно, уверяю вас! Но знаете, что мне особенно понравилось? Ни за что не угадаете! Верблюды.
— Верблюды? — повторил я тупо.
— Вас удивляет? Вы думаете, это просто горбатая лошадь, которая ничего не пьет и бегает по пустыне? Ах нет, дорогой мой, совсем напротив! Это существа, каких и вообразить нельзя. На них даже когда смотришь, и то не верится, что они настоящие. Что вправду можно быть настолько нелепыми. Они поистине уморительны: высоченные, довольно безобразные, но, главное, такие чванливые, будто созданы не для того, чтобы по пескам тяжести перевозить и колотушки терпеть, а для каких-то чрезвычайно выспренних размышлений. Губы свои толстые распустят, глазищи рыжие вылупленные вот эдак полузакроют и выступают сонно, надменно… Ох! — Она всплеснула руками. — Да что я вам-то рассказываю? Вам это представить проще простого. У нас здесь в Блинове есть такая немножко придурковатая учительница музыки, особа не первой молодости, кажется, из жидовок, — вот она ни дать ни взять верблюдица. Как ее зовут, дай Бог памяти… нет, позабыла. Да вы ее должны знать, кто-то недавно даже шутил, будто вы за ней волочитесь. Я, конечно, вас защищала! Я сразу сказала, что о своих друзьях такого вздора и слышать не желаю. Но потом подумала, что надо вас все-таки предупредить. Когда о человеке начинают распускать настолько смешные слухи, это ему не к пользе. Верьте не верьте, даже для службы вредно. Вы, московские жители, наверное, считаете возможным иногда потихоньку позволять себе маленькие не совсем приличные прихоти. Там легко затеряться в толпе, никто и не узнает… Да Блинов не Москва, мой милый, здесь всяк на виду…
Я смотрел на нее в упор, не проронив ни звука. И она не выдержала:
— Что вы все молчите, Николай Максимович? Это, наконец, невежливо!
— Прошу прощения, Елизавета Андроновна. Я немного устал. Да и вы утомились. — С этими словами я поднял и аккуратно расправил ее лисье манто, небрежно брошенное на стул. Шеманкова почему-то не пожелала оставить его на вешалке. Вероятно, хотела, чтобы ее появление было сюрпризом, а при виде этих превосходных чернобурок я бы сразу догадался, кто пожаловал. Итак, я взял манто и почтительно застыл, готовый накинуть его на плечи гостьи. Елизавета Андроновна изменилась в лице:
— Вы что же… вы осмеливаетесь… выгнать меня вон?
— Я только осмеливаюсь напомнить, что час поздний. Позволите вас проводить?
В ответ она бросила отрывистое:
— Не трудитесь!
Такая ненависть была в ее голосе, что я понял: лучше не настаивать. Я молча открыл перед ней дверь. Твердым легким шагом она ступила в темень улицы. Но напоследок оглянулась. Ее улыбка была почти нежной:
— Как жаль! Вы меня совсем не знаете.
Эта странная парфянская стрела прозвенела, ничего во мне не задев. С легкой грустью и великим облегчением я запер дверь. Не думал я тогда, что мне еще предстоит узнать госпожу Шеманкову.
У Муси разболелся зуб. Ольга Адольфовна считает, что она его простудила, подолгу засиживаясь на своей веймутовой сосне. Ведь осень на носу, вечера уже прохладны. А Муся, погрузившись в чтение, теряет чувство реальности так же, как это в ее возрасте было свойственно мне.
Теперь она мыкается по саду с перевязанной щекой, злая, как бешеная кошка. Сказала мне грубость. Впрочем, тут же извинилась, хотя довольно своеобразным способом:
— Я не хотела вас обидеть. Но мне очень больно. Я, когда плохо, всегда ужасно злюсь! — Ее круглые зеленые глаза бунтарски сверкнули. — Не плакать же, в самом деле?
— Почему ты к врачу не идешь?
— Да ходила уже! Он говорит, этот зуб нужно удалять. А хирург заболел. Вторую неделю не принимает. Завтра опять поеду. Если снова его нет, я тогда на терапевта нападу, на Шепшелевича. Все же он был папиным приятелем. Пусть рвет зуб, как хочет! Терпеть больше невозможно.
Пока мы так беседовали, в саду появилось новое лицо. От калитки к нам двигался красноносый господин с огромным брюхом. Приблизившись, он приветствовал меня жизнерадостным кивком, а Мусе сказал:
— Здравствуй, егоза! Ну-ка скорей поцелуй дядю Костю!
С этими словами тот, кто называл себя дядей Костей, попытался Мусю ущипнуть. Но девочка, проворно отскочив в сторону, отчеканила тем зловредным пронзительным голоском, какой появляется у нее лишь в минуты крайнего раздражения:
— Отец Иов, я ненавижу целоваться! И терпеть не могу, когда меня щиплют. А еще я не егоза. И знаете что? Я все лучше понимаю Катерину. Как она вам весь лик в кровь расцарапала, помните?
Нисколько не возмутившись, сей раблезианский персонаж весело погрозил Мусе толстым пальцем:
— Ах, дитя, дитя! А ведь я знал тебя младенцем. Никакой почтительности к старшим, что за времена, Господи! И зачем ты называешь меня отцом Иовом, дерзкий ребенок? Ведь знаешь, как я этого не люблю. Во храме я Иов, но в миру…
— Для меня вы всюду остаетесь отцом Иовом! — перебила несносная девчонка.
— Могу ли я видеть Ольгу Адольфовну, дабы поздравить эту превосходную женщину с днем рождения?
— День рождения превосходной женщины уже прошел, отец Иов, — сообщила Муся злорадно. — Было замечательное угощение. Как же это вы не подоспели вовремя? Но маму видеть можно. Она на кухне, отец Иов!
Толстяк отправился засвидетельствовать почтение Ольге Адольфовне, а я спросил Мусю, кто это, собственно, такой и зачем она его дразнит.
— Он священник, служил в церкви при нашей больнице, — презрительно уронила Муся. — Еще лошадьми подторговывал, его так и прозвали «лошадиный барышник». Но даже это у него, говорят, плохо получалось. Совсем никчемный тип. Только и умел, что обжираться да девок портить.
Подобные выражения в ее устах меня давно перестали удивлять, но эта неприязнь к веселому батюшке показалась дикой. Правда, покойный Михаил Михайлович, судя по всему, «жеребячьего сословия» не любил, да и пользовался с его стороны взаимностью. Ольга Адольфовна рассказывала: когда крестили Мусю, он велел, чтобы святую воду предварительно прокипятили, а купель дезинфицировали.
Причт был в ярости. Но спорить с главным врачом, чья власть в пределах больницы была абсолютной, никто не посмел. Краем уха я слышал и рассказ о некоем холерном бунте, где тоже участвовал священник. Толпа во главе с ним пришла бить доктора за то, что нарушал похоронный обряд: поливал покойников карболкой, требовал, чтобы хоронили в закрытых гробах, не давая последнего целования. За такое могли и убить. Но Трофимов в ответ на громовую обвинительную речь вдруг пустил струю карболки в самого разгневанного попа. Тот отскочил с воплем, утратив все величие, и переменчивый народ, развеселясь, осмеял своего же предводителя.
Однако эти домашние предания и даже зубная боль не вполне объясняли Мусину резкость. Неужели юная Трофимова успела перенять большевистское предубеждение против духовных лиц? Огорчившись, я продолжал выспрашивать:
— А что за Катерина, о каком это случае ты вспоминала?
— При нашей больнице был аптекарский огород с лекарственными растениями, — объяснила девочка. (Забавно, что она до сих пор говорит «наша больница», как законная наследница престола сказала бы «наше государство».) — За огородом ухаживала молодая работница Катерина. Очень разбитная! — прибавила она с выражением, не оставлявшим сомнений относительно Катерининой нравственности. — Ну, отец Иов и попытался… А ей не понравилось. Так она ему всю физиономию располосовала. Но могло ли ей понравиться, как по-вашему? Вы же его видели!
— Значит, ты поэтому его не любишь? — осторожно уточнил я. — По-твоему, он… гм… излишне сластолюбив?
Муся удивилась:
— А мне какое дело? Нет, это совсем не важно. Что он пьяница и чревоугодник, меня тоже не касается. Смешно, конечно, когда он начинает монастырскую жизнь вспоминать. — Девочка преуморительно надула щеки и загнусавила, окая: — «В монастыре благолепие, даже ночью раза два встанешь и покушаешь»…
Она прыснула, но тут же схватилась за щеку: видно, и вправду очень болит. Между тем мой интерес к разговору возрастал. Увы, я любопытен, как коза, и сие чудо непосредственности не сегодня, так завтра скажет мне это. Причем, насколько я ее знаю, именно в таких выражениях. Тем не менее я спросил опять:
— Тогда в чем же дело?
— Он плохой человек! — убежденно заявила Муся. — Знаете, когда я это поняла? Наш больничный дьякон маме рассказывал, как они на Пасху побранились. Когда прихожане несут в церковь куличи и яйца святить, принято какую-то часть оставлять для батюшки и дьякона. Ну, служба кончилась, они вошли в алтарь и стали там эти приношения делить. Дьякон его просит: «Отец Иов, вы одиноки, а у меня шестеро малых ребят. Зачем вам столько еды? Давайте хоть пополам поделим». А тот ни в какую: «Мне по чину две трети причитается». — «Ну, — дьякон говорит, — тут я, грешник, так взбеленился, что здесь же в алтаре все яйца и потоптал. Раз не деткам моим, пусть и ему, аспиду, не достанутся!»
Я был тронут, как всегда, когда замечаю в этой разбойнице проблески нравственного чувства. Странно, конечно, оно в ней преломляется. Да можно ли требовать иного от ребенка, когда с одной стороны большевики, с другой — духовные пастыри наподобие этих, чуть ли не дерущиеся в алтаре, словно мазурики при дележе награбленного?
Кажется, начинаю понимать, что творится с нею, да, боюсь, и не с нею одной. Добрые порывы сердца, не найдя лучшего применения, вырождаются в мстительность. Вот, извольте: она пожалела многодетного дьякона. И каков итог? Изводит этого смешного старого пузана, получая от сей забавы такое удовлетворение, будто дьякону теперь станет легче растить своих чад. Что было бы, вздумай я сказать ей об этом? Да ничего хорошего…
А в конторе меж тем царит настороженность, хотя внешне все тихо. Сипун помалкивает. Вопреки моим тайным страхам, он вполне оправился после недавнего потрясения. А Корженевский, могучий, неустрашимый Корженевский, — слег. Непосредственной опасности для жизни как будто нет, но положение его серьезно. «Эрмитаж» опустел, и мрачный бас невидимого оракула больше не потрясает конторских стен.
Мы не были друзьями. Да и не уверен, что Корженевский имеет друзей в этом мире, по крайности среди живых. Когда Домна Анисимовна попыталась навестить его в больнице, дежурная сестра ей сказала, что к нему никто не приходит.
Но и мадам Марошник больше не пойдет. Он без обиняков заявил ей, да и прочим просил передать, что за участие благодарит, но в таких посещениях нет надобности, они-де его утомляют. Шестая ли книга тому виной, склад ли характера, или пан «притискнут с бедом» еще почище меня, Бог весть. Но как его не хватает! Какая холодная, бездонная пропасть разверзлась за шкафом!
Ничего не было в моей жизни странней и блаженнее той зимы. Если бы вернуть хоть один — любой — из вечеров, что я просиживал тогда у Елены! За это я согласился бы пережить вновь все горькие и страшные мгновения, что когда-либо выпадали на мою долю. Хотя их было так много, что в сумме получилась бы изрядная пытка.
А ведь, кажется, ничего особенного не происходило между нами в те вечера. Причиной тому были горе Елены и мой страх оскорбить ее чувства. И однако мы сами не заметили, как стали удивительно близки духовно. Она не так давно была курсисткой. Я, не испытав наяву романтического раздолья студенческой жизни, хранил в сердце не успевшие потускнеть мечты об этих жарких возвышенных спорах, о дружеском союзе благородных душ.
Она изведала все это. Я об этом истосковался. Вольно и невольно мы строили наши отношения по тем благословенным законам. Не было только буйного юношеского веселья. Зато сколько проникновенной деликатности, какое нежное внимание к любому движению души друг друга! Как ни велика была скорбь, тяготевшая над Еленой, мне удавалось, и удавалось все чаще, побудить ее к откровенной беседе. По большей части то были воспоминания о былом. Безвозвратно ушедшее время, в котором меня не было с ней, уже этим одним было мне тайно враждебно. Но я еще не позволял себе осознать насколько.
О гибели ее мужа и загадочном исчезновении сына мы, словно сговорившись, не упоминали. К чему? Все наше молчание было об этом, а оно глубже любых фраз. Выпадали вечера, когда мы не произносили иных слов, кроме приветствия и прощания. И я был счастлив! Я чувствовал, как такие часы все крепче связывают нас.
Соперников более не существовало. Я знал, что ни с кем она не могла бы так горестно, но и так свободно молчать. Когда же ей случалось разговориться, Боже мой, сколько незаметных, но упорных и вдохновенных стараний я прилагал, чтобы продлить минуты откровения!
Постепенно я узнавал о ней больше. Каждая новая подробность становилась залогом надежды, еще одним шагом к сближению. Так благодаря случайности мне открылось, что еще до знакомства с Завалишиным был человек, чьей женою она едва не стала.
В тот раз, как только она отворила дверь на мой стук, в нос мне ударил смешанный смрад перегара и каких-то лекарственных мазей. На диване сидела баба с распухшим лицом и толстыми, как сваи, бесформенными ногами. При виде меня она забормотала что-то несвязное и заспешила прочь. «Благослови тебя Христос, голубонька», — сумел я разобрать, и баба исчезла.
— Дворникова жена, — объяснила Елена. — У нее на голенях незаживающие нарывы. Докторов знать не желает. «Боюсь их, — говорит, — уж лучше так помру». Иногда делаю ей перевязки. Мне она почему-то верит, хотя толку от меня мало.
— И вам не противно? — не удержался я. — Она же грязна. От нее самогоном разит за версту. В одном ее чулке наверняка больше микробов, чем нужно, чтобы эпидемия уничтожила полгорода. Я боюсь за вас.
— Не бойтесь. — Ласковый отблеск какого-то воспоминания мелькнул в ее взгляде. — А противно мне просто не может быть.
— Почему?
— О, я прошла хорошую школу. В Варшаве у меня был близкий друг, студент-медик… собственно, мы собирались пожениться. Он считал, что брезгливость — «проказа души», не условие, а противоположность истинной чистоты. Помню, был случай. Одна дама сказала при нем: «Я так брезглива!» — «Если бы у вас была гонорея, — ответил он, — вы бы не распространялись об этом в обществе, хотя гонорея всего лишь болезнь тела, не лучше и не хуже любой другой. А брезгливость — прямое следствие душевной грязи».
— Представляю, какой вышел скандал!
— Его это не пугало. Кстати, страха он тоже не признавал. Был уверен, что порядочному человеку бояться нечего. Честь отнять невозможно, важно лишь самому не сплоховать. А жизнь все равно коротка, если ты не тупое животное, ты об этом всегда помнишь…
Во мне шевельнулась ревность, и я досадливо заметил:
— Да, сильная личность. Но кое-что он упускал из виду. Человеку, когда он не одинок, всегда есть что терять. Можно презирать положение, имущество, но есть вещи, которых презирать нельзя. У него были вы. Что ж, он совсем не боялся потерять вас?
Она помолчала, будто впрямь спрашивала себя, боялся он или нет:
— Наверное, нет. Ему не приходило в голову, что это возможно. Он вообще держал меня в ежовых рукавицах. Ядовито высмеивал любое проявление слабости. Скрыться от него было невозможно. Стоило на миг поддаться тщеславию, трусости, лени, а уж он тут как тут. То же и с брезгливостью. Я от природы не особенно ей подвержена. Но была у меня ахиллесова пята — летучие мыши. И змеи… вообще все змеевидное. Догадавшись об этом, он заявил, что «с жалким кривляньем кисейной барышни» должно быть покончено. И принес ужа! Мне чуть не сделалось дурно. Но на его лице отразилось такое презрение… ох, этого нельзя было вынести! И я взяла ужа в руки. Боюсь, что сделала я это опять-таки из отвратительного тщеславия. — Она грустно улыбнулась.
— Как же вы могли допустить, чтобы с вами так обращались? — Ревность, как прометеев орел, уже вовсю терзала мою печень.
— Я восхищалась им, — сказала Елена. — Главное, я чувствовала, что он прав. Кстати, уж оказался совсем не противным. Он был сухой, прохладный и упрямый: так и норовил удрать. С тех пор я не боюсь пресмыкающихся. А летучую мышь я потом однажды сама подобрала на мостовой. Живую. Непонятно, как она там оказалась. Я ее рассмотрела. Такое хрупкое, теплое, интересное существо. Вечером я выпустила ее в окно.
— Значит, вы любили этого человека, — пробормотал я.
И снова она задумалась, будто ей было не все равно, как мне ответить, будто для нее всерьез важно, чтобы я узнал правду…
— Едва ли. Там было… понимаете, слишком много почтения с одной стороны и покровительства с другой. Он следил, чтобы я не простудилась, не просиживала целые дни в душной комнате, правильно питалась. Чтобы читала не вздор, а хорошие книги. Чтобы не заразилась свойственным многим барышням увлечением тряпками… всего не перечислишь. Но при этом я от него доброго слова не слыхала. Даже когда делал предложение, он обратился ко мне сурово, будто экзаменатор: «Хочешь стать моей женой?» И я ответила «Да», ничего не прибавив — слишком часто он меня упрекал, что говорю много лишнего. «В этом сразу видна леность ума и разболтанность характера» — так он считал. Но и моя лаконичность не вполне его удовлетворила: «Серьезные люди обычно дают себе труд подумать, прежде чем принимать такое решение».
— Черт знает что!
— Я все ждала, когда он поймет, что я уже большая и заслуживаю, чтобы меня любили, а не растили и поучали. Вообще-то я не выношу опеки. — Она даже плечами передернула, а я подумал, что никакой природный дурак не в состоянии быть таким образцовым идиотом, как умный молодой человек, обуянный идеей. Ведь он был, вероятно, умен, вот ужас! — А потом я стала догадываться, что этому не будет конца. Мне все опротивело. И его закоренелая правота, и собственное вечное несовершенство. А тут как раз появился Михаил. С ним было так вольно и весело! Ему во мне все нравилось. Наверное, если бы я… ну, не знаю… визжала от страха при виде кошек, питала истерическое отвращение к подснежникам, больше жизни обожала наряды и бахвалилась в обществе своей тонкой талией, он и это находил бы очаровательным.
«Я тоже», — подумал я. Но сказать не осмелился, просто спросил:
— И вы дали жениху отставку?
Она вздохнула:
— Это оказалось куда тяжелее, чем я ожидала. Понимаете, было похоже, что он возится со мной из одного чувства долга. И понял, что настоящего толку не будет, но считает, что теперь уже не вправе оставить меня без руководства, такую суетную, взбалмошную, недалекую… Мне казалось, если я уйду сама, освобожу его от скучных хлопот, он испытает облегчение.
Я хмыкнул. Бедный желторотый ментор, варшавский студиозус, набитый принципами! Представляю, что ему пришлось пережить, когда… Будто продолжая мою невысказанную мысль, она призналась:
— Это было ужасно. Я ни разу его таким не видела. Он даже начал говорить невероятные вещи… что лучше меня на свете нет и все такое. Но уже ничего нельзя было изменить. Зато когда начались беды, я сто раз его вспоминала. Он многому меня научил. Без его науки я бы сгинула непременно. — Елена тряхнула головой и, нахмурившись, внимательно поглядела на меня: — Что за чепуха? Зачем я вам это рассказываю?
— Все, что касается вас… — залепетал было я.
Но она оборвала жестко:
— Все, что касается меня, имеет мало значения. Давайте прощаться. Не обессудьте, что гоню. Устала.
Я шел домой под глазастыми декабрьскими звездами. Меня вытолкали чуть ли не взашей. А я еле сдерживался, чтобы не затянуть какую-нибудь громкую победную песнь. Если б не риск переполошить уснувших обывателей, то и запел бы, дико фальшивя в ночной тиши. Ведь произошло небывалое. Она говорила со мною о любви!
Как ни странно, под началом свирепого товарища Сипуна жить стало вольготнее, чем при бедняге Мирошкине. Мирошкину было не лень вести изматывающую позиционную войну, скрупулезно подсчитывая мелкие успехи и поражения. А Сипун — максималист: коль скоро провалилась попытка раз и навсегда выстроить подчиненных во фрунт, застращав до полусмерти, он приуныл и почти перестал нас замечать.
От того, что он несведущ в вопросах дела, о чем мы так веско распространялись поначалу, приводя в пример разные типы выдвиженцев, вреда тоже не заметно. Ведь, положа руку на сердце, отсутствует само дело как таковое, а потому и повредить ему довольно затруднительно. Бумажки, кои мы с утра до вечера перебираем да перекладываем из одной папки в другую, никогда никому не понадобятся. А если и пригодятся, то, как деликатно выражается Ольга Адольфовна, разве только «для абстрактных нужд». Абстрактные же нужды тем хороши, что одна бумажка вполне стоит другой.
Итак, я по-прежнему предаюсь пороку сочинительства не только дома, но и в конторе. Один лишь раз Петр Фадеевич рискнул осведомиться, что это за посторонняя тетрадь у меня на столе. Подражая Корженевскому, я смерил его самым уничтожающим взглядом, на какой только был способен, и с идиотской важностью произнес:
— Я пишу воспоминания о борьбе с царизмом в Блиновской губернии. Полагаю, что для революционной истории эти сведения имеют бесспорную ценность. А вы что же… э… имеете что-нибудь против?
— Нет, конечно! С чего вы взяли? Уж и спросить нельзя… — стушевался Сипун.
Мне даже захотелось сказать ему что-нибудь ободряющее. Но я подавил искушение. Слишком хорошо я знаю, как ведут себя субъекты подобного пошиба, стоит им приободриться хоть малость.
Второй день моросит острый холодный дождик. Но в середине дня тучи вдруг разошлись, и город засверкал под лучами еще не остывшего сентябрьского солнышка. Не стерпев, я все бросил и вышел пройтись. Петр Фадеевич недовольно сопел, ерзал, но сделать замечание летописцу блиновских классовых битв остерегся.
Шел я не спеша, не думая ни о чем определенном, прощаясь с летним теплом и грустно мирясь с неотвратимой осенью. Из этого состояния полусонной созерцательности меня вывел оглушительный крик, раздавшийся, казалось, у самого моего виска, как раз когда я проходил мимо гостиницы «Красная».
— Ба, кого я вижу! Алтуфьев, мать твою!
Шикарное авто кофейного цвета остановилось за полшага от меня. Пассажир, плотный мужчина в кожанке, выскочил из машины и так хлопнул меня по плечу, что я с трудом удержался на ногах.
— Не узнает! Ну, что ты скажешь?! Вовсе очумел! — опять заорал незнакомец, придвигаясь вплотную и обдавая мое лицо горячим несвежим дыханьем. — Разуй глаза, дурило! — Сомнение мелькнуло в его остреньких зрачках. — Ты ж Алтуфьев?
— Да.
— Ф-фу, чертяка! А я тебя сразу… Ты не переменился почти, подсох немного, и вся недолга. А рожа и всегда такая была, кислая, лопоухая, уж не взыщи, брат, за прямоту, я по дружбе… И теперь не признаешь?
— Нет.
Пассажир кофейного авто вдруг мелко затрясся от удовлетворенного утробного смеха:
— Ну да, ну да, кто ж ожидать мог, что мы так встретимся? Вы меня и в компанию принимать не желали, такие гордые были, ан вот как все обернулось! Ну, хватит дурака-то ломать, вспоминай живо! Москва, девятая гимназия, третья парта у окна…
— Залетный?
— Он самый! — Не слушая возражений, Залетный уже тащил меня к подъезду гостиницы. — Сейчас в ресторанчик, отметим встречу однокорытников! Да не кобенься, какая, к свиньям, служба? Как начальника зовут? Сипун? Не помню такого. А повыше? Зельц? Нет, и этого не знаю, еще выше хватай. Толстуев? Вот и ладно. Мы Ваську Толстуева за бока: так, мол, и так, товарищ Толстуев, встретились друзья детства… кстати, скажем мы ему, а на что нам сдался товарищ Сипун?
— Как это «на что сдался»?
— А кто он такой, что над моим закадычным дружком начальствовать выискался? Зав инвалидной конторы? И сколько вас там гавриков? Пять голов? С Сипуном шестеро? Ну, это не зав, а хрен моржовый. Мы лучше товарища Зельца попросим: извини-подвинься, товарищ Зельц, иди куда знаешь, а стульчик Кольке Алтуфьеву освободить изволь, пока добром просят…
— Ты с ума сошел! — крикнул я, тщетно пытаясь высвободить локоть из цепких пальцев Залетного. — Оставь Зельца в покое! Он приличный человек (я в этом не слишком уверен, но не такой был момент, чтобы предаваться сомнениям). Да и никакие стульчики мне вообще не нужны.
— Что так? — игриво спросил Залетный.
— Со здоровьем скверно. Мне скрипеть осталось месяца два, много три, — с нелепым, но явственным облегчением сообщил я.
Залетный оглядел меня быстро, недоверчиво, но мой вид, кажется, убедил его, что я не вру. Нимало тем не удрученный, он ответствовал жизнерадостно:
— Тогда и ладно, не судьба, значит. А ты струхнул за Зельца этого, ну-ка, признавайся! Струхнул, брат, со мной не виляй! Сразу, значит, видно, что мне ничего не стоит твоего Зельца раз — и к ногтю? То-то! А Толстуева, как ты думаешь? Могу я взять к ногтю товарища Толстуева?
Мы уже сидели за ресторанным столиком, и официант, ни о чем не спросив, расставлял рюмки и закуски. Последнее было кстати, а вот пить бы Залетному больше не следовало. Я поделился с ним этим соображением, но в ответ получил такой поощрительный удар по спине, что решил больше не проявлять заботы. Пусть себе хлещет водку сколько хочет, мне что за печаль? А те, кого он к ногтю собирается брать, пусть себе повышаются в чине к его полному удовольствию… Эх, сидеть бы сейчас в конторе, как выражается Сипун, «сообразно трудовой дисциплине»!
— Справедливые времена настали! — Залетный опорожнил рюмку, поскреб грудь. — Пей за славное времечко, ты, друг детства! Теперь ясно, кто чего стоит! Победа пролетариата! За пролетарскую победу, тебе говорят! Пей! — И он выпил снова.
— Какой же ты пролетарий? Вместе в девятой гимназии учились…
— Вот! — ликуя, перебил он. — Ты в девятой, я в девятой, но я пролетарий, а ты на-кось, выкуси! — Он простер над столом мускулистый кукиш. — Тебя из гимназии под зад коленом, я чин чином до выпуска дошел, а пролетарий все равно я! Потому что голову надо иметь! Чутье! Характер! А всякая чистоплюйская гниль…
Я стал лихорадочно придумывать способ, как улизнуть мирно, до скандала. Его пьяные восклицания мешали сосредоточиться. Да и единственная рюмка, выпитая за пролетарскую справедливость, нехорошо гудела в отвыкшей от возлияний голове. Внезапно в этом гудении послышалось: «Сидоров…»
— Ты видел Сидорова? — вырвалось у меня.
— А о чем я тебе толкую? — Залетный захохотал. — Тоже встреча друзей! Торчит наш денди на толкучке, оборванный, зеленый — краше в гроб кладут! Барахло какое-то продает. Стоит, да так смирненько! Ждет, не найдется ли дурак заплатить за эту дребедень. Увидел меня, тряпье свое подхватил и деру. Я ему кричу, мол, погоди, чудило, пойдем со мной, я угощаю, ха-ха-ха! Так и сбежал. За гордость свою испугался, как считаешь? Или может, за что посерьезнее? Да и какая гордость, ежели в кармане вошь на аркане, да и та через дыру выпала? Нет уж, поди, смерть как хотелось на дармовщинку пожрать. Ан страх-то сильнее оказался! Научили вас, буржуев недорезанных, пролетария уважать! И не так еще научим! Скоро дорезывать будем, погоди, кончились ваши сладкие денечки… Эй! Ты куда? А ну стой, зараза! Стрелять буду, гад!
Я прошел через зал, не оглядываясь. Когда вышел на улицу, дождь уже снова накрапывал. Небо, как серая половая тряпка, вяло тащилось над самыми крышами. Изумительное авто кофейного цвета все еще стояло у входа. Парень атлетической наружности дремал за рулем.
— Там вашему начальнику плохо, — сказал я.
— A-а, — сонно, однако с пониманием протянул парень и без малейшей поспешности стал выбираться наружу.
Я отправился своей дорогой. Перед глазами стоял Сидоров. Давно он не являлся мне так ясно — и так странно. Совсем не таким, каким я видел его в последний раз с уже наметившимися у глаз тонкими морщинками и презрительным ртом… Впрочем, целая вечность прошла уже и со времени той встречи. Когда после Тифлиса я был в Москве, мне из всего их семейства удалось отыскать только глуховатую тетушку Аделаиду Семеновну, да и то чудом…
Я уже собирался в Харьков, где Толстуев обещал меня «как-нибудь пристроить». Понимая, что едва ли вернусь, бродил по знакомым улицам, вспоминал Зероба Тер-Миносяна, может статься, единственного еще живого друга, думал, что и он доживает последние дни у себя в Тифлисе, куда мне тоже нет возврата. Я тоскливо искал кого-то, с кем можно было бы хоть проститься, покидая город своего детства.
И — никого. Родители и брат уехали. Люба Красина умерла. Добрейшего Якова Павловича убили — зачем, Господи, кому мешал старик? В доме Сидоровых жили неизвестные, с необъяснимой злобой наперебой кричавшие мне, что никаких бывших хозяев не знают, да и знать не хотят.
О тетушке Аделаиде я помнил только, что она жила где-то невдалеке от Чистых прудов. Без всякой надежды отправился туда, но дом, где был давным-давно и всего единожды, нашел с неожиданной легкостью. Ноги сами привели. Там тоже обитали новые жильцы, и толку я от них не добился. Хотел уже уйти, как вдруг откуда-то снизу, словно из-под земли, раздался знакомый голос:
— Милостивый государь! Только то обстоятельство, что я живу в подвале, мешает мне спустить вас с лестницы!
Человек, к которому относилось это оригинальное напутствие, выскочил из низенькой обшарпанной двери и мелкой, но проворной рысцой пустился вдоль улицы. Высокая старуха с загадочной, недвижной, как маска, физиономией смотрела ему вслед.
— Аделаида Семеновна! — воскликнул я, бросаясь к ней.
На ее лице ничего не отразилось. Я подумал, что она не узнает меня, и начал:
— Простите, я тот Алешин знакомый из Блинова…
— Помню, — молвила она глухо. — Николай Максимович. Товарищ прокурора. Вас интересовали ихтиолог Миллер и его бывшая невеста. Алексей рассказывал мне о том, чем все кончилось. Необъяснимый и жуткий случай. Зайдите. Я напою вас чаем с вареньем.
На ней была длинная мятая юбка и бесформенная, там и сям штопанная толстая кофта. Должно быть, ей трудно жилось. Может быть, даже настолько трудно, что мне следовало бы отказаться от ее приглашения. Но я не смог. Ее темной каморке было суждено стать последним московским домом, где меня приняли как своего.
— За что вы его так? — полюбопытствовал я, оглянувшись туда, где за ближним поворотом улицы исчез посетитель, не спущенный с лестницы по такой основательной причине.
— Прохвост. Не стоит внимания. — Аделаида Семеновна тяжелой поступью прошла в комнату и опустилась в огромное кресло, занимающее добрую ее половину. — Рассказывайте.
Как мог короче, я поведал ей свою историю.
— Вы уезжаете навсегда, — сказала она, не спрашивая, а утверждая.
— Я искал Алешу…
— Они в Твери. Думали, там проще прокормиться. Сомневаюсь.
Казалось, я давно был готов к известию, что больше не увижу Сидорова. Но горло перехватило, захотелось взбунтоваться, переменить планы, отправиться в Тверь, не так она и далеко…
— Не надо, — обронила старуха. Я смотрел на нее в замешательстве, и она повторила своим глухим монотонным голосом: — Вам не надо в Тверь. Бесполезно.
Кажется, моя растерянность позабавила ее. Она усмехнулась:
— Доживя до моих лет, легко угадывать. Только мало проку от этого искусства. Что до Алеши, его вам видеть не стоит.
— Как так?
— Вы не узнаете его. Он не тот, с кем вы дружили. Не тот, кем был. И не тот, кем станет.
— Звучит мрачно.
— Напротив. Сейчас он злой. Но быть злым не его призвание. Это пройдет.
— Вы пророчица? — Я попробовал обратить разговор в шутку.
— Пророчица, — повторила она без тени улыбки. Под глазами у нее были набрякшие мешки. — Мы с Алексеем похожи. Он будет, как я. Мне этого не увидеть. Вам тоже. Но это неизбежно.
На прощание она перекрестила меня. Вспомнив, как Сидоров называл тетку старой безбожницей, я заметил:
— Аделаида Семеновна, мне казалось, вы неверующая.
— И это возможно.
С тех пор, когда думаю об Алеше, непроницаемая, может статься, насмешливая маска глядит на меня из подвальной полутьмы странно живыми прорезями глаз. Но в тот вечер меня преследовала не она. И породистое, несколько желчное лицо Сидорова в расцвете лет стерлось в моей памяти. Я видел того Алешу, что когда-то на вечереющем Арбате открыл мне тайну своей встречи со Снежной королевой.
Он стоял передо мной словно наяву, и мальчишеское желанье пойти и убить Залетного терзало мое старое искушенное сердце. Все кончилось, как и должны кончаться подобные глупости: приступом.
Удивительно славное, веселое, хотя в настоящий момент заботливо нахмуренное бородатое лицо склонилось ко мне, выплыв из моего забытья. На мгновение даже почудилось, будто отец Иоанн Добровольский, давно потерянный друг, пришел меня навестить. Однако же… священник? Они пригласили батюшку? Итак, это конец?
— Я не смогу, — прошелестел я, с трудом ворочая языком.
В самом деле, какая может быть исповедь в моем случае? Если бы мне суждено было закончить эти воспоминания, разве что они…
— Лежите, лежите! — Громадная теплая ладонь успокаивающе опустилась мне на плечо. — Слава Богу, Мусечка меня дома застала. Теперь у вас усе на лад пойдет. Мы, хвелшара, специалисты по усем болезням…
— Федор Васильевич! — послышался встревоженный голос госпожи Трофимовой. — Подите сюда, оставьте Николая Максимовича, ему всего нужнее покой.
Ольга Адольфовна, появившись рядом с незнакомцем, взяла его под руку и решительно повлекла вон, бросив через плечо обеспокоенный взгляд на меня. Через минуту влетела Муся с пузырьком, содержимое которого я послушно проглотил. Очаровательный бородач не появился: видимо, хозяйка не выпустила его из плена.
— Кто это был?
— Гнилицкий, здешний фельдшер. — Девочка смущенно почесала в затылке. — Понимаете, я видела, как вы входили. Вы были такой… я даже испугалась. Окликнула вас, а вы не ответили.
— Извини. Я не слышал.
— Я поняла, что вам нехорошо. А здесь, кроме Гнилицкого, и позвать-то некого. Ну, я и побежала к нему. Он чудесный дядька! Мы с Андреем, его сыном, в одном классе учимся. Он нахвалиться не может, какой папа добрый. Но к вам его нельзя подпускать, тут мама права. Все знают, как с ним опасно… Он военный фельдшер, понимаете? Его лечебные способы и средства для вояк, может, и хороши. Но обычного человека они с ног свалят, даже здорового… Это ничего, что я болтаю? Может быть, мне уйти? Как вам лучше?
— Лучше болтай, — сказал я. Узнать, что этот Гнилицкий не поп, приглашенный, чтобы проводить меня в последний путь, было все-таки приятно. Муська тоже явно обрадовалась, что я еще не помираю, и продолжала:
— В прошлом году у мамы было воспаление легких. Он сделал ей согревающий компресс. Мокрое полотенце, потом большой кусок пергамента, шерстяной платок, а поверх всего этого еще одеяло намотал. И все приговаривал: «Вы уж, голубчик, потерпите, не снимайте компрессика. Надо хорошенько пропотеть, а утром я приду и компрессик сам сниму». А я еще натопила, в комнате жара — ну, мама совсем задыхаться стала. Говорит: «Нет, до утра мне так не дожить. Стаскивай это с меня скорее, и будь что будет!» Поутру, еще до света, бежит Федор Васильевич — он к маме замечательно относится: «Ну, как вы, голубчик Ольга Адольфовна?» — «Вы меня простите, я не вытерпела, сняла компресс». — «Вот и прекрасно! Я-то всю ночь заснуть не мог, все ворочаюсь да про себя думаю: „Не тяжеловат ли компрессик?“»
Дверь приотворилась, добродушная физиономия Гнилицкого заглянула внутрь.
— Не допустили меня до вас, голубчик, — пожаловался он. — Ольга Адольфовна говорит, кроме Подобедова, никому не след вас пользовать. Да я гляжу, вам уж и так полегчало. А кошелочку свою я тут, часом, не оставлял? Да вот же она, кошелочка, под стол задвинулась! Выздоравливайте, голубчик. А Подобедову своему скажите, чтобы получше за вами смотрел.
— Вы заметили, что у него в корзинке? — спросила Муся, едва Гнилицкий скрылся.
— Нет.
— Камни! Он всюду выискивает мелкие красивые камешки разных цветов. И складывает в корзинку. Он с нею никогда не расстается.
— Зачем?
— Дорожку мостить! Такой дорожки от калитки к дому, какая у Гнилицких, никто не видал. Но ему все мало, продолжает совершенствовать… А его знаменитые домики для свиньи и собаки вы когда-нибудь видели?
И тут я вспомнил. Обсаженная анютиными глазками безукоризненно прямая дорожка из цветных камешков и три уютных домика: большой посредине и два маленьких по бокам. Бродя по поселку, я давно приметил это диво, но не мог понять, для кого эти маленькие домики, подобно большому, чистенькие, с резными крашеными наличниками, с дверьми и ставенками, кокетливые…
— Неужели там живут собака и свинья?
— Ну да, он построил для них настоящие дома. Вы заметили? Они даже не совсем одинаковые! Но знаете, что я вам скажу? Никогда Гнилицкий эту свинью не зарежет! Помните: двускатная крыша, крытая железом, зеленые наличники?.. Свинья, которая живет там, это уже не хрюшка, а соседка по имению. Она, наверное, и картинки по стенам развесила — календари, портреты родителей… Не видать Гнилицкому свинины, говорю вам: свинья помрет от старости в покое и довольстве. Спорим?
— И не подумаю. Ты выиграешь.
Блинов готовился к Рождеству. Публика оживилась. Я опять получил несколько приглашений на обеды. И снова отказался. Я разделял печаль Елены, это был мой тайный праздник, далекий ото всех общих торжеств. «Довольно того, что я исправно хожу на службу, привел-таки в порядок дела, соблюдаю все те внешние правила, какие положены чиновнику. А взамен хочу одного: чтобы меня оставили в покое», — примерно так я рассуждал.
И верно: общество словно бы посторонилось, отхлынуло от меня. Только Легонький еще мешал мне выситься посреди Блинова одиноким байроническим утесом. По старой привычке он захаживал ко мне запросто, делая вид, будто ничего не изменилось, а может статься, и вправду не замечая перемен. Ведь прежние наши встречи проходили примерно так же: он болтал без умолку, я кивал и по временам вставлял «Неужели?», «Забавно», «Ты находишь?» или «Какая жалость!» — набор вполне достаточный, когда имеешь дело с разговорчивым собеседником.
Впрочем, Костя не утомлял меня. Я научился почти не замечать его присутствия. Он же, по-видимому, без труда примирился с тем, что мои реплики все реже прерывают его монологи. Хуже, что подчас они выскакивали невпопад. Так и вышло, что на его фразу:
— Ты стал настоящим бирюком. Давай хоть я к тебе зайду на Рождество, — я, думая о своем, машинально пробормотал:
— Какая жалость!
Мне-то казалось, что он все еще рассказывает о страданиях своего двоюродного брата, который на прошлой неделе поскользнулся и сломал щиколотку. Поняв, что оплошал, я стал извиняться и с повышенным жаром просить его, конечно же, всенепременно ко мне пожаловать.
Этот разговор происходил в лучшей кондитерской Блинова. По удивительному капризу владельца она называлась «Пригубьте!». И хотя над входом красовался, как полагается, рог изобилия, переполненный всевозможными сластями, заезжие любители нередко вваливались туда в надежде пригубить. От разочарования они, случалось, учиняли дебош. Говорят, поначалу посетители донимали хозяина советами избавиться от неудачной вывески. Но ее так и не сменили, и эта несообразность в конце концов стала одной из милых, уже освященных традицией блиновских достопримечательностей.
Накануне Рождества в «Пригубьте!» было довольно людно, но мы с Легоньким, поглощенные заглаживанием досадного недоразумения, не обращали внимания на публику. Только подойдя вплотную к прилавку, я увидел совсем рядом знакомую потертую горжетку и царственный профиль.
— Славно, что мы встретились, — сказала Елена. — Приходите на Рождество. Вас не было уже четыре дня…
Она это заметила! Четыре дня, мой высший рекорд, мука мученическая, зато какая награда! Я уж открыл рот, чтобы восторженным бормотаньем выразить переполняющие меня чувства, но спохватился. Ведь только что я насилу убедил обиженного Легонького навестить меня несмотря на «Какую жалость!».
Теперь и она его увидела. Сказала приветливо:
— Добрый вечер, Константин Кириллович.
— Здравствуйте, Елена Гавриловна, — с безутешной грустью вздохнул Легонький. — Я все уже понял. Не видать мне алтуфьевского гостеприимства, как своих ушей.
— Извините, я не поняла…
— Все очень просто. Я только что напросился к нему на Рождество. Он уж отнекивался так и сяк, но у меня хватка бульдожья. Шалишь, думаю, брат, не вырвешься! И в тот момент, когда добыча была уже моя, появляетесь вы. Мне ли противиться вашей воле? Я удаляюсь! — Он уронил руки с видом комического отчаяния.
Она улыбнулась:
— Давайте разрешим наш спор мирно. Приходите ко мне и вы. Мне неловко приглашать гостей, у меня ведь ни особенного угощения, ни веселья. Но если вас это не пугает…
— Елена Гавриловна! — вскричал Легонький. — Ни слова больше, умоляю вас!
Так вышло, что мы были приглашены оба. Меня это, помню, почти не огорчило. После ее слов о четырех днях я бы вряд ли опечалился, случись хоть потоп. Я ощущал за плечами крылья, на которых, казалось, можно парить над водами и безднами. С нею на руках… право, при этой мысли впору пожелать и потопа. А Легонький что ж? Он бы тоже не погиб, наверняка он легче воды.
Когда я подходил к своему дому, отягощенный конфетными коробками, изрядным тортом и этими незримыми крылами, навстречу мне попалась та самая соседка, что однажды уже пыталась наклепать на мою Грушу. Уста соседки, всегда непримиримо сжатые, окончательно превратились в ниточку. В очах пылал праведный огонь. Она встала на моем пути, неприступная и грозная, как крепость.
— Я в чужие дела соваться не привыкла! — прошипела она вместо приветствия, задыхаясь от мороза и ярости.
— Похвальное обыкновение, — любезно согласился я и сделал тщетную попытку ее обойти.
— Нет, вы уж послушайте, сделайте милость! Один раз я вас предупреждала, да не помогло. Теперь я скажу без околичностей, не взыщите, я правду люблю, мне, слава Богу, скрывать нечего!
— Что же вам угодно?
— Мне угодно, чтобы на нашей улице разврата не было! Раньше здесь все было тихо-мирно, пока вы не приехали! Ночью, бывало, и не пройдет никто. Да и днем, коли пройдет, всегда знаешь кто и зачем…
Когда счастье переполняет душу, она защищена от злобы. Я рассмеялся:
— Вы хотите запретить мне ходить по улице? Или я должен докладывать, куда направляюсь? Тогда, прошу прощения, мне бы домой. Холодно…
Но проклятая баба не унималась:
— Я про вас не говорю, про вас мне не ведомо. А только Груньку распутную вы со двора гоните, не здесь ей место! Пожарный к ней ходит, я терпела! Но ей и пожарного мало! Тот, поди, у ней сидит, а этот вкруг дома бродит, снег знай скрипит да скрипит! Это он очереди ждет, вы подумайте!
Мое терпение лопнуло.
— Сударыня, — прорычал я свирепо, — запомните, прошу вас, что сплетни меня не интересуют. Улица Божья, по ней всяк ходит, куда пожелает. Что касается Аграфены Потаповны, она хорошо исполняет свои обязанности по дому. До прочего мне дела нет. Мое почтенье!
С этими словами я лихо обогнул сию твердыню добродетели и потрусил к дому. Груша встретила меня такая приунывшая и подавленная, что я подумал: видно, ей тоже сегодня досталось. Что она взъелась, старая перечница?
— Николай Максимович, — сказала Груша и вдруг по-девчоночьи всхлипнула. — Ухожу я от вас. Не поминайте лихом.
Я возмутился:
— Вот еще новости! С какой стати? Мы всегда отлично ладили, или я ошибаюсь? Аграфена Потаповна, признайтесь: вас кто-нибудь обидел?
— Никогда вы меня не обижали! — хлюпая носом, воскликнула Груша. — Такого барина, как вы, поискать надо! Век вас не забуду, накажи меня Христос, если неправду сказала…
Тут она заревела в три ручья. Мне стало не по себе. Дело принимало серьезный оборот. Никогда бы не подумал, что она так щепетильна и впечатлительна. Чего же наговорила ей эта стерва?
Я ласково усадил рыдающую Грушеньку в кресло, заставил выпить вина, уговаривал успокоиться, обещал, что в обиду не дам…
— Но вас же дома нет! — плача, пропищала Груша. — Дни-то по зимней поре коротки, сидишь тут одна, дрожишь, а он там во тьме шныряет…
— Кто шныряет во тьме?
— А мне откуда знать? Пока светло, ничего, а как смеркнется, шаги! К самому окну подходит! Постоит, уйдет, потом опять, слышу, приближается… — Она содрогнулась всем телом. — Страсти такие, что терпеть невозможно!
Тут было над чем задуматься. Кроме того, что я терял хорошую прислугу, само по себе известие о чьих-то блужданиях в потемках под окнами было неизъяснимо тревожно. Я присел рядом с Грушей и предложил:
— Давайте обсудим все спокойно. Мне будет очень жаль, если вы уйдете из-за каких-то пустых страхов.
Она упрямо помотала головой:
— Не пустые они. Я чувствую! Меня прямо всю трясет, будто это сам нечистый…
Я насторожился. Уж не душевное ли здесь расстройство? Хотя нет, соседка ведь тоже говорила, мол, бродит кто-то. Спросил осторожно:
— Давно вы это замечаете?
— Уж месяца с полтора. Сперва не часто, я думала, мало ли что. А нынче, как долгие ночи настали, чуть не каждый вечер является.
— Наверное, это какой-нибудь поклонник. Вы красивая девушка, он влюбился, а признаться робеет. Может так быть?
При всем своем смятении Груша насмешливо фыркнула. И отвечала тем особым тоном, каким объясняют несмышленому дитяти вещи самоочевиднейшие:
— Поклонника я завсегда отличу. Чего ему робеть-то?
Явившись со своими коробками, я застал Легонького у Елены. Он уже расположился словно у себя дома — природа наградила его даром всюду чувствовать себя непринужденно. Теперь он развлекал хозяйку одной из своих баек.
— Когда профессор услышал такой ответ, — давясь от смеха, повествовал Костя, — ох, ну вы сами можете вообразить! А он еще и был весьма раздражителен, наш Никита Петрович. Он тогда велел позвать швейцара. И вот швейцар появляется в дверях. Профессор протягивает ему монету и говорит: «Семеныч, голубчик, не в службу, а в дружбу: возьми этот гривенник и купи меру овса. Господин студент хочет кушать!»
Елена улыбнулась так устало, что, будь я на месте Легонького, язык мой тотчас прильпнул бы к гортани. Но у него не прильпнул:
— Все, конечно, хохочут. А студент этот, нахал с толстой мошной, сынок золотопромышленника, наш смех переждал, дверь в коридор открыл, да как завопит благим матом вслед швейцару: «Семеныч, возьми двугривенный, купи две меры овса! Мы позавтракаем вместе с профессором!»
Меж тем стол уже был накрыт. Угощение действительно выглядело бедновато. Готовить Елена не любила, да, похоже, и плохо умела. Средств у нее явно не хватало. Но я видел, что это совсем не смущает ее. То ли она сознавала, что ее сила в ином, то ли вообще не думала о таких материях. Но я, уже ревниво опасаясь, как бы Легонький не вздумал насмехаться над этим жалким приемом, радовался, что принес хотя бы сладости. Эту привилегию я недавно присвоил себе, вдохновленный примером Казанского, и то, что такая вольность сошла мне с рук, несколько дней служило для меня источником тихого ликования.
— А то еще вот занятная история, — уплетая кусок шоколадного торта «Делис», продолжал потешать публику Константин Кириллович. — Это уж не при мне было, дед рассказывал. Он раньше в Саратове жил, у них там был дружеский кружок заядлых картежников. Азартные все до безумия. А тысяч, чтобы их за вечер просаживать, ни у кого нет. Но они вышли из положения! У них была тройка лошадей с экипажем, уж не знаю, кому она сперва принадлежала, а только играли всегда на нее. Кто за вечер больше выигрывал, тот и катил потом домой на тройке, как губернатор! Остроумно, правда? Но чем все это у них кончилось, понятия не имею. Дед, когда рассказывал, совсем уже дряхлый был, а я — от горшка два вершка, вот и не додумался выспросить. Куда уж эта тройка подевалась, Бог весть. Одно точно: у деда ни лошадей, ни экипажа не было.
Я слушал Легонького с беспокойством. Не надоел бы он Елене своей болтовней! И эти анекдоты, которые он рассказывает с апломбом очевидца, я как будто уже где-то слышал. Или даже читал? Ну, может быть, не читал и не слышал, пусть все эти глупости в самом деле происходили с ним и его родней — какая разница? Неужели он не понимает, что неделикатно заставлять ее выслушивать подобную ерунду?
— А про Терпугова вы слыхали? — вскричал вдруг Легонький.
Помещика Терпугова я знал. Это была персона заметная и пользующаяся в губернии весом, несмотря на то что Терпугов давно был в отставке. В юности они с прокурором приятельствовали, и, хотя в последние годы Илья Иванович прослыл нелюдимом, к Александру Филипповичу он, случалось, захаживал.
Лет двадцать — тридцать назад этот господин, пожалуй, несколько походил на того идеального любовника Лизы Шеманковой, образ которого сложился в моем уме за время нашей с нею связи. Терпугов был важен, рассудителен, придерживался умеренно консервативных убеждений, был все еще недурен собой и даже неплохо образован. Давно живя затворником в кругу семейства, он умудрился сохранить некоторый светский лоск былых дней. Но главное, что меня в нем поражало, была неколебимая самоуверенность. Казалось, в целом свете не найдется предмета, явления, события, способных поселить в душе господина Терпугова хотя бы тень сомнения. Он взирал на мир спокойными, властными очами хозяина.
— С ним что-нибудь случилось? — удивился я.
— Полная катастрофа! — со смехом воскликнул Костя и, обращаясь к Елене, пояснил: — Терпугов — это уже как бы не человек, а ходячий образец солидности и здравомыслия. Пример и, более того, символ порядка. У себя в поместье он тоже завел порядок, да такой безукоризненный, что слуги и домочадцы стоном стонали. Пунктик у него — чистота. Чтобы микроб ни в какой малой щелочке отсидеться не мог, все должно блестеть, сверкать, как в хорошей больнице…
«Типун тебе на язык! — подумал я, только сейчас заметив слой пыли на полках этажерки. — Нашел кому такие образцы расписывать! Еще примет за намек…» Но Елена и глазом не моргнула. А Костя продолжал:
— Вместо нашенского российского нужника настоящий английский ватерклозет в имении устроил, последний крик моды, достиженье прогресса! Этакое собранье чудных штучек: хромированные трубки, медные краны, фаянс. Он его холил и драил, особенно то фаянсовое чудо, тот… гм… трон, на котором положено восседать. А на днях, когда уже к Рождеству готовились, все в хлопотах по уши, он вдруг объявляет новое распоряжение: воду для приготовления пищи и всех хозяйственных нужд брать исключительно из этой самой фаянсовой лохани! Там она всего чище и не может содержать в себе никакой заразы!
— Вы шутите?
— Вот-вот! Его домашним тоже сначала показалось, что это такая неудачная шутка, хотя во всем, что касается гигиены, Терпугов зубоскальства не признавал. Он и на сей раз не шутил. Просто наш блиновский здравомысл с ума сошел. И уже давно! Но это с ним происходило постепенно, на люди он показывался редко, а дома к его суждениям привыкли относиться подобострастно, так что никто и помыслить не дерзал…
— Что же с ним теперь?
— Одели в смирительную рубашку! — безжалостно-весело сообщил Костя. — Самый безупречный из столпов губернского благочиния повержен во прах! Кто заменит сего титана? Некому! Если Алтуфьев не согласится, я уж и не знаю, что будет с общественной моралью.
Положительно я чувствовал, что он меня компрометирует. Лучше бы Елена считала, что у меня вовсе нет здесь друзей, чем этот пустобрех… Только поймав себя на подобных мыслях, я понял, до какой степени презираю Легонького. Такое открытие меня несколько смутило: я привык думать, что снобизм мне чужд. «Костя лучше многих, — укорял я себя. — Он добрый малый, отличный товарищ, а что звезд с неба не хватает…» Здесь-то и крылась причина моего благоприобретенного высокомерия. В моих глазах Елена была именно звездой: только возомнив себя небожителем, я смел надеяться…
— Можно мне спеть? — Костя указал глазами на гитару, висевшую на стене и тоже изрядно запыленную. — Ну пожалуйста, Елена Гавриловна! Я совсем тихонько… Честное слово, у меня это получается лучше, чем светская беседа!
Его просьба прозвучала так ребячески-простодушно, что Елена, поначалу, видимо, неприятно удивленная, вдруг согласилась:
— Попробуйте.
Сдув пыль, осторожно потрогав струны, пробурчав про себя: «Ну, что бы такое?..» — Константин Кириллович вдруг встрепенулся, эдак артистически преображаясь, и:
Я тебе ничего не скажу,
Я тебя не встревожу ничуть
И о том, что я молча твержу,
Не решусь ни за что намекнуть!
Голос у него был слабый, так себе козлетон, но гибкий и приятный. В нем было много неожиданно трогательного чувства.
Я искоса глянул на Елену. Ее лицо прояснилось, глаза посветлели, и я тотчас великодушно простил Легонькому все, благо и прощать было не за что. Первоначальная скованность оставила нас, все, даже печальная хозяйка, почувствовали бесхитростную прелесть маленькой полустуденческой пирушки. Легонький совсем расцвел. Теперь он заиграл известный романс, на мой вкус до приторности сладкий:
Хотел бы в единое слово
Я слить мою грусть и печаль…
Когда он кончил, Елена заметила:
— Хорошо. Только лучше бы совсем не знать, что это Хайне.
Она назвала Гейне на немецкий лад, и Легонький, не сразу поняв, смущенно встрепенулся:
— Виноват?
— Это стихи Хайнриха Хайне. Но в переводе все не так. Здесь влюбленный хочет, чтобы ветер днем и ночью нашептывал милой жалобы его любви. Он надеется, что тогда она смягчится. А там он мечтает отравить ее своей тоской, измучить насмерть, как измучен он сам. Чтобы эта невыносимая боль терзала ее сердце и мозг, не давая передышки даже во сне…
— Ужасный человек этот ваш Хайне! — возмутился Костя.
— Поэт, — возразила она задумчиво.
Кажется, задумчивость Елены ужасала Легонького еще больше, чем жестокие фантазии великого немца. Спеша отвлечь ее от грустных мыслей, он затарахтел:
— Кстати, о немцах. Русский язык им труден, они преуморительно его коверкают. Мой друг, петербуржец, рассказывал мне об одной старушке немке, кстати матушке знаменитой певицы императорских театров. Она уже давно жила в России, но все еще попадала во всякие недоразумения. И вот однажды приходит она домой в ярости:
— Дофольно! Больше я не пойду ф лафка! Прикасчики смеются. А что я сказала? Я сказала только: «Тайте мне пять фунтов телячья садница!»
А один фабрикант, тоже из немцев, при мне отчитывал свою горничную так:
— Я щитал, что фи порядочный шенщин и на фас можно хорошо расположиться…
Мысленно я послал небесам пламенную мольбу, чтобы поразили Легонького немотой, только бы это прекратилось. Не хватало, чтобы он забавлял ее «телячьей садницей»! Но небеса, как чаще всего и происходит, исполнили мою просьбу совершенно неожиданным способом. За окном раздался громкий свист, большой снежок ударился в оконное стекло, едва не высадив его, и тут же пронзительный пьяный тенорок проверещал:
— Жиды Христа распяли!
Одним прыжком мы с Легоньким вскочили на ноги и ринулись к двери, готовые сразиться с полчищами неприятеля.
— Стойте! — крикнула Елена.
Только потом, вспоминая эту минуту, я понял, что она испугалась. Но окрик был так властен, что мы послушно остановились.
— Опомнитесь! Это всего лишь мальчишки, соседи. Не стоит обращать внимания. Ну, сядьте же, зачем вы так? И потом, в сущности, это же правда. Действительно распяли…
— Елена Гавриловна! — растерянно воскликнул Костя.
Она живо повернулась к нему:
— Ох, не подумайте, будто… Я ведь тоже еврейка, вы знаете? Я только затем крестилась, чтобы выйти за Завалишина.
Надо сказать, с тех самых пор, как я побывал в Задольске, Елена держалась со мной так, будто была уверена, что мне известно о ней многое. Хотя, верный данному обещанию, я умолчал об откровениях Снетковой, Елена, очевидно, не сомневалась в болтливости подруги, и та напрасно беспокоилась, что «Лена рассердится». Нет, она молчаливо признала мое право на то, что я считал ее тайнами. Однако и Легонький сконфуженно пробормотал:
— Я что-то слышал… Болтали… Лучше бы вы это скрыли, Елена Гавриловна! — вдруг горячо вырвалось у него. — Люди так злы! И такие болваны! Они что угодно готовы повернуть против… зачем им знать? Не их это дело!
— Собственно, мы с Мишей и не собирались этого афишировать. — Елена пожала плечами. — Но моя свекровь очень меня не любит. В Блинове у нее много знакомых, вот она и постаралась… Да не важно это, в конце концов. — Она помолчала, покусывая губу, и, вспомнив, с чего все началось, прибавила: — А насчет Христа… ну, вы же понимаете, я не богослов. А теперь и подавно… мне часто кажется, что ничего вообще нет. Что атеисты правы. Слишком много случается вещей, какие невозможно согласовать с верой в благой промысел. Есть люди, которые об этом не думают: просто веруют, как привыкли. Есть, наверное, и такие, кто умеет… у кого хватает душевных сил все это связать и примирить. Я — нет, не могу. Но если все же правда, что Божий сын решился испытать смертную долю, он должен был погибнуть от руки братьев. Это же так понятно! Родись он от матери-китаянки, его бы замучили китайцы. Будь он русским, с ним бы расправились русские. Он был евреем, и евреи убили его. Здесь-то и есть самая суть человеческого удела. И главная мука — страдать от своих…
Щеки Елены разгорелись, зрачки расширились — впервые я видел ее такой. Мне вспомнился рассказ Снетковой о кенотафии на варшавском кладбище, и горечь огромного невысказанного сострадания легла на сердце. Подобные мгновения, должен сознаться, случались не так часто, как можно подумать. Даже разделяя с Еленой часы молчаливой печали, я как-то все позабывал сострадать ей. Слишком она была прекрасна. Это отвлекало, исподволь превращая скорбь в любовную хитрость, печаль в блаженство. По существу, в те дни я был ужасным притворщиком и лицемером со своей вечно добродетельной, постной миной.
Когда, простившись с царицей нашего меланхолического бала, мы возвращались домой, Легонький ни с того ни с сего вдруг ляпнул:
— А ты счастливчик!
В душе я был несказанно польщен. Однако счел надобным принять суровую позу:
— Что тебе в голову взбрело? Между нами ровным счетом ничего нет, кроме дружбы и уважения.
Костя кивнул:
— Вот я и говорю. Такой большой, уважаемый друг! Ума не приложу, что в тебе уж настолько особенного, чтобы именно ты… Ладно. Будь здоров, счастливчик!
После встречи с Залетным я, как и ожидал, слег на несколько дней. Весельчак Подобедов, подмигивая и пошучивая насчет того, как бы ему хотелось очутиться на моем месте, обрек меня на полнейший покой. А я и впрямь был этому рад. Моя история приближается к страницам, которые было бы трудно писать под стрекот «Ремингтона», болтовню Домны Анисимовны, напыщенные сентенции Миршавки.
Вчера, когда я прилег вздремнуть, утомившись воспоминаниями, меня разбудил осторожный царапающий стук в дверь. Пришлось подняться.
— Входите!
Вошла Ольга Адольфовна. Она держала в руке достойный царского пира хрустальный бокал на хрупкой высокой ножке. Свет керосиновой лампы изысканно играл в прозрачных гранях. Таким странным показался мне этот блеск, что я с трудом оторвал от него взгляд.
— Как вы чувствуете себя сегодня, Николай Максимович? — с особенной мягкой ласковостью спросила она.
— Благодарю, лучше. Садитесь же!
Почему-то я искал, но не мог найти слова для простого вопроса, что означает одинокий бокал. Будь их два, я бы, чего доброго, возомнил, что госпоже Трофимовой пришла фантазия со мной выпить. Хотя это совсем на нее не похоже.
— Николай Максимович, я к вам с горестной вестью. Может быть, вы сначала примете это, а потом я скажу? Сердечные капли…
— Не надо. Скажите так.
Я, конечно, все уже понял. Когда на свете почти не остается того, что можешь утратить, известие о беде не заставляет теряться в догадках.
— Он умер. Никто этого не ожидал. Врачи находили, что наступило улучшение. И вдруг…
— Мучился?
— Нет. Скоропостижно. Разрыв сердца. Выпейте все-таки.
— Давайте… Когда похороны?
Она опустила глаза:
— Можете сердиться, но я взяла на себя смелость… Понимаете, Подобедов меня предупредил, что волнение для вас опасно. Я была у него, советовалась. Он убежден, что сейчас вам лучше не нарушать постельный режим. Короче, похороны были сегодня. Я умышленно скрыла это от вас. К тому же из наших разговоров у меня создалось впечатление, что вы не придаете большой важности условностям и обрядам. Вы не считаете, что я поступила дурно?
— Нет.
Я был искренен. Тащиться на кладбище? Топтаться, ежась на ветру, в унылой кучке служащих инвалидной конторы? Смотреть вместе с ними, как то, что уже не является Корженевским, лежит в длинном ящике и как потом этот ящик засыпают землей?
Пустое занятие. Оно тягостно, но и тягость эта пуста: тщетное усилие пережить как прощание то, что прощанием быть не может. Пан ушел по-английски. Так он пожелал, и нечего соваться к бездыханному телу с чувствами, которые отвергала отлетевшая душа. Если она бессмертна, Корженевский меня поймет. А если нет… Если нет, все же горько сознавать, что я упустил последнюю возможность увидеть его лицо — великолепное лицо человека, ни разу, верно, не унизившего себя предположением, что он сам, его мысли и чувства, в сущности, ничего не значат.
— Ольга Адольфовна, сделайте милость, наполните-ка чашу сию еще раз. Да не спешите так, что вы, все это пустяки.
Теперь если не хозяйка, то Муся поминутно забегают ко мне. На самом деле они, конечно, опасаются неприятных сюрпризов с моей стороны. Но обе слишком деликатны, чтобы просто просунуть голову в дверь, проверить, дышит ли еще постоялец, да тут же и скрыться. Всякий раз они находят нужным немного поболтать с несчастным страдальцем.
Ольга Адольфовна настроена уныло:
— Как легко исчезают люди. И так бесследно… Помните, этой весной ко мне заходил один нелепый молодой человек? Я его знала еще ребенком, был мальчик как мальчик. Такое несчастье: вообразил себя анархистом! На Кавказ поехал, отшельников грабить… то есть экспроприировать на нужды партии. Правда, смешно? Я смеялась… Однако он говорил, что вернется не позже начала августа. А я про себя надеялась, что это случится гораздо раньше: накостыляет ему по шее какой-нибудь отшельник и придется воротиться домой несолоно хлебавши. Но сентябрь уже на исходе, а от него ни слуху ни духу. Вы понимаете?
— Да, хорошего мало. Скажите, а как поживает ваш родственник, что гостил здесь в мае? Не знаете, что с ним сталось? Он выглядел совсем больным.
— Ах да, вы про Женю! Это мой кузен из Курска. Известий о нем у меня нет, но мы, грешным делом, и расстались не совсем друзьями, так что его молчание ничего не доказывает. А вид у него смолоду изможденный, это следствие… гм… чрезвычайно беспорядочного образа жизни. При всем том Женя, знаете ли, был притчей во языцех, до такой степени ему везло. — Она засмеялась. — Он вам не болтал, что я-де совершила мезальянс? Вся Покатиловка слышала от него эту чушь. Сам же он в свое время женился на публичной девице, правда, красотке редкостной. Ее дружок-матрос потом все пытался прикончить его в надежде завладеть наследством. Покойный брат Саша еще шутил: «Недаром Суворов считал, что пуля дура — восемь раз в Женьку стреляли, а все мимо». Бог даст, судьба его и теперь убережет.
Я сомневаюсь в постоянстве удачи, и давнишние промахи разини-матроса кажутся мне в этом случае весьма слабой гарантией благополучного исхода. Но расстраивать Ольгу Адольфовну этими соображениями было бы свинством. Ко мне она проявляет трогательную заботливость. Одной боязнью неприятных хлопот, которые сулит ей моя кончина, этого не объяснишь. Ведь знает же она, что так или иначе ей предстоит вскорости их пережить. Единственное средство избежать такой докуки — без промедления выгнать меня с квартиры. Но на мое счастье, она, судя по всему, далека от подобных замыслов.
И все же посещения Муси нравятся мне еще больше. Умилительно наблюдать чистосердечные усилия этой невероятной девчонки, когда она старается заставить меня забыть мое положение. Судя по всему, Муся верит, что такое забвение возможно, и печется о нем на совесть.
— Какой у нас был фокстерьер! — начинает она, к примеру, чуть ли не с порога и вовсе не заботясь о том, что разговор о необыкновенном фокстерьере возник без всякого повода. — Его звали Терри, и у него был такой злостный характер, какого я не видела ни у одной собаки. И даже ни у одного человека! Стоило в его присутствии сказать, например, слово «крот», как он мчался в сад и начинал рыть под грушей, где много лет назад видел крота, а поймать не смог — папа ему помешал. А когда гнался за кошкой, он мог лезть за ней на дерево. Если это была елка, он по веткам добирался почти до самой вершины. Кошка сначала издевалась над ним, а потом начинала впадать в панику, лезла уже на самую вершинку и едва там держалась. Он наконец падал, но ветки замедляли падение, и он тут же лез снова! Пока его не поймаешь, не прекращал!
— Вижу, ты им гордишься.
— Да как сказать. По-моему, это уже слишком. Он так и рвался в драку с собаками всех размеров и пород, сколько их ни было. Однажды они изорвали его в клочки. Соседи сказали маме, что он лежит у станции мертвый. Мама пошла за ним и принесла его в переднике. Он еще дышал, но просто — вы не поверите! — разваливался на куски. Так папа его сшил! Одиннадцать швов, вот сколько! Терри выжил, но, если вы думаете, что он угомонился, вы ошибаетесь. После той операции он прожил еще четыре года, папу пережил… и все равно дрался!
— Значит, в этом доме даже собаки лазают по деревьям?
— Камень в мой огород? А почему мне не лазать, если я это люблю?
— Ну и люби на здоровье.
— А если вы хотите сказать, что мы тут все немножко сумасшедшие, потому что это место такое, то… ну да, вполне возможно! Знаете, при нашей больнице был домик. В нем жил завхоз, и у него было тринадцать человек детей. Не знаю, как они там помещались! А потом они уехали, появился другой завхоз с женой. Немолодая бездетная пара. Они ужасно печалились, рассказывали, что и к докторам ходили, и Богу молились, ничто не помогло: нет детей, а теперь уж и поздно. А как в том домишке поселились, началось — что ни год, младенец! Когда мы уезжали, она четвертого ждала. Такой домик!
Но чаще всего Муся развлекает меня рассказами о своей школе. Это в высшей степени жалкое заведение, куда, по словам девочки, «мама посылает меня, чтобы я поменьше гоняла собак». Однако похоже, что чем хуже школа, тем усерднее преподаватели вымогают у родителей плату за обучение их чад. В эти дни Муся была озабочена вопросом, что подарить учительнице ко дню рождения. Учительница без околичностей объявила, что ждет подарка.
— А мама ни в какую, — рассудительно объясняла Муся, слоняясь по комнате. — Она говорит: «Я и так отдаю ей три фунта жиров и полпуда муки в месяц. Учительница она такая же, как я балерина. И еще требует подарков! А ведь даже горничная, если она уважает себя, никогда не напомнит хозяевам о дне своего рождения». Так она сказала, и я понимаю, что она права. Но если Клавдия Ивановна не получит подарка, она будет сживать меня со свету. Конечно, я ее не боюсь, еще чего! Но ведь скучно!
— Тебе тоже кажется, что Клавдия Ивановна не умеет преподавать? Ты уверена, что можешь об этом судить? — придрался я, обуянный демоном назидательности.
Муся удивилась:
— Конечно, уверена. Ну посудите сами. Она, например, говорит, что у мамонта бивни были такими толстыми, как ствол большого дерева. Может ли такое быть? А недавно она сказала, что Петра Первого называли Великим потому, что он имел целых три сажени роста. Шурка Гинзбург ее очень вежливо поправил: «Наверное, три аршина?» Так эта старая утка сдвинула брови и ужасно строго отчеканила: «Три сажени!» Значит, он был ростом с дом, потому и Великий? Шурка Гинзбург ничего ей не ответил. Но видели бы вы, как он на нее посмотрел!
Непреклонный взор покатиловской атаманши на мгновение затуманился, и я угадал тайную, должно быть, неразделенную склонность ее сердца. Ах, Шурка Гинзбург, надменный красавец с иронической складкой в углах твердых губ и бархатными презрительными глазами! Ты, верно, влюблен в какую-нибудь чинную куколку. Что ты понимаешь, глупый мальчишка?
— Придумала! — вскричала Муся, прерывая мои элегические размышления.
И унеслась прочь. Это было утром, а уже к вечеру все объяснилось. Вместе с двумя здешними подростками, питомцами того же достославного учебного заведения, Муся изловила петуха, принадлежавшего некоему Пафнутьеву. Свернув ему шею, находчивые дети преподнесли свой трофей любимой наставнице. Если верить Мусе, последняя была так растрогана, что даже прослезилась.
— Но какая глупость! — Девочка сердито покрутила головой. — Другие ладно, а мне-то как в голову не пришло, что петуха надо ощипать! Он еще пестрый такой был, приметный… Так нет же, поленились! А Степка Пафнутьев в нашу же школу ходит. Он как увидел петуха на столе у Клавдии Ивановны, так сразу его и узнал…
— Боже мой, так ты попалась?
Муся хихикнула:
— Это Клавдия Ивановна попалась. С перепугу ее аж заколодило. Она вся покраснела, как рак, и быстро-быстро залопотала, что наше желание порадовать ее само по себе похвально, но такие средства недопустимы, конечно, она понимает, намерения у нас были хорошие, однако чужой петух всегда остается чужим петухом, и даже самые искренние наши чувства не могут оправдать… Ох, я думала, она никогда не кончит!
— Петуха пришлось возвратить?
— Ага. Хуже всего, что Степка понял, кто это затеял. Полез ко мне объясняться. Если бы дошло до драки, мне бы не поздоровилось. Он такой бугай! Хорошо, что я не растерялась. Я ему улыбнулась как можно небрежнее и говорю: «Зачем поднимать шум из-за мелочей? Петух — не лошадь». А вся Покатиловка знает, что Пафнутьевы конокрады, и папаша Степкин, и оба дядьки. Он тут же отстал, как про лошадь услышал. И потом, кур у Пафнутьевых — пропасть. Вы только не говорите никому, но мы их часто на костре печем. Теперь же Витька-пастушонок уехал, ребятам приходится самим коз пасти. Мы пасем по очереди, все больше на пустыре у опушки. Там хорошая трава, козам нравится. Ну, и куры пафнутьевские там же ходят. Жирные! — И Муся плотоядно облизнулась.
Конечно, я слаб, а Мусино очарование могущественно. Но, собравшись с силами, я все же… ну, не ринулся, где уж нам, скорее потащился в атаку:
— Марина, послушай. Не обижайся, пожалуйста, но я просто обязан тебе это сказать. Ты уже большая. Ты умная, мыслящая девочка. У тебя интеллигентная мама. И сама ты вовсе не бездомная бродяжка, слава Богу, не голодаешь. К лицу ли тебе воровать соседских кур и лазать по чужим садам?
Глаза у Муськи загорелись. Гневный румянец красиво проступил сквозь загар. Право, на это стоило посмотреть. Выпрямившись во весь свой небольшой рост, девочка устремила на меня взгляд, говоривший, что только моя немощь мешает ей тотчас вызвать меня на поединок:
— Вы что же, считаете меня воровкой?
— Но, Муся… нет, конечно… — Я трусливо пошел на попятный. Однако она не успокоилась:
— Нет, видно, придется вам объяснить. Я-то думала, вы сами все понимаете, а вы…
Муся прошлась по комнате большими шагами, негодующе сопя. Разочарование и обида душили ее. Но, созданная для побед, она быстро справилась со своим смятением. Присев на скамеечку у изножия моего дивана, она терпеливо начала:
— Поймите, мне бы никогда и в голову не пришло что-нибудь украсть. Да еще у соседей. Это было бы мерзко. Но Пафнутьевы — тут совсем другое дело. Они сами воры. Крупные, знаменитые воры. Украсть что-нибудь у Пафнутьевых — это как бы… — Готов поклясться, что слово «подвиг» так и просилось ей на язык. Но она все-таки отвергла его и нашла другое: — Игра! Опасная игра, понимаете? Это интересно, вот и все. И с садами так же. Мы все лазаем друг к другу. Когда Витька или Женька застигнут меня в своем саду, мы, конечно, деремся. Когда я кого-нибудь из них поймаю, тоже. Это вовсе не мешает нам дружить. В чужих садах мы особенно стараемся ни одной ветки не сломать, ни кустика… как же иначе? А если недавно я залезла к Баскакову, так только потому, что его высоченный забор с битым стеклом поверху и колючей проволокой — это просто черт знает что! Форменный вызов!
— Почему вызов?
— Да как ему не стыдно быть таким жадным? У него же все гниет каждую зиму, на его урожаи никаких покупателей не хватает. А он все равно за одну червивую грушу удавиться готов, как последний сукин сын! Особенно за свой несчастный кислый виноград. Вы думаете, мне нужен его виноград? Да я ни одной ягоды пальцем не тронула, если хотите знать! Правда, он тогда еще и не доспел… Я только постояла перед каждой лозой. Там земля свежевскопанная, следы здорово отпечатались. Чтобы он видел, что я плевать хотела на его забор! Что я все равно здесь была!
Все же диковинные отношения сложились у нас с Еленой. Обычно влюбленный спешит и жаждет открыть избраннице свою душу. Под взглядом любимой она превращается в пещеру Аладдина. Потом часто оказывается, что сокровища фальшивые, но первоначальная пора тем и сладостна, что даже сам владелец верит в подлинность своих несметных богатств.
Судьба отказала мне в минутах этого возвышенно-хвастливого упоения. Я стеснялся говорить с Еленой о себе. Мне казалось, я еще не заслужил этого права. Когда-нибудь я раскрою тайну, ради которой она пришла ко мне. И настанет мой час. Я расскажу ей о своей любви, о тоске, грезах и страхах прошлого, о странствиях по бесплодной пустыне, какой была моя жизнь до той минуты, когда Груша вбежала в комнату, восклицая: «К вам госпожа Завалишина!»
Между тем Елена вопреки своей рассеянности была на диво внимательна к тем немногим заботам, которые я осмеливался поверять ей. Если бы не ее напоминания, я, возможно, так бы и не собрался зайти к Спирину за адресом богатого мужика, которому Сафонова собиралась сбыть своего Фирсана.
Теперь, оглядываясь на былое, я нахожу там мало добрых дел. Хочется думать, что благодаря мне… благодаря нам с Еленой Фирсан смог обрести тепло и надежную крышу над головой. Правда, ненадолго: вскоре на Руси не осталось надежных крыш… А Видега? Я так и не узнал, какое христианское имя так неузнаваемо искажалось в устах Сафоновой, был ли то мальчик или девочка, умер злосчастный ребенок или выжил. Составляя обвинительное заключение, я хотел было это проверить, да поленился искать эти сведения среди материалов по делу Пистунова и Фадеева. Слишком много там накопилось бумаг. Да и голова моя была занята другим.
Приятной неожиданностью явилось для меня поведение Спирина. Когда я обратился к нему с просьбой об адресе, Афанасий Ефремович соблаговолил выдать его мне без возражений и даже без особенных пауз. Добиться, чтобы из числа обвиняемых был исключен Василий Толстуев, по всей видимости к похищениям не причастный, оказалось потруднее. Но Елена живо интересовалась участью задиристого юного идеалиста, и я сделал все от меня зависящее, чтобы выручить его.
Ныне это злобный хряк, однако не будь его, мне негде было бы приклонить голову. Итак, выходит, что встреча с Еленой до сей поры определяет даже внешнюю мою судьбу, не только потаенную жизнь сердца. Эта мысль приносит мне облегчение, словно не все кончено. Будто не все нити, что связывали нас, оборвались. Странно: надежда давно мертва, но ее призрак еще продолжает навещать меня. Что-то во мне не верит в вечную разлуку. Даже этот нелепый мемуар часто кажется мне письмом. Бесконечным письмом к тебе, Элке. К тебе, которой я так и не успел ничего рассказать.
Тогда у меня была другая забота, иная отрада. Я выведывал ее прошлое. Докапывался до ее секретов. Заставляя Елену говорить, я тешил себя иллюзией, будто овладеваю ее душой. Как если бы оно было возможно, такое обладание…
— Вы совсем потеряли связь со своей семьей? — спросил я как бы невзначай, поглаживая Белинду.
— Нет, — отвечала она спокойно. — Отец тайком от мамы выделил мне небольшое содержание. «Я хочу быть уверен, что ты не умираешь без куска хлеба» — так он это объяснил. Но поставил условие, чтобы я не смела не только появляться, но и писать. Что бы ни произошло. И все же спасибо ему. Если б не такое подспорье, мне бы не сохранить за собой эту квартиру.
Ободренный ее самообладанием, я продолжал:
— А друзья?
— Юля пишет, но изредка: она терпеть этого не может. Из Варшавы давно ничего нет. Дружба не выдерживает столь долгой разлуки, особенно когда почти не остается надежды свидеться хоть когда-нибудь. И потом, я понимаю: они не находят, что мне сказать. Когда я все бросила и убежала за счастьем, многих это восхищало — яркий, смелый поступок, любовь, презирающая препятствия, ну, и так далее. А теперь… Меня ведь даже утешать невозможно, бессмысленно. Рассказывать, как они поживают? Они, должно быть, уверены, что это уже не может меня занимать…
Она посмотрела на мою похоронную физиономию и вдруг улыбнулась:
— Впрочем, один человек меня все-таки не забыл. Мне пишет моя троюродная сестра Фира. Но она тоже паршивая овца. Укатила из дому с одним мерзавцем, он ее бросил… Короче, теперь она в Одессе, на Греческой улице. В публичном доме «Веселый канарей».
— Господи! И ничего нельзя сделать?
— Мы оставили намерение сделать что-нибудь друг для друга. Одно время пытались. Ужасно кипятились обе: я ее звала в Блинов, она меня в Одессу.
— Зачем? — вскрикнул я, не сумев скрыть испуга. Я никогда не задумывался, что она может уехать, а ведь в ее случае это вполне возможно, ее ничего здесь больше не держит. — Что вам делать в Одессе?
— «Веселый канарей» открыт для меня. — Она криво усмехнулась. — Я не такая красавица, как Фира, но она уверяет, что… У нее много всяких соображений. Главное, «призвание женщины — блистать и пленять, а не долбить гаммы с пустоголовыми отпрысками блиновских купцов». В общем, Фира уверена, что губить свою молодость в провинции, прозябать в одиночестве и считать копейки куда унизительнее той жизни, что она ведет. И я поняла, что с ней не надо спорить. Но и она, кажется, наконец решила предоставить меня моему жребию.
— У нее тоже есть своя могила?
Вопрос вырвался неожиданно для меня самого. Но Елену он, на мое счастье, совсем не задел.
— Нет, отец и мать слишком любят Фиру. Она их первенец, их фейгелэ… ну, это значит дитя-сокровище, гордость и украшенье дома. И действительно, она была… как бы вам объяснить? Есть песенка про еврейскую красавицу: «Такая нежная, как шелковая лента, такая белая, как новая посуда, такая умная, как целый том Талмуда». Мы ее так дразнили, еще когда были совсем детьми. Родители в страшном горе. И конечно, это позор, но все равно они надеются, что дочь возьмется за ум и возвратится домой. Но этого не будет никогда, — закончила она глухо.
— Почему вы так уверены?
— Потому что куда больше, чем нищета и работа, Фиру страшит другое. Еще маленькой девочкой в девятьсот третьем в Кишиневе она видела погром. С тех пор она боится быть еврейкой.
— Разве она ею не осталась?
— В «Веселом канарее» она не Эсфирь, а Земфира. Как бы пушкинская обольстительная цыганка. А тогда в Кишиневе их бы неминуемо убили, и ее, и родителей, и младшего братишку. На первом этаже уже громили вовсю. А они были на втором. И ждали, понимаете? Смотрели из окон и ждали своей очереди. Тем, внизу, было некуда торопиться. Они хотели сначала покончить с первым этажом…
— Постойте! Может быть, вам слишком тяжело об этом говорить? Тогда не надо…
Она покачала головой:
— Странный вы. Это было. Люди это испытали. А я всего лишь рассказываю. И меня — жалко? Мне — тяжело? К тому же это ведь как бы история со счастливым концом. Святочная сказка, если угодно. Мимо проезжал отряд драгун. С ними был офицер. Отец Фиры узнал его, они когда-то учились в одной гимназии. Он распахнул окно и позвал на помощь. Их спасли. Но с тех пор Фира больна страхом. Она может сколько угодно расписывать свою шикарную жизнь, но я-то знаю: ей потому нравится «Веселый канарей», что туда они не ворвутся…
Было в этой «святочной сказке» что-то совершенно невозможное. До того дикое, что, услышь я это от кого-нибудь другого, я бы усомнился в правдивости рассказа.
— Как же так? Вы говорите, на первом этаже озверевший сброд грабил и убивал жителей, а драгуны ехали себе мимо?
— Да.
— И если бы офицер не учился вместе с тем человеком…
— Конечно. У них не было приказа защищать евреев. Они направлялись по своим делам. Вас это удивляет?
Я молчал. Будничность ее слов оказала на меня до крайности подавляющее воздействие.
— Негодяи, — пробормотал я наконец.
— Обычные люди, — сухо откликнулась она. — Не хуже и не лучше тех, кто в дни погромов выставляет в окна иконы, давая бандитам знак, что им сюда не надо. Дескать, ступайте, родимые, с Богом дальше! Разве это не то же самое, что благословить их деяния своей домашней святыней?
Ее горячность смутила меня, и я не решился спорить. Но в душе я тогда не был с ней согласен. Одно дело — драгуны, и совсем другое — мирные перепуганные люди, защищающие себя единственным им доступным способом. Конечно, они негодовали на погромщиков! Но она этому, кажется, не верит…
«Как горько, — думал я, — что скорбная участь ее народа и жестокость личной судьбы надломили такую сильную, крылатую душу!»
Об этих выспренних размышлениях мне довелось вспомнить два года спустя. Уже шла германская война. Вскоре мне предстояло отправиться на фронт. Это было не важно. После всего, что случилось, моя собственная душа была не надломлена, а попросту раздавлена. Она корчилась в пыли с перебитым хребтом, а равнодушный разум скучливо наблюдал за ее агонией.
Я болтался в Москве без определенных занятий. Много спал, по временам напивался, читал какую-то белиберду, только чтобы убить время. Искать работу не хотелось, да и смысла не имело. Война должна была затянуть меня в свой водоворот, и я предоставлял ей распорядиться по-своему.
Денег, чтобы снимать комнату, у меня уже не оставалось, и я поселился дома. Мама поглядывала испуганно, чувствуя, что со мной неладно, но вопросов не задавая — от этого я давно ее отучил. Ее приемы стали редки и малолюдны. Но на один она меня затащила чуть не силком.
— Ты должен меня выручить! — горячо шептала она. — У меня будет очаровательная гостья, она мне так нравится, так интересна! Наши старые знакомые, Коленька, — ты не замечал? — они все больше напоминают обитателей богадельни. А я так люблю молодость, красоту, радость жизни, разве это грешно? Моя новая гостья умна, мила, воспитанна… Ну да, я добиваюсь ее дружбы! Я хочу, чтобы она у нас бывала, что здесь дурного? Помоги мне, займи ее, что тебе стоит?
Конечно, мама хитрила. Ей хотелось устроить мою судьбу. Чтобы залучить к нам такую невесту, ей наверняка потребовались немалые усилия. Я забыл, как звали девицу, но в торопливом мамином речитативе звучали имена Боткиных и Третьяковых, художников из «Мира искусства», Серова и, как ни смешно, опять вездесущего Шаляпина… Все это был «ее круг», родные, друзья дома, хорошие знакомые… «И один очень известный дипломат!» — Наспех заканчивая свой головокружительный рекламный проспект, мама втолкнула меня в гостиную.
Молодая особа была изящна и отличалась ласковой непринужденностью манер. Я сразу поверил, да и теперь полагаю, что она принадлежала, вполне могла принадлежать к очерченному мамой «кругу». Хотя, право, предпочел бы в том сомневаться… Ну-с, меня усадили рядом с ней, и общий разговор, начатый ранее, продолжался.
Говорили о немецком погроме, что на этих днях произошел в Москве. Сожалели, что было много варварства. Но не забывали и выразить сочувствие патриотическому порыву народа — о, не по форме, разумеется, но по существу, по духу! Хотя, конечно, неприятно… Жаль такую-то, ей пришлось срочно выгнать с квартиры немца-постояльца. Он ее устраивал, был смирен и платил аккуратно, однако кому же охота подвергать себя опасности в собственном доме? А такой-то, вы не слышали? Он этого не сделал, так к нему пришли, дверь высадили. Сам жилец успел куда-то скрыться, но посуду всю перебили, мебель попортили, да и кое-каких ценных вещей потом недосчитались…
По свойствам ума и сердца, по нравственному чувству этот разговор был достоин сборища почтенных клопов. Мне стало жаль юную гостью, сейчас, должно быть, недоуменно спрашивающую себя, куда она попала. У меня не было ни сил, ни желания ее развлекать, но при мысли о впечатлении, какое мамины гости должны вызвать у подруги знаменитых художников, актеров и дипломатов, забытое чувство стыда за пошлость родного дома шевельнулось во мне. Но тут девушка с улыбкой прощебетала ясным, мелодичным голоском:
— Многие наши знакомые ходили смотреть, как громят немецкие лавки. Но мама ни за что не хотела меня с ними отпустить. Я даже плакала… в самом деле, почему другим можно, а мне нет? Но потом за мной заехал двоюродный брат на автомобиле. Мама ему доверяет, он дал ей слово, что мы даже не выйдем из машины. Было так интересно! Кружева и ленты из немецких лавок прицепляли к трамваям. Трамваи так и ехали дальше, разукрашенные от крыши до самых колес!
Коллекционер во мне насторожился: эта бабочка так и просилась на булавку. Я задал ей первый попавшийся вопрос, помнится, о том, есть ли у нее родные братья и сестры или только этот двоюродный со своим авто.
— У меня сестра. — Она нежно вздохнула. — Старшая сестра, такая чудная, умница! Не расскажешь, как мы друг друга любим. Раньше мы всегда были неразлучны. Когда она вышла замуж и уехала в свадебное путешествие, мне казалось, я умру от разлуки. Я так рыдала, что не хватило носовых платков, и тогда принесли полотенце…
Она смотрела мне в лицо безмятежными очами хорошо воспитанного ребенка. Если и кокетничала своей чувствительностью, то слегка, в строгих пределах, допускаемых приличием в самом изысканном смысле этого слова. Просто она была слишком хорошенькой, чтобы принять как должное мое равнодушие. Оно ее задевало или по меньшей мере озадачивало.
Как бы то ни было, весь вечер «невеста из прекрасной семьи» не отходила от моей скромной особы. Я узнал о ней много чарующих подробностей. Они с сестрой обожают поэзию. Ничего не может быть прекраснее тех вечеров, когда она, Шурочка и двое-трое самых близких друзей, сойдясь при свечах, читали по очереди любимых поэтов. Бывало, целый вечер посвящался одному какому-нибудь поэту, так что начинало казаться, будто он сам сидит с ними. А цветы! Они никогда не пропускали петербургских цветочных выставок. Эта дивная красота, пленительная свежесть и разнообразие прямо сводили их с ума. Они с Шурочкой часами простаивали там, любуясь неуловимыми оттенками лепестков, их наивной или, напротив, прихотливой формой… ах! Вот были времена! Теперь уж не то. Ей приходится жить в Москве с мамой, у нее слабое здоровье, это так печально! А Шура с мужем в Петербурге. Но они очень часто пишут друг другу, делятся каждой мелочью, любым мимолетным впечатлением…
— И про немецкий погром? — полюбопытствовал я как бы невзначай.
— Конечно. Я ей уже написала. Эти трамваи в кружевах — незабываемое зрелище!
Муся опять забежала ко мне под вечер. Похоже, я не утратил ее расположения, несмотря на известное несходство мнений, что обнаружилось в связи с вопросом о похищенном петухе. От души радуясь примирению, я опередил ее дежурный вопрос о самочувствии — спросил сам:
— Как твой зуб?
— Не болит! Доктор Шепшелевич его вырвал. Он тащил его сорок пять минут без обезболивания! У него нет новокаина!
Неописуемая гордость звучала в ее голосе. Зато у меня засосало под ложечкой.
— И ты это выдержала?
— Мне уже было все равно. Этот зуб… я так его ненавидела, будто он был мой враг! Через полчаса бедный Шепшелевич весь взмок, с него прямо лило. И вдруг он мне говорит: «Марина, я пожилой человек. У меня сердце больное. Я больше не могу. Ты завтра приходи». Но тут уж я уперлась. «Нет, — говорю, — вы лягте, отдохните, примите лекарство. А я подожду».
— И что же?
— Он лежал на кушетке, я сидела в кресле с развороченной пастью. Но потом он его вытащил! Показывал мне. Там корни огромные и загнуты, как крючья. На следующий день у меня так раздуло щеку, что правый глаз вообще исчез из виду. Вам как раз было нехорошо, а то бы я зашла показать: лопнуть можно, до чего рожа смешная!
— Больно было?
— Уже не больно. Но мама испугалась и опять погнала меня к Шепшелевичу. Его жена, она тоже зубной врач, как меня увидела, сразу все поняла: «А, ясно! Муж вчера вырвал у тебя зуб». Значит, у него всегда так получается. Ну, она велела полоскать рот марганцовкой, и все прошло.
— Какая ты терпеливая! — с ужасом и восторгом признал я. Что бы там ни болтали о мужской твердости и фронтовой закалке, я, мужчина, прошедший войну, скорее бы застрелился, чем вынес такую пытку. Муся, по-видимому, тоже вспомнила о моем славном прошлом: она была явственно польщена.
— Просто у меня большой опыт! — объяснила она, изнемогая от притворной скромности. — Два года назад я, крутясь на турнике, упала и сломала себе левую ключицу. Вот где была боль! Но я как представила все эти бабьи ахи, охи и кудахтанье, которые разведет мама… — Тут девочка, видимо, заколебалась, уж нет ли предательства в ее словах, и снисходительно пояснила: — Мама очень хорошая. Но в таких случаях… нет, это слишком скучно. Я решила все от нее скрыть. И мне это удалось! Я все делала по дому, как обычно, только не двумя руками, а одной. Жара тогда стояла несусветная. Но пришлось ходить в закрытой блузке, а то на ключице гуля выскочила и такой синяк набежал, смотреть невозможно… Хотите верьте, хотите нет, но эту проклятую блузку мне страшнее вспоминать, чем боль. Я в ней просто жарилась!
Нет, роль скромницы Мусе никак не давалась. Рассказ о том, что она «просто привыкла», звучал, словно хвастливая песнь победы над вражьим трупом.
— И часто с тобой случаются подобные приключения?
Она деловито насупилась, словно подсчитывая в уме былые раны:
— Не очень часто. По-настоящему опасным было пока только одно. Прошлой осенью, когда я колола дрова, колун сорвался с топорища и упал мне на голову.
— Что?!
Довольная произведенным эффектом, девочка откинулась на спинку стула, жмурясь от удовольствия:
— Да не пугайтесь так: он просто обухом скользнул по голове. Правда, содрал мне клочок кожи вместе с волосами… Такой п-по-рядочный, как остроумно выразился ваш сосед. Кровь хлынула, конечно. Но я не растерялась: я этот клок сразу прилепила обратно, замотала, он и прирос. Потом день проходит, другой, третий, а голова все болит. На пятый день я пошла к папиной ассистентке Надежде Александровне… Вы не знакомы? Зря! Отличная тетка и сама хирург, каких мало. Ну, объясняю ей: вот болит, а почему, непонятно. Она меня осмотрела — все вроде в порядке — и говорит: «Как хочешь, дитя (она всех так называет, не только меня), как хочешь, а я ничего не нахожу. Попробуй вспомнить, не было ли с тобой в последнее время чего-нибудь особенного». А я ей отвечаю: «Нет, ничего не было. Правда, мне тут на голову колун упал, но с тех пор уже пять дней прошло, это, наверное, не в счет»…
Юная спартанка вновь окинула меня сияющим взглядом: сага о колуне доставляла ей высокое романтическое наслаждение.
— Как она смеялась! Она чуть не упала на пол от смеха. А потом пощупала, что у меня на голове — волосы-то густые, слиплись, не видно, — и сказала: «Еще бы полсантиметра в сторону, и верная смерть!»
Вот тоже тайна: отчего знакомство с курносой кажется человеку таким лестным? Особенно в юности… Гордый маленький ветеран, уже покрытый боевыми шрамами, сидел передо мной в раздумье, какой бы еще героической историей скрасить мое жалкое существование больного старика. Мне же вдруг вспомнилась мамина светская гостья с ее сентиментальными наклонностями, и я спросил шутя:
— А стихи ты любишь?
Я был уверен, что Муська пренебрежительно фыркнет. Но она меня опять удивила:
— Да. Я и зуб-то простудила, когда читала на сосне «Чтеца-декламатора». Там много такого… — Не найдя подходящего определения, она шумно вздохнула и прибавила: — Я бы дала вам эту книгу. Но Светлана ее зажала и не возвращает. Как отниму, сразу принесу!
У меня не было ни малейшей охоты соперничать со Светланой. Никогда не любил стихотворных сборников подобного рода. Поэты толпятся в них, словно просители в тесной приемной: каждому, когда подходит его черед, велят рапортовать коротко и по существу — мол, не рассусоливай, братец, много вас… Но мне стало до смерти любопытно, что это за стихи такие, если они могли настолько овладеть Муськиным воображением.
— Расскажи, пожалуйста! Мне очень интересно. Каких авторов ты больше всего любишь?
Почесав в затылке движеньем извозчика, когда он колеблется, сколько запросить с седока, юная ценительница стихов повесила нос:
— Фамилий я не запомнила. То есть Лермонтова, конечно… Надсона… Пушкина, само собой… Но остальные… Вот «Сакья Муни» — вы не знаете, чье это? Может быть, Мережковского, но в точности не скажу. А как там страшно… и красиво… Ну, когда гром, молнии с небес, а он все равно говорит: «Всевышний, ты не прав!» И Бог, сам Бог уступил ему!
Я смотрел на нее, пораженный. Мне-то представлялось, что Муськина на глазах расцветающая женственность, запросы которой так безжалостно изгнаны из повседневного обихода, нашла приют и утешение на страницах «Чтеца-декламатора». Что великолепный профиль недоступного Шурки Гинзбурга мелькает перед глазами читательницы, заслоняя столбики стихотворного текста. А она там с Богом спорила, на своей сосне! Не зная толком, грустить о ней или восхищаться, я попросил:
— Прочти что-нибудь наизусть!
Не тот Муська человек, чтобы ломаться. Она еще раз почесала в затылке, посопела и призналась:
— «Сакья Муни» я целиком не помню. «Герострата», который у Надсона, тоже не совсем. И потом, в этом «Герострате» есть что-то глупое. Но одну вещь я знаю до конца… да, это точно. — Она стала читать ровно, твердо, чуть нараспев. И вновь мною овладело знакомое ощущение нереальности происходящего.
Кто-то играл на скрипке, и «упадали волоса на безумные очи». Надобное в интересах рифмы «безмолвие ночи» не заставило себя ждать. Но дальше было про струны:
Их рассказ убедительно-лживый
Развивал невозможную повесть,
И змеиного цвета отливы
Соблазняли и мучили совесть.
Обвиняющий слышался голос,
И рыдали в ответ оправданья,
И бессильная воля боролась
С нарастающей бурей желанья…
Стихи были так себе. Даже я это понимал. Но почему, ради всего святого, почему именно эти стихи? Она ничего не знает, зеленоглазая чужая девчонка, забредшая сюда от скуки или из жалости. Кто же это смеется надо мной, кто ей подсказывает из темного угла?
И так билося сердце тревожно,
Так ему становилось понятно
То блаженство, что было возможно
И утеряно так безвозвратно!
И к себе беспощадная бездна
Свою жертву, казалось, тянула…
Дальше я не запомнил. Легкий туман проплыл перед глазами и растаял. Муся, отдекламировав до конца, теперь сидела притихшая, уставившись на пламя керосиновой лампы. Потом промолвила в раздумье:
— Это очень таинственно, правда?
— Да, — сказал я.
В тот вечер мы снова молчали. Но тишина была другой. Иначе тикали часы, и даже неслышные шаги Белинды вместе со стуком крови гулко отдавались в ушах. Елена была бледна. Когда наши взгляды встречались, в ее глазах вспыхивал такой мрачный огонь, что мне становилось не по себе.
Чудовищная мысль: «Она меня ненавидит!» — помимо моей воли снова и снова возникала в мозгу. Это был явный бред, злое наважденье, но прогнать его я почему-то не мог. Искал слов, чтобы заговорить, — слова не шли на ум. Хотел встать и уйти, но продолжал сидеть, словно прикованный к стулу.
Елена долго оставалась неподвижной. Потом вскочила порывистым, как бы гневным движением и несколько раз прошлась по комнате из угла в угол. На меня она больше не смотрела.
— Елена Гавриловна, — взмолился я наконец, — что случилось? Я чувствую, вы… с вами что-то происходит…
Она замерла посреди комнаты, тяжело дыша. Теперь ошибиться было невозможно: она смотрела на меня с холодной яростью, еле сдерживаясь, чтобы не закричать, может быть, даже ударить.
— Что вы, Николай Максимович. — Она цедила слова сквозь зубы так, будто каждый произносимый звук внушал ей отвращение. — Разве со мной вообще может что-нибудь происходить? — Оглушенный ужасом и растерянностью, я молчал. Но моя беспомощность нисколько ее не тронула. Переведя дыхание, она продолжала: — Вы привыкли заглядывать сюда на чашечку чая, как к доброй тетушке. Ведь приятно, когда есть где скоротать вечерок, если не подворачивается чего-нибудь более заманчивого. Я вас ни о чем уже не спрашиваю, это тоже большое удобство, не правда ли? Такого рода мирные досуги замечательно помогают убивать время. Память они, по-видимому, тоже убивают. Сегодня ровно год как исчез Миша! — выкрикнула она, и слезы покатились по ее щекам.
Я бросился к ней, но она так отшатнулась, словно я был ядовитой змеей:
— Вы забыли! Видно, давно вы не заглядывали в старые протоколы! О, это так естественно! У вас столько других забот!
Она кричала, плача и задыхаясь. Я мгновенно осознал все безобразие своего промаха, и он показался мне непоправимым. Оставалось только уйти. Уйти навсегда. Сквозь пелену отчаяния, застилавшую сознание, я в последний раз смотрел на эти стены, роднее которых не было за всю мою жизнь, на эту женщину, единственную на свете. Она умолкла и теперь стояла, отвернувшись. Плечи ее вздрагивали.
— Я понимаю, просить прощения бессмысленно, — сумел произнести я даже довольно твердо. — Вам невыносимо мое присутствие, это мне тоже понятно. Постараюсь больше не докучать.
Стиснув зубы, чтобы не застонать, я двинулся к выходу. Комната была невелика, но мне показалось, что шел я долго и тяжко, как человек, чьи ноги вязнут в глине. Так бывает при сильной боли — минута острого страдания длится и длится, она больше часов, дней, ей конца нет. Потом в госпитале я не раз испытывал это ощущение почти полностью остановленного времени.
Но то была боль телесная. Она, если не прикончит тебя, в свой черед проходит бесследно, и воспоминание о ней легко, а эта… Право, я бы не удивился, если бы за то время, что шел к двери, постарел на тридцать лет. Ничего. Сейчас я умру. Просто лягу в снег, и все кончится.
— Вернись.
Померещилось? С ума я, что ли, схожу? Я стоял, лицом почти касаясь двери, и не мог обернуться. Мне еще надо было воскреснуть из мертвых.
— Вернись. Я тебя умоляю…
Погода наладилась. Дни стоят солнечные, бодряще прохладные. Сад Трофимовых весь сквозит, но не совсем еще облетел. Мне лучше, и я решил прогуляться. Во дворе Муся ловко и весело колола дрова. Чурбачки так и разлетались от ее легких, точных ударов. Но я понимал, что теперь при виде колуна в ее руках мне всегда будет становиться не по себе.
Появилась Ольга Адольфовна. Поля широкополой фетровой шляпы красиво затеняли ее безмятежное лицо, и вся фигура дышала спокойной энергией.
— Куда это ты ходила при всем параде? — осведомилась Муся, опуская колун.
— К Костровым, ругаться. Знаешь, друзей можно принимать в затрапезном виде, это не имеет большого значения. Но когда предстоит неприятный разговор, необходимо хорошо одеться и причесаться. Это придает уверенности.
— И что же ты им сказала?
— Я была очень резкой! Мы говорили с мадам Костровой… хотя таких особ надо бы называть не «мадам», а «мабаб». Я сказала ей прямо, не обинуясь: «Прежде я полагала, что в вашем лице я имею дело с порядочным человеком. Теперь я вижу, как я заблуждалась!»
Муся захлопала в ладоши:
— Это достойно дипломатического приема! Ну, а Кострова?
— Она уклонилась от объяснения, хотя было видно, что смущена. И зла, как цепная собака. Сказала, что нашими расчетами ведает ее племянник, говорить надо с ним.
Муся сосредоточенно потерла нос:
— С племянником тебе говорить не стоит. Он отпетый хам, тут никакая шляпа не поможет. Это разговор для меня. — Она вдруг подпрыгнула на одной ножке, совсем как маленькая, и насмешливо стрельнула глазами на Ольгу Адольфовну: — А зачем вообще ты затеяла ссору с Костровыми? Конечно, они нас нагло обирают. Но ты ведь недавно поучала меня насчет толстовства, помнишь? О непротивлении злу толковала. Как же так?
— Поди ты к черту со своим непротивлением, — буркнула Ольга Адольфовна. — Этак тебе всякая сволочь на голову сядет!
Она ушла, провожаемая торжествующим Муськиным смехом. Девочка повернулась ко мне:
— Вот! Потому что я права, а Толстой нет. То есть когда ты граф, это, наверное, даже приятно — попрактиковаться в непротивлении. Но если не граф, да еще сдуру поверишь Костровым на честное слово… Слушайте! Когда явится племянник, я заберусь вон на то дерево. — Она ткнула пальцем в направлении старой черешни, на которой они со Светланой имеют обычай висеть, когда поспевают ягоды. — Там мне будет удобнее. Он такой, что и прибить способен, но туда ему не достать. Если вы сядете на эту скамейку, вы можете послушать, как я расправлюсь с ним. Я умею!
Я кивнул и пошел по своей любимой аллейке, той, что ведет мимо осиротевшей веймутовой сосны в дальний лесной конец участка. Что там происходит у Трофимовых с Костровыми, я толком и не понял. Какое-то недоразумение с дележкой урожая. Мне было, признаться, не до них. Бывают моменты, когда прошлое захлестывает с головой, лишая настоящее всех его назойливых прав. Элке, Боже мой, Элке!..
Опять шуршала под ногами опавшая листва, как тогда, когда мы с Костей удрали с «Фауста». Этот хрустальный осенний воздух, эта покорная грусть и дремотная тишь…
Шум ссоры грубо разрушил оную тишь, а заодно и мои мечтания. Из-за темно-зеленых кустов сирени (желтеет ли она когда-нибудь или так и облетает, храня свою летнюю свежесть?) раздавались восклицания, каких не принято переносить на бумагу. Мужчина орал что было сил, это была своего рода психическая атака. Встревожившись, я ускорил шаги.
Муся сидела высоко, это первое, что я отметил с удовлетворением. Ее поза была до крайности небрежна: на ветке дерева она умудрилась устроиться с таким видом, будто лениво раскинулась в кресле у камина. Психическую атаку племянника мадам Костровой она пережидала с видимой скукой.
— Ты у меня дождешься, сучка! — захлебнулся наконец племянник.
— Как много однообразных слов, — томно уронила Муся. — А теперь умного человека послушай. Ты отдашь нам все, о чем договаривались. Меня ты и пальцем не тронешь, иначе я тебя убью. Ты же просто колченогая гнида. Я тебя соплей перешибу, если захочу. Но драться с тобой я не стану. Ты мне слишком противен. Я возьму гирю и подойду сзади. Мне ничего не будет: я несовершеннолетняя. А теперь пошел вон.
— Дура ненормальная! — И племянник поспешно засеменил к калитке, озираясь так, словно опасался, что Муся уже подбирается к нему с гирей.
Спустившись на землю, девочка подбежала ко мне. Незримые победные штандарты развевались над ее круглой стриженой головой. Она присела рядом на скамейку, подняла на меня круто загнутые пушистые ресницы:
— Получилось? Они все отдадут, правда? Как вы считаете? — Она глубоко, озабоченно вздохнула. — Все же будет неприятно, если придется убить его.
Я помолчал, собираясь с мыслями. Тот факт, что у меня начисто отсутствует дар убеждения, с годами перестал меня уязвлять. Хорошо, если бы у меня недоставало только этого таланта! Однако неудача неудаче рознь. Когда я не сумел рассеять предубеждения извозчика Трофима Мешкова насчет христианских младенцев, задето было прежде всего мое самолюбие. Сейчас на карту поставлено нечто куда более существенное.
— Как я понимаю, ты шутишь. Но все же, по-моему, ты слишком легко говоришь о смерти, об убийстве.
Муся презрительно сморщила нос:
— Если бы я или кто-то другой пришиб этого вонючку, было бы только к пользе. Надежда Александровна — я вам о ней говорила — недавно на железнодорожной насыпи убила камнем какого-то оборванца. Вечерело, вокруг никого, вдруг она слышит, что за ней идут. Она нагнулась и подняла камень. Когда тот мужик бросился на нее, она его ударила в висок. Он упал, а она спокойно ушла. Она рассказывала об этом у нас дома за чаем. И сделала это, как вы сказали, легко. Мама спросила: «Надя, почему вы уверены, что убили его насмерть?» Знаете, как она ответила? «Ди-тя, я врач. Я знаю, как надо ударить». Вот это женщина! Даже больше: это — дама! Настоящая, не какая-нибудь мабаб. Он же хотел ее изнасиловать, этот мерзавец. Значит, он должен был умереть. Вы не согласны?
Ничего не скажешь: по сравнению с извозчиком Муська просто неотразимый оппонент. И главное, это ее романтическое воодушевление там, где нет — я-то знаю — ничего, кроме крови и грязи! Я снова впал в раздумье, но она не стала дожидаться, когда мой непроворный ум родит очередное возражение. Она заговорила опять и сказала такое, от чего все доводы мгновенно вылетели у меня из головы:
— Не говорите маме, она огорчится. Но я, кажется, тоже убила одного человека.
— Час от часу не легче! Ты меня разыгрываешь? Это глупо и невежливо, все-таки я тебе не матрос Петя…
— Не волнуйтесь так, — строго сказала Муся. — Я ничего больше вам не буду рассказывать.
— Прелестный выход из положения! Нет, раз начала, уж теперь изволь…
— Тогда перестаньте нервничать! А еще воевали… Я, правда, жалею, что заговорила об этом. Ну, кто знал, что вы так расстроитесь? Честное слово, человек был совсем плохой!
Смех и грех, право. Я овладел собой. Тому, кто уж пятый десяток лет живет в этом мире, в этом несчастном бедламе, давно бы пора не вскидываться, как пугливая барышня, даже при самых безумных известиях. К тому же наверняка это дурацкое вранье и только. Ах нет, «Марина слишком горда, чтобы лгать»… И лицо у нее такое серьезное, сосредоточенное… вот дьявольщина!
— Это был мальчишка. Сын одной медсестры в нашей больнице. Я в детстве все больше дружила с детьми больничного персонала. Так получалось, все же рядом жили, при больнице. Папа был главный врач, и ко мне… ко мне все очень хорошо относились. А я не понимала, что это из-за папы. Я была до невозможности добрая. Теперь не подумаешь, правда? Ну вот, а в детстве я была еще во сто раз хуже мамы. Всех жалела, всем лезла помогать… Смешно! Ну, как вам объяснить? Даже когда мне сказали, что в подвале водомер, я забеспокоилась, что ему там плохо. Я думала, он не устройство, а мужик с бородой. Стала следить за подвальной дверью, а там замок и замок. Я возмутилась и папе говорю: «Почему никто не приходит кормить водомера? Зачем его под замком держат? Отоприте, водомер гулять хочет!»
— Хорошо. Но при чем здесь убийство?
Она омрачилась:
— Потом папа умер. Мне было только девять лет, но я его очень любила. Я его на всю жизнь люблю! Было очень плохо. И тут я еще заметила, что ко мне почти все изменились. Я перестала быть дочкой главного врача, понимаете?
— Пожалуй. Дальше?
— И эти дети… ну, друзья, которые еще недавно вроде бы души во мне не чаяли, стали меня обижать и дразнить. Я не сразу поняла. Думала, какое-то недоразумение или кто-то на меня наговорил. Я еще разобраться пыталась, все как-то исправить. Но тот мальчишка мне все объяснил. «Теперь ты ничто, — так он сказал. — И теперь ты увидишь…» Какое у него при этом было лицо, как он торжествовал… нет, не расскажешь!
— Постой. Ты уверена, что ничем его раньше не обидела? Ведь им приходилось заискивать перед дочкой начальника. Это ужасно, ты сама представь. А родители их, наверное, заставляли, я ведь слышал, что твоего отца в больнице боялись, он был очень суров…
Она задумалась, потом решительно помотала головой:
— Нет, я не обижала. Я же говорю, я была тогда совсем не то, что теперь. Сущий кролик! А папа тут ни при чем. Он подхалимства не выносил. Кто им виноват, если они такие рабы? Но главное, тот мальчишка… он всех против меня настроил. Как он надо мной издевался! Он старше на год, а я тогда еще не умела драться… Никому не смогу рассказать, как он меня страшно унижал. Но зато…
Увы, это не розыгрыш. Куда там! Глаза у нее сделались почти черными. Господи, она действительно могла… Ребенок, и с такой удивительной душой… неужели это с ней случилось?
— Потом мы переехали сюда жить постоянно. Я стала другой. Теперь я все умею. И драться, и козлят резать, и дрова рубить. Я крепкая. Во всей Покатиловке среди мальчишек сильней меня найдется три… ну, четыре. И вот однажды позапрошлой осенью мне захотелось побродить по старым местам. Я не собиралась его искать…
— В позапрошлом году? Тебе было двенадцать?
— Да. Но я уже была очень сильной. Мы встретились. Он тоже был один. Там место такое… ну, довольно пустынное, кладбище рядом… Он скоро упал. Я никогда не бью лежачего, это был первый и последний случай. Когда я уходила, он больше не шевелился. Не знаю… Если он умер, мне совсем не жаль! — Она вскинула голову с отчаянным вызовом. — Я снова могла бы поступить так же!
В глубине души я, конечно, полагал, что паршивец живехонек и, дождавшись, пока разъяренная мстительница скрылась из виду, поплелся себе домой, бранясь и потирая ушибы. Но полной уверенности нет… Где вы, Ольга Адольфовна с хрустальным бокалом? Но ни Ольги, ни бокала поблизости не было, и я, выровняв дыхание, хрипло пробормотал:
— Ладно. Возмездие, справедливость и все такое. А ты подумала, что в Харькове людям живется куда труднее, чем здесь? Ты-то крепкая, а он, может быть, от голода ослабел. И ты этим воспользовалась…
Медленно бледнея, Муська все продолжала смотреть на меня. Она не отвела глаз. Наконец выговорила:
— Да. Вот это… то, что вы сейчас… Если бы тогда мне это пришло в голову, я бы… — На мгновение она зажмурилась, но не заплакала, как я, признаться, надеялся, а упрямо тряхнула головой: — Пусть даже так. Подлец и есть подлец, голоден он или сыт. Он старше, и все-таки он мальчишка. Я имею право считать, что в драке мы равны. Я бы не победила его, если бы правда не была на моей стороне.
— Опомнись! В эту галиматью верили средневековые рыцари. У них это называлось Божьим судом. Но ты же грамотная современная девочка…
Муся усмехнулась. Это у нее вышло не слишком естественно, но очень мужественно.
— А вы не считаете, что средневековые рыцари знали толк в подобных делах? Ну да ладно. Пора доить коз.
Я смотрел, как она уходит по дорожке своим широким не девичьим шагом, и думал, что у меня никогда не хватит духу сказать ей самое страшное. Объяснить, что мальчик, каким бы дрянным он ни был, никогда не станет из чистой злобы столь упорно донимать девочку. Ему это просто неинтересно. В качестве жертвы всегда найдется другой мальчишка, послабее. Такое преследование, о каком она рассказывала, возможно лишь в одном случае. Этот бедняга, этот желторотый сквернавец был к ней неравнодушен.
Наши встречи с Еленой, став чаще и жарче, не стали веселее. Она стыдилась, я не смел быть счастливым. Мы оба чувствовали, что любовь не для нас, и крали ее у судьбы, утешая себя надеждой, что когда-нибудь эта похищенная радость станет воистину нашей.
Мы даже не научились говорить друг другу «ты». Ночью это получалось само собой, но при свете дня и даже при свечах милое это слово срывалось с наших уст лишь изредка. Зато и было оно несказанно сладко. Порой слаще объятий.
В тот вечер, подходя к дому Елены, я заметил старомодный, однако солидный экипаж. Возница восседал на козлах с достоинством, какое бывает присуще слугам из богатых домов. Впрочем, я обратил на возницу и экипаж мало внимания, вовсе не предполагая, что они могут иметь ко мне какое-либо касательство.
Я не успел постучаться. Дверь отворилась сама. Тучная старуха в мехах прошествовала мимо, окинув меня взглядом, полным живейшего омерзения. Каждая ворсинка ее котикового манто дышала сокрушительной неприязнью. Между тем я был уверен, что вижу эту женщину впервые. В том не было сомнения. Забыть этот надменно выдвинутый вперед подбородок, эти глаза хищной птицы было решительно невозможно.
Удивленный, я приостановился в ожидании, не объяснится ли столь явная враждебность тем или иным способом. Но престарелая дама села в экипаж и укатила, более не взглянув в мою сторону.
Елену я застал взбудораженной до крайности и тотчас понял, что виной тому старухин визит.
— Кого это я встретил при входе?
— Мою свекровь, — отрывисто бросила она. — Татьяна Андреевна явилась объявить мне, что я растленная особа. Господь недаром отнял у меня мужа и сына. Таким, как я, супружество не к лицу, а уж материнство и подавно не пристало.
— Стерва! — Я увидел, что Элке колотит крупная дрожь, и обнял ее за плечи, спеша отогреть и успокоить. — Старая гадина! То-то ее собственный муженек сбежал от нее чуть ли не из-под венца!
— А, понимаю. Юля рассказала вам про Гималайский хребет. Это, скорее всего, анекдот. Задольское преданье. Но что жить в браке Татьяна Андреевна не могла, это очевидно. Из одушевленных существ она в состоянии выносить только те, которые ни в чем не выходят из ее воли. К таким она заботлива, даже добра. Старые слуги ей преданы. Зато новые не держатся больше месяца, плати не плати.
Как быстро к ней вернулся ее обычный тон, мягкий и рассудительный! После такого кошмарного разговора! Мысленно я возблагодарил Небеса. Ведь это знак моего благотворного влияния на нее. Каждое такое свидетельство было для меня драгоценно и полно неизъяснимой отрады.
Однако с госпожой Завалишиной-старшей надобно как-то бороться. Насколько было бы проще, если бы Элке согласилась стать моей женой! Увы, заговаривать об этом, не покончив прежде с расследованием, казалось мне бессовестным. Никогда в жизни мне ничего так не хотелось. Но чем сильней было искушение, тем казалось важнее соблюсти самим собой наложенный запрет. Я считал низостью пользоваться хотя бы невольно ее роковой зависимостью…
Теперь, когда сердце говорило мне, что я вправе надеяться на согласие свободное и радостное, сия благородная поза стала в моих глазах особенно привлекательной. Я как бы жертвовал собой, на самом же деле ничего не терял, откладывая грядущее торжество. От этого оно должно было стать еще полнее и упоительней.
Разумеется, я сознавал, что могу и не распутать жуткую загадку или же, распутав, выяснить, что Миши давно нет в живых. Но, думал я, время и моя преданность залечат эту рану. Главное, чтобы Елена знала: свой долг перед ней я исполнил до конца.
Сердце было нетерпеливо, оно требовало другого, но я не послушал… В поступках я привык больше доверять разуму, а эти его благородные построения представлялись мне безупречными. Гораздо более безупречными, чем они были на самом деле… Но как же все-таки быть с задольской бабой-ягой?
— Не пускайте ее на порог! — задорно предложил я.
На лице Елены появилось мечтательное выражение, но тут же она вновь нахмурилась:
— Можете смеяться, но я ее боюсь. В ней столько злобы! Трудно предвидеть, какая каверза взбредет ей в голову. А она здесь довольно влиятельна. Если бы захотела, ей ничего не стоит лишить меня квартиры.
— Вот уж не беда! Найдем другую.
— Ох, нет! Поймите, здесь мы жили с Мишей, здесь все связано… Я бы не вынесла… В сущности, к лучшему, что она считает меня публичной девкой, бесчувственной и корыстной. Она ведь убеждена, что я «подцепила» Мишу, позарившись на его имение. Если бы не это, она бы давно догадалась, как легко меня уязвить. Сообразительности Татьяне Андреевне не занимать.
Ох уж эта ее неистребимая приверженность к прошлому! Она рождала во мне бессильную ревность. Может быть, в глубине души я был бы даже рад, если бы действительно у нее отняли эту квартиру, где в каждой малости таилась память о былом. На новом месте призраки утраченных не становились бы между нами так часто… Заметив, что я приуныл, Елена почти весело добавила:
— А знаете, в своем роде это замечательная женщина. Она, например, в холерный год всю деревню спасла от эпидемии. Сама ходила по избам и каждого от мала до велика заставляла пить какую-то дрянь, уж не помню, что именно, — для дезинфекции. Кажется, камфарное масло. И представьте, во всех соседних селах холера побывала, только туда не заглянула. Местные острословы потом шутили, мол, от нашей матушки-чумы любая другая зараза со всех ног бежит…
Мне с младых ногтей присуще преувеличенное почтение к разуму. Когда слышу о ком-то, что он наделен умственными способностями, мне тотчас начинает казаться, что с таким человеком можно договориться. Я и тут впал в свое излюбленное заблуждение:
— Вы не пробовали с ней поладить? Если, как вы говорите, она неглупа…
Предположение, что можно поладить с Татьяной Андреевной, вызвало у Елены нервный смешок:
— Как вы себе это представляете? Мне следовало явиться к ней и, прибегнув к логическим построениям, доказать, что вопреки ее понятиям я не дура, не уродина, не шлюха, не хамка неотесанная? Да, еще не жидовка, хотя в этом случае и разум бессилен. Но главное, даже если бы я в сем диспуте преуспела, ничего бы не изменилось. Будь я хоть царской дочкой или христианской святой, она все равно не простила бы мне, что я отняла у нее сына. Ну, конечно, я тоже хороша — однажды сгоряча я ей так и сказала. Михаил тогда очень смеялся. Мы с ним вообще смеялись по любому поводу. Татьяна Андреевна все твердила, что это и вульгарно, и не к добру: скоро наплачемся…
Спеша прекратить разговор о Михаиле, я перебил:
— Она набожна?
— О да, это богомольное семейство. В их набожности есть даже некая безумная истовость. Когда ее сестре Варваре Андреевне должны были сделать операцию, она категорически отказалась от наркоза, полагая, что изобретение сие греховно и, когда Господь посылает смертному испытание, надобно его претерпеть без хитростей. Велела поставить перед собой образ Варвары-великомученицы, да так и смотрела на него, пока ей ногу ампутировали…
Убедившись, что мирное согласие со старой ведьмой невозможно, а припугнуть, так она сама кого угодно припугнет, я выбросил невыполнимые замыслы из головы и впал в беспредметную мечтательность, слушая глуховатую протяжную речь Елены. Сами по себе эти семейные истории и беглые психологические заметки меня вовсе не интересовали.
А право, зря. Эх, дурень ты, дурень! Нет бы вникнуть, вслушаться вовремя… Пойми я тогда, что за дама Татьяна Андреевна Завалишина, самовластная задольская барыня, и жизнь — вся жизнь! — могла бы обернуться по-другому.
Нынче навестил меня мой веселый доктор Владислав Васильевич Подобедов. Закончив осмотр, он затянул было свой дежурный речитатив «А мы сегодня молодцом…». Однако в его бодром голосе я уловил какие-то новые, неожиданно осмысленные нотки. Тронутый этим почти так же, как если бы комод или письменный стол вдруг заговорил человеческим голосом, я сказал ему:
— Да полно вам, Владислав Васильевич. Заладили: «Молодцом, молодцом»… Мы же взрослые люди, да и познакомились не вчера. Я умираю, не так ли?
Подобедов укоризненно покачал головой:
— Все мы умираем, голубчик. С того самого момента, как появились на свет. Одни управляются с этим делом быстрее, другие долго копаются. Мы с вами уже не из первых. Что же вам угодно?
Я развеселился:
— Да вы философ! Но чего ради вы морочите мне голову? Я не трус, по крайней мере, не настолько труслив, чтобы бояться узнать правду. Сколько у меня времени?
Но Подобедов продолжал качать головой:
— Опять вы за свое, прямо с ножом к горлу. Людям вашего склада вечно надобно все знать. Как будто от этого мы становимся счастливее или хотя бы умнее! Послушайте-ка лучше, какие бывают замечательные истории. Жил да был во славном граде Харькове один сапожник. Пьяница, как сапожнику и надлежит. И само собой, круглый невежда. Но гений! Знаете, что он удумал? Катаракту сапожным ножом снимать! Хватит стопочку, чтобы рука не дрожала, другую пациенту поднесет для храбрости, да и задело…
— Не может быть!
Владислав Васильевич удовлетворенно потер руки:
— Так-то вы всегда, господа рационалисты! Чуть что, сразу «не может быть». А я, батенька, это чудо собственными глазами видел. Зрелище, признаюсь, жуткое. Но поучительное! И пациентов у нашего сапожника было, доложу вам, предостаточно. Верил ему народ, и он той веры не посрамил. Да плохо все кончилось.
— Ослепил кого-нибудь с перепоя?
— Ни Боже мой! Он здорово наловчился. Да тут подоспел наш брат: врачи набежали. Как же так, нельзя, ужас… Сапожник все в толк не возьмет, где ужас-то, если люди довольны? Ну, обсели его со всех сторон, обступили: мол, ты хоть послушай, чудило, что есть за штука человеческий глаз, как он устроен! Картинки увеличенные ему показали, толкуют наперебой — здесь в глазу то, там это. А он мужик толковый, живо разбираться начал.
— Что же тут дурного?
Мой собеседник, лукаво посмеиваясь, медлил с ответом.
— Сами не догадаетесь? Нет? Ну, то-то же. Сплоховал наш сапожник! Никогда больше ни одной катаракты не снял. Сам, говорят, плакал, а ни в какую: «Не просите, и не подносите — не могу! Глаз, это, братцы, такое…» Пока не знал, все мог. А узнал — и руки опустились.
— Двусмысленная история. И, не обессудьте, мало касательства имеет к нашему спору. Чужой глаз — одно, своя судьба — другое. Тут я хозяин, мое право и знать, и предвидеть.
Физиономия Владислава Васильевича выразила ироническое любованье моей персоной:
— Какой вы упрямец, сударь мой! Словно молодой петушок… Неужели, батенька, столько лет проживши, все верите, что вы своей судьбе хозяин? Когда это смертному дано было что-нибудь предвидеть? А судьба, она недаром дамского роду: ну злодейка, ну шутница! А пуще всего ей не любо, когда самонадеянный смертный мнит, будто может ею управлять. На что я умен — без ложной скромности вам признаюсь, люди мы свои, — а и то, бывало, страдал жестоко за свою предусмотрительность. Не по душе вам пришелся мой гениальный сапожник? Ну, так послушайте, в какую калошу сел сам доктор Подобедов.
Тут Владислав Васильевич как-то поерзал в кресле, устраиваясь поудобнее, словно пес, когда он вознамерится со вкусом вздремнуть. Где были прежде мои глаза? Право, на этакие бельма тоже надобны услуги сапожника. Всегда считал Подобедова пустейшим болтуном, а какой любопытный оказался субъект…
— Случилось это в январе восемнадцатого. Какие-то звероподобные мужики притащили мне на дом пациента. Время уж за полночь перевалило, он весь в крови, искромсанный… Я им говорю: «Не по моей части такой больной. Вам надобно к хирургу. Трофимова Михаила Михалыча знаете?» А они: «До Трофимова мы его живым не дотащим. Не хочешь лечить? Смотри, сам к Трофимову угодишь!»
Прежде мне казалось, что у врачей, не в пример судейским, занятия мирные. Если не считать холерных бунтов и тому подобных исключительных положений, благое дело: облегчай страдания ближнего, как можешь, — и совесть чиста, и почтение в обществе обеспечено. Только здесь, наслушавшись воспоминаний Ольги Адольфовны и рассказов Муськи, азартно превращающей отцовскую практику в цепь эпизодов героической легенды, я понял, сколь далеки от истины были мои представления.
— Делать нечего, — продолжал Подобедов. — Занялся я моим окровавленным пациентом. На его, да и на мое счастье, раны были не столь уж и опасны. Выходил я его. Платы, понятно, не ждал: избавиться бы от проходимца поскорей, и то благо. Однако расплатился он щедро, как богач. А прощаясь, говорит: спасибо вам, дескать, Владислав Васильевич, с того света вы меня вытащили. Думал я тут, чем вас отблагодарить. И нашел! Времена нынче беспокойные, шалит народ, а вам, знаю, приходится и по темной поре на глухих задворках появляться, ежели к больному срочно зовут.
— Ваша правда, — говорю, — но что ж вы тут, голубчик, сделать можете? Не сами же сторожем себя ко мне приставите?
Он смеется… Птица, видать, серьезная, в ихнем мире тоже, кроме мелюзги, крупные попадаются.
— Нет, доктор, в сторожа мне недосуг. Да и нужды нет. Я вам волшебное слово открою, оно вас убережет. Кто подойдет не с добром, вы скажите ему так: «Брось, парнишка, купаться — вода холодная!» Если не забудете и не перепутаете, никто вам зла не причинит.
— Поздравляю, — сказал я, — это лучше любой платы.
Подобедов расхохотался:
— И я так подумал! Честные люди, чуть стемнеет, по домам запрутся и дрожат, а я, будто сам Стенька Разин, гуляю себе в потемках без опаски. Сперва еще робел, брало сомненье, но как раза два новый способ испробовал, обнаглел вконец. Бывало, еще только заведу свою песню про парнишку, а мазурики, не дослушав, уж скрылись куда-то, как не было. Иные даже извинялись.
— Замечательно!
— Вы так полагаете? Ну-с, проходит год или около того. Я к тому времени и думать забыл, что на мне такая же шкура, как на всех прочих. Да и трогать меня уж давно никто не трогал: запомнили, а может, просто везло. И вот однажды по зимнему времени возвращаюсь от больного. Мороз так и пробирает, хотя одет я тепло. Вдруг из-за угла три молодца: «Снимай шубу, коли жизнь дорога!» А я им в ответ этак вальяжно: «Брось, парнишка, купаться — вода холодная!» — Подобедов картинно возвел очи горе, как бы призывая небеса в свидетели или коря за вероломство. — Они поначалу даже и не злы были. Просто шуба им понадобилась, озябли, видать. При их-то ремесле в такую стужу не легко. Но как про парнишку услышали, прямо озверели. «А, — кричат, — попался, шпик вонючий! Ну, мы тебя сейчас…» И что ж вы думаете? Таки очнулся я в городской больнице, на койке у доктора Трофимова. Добрые люди подобрали, но уж не только без шубы, но и с переломанными ребрами и трещинами в черепной коробке. Сообразил я, что у тех ребятушек пароль сменился, да поздно было. Вот вам и предусмотрительность, и управление судьбой…
Мне вдруг захотелось расспросить Подобедова о Трофимове. Тень этого, по всей видимости, далеко не заурядного человека еще жила в доме. Разговоры о нем возникали то и дело, а я все не мог понять, как мне к нему относиться. Жена и дочь любили его. Но порой при этих рассказах в голосе Ольги Адольфовны мелькал оттенок почтительной отчужденности, будто речь шла не о ее собственном муже, а о каком-нибудь полководце, покрывшем себя славою. Муськины же свидетельства по большей части бывали как-то несерьезны:
— Мне было всего три. Я бегала по комнате, зажмурив глаза, и в конце концов, конечно, расквасила себе нос об стену. Мама, тетя и нянька сбежались и наперебой стали меня жалеть. От злости я ревела все громче. Пришел отец. Он сказал: «Только что сделали ремонт, и вот посмотри, какое дурацкое красное пятно от твоего носа осталось на новых обоях!» Я сразу перестала плакать и подумала: «Хоть один умный человек нашелся!» Взрослые не верят, что маленький ребенок может так рассуждать, но я помню точно, что подумала именно это.
Мой вопрос привел Владислава Васильевича в состояние задумчивости и как бы даже неуверенности, хотя последнее было в нем странно.
— Доктор Трофимов… гм… как вам сказать? Хирург был сказочный. Безнадежные случаи обожал: вот кто любил с того света вытаскивать! По многу часов, бывало, бьется над больным, которому, кроме гробовщика, ничего уже не нужно. И побеждал! Не всегда, конечно. А и не скажешь, чтобы редко. Когда после той оказии с парнишкиным купаньем я у него в клинике лежал, видел, какой он из операционной выходил. Тоже был ратник — хлебом не корми, дай только с судьбой поспорить. Халат в крови, как у мясника, глаза горят, что твой Наполеон после Аустерлица! Кстати, его «маленьким доктором» звали — с ростом ему тоже не повезло, как Бонапарту. Тогда он уж последние месяцы доживал. Расширение аорты, ничего не попишешь…
— Что врач был отличный, это я знаю. А человек какой?
Владислав Васильевич видимо заколебался:
— Эх, в душу-то никому не влезешь. Неприступный был господин. Друзей почитай что не имел, кроме Ксенофонта Михайловича Гамалея, старца почтенного. Знаете его?
— Встречались.
— По возрасту он ему в отцы годился, а был — друг. На этой даче при жизни хозяина месяцами живал. Ксенофонт Михайлович кристальная, благороднейшая личность, без страха и упрека, что называется… Вот оно дело-то в чем: кроме таких, Трофимов никого не признавал. Людишки, знаете сами, обыкновенно бывают со всячинкой. А он не прощал. Будь ты хоть весь брильянтовый, а он чуть подлинку заметит, хоть малую, одну-единственную, и пиши пропало.
Не задел ли я нечаянно больную струну в душе весельчака Подобедова? Должно быть, что-то случилось у них с Михаилом Михайловичем, какая-то размолвка, не вполне лестная для моего доктора..
— А за самим Трофимовым что ж, и слабостей не водилось?
— Да как сказать. Забавные черточки были. Вот, к примеру, насчет Данилы Кованько… Это был такой глава черной сотни в Полтаве. Двоюродная сестра Трофимова вышла замуж за его брата. Так наш железный человек был просто вне себя! Говорил: «Поймите, родство с Данилой, даже такое отдаленное, — мерзость, с которой невозможно смириться!» А тут еще, как на грех, у него в клинике один хирург был по фамилии Гольдман, стервец прямо редкостный. Сплетник, доносчик, врач никуда не годный… У него еще привычка была такая аховая: перед операцией всю санитарную обработку чин чином проведет, а как подойдет к больному, прежде чем приняться за дело, бороду себе обязательно погладит! Трофимов его от всех дел отстранил, насилу позволял чирей какой-нибудь на седалище вскрыть. А выгнать не решался. Сетовал: «Был бы этот негодяй русским или украинцем, духу бы его здесь не было! Но чтобы я уволил еврея? Чтобы он потом на всех углах трубил, что от родственника господина Кованько иного и ждать не приходится?» Вот где он был у Гольдмана из-за этого Данилы! — И Подобедов не без злорадства показал мне сжатый кулак.
— Любопытно. А вот скажите еще, Трофимов пил?
— Попивал! — весело подтвердил Подобедов. — И вот что примечательно: во хмелю куда только девалась вся его неприступность! С первым встречным дружился, на брудершафт пил — подумаешь, рубаха-парень! Потом новый приятель к нему разлетится, дескать, «Миша, дружище, здорово!». А он как лед: «Позвольте, не припомню… Чему обязан?» Такой характер.
Я счел уместным выразить неодобрение:
— Ну, это неприятно. А с начальством как он ладил при таком нраве?
Подобедов обрадовался:
— Вот! Трофимов и начальство — это, батенька, тема особая. Тут премногие томы нужны. А я вам всего один анекдотец поведаю. Михаил Михалыч тогда совсем еще молоденький был, хотя уже — Трофимов от головы до пят. В больнице ждали посещения губернатора. Тогдашний главный врач любого начальства как огня боялся. Перед губернатором он так трепетал, что и сказать нельзя. При визитах вышестоящих он от ужаса заблаговременно заболевал. И тут слег, а Трофимову наказал: примите, мол, его превосходительство со всем почетом, да смотрите, как будете его по больнице водить, действуйте с умом. Постарайтесь, чтобы он не зашел туда-то, не заметил того-то, а тем паче того-то… Не все, мол, у нас благополучно, он, не приведи Боже, останется недоволен…
Приезжает губернатор. Что вы думаете? Трофимов его напрямик, мимо всех положительных примеров, ведет туда, где неладно. Так носом и тыкает: мол, больнице не хватает ассигнований, смотрите, вот вам доказательства! Мало того: когда они внешние постройки осматривали, дождик закапал. Кто-то, конечно, тотчас бежит с зонтом. Трофимов без церемоний этот зонтик отбирает и раскрывает над собой.
— Михаил Михайлович, зонтик для его превосходительства!
— Его превосходительство в пальто и шляпе, а я налегке.
Так и не отдал!
Забавно: Подобедов явно гордится Трофимовым, хотя я убежден, что тот его чем-то чувствительно задел, причем, скорее всего, поделом, то есть чувствительно вдвойне. За это, сообразно моим причудливым наклонностям, непоследовательный Владислав Васильевич стал милее моему сердцу, нежели безупречный Михаил Михайлович. Будто почувствовав это, Подобедов заметил:
— Привязался я к вам, голубчик, вот досада!
— В чем же досада?
— Врачу, — назидательно возразил он, — не след привязываться к больному. Больной не любит врача. Это закон природы.
Я запротестовал:
— Вы ошибаетесь, напротив…
— Слишком давно я практикую, чтобы ошибаться, — беспечально молвил Подобедов. — Больной всегда покидает врача, едва тот становится ему не нужен. Как вы можете догадаться, это бывает по двум причинам.
— Ну, что до нашего с вами союза, ему, как я понимаю, угрожает только одна из этих причин.
Подобедов скорчил кислую мину:
— Вы неисправимы! А насчет причин, которые могут нам угрожать… Знаете, какая у врачей была жизнь при царе? Каторга! Смолоду эскулап только и знал, что копил на собственную клинику. Во всем себе отказывал. А как приобретет ее, вожделенную, бывало, уж и не хочется бедняге ничего, кроме мягкого кресла. Я — не копил. Что было, все тратил. По свету поколесил всласть. Женщины… что говорить!
И Подобедов облизнулся. Я вдруг понял, кого он мне напоминает. Костю Легонького! Хотя тот был адвокат, а этот терапевт. Тот длинен и сухопар, этот в теле и приземист. Этот бобыль, а тот… Полно. Владислав Васильевич ни сном ни духом не повинен в этом сходстве, к тому ж не лица и не судьбы, а так сходстве чего-то неуловимого…
— Все говорили тогда: «Дурак Слава! Порхает, как попрыгунья-стрекоза, а на старости лет у всех ровесников будут свои клиники, он один с носом останется». Теперь зато говорят: «Умный Слава! Он хоть пожил в свое удовольствие, а у нас все отняли».
— В сущности, вы кошмарный пессимист, — с безотчетным раздражением заметил я.
— Вовсе нет! — вскричал Подобедов, сияя. — У человека, живущего единым днем, как учили еще древние, всегда найдутся свои маленькие услады. Главное — не сравнивать бесценное сегодня с навек утраченным вчера и сомнительным завтра. В самые худые времена, когда все кругом только и делали, что жаловались и ныли, я твердил этим глупцам: «Помилуйте, господа, чем вы недовольны? Прежде мы томились скукой, сомнениями, пресыщенностью чувств. А теперь столько свежих, бесхитростных удовольствий! Пошел, например, в баню — уже радость. А ежели с мылом, и вовсе счастье!»[3] Однако мне пора, засиделся я с вами, батенька мой, за приятным разговором…
И Подобедов исчез, беспечный, словно пташка, и неумолимый, как уложение о наказаниях. За всей доверительной болтовней он, каналья, так ведь и не удосужился мне ответить.
Другой вопрос, зачем я-то вздумал к нему приставать. Неужто все-таки надеялся, что он разуверит меня в том, что я непоправимо знаю?
Пронзительный мартовский воздух кружил голову. Снег, подтаивая, приятно оседал под ногами. В гаснущих вечерних сумерках вороны еще не прекратили свои полеты. По темной синеве небес они мелькали, как черные тряпки, заброшенные вверх чьей-то озорной, но неловкой рукой.
— Вороны похожи на летающие тряпки, — сказал я Елене входя.
— Все равно я их люблю. Они умницы, — отвечала она.
Господи, до чего она была хороша! Я все не мог к этому привыкнуть.
Леденящий сердце пронзительный вопль раздался под самым окном. Ему ответил второй, третий — еще нестерпимее и протяжней. Видимо, коты оспаривали благосклонность Белинды. Всегда ненавидел этот звук, почти боялся его. Котовьи завывания кажутся мне предсмертными воплями гибнущего в муках младенца. Я чуть было не поделился этим оригинальным сравнением с Еленой, идиот несчастный! Хорошо хоть вовремя опомнился.
На скатерти у края стола лежало письмо. Элке выразительно показала на него глазами:
— Опять Фира убеждает меня отринуть мещанские предрассудки и последовать ее примеру. В красноречии ей не откажешь. А я так надеялась, что мы уже с этим покончили!
— Вы очень тоскуете по родным?
Елена взяла письмо, не торопясь сложила, спрятала в конверт и только потом отозвалась негромко:
— Нет.
Должно быть, она прочла удивление на моем лице. Засунув конверт куда-то на книжную полку, присела напротив и продолжала:
— Наверное, я кажусь вам черствой. Но я не хочу притворяться. Разрыв был тяжек, да, очень, однако потом…
Знаете, в нашем роду превыше всего ценится преданность семье. Надо принадлежать ей телом и душой, без вопросов и рассуждений. Свои — всегда свои, хороши они или дурны, чужие — всегда чужие: первых надобно предпочесть вторым, ибо они — родная кровь. И по этой же причине они вправе решать за тебя, как тебе жить. На то есть обычаи и опять-таки благо семьи. Если все это для тебя непререкаемо, ты достойна похвал. Если нет, есть множество мягких и жестких способов заставить тебя все же действовать так, как угодно семье. Все это, может быть, по-своему хорошо. Существуют благородные примеры в этом роде, есть судьбы и характеры, достигающие истинной высоты, живя по таким законам. Только все это не для меня. И не одна я такая. О них не любят вспоминать, но почти в каждом поколении кто-нибудь да сбивается с пути истинного. Был у меня дядюшка…
Я успел полюбить эти ее рассказы, хотя иногда забывал следить за мыслью. Просто смотрел, слушал, и высокие ласкающие волны уносили душу куда-то далеко от губернского правления, актов и протоколов, от Блинова, тонущего в сугробах поздней зимы.
— Он был папиным братом. В доме деда выросло много сыновей и дочерей, но отцовское место раввина, по обычаю, полагалось именно ему — старшему сыну. Он уже закончил курс, ему было сильно за тридцать, и все находили, что по уму, знаниям, характеру он просто создан быть раввином. А он вдруг влюбился до смерти в бедную и весьма своенравную девушку. Родители наотрез отказались принять ее в семью. У дяди был мягкий, уступчивый нрав, никто и подумать не мог, что он пойдет против запрета. Но он все-таки на ней женился. Возмутившись, отец лишил его наследства и прав старшего. Раввином стал другой сын.
Прекрасная Сандрильона оказалась злоязычной, вздорной бабой. Ее сварливость была так же неистощима, как ее плодовитость. Рожала она без конца. И всякий раз, когда дядя узнавал, что жена снова тяжела, он в честь этого события сажал яблоню. Это был единственный праздник, какой он мог себе позволить. Лишенная родительской поддержки, семья жила в страшной бедности. Характер его жены от этого не улучшался: она все не могла забыть, что выходила замуж за будущего раввина, а жить пришлось с босяком. Так она честила его и при детях, и на людях.
Он терпел годы, десятки лет. Ему уже сравнялось шестьдесят, когда он сбежал из дому, полюбив артистку из маленькой бродячей труппы. Вместе с ней он странствовал по местечкам, разыгрывая сценки из Библии. Думаю, он был наконец счастлив.
У меня защемило сердце, таким неведомым кротким сиянием озарились черты Элке. Это вдруг причинило мне боль, как будто видеть ее безутешной было легче…
— Брошенная жена обратилась с жалобой в общину. Ведь он покинул ее с целой кучей детей, из которых младшие были совсем еще малышами. Община вняла просьбе: его настигли и силой вернули под домашний кров.
— Что вы говорите? Это возможно?
— Да.
— И он не пытался больше бежать?
— Он удалился на чердак и там погрузился в медитацию над священными текстами. Оттуда никто не мог его больше вытащить. Ни община, ни жена уже не имели власти над ним. Вскоре он умер, оставив тринадцать детей и восемь яблонь. Посадил-то он, кажется, целых девятнадцать. Но яблони выживали хуже, чем дети.
Помолчав, она прибавила со странным волнением:
— Я ни разу его не видела. Но маленькой часто слышала разговоры старших о его безответственном, ужасном поведении. О том, что он пренебрегал долгом и поделом наказан. Иногда я плакала о нем по ночам. Мне хотелось, чтобы он был моим отцом. Я знала, что его дети ходят в отрепье, давятся яблоками и мечтают о куске хлеба, а у нас дом полная чаша. Но я бы все отдала, только бы стать его дочерью. Или возлюбленной. У меня сердце разрывалось, когда я думала, как я могла бы любить такого человека…
В тот вечер я возвращался домой раньше обычного. На душе было смутно. Ревновать к призраку? Чепуха! Старый безумец давно истлел где-то в польской земле. Мог бы я чувствовать и поступать, как он?
Тогда мне казалось, что нет. Но теперь, когда ничего уже не поправишь, я думаю, что духовное сродство между нами все же было. Элке, милая, я бы бродил с тобой по дорогам, голодая и холодая, развлекая публику и прося подаяния… Я был бы счастливейшим из людей, слышишь? Не слышишь. Да и что теперь хорохориться? В моей пьесе осталось только последнее действие: чердак и тексты, в которых к тому же нет ничего священного.
…Наутро, отправляясь в должность, я заметил под самым своим окном отпечатки чьих-то подошв. Ноздреватый мартовский наст осыпался, смазывая очертания следов. И все же было ясно: ночью там опять кто-то стоял. Груша давно уволилась. Новой прислуги я нанимать не стал. Значит, поклонник исключался.
Нет слов, чтобы рассказать, как я беспардонно медлил с поездкой в Москву. Разлука внушала мне суеверный страх, будто в темных глубинах моего сознания прятался некто, кому ведомо грядущее. Он шептал денно и ношно, что расставаться нельзя.
Да мог ли я послушаться? Ведь Елена ждала. Она по-прежнему ни о чем не спрашивала. Чем более терпеливым было ее молчание, тем суровее упрекала меня моя совесть.
И вот на исходе марта месяца я отправился к Горчунову за разрешением съездить на три дня к родным. От былой короткости между нами и помину не осталось. Хотя все последние месяцы я трудился как нельзя более исправно и у Александра Филипповича больше не возникало поводов жаловаться на меня, отношения были холодны.
Поныне убежден, что главной тому причиною было не мое упорство, а то, что Горчунов тогда под горячую руку предложил мне убрать Гебу из его конюшни. Люди, подобные ему, то есть амбициозные (да не такова ли подавляющая масса человечества?), куда легче способны простить своего обидчика, чем того, кто сам был ими обижен.
Не так уж мудрено проявить снисходительность к строптивому мальчишке, который себе же во вред пренебрег советом умного старшего друга. Совсем иное дело — признать хотя бы пред собственною совестью, что сам не слишком великодушно со мной обошелся. Чтобы оправдать в своих глазах подобный поступок, Александру Филипповичу было необходимо считать, что я лучшего и не заслуживаю. Изгнание сивой кобылы сделало наше примирение невозможным, причем не с моей, а с его стороны. Сам следователь Спирин позавидовал бы паузе, которую он выдержал, прежде чем брюзгливо осведомиться:
— Это так необходимо?
— В противном случае я не просил бы об этом, — бесцветным официальным тоном отозвался я.
— Воля ваша, поезжайте. Надеюсь, вы понимаете, насколько важно для молодого человека, начинающего службу, не слишком часто жертвовать ее интересами во имя личных надобностей?
Замысловатая эта фраза таила в себе предупреждение, смахивающее на угрозу. «Вы сами губите свою будущность, ну и пеняйте на себя» — вот что он хотел сказать.
— Благодарю вас, Александр Филиппович. Я прекрасно все понимаю.
Зато каким горячим было прощание с Еленой! В тот вечер ореховые глаза впервые, не таясь, сказали мне, что я любим. Ради подобных минут я был готов хоть целую вечность беседовать с Горчуновым о долге, ответственности, дисциплине чиновника и прочих материях в том же роде, столь близких его душе и, увы, столь чуждых моей.
Она так ни о чем и не спросила, гордячка. Впрочем, и без того знала, зачем я еду. Мы оба уже научились понимать друг друга без слов.
Перед отъездом я разыскал и внимательно изучил письмо Сидорова, где говорилось о знакомстве его тетки с Миллером. Это был подарок судьбы. Добравшись до Москвы, я тотчас поспешил к Алеше. Он показался мне изменившимся, далеким. Впервые тогда я подумал, что такой элегантный господин с замкнутым лицом и скупой, несколько отрывистой речью, пожалуй, не понравился бы мне, если б я не знал, что под этой личиной московского сноба скрывается Алеша Сидоров.
Наверное, все мы с годами становимся не похожи на себя, так что и самые родственные души, те, за встречу с кем мы бы с радостью отдали полжизни, проходят мимо нас, не оглянувшись. Да и мы сами, не узнавая их, равнодушно идем своей дорогой, чаше всего ведущей туда, куда нам, в сущности, совсем не нужно.
Сверх меры лукавить с Алешей мне не хотелось, и я, взяв с него слово молчать, признался, что ищу Миллера в связи с расследованием одного уголовного дела, в котором по моим предположениям он может быть замешан. Я объяснил, что конфиденциальность в сем случае для меня особенно важна, поскольку мои подозрения основаны на одной интуиции. Доказательств более весомых пока нет, стало быть, я рискую своей репутацией.
Сидоров отнесся к моему рассказу как нельзя более серьезно. Я сразу почувствовал, что он верит в мою интуицию («Может быть, больше, чем она того заслуживает», — ехидно шепнул мне внутренний голос).
— Дело скверное? — искоса глянув на меня, бросил Алеша.
— Очень.
Больше мы к этому не возвращались. Он ничего не выпытывал, не подтрунивал над моей скрытностью, как я, признаюсь, опасался. Подумав немного, он сказал:
— Вот что, я сейчас же отправлюсь к тетушке и постараюсь сделать так, чтобы она тебя приняла. Если можно, нынче же вечером. Или завтра. Она дама весьма своеобразная, но, — добавил он с нежностью, — я люблю старую безбожницу. И почти всегда умею с ней сговориться.
Вернулся Сидоров скоро и с хорошими вестями. Правда, Аделаида Семеновна соглашалась принять нас только послезавтра, зато обещала попробовать завлечь к себе в тот же вечер бывшую невесту Миллера.
— Они давно не видались, — объяснил Алеша. — Тетя считает ее несусветной дурой. «Но если бы она была курицей, это могла бы быть очень умная курица» — так она выразилась. И еще: «Когда Лида сказала мне, что ее жених зоолог (при этом тетушка в подражание „умной курице“ томно растянула: зо-о-лог, что Сидоров не без удовольствия воспроизвел), я сразу подумала, что только зо-о-лог может на ней жениться».
— Ну и язва твоя Аделаида Семеновна! — воскликнул я.
— Непревзойденная! — гордо подтвердил любящий племянник.
В ожидании тетушкина приема я бродил по знакомым улицам. Прошелся по Арбату, по Староконюшенному, по Ордынке. Съездил на Воробьевы горы и в Нескучный. Они были все те же, но мне казалось, будто Москва не узнает, отторгает меня. Года не прошло, как я уехал, и вот уже возвращаюсь провинциалом. Как истого блиновца, меня ошеломляло московское многолюдство, подавляли пресловутые «дистанции огромного размера», потрясала красота с детства знакомых архитектурных ансамблей.
Чувство было не из приятных. Не успев, да и не больно стремясь сродниться с Блиновом, я как бы терял Москву. Я был уже не здешний, но еще не тамошний — человек, утративший дом. В этом ощущении бывают порой и хмель, и почти что сладость бродяжьей свободы, но я в те дни еще не владел искусством извлекать эти тонкие отчасти целебные яды из горького напитка одиночества.
Впрочем, стоило только представить, как мы приедем сюда с Элке, и обидная отчужденность пропадала. Да нет же, все это мое по-прежнему! Я буду дарить ей одну за другой эти улицы, площади, храмы, эти уютные кривые переулочки. Я поведу ее в Нескучный сад, придуманный рай моего детства. Я покажу ей даже окно, где когда-то, прячась за занавеской, стояла Любочка Красина, наблюдая мое позорное изгнание…
— Присядемте. — Аделаида Семеновна сразу взяла деловой тон. — Лидия Фоминична обещала явиться часа через два. Вы хотели узнать что-то о господине Миллере? Что именно вас интересует?
Сидоров предупреждал, что мне необходимо понравиться его тетушке. В противном случае из нее слова не вытянешь. Она, чего доброго, еще вздумает притворяться глухой. Как, собственно, надо вести себя, чтобы снискать тетушкино одобрение, Алеша объяснить не сумел.
— Она крепкий орешек. Призови на помощь интуицию.
Интуиция подсказывала, что егозить и любезничать не надо. Лучше просто принять предлагаемую манеру разговора.
— Мне интересно все. Я пока не знаю, с какой стороны подступиться к своей задаче, и принужден действовать на ощупь. Если позволите, я просил бы вас сначала просто описать, какое впечатление Иван Павлович производил на вас.
На темном, изборожденном продольными морщинами лице старой дамы проступила несколько юмористическая гримаса.
— Вы требуете невозможного. Или по меньшей мере, весьма трудного. Помните, как Соломон предложил царице Савской явиться нагой и вместе с тем одетой? Это так же легко, как «просто описать» Миллера. Иван Павлович был прежде всего в высшей степени путаник. И по-моему, глубоко несчастный человек.
— Почему? Насколько я понимаю, вы сталкивались с ним в то время, когда он собирался жениться, участвовал в увлекательных экспедициях, занимался интересующей его наукой. Или я не прав?
— Правы. Если вы считаете, что при этих условиях невозможно быть несчастным, вам ни к чему вникать в досужие старушечьи домыслы. Вы превосходно обойдетесь без меня.
Сидоров, пристроившись у камина за тетушкиной спиной, сделал страшные глаза — мол, берегись, рулевой, корабль несет на рифы! Он напрасно беспокоился. Аделаида Семеновна мне нравилась, и я был в ударе.
— Напротив. Я только хотел бы понять, на какой именно манер был несчастлив господин Миллер.
— Он был неглуп, но его способности намного уступали его амбициям. Был крайне замкнут по натуре, а вбил себе в голову, что должен блистать в обществе. Вообще с неимоверным упорством калечил свою природу, подчиняя ее каким-то умозрительным принципам. Поэтому природа кипела в нем безвыходно, как в запаянной кастрюле, которая вот-вот должна взорваться. Вам понятно, что я имею в виду?
— По-вашему, он способен на злодеяние? — Я устремился к цели напрямик. Время уходило, а все, о чем я слышал, пока ни на йоту не приближало меня к ней.
— Не думаю, — молвила Аделаида Семеновна. — Мне он казался человеком приличным, хотя с тяжелым характером. Тяжелым и каким-то… Впрочем, взгляните. Алексей рассказывал вам про афронт с cartes postales? Вот две из них. Посмотрите на почерк. Да заодно и прочтите.
Передо мной на скатерть легли две выцветшие от времени почтовые карточки. Миллер писал, что его дела в порядке, город интересен, архитектура старинных кварталов поражает своеобразием, что погода превосходна и морская лазурь слепит глаза. Все это повторялось дословно, и дата была та же. Только города разные. В Алешином пересказе это казалось забавным. Но видеть такое воочию неприятно. Будто человек раздвоился… вообще не по душе мне эти открытки…
— Что вы скажете о почерке?
На него-то я и смотрел. Мог бы поклясться, что уже видел эти буквы, выписанные нарочито заковыристо, эти петельки и закорючки, от которых начинает рябить в глазах. Но этого же не может быть. Я никогда не переписывался с Миллером, что за абсурд? И тем не менее…
Я охватил голову руками, зажмурился, ловя ускользающее воспоминанье. Сейчас, сейчас, вот же:
На зыбкий путь вступив случайно,
Пока не поздно, устрашись…
— Сидоров! — завопил я, будто мы все еще были гимназистами. — Ты что, действительно не писал этих стишков?!
Две пары недоумевающих, по-родственному похожих глаз уставились на меня. Опомнившись, я извинился перед Аделаидой Семеновной и, дрожа от нетерпения, набросился на Алешу:
— Вспомни, ну же, тогда… стихотворение, которое ты подбросил в мой ранец… еще пирайю в короне пририсовал… ты еще сказал, что нашел его на подоконнике, а я не поверил…
— Ну да, помню. Белиберда какая-то, существа под стеклом… Конечно, не писал. Стал бы я так по-дурацки врать!
Вскочив на ноги и потрясая открыткой, я вскричал с диким торжеством, словно разгадка тайны была уже в моих руках:
— Это написал Миллер!
Недовольный голос Аделаиды Семеновны отрезвил меня:
— Не будете ли вы столь любезны, чтобы объяснить бестолковой старухе, что именно вас так восхищает?
Устыдясь своего до неприличия экспансивного поведения, я торопливо забормотал, что, мол, в девяносто пятом, когда Миллер руководил установкой аквариума в нашей девятой гимназии…
— Прошу прощения, — бесстрастно перебила меня старая дама, — но вы что-то путаете. В девяносто пятом Миллер никак не мог чем бы то ни было руководить, и по весьма уважительной причине. Летом девяностого в очередной морской экспедиции Иван Павлович погиб страшной смертью. Он стал добычей акул!
У меня опустились руки, холодная дрожь пробрала с головы до пят. Что же все это значит? Того, кого я искал, два десятилетия не было среди живых. Однако кто же в таком случае приходил к нам в гимназию? Кого я до сей поры вижу в страшных снах? Кто привез в имение задольского помещика Филатова голубую акулу, а потом увез ее?
— Что-то не сходится? — Аделаида Семеновна смотрела на меня с несколько высокомерным сочувствием. — Видимо, вы поторопились в каких-то своих предположениях. То-то я удивлялась, для чего вам понадобилось тревожить прах человека, которого так давно нет в живых!
— У Миллера были братья? Или может быть, сын? Вообще какие-нибудь родственники?
— Насколько мне известно, нет.
— А как… как он выглядел?
Она пожала плечами:
— Совершенно обычно. Средний рост… или немного ниже среднего. Светло-русые волосы. Аккуратен. Некрасив, но для мужчины вполне терпимой наружности. Как говорится, без особых примет. Да зачем это вам?
Как будто я знал зачем! Мой ошарашенный ум беспорядочно метался, как выразилась бы Ольга Адольфовна, от Понтия к Пилату, меж тем как его обладатель торчал глупым столбом посреди гостиной сидоровской тетушки. И тут, чтобы окончательно меня добить, явилась та, на чей приход я возлагал столько надежд.
— Лидия Фоминична, познакомьтесь, это Алешин друг Николай Максимович.
Я машинально бормотал слова приветствия, производил предписанные обычаем учтивые телодвижения, думал же лишь об одном: как бы поскорее уйти. Мне не о чем было ее спрашивать. Двадцать лет назад она потеряла жениха, молодого ученого «без особых примет», вполне приличного человека, которого я не имел чести знать. В моей погоне за монстром, укравшим имя и почерк покойного, она ничем не могла мне помочь.
Но пришлось набраться терпения и чинно усесться за стол напротив этой рыхлой глупой курицы Лидии Фоминичны, будто созданной для союза с зоологом. Не прошло и десяти минут, как я был готов обеими руками подписаться под этой беспощадной характеристикой…
В довершение всего недавняя обманчивая дрожь узнавания, похоже, поселилась в моем теле наподобие обычной болезненной лихорадки, которая долго треплет свою жертву, прежде чем оставить ее в покое. Теперь меня мучила навязчивая идея, будто я уже где-то встречал Лидию Фоминичну. Ее увядающая щекастая физиономия с жирными следами так называемой былой красоты была мне знакома! Но где, когда мог я ее видеть? Впрочем, если видел и вспомню, что это даст? Бывшая невеста сожранного акулами несчастного ихтиолога, насколько я понял из ее утомительной болтовни, давным-давно состояла в благополучном многодетном браке с каким-то полковником или подполковником, уже имела внуков и, конечно, думать забыла о давней утрате. Наконец, она была москвичкой, я мог встречать ее где угодно.
И я выбросил Лидию Фоминичну из головы. Мне не было до нее ровным счетом никакого дела.
С недавних пор обе Трофимовы, мадам и мадемуазель, заметно ко мне переменились. Я еще не друг, но значу все же больше, чем обычный постоялец. Похоже, Чабанов уже был бы не прочь подсыпать мне крысиного яду. Его безобразная, но в высшей степени колоритная физиономия при виде меня принимает до того злодейское выраженье, что на язык так и просится: «Мой добрый Яго!» Он ревнив до умопомрачения, несчастный! Его злобные ужимки меня веселят и, боюсь, все еще льстят моему самолюбию.
Сегодня Муся прибежала сердитая и особенно взъерошенная:
— Вы можете прийти к нам пить немедленно чай?!
— Немедленно? Ты говоришь так, будто за холмом кипит сражение и надо спешить, чтобы успеть постоять за правое дело.
— Почти так и есть! Раиса Владиславовна — помните, мамина подруга? — попросила приютить на несколько дней одного родственника… или знакомого, кто его разберет? Мама согласилась, и теперь он у нас сидит. Третью чашку пьет! Это слишком, слишком неприятный человек!
— Ты хочешь, чтобы я вызвал его на дуэль и пронзил шпагой, а мы потом под покровом ночи сбросим труп в реку? Далековато нести, ты не находишь?
Муся расхохоталась:
— Для хорошего дела и потрудиться не жаль. Но я не прошу так много. Посидите с нами, и все. При вас будет не так противно.
Ого! Мои акции растут. Муся уже тащила меня за рукав. Не без удовольствия подчинившись, я последовал за ней.
Когда мы вошли в комнату, чаепитие — четвертая чашка? — все еще было в разгаре. За столом лицом к двери восседал господин лет тридцати. Или пятидесяти? В общем, один из тех, чей возраст невозможно определить. Мне бросилось в глаза плосковатое, круглое как луна лицо и золотистые, но неживые, будто парик, светлые волосы.
При моем появлении неизвестный привстал и с видом пренебрежительной учтивости проронил:
— Муравьев. Красный командир. Граф.
— Алтуфьев. Инвалид, — ответствовал я.
Муся за моей спиной одобрительно хихикнула.
— Тогда комендант, — обратившись к Ольге Адольфовне, граф продолжил прерванную беседу, — позволил себе в грубом тоне спросить меня, почему я снял со стены портрет вождя и повесил на его место изображение голой женщины. К слову, надобно сказать, что это была репродукция картины Гойи «Маха обнаженная». Так вот, мне пришлось объяснить ему, что в вожде завелись клопы и к тому же нагая красавица для глаза приятнее, нежели лысый мужчина.
— Это так же верно, как то, что подобные споры могут кончиться для вас неприятностями, — заметила Трофимова, вежливо подавляя зевок.
— Ни в коем случае, — возразил граф. У него был утомительно монотонный голос, казавшийся таким же безжизненным, как его шевелюра. — Если не уступать ни в чем, все рано или поздно у этому привыкают. На днях тот же комендант вздумал прочесть мне нотацию, почему я не посетил общее собранье. «Я ничего о нем не знал», — сказал я. «Как же вы могли не знать, если на всех стенах были развешаны объявления?» — «Моя добрая матушка, память которой я глубоко чту, учила меня никогда не читать того, что написано на стенах», — отвечал я терпеливо. Ему пришлось убраться, несолоно хлебавши…
Тут граф полез в карман, видимо, за носовым платком и, еще продолжая говорить, вытащил оттуда тонкий дамский чулок. Заметив свой промах, он нимало не смутился и стал бережно, неторопливо заталкивать чулок обратно в карман. Собравшиеся в молчании наблюдали за этими манипуляциями. Не дождавшись вопросов, граф сказал:
— Прошу прошения. Дело в том, что вчера я был в гостях у одной особы, чары которой не оставили меня равнодушным. Мне захотелось иметь что-нибудь на память о ней, причем я люблю, чтобы сувенир имел оттенок особой интимности. Оглядевшись, я приметил пару чулок, небрежно засунутых под диванную подушку. Как только хозяйка отвернулась, я похитил эту прелестную маленькую вещицу, чтобы более с нею не расставаться.
— Вы напрасно так поступили, — сухо заметила Ольга Адольфовна. — Такие чулки довольно дорого стоят.
— Прихоть, рожденная страстью, выше меркантильных соображений, — возразил граф надменно.
Этот человек вселяет необъяснимое уныние. А ведь на свой манер он остроумен, может статься, даже и не глуп. В устах кого-нибудь другого этот вздор, который он городил, наверное, вызвал бы чистосердечный хохот. Почему же никому не весело? Ольга Адольфовна скучает, Муся аж ногти грызет от досады, я сижу и без толку ломаю голову, что это за птица.
Сумасшедший? До некоторой степени — возможно. А всего вероятнее, он записной враль, что в своем роде тоже сумасшествие. И стало быть, его препирательства с комендантом, похищение чулка, сам титул, да и то, что он красный, — сплошная ложь. Бессмысленная, назойливая ложь, как и все или почти все, что он говорит, говорил до моего появления или скажет впредь.
Мне приходилось сталкиваться с этой породой людей. Я не люблю их, собственно, не за враки, а за бескорыстную и беспредметную злобу, свойственную большинству из них. Уверен, что она-то и побуждает их плести свои небылицы. Труд сей, должно быть, утомителен и в достаточной мере однообразен, и я почти никогда не замечал в нем чистой творческой радости. Его смысл в другом. Такой собеседник возвеличивается, издеваясь над вами. Он делает это независимо от того, внимаете вы ему с открытой душой или не верите ни единому слову. В первом случае он потешается над вашей глупостью. Во втором — над вашим бессилием, порождаемым вежливой нерешительностью. Ведь мудрено так с бухты-барахты заявить человеку: «Да бросьте вы эту брехню, милостивый государь, кто вам поверит?» — «А вдруг я ошибаюсь и это все-таки правда?» — думаете вы, а испытанный враль, тотчас приметив ваши колебания, упивается щекочущим презрением.
— Дайте мне лучше вон тот пирожок, что с мясом, — воркует между тем сомнительный граф. — А этот, с капустой, я с вашего позволенья положу на место. Не бойтесь: я хоть и болен сифилисом, но у меня третья стадия, это уже не заразно, уверяю вас…
Как мы тогда бросились друг к другу, Элке, ты помнишь? Я видел: разлука и тебе показалась бесконечной. Я целовал тебя, как безумный, и все повторял: «Элке!» А ты молчала, потому что боялась расплакаться. Расплакаться от радости — ты, пролившая столько слез отчаяния! Все это мне не приснилось. Это было с нами и в нас. Что мы с этим сделали?
— Слушай! — Я сел рядом, не выпуская ее рук. — Мне нечем тебя порадовать. Но и все скрывать я больше не могу. Давай покончим с этим дурацким молчанием. Вдвоем мы все вынесем, правда? Одному мне тяжело…
То была полуправда, но грань, отделяющая чистый порыв души от любовной уловки, порой так неуловима! Молчание в самом деле стало меня тяготить. Мы стали слишком близки, чтобы продолжать эту старую игру. Но не потому, чтобы я нуждался в ее поддержке. Расследование, такое страшное для нее, для меня имело совсем иное значение. Я шел через него к своей счастливой цели — к ней. А она ждала его результатов как приговора.
Мне бы избавить ее от лишних страданий. А я поддался эгоистическому соблазну разделить их с ней. Чем более я убеждался, что любим, тем явственней овладевало мной почти жестокое нетерпенье. Она должна стать моей безраздельно! Мое сердце, которое еще вчера с благодарностью ловило каждый слабый отблеск нарождающейся дружбы, пылало теперь какой-то ненасытной жадностью.
Увидев, как погасли ее глаза и вся она сжалась в предчувствии грозной вести, я тотчас пожалел о своих словах. Но сказанного не воротишь.
— Постой, не пугайся так! Я не смог пока узнать ничего нового, только и всего. Со службы меня насилу отпустили, времени было мало… Горчунов так злится, что скрежет его вставных челюстей слышен на соседней улице…
Она улыбнулась явно насильственно, только чтобы я видел, что мои старания развеселить ее замечены и она за них благодарна.
— В Москве я рассчитывал отыскать того человека, моего подозреваемого, о котором я тебе говорил. У нас нашлись общие знакомые, я надеялся, что они мне помогут напасть на след. Но вместо этого выяснилась престранная вещь. Тот, кого я искал, уж двадцать лет как умер. Он был путешественником и угодил в пасть к акулам.
Она смотрела на меня во все глаза с детским ужасом:
— Так, значит…
— Значит, тот, кого я встречал, самозванец. Он выдает себя за другого, понимаешь? Живет под именем мертвеца, приписывает себе его научные заслуги…
— Это тем более доказывает, что ты прав! — Голос Елены упал до шепота, губы пересохли, но я с восхищением отметил, что страх не отнял у нее способности рассуждать. — Ты подозревал уважаемого ученого, но если это проходимец…
В порыве раскаяния я сжал ее похолодевшие пальцы:
— Я скотина! Нельзя было сваливать на тебя все это…
— Нет. Ты прав. Это я постыдно, как страус, прячу голову в песок. Да еще смела закатывать истерики и в чем-то тебя упрекать! Прости меня…
Когда я выпустил ее из объятий, на глазах у нее были слезы, но я чувствовал, что силы возвращаются к ней.
— Мне кажется, ты страшно рискуешь! — вдруг прошептала она.
Впервые испугалась не только за сына, но и за меня… Наконец-то она начинает понимать, в какую переделку я впутался ради нее!.. Таковы были мои потаенные самолюбивые мыслишки. Вслух, как приличествует скромному герою, я заверил ее, что мне ничто не угрожает. Каюсь, я не слишком старался, чтобы она этому поверила. Сладостно было чувствовать, как она трепещет за меня. Что ж, разве награда не причиталась мне по праву?
Счастье этого дня было хмельным и горячечным. Апрельское солнце, не по времени жаркое, за пару дней растопило почти весь снег. Во дворах жгли зимний мусор. Запах этих костров, талой воды и солнца туманил голову. Елена оставила окно открытым, и лихорадочный ветер апреля тихо кружил по комнате, играя портьерой. Мы сидели на диване, не размыкая рук. Мы слишком любили друг друга. Так не могло продолжаться. Это не в человеческих силах. Но жить, познав это и утратив, еще невозможнее…
Близился вечер. Яростный сноп закатных лучей, врываясь в комнату, окрасил ее золотым и пурпурным, словно то была не квартирка бедной блиновской учительницы, а и впрямь роскошные покои во дворце египетских фараонов. Жмурясь блаженно и устало, Элке произнесла:
— Надо закрыть окно.
Она хотела встать, но я удержал ее и снова прижал к себе. Мне все не верилось, что она взаправду, навсегда моя.
— Пусти! — Она засмеялась, и меня охватило безумное ликованье. Ведь я никогда еще не слышал ее смеха. Никогда — а между тем она однажды проговорилась, что в прежние времена была смешлива, свекровь еще корила ее за это. И вот свершилось: Элке обнимала меня смеясь! Теперь нам ничто не страшно. — Ох, отпусти же меня, чудовище! Я все-таки закрою окно. Да и соседские мальчишки в последнее время совсем расхулиганились. Не надо их искушать.
— Думаешь, станут подглядывать? Тогда они просто ослепнут от твоей красоты, сойдут с ума от зависти ко мне и будут бродить по свету, распевая песни о великой любви.
— О божественный миннезингер, ты ошибаешься. Пока ничто не предвещает столь трогательного финала. Вместо этого сегодня утром кто-то подбросил мне в окно рыбу.
— То есть… какую рыбу?
— Обыкновенную. Вероятно, это был намек на еврейскую кухню… Что с тобой?
— Ничего, — прохрипел я. — Как она выглядела?
— Кто?
— Рыба! — заорал я и увидел, как лицо Элке вмиг осунулось от испуга и обиды. Я никогда еще на нее не кричал. Я и теперь кричал не на нее. Но объяснить это было выше моих сил.
— Что тут описывать? — Она отвернулась, зябко закуталась в шаль. — Небольшая розовая рыбка. Таких часто держат в аквариумах. Я бы вам ее показала, но Белинда…
Кошка лежала на полу, греясь в последних лучах солнца. Ее топазовые непроницаемые глаза отражали кровавый закат.
Я сослался на приступ мигрени и откланялся с почти оскорбительной внезапностью. Растерянная, Елена не удерживала меня. Я понимал, что мое бегство больно ее задело, но ничем не мог Помочь. Мне было необходимо остаться одному и срочно все обдумать.
Положение оказалось вовсе не таким, как я себе представлял. Риск, которым я только что легкомысленно бравировал, желая произвести впечатление на Елену, куда ближе и реальнее, чем можно было вообразить. И вместе с тем все это такое безумие, такая ни с чем не сообразная нелепая чушь…
Голова шла кругом, во рту пересохло. Увидев под каким-то забором почти чистый клочок истаявшего сугроба, я шагнул туда, растоптав мимоходом кустик желтеньких цветов мать-и-мачехи, нагнулся и, захватив пригоршню обледеневшего зернистого снега, стал его жадно глотать.
Прохожая баба, остановясь неподалеку, усмешливо наблюдала за такими поступками прилично одетого господина. «Ну, нализался!» — говорил ее взгляд. То был всепонимающий взгляд русской женщины, знающей цену мужскому полу, во что его ни наряди.
Устыдясь, я дал себе слово не суетиться и, что бы ни случилось, не впадать в панику. Чашка крепкого горячего чаю, который я перво-наперво заварил, возвратясь к себе, пошла мне на пользу. Я сел к столу, достал лист бумаги, придвинул чернильницу, крупно начертал посреди листа «Миллер?» и погрузился в мрачное раздумье.
Тот, кого я по-прежнему волей-неволей именовал Миллером, вовсе не был дичью, чей простывший след я искал так долго и с такими плачевными результатами. Дичью, того не ведая, был я сам, ему на потеху возомнивший себя охотником.
Вернее, мы с ним выслеживаем друг друга. Но преимущество на его стороне. Я понятия не имею, где он. И даже — кто он. А ему известно обо мне многое, может быть, даже все. Я, служитель Фемиды, думаю о нем с невольной дрожью. Он, преступник, так уверен в своей неуязвимости, что изуверски шутит надо мною. Но главное…
Я содрогнулся при мысли, что, вздумав бросить мне свой издевательский вызов, он подкинул розовую рыбу не мне самому, а Елене. О ней ему тоже все известно, ххе-ххе-ххе! Миллер здесь, совсем рядом. Может быть, в эту самую минуту он стоит у меня за спиной.
Презирая себя, я все-таки встал и проверил дверные запоры. А ведь помнил, что они в порядке! Штора была задвинута неплотно. Я тщательно поправил ее. Глаза ночи, смотрящие в мое окно, уже пугали меня. Ах да, окно! Эти следы… шаги, что приводили в такой ужас бедную Грушу…
«Шаги под окном», — написал я чуть пониже первой записи. Помедлив, неуверенной рукой прибавил еще два слова: «Собеседник извозчика?» Увы, проверить, не Миллером ли был тот господин из Москвы, просвещенной беседой с которым похвалялся извозчик Трофим Мешков, не представлялось возможным. Через несколько дней после нашего разговора Трофим в пьяном виде утонул в пруду.
Это было не очень похоже на него… Слова «Убийца извозчика?» также появились на моем достославном листе. Потом, вспомнив крики филатовского управляющего про труп в оранжерее, я прибавил туда же: «Убийца Филатова?» — и, наконец, «Убийца Миллера?», ибо можно было предположить и это. Описанный Аделаидой Семеновной приличный, но незапоминающийся молодой человек уж слишком не походил на моего столь незабываемого знакомца. Возможно, вся история с акулами — его же выдумка, а на самом деле…
Скомкав дурацкий лист, я отправил его в мусорную корзину. Подумав, вытащил, расправил и растерзал на мельчайшие клочки. Проку от таких предположений все равно нет. С тем же успехом можно ничего не писать, а просто ставить вопросительные знаки. Целый черный скрюченный лес… Если правда, что Миллер преследует меня, то почему? И с каких пор? Кто из нас первым начал преследование? Что, если это был он, и давно, еще в московскую пору? Но тогда мое появление в Блинове тоже могло быть не случайностью, а частью его дьявольского замысла. И сама встреча с Еленой…
Нет. Что угодно, но это — нет. Она и я, наш союз — это, может быть, единственное, что не зависело, никогда не могло зависеть ни от чьих козней. Увы, это вовсе не значило, что мы в безопасности… Я вспомнил его почерк, эти егозливые скверные завитушки. Потом, напрягшись, восстановил в памяти с первой до последней строки стихов, найденных в ранце.
Они дышали угрозой, теперь я это понимал. И зубастая «царевна-рыбешка», в шутку пририсованная Алешей… Стоп. Так нельзя. Ведь рука, набросавшая озорной рисунок, была рукой друга. Однако подбросил записку тоже Сидоров. Откуда Миллеру было знать, что он сделает это? Неужели мой враг, помимо всего прочего, наделен даром управлять поступками других людей, внушая и подсказывая им все, что ему угодно?
Если допустить, что это так, мне конец. Но в такое всесилие Ивана Павловича я не верил. Однако он, по-видимому, не прочь навязать мне эту мысль. Заставить меня думать, будто он еще не уничтожил меня только потому, что хочет сперва позабавиться, как Белинда с очередной мышью… Кто же он? Зачем ему понадобилось не только чужое имя, но и почерк мертвеца? Уж не собирается ли лже-Миллер убедить меня, что я имею дело с выходцем из могилы? Проклятье! И могилы-то никакой нет. С выходцем из акульего желудка?..
За шторами разгорался нежный весенний рассвет. Ложиться спать бесполезно. На службу идти рано. Есть не хотелось. Я проглотил еще одну чашку раскаленного чаю, закусил шершавым обветренным кренделем и вышел на улицу.
Блинов еще дремал. Радужная заревая дымка окутывала прозаический городишко, делая безлюдные улицы влекущими и загадочными, как в немецких сказках. Из-за поворота вынырнул одинокий прохожий. Мною внезапно овладела дикая фантазия, что это Миллер и сейчас мы столкнемся лицом к лицу. Я понимал, что это бред, призывал себя образумиться, а между тем мы с прохожим продолжали двигаться навстречу друг другу одинаково неспешным ровным шагом.
Легкий, напоенный солнцем утренний туман, не скрывая предметов, лукаво размывал их очертания. Неверный и зыбкий, шел ко мне незнакомец. Все яснее проступали в этом струящемся мареве покатые бессильные плечи, рыхлые щеки, словно бельмами затянутые глаза…
— Прогуливаетесь? — сказал Миллер.
— Д-да, вот… — пролепетал я коснеющим языком.
— Нет лучше, чем такие прогулки, — степенно заметил Афанасий Ефремович Спирин, раскуривая трубочку.
С невероятным облегчением я смотрел на тяжеловесную, убедительно материальную фигуру следователя Спирина, когда-то попортившего мне столько крови, и подавленный нервный смех корчился во мне, сотрясая мои внутренности.
— А выглядите вы неважно. — Спирин пошел рядом, задумчиво пуская в небо редкие дымные колечки. — Давно собирался вам сказать, да случай не подходил. Вы все еще интересуетесь пропавшими младенцами?
Я утвердительно затряс головой наподобие лошади, боясь, как бы дрожь в голосе не выдала моего возбуждения. Слишком неожиданным был вопрос, а на меня за последние дни и без того свалилось больше неожиданностей, чем может переварить нормальный человек.
— Голова у вас есть, — по-отечески покровительственно молвил Спирин. — Опыта маловато. А в этой истории черт ногу сломит. Злейшему врагу не пожелаю такого дела. Но коли вам уж так приспичило, заметьте для начала одну деталь. Эти младенцы все сплошь девочки.
— Как девочки? А Михаил Завалишин?
Примечательно, что, занятый Мишиной судьбой, я и впрямь до того момента как-то не замечал, что среди пропавших он единственный мальчик. Иначе и сам давно пришел бы к тому, о чем сейчас толковал Спирин:
— Тут, скорее всего, недоразумение, боюсь, весьма прискорбное для Михаила Завалишина. Или мы его вообще зря сюда пристегнули. Возможно, он пропал по совсем иной причине, нежели все остальные. Помяните мое слово, недаром же я зубы съел на уголовных делах. Девочки-с, милостивый государь! Вот о чем извольте подумать.
Ошарашенный, я пробормотал жалобно, словно школяр, что запутался на экзамене:
— Э… Афанасий Ефремович, а что это может означать?
Вот уж когда у Спирина были все основания прихлопнуть меня одной из своих прославленных пауз! Как-никак он говорил с юристом, с недавним выпускником Московского университета. Но видимо, в мирный час утреннего променада паузы не предусматривались в спиринском обиходе.
— Среди преступников не редки извращенные натуры. Довольно банальный случай — желание мстить, к примеру, всему женскому полу без изъятий за обиды, кем-то когда-то нанесенные или даже вымышленные. Здесь важна сама страсть к мщению, а уж повод найдется. Правда, преступники этой разновидности обычно большие любители изящного. Старухи и девчонки их не привлекают, им важно, чтобы жертва была аппетитна и нарядна. Но наш с вами приятель, видимо, оригинал.
Спирин выпустил особенно аккуратное колечко и, следя, как оно уплывает ввысь, добродушно признался:
— Мое счастье, что это чертово дельце досталось Быкову. А то, не ровен час, и меня бы заело не хуже вашего. Вы хоть поосторожнее, голубчик…
От чего он меня предостерегал? От служебных неприятностей? Или своим изощренным носом старой ищейки он чуял какую-то другую опасность?
Притащившись на службу, я с грехом пополам досидел до конца. После испытанных треволнений меня отчаянно клонило ко сну. Голова отказывалась работать. Мысли приходили и покидали ее по собственному произволу, словно пьяницы — кабак. Все мои попытки привести их в порядок были напрасны. Зато вопросительные знаки продолжали водить в моем мозгу свой горбатый бесконечный хоровод.
Лже-Миллеру угодно меня дразнить. Это ясно. В нелепой выходке с рыбой, в шагах под окном и той давней записке ощущалась паскудная шаловливость. Он так уверен в своей победе? Но в чем, по его разумению, она должна заключаться? Не задумал ли он свести меня с ума? Если так, он близок к цели.
К Елене я не пошел. Меня уже не держали ноги.
— Опять пишете! И не пришли к нам пить чай! Вы бросаете нас в беде! — с веселым укором заявила Муся.
— Садись. И объясни, сделай одолжение, в чем, собственно, состоит беда. Граф Муравьев — занятный собеседник, большой шутник…
Склонив голову набок, девочка созерцала меня, видимо решая для себя вопрос, вправду ли я так глуп или притворяюсь. Выбрала второе:
— Бросьте! Вы не можете не видеть, до чего он… до чего с ним тошно. Маму донял совершенно. Она терпит, сами знаете, законы гостеприимства и прочие предрассудки. А я ему сказала сегодня: «Вам, наверное, очень обидно, когда приходится есть и спать». — «Почему же, милая отроковица?» — Тут она не похоже, но зло изобразила графскую ужимку фальшивой предупредительности. — «Потому, — говорю, — что не существует оригинального способа прожевать, проглотить, а потом переварить котлету. И заснуть экстравагантным способом тоже трудно. Вы принуждены делать это, как все люди. Ужасно, правда?»
Она была в ярости. Я засмеялся:
— Ты его уничтожила?
— Его не уничтожишь, — со вздохом призналась Муся. — Он только сказал маме: «Как мила эта первозданная свежесть!» И опять стал говорить о себе. Я еще хотела спросить, из каких Муравьевых он происходит. Был Муравьев-Апостол, но и Муравьев-Вешатель тоже был. А он должен быть от Вешателя, я просто уверена!
Я старомоден: мне все-таки досадно, когда подросток так вольно судит о взрослых. Ты поживи с его, пигалица, — еще не известно, на что сама станешь похожа! Чтобы переменить тему разговора, я спросил:
— А ты от кого происходишь? Смотри: сама черная, глаза зеленые, волосы рыжие. Как говаривали гоголевские дамы, «это, душечка, пестро». Почему?
— Про глаза и волосы не знаю. А черная в папу. Он был еще смуглее, почти как мулат. Его все за серба принимали. А на самом деле не известно, кто мы. — Она бросила на меня взгляд, который, очевидно, считала загадочным. — Возможно, я потомок каких-нибудь изгнанных царей. Или разбойников.
Цари и разбойники, видимо, одинаково нравились ей, и она была склонна избежать окончательного выбора, чтобы оставить себе и тех, и других. Я ничего не понял:
— Как так?
— Это замечательная история! То есть печальная, конечно. Зато необыкновенная. Дело в том, что мои предки сгорели. Вышло так: приезжая семья купила дом в Ахтырке — это такой мелкий городишко. Их еще никто не успел узнать. В первую же ночь случился пожар. Сгорел дом и все, кто там были, кроме совсем маленького мальчика. Они его, наверное, в окно выбросили, — прибавила она, сама не вполне понимая, как большие могли погибнуть, а ребенок выжил. — Или так: его вынесли и кинулись добро спасать, а кровля рухнула…
— Нечего сказать, приятный случай!
— Не придирайтесь. Я просто не совсем точно выразилась. Так вот, малыша усыновили соседи, по фамилии Трофимовы. Это был мой прадед! — с королевским видом заключила она, упомянуть забыв прозаического немца-аптекаря, прадеда с материнской стороны. — Теперь никто никогда не узнает, кто мы на самом деле!
— Значит, твой отец родом из Ахтырки?
— Ну да. Потом он в Полтаве жил, меня тогда еще не было. Потом его в Харьков выслали за неблагонадежность, хотя в Харькове лучше, чем в Полтаве. И город больше, и маму он здесь встретил. А все равно, пока он был жив, бывало, ни с того ни с сего ввалится какой-нибудь мужичище и сразу к нему с объятиями: «Земляк! Я з Ахтырки!» А папа этого не любил. Он тогда сразу писал на бумажке адрес недорогой гостиницы и очень доходчиво объяснял земляку, как туда удобнее добраться. Они обижались, уходили надутые. Дом-то был большой, им казалось, что они вполне могли бы в нем жить. Но папа земляков не ценил. И родни тоже.
— А кого ценил?
— Кого сам выберет, конечно! По уму, по душе, а не «з Ахтырки»! Разве не понятно? Вообще хорошо, что он из простых вышел…
После разговора о возможном царственном происхождении такой поворот озадачил бы хоть кого. Но я уже привык к Муськиным неожиданностям.
— А это почему?
Вопрос оказался для нее несколько сложным. Она помолчала, в раздумье прочесывая пятерней свои короткие вихры, отчего они окончательно встали дыбом, и наконец объяснила:
— Интеллигенты обычно… ну… как-то приседают перед простым народом. А папа никогда. Вот перед революцией во многих культурных домах завели обычай есть за одним столом с прислугой. Мучились, а терпели. У нас такого не водилось. Мама заикнулась было, а он сказал: «Это стеснит и нас, и их. Разные интересы, другие разговоры — всем будет скучно и неприятно». Конечно, он был прав! А на предрассудки он вообще плевал. С людьми ведь знаете как? Настала мода обедать вместе с лакеями, и все обедают, как проклятые… Но если бы только это! А вот, например, был у папы знакомый. Его жена сошла с ума, и все знали, что ее уже не вылечить. Она так в клинике и жила. Даже не всегда его узнавала. А церковь развода в таких случаях не признает. Ну, он и женился вторично гражданским браком. Очень славная была женщина, я ее хорошо запомнила. Так что вы думаете? Во всем Харькове нашлось только два семейных дома, куда их приглашали вдвоем! Представляете, подлость какая? Только наш дом и дом Ксенофонта Михайловича! Если хотите знать, я думаю, что это и были по-настоящему приличные дома. Всего два! А у него полгорода друзей, все тоже юристы разные, инженеры, врачи. Вроде бы читают что-то, притворяются, будто мыслят, «но как же пригласить в дом с сожительницей?».
— Тут я с тобой согласен, — признал я, с неприятным чувством вспомнив давний домашний разговор, где мама тоже толковала с отцом о невозможности какого-то приглашения, и, кажется, по весьма сходной причине. Я не очень-то слушал. Эх, Муську бы на мое место, она бы им выложила!
— А еще, — продолжала она, — мне очень нравится, что папа никогда не нудил насчет недоступной образованному человеку народной мудрости, не воображал себя виноватым перед каждой плебейской рожей. Бедняков он лечил бесплатно, это да. Но заискиванья в нем совсем не было. Разные мужицкие хитрости, и нахальство, и это фальшивое простодушие он насквозь видел. С попрошайками тоже очень правильно обращался. Маме он вообще запретил их принимать. Они ее всегда надували. Наскажут с три короба про то, как страдают за свою честность и доброе сердце, она им большие деньги дает, а они, конечно…
— Спускают их в ближайшем питейном заведении?
— Именно. А папа этих пострадавших за правду на порог не пускал. Он людям помогал работу найти, если видел, что они этого действительно хотят. Тогда мог и времени не пожалеть, и расходов. Но как услышит про сердечную доброту да людскую неблагодарность, гнал в шею!
— А родители его живы? — Я продолжал углубляться в сие историческое исследование просто потому, что мне нравится, когда она тут сидит и с неотразимой самонадеянностью рассуждает о взрослых делах. За некоторые пассажи ее бы и выпороть не мешало. Но как часто она бывает права!
— Дедушка давно умер. Папа его часто вспоминал, они, кажется, были очень похожи. А бабушку не любил. До того, что даже избегал слова «мама». Он ее называл «родительница» — и на «вы»: «Родительница, перестаньте приставать к кухарке! Я требую, чтобы ноги вашей не было на кухне!» И тоже правильно. А то, когда бабка у нас жила, вся прислуга чуть не разбежалась. Она совсем темная была, даже читать не умела, зато насчет хозяйства прямо какая-то лютая. За всеми следила, ко всем придиралась!
— Но ей же нечем было больше заняться, — напомнил я.
Все-таки мне, наверное, следовало стать адвокатом. Когда в моем присутствии кого-то бранят, я тотчас начинаю искать ему оправданий. «Надо быть справедливым даже к дьяволу», — не помню, чья это сентенция, но для меня она непререкаема, хотя и довольно неудобна. Обыкновенно ведь принято поддакивать, когда собеседник кого-нибудь поносит, — это рождает иллюзию теплого душевного согласия, даже если оба, едва разойдясь, с тем же увлечением станут бранить друг друга с новыми покладистыми слушателями. Моя же несговорчивость лишь без толку раздражает людей, тогда как в зале суда… Э, о чем я толкую? Новому пролетарскому суду адвокаты вообще не нужны, да и вся наша бедная юриспруденция теперь не более чем прошлогодний снег. Увы, она была так несовершенна! Но совсем без нее еще хуже…
— С бабкиным умом надо быть не хозяйкой, а горничной! — беспощадно отрезала Муся. — Вы же не знаете, что это была за дремучая старушенция! Однажды ей приснилось, что в этот день к ней придет смерть. И что вы думаете? Она напялила все самое лучшее, улеглась в своей комнате под образа и стала ждать. Папа ее осмотрел: здорова. Но к завтраку не вышла. Видно, боялась, что смерть ее на месте не застанет! От обеда тоже отказалась. Но когда смерть и к ужину не поспела, бабушка согласилась все-таки откушать. Да с голодухи так наперлась, что чуть и вправду Богу душу не отдала!
— Видно, ты ее тоже не жаловала. А ты думала когда-нибудь, что это вообще значит — быть старой? Каково это? А если при этом у тебя нет никаких интересов, тебя отлучили от единственного доступного занятия и никто на свете тебя не любит?
— Ну и что? Она сама никого и ничего не любила, кроме хозяйства. А вот его обожала! Знаете, как наша кухарка говорила? «С настоящей барыней ладить всегда можно. В доме хозяйка она, но уж у себя на кухне — я. А когда барыня из простых вышла, от нее спасу нет!»
Разговор о столь прозаических материях наскучил Муське. Она зевнула так откровенно, что при желании я мог бы обследовать ее гланды, и заключила:
— Уж на бабку-то я совсем не похожа. Говорят, смолоду она была красивая. Все равно не жалко! Я только об одном всегда жалею…
— О чем же?
— Не умею петь! Совсем не могу. Мама меня учила, учила и отчаялась. Говорит, у меня ни одной верной ноты. Это все папа. Он тоже был такой… безнадежный. Мама однажды подкралась тихонько и послушала, как он пел в саду. Она говорит, это было ужасно.
Муська погрызла ноготь и грустно призналась:
— А если бы могла, я бы пела всегда. И от горя, и от радости.
Опять поднакопилось работы. Просидев целый день над каким-то обвинительным заключением, я отправился к Элке. Шел не торопясь. Надо было еще раз обдумать происходящее, чтобы решить, что сказать ей, о чем пока умолчать.
Я решил признаться, что на меня снизошло озарение, быть может означающее, что мое расследование должно принять новое направление. Но, дескать, из суеверия я пока больше ничего не стану говорить. Может быть, и к лучшему, что так получилось. Теперь она уверится, что даже в самые чудесные моменты нашей любви я не забываю о данном ей обещании, мой мозг неустанно трудится над… Однако и впрямь не мешало бы обмозговать без промедления хотя бы один вопрос: есть ли какой-нибудь толк в спиринской подсказке?
Всего вероятнее, что нет. Миллер и женщины… как-то не вяжется. Но тем не менее Спирин прав: кроме Миши, все исчезнувшие — девочки. В конце концов, почему бы и нет? Если покойный Миллер, по свидетельству Аделаиды Семеновны, был наделен хотя не блестящей, но вполне сносной наружностью, то мой лже-Миллер, вздумай он за кем-нибудь приударить, не мог бы рассчитывать на благосклонный прием. Бр-р! Последняя пьяная потаскушка и та дала бы ему от ворот поворот. А он, озлившись, как знать… Боже, какой я болван! Как я раньше не додумался!..
Не дойдя всего нескольких шагов до дома Елены, я повернул назад и тяжелым галопом помчался в противоположном направлении. Медлить было нельзя. Я кожей чувствовал, что опасность возрастает с каждым часом. Проклятый идиот! Чему тебя только учили!
Марфа Спиридоновна встретила меня приветливо, хотя прежнего бурного радушия не проявила. Видимо, до ушей Парамоновых дошла молва о моих чудачествах.
Это, конечно, не помешало купчихе предпринять энергичную попытку немедленно усадить меня за стол, полный яств. В доме гостил сын Димитрий с молодой женой, и здешнее святилище — стол — выглядело еще богаче, чем в прошлый мой визит.
Но на сей раз я был менее всего расположен к кротким радостям чрева. С несвойственной мне бесшабашностью я солгал, что следствие по делу о похищении ребенка возобновлено в официальном порядке. Я здесь затем, чтобы получить дополнительные сведения.
Будучи далеки ото всего, что связано с нашим департаментом, Парамоновы не усомнились в истинности моих слов, как то не преминул бы сделать любой мало-мальски сведущий в сих тонкостях человек. Они дружно насели на меня, заклиная открыть им, какие там новые обстоятельства, есть ли подозреваемый, кто он таков и пр.
— Тайна следствия, — твердил я, незыблемый, как скала.
Димитрию, искушенному в суровой поэзии воинского долга, моя непреклонность пришлась по сердцу.
— Оставьте, маменька, это дела мужские, — тоном приказа молвил он, оттесняя Марфу Спиридоновну богатырским плечом. Как будто не он только что с нею вместе атаковал цитадель моей следственной тайны!
Но я счел за благо не напоминать ему об этом. То, что он оказался здесь, было как нельзя более кстати. Его-то мне и надобно! В противном случае пришлось бы отправляться в Сызрань, семь верст киселя хлебать ради встречи с Софьюшкой да Аглаюшкой, которые, весьма вероятно, еще не пожелали бы обсуждать со мной щекотливую, хоть и давно быльем поросшую тему. Решать «дела мужские» с этим недалеким молодцом, похожим на водевильного гусара, было значительно легче.
По настоянию Димитрия пригубив крепкого, ядовито-зеленого, однако вкусного домашнего ликера, я приступил к главному. Из почтения к мужскому братству приподняв завесу тайны, я намекнул ему, что к преступлению мог быть причастен некий немолодой господин, который был тогда влюблен — само собой, безответно — в его сестрицу.
— Для розыска подозреваемого надобен его словесный портрет, — надувшись, как индюк, заявил я. — Мы рассчитываем на вашу помощь.
Пробормотав несложную комбинацию из слов, имеющих хождение в мужском обществе, Димитрий потер лоб:
— Знать бы! Эх!.. Не больно-то я рассматривал его. Как Глашка показала, — вот он, мол, — я его враз за ворот и харей в лужу. Зол я тогда был, как бешеный жеребец. Не оттащи меня Глашка, утопил бы его на месте. Лужа глубокая попалась, а такому мозгляку много не надо.
— Так он мозгляк?
— Наигнуснейшего свойства! Верите ли, его даже бить было мерзко. Я и не стал, потыкал только… И вы говорите, он замешан?.. — Душевное смятение честного вояки дало о себе знать новым залпом исконно русских выражений. — То-то мне показалось…
— Что? Что показалось?! — вскричал я, уже не заботясь о своей внушительной позе.
— Когда мы с Аглаей уходили, а он в луже валялся, он вроде бы что-то квакнул, мол, «погодите!» или «я вам задам!». Я хотел было вернуться, добавить ему леща-другого от щедрот, да Глашка у меня на руке так и висела. Боялась, убью…
— Прошу к столу, Николай Максимович! Не обидьте, откушайте!
Только потому, что живот в самом деле подвело, да и все, что собирался узнать, уже было спрошено, я согласился. В первые минуты гурманское наслаждение поглотило меня целиком — все же Марфа Спиридоновна, а скорее, ее кухарка была волшебницей. Но когда подавали десерт — упоительно-нежное, многоцветное сооружение из пышного крема, — я был уже так сыт, что мог бы любоваться сим натюрмортом почитай что бескорыстно.
Взглядом пресыщенного эстета я скользнул по кремовому шедевру, по голубеньким в глазках и лапках обоям, по уже виданной когда-то огромной фотографии — портрету красавицы Софьюшки… Сердце вдруг бешено дернулось, готовое, как любят предполагать романисты, выпрыгнуть из грудной клетки. Ну, моему-то было отчего выпрыгнуть! Пышная и сладостная, как большой торт, на меня со стены смотрела помолодевшая на пару десятилетий, но вполне узнаваемая Лидия Фоминична!
Не в силах постигнуть, что может означать это новое открытие, я остро чувствовал, что оно отвратительно, противоестественно, ужасно. Кровь стыла в жилах при виде этих сдобных щек, маленьких полных губок, сложенных в умильный бантик, туманных самовлюбленных очей, ничего не видящих, зато красноречиво сообщающих наблюдателю, что их владелица — не простая дура, но дура милостью Божией, мечта многочисленных поклонников и ценителей совершенств этого рода.
У бывшей московской невесты покойного Миллера и юной дочери блиновского купца Парамонова — одно лицо, хотя по возрасту первая годится второй в матери. Родство маловероятно, да если бы каким-то чудом и обнаружилось, не все ли равно? Надо думать! Думать, хотя ситуация чем дальше, тем больше вылезает из пределов умопостигаемого.
По дороге домой и в последовавшие за этим бессонные ночные часы я тоскливо бился над новой задачей. Самозванец мог подделать почерк умершего. Мог даже приучить себя всегда писать только так, как он. Это вполне логично. А вот многие годы спустя в другом городе найти девушку, похожую на невесту покойника, чтобы завести с нею шашни, — бессмыслица чистой воды!
Объяснение напрашивалось только одно: Миллер не умер. Ему зачем-то понадобилось, чтобы невеста и прежние знакомые считали его мертвецом. Но он живехонек! И даже сохранил прежние вкусы, по крайности в том, что касается женской красоты. Соню он мог увидеть случайно. Ее сходство с Лидией взволновало его, и он…
Нет. Опять не получалось. У меня никак не укладывалось в голове, что Миллера способно взволновать цветение купеческой дочки. Это было, как выразился бы знаменитый философ, «слишком человеческое». Влюбленный Миллер — абсурд. Иное дело Миллер-забавник, Миллер-шалун: в том, что эти свойства ему не чужды, я успел убедиться на собственной шкуре. Он заметил, что девушка, похожая на Лидию, почти слепа, но скрывает это, и вздумал порезвиться на свой манер. А тут откуда ни возьмись на сцене появился атлетический братец и отмутузил его. И Миллер решил мстить…
Когда возвращался от Парамоновых, открывая дверь своего дома, я нашел под нею записку от Елены. Она спрашивала, что случилось, просила прийти как можно скорее, признавалась, что не находит себе места от беспокойства. Ни тени былой церемонности: она была моя, боялась за меня, думала и тосковала обо мне! Но явиться к ней сейчас было выше моих сил.
Да, эти силы, физические и душевные, были истощены до предела. К тому же по мере того, как росла моя уверенность, что я на правильном пути, надежда, что Миша жив, сходила на нет. Какое там жив, если Миллер…
Она прочтет все это на моем лице! Ее чудесная проницательность, предмет моего давнего восхищения, теперь ужасала меня. Если ей суждено пережить такой удар, пусть хотя бы это случится единожды, тогда, когда все будет ясно до конца!
Итак, необходимо как можно скорее найти этого человека, Миллер он или нет. По размышлении я, однако, был вынужден признать, что моих новостей могло бы хватить, чтобы заставить Горчунова заинтересоваться этой версией, так сказать, в частном порядке. Но не более того: об официальном возобновлении следствия нечего было и думать. А коль скоро в частном порядке Александр Филиппович лишил меня своего благоволения, то и вообще не заинтересуется. Нарвусь на еще один выговор, только и всего. Предстояло и дальше действовать исключительно на собственный страх и риск.
Впрочем, поиски Миллера, как я успел сообразить, были не таким уж безнадежным делом. Если этот господин, распустив слух о своей кончине, несколько лет спустя как ни в чем не бывало под тем же именем появился в Староконюшенном, потом у помещика Филатова, и все это в прежнем своем качестве ихтиолога, его имя и место нахождения должны быть известны в кругу тех, кто интересуется тою же областью знания.
Найти ихтиолога в Блинове казалось мне маловероятным. Но на всякий случай я зашел к знакомому продавцу в книжную лавку и осведомился, нет ли в здешних краях кого-либо, кто проявлял бы сугубый интерес к Книгам по зоологии, в особенности к трудам, посвященным жизни обитателей подводных глубин. Мне, дескать, срочно требуется небольшая научная консультация ихтиолога.
Продавец углубился в какую-то картотеку, с невероятной быстротой на моих глазах перелистал ее содержимое и, к величайшей моей радости, извлек карточку. На оной значилось: «Глухобоев Владимир Львович» — и блиновский адрес. Искомый ихтиолог жил на соседней со мной улице! Я чувствовал, что удача, прежде неуловимая, вдруг приветливо обернулась ко мне. Если бы только в глубине отравленной сомнениями души не копошилась мерзкая догадка, что это, может быть, никакая не удача! Что, если сам Миллер все подстраивает, чтобы заманить меня в ловушку и погубить?
Я понимал, что праздную труса и эти якобы мистические предчувствия на деле попросту страхи, достойные маньяка. Но избавиться от них не мог. За последние дни я столько передумал о Миллере, что, казалось, начал его понимать. Возможно, у него и есть кое-какие сверхъестественные способности, говорил я себе. Ведь даже наука в наши дни признает, что в мире много еще не познанных таинственных явлений. Но теперь я был убежден: Миллер далеко не всемогущ.
Пусть даже он ясновидец и гипнотизер. Но не смог же он помешать Димитрию накостылять ему по шее! Видимо, дело в том, что в душе доблестного вояки в эти мгновения не было иного желания, кроме как произвести над Миллером немедленную расправу. Ни тени сомнения, страха или жалости, ибо Димитрий, дай ему Бог здоровья, прост, как табурет.
Стало быть, Миллер, по-видимому, умеет принудить другого человека действовать желательным для него образом, но все же лишь в пределах того, что этому человеку свойственно. Проще говоря, он мог подсказать склонному к мистификациям Сидорову, чтобы сунул в мой ранец тот дурацкий стишок. Но заставить Алешу пырнуть меня ножом в спину ему бы не удалось.
Такая мысль придавала мне отваги. А будь я поумнее, должна бы и насторожить. Ведь получалось, что Миллер не властен только над тем, в чьей душе отсутствуют злые начала. Но кто мог бы, положа руку на сердце, уверенно сказать это о себе?
Владимир Львович Глухобоев, запыленный востроносый старичок, встретил меня радушно. Однако при упоминании Миллера вмиг поскучнел. Я еще имел неосторожность отрекомендоваться приятелем Ивана Павловича, и теперь блиновский ихтиолог поглядывал на меня неприязненно. Из этого я заключил, что он знает Миллера не понаслышке.
Притворяясь, будто не замечаю его враждебности, я распространился об экспедициях Ивана Павловича, выразил сожаление, что ни в одной подобной мне не привелось участвовать, полюбопытствовал, не пришлось ли самому Владимиру Львовичу попутешествовать. Глухобоев отвечал односложно, все более мрачнея. Я ему не нравился. Он не мог взять в толк, чего мне надо.
Со своей стороны я и сам понимал, что взялся за дело не с того конца. Не подготовился толком: почему-то мне представлялось, что получить у Глухобоева нужные мне сведения пара пустяков — разумеется, при условии, что он сам ими располагает. Теперь же, сознавая, что моя комиссия проваливается, я решился сыграть ва-банк, благо ничего не терял. Окажись Глухобоев сообщником Миллера, последний не узнает от него ничего нового. Ему и так известно, что я его разыскиваю. Ведь только предположив, что я готов отказаться от этой охоты, он сам потрудился взбодрить меня, следовательно…
— У Миллера нет приятелей! — внезапно выкрикнул Глухобоев резким фальцетом.
— Простите, не понял, — учтиво откликнулся я. Эта вспышка была мне на руку. Я мог надеяться, что неуравновешенность, какой я поначалу в Глухобоеве не замечал, заставит его выболтать что-либо интересное.
Нервически перебирая янтарные четки сухими тонкими руками с неправдоподобно длинными пергаментными перстами, Владимир Львович принялся сверлить меня взором инквизитора. Вежливый и терпеливый, как благородный китаец, я выдерживал его взгляд, почтительно ожидая ответа.
— Вы лжец! — Глухобоева взорвало. — Вы ему не приятель! У вас совершенно нормальный вид, юноша, но вы беспардонный обманщик!
— Почему вы так в этом уверены? Иван Павлович умный человек, известный естествоиспытатель…
— Что я думаю об Иване Павловиче, не вашего ума дело, — проворчал Глухобоев, успокаиваясь так же неожиданно, как взбеленился. — Вам вольно считать меня вздорным старым грибом. Но я имею право требовать, чтобы вы перестали морочить мне голову и объяснили, кто вы такой и зачем пожаловали.
Это было прелестно: последние пятнадцать минут я ничего иного не желал, кроме как сказать ему это, а он не давал мне буквально рта раскрыть. Наскакивал, кричал… Но дуться на него не было ни времени, ни смысла.
— Я здешний чиновник, товарищ прокурора, служу при губернском правлении. Не скрою от вас, что меня привело сюда дело достаточно щекотливое. Иван Павлович Миллер подозревается в причастности к одному… гм…
— Ага! — удовлетворенно каркнул Глухобоев. — Попался-таки!
У меня глаза полезли на лоб.
— Владимир Львович, вы не так меня поняли. Речь идет пока лишь о недоказанном предположении, отсюда сугубая деликатность моей миссии…
— Попался, — не слушая меня, повторил Глухобоев злорадно. — Так и знал, что дело нечисто. Всегда знал…
— Вы давно с ним знакомы?
— Лет пятнадцать, — охотно отвечал старый чудак. — Как впервые его увидал, сразу понял: темная фигура, ох, темная! Всего жди… Но знаток, ничего не скажешь!
Нервный беспредметный разговор так меня утомил, что я решил идти напролом:
— Мне необходим адрес Миллера. Вы не могли бы помочь мне советом, где и как его искать?
Глухобоев воззрился на меня иронически:
— Только-то? Нет, молодой человек, такого совета я вам дать не могу. Где ж мне знать-с?
Я встал:
— Извините, что злоупотребил вашим временем.
— Охотно извиняю, юноша. Только что ж вы такой торопыга? А еще хотите серьезное дело делать, такого человека, как господин Миллер, поймать собираетесь. Берите пример с меня. Видите ли, кто мыслит, обязан всегда владеть собой. Тот же, кто суетится, подобно вам, всегда остается в проигрыше, заметьте, даже тогда, когда удача сама плывет к нему в руки. Не взыщите за маленькую нотацию: я стар… Вы хотите откланяться? Извольте. Но сначала ответьте всего на один вопросец. Что я вам только что сказал?
— Что у вас нет адреса Миллера.
— Нет-с, ничего подобного я не говорил! Вы осведомились, не знаю ли я, как сей адрес следует искать. Этого я действительно не знаю, уж не взыщите. Но сам-то адрес у меня есть… Видите? — Он помахал перед моим носом грязноватой бумажкой, проворно выхваченной из громоздящейся на письменном столе груды ей подобных. — А вы чуть было не ушли!
— Мое почтенье, господин Алтуфьев! — Златовласый граф с улыбкой стоял на пороге моей каморки. — Решил зайти попрощаться. Правила учтивости, осколок разбитого вдребезги…
— Вы уезжаете?
— Пора и честь знать.
Что ж. Хорошо делает. Муська обрадуется. Да и Ольга Адольфовна, верно, вздохнет с облегчением. Утомительный все-таки господин. И чего он притащился? О чем прикажете с ним толковать?
— Вы испачкались, — предупредил я, заметив на потертой шинели Муравьева грязное пятно.
— Ах да! — отвечал он небрежно. — Сегодня я был в Харькове, улаживал некоторые дела. Пришлось взять трамвай. — Забавно, он говорит о трамвае, как об извозчике. — Сходя с трамвая, я оступился и упал на мостовую.
Я счел необходимым выразить сочувствие:
— Наверное, ушиблись?
— О, не беспокойтесь, нисколько! Но вокруг было много прохожих. К счастью, я вовремя сообразил, что, если после этого злосчастного падения я просто встану и пойду, я буду смешон. Поэтому я достал из кармана газету, развернул ее и, лежа на мостовой, погрузился в чтение.
Я расхохотался. Приподняв брови с видом высокомерного недоумения, граф осведомился:
— Что с вами, господин Алтуфьев?
— Пардон. Это нервное. После контузии, знаете ли…
Он не внушал мне враждебности, но положительно ставил в тупик. Я совершенно не понимал, не чувствовал его. Улыбки, жесты, позы господина Муравьева говорили мне так же мало, как если бы он был представителем неведомой расы, чьи обычаи и чувства отличны от наших, а значение мимики столь же темно, как слова неведомого языка.
Коль скоро изучать сей язык мне было и незачем, и недосуг, я собирался выпроводить графа настолько скоро, насколько допускают правила приличия. Кстати, упоминание о контузии позволяет как нельзя естественнее перейти к жалобам на плохое самочувствие.
— Признаюсь вам, я сегодня вообще…
В дверь забарабанили так резко, что мы с Муравьевым оба вздрогнули. В ответ на мое «Прошу!» в комнату вихрем влетела багровая от гнева, вся пылающая Муська. Меня она не заметила — сейчас ей требовался Муравьев.
— Вы здесь! Прекрасно! Я только что нашла под столом это! — С видом крайнего омерзения она двумя пальцами держала за уголок изрядный лист ватманской бумаги. Лист норовил свернуться в трубочку. Я успел заметить на нем предлинный список каких-то имен и фамилий. Против многих из них стояли кресты, птички, многоточия и другие, подчас вовсе непонятные знаки.
— Благодарю, — величаво обронил Муравьев, протягивая руку. — Этот документ мне необходим. Его потеря была бы весьма чувствительна.
Но Муська пока не собиралась возвратить графу его собственность. Увидев протянутую длань, она отпрыгнула назад и гневно вскричала:
— Нет, постойте! Я прочла…
— Вы уверены, что в этом не было нескромности? — сладким голосом поинтересовался граф. Но сбить девочку с толку ему не удалось.
— Совершенно уверена! Я нахожу в собственном доме неизвестную бумагу, и что же мне делать? Не прочитав, я бы понятия не имела, что она ваша. Зато теперь… Ну, знаете! Этот список озаглавлен «Мои женщины»!
— Как человек, воспитанный в правилах аккуратности и дисциплины, я привык вести некоторый учет… Вы что-нибудь имеете против?
— Мне с высокого дерева наплевать на правила, в которых вы воспитывались, — произнесла Муся с расстановкой. — Размеры вашего гарема меня тоже не интересуют, хотя он великоват. Но я нашла здесь имя моей мамы, а это… это клевета и свинство! Она бы никогда… Если хотите знать, она вас просто не выносит!
— В последнем сообщении нет ни малейшей надобности, — заметил Муравьев, наблюдая взбешенную девчонку как бы в незримый лорнет. — Меня интересуют только мои собственные чувства.
Муся покрутила головой, протерла глаза, словно желая разглядеть графа получше, и язвительно уточнила:
— Ага. Значит, «ваши женщины» — это не те, кто вам близок, а просто те, кто имел несчастье внушить вам чувства, как бы эти чувства ни были им неприятны?
— Там есть и такие, и другие, и третьи. Но я сомневаюсь, чтобы девице ваших лет стоило в это вникать. Извольте возвратить мне список.
Хмыкнув, Муся пренебрежительно швырнула лист на стол и удалилась, хлопнув дверью. Муравьев любовно скрутил свой ватман и спрятал под шинель. Он так и не снял ее, словно его знобило. Лицо графа, мучнисто бледное, с сухой шелушащейся кожей, выглядело нездоровым. А ну как его сифилис в третьей стадии вовсе не выдумка? Если так, передо мной человек, пораженный страшным недугом. Недугом, который не только убивает, но и может отнять прежде разум. И в довершение беды молва еще объявляет эту болезнь позорной. Множество людей, даже считающих себя просвещенными, при одном упоминании этой хвори испытывают мистический трепет, словно дикари, поверившие, что соплеменник одержим злыми духами. Бедный граф… или не граф, тогда тем более бедняга.
— Хотите чаю?
Мы пили чай, и Муравьев, заметив, что я покашливаю, довольно толково рассказывал, какие травы полезно добавлять в чай при простуде. Его няня замечательно их знала, лечила лучше всяких докторов… Господи, у него была няня! Он был ребенком! Есть люди, относительно которых этому невозможно поверить… Я попытался представить себе графа младенцем, воркующим на руках у няни, но тут он, приняв вид знатока, ведущего ученую беседу с коллегой, спросил:
— Вы обратили внимание, как интересна Муся? Правда, красавицей, как мать, ей не быть никогда. У той все в гармонии — черты, стан, манера. Если б не полнота, она и поныне была бы весьма близка к совершенству. Только сросшиеся брови несколько портят ее, хотя можно увидеть в этой черте нечто пикантное. Но у дочери, кроме бровей, унаследованных от матери, есть несколько более существенных недостатков. Прежде всего, ступни и кисти рук излишне крупны, притом их форма оставляет желать много лучшего. И эта размашистая, почти мужская поступь крайне огорчительна, к тому же она — вы заметили? — еще и косолапит. Плечи слишком широки, и, главное, бросаются в глаза явно преувеличенные для девочки пропорции черепа. Но вместе с тем — что за темперамент, какая оригинальная привлекательность! Эта смуглота при светлых волосах — редкостное сочетание, а необычный оттенок глаз делает его просто бесподобным. А ресницы — вы обратили внимание? Заметьте, дорогой, ресницы — деталь весьма важная. Но главное, у девочки великолепная атласная кожа. Она сохранится такой до старости — я знаю этот тип. И хотя бедра у нее, по-видимому, так и останутся узковатыми, бюст же мал…
Наконец соизволив заметить, что я все откровеннее морщусь, граф снисходительно улыбнулся:
— Я вас шокирую? Бросьте. Неужели вы полагаете, что было бы лучше, если бы мы болтали о политике или войне? Согласитесь, беседа о женщинах наиболее достойна мужчин, если они мало-мальски утонченны.
— Не думаю, чтобы я был утончен, — заметил я с досадой. — Такие претензии слишком возвышенны для меня.
— Полноте! — вскричал граф, притворно или искренне не замечая моей иронии. — Вы лукавите, дражайший господин Алтуфьев. Между тем ваш секрет уже известен. Вы же писатель! Выдавая себя за скромного инвалида, вы сочиняете роман! Простите мою настойчивость, дорогой, я все равно уеду и даже при желании не успею разболтать то, что вы мне откроете. О чем вы пишете? Вы не представляете, как для меня важно это узнать!
Было ли то обычное для Муравьева кривлянье, или мой новый экспонат сам, подобно мне, был сумасшедшим коллекционером безумств мира сего? Стало быть, один тайный маньяк пришел в гости к другому, почуяв в нем своего. Больной, обреченный, он просил удовлетворить его любопытство — может статься, единственное чувство, еще жившее в нем. Мне ли отказать в подобной просьбе?
— Видите ли, это не роман. Скорее… гм… мемуар.
— А! Наверное, о пережитом на фронте? — позевывая, спросил граф.
— Нет, совсем другое. В моей жизни случилось одно странное событие… Собственно, не событие, а история, растянувшаяся на годы. У меня был враг. Мы долго преследовали друг друга. На карту была поставлена жизнь и, возможно, нечто большее.
— Так, так. Что же вы друг другу сделали? И кто он, этот враг?
— Долго рассказывать. Суть в том, что он был одержим страстью к злодейству. Творил зло не ради обогащения или иных выгод, а во имя зла как такового, движимый своего рода извращенным сластолюбием. Как истый развратник, он весьма усердно пекся о разнообразии способов, какими удовлетворял свое ненасытное вожделение… Я понятно объясняю?
— О, вполне, — легко, светски молвил граф. Прищурившись, он вспоминал что-то. И вдруг процитировал, томно подвывая:
Люблю блуждать я над трясиною
Болотным огоньком,
Люблю под липкой паутиною
Таиться пауком,
Люблю летать я в поле оводом
И жалить лошадей,
Люблю быть явным, тайным поводом
К мучению людей. —
Однако мне пора, — почти без паузы продолжил он, вдруг потеряв к разговору всякий интерес. — Был рад беседе. Желаю здравствовать!
Неприятный осадок остался у меня от этого посещения. Вспомнилась поговорка госпожи Трофимовой: «Боже, как велик твой зоологический сад!» Экая, право, скотина… Зря я жалел его. Добиваясь моей откровенности, он играл в какую-то свою дрянную игру. И удалился с победой, ибо все-таки заставил меня разболтаться. Почему? С какой стати я, ни с кем не говоря об этой до сих пор непонятной и страшной для меня истории, так легко пустился рассуждать о ней с этим человеком, не внушающим мне ни уважения, ни приязни?
Ерунда какая-то. Муся все же права: подозрительный субъект. И чересчур быстро сообразил, о чем я мямлю. Даже за поэтической ассоциацией далеко ходить не пришлось: под рукой оказалась, готовенькая! Похоже, весьма похоже, что его революционное сиятельство и сами не прочь поблуждать над трясиною.
От Глухобоева я выбрался поздно, однако на сей раз все же решился зайти к Елене. Завтра, не теряя ни дня, я отправлюсь в Москву. Иначе нельзя, дальнейшее промедление опасно, если не преступно. Пусть начальство хоть захлебнется желчью…
Почти все окна окраинных улиц уже погасли, но тем нежнее светил мне издали огонек в окне Элке. Она не спит. Она ждет меня!
— Наконец!
И ни единого упрека. А ведь я не лучшим образом покинул ее в тот раз, да потом еще исчез на несколько дней. «Как она меня любит!» — ликовал я, всматриваясь в ее беззащитное, измученное тревогой лицо. За эти дни в угаре событий, в лихорадке бессонниц и умственного напряжения я забывал о ней, пускай ненадолго, но часто. Она же думала обо мне беспрерывно. Я угадывал это с неописуемым торжеством. Итак, главную победу я уже одержал. Оставалось расправиться с Миллером — сущая безделица для того, кто так счастлив.
В кратких словах я поведал ей, что след найден. Завтра мне придется опять уехать. Я просил ее набраться терпения и беречь себя.
— Мне-то чего бояться? — прошептала она, видимо безмерно тронутая благородством неустрашимого витязя: отправляясь на смертный бой, он еще заботится о ней, которой ничто не угрожает! Меж тем я понимал, что это не так. И попробовал объяснить:
— Этот человек многое обо мне знает. Он… словом, он нашел способ меня об этом известить. Ты мне дорога, значит, и ты в опасности. Остерегайся, сделай это для меня!
Она послушно кивала. Огромные усталые глаза были полны немого обожания. Я поцеловал их и простился. Остаться было бы безрассудством: назавтра мне потребуется свежая голова.
Впрочем, при разговоре с Горчуновым она мне не помогла. Увидев меня на пороге своего кабинета, Александр Филиппович язвительно воскликнул:
— Доброе утро! Полагаю, вы явились просить об отпуске?
Я собирался сначала потолковать для виду о текущих делах, кстати дав понять, что они в порядке, и лишь потом приступить к самому главному и щекотливому. Его насмешливое приветствие разом смешало мне все карты. Иного выхода не оставалось, и я уныло, но с видом отчаянной решимости подтвердил:
— Да.
Горчунов не без причин гордился своим самообладанием. Но такой наглости он от меня не ожидал. Меняясь в лице, прокурор хрипло спросил:
— Изволите шутить?
— Никогда бы себе этого не позволил. Я понимаю, что моя просьба ни в какие ворота не лезет. Но мне совершенно необходимо нынче же, немедленно отправиться в Москву. Даю вам слово, что у меня нет иного выхода.
Улыбка, полная яда, зазмеилась на прокурорских устах:
— Мне уже докладывали, что вы побеспокоили непрошеным визитом семью господина Парамонова, причем наговорили там вещей, не соответствующих действительности. И добро бы только от собственного имени! Воспаленное честолюбие подчас толкает молодых людей на поступки, заставляющие сомневаться не только в их уме, но и в знании элементарных правил поведения в обществе. Но, насколько мне известно, вы позволили себе сослаться на наш департамент, дав понять, что действуете якобы от его имени. Тем самым вы нанесли урон его репутации. Надо полагать, и в этом случае вы считали, что иного выхода у вас нет?
— Считал, Александр Филиппович. И продолжаю считать. Если вы уделите мне минут десять, я постараюсь оправдаться и объяснить…
Прокурор молча скрестил на груди руки и приготовился слушать меня с видом человека, который прекрасно знает, что не услышит ничего, кроме галиматьи и вранья, но по своей безмерной снисходительности готов вытерпеть все. Только уж потом, господин Алтуфьев, не обессудьте!
Эта его поза изрядно смущала меня, сбивала с мысли. Мои догадки и без того были достаточно бессвязны, умопостроения далеки от стройной последовательности, а нервы расстроены. И все же я предпринял попытку убедить его. В конце концов, я был кое-чем обязан этому человеку. К тому же знал, что он честен и заслуживает уважения. Если б не это злосчастное стечение обстоятельств, как знать, может быть, мы бы даже стали со временем друзьями…
— Вы кончили? — Горчунов медленно поднял веки, до того момента утомленно опущенные, и окинул меня холодным взором. — Пора подвести итоги. Вы утверждаете, что некий господин Миллер, зоолог, встречался вам в вашу бытность в Москве, причем не имел счастья произвести на вас, в то время желторотого гимназиста, благоприятного впечатления. Это во-первых. Вам стало известно, что тот же самый господин бывал в нашей губернии, в частности в Блинове и Задольске. Это во-вторых. Затем, порывшись в старых сплетнях, вы узнали, что в молодые годы Миллер пустил слух, будто он умер, видимо, для того, чтобы без скандала расторгнуть помолвку со своей невестой. Это единственное злодеяние, в котором ваш подозреваемый, видимо, действительно повинен. И это же — третий пункт вашего, с позволенья сказать, обвинительного акта. С таким же успехом вы могли заподозрить в похищениях детей кого угодно другого, в том числе вашего покорного слугу. Я тоже езживал в Задольск, кстати, приблизительно в то же время, что Миллер. Как это вы упустили из виду сие, несомненно, изобличающее меня роковое совпадение?
Черт бы его побрал с его красноречием! Возможно, прежде я сумел бы как-нибудь вытерпеть этот фейерверк начальственных сарказмов. Но я был уже другим человеком. Елена любила меня. О, теперь я взирал на себя с благоговеньем! Я никому не мог позволить унижать ее избранника. Суровым взглядом я смерил прокурора от головы до крышки стола и отвечал:
— Вам угодно шутить и резвиться, а негодяй между тем разгуливает на свободе. В любой момент он может приняться за старое. Если вас это не волнует, если вам только и нужно, чтобы бумаги были в порядке, что ж, очень жаль. Я ждал от вас иного. Но, Александр Филиппович, заявляю вам официально: в Москву я поеду. Если вы удовлетворите мое прошение об отпуске, буду вам нижайше признателен. Если же нет, мне придется обойтись без позволения.
Горчунов медленно поднялся из-за стола, опершись на него обеими руками. Он тяжело дышал, и глаза его метали молнии.
— Николай Максимович, — отчеканил он, издевательски передразнивая мою интонацию, — я со своей стороны также официально заверяю вас, что вы можете катиться к чертям собачьим! Одно запомните: или вы сей же час откажетесь раз и навсегда от своих диких затей и дадите честное слово впредь заниматься только своим делом, или ищите себе другое место! Ваш отъезд я буду расценивать как прошение об отставке. И, будьте благонадежны, я его удовлетворю!
— Воля ваша! — отрезал я и выскочил из кабинета, досадуя, что все-таки раскипятился. Сердце колотится, руки подрагивают… позор!
Весь путь до Москвы был мне отравлен этой сценой. Уйти со службы? Видимо, этого не избежать. Особенно если Миллер выскользнет из моих сетей и я ничего не смогу доказать. Придется искать себе другое занятие, а это в Блинове затруднительно. Какая досада, что воспоминания так привязывают Елену к Блинову! Неужели она не захочет уехать, даже если я останусь без места? И мы оба окажемся осуждены на жалкое прозябание…
Да, вот уж влип так влип. Но хуже всего, что издевательские горчуновские инвективы что-то во мне надломили. Несмотря на погожий весенний денек, меня внезапно настигли сомнения наподобие тех, какими я терзался, когда, до нитки вымокнув под холодным дождем, искал дорогу к поместью Филатова.
Что я скажу Миллеру? «Милостивый государь, прошу прощения, я тот самый гимназист, что из непохвального озорства хватил молотком по вашему аквариуму… Но я, собственно, не за этим… В Блиновской губернии с некоторых пор, изволите ли видеть, малолетние детишки пропадать стали… Вы интересуетесь, при чем тут, собственно, вы? Нет, конечно же, я ничего не смею утверждать определенно, однако есть здесь некая цепь совпадений, таинственная, если позволите, связь…» Да он попросту укажет мне на дверь!
Всю дорогу я так себя изводил, сам не пойму зачем. Ведь знал же прекрасно, всем своим существом чувствовал, что разговор с Миллером будет совсем иным. Каким, не представлял, но это будет встреча давних, я бы даже сказал близких, врагов. Ненависть сближает, и в этом смысле узы, связавшие нас, были тесней и крепче самой пылкой дружбы. Время прятаться, подстерегать, таиться во мраке — прошло. Близится час, когда мы окажемся лицом к лицу.
По адресу, данному Глухобоевым, я без труда нашел обиталище Миллера. То был длинный, несколько облезлый дом на углу Воздвиженки. На редкость безобразный, он напоминал казарму и выглядел необитаемым.
Я позвонил у парадного. Подождал. Никто не шел, и ни единого звука не донеслось изнутри. Напрасно я вглядывался в наглухо завешенные окна. Шторы оставались опущенными. Ни одна из них не шелохнулась. Почему-то я ждал всего, только не этого. Миллер уехал? Испугался и сбежал? Снова посмеялся надо мной?
Сраженный внезапной усталостью, я собрался уйти, когда дверь, скверно застонав, приоткрылась. Бородатый заспанный лакей, обладатель одной из самых паскудных рож, какие мне доводилось встречать, уставился на меня с выражением неопределенным, но не сулящим добра.
— Могу я видеть господина Миллера?
— Нет их, — буркнул лакей. И захлопнул дверь прежде, чем я успел вымолвить хоть слово.
Подобный прием несказанно взбесил меня. Я предполагал, что Миллер способен действовать жестоко, с хладнокровным коварством, но чтобы так вот просто отделаться от меня с помощью этого наглого шельмеца, давшего мне от ворот поворот, словно назойливому просителю, — не бывать тому!
Однако как же быть? Времени на длительную осаду Миллеровой крепости у меня не было, да и всякая проволочка, как я чувствовал, была на руку ему, но отнюдь не мне. Нет, я проникну в это зловещее логово! И немедленно, хотя бы это стоило мне всей моей карьеры юриста или даже угрожало жизни.
Я пощупал в кармане рукоятку одолженного мне Легоньким револьвера и, решившись, позвонил снова. После нового долгого ожидания, к которому я на сей раз был подготовлен лучше, дверь опять приотворилась. Знакомое лакейское рыло мелькнуло в проеме. Но на сей раз этот молодец не успел ничего сказать.
Все последующее запомнилось мне так неизгладимо, что в любой момент я могу пережить это вновь. Резким движением я распахиваю дверь, сую в руку опешившего лакея червонец (любопытно, что мошенник деньги взял) и, оттолкнув его, бросаюсь вперед, в темноту…
Да, полумрак прихожей после яркого дневного света в первые мгновения ослепил меня. Но глаза тотчас привыкли, и я увидел, что нахожусь в анфиладе каких-то неприглядных пыльных комнат. Я пробегаю их одну за другой — анфилада кажется бесконечной. Миллера нигде не видно.
Шаги отдаются в этих потемках так гулко, что я вновь и вновь оборачиваюсь. Но за спиной никого. Куда девался лакей? Здоровенный, к слову сказать, парень, если догонит… да чего доброго, с топором… Но негодяй как сквозь землю провалился, и тут, должен признаться, я ничего не имел против.
Дверь в последней комнате притворена, но не заперта — я вижу, как свет лампы пробивается сквозь широкую щель. Распахиваю дверь. Посреди пустой комнаты гигантский аквариум. Голубая акула плавает в нем неторопливо, с ленцой, поглядывая вверх. А там, на узкой деревянной доске, перекинутой через аквариум, сидит девочка, по виду не старше года. Тихая, словно завороженная.
Я успеваю схватить ее на руки. В то же мгновенье за моей спиной раздается короткий булькающий смешок. Передо мной Миллер. Он по-домашнему: в пестром халате, полотенце охватывает голову наподобие чалмы. Белесые круглые глаза смотрят без всякого выражения, зато пухлые короткие ручки шевелятся, удовлетворенно потирая друг дружку.
— Так, — промолвил он тихо. — Вижу, у моей рыбки сегодня два блюда.
Он не был вооружен и выглядел, как всегда, плюгавым. Но я почувствовал, как мною овладевает жуткое оцепенение. Так бывает в кошмарных снах, когда видишь надвигающуюся гибель, но почему-то не можешь ни сопротивляться, ни бежать. Мой револьвер — пустая, бесполезная игрушка, мне и не вытащить его… А Миллер подступает все ближе этим своим беззвучным мягким шагом.
И тут, собрав последние силы, я выкрикнул слова, которых сам не ждал, дикие сумасшедшие слова:
— Я знаю тебя! Тебя съели акулы двадцать лет тому назад!
Он пошатнулся, казалось, взгляд его стал еще мертвее. Тогда, схватив стоявшую на подоконнике лампу на массивной медной подставке, я с размаху ударил по стеклянной стенке аквариума и устремился прочь, прижимая к себе очнувшуюся, навзрыд плачущую девочку.
Когда через двадцать минут на место происшествия явилась полиция, в комнате нашли разбитый аквариум, мертвую акулу и истлевшие останки человека, по-видимому скончавшегося очень давно. Скелет был облачен в пестрый домашний халат. Чалма из полотенца сползла с черепа и валялась рядом.
После долгой болезни возвратясь в инвалидную контору, я нашел ее снова взбаламученной. Сипун низложен. Он где-то некстати напился и позволил себе неприличные выходки. Так говорят, хотя из служащих конторы при сем историческом событии никто не присутствовал.
Так или иначе, стол Мирошкина вновь опустел. Наподобие осиротевшего трона, он привлекает беспокойные взгляды. Как утверждают местные злые языки, Миршавка ходил по начальству, пытаясь овладеть столом, но не преуспел. Попытка заняться предпринимательской деятельностью, хоть и была она, говорят, слаба и бездарна, похоже, навсегда сделала его в глазах начальства личностью сомнительной.
Сипун, угрюмый и непримиренный, обосновался за шкафом.
— В «ермитаже» засел, — осуждающе высказалась по этому поводу Домна Анисимовна. — Сокол с места — ворона на место!
О, людская непоследовательность! Казалось, мадам Марошник терпеть не может Корженевского. Особенно с тех пор, как он позволил себе так вольно сострить насчет доктора Маргулиса. Но поговорка про сокола и ворону, сожаление об оскверненном «ермитаже» явственно свидетельствуют, что Домна Анисимовна кое-что смыслит.
— А как же? — сказала Муся, когда услышала об этом. — У Домны, конечно, мозга домашняя. Но она не совсем тупая!
Ольга Адольфовна, отчаявшись, вовсе перестала делать ей замечания. Тем более что они лишь подливают масла в огонь: девчонка начинает требовать, чтобы ей объяснили, в чем она не права по существу предмета. Что до почтения к старшим, она его вовсе не признает:
— Если дурак или гад прожил гадом и дураком семьдесят лет, почему я должна уважать его больше, чем тогда, когда он успел просмердеть всего лет пятнадцать?
Та же Домна принесла на хвосте слух, что кандидатура нового конторского начальника уже утверждена. О нем самом ничего пока не известно, кроме того, что у него внушительные усы и он носит двойную фамилию Плясунов-Гиблый.
— Везет нам с благозвучными фамилиями, — заметила Ольга Адольфовна. — То был Армяк-Зипун, теперь этот… Одного не пойму: если уж судьба обошлась с человеком так ехидно, почему не отбросить Гиблого и не остаться просто Плясуновым?
— Вероятно, славные фамильные традиции и гордость рода Гиблых не допускают этого, — предположил я.
Мы злословили подобным образом на обратном пути со службы. За окном вагона стояла темень. Ничего не поделаешь: время года… Я с детских лет не любил осени. Ее особую щемящую прелесть я научился чувствовать лишь тогда, когда встретил Елену. Это ведь произошло осенью. Волшебный свет нашей встречи так преобразил безотрадную пору увядания, что и поныне мою душу странно трогает рисунок обнажившихся черных ветвей на пасмурном предзимнем небе, шелест высохшего бурьяна на пустырях, монотонный шум обложных осенних дождей…
О чем бишь я? Да, так, стало быть, ехали мы домой и разговаривали. Мне всегда нравилось общество госпожи Трофимовой: ее ясное красивое лицо, ласковая улыбка, речь, всегда разумная и часто не чуждая веселья. На сей раз, однако, ее что-то смущало. Я это чувствовал, но, не понимая причины, никак не мог ей помочь.
А она вдруг начала рассказывать, какие были в Харькове замечательные кондитерские Дирберга и Пок, как они между собой конкурировали, как из-за этого неистового соперничества качество лакомств без конца улучшалось, превосходя уже всякое разумение, так что гурманам было впору сойти с ума от блаженства, хотя, правда, эта благодать была все же довольно дорогой. Кондитерские были изысканны, не чета обычным с их неизбежным рогом изобилия на вывеске, до чего ни Пок, ни Дирберг, конечно, не снизошли бы…
Я подавил вздох, вспомнив блиновское «Пригубьте!», милый рог изобилия, некую встречу накануне Рождества… а все-таки у Ольги Адольфовны душа не на месте. Болтает, улыбается беспечно и тем не менее куда-то клонит.
— Особенно дороги были частные заказы. Зато уж любые фантазии клиента выполнялись неукоснительно. Знаете, что учудил однажды доктор Подобедов? Заказал у Пок огромную коробку самых дорогих шоколадных конфет — целое состояние они стоили — в подарок даме. Но так как на эту даму он был за что-то зол, он просил мадам Пок начинить все конфеты глиной. У старушки была склонность к шалостям: заказ ей пришелся по душе и она не только с удовольствием его выполнила, но и всем об этом рассказала.
— Ай да Подобедов!
— Он всегда славился легкомыслием. Кстати… — кажется, она наконец решилась, — Николай Максимович, я очень боюсь, что вы сочтете меня бесцеремонной, но… Знаете, мы с Мусей успели привязаться к вам. Ваше благополучие нам далеко не безразлично, и ваши недомогания нас тревожат. В последнее время они несколько участились, и мы… то есть я…
— Спасибо, — сказал я и в порыве благодарности сжал ее маленькую, почти не загрубевшую ручку. — Честное слово, я очень тронут. Не надо обиняков, говорите прямо.
Она кивнула с явным облегчением:
— Хорошо. Так вот, я прошу вас показаться еще одному врачу. Это моя близкая приятельница. Она работала с покойным мужем. Ее главная специальность — хирургия, но муж говорил, что она прекрасный диагност и могла бы стать одним из лучших харьковских терапевтов.
— Вы не доверяете Подобедову?
— Как бы вам сказать… Подобедов опытный врач, но… Во-первых, я долго вращалась в медицинских кругах и знаю, что каждый врач ошибается. Даже самые лучшие. Они делают это реже прочих, и все-таки с ними это случается. И потом, в Подобедове есть что-то такое… ни Богу свечка, ни черту кочерга! — заключила она раздраженно.
Я про себя ахнул. Она применила к Владиславу Васильевичу то же определение, что я — к Легонькому! Такое совпадение не могло быть случайным. Значит, сходство между ними не только плод моего воображения…
— Да, — заявил я с твердостью. — Пусть ваша знакомая посмотрит меня. Спасибо вам большое за заботу.
Смешно, конечно. Ребяческий недостойный каприз. Но мне совсем расхотелось быть пациентом Подобедова.
Надежда Александровна — так зовут моего нового доктора — осматривала, выслушивала и выспрашивала меня долго. Гораздо дольше Владислава Васильевича. Лоб ее был сосредоточенно нахмурен, и она не пыталась развлекать меня болтовней, что было в обычае Подобедова.
Закончив осмотр, она присела у стола и задумалась. Свет лампы падал на ее каштановые с легкой проседью волосы в тугих естественных кольцах, оставляя в тени склоненный профиль. Надежда Александровна не была ни молода, ни красива. Но сейчас игра света и тени возвратила ее облику утраченную юность.
Я увидел чистое, решительное лицо эмансипированной идеалистки ушедшего века. Среди человеческих разновидностей эта — одна из самых милых когда-то моей душе. Они отжили, не успев состариться, как отжило все мое поколение и те, кто пришел несколько раньше нас.
Женщина-врач — редкая птица… Тут требовалась недюжинная отвага, а эта еще и выбрала хирургию. О, то был совсем особый жребий! Они не принимали мужских притязаний на превосходство, а с ними и женских уловок, призванных обмануть тщеславие самца, мнящего себя господином. Отвергали семейную неволю и гнет предрассудков… А сколько тупых, злобных насмешек надо было вынести, сколько презреть соблазнов во имя достоинства, как они его понимали! Одинока? Вероятнее всего.
— Почему вы отказались лечиться у Подобедова? — спросила она.
Прямота… ну да, конечно, тоже характерное свойство. Она внушала мне то глубоко почтительное сожаление, какое, должно быть, мог вызвать последний оставшийся в живых воин разбитой, но доблестной рати. Или Ламанчский рыцарь, лишенный даже оруженосца.
— У вас есть причина, чтобы мне не отвечать?
— Нет-нет, прошу прощения. Подобедов? Он, знаете ли, все морочил мне голову. Стоит задать ему прямой вопрос о собственном состоянии, как он тотчас расскажет вам притчу о превратностях бытия и бренности всего земного. Я все ждал, что запас этих поучительных сюжетов когда-нибудь истощится и он волей-неволей скажет мне правду. Но он оказался неисчерпаем, по крайней мере, запас моего терпения истощился раньше. А между тем из третьих рук я слышу, что он диву дается, как я еще дышу. Если вас это тоже удивляет, надеюсь, вы скажете прямо.
— А знаете, — возразила она неожиданно, — я Подобедова понимаю. У вас сложный случай. Можно, я тоже расскажу вам притчу? Но не бойтесь: потом я отвечу на все, что хотите.
Заинтригованный, я попросил:
— Давайте!
— Это случилось в годы войны. В один недобрый час в нашу клинику доставили царицу сартов. Их пригнали сюда на какие-то работы, связанные с войной. Они не позволили угнать только молодых и сильных: всем племенем с места снялись. Русский язык они знали плохо и, наверное, поэтому называли свою предводительницу царицей. Впрочем, для них-то она значила куда больше, чем Александра Федоровна… У нее был перитонит, штука страшная. Мужчины умирают всегда. Но женщинам иной раз удается помочь.
Впрочем, эта больная была плоха — надежды почти не оставалось. А сарты окружили меня — живописный такой народ, глаза как угли, вид не то воинственный, не то просто разбойничий — и говорят… то есть один говорил, другие языка не знали: «Вылечишь — ковер большой получишь, цены ему нет. Умрет царица — убьем».
Это было похлеще подобедовского парнишки. Однако Надежда Александровна продолжала рассказывать ровным голосом, без испуганных ужимок и восклицаний:
— Естественно, я подумала, что приходит конец. Но бежать было некуда. И что я за врач, если убегу? Сверх ожидания и операция прошла удачно, и послеоперационный период протекал хорошо. Единственное, что оказалось невозможно, — это не пропускать в палату сартских старух. Они так и лезли, не понимая возражений или не желая их понимать. Вероятно, они нам не доверяли. Да после того, что сделали люди нашего племени, силой пригнав их сюда, иного отношения мудрено было ожидать.
Она вздохнула, провела по лбу красивой, но, видимо, не по-женски сильной рукой:
— Как я их просила не проносить к больной еды и питья! Переводчик им что-то говорил, они кивали, казалось, соглашались… А царица-то на поправку идет! У меня гора с плеч, я, грешным делом, уже и место выбрала на стене, куда сартский ковер повесить…
— Но случилось что-то непредвиденное?
Надежда Александровна покачала головой:
— Да все я предвидела. Боялась, только сделать ничего не смогла. После такой операции диета строжайшая. А проклятые ведьмы умудрились-таки ей арбуз протащить. Угостили любимую царицу! В несколько часов сгорела, не старая еще женщина…
— Как же вы уцелели?
— Я и сама не сразу поняла как. Убеждать их, что она погибла от арбуза, было безумием. Я даже не пыталась: все равно бы не поверили. Наверное, меня то спасло, что я накануне из осторожности сказала им так: «Если царица в три дня не умрет, будет жить». Они решили, что я наделена пророческим даром: как сказала, так и свершилось.
Рассказчица внимательно посмотрела мне в лицо, словно сомневалась, пойму ли, и продолжала со странным выражением:
— Я ее часто вспоминаю, царицу эту. Мы ведь с ней, два чужих человека, даже языка друг друга не зная, были вместе на краю гибели. И зависели одна от другой смертельно. Сарты не шутили… И однако она погибла, хотя, по всему, уже должна была выжить. А я жива, хотя после ее смерти мне не на что было надеяться. Как вам это покажется?
— Вы фаталистка, — заметил я.
Фатализм плохо согласовался с тем психологическим портретом, который я успел создать в своем воображении. Что ж, видимо, я ошибался. Впрочем, она возразила:
— Вряд ли. Но, знаете, врачебная практика хоть кого превратит в фаталиста. Бывает, пациент чахнет, чахнет, умрет в конце концов, а отчего, так и не понятно. Недавно был у нас случай… инженер один, малый отличный, вся больница его успела полюбить. А не спасли. И даже чем болел, определить не смогли. Вскрытие ничего не показало. Можете себе представить: ни-че-го! Сам академик Воробьев загадкой заинтересовался, два месяца кромсал нашего пациента — все чисто! Ни в легких, ни в брюшной полости, ни в мозгу ничего подозрительного, сердце здоровое — позавидовать можно. Да ведь человек-то скончался. А иной весь источен, от организма почитай ничего не осталось, а все жив…
— Вы хотите сказать, что мой случай именно таков?
— Ну… в общем-то да, — отвечала она, преодолевая некое внутреннее сопротивление. — У нас не принято говорить больным подобные вещи. Но по опыту я знаю: есть люди, которым не надо врать. И сама не хотела бы, чтобы мне врали, если что… хотя медик о себе и так всегда все понимает. Так вот: Подобедов ни сном ни духом не виноват. Ну, не знал он, что вам сказать. И я не знаю. Коль скоро вы живы до сих пор, сколько вы еще проживете, угадать невозможно. Это почти чудо. Как прикажете вычислить продолжительность действия чуда?
В глубине души я предполагал нечто в этом роде. И все же странно… Я живу, хотя давно бы жить не должен. Как Миллер?..
— Вы верите в бессмертие души?
— Нет. Точнее, я равнодушна к нему. Видите ли, я вся по сю сторону. Если даже там что-нибудь есть, оно не соблазняет меня и не пугает. Оно мне чуждо. Следовательно, я там была бы уже вовсе не я. Тогда чье это бессмертие?.. Впрочем, мне встречались очень достойные люди, смотревшие на этот вопрос совершенно иначе.
Всю жизнь я охотно выслушивал и расспрашивал, привыкнув помалкивать о своем, так как не ждал понимания. Но в последнее время стал что-то несообразно болтлив. Недавно ни с того ни с сего Муравьеву лишнего наплел, теперь ей:
— А если бы я сказал вам, что слышал от человека, которому абсолютно доверяю, об истории… гм… когда в наши дни некто, подобно оборотням и вампирам старинных преданий, после своей смерти продолжал… э… видимость жизни среди людей, причем успел натворить чудовищных преступлений?
— Прекрасный сюжет! — Эта милая женщина засмеялась так весело, что у меня полегчало на душе, как будто ее здоровое неверие делало небывшим то ужасное, что мне довелось пережить. Потом, по-детски подперев щеку рукой, она призналась: — Люблю сказки! Чем страшнее, тем лучше… Знаете, у западных славян есть поверье, будто прекрасные жестокие лесовички могут притворяться обычными девушками. Их единственное отличие — страшная кровавая рана между лопатками. Но под платьем ее не видно, и юноши, привлеченные волшебной красотой этих созданий, ищут их взаимности. Когда же лесовичка окажется с влюбленным наедине, она перегрызает ему горло и выпивает кровь. Как вам это нравится, ди-тя?
Только услышав это странное обращение, я сообразил, кто передо мной. Железнодорожная насыпь, насильник-бродяга, удар камнем…
— Почему вы меня так называете?
— Извините. Не обращайте внимания. Когда я была маленькой, мой дедушка часто обращался ко мне так. А я его ужасно любила. Мне казалось, это самое хорошее слово. Вот и привыкла всех так называть, кто мне… ну, по душе. Это как нервный тик. А насчет блуждающих покойников, есть же испытанный рецепт. Ваш знакомый, достойный всяческого доверия, должен был проткнуть вурдалака осиновым колом!
Чудовищный конец Миллера потряс меня меньше, чем можно предположить. У человеческого сознания есть свои способы самозащиты. Природа приберегает их на случай нашего столкновения с явлениями, чья суть не поддается постижению. Сознание как бы немеет, и мы движемся, говорим, действуем словно во сне, до поры не ища причин и следствий происходящего.
Так было и со мной. Меня попросту оглушило. К тому же предшествующие переживания, сами по себе достаточно необычные и многочисленные, настолько утомили мой разум и притупили остроту ощущений, что я воспринимал реальность сквозь густое марево усталости. Когда полицейские топтались в дверях комнаты, где произошла драма, колдовали над костями, полотенцем, халатом и особенно потом, когда с меня снимали первый, но, увы, далеко не последний допрос, мне самым вульгарным образом хотелось спать.
О немедленном возвращении в Блинов и речи не могло быть. Расследование странного события настоятельно требовало моего присутствия в Москве. И снова увы: присутствовал я там уже не в роли служителя Фемиды, но свидетеля, чье положение крайне щекотливо. Из таких свидетелей весьма часто получаются подозреваемые, а там, как знать, и подсудимые, и приговоренные.
Следователь, что занимался сим делом, не преминул дать мне это понять. Как юрист я не мог не признать, что его позиция не лишена основания. Как человек… Впрочем, кого я интересовал в этом качестве?
Я ведь мог быть и душегубом, разыгравшим мрачную комедию, чтобы скрыть совершенное мною убийство ни в чем не повинного Ивана Павловича Миллера, чье тело я заблаговременно упрятал, подменив, по выражению следователя, «этой трухой». Мог, напротив, оказаться его сообщником в гнусных деяниях, во имя какой-то пока неясной цели задумавшим тот же фарс, но уже вместе с подельником. Наконец, в лучшем случае я являлся полоумным самодеятельным сыщиком, каких профессионалы терпеть не могут, и не без оснований. Случайно напав на след преступника, я спугнул его и заставил заметать следы таким экстравагантным способом.
Так или иначе, объяснения мои были по большей части голословны и на трезвый взгляд следователя более чем сомнительны. Лакея, открывшего мне дверь, найти так и не удалось, а это был единственный свидетель, способный подтвердить или опровергнуть мои сумасшедшие показания. Что до разбитого аквариума, дохлой рыбины и скелета в халате, следователь, разумеется, не считал их достаточным основанием, чтобы поверить в подобные россказни.
Мне бы не избежать ареста и по меньшей мере предварительного заключения, если б не спасенная мною девочка. Она-то была жива, реальна и к тому же числилась в розыске. Ее отец, священник одной из окраинных церквей, уже два дня, как сообщил в полицию об исчезновении своей годовалой дочери Натальи Добровольской.
В ответ на запрос московского следователя из Блинова пришел ответ, что в день, когда Наташа была похищена, я не покидал города. Добрую службу сослужил мне и последний разговор с Горчуновым, такой тягостный и, казалось, бесполезный. Александр Филиппович подтвердил, что я действительно долгое время по собственному почину выслеживал Миллера и в Москву отправился именно с этой целью. Ни поручения, ни даже разрешения на подобные действия я не имел, но о своих намерениях предуведомил официально.
Приход из Блинова благоприятного для меня ответа, да, вероятно, и некоторые сведения, полученные следствием о загадочной личности Миллера, привели к тому, что представители власти стали разговаривать со мной в более приемлемом тоне. Но я чувствовал, что все-таки остаюсь в их глазах неприятным, подозрительным чудаком и даже в каком-то смысле мы с покойным Иваном Павловичем одним миром мазаны.
«Ну и странные бывают субъекты!» — читал я на гладких замкнутых физиономиях чиновных особ. Скажу не хвастаясь, меня это тогда уже мало трогало. Средоточие моего бытия находилось вне понимания и досягаемости этих людей. Они могли надоедать, утомлять порой до изнеможения, но ранить — нет. Одно было худо: меня все не пускали в Блинов. Разрешение обещали дать, но откладывали снова и снова — на два дня, на три, на один. А для меня эти дни были веками разлуки.
Понимая, как тревожится Элке, я послал ей за это время три письма. Я писал, что всякая опасность миновала, в Москве меня удерживают дела исключительно бюрократического свойства и я поспешу к ней, едва они меня отпустят.
Вдаваться в детали и изъясняться письменно в чувствах я не хотел. То, что мне предстояло ей сообщить, было слишком страшно. На фоне подобных новостей элементарный такт велел воздержаться от описания собственных любовных экстазов. Мне ведь предстояло сказать матери, что сумасшедший негодяй, оборотень-мертвяк скормил ее ребенка акуле…
Гораздо больше, чем о своих ответах приставучему следователю, я в те дни думал о том, как поделикатнее, но без лжи преподнести Елене кошмарную новость. Плодом моих размышлений стала следующая версия. Миллер мертв. Я явился к нему, у нас произошла схватка, и я убил его, успев спасти последнего из похищенных младенцев. Миллера интересовали девочки, их участь, когда они попадали в его руки, была ужасна, но я не вижу смысла рассказывать об этом подробно. Что до Миши, его это, по всей вероятности, не коснулось. Он был похищен по ошибке, случайно, а когда недоразумение разъяснилось, его, очевидно, подбросили кому-нибудь, или он попал в сиротский приют. Мы не оставим попыток найти его, но теперь… Элке, будь моей женой! Я полюбил тебя с первой минуты, и так далее до бесконечности…
Мечтая о будущем счастье — награде, что причиталась мне за достохвальную неустрашимость в испытаниях, я бродил по Москве, хмельной от весны и усталости. Зашел к Сидоровым. Вкратце, отнюдь не захлебываясь мальчишеским «самоосклаблением», поведал о случившемся.
Алеша был потрясен более, чем я ожидал. Подобная реакция со стороны такого сдержанного скептика, как Сидоров, тронула меня до глубины сердца, и я сказал ему то, что было для меня важнее целой стаи голубых акул. В Блинове, сказал я, меня ждет невеста. Это женщина, описать которую невозможно — Алеша сам поймет это, когда ее увидит. По моим расчетам это произойдет скоро. Где мы будем жить, пока не совсем решено, однако этим летом я непременно привезу Елену в Москву. Она пережила много бед, ей необходимо отдохнуть и развеяться.
О том, что я не получил еще согласия Элке, даже не просил о нем, я беззаботно умолчал. Я видел ее взгляд при расставании — этого довольно. Она будет моей… она уже моя!
Алеша слушал эти разглагольствования о невесте так сосредоточенно, словно хотел различить за словами нечто более существенное, недосказанное. Дряхлая Фурфыга, когда-то неутомимая подружка моих детских игр, выбралась из своего угла, трудно переставляя подагрические лапы, и с шумным вздохом плюхнулась на ковер. Мой длинный рассказ быстро усыпил ее, но, когда я в увлечении повышал голос, Фурфыга подрагивала мохнатыми ушами и, приоткрыв глаза, уже подернутые старческой слезой, взглядывала на меня с грустью существа, успевшего постигнуть ту истину, что обольщения мира сего немногого стоят.
Побывал я и в гостях у отца Иоанна Добровольского. Они оба с матушкой оказались молодыми — не старше меня — удивительно славными людьми. Глядя на них, я впервые предположил, что понятие праведности, возможно, существует само по себе, безотносительно к деревянной ханжеской позе, свирепому ригоризму, сладковатой постности умственного и душевного обихода.
Меня они встретили как родного. С удивительной отрадой я, обычно равнодушный к детям, любовался резвой Наташей. Девочка совершенно оправилась от перенесенного испуга, хотя госпожа Добровольская говорит, что первые две ночи она то и дело просыпалась с криками ужаса и долго потом плакала.
Им я тоже рассказал о Миллере. Печать молчания, так долго сковывавшая мои уста, слетела, и я охотно живописал эпопею недозволенного следствия. Батюшка с попадьей слушали меня, трепеща, ведь Наташе чуть было не выпал жребий очередной Миллеровой жертвы.
— Что вам пришлось перенести! — воскликнула госпожа Добровольская, когда я закончил свой рассказ. — И все одному…
— Человек не бывает один, — мягко поправил отец Иоанн.
Оценив благочестивую возвышенность последнего замечания, я, однако, нашел в нем повод обратиться к своей теперь излюбленной теме:
— Я не одинок еще и потому, что все это время со мной рядом была женщина несравненной души. Моя невеста. Без ее любви и поддержки я бы ничего не смог. Надеюсь вскорости вас познакомить. Ее зовут Елена.
— Дай Бог, дай Бог, — радостно закивали Добровольские, и я откланялся.
На следующий день мне было наконец разрешено оставить Москву и вернуться в Блинов. Я был на седьмом небе от восторга. Только одна-единственная крошечная, почти незаметная тревога подтачивала это упоительное блаженство. «Моя невеста» так и не ответила ни на одно из трех писем, что я ей послал.
Нетерпенье увидеть Элке было так велико, что я не стал заходить домой: поспешил к ней прямо со станции. С дорожным саквояжем, усталый, запыленный и голодный, я не мог заставить себя идти подобающим степенным шагом. Больше полдороги я пробежал, замедляя свою рысь лишь тогда, когда дыханье уж вовсе перехватывало. Наконец разгоряченный, с буйно колотящимся сердцем я остановился у ее дверей.
Целая жизнь, полная боли, страхов и превратностей, была позади. И вот я возвращаюсь домой с победой. Случись поблизости Мефистофель, я мог бы приказать мгновению остановиться… если бы мгновенье, которое должно было сейчас наступить, не было еще во сто крат прекраснее.
Дверь открылась, и я крикнул:
— Элке!
Она отступила в глубь комнаты, уклонясь от моих объятий. При одном взгляде на нее я тотчас понял, что стряслась беда. Она знала. Знала не мою заботливо препарированную версию, а чудовищную голую истину. Откуда?!
Солнце опять заходило, в его косых льющихся в комнату лучах серебрились тонкие незнакомые нити, испещрившие ее каштановую шевелюру.
— Господи, Элке…
Но она опять оттолкнула мои руки, произнеся очень отчетливо:
— Прошу вас, поговорим спокойно. Давайте сядем.
Я послушно сел, ошеломленный чужим выражением ее лица, и холодным «вы», и этими седыми прядями. Предупреждая лавину жалобных вопросов, рвущихся из моей груди, Елена сказала:
— Я все объясню. Я слишком многим вам обязана, чтобы не сделать этого со всей возможной искренностью.
Не пожелав заметить мой протестующий жест, она села напротив в свое любимое кресло, судорожно сцепив пальцы на коленях.
— Меня навестила одна дама, супруга здешнего чиновника господина Шеманкова, — произнесла Элке раздельно.
Я вскочил:
— Какого дьявола ей нужно?!
— Сядьте, — повелительно оборвала Елена. — То, что мне придется сказать, а вам выслушать, и без того достаточно тяжело. Избавим друг друга от лишних жестов и восклицаний.
Она умолкла, переводя дыхание. Молчал и я, в панике пытаясь сообразить, чего могла ей наплести Шеманкова. Наугад пробуя защититься, начал было:
— Эта особа зла на меня…
— Напротив, — резко сказала Елена. — Она превозносит вас до небес и заверила, что полна самых дружеских чувств ко мне и к вам. Она сказала: «Николай Максимович — человек прекрасной души. Но все же он только мужчина. Ему не понять страданий матери. Он, наверное, все еще не решился сообщить вам правду? Я так и думала! Они вечно воображают, будто заставить женщину томиться в ужасном неведении значит оказать ей услугу. Но мы и гораздо храбрее, и куда ранимее, чем они способны вообразить, не правда ли, моя милая?» Она называла меня «моя милая», — с неизъяснимым выражением пояснила Елена.
— Надо было вышвырнуть ее за дверь! — воскликнул я, охваченный наисквернейшими предчувствиями.
— Вышвырнуть?! Она, как и вы, знала, что сталось с Мишей. Ее муж накоротке с прокурором, он ей все рассказал. Но в отличие от вас с вашими вежливыми пустопорожними записочками она поспешила сообщить мне об этом. В сущности, я ей признательна…
Бледная как смерть, Елена опустила голову. В растерянности я прошептал:
— Элке, я не хотел… Я бы все сказал, но я… Я искал не такого страшного способа…
— Нестрашного способа сообщить, что Миша мертв? — холодно уточнила Елена. — Ну да, госпожа Шеманкова недаром восторгалась вашим добросердечием.
— Какое ей дело до моего добросердечия? — снова взорвался я.
— Она ваш самый преданный друг. Чтобы успокоить меня в моем горе, она обещала, что вы теперь никогда меня не покинете.
Я смотрел на нее во все глаза, не зная, что ответить. У меня, как выразилась бы сидоровская тетушка, «ум расселся». Чтобы Лиза Шеманкова клялась Елене в постоянстве моих чувств? Невероятно!
— Елизавета Андроновна очень хорошо мне все объяснила, — продолжала Елена пугающе бесстрастно. — «Обычные люди сами наслаждаются благами жизни, — это ее подлинные слова, — но есть избранные, воистину христианские сердца, готовые все свое достояние раздать убогим и сирым. Таков наш Николай Максимович. Жалость — главная страсть его души. Вы, может быть, не знаете, но он был без ума влюблен в молодую, богатую и счастливую женщину. И она отвечала ему взаимностью! Но, встретив вас, моя милая, он понял, что его предназначение — поддержать вас и утешить. Как честный человек, он не скрыл это от своей возлюбленной. Поверите ли, он со слезами на глазах говорил ей: „Вы так очаровательны, вы юны, вас все обожают! А она так несчастна! Если не я, кто сжалится над нею?“»
— Это подлая ложь! — вне себя заорал я. — Она мне просто мстит! Мстит за то, что я ее оставил…
— Не надо кричать, — тихо попросила Елена, тронув пальцами виски. — Значит, она и есть ваша пассия? Что ж. Я была в этом почти уверена.
— Но я расстался с ней, как только узнал тебя!
Елена пожала плечами:
— Ну да. Она так и сказала.
Простенький вроде бы капкан, а как сработал! Я снова попытался собраться с мыслями, и опять Елена не дала мне такой возможности.
— Не подумайте, будто я в чем-то вас обвиняю, — произнесла она глухо. — Вы действительно были очень добры. И вы никогда не говорили мне о любви. Вам не в чем себя упрекнуть. Я сама вешалась вам на шею, поддавшись бабьей слабости, которой теперь стыжусь…
Я схватился за голову:
— Элке, ради Бога! Что ты говоришь?
— Николай Максимович, не надо больше говорить мне «ты». — Резкость в ее тоне совершенно исчезла, голос был тих и бесконечно печален. — Между нами все кончено. Поймите и примите это без спора.
— Но это безумие! — Я все еще не верил, у меня просто не укладывалось в голове. — Вы хоть понимаете, что вы со мной делаете?
— Не стоит преувеличивать. Вы очень сильный человек, Николай Максимович. Все, что случилось, лучшее тому доказательство. Вас не испугало то, перед чем любой отступил бы. Вы ко мне привязались, успели привыкнуть, я понимаю. Но это пройдет. Свет полон людьми, заслуживающими жалости и, наверно, умеющими быть за нее более благодарными, чем я. Я знаю, у вас неприятности, говорят, вам придется уехать из Блинова. Не сердитесь, но я этому рада. Нам было бы… мне было бы стыдно и тяжело встречаться с вами. На новом месте вы все начнете сначала. С вашими знаниями и способностями, с вашим обаянием дела скоро поправятся…
— Что за бред? — застонал я. — Какие знания, какие, к черту, способности? Мне нужна ты!
Внезапным порывистым движением Елена спрятала лицо в ладони. Надеясь, что страшное напряжение этого разговора сейчас разрешится слезами и примиреньем, я подошел к ней и робко, ласково тронул за плечо. Она вздрогнула и отняла руки от глаз. Обведенные темными кругами, они были беспощадно сухи.
— Николай Максимович, — произнесла Елена внятно. — Я обязана снять с вашей совести ненужную тяжесть. Я не люблю вас. Мне показалось одно время, но это была ошибка. Я, наверное, любила только надежду, которая была с вами связана. Теперь надежды больше нет, и я… простите, если невольно я обманула вас.
— Так мне уехать? — спросил я чужим голосом.
— Если вы это сделаете, у меня будет еще одна причина благодарить вас.
— Позвольте хотя бы оставить вам свой московский адрес. Если вы измените решение, может быть… — Непослушными пальцами я стал было рыться в саквояже в поисках листка бумаги. Но голос Елены, все такой же сухой и четкий, произнес над моей головой:
— Не стоит. Ничего больше не может быть. Прощайте. Будьте счастливы.
Я выпрямился:
— Если так, что ж. Будь по-вашему. Я тоже желаю вам всяческих благ. Не пройдет и недели, как меня здесь не будет. Рад, если смогу доставить вам этим удовольствие. Прощайте!
Пять дней спустя, получив расчет и покончив со всеми делами, я навсегда покинул Блинов. К чести Александра Филипповича должен заметить, что он предлагал мне не торопиться с увольнением, подождать хотя бы до тех пор, пока найду новое место. Тот факт, что Миллер все-таки оказался убийцей, и особенно спасение Наташи Добровольской, видимо, заставили Горчунова переменить к лучшему свое мнение обо мне.
С одной стороны, я, конечно, проявил строптивость и неповиновение самого недопустимого свойства. Я повел себя как потрясатель основ, что особенно непростительно со стороны того, кто принял на себя обязанность эти основы укреплять. Но не сделай я всего этого, Наташа погибла бы. Горчунов, как человек, уважающий справедливость, не мог с этим не посчитаться. Уверен, что при желании я мог сохранить свое место, хотя причастность к столь темной истории не улучшила моей репутации. Это уж как водится: «Что-то с ним было неприличное — то ли на воровстве попался, то ли его обокрали…» Кое-кто из прежних знакомых, особенно дамы, при моем приближении даже стали переходить на другую сторону улицы.
Мне было наплевать на них. Словно Гулливер на уже проштрафившихся перед ним лилипутов, я взирал на блиновскую суету, дивясь, что еще недавно мог в этом участвовать. Нет, довольно! Бежать, да поскорее, пока это болото меня совсем не засосало!
Зайдя прощаться к Легонькому, я оставил ему свой московский адрес и настойчиво просил почаще писать. Константин Кириллович был крайне озадачен:
— Ты действительно уезжаешь? Ну, это черт знает что такое! Я не верил, думал, болтают… Как же ты можешь уехать? А Завалишина?
— Елена Гавриловна сама этого пожелала, — отрезал я строго, давая понять, что говорить на эту тему не намерен.
Легонький недоумевающе покрутил головой:
— Ну, брат, удивил! А писать… не писатель я, грешным делом. Родителям и то раз в полгода насилу пишу. И понимаю, что свинство, а ничего не могу с собой поделать. Вот, Бог даст, заеду как-нибудь в Белокаменную, уж тут наговоримся…
Ни малейшей потребности в общении и переписке с Легоньким я не испытывал. Мне было нужно одно. Чтобы у него, моего всеми признанного друга, был адрес. Елена не пожелала принять его из моих рук? Что ж, ей придется попросить у Константина Кирилловича…
Я был уверен, что это произойдет. Рано или поздно, притом, скорее всего, — рано. Сей уверенностью объяснялось мое редкостное душевное равновесие в те последние блиновские дни. Правда, накануне отъезда я все-таки смалодушничал и, захватив взятый у Елены номер «Русской мысли» с какой-то так и не прочитанной «интересной статьей», отправился на знакомую улочку. Предлог — возвратить журнал — был нелеп, но я убеждал себя, что подобная щепетильность рекомендует меня с самой лучшей стороны.
Дверь была на замке. Соседка, пряча тлеющий под веками огонек недоброго любопытства, подкатилась ко мне, сладко воркуя:
— А она к подруге уехала погостить, в Задольск! Вот кошечку просила кормить, пока до возвращеньица… Передать ничего не надобно?
Я отдал ей «Русскую мысль», просил кланяться и, оттолкнув ногой подошедшую приласкаться Белинду, зашагал прочь.
Я был в ярости. С той минуты, когда Элке произнесла: «Я вас не люблю», весь болезненный хаос моих ощущений затопила волна холодного бешенства. Вот, стало быть, как она мне отплатила за все, что я сделал ради нее, за все, чем без сожаления пожертвовал!
Услышь я из ее уст те же слова тремя месяцами ранее, у меня хватило бы духу на мужественный и, по чести, в моем случае единственно правдивый ответ:
— Я знаю, Елена Гавриловна. Возможно, вы и никогда не полюбите меня. Но вдали от вас мне не жить, это бессмысленно. А так, кто знает, вдруг я вам еще пригожусь? Оставьте мне эту надежду, и я буду вам вечно признателен. Не можете? Ваша воля. Но я не могу уехать от вас. Так же, как вы привязаны к вашему опустевшему дому, я привязан навсегда к местам, где мы встретились. Не требуйте невозможного — я остаюсь.
Так я сказал бы, и это было бы спасением. Но теперь, когда я был уверен, что в действительности она меня любит не меньше, чем я ее, простить ей столь кощунственных слов я не мог. Человек ничтожен: стоит ему почувствовать власть — и со дна души поднимаются чувства, каких прежде в себе и не подозревал…
Деньги у меня еще оставались, и я снял на Большой Полянке дешевую маленькую комнату под самым чердаком. Стол, три стула, широченный старый диван с довольно причудливым рельефом, шкаф и громадное потускневшее зеркало составляли всю обстановку моего нового обиталища.
Ни к Сидорову, ни к Добровольским я не пошел. Ведь я обещал явиться к ним счастливым новобрачным под руку с женой. Единственным человеком, которого я повидал после возвращения с негаданным удовольствием, был Капитон. Он проживал все там же и почти не изменился, разве что малость обрюзг.
Я зашел к нему, и в честь столь приятной встречи мы вдвоем напились до положения риз, чего в былые времена за мной не водилось. Капитон, расчувствовавшись, без конца хлопал меня по плечу и бубнил:
— Ты, брат, далеко пойдешь… Я, брат, всегда знал…
Потом я рухнул на пустующее ложе Капитонова соседа, то самое, что некогда было моим, и забылся мертвым сном.
Очнувшись перед рассветом, я долго лежал в серой полумгле, слушая, как ночная душа Капитона возносит к небесам свои безутешные стоны и грозный протестующий вой. Потом вскочил, окончательно пробудившись от жуткого чувства, что судьба, описав круг, вернула меня туда, где я уже был, и мне больше не вырваться из рокового кольца.
Послав Легонькому carte postale с достойным Миллера бессодержательным сообщением, что дела мои налаживаются и погода хороша, я с особым тщанием выписал обратный адрес нового моего жилья, чтобы избавить Елену от надобности обращаться за ним к моим родителям, и погрузился в ожидание. Попыток устроиться на службу я пока решил не делать. Этим я займусь после примирения с Еленой. Я был убежден, что оно состоится скоро — это дело двух-трех месяцев, а скорее, недель.
Только уж теперь ей придется самой сделать первый шаг. Я слишком ее избаловал, приучив, что со мной можно обращаться как вздумается. И вот я за это расплачиваюсь. Но теперь хватит! Я докажу, что я мужчина, а не безвольная тряпка, которую можно отшвырнуть пинком, а она все равно никуда не денется!
Проходили дни. Я сидел в мерзкой каморке, зачастую даже не открывая штор, и растравлял свою обиду. Воспоминания лучших наших дней, отрада моей души, превращались в нескончаемую череду доказательств моего неоцененного благородства.
Как я был ей предан! Как терпеливо, ничего не требуя взамен, сносил ее резкости, вечное уныние, от которого в два счета сбежал бы любой поклонник, эту маниакальную одержимость прошлым! Она меня измучила… Почему-то я позабывал, что тогда, «измученный», находился на верху блаженства. Нет, теперь мне хотелось думать, будто я только и делал, что терпел и терзался, принося себя в жертву, а она… она совершенно не считалась со мной! Моим целомудренным рыцарским служением злоупотребляли. Имела значение только ее скорбь, и, заставляя меня склоняться перед ее утраченными кумирами, она, может статься, испытывала тайное самолюбивое удовлетворение.
И как упряма, до чего своевольна! Даже полюбив меня, она продолжала делать вид, будто прошлое остается и впредь должно оставаться превыше настоящего. Как она тогда накинулась на меня за то, что забыл дату исчезновения Миши! Как разъяренная тигрица… И что же? Стоило мне проявить твердость, и она испугалась! Испугалась, что вправду могу уйти навсегда. Куда сразу подевался весь этот ужасный гнев? «Вернись, умоляю…» Да я уверен, она бы и на колени упала, если бы у меня хватило самообладания помедлить еще мгновенье! Но где там: я же всегда по первому мановению перста кидался к ней, словно пес… Дурак! Мальчишка!
А как я ее ревновал! Как боялся потерять! Теперь ее очередь… Она прогнала меня, осталась в Блинове, где ее окружает пустота, среди грубых людей, в чьих глазах ее неповторимая прелесть ничего не стоит — им подавай сдобные округлости мадемуазель Парамоновой! А Елена еще и постарела, подурнела за последние страшные дни, и эта седина… Кто в Блинове взглянет на нее? А я в Москве, где соблазны на каждом шагу. Она сама меня оттолкнула, и я вправе…
Я подходил к облезлому зеркалу, подолгу вглядывался в свое туманное отражение. Никогда прежде собственная наружность не представлялась мне столь значительной и интересной. Как я мог ревновать к Казанскому? Он все-таки пшют. А я… О, теперь мой облик дышал непреклонной силой и таинственной, суровой печалью. Это чело, отмеченное печатью мысли и страдания, эта горькая мужественная усмешка и чуть запавшие выразительные глаза… недаром она меня выбрала! Я достоин ее, и то, что я совершил, лишний раз доказывает это. Ради нее я решился на небывалое. Ну да, я ведь жить без нее не могу. А она все еще воображает, будто может без меня обойтись.
Что ж, пусть убедится, что это не так! Скажите на милость, как она вскинулась при одной мысли, что меня привело к ней сострадание! Но любовь сильнее гордыни, и ей пора узнать ее власть. Она недаром боялась, что не выдержит, оттого и уехала так спешно в Задольск. Но от себя ей не убежать. Когда ее честный, отважный разум докажет ей, что она поступила со мной несправедливо и жестоко, а сердце, задыхаясь в тоске, начнет молить, чтобы я вернулся хотя бы из жалости, вот тогда…
Мало-помалу я приучился обманывать боль собственной души, развлекаясь картинами адских мук, терзающих Елену. Я, мечтавший беречь ее и лелеять! Разумеется, я повторял себе, что и теперь хочу того же. Но прежде мне надо было победить… Она непременно уступит, уверял я себя. Мы будем счастливы. Мы уедем из Блинова, чтобы никогда не расставаться, и она больше не станет противиться мне. Мы забудем прежние мучения. Она опять научится смеяться, а бояться будет только одного: чтобы я не разлюбил. Я-то знаю, что этого не случится никогда. Но ей знать об этом незачем. Пусть теперь она, как я когда-то, с трепетом читает знаки судьбы на моем лице. Все же не зря природа или общество, а лучше сказать — Провиденье сделало мужчину господином женщины. На что умна и сильна Елена, но даже ей нельзя позволять жить по своей воле — это приводит к безрассудствам. Наша жизнь станет полной и радостной благодаря мне, ибо, только сломив ее волю, я смогу положить конец этому проклятому бессрочному трауру. Я хочу этого прежде всего ради нее самой.
Так я думал, и казалось, искренне. Только иногда — и все чаще — давал волю самым мстительным фантазиям. Тогда Елена Завалишина в слезах бросалась к моим ногам, прося только позволения быть вечною моею рабой, я же, окаменев сердцем от немыслимых страданий, еще не сразу даровал ей снисхождение…
Если бы вправду верил, что когда-нибудь ты прочтешь это, решился бы я сознаться, что был такой пошлой скотиной? Бог весть, наверное, нет. В одном готов поклясться: если бы дверь вправду открылась и ты вошла, как я представлял себе тысячу раз, весь этот отвратительный бред растаял бы. Иногда мне до того ясно представлялось, что ты идешь по улице к дому, вот уже поднимаешься по лестнице, что я кидался навстречу. Но пыльная полутемная лестница была пуста, под окном сновали чужие люди, и я снова тонул в вязкой жиже своих грез. Когда они успели так протухнуть? Такими ли впервые явились мне по дороге в Задольск, когда у меня не было еще ни заслуг, ни прав, ни притязаний?
Кончилось лето, наступила и отшелестела осень, уж и белые мухи полетели, а я все ждал чего-то, не имея решимости признать, что ошибся в расчетах и, следовательно, все погибло. Возможно, эта гангрена души так бы и прикончила меня, если бы в одну декабрьскую ночь…
Я подошел к зеркалу, чтобы, по обыкновению, взбодрить угасающую надежду видом единственного в своем роде достойного избранника и властителя Елениных дум. Зеркало было скрыто какой-то ветхой коричневой занавеской. Я нетерпеливо отдернул ее, как отбрасывают со своего пути портьеру, загораживающую дверной проем.
Из знакомой облупившейся рамы на меня, дружески скаля редкие гниловатые зубы, глядел Серафим Балясников. Вся его развинченная фигура скверно егозила и кривлялась, голубые глаза, выцветшие от злобы и водки, ободряюще подмигивали.
— Баба должна свое место знать! — изрек Серафим и вытянул губы трубочкой, словно собирался облобызать меня.
Я проснулся от невыносимого удушающего страха. Вопреки обычному он не хотел проходить даже тогда, когда я опомнился и сообразил, что это был всего лишь кошмарный сон. Положим, тому, на кого Серафим Балясников лезет из зеркальной рамы хотя бы и во сне, есть от чего переполошиться.
Когда поздний зимний рассвет наконец заполз в каморку, я встал, оделся с забытой тщательностью и вышел на улицу. Я шел к Добровольским. Во всей Москве не было другого дома, куда я бы рискнул показаться таким.
— Боже мой, что с вами? Вы больны? — вскричала попадья, едва увидав меня.
Я машинально глянул в небольшое зеркальце. Ясное, до блеска протертое, оно висело в светлой комнате, и то, что я в нем узрел, никак не походило на демонического красавца, отражением которого соблазняло меня предательское мутное стекло в полумраке моей конуры. На меня взирал неприглядный тип с помятой бледной физиономией, воспаленными веками и общим выражением той нервической амбициозности, какая свойственна проходимцам, претендующим на благородное происхождение. Короче, это был если еще не Балясников, то некто не столь уж от него далекий.
В отчаянии, которого не мог более скрывать ни от себя, ни от других, я пробормотал:
— Действительно, я… немного нездоров.
Было угощение, добрые слова и улыбки. Подросшая Наташа с милым упорством карабкалась на меня, словно на дерево…
— Пройдемтесь? — предложил отец Иоанн. — День прекрасный.
Мы медленным шагом бродили по снежным улицам. От свежего воздуха слипались глаза и странно звенело в ушах.
— Скоро Рождество, — заметил Добровольский, нарушая молчание.
— Плохи мои дела, — откликнулся я невпопад и почти резко. — Мне, знаете, совершенно не с кем поговорить. Многие месяцы, кроме дворника да лавочников, я не перемолвился словом ни с одной живой душой…
И я все ему рассказал. То есть, разумеется, не все, а лишь то, что сумел. Мне казалось, этот простодушный молодой человек, живущий в благополучии и мире с самим собой, никогда не сможет меня понять. Эта мысль приносила мне горькое облегчение, словно я, подобно античному персонажу, доверял свою тайну дуплу дерева или колодцу. Закончив, я спросил с некоторой долей вызова:
— Что же делать теперь? Скажите, если знаете!
Я был уверен, что он предложит мне искать утешения в смирении и молитве. Но отец Иоанн меня перехитрил. Он улыбнулся с лукавым упреком:
— Зачем вы надо мной смеетесь?
— Смеюсь? Вы думаете, мне до смеха?
— Вам не до смеха. Но надо мной вы все-таки смеетесь. Вы же сами прекрасно знаете, что делать. Вы знаете это гораздо лучше, чем я. А спрашиваете…
Нынче мне вздумалось полистать сию рукопись, и я сам удивился, как она разрослась. Приступая к ней, я думал о скором конце, но теперь мне кажется, будто с тех пор не месяцы прошли, а целая жизнь. Та весна, как она уже далека! А я все еще слышу, как Ольга Адольфовна напевает романс про прекрасные очи… Теперь у нее другой. Уже несколько дней она мурлычет «Глядя на луч пурпурного заката», и мне снова чудится чья-то насмешка.
Но близок час, близка моя могила,
Когда умру, как тихий шум травы
Мой голос прозвучит и скажет вам уныло:
«Он вами жил! Его забыли вы!»
Смешное мальчишество — все примерять на себя, всюду выискивать намеки и каверзы шутницы-судьбы, хотя ей давно наскучило с тобой шутить. Зря я воображаю себя старцем, или, вернее, это еще одна ребяческая причуда. Вероятно, я действительно принадлежу к той малопочтенной в глазах следователя Спирина человеческой категории, представители коей, сколько ни проживут, все умирают недорослями. Подагрическими, морщинистыми подростками с незрелым умом и выспренними мечтаниями.
Да что мне Спирин? Ну его совсем, достопочтенного Афанасия Ефремовича, хоть и помог он мне когда-то. Такие люди будто нарочно созданы, чтобы внушать ближним чувство вины. Но мои-то прегрешения все в прошлом.
Любопытно: когда человек чистосердечно, без кривляния и подспудных расчетов отстраняется от суеты, жизнь сама начинает тянуться к нему. Будто хочет спросить, зачем он так. Словно жалеет или интересуется вызнать причину его отчуждения. Право, никогда, кроме разве что первых, как раз весьма суетных недель в Блинове, я не внушал приязни столь многим разным людям. Вот и Надежда Александровна специально приехала еще раз, привезла какую-то целебную настойку на травах: «Пейте это, ди-тя!» И даже Тимонин нежданно-негаданно пригласил заглянуть к нему.
Его флигель куда аккуратнее, прибранней моей комнатенки: по-видимому, Тимонин печется об этом сам. А над столом в самодельной рамочке маленький портрет, убранный под стекло. Совсем юная девушка в простом наряде из белого шелка наподобие туники. И держит скрипку. Черты лица, повернутого в профиль, так чисты, безупречно совершенны, что перестаешь понимать, есть ли, даже нужна ли душа там, где сама телесная оболочка так волшебно одухотворена.
— Кто это?
— Цецилия Ганзен. — Он ни разу не заикнулся, произнося это имя. Бесконечное благоговение звучало в его голосе.
— Вы с ней знакомы?
— В-вырезал из «Н-нивы». Ей с-семнадцать лет… б-было т-тогда…
— Когда?
— П-п-перед в-войной.
Вот, извольте, еще один затерянный в мире престарелый мальчишка со своей Снежной королевой. Может быть, по-своему он даже счастлив: эта уже не станет хихикать с юнкером.
— Что вы-то никогда ко мне не зайдете? — спросил я, поддаваясь теплому братскому чувству.
В ответ Тимонин впал в долгую мучительную речь, из которой я с изумлением понял, что у него бессонница и уже несколько раз он совсем было собирался меня навестить в ночную пору, даже к окну подходил. Но постеснялся: лампа горит, я, должно быть, работаю. И верно, я припомнил, что раз или два мне послышалось, как в поздний час будто палая листва шелестела под чьими-то шагами.
— Что вы, право? Если горит лампа, отчего же стесняться? Еще понимаю, если б она не горела, — это бы значило, что я сплю.
— Д-действительно…
Не подружиться ли с ним, в самом деле? Записки мои подходят к концу. Впереди долгие зимние вечера. Наверное, не стоило тратить лето на мемуар, чернильным делам больше пристали бы осень и зима. Да я все боялся не успеть. Теперь же, когда почти все сказано, чувствую себя опустошенным. И тянет к тихому обществу собеседника, мечтающего о скрипачке в белом, произносящего короткую фразу за пять минут и не изменяющего своей робкой учтивости даже тогда, когда в доме пожар: «М-мне бы м-мешок… П-поря-а-адочный…» Право, мы с господином Тимониным просто созданы друг для друга.
В дверь торопливо застучали.
— Да! — крикнул Я, избавляя Тимонина от надобности выговаривать: «Войдите!»
Вбежала Муся. За ней чинно следовала Светлана. Может быть, потому, что только что любовался Цецилией Ганзен, я впервые заметил, что эта хрупкая белокожая девочка была бы хороша, если бы ее лицо с длинными лучистыми глазами, тонким рисунком бровей и изящно вылепленным носиком не заканчивалось ужасным скошенным подбородком. Природа насмеялась над Светланой, словно капризный скульптор, что начал лепить Психею, да соскучился и оставил свой труд недоделанным. Нижняя губа девочки так коротка, что не закрывает зубов — они выглядывают наружу, как у зверька-грызуна.
От сих глубокомысленных наблюдений, которые больше подошли бы графу Муравьеву, меня отвлекла Муся.
— В Харьков приехал странствующий цирк! — с жаром объявила она. — Цирк-зверинец, и у него потрясающая афиша. Светлана видела.
— Берберийские львы-великаны! — торжественно провозгласила будущая циркачка. — И лев-лилипут! И еще эти… как их… монстры тропических вод! А наездниц нет, — прибавила она печально. — Наверное, нет, а то бы в афише про них тоже написали. Как вы думаете?
— Не знаю, — сказал я, силясь понять, какое отношение берберийские львы-великаны могут иметь к моей персоне. Они даже к Тимонину примчались, чтобы поскорей сообщить мне об этом. Зачем?
— Николай Максимович! — Голос Муси был серьезен, почти страстен. — Последнее представление послезавтра. Мы поздно узнали, они уезжают. А возвращаться придется затемно, мама ни в какую… Поедемте с нами! Иначе она меня не отпустит, и я не увижу льва-лилипута. А вы сами, неужели вы совсем не хотите посмотреть на водяных монстров?
Больше я уж никогда не видел милую моему сердцу чету Добровольских, не целовал маленькую Наташу. Вернувшись из Тифлиса, хотел было зайти к ним, да вовремя одумался. Слишком свежи были в памяти непроницаемое лицо Нвард и ее тонкая безукоризненно прямая спина, выражающая подавленное раздражение хозяйки, утомленной присутствием загостившегося фронтового друга.
Времена все еще трудные. Матушка, когда я видел ее в последний раз, была снова в положении. Двое малых детей в такую пору — тяжкий крест. И тут являюсь я — полуживой, бездомный Наташин спаситель. Не выдержав сего душераздирающего зрелища, они бы принялись уговаривать меня остаться. Ведь кроме всего прочего в их глазах дело представилось бы так, что сам Господь послал меня к ним, ибо пришел их черед воздать страждущему благодетелю добром за добро. А я бы по слабости воли, пожалуй, еще согласился… Хотя в глубине сердца понимал бы, что не Господь, а собственное малодушие привело меня к их порогу.
И потом, мы квиты. Что бы ни думал по сему поводу отец Иоанн, он снял с моей души тяжесть, которой я, может статься, сам бы и не осилил. «Вы знаете, что надо делать»… — кажется, пустяк. Но подчас бывает куда как полезно напомнить смертному, что он об этом знает. И хотя спасительное решение запоздало, мне, как ни смешно, легче жить оттого, что я все-таки пришел к нему, единственно достойному…
Когда я сообщил родителям, что возвращаюсь в Блинов, мама горестно заломила руки. К тому, что я тихо гнию на Полянке, она, хоть и не без протестов, в конце концов привыкла.
— Николай ищет уединения, — говорила она значительно и скорбно. — После этой ужасной истории ему необходимо время, чтобы прийти в себя…
Бедная мама: она не понимала, что «эта ужасная история», хоть на первых порах и вызвала острое любопытство, в конечном счете повредила ей во мнении общества. Все выглядело, право же, нелепо и довольно вульгарно. Если она в самом деле поверила в подобную дикую чепуху, это не делало чести ее уму, если же сознательно морочила голову серьезным людям, такому даже названья нет!
Да, за последние месяцы многие из тех, кто охотно бывал на ее приемах, один за другим исчезали с горизонта. Не понимая, что происходит, мама нервничала и от волнения чаще заводила речь о самом интересном, как ей казалось: о роковом, таинственном событии, участником которого был ее сын. Сама того не сознавая, она присочиняла все новые подробности, а слушатели, более памятливые, чем рассказчица, переглядывались, замечая, как пресловутое событие прямо на глазах пухнет и меняет очертания.
Весть о моем отъезде сразила маму. Она плакала, сердилась, когда же поняла, что все тщетно, потребовала, чтобы я остался хоть до Рождества и провел праздник в отчем доме. Она надеялась, что мое присутствие придаст вечеру новый блеск и освежит знаменитое приключение в памяти ее гостей.
Все это было мне тягостно, но я кончил тем, что уступил — не в последнюю очередь потому, что деньги на поездку приходилось просить у отца. И это был уже не первый случай. Мой долг рос, положим, довольно медленно — кроме платы за комнату на Полянке, у меня не было почти никаких трат. Но, одалживаясь, надобно со вниманием относиться к желаниям кредитора. А папа, хотя не любил маминых приемов, в спорах с детьми неизменно принимал ее сторону.
Впрочем, я и не слишком сопротивлялся. В моей душе боролись нетерпение и страх: я жаждал встречи, но и мучительно боялся ее. Что-то во мне сломалось. Напрасно я твердил себе, что этот страх нелеп, ведь Елена не знает, как я перед ней виноват. Конечно, нельзя было уезжать. Но я сделал лишь то, о чем она просила. Если я вернусь и скажу, что больше просто не выдержу, в чем можно меня упрекнуть? Попробую устроиться на какую ни на есть должностенку при губернском правлении. Если не возьмут, найду другое занятие. Главное, буду жить вблизи от нее. Даже если я стал ей чужд, у нее не хватит жестокости отказать мне хотя бы в редких встречах. А уж там я сумел бы…
В ожидании Рождества я болтался по московским улицам, безотчетно надеясь, что зимний ветер как-нибудь выдует из меня затхлый дух Полянки. Тамошняя комната со своим исцарапанным зеркалом и коварными сумерками внушала мне теперь неодолимое отвращение. Я переселился к родителям. Мама говорила друзьям, что «в душевном состоянии Коли заметны отрадные перемены».
До праздника оставалось два дня. Я отправился на Воробьевы горы — это было одно из моих любимых мест. Долго бродил там, борясь с застоявшейся в венах ядовитой усталостью бездельника, и спрашивал себя, почему мне словно бы не верится в такой желанный и скорый, такой неотвратимый отъезд в Блинов. То ли утомленное воображение отказывалось работать, растратившись на дрянные иллюзии, то ли…
Откуда-то потянуло аппетитным запахом. Я вспомнил, что здесь в переулке есть трактир, а у меня с утра маковой росинки во рту не было, и свернул туда. Так и есть! Вот и вывеска — ядовито-зеленая елка и тою же краской надпись: «Ель да рада!» Не тотчас сообразив, чему радуется эта ель, я приостановился, разглядывая курьезную вывеску.
— Эльдорадо на отечественный манер, — произнес за моей спиной до странности знакомый голос. — Как вам нравится это превращение? Позвольте… да это же вы! Господин Алтуфьев, Николай Максимович, я не ошибаюсь?
Мне улыбался красивый, веселый человек с яркими глазами, которого я даже не тотчас узнал — слишком неожиданным было его появление здесь.
— Иосиф Маркович? Какими судьбами?
— Дела… голова кругом, честное слово. Пообедать решительно некогда. И теперь бы не надо, да шел мимо, услыхал аромат жаркого и понял — сейчас умру…
Мы уже сидели за столиком. Казанский отправил в рот кусок сосиски и участливо заглянул мне в лицо:
— А вы-то как?
— Да ничего…
— Кошмарная история. — Он покрутил головой. — Надо же, чтобы после так великолепно проведенного расследования этот мерзавец все-таки улизнул! И какая извращенная, но вместе с тем до чего остроумная идея! Ведь в ожидании нежелательных вторжений ему пришлось заранее запастись скелетом! Хранить такую гадость… где, интересно? В платяном шкафу?
Казанский, смеясь, передернул плечами. Его энергичный, жизнерадостный ум не допускал и мысли, что все могло быть иначе. Я смотрел на него с завистью: мой собственный рассудок тоже охотнее остановился бы на этой версии, хотя она означала, что Миллер жив и опять провел меня.
Но я-то был там… Со дня первой встречи с Миллером до тех последних мгновений я пережил слишком много странного, чтобы надеяться, что эту драму можно объяснить, не прибегая к допущениям сверхъестественным. Хотя вздумай я рассказать обо всех тех странностях Казанскому, он в каждом отдельном случае увидел бы признаки моего нервного расстройства или, напротив, обостренной интуиции, случайное совпадение, хитрость преступника, рассчитанную на то, чтобы сбить меня с толку, и т. п.
Да и не хотелось мне спорить с Иосифом Марковичем о сверхъестественном. Пусть он спокойно уплетает свои сосиски и мчится дальше по делам фирмы «Сосна». Я и сам собирался налечь на котлеты, как вдруг мой разленившийся мозг, подобно молнии, пронзила догадка: если он знает о Миллере, следовательно, он побывал в Блинове уже после моего отъезда. Срывающимся голосом я спросил:
— Скажите, Иосиф Маркович, вы давно были в Блинове?
— Недели две назад, — беспечно отвечал он.
— А Елена Гавриловна?.. — насилу выдавил я из себя.
— Там все в порядке. Ее состояние вполне удовлетворительно.
— Состояние? Она больна? — Сердце у меня упало.
— Почему больна? Просто в ее положении всегда возможны осложнения всякого рода, а она столько пережила… Ба! — сообразил он. — Вы же ничего не знаете! Это целый роман. Когда бывшая свекровь узнала, что Лена выходит замуж, она отправилась в Блинов и прокляла ее по всей форме перед чудотворной иконой Богоматери… Что с вами?
Я столкнул на пол вилку, лежавшую на краю стола, и поспешно наклонился, чтобы спрятать лицо. Казанский не был чрезмерно наблюдателен по этой части: люди действия мало интересуются чужой, да и своей психологией. Но и слепым он не был… Однако чтобы продолжать разговор, оставаясь под столом, надо было заблаговременно прослыть оригиналом наподобие графа Муравьева. Я отыскал вилку, выбрался с ней вместе на свет, и проглотив колючий ком в горле, объяснил:
— Я долго хворал… очень долго, и теперь еще… Не обращайте внимания. Вы, кажется, сказали, что Елена Гавриловна вышла замуж. И за кого же?
— Есть там такой… блиновский Плевако. Адвокат, и говорят, способный. Добрый малый, души в ней не чает. Да вы его знаете — Легонький Константин Кириллович. Он даже обмолвился при мне, что вы, уезжая, собирались адрес ему оставить, писать обещали…
— Я оставил ему адрес!
— Ну, может быть. Позабыл, наверное, на радостях. Он от Лены без ума… — Казанский отхлебнул глоток чая и поморщился, обжегшись или подумав о неприятном. — А, право, странно: госпожа Легонькая… Мне-то, грешным делом, казалось, будто между вами что-то такое намечается. Костя симпатяга, конечно, да уж больно… легонький.
Иосиф Маркович улыбнулся собственному каламбуру. Я тоже кое-как растянул губы. Мне нельзя было его спугнуть. Я должен был дослушать все до конца.
— Когда же они обвенчались?
— В июне. Свадьбы никакой не было, все сделалось без шума. Костя до сих пор об этом жалеет. Но Лена так захотела. Грустная она какая-то… хотя теперь, кажется, и грустить не о чем. Миша с ними и уже вполне освоился, перестал «к бабушке» проситься. А теперь на носу новое прибавление семейства…
— Как — Миша? О чем вы?
— А, ну да, я же не договорил, сбили вы меня со своей вилкой. Когда старуха стала Лену проклинать, чтобы никогда ей ни здоровья, ни счастья не видать, чтобы хлеб в камень превращался, а дети уродами рождались, Богородица, похоже, услыхала-таки эти вопли. И конечно, возмутилась: с такими-то просьбами не к ней надобно обращаться, совсем по другому ведомству… Короче, хватил Татьяну Андреевну удар. Прямо там, на месте, и упала. Умерла прежде, чем из храма успели вынести. Тут-то все и вышло наружу. Оказалось, это она мальчика похитила, а кучер и горничная ей помогали: помните, кучер тогда еще дебош у Снетковых устроил спьяну. Так не пьян он был вовсе — просто внимание отвлекал, как барыня приказала… Хотите папиросу?
— Да, благодарю…
Я закурил. Голова кружилась, но теперь можно думать, что это просто с непривычки, от жадных неумелых затяжек.
— Она его держала у себя в поместье. Слуги молчали, гости к ней при ее-то характере давно не заглядывали, вот и не знал никто. Между прочим, мальчишка здоровый, кормленый, ухоженный, первое время никого не признавал, в одну душу: «К бабушке хочу!» Видно, она с ним прилично обращалась, какая ни стерва… между прочим, все состояние на внука записала. А по его малолетству кто им может распоряжаться? Мать, больше некому. Так что Легонькие теперь богачи. Все хорошо, что хорошо кончается!
Он дружески пожал мне руку и умчался по своим неотложным делам, оставив меня наедине с остывшими котлетами и пачкой папирос «Ира».
Мертвенное спокойствие снизошло на меня. Я не спеша съел котлеты, поднялся и вышел на улицу. Вот только шапку забыл, а заметил эту потерю так поздно, что возвращаться за ней в «Ель да рада!» уже не имело смысла.
Госпожа Легонькая… Что ж, значит, незачем ехать в Блинов. И нечего больше бояться. Но каков Константин Кириллович, друг задушевный! Забавно, что Елена, по-видимому, все-таки пришла к нему за моим адресом. Пришла, когда последние силы покинули ее… Венчались — в июне? Значит, этот визит произошел очень скоро, как я и предполагал, с беспощадной расчетливостью прикидывая, сколько она продержится без меня. А он ей:
— Сожалею, но ничем помочь не могу. Господин Алтуфьев отбыл в неизвестном направлении…
В глазах потемнело от дикой ненависти. Но это была лишь мгновенная вспышка. За что мне его ненавидеть? Не я ли сам уехал, оставив ее в одиночестве и отчаянии? Он еще, помнится, сказал мне тогда, что так не поступают. Но могли я, гордый и уязвленный герой, послушаться какого-то блиновского пустозвона?
И ведь я догадывался, что он к ней неравнодушен. Но так мало принимал его в расчет как возможного соперника, что даже не вспомнил об этом, строя свои планы! Чего проще было бы написать Елене самому? Ах да, это же повредило бы моему замыслу! Я ведь хотел примерно наказать ее, заставив терзаться неуверенностью… А он не преминул воспользоваться случаем. Возможно, на его месте я поступил бы так же… Скажем, она влюблена в Казанского, и никто, кроме меня, не знает, где он обретается. Так неужели я собственными руками вырыл бы себе могилу?
Положим, я именно так и поступил. Только уж не от избытка честности или дружеских чувств, а по куда менее почтенной причине. А он даром времени не терял, еще бы! Должно быть, тут же и обрушил на нее, измученную, шквал невероятных признаний. Небось еще рыдал… Да непременно рыдал! Это хоть кого потрясет. Она ведь не посещала его знаменитых судебных процессов. Я вспомнил, как слезы эффектно струились из очей Легонького, отнюдь не мешая его пламенному красноречию, и чуть было не расхохотался посреди улицы. Впрочем, он «души в ней не чает»… и они богаты… и все это больше не имеет ко мне отношения.
С тех пор смерть перестала страшить меня. С моей жизнью случилось то же, что бывает порой со срубленным деревом: вокруг пня могут вырасти зеленые живые ростки, но ни одному из этих прутиков уже не подняться до неба.
Иногда я думаю, что второй ребенок Элке, может быть, мой. Сердце вздрагивает от этой мысли, но что из того? Я его не знаю. А если бы и увидел, у меня нет права помешать ему — или ей? — звать Костю Легонького отцом. Ни права, ни нужды…
А Казанского мне привелось встретить еще раз, притом сравнительно недавно. Это произошло в мой последний приезд в Москву, и опять случайно. На сей раз я первый узнал его, и немудрено: меня даже собственная мама вряд ли узнала бы, попадись я ей, как ему, в толпе на Мясницкой, в старой солдатской шинели и просящих каши огромных сапогах.
Иосиф тоже изменился. Он по-прежнему не ходит, а носится стремглав, вылупив азартные горящие глаза, но налет фатовства исчез совершенно. Теперь это решительный, но и весьма серьезный господин. Речь его стала такой размеренной и четкой, что, когда он говорит, кажется, будто слова отпечатываются в воздухе, видны даже твердые знаки: «обЪявление», «отЪединенный», не говоря уж о «ятях» и «е», приносивших ему доход еще в коммерческом училище.
Примечательно, что, увидев его, я испытал сильнейший болезненный толчок неприязни еще прежде, чем осознал, кто передо мной. Боль, некогда причиненная мне этим человеком, оставила след, которого не стерли ни годы, ни войны. След не в одном сознании, но и глубже, в потемках ли души или в памяти нервов, не знаю толком, как это назвать. Восточные властители, рубя голову гонцу, принесшему дурную весть, надо полагать, пеклись именно о том, чтобы избавить себя от подобных впечатлений.
Впрочем, сознание тут же вступило в свои права, прогнав несправедливую враждебность прочь или по меньшей мере затолкав обратно в тот темный подвал, откуда она выскочила. Встретились мы дружески, и он был, видимо, душевно огорчен жалким состоянием, в котором меня застал. Избегая разговора об этих неприятных, да и скучных материях, я спросил:
— Что сталось с «Сосной»?
— Я ушел оттуда. Чуть собственное дело не завел. В шестнадцатом попался мне один с деньгами, уговаривал: мол, капиталы мои, голова твоя, делай что хочешь, а прибыль пополам. Заманчиво?
— Еще бы. С вашей энергией…
— Сосновский отговорил. Мы с ним расстались друзьями, ну, я и зашел посоветоваться. Он сказал: «Иосиф, не делайте глупостей. Вы что, не видите, какие времена? Сейчас лучше ни с чем не связываться. Мои деньги уже в швейцарском банке!» Как в воду смотрел, старый лис!
— А с ним самим что?
— Ничего. Неторопливо, методически переправляет своих многочисленных родственников за границу. Он, как капитан тонущего корабля, должен сесть в шлюпку последним. Теперь уже скоро…
— Да ведь сейчас, кажется, для деловых людей открываются новые перспективы? Нэп…
— Сосновский в него не верит. Считает, что это обман и плохо кончится. И боюсь, опять прав.
— А вы? Не хотите последовать его примеру?
— У него капитал в швейцарском банке, — без зависти рассмеялся Казанский. — И своих он вывез. А мои все здесь, и тоже голоштанники… К тому же у брата появились интересные предложения, а он актер, личность творческая, ему главное — играть. Никуда он теперь не поедет, и тоже правильно сделает. Да и мне здесь дело найдется.
Он рассказал, что по-прежнему занимается лесом. Был женат, но жена погибла при несчастном случае, оставив грудного младенца. Он из кожи лез, чтобы спасти ребенка, но тот, прожив несколько месяцев, последовал за матерью: время было голодное, нужных продуктов не достать, лекарств тоже…
— Вот когда я Лену Завалишину вспоминал…
— Вы знаете о ней что-нибудь? — спросил я, и сердце, теперь уже мало пригодное для подобных упражнений, бешено заколотилось. Как был в гимназии «скаженным», так и остался — как в воду смотрел классный наставник Лементарь.
— Нет, — вздохнул Казанский. — Даже не знаю, кто у нее родился. Так и не попал больше в Блинов. А вы?
— Я тоже.
— Эх, а я, как вас увидел, понадеялся, по правде говоря! Ведь страшно за них. Как подумаешь, все могло случиться. Им же красные и белые одинаково опасны. С завалишинским наследством они кто? — помещики! А с репутацией Константина Кирилловича, первейшего блиновского вольнодумца, кто? — бунтовщики! Одна надежда, что эмигрировать успели…
Мы еще немного поболтали, и я узнал, что недавно в жизни Иосифа Марковича произошли счастливые перемены. Он женился вторым браком на уроженке Витебска, особе, преисполненной всевозможных совершенств. Она образованна, тоже бывшая курсистка, и к тому еще так хороша собой, что художник Пэн даже написал ее портрет.
— Этот Пэн пишет только первостатейных красавиц, — не без хвастовства заметил Казанский. — Да еще теперь по голодному времени иногда плату за это берет, поскольку в Витебске все знают: та, на кого обратил внимание Пэн, — лучшая из лучших. Он ужасный эстет и закоренелый девственник. Показывал Маше своих «ню» и по-стариковски эдак курлыкал: «Мне так никогда и не пришлось как следует пообедать, я все только закусывал и пригубливал!»
— Вот соперник, о котором можно только мечтать, — заметил я.
Казанский гордо усмехнулся:
— У меня и настоящие были. Многим хотелось заполучить Машу Фактор. Особенно один был опасен — молодой, ретивый. Тоже живописец. Черт его принес из ВХУТЕМАСа революционное искусство в провинции насаждать. Тут трудно тягаться: я-то всего лишь обломок империи… А он, по мнению многих, еще и какой-то неимоверный гений. К счастью, Маше его картины не нравились. Она находит, что все у него одни выдумки, бред и ни на что не похоже. Когда он ее брался написать, она только сердилась: «Я у него зеленая и с вывернутой шеей!» А уж когда он подкрался к ней во время прогулки и окунул в краску кончик ее косы, так что на белом платье пошли зеленые пятна, его песенка была спета. Маша строга и глупостей не терпит…
Глаза его смеялись, но было видно, что он в восторге и от своей чинной красавицы, и от победы над беспутным гением.
— А еще она необыкновенная кулинарка. На нашей свадьбе было несколько перемен блюд, и все это Маша изготовила из овса: мне удалось раздобыть целый мешок. Вы можете себе представить? Жаркое, и рыба, и сладкое, и… думаете, вру? Ну, ежели привираю, то самую малость.
— Иосиф Маркович, — спросил я напрямик, — мне бы хотелось понять одну вещь. Вы говорите, что твердо решили не уезжать. Значит, вы готовы жить при новом режиме? Согласны, чтобы при нем росли ваши дети? Вы надеетесь поладить с большевиками?
Он отвечал без колебаний:
— Надеюсь. Конечно, они варвары. А вы думаете, тот губернатор, мой карточный партнер, не был варваром? Манеры у него были, правда, получше… да тоже не блестящие, если подойти к этому вопросу чувствительно. Коли хочешь делать дело, особенно на Руси, надо ладить с варварами, ничего не попишешь.
— А в чем тогда смысл? В обогащении? Но если, как вы предполагаете, нэп — обман, тогда и обогатиться нельзя…
— В прогрессе, — возразил мой собеседник, и свет истинной веры засиял в его смелых глазах. — Нет иного средства против варварства. И никогда не было.
«Он такой же обреченный, — подумалось мне тогда. — И такой же безумец. Нет, он еще безумнее, чем я, со своей верой в прогресс, с этой азартной приверженностью делу. „Жалко лесов“, — сказала тогда Елена. И его жалко: в сущности, замечательный человек…»
То-то бы он удивился, если бы знал, что такая унылая развалина, как я, жалеет его, сильного, деятельного, исполненного надежд и планов! Я не сказал ему об этом. В свою очередь разыгрывать роль черного вестника? Зачем? Да он бы мне и не поверил. Подумал бы: мол, этот бедняга Алтуфьев ужасный пессимист, да в его положении оно и понятно.
Может быть, так оно и есть?
В инвалидной конторе царит уныние. Междуцарствию приходит конец. Нам объявили, что завтра товарищ Плясунов-Гиблый приступит к своим обязанностям.
— Теперь порядок наведут, — вякнул было Сипун, таясь за шкафом.
Корженевского больше нет, и мне пришлось самому внести скромную лепту в его укрощение.
— Да, — сказал я веско, — наконец с пьянством будет покончено.
— Пьяница — позор для всей конторы, да-с, уважаемый! — мстительно провозгласил. Миршавка, и признаки жизни за шкафом прекратились.
Аристарх Евтихиевич в последнее время проявляет ко мне пугающую благосклонность. Сегодня опасность придвинулась вплотную.
— Ольга Адольфовна вечно занята, все ей некогда, и потом, уважаемый, вы, может быть, заметили, что она слабо разбирается в поэзии. Женщины вообще слишком приземленные существа, чтобы понимать стихи. Это не только я говорю. Многие великие умы…
— Я не разделяю их мнения, — буркнул я сухо.
Но Миршавка не дрогнул:
— Как угодно-с, уважаемый. Я, собственно, о другом. Вы человек высокой грамотности и всесторонних познаний. Вот я и хотел просить вас проглядеть на досуге эти несколько произведений, последние, так сказать, плоды-с.
Он протянул мне папку, объем которой повергал в трепет. Когда же он ест, пьет, спит? Ведь всего неделю назад госпожа Трофимова просматривала очередную кипу, и вот опять…
— Завтра! — взмолился я. Семь бед один ответ: пусть уж завтра будут и Плясунов-Гиблый, и Миршавкины вирши.
Ольга Адольфовна, пользуясь последним вольным деньком, ушла к профессору Воробьеву за новой сторонней работой. Домна Анисимовна отправилась на свою вечную охоту за покупками по дешевой цене. Я же надеялся просто посидеть тихо, без дела, пока не явится Муська тащить меня в этот треклятый цирк.
Я все же поддался — она так уговаривала! А идти не хочется. Устал я что-то. И на сердце тоскливо под стать погоде. Это уже не осень, но еще не зима: мрачные, холодные промежуточные дни. Да и писание меня утомило. Благодарение Богу, эта запись будет последней.
Признаться, я думал, что последней станет вчерашняя, но сегодняшние впечатления просятся на бумагу. Да и чувствую, что не усну, пока не отделаюсь от них этим уже привычным способом. Давно не было у меня такого тревожного дня, таких муторных, неуютных и странных мыслей.
Муся пришла раньше, чем договаривались. Зачем-то ей требовалось зайти на рынок, и я согласился составить ей компанию.
Дело шло к вечеру. Базарная толпа редела, но народу было еще много. Мы проталкивались сквозь толпу, когда Муся дернула меня за рукав:
— Послушайте!
Бранились три торговки. Две толстухи — зеленщица и пирожница — наседали на тощую, как швабра, торговку рыбой. Несмотря на превосходство атакующих как в числе, так и в объеме, рыбная торговка сохраняла высокий моральный дух.
— Ты монашка худородна, чахоточна! — кричала зеленщица.
— Я монашка, но не чахоточна, — с неколебимой степенностью ответствовала тощая.
— Та щоб тоби на голову фляжку чертей, дрибных як мак! — надрывалась пирожница.
— Всех себе возьми, — хладнокровно парировала противница.
— О чем это они? — спросил я Мусю. Но она махнула рукой:
— Какая разница? Главное, смешно!
Вдруг я сообразил, что бабы бранятся на том самом месте, где прежде всегда сидела старуха предсказательница. Забеспокоившись, я прервал их дискуссию:
— Извините, здесь раньше была пожилая женщина с морской свинкой, гадалка. Вы не знаете, где она теперь?
— Не было никаких гадалок! — дружно в один голос отрапортовала мгновенно примиренная троица. — Это наше место, мы здесь второй год…
К удивлению Муси, я, не дослушав, грубо повернулся к торговкам спиной и поспешил прочь. «Кто не спрашивает, тот лжи не слышит», — прощально прошелестел в моих ушах древний голос, уже как бы и не женский, будто шорох сухих листьев под ногами случайно сложился в звуки человеческих слов. Что обещало мне тогда, давним июньским днем, «дрессированное морское животное»? — «Вы сможете закончить начатое дело». Вот я и заканчиваю его сегодня — эту тетрадь, ибо других дел у меня давно нет.
Светлана присоединилась к нам, когда мы уже стояли в очереди за билетами. Поеживаясь на зябком ветру, Муся вздохнула:
— Как обидно, что ни у кого из нас нет ордена!
— Еще не хватало! — фыркнула Светлана. — Ордена бывают только у стариков. — Тут она сконфуженно покосилась на меня. — Зачем тебе?
— Мама рассказывала, что с тех пор, как профессор Воробьев получил от советской власти орден, у них никаких забот с очередями. Жена ему так и говорит: «Надевай орден и ступай за керосином!»
В цирке было хорошо уже одно то, что удалось хоть немного отогреться. Представление шло обычным порядком. Не будучи ни знатоком, ни любителем циркового искусства, я вяло следил за происходящим, позволяя мыслям то перескакивать с предмета на предмет, то сонно замирать.
Наездница все же была: немолодая женщина в зеленом с блестками наряде. Ее появление оживило моих спутниц:
— Смотри, как она!
— Ох, да!.. Мы все-таки мало тренируемся.
— Но ты видишь? Она же старуха! У нее даже живот отвисает! Скоро она не сможет работать. Важно не упустить момент.
Сверкая и переливаясь, наездница выделывала курбеты на лошадиной спине. Мы сидели близко к арене, и я видел, какое у нее изможденное, погасшее лицо. Хотелось накинуть на ее нагие плечи что-нибудь теплое, усадить в кресло и напоить чаем. Я сказал это девочкам. Муся приуныла, Светлана же ответствовала задорно:
— Конечно, это тяжкий труд. Но мы к нему готовы.
Долгожданные гастролеры появились лишь в конце представления. Сначала дрессировщик, упитанный мужик в ярком костюме, подозрительно смахивающем на ливрею, щелкая кнутом, выгнал на арену берберийских львов-великанов. Это были угрюмые голодные твари незавидных размеров. Их хребты выпирали наружу, кожа складками болталась на ребрах. При их появлении Муська аж подскочила от негодования.
— Несчастные животные! — воскликнула она, не понижая голоса. — Когда папа нанимал завхоза для нашей больницы, он сказал маме: «Если завхоз будет кормить казенными продуктами свою семью, я ничего не замечу. Но если начнет таскать на базар, вышвырну». Этот укротитель таскает.
На нас зашикали. Высокомерно оглядев ближайших соседей, Муся заключила так же громко:
— Хорошо. Но все равно эти львы когда-нибудь его съедят. И будут правы!
Берберийские великаны, без особого толка потоптавшись на арене, потрусили в свои клетки, подгоняемые бичом. Затем дрессировщик возвратился, держа на руках симпатичного, но тоже изрядно заморенного львенка.
— Лев-лилипут! — прокричал он, без всяких предосторожностей бросая львенка на песок.
— Ползучий гад! — прошипела Муся. — Хоть бы не швырял так!..
Публика, при виде льва-лилипута утратившая последние иллюзии, стала подниматься с мест. Но гастролер в ливрее, казалось нисколько не смущенный, вдруг заорал:
— Слабонервных просят удалиться!
Уходящие приостановились. Однако, узнав из его дальнейших воплей, что иметь крепкие нервы — это еще не все и за созерцание монстров тропических вод придется сверх стоимости билета выложить еще двугривенный, опять потянулись к выходу.
Мы хотели последовать их примеру. Но, вспомнив, что на улице стужа, а паровика придется ждать минут сорок, решили остаться. Светлана ушла, она-то живет в Харькове и от паровика не зависит, а мы с Мусей пристроились к небольшой группке любопытных, не пожалевших двугривенного. Теперь публика сгрудилась в первых рядах и на самой арене.
Между тем укротитель вместе с помощником вывез на арену колесную тележку, на которой под покровом пестрой ткани возвышалось нечто прямоугольное. «Аквариум!» — понял я, чувствуя в груди знакомый холодок. Не люблю я их, тут уж ничего не поделаешь. Зато Муся приподнялась на цыпочки, чтобы лучше видеть, и возбужденно шепнула:
— Может быть, хоть это будет интересно?
Мне пока что было интересно одно: где я мог видеть дрессировщика? А я видел его. Эта лоснящаяся наглая харя мне положительно знакома. Я давным-давно не расследую преступлений, и такое любопытство ровным счетом ни к чему не ведет, но все же…
Игриво подергивая конец импровизированного покрывала, еще скрывающего аквариум от глаз публики, дрессировщик возгласил:
— Вы увидите монстров тропических вод! Вам откроется истинное лицо природы! Ее дикий оскал! Повторно прошу слабонервных удалиться! Драма, что сейчас разыграется здесь, не для их очей! — Учитывая, что слабонервные, если таковые здесь еще оставались, уже выложили свои двугривенные, он ничем не рисковал и, понимая это, продолжал без паузы: — Но для смелых и пытливых умов, для тех, кто бесстрашно вступает в будущее, это зрелище не только интересно, но и поучительно!
Жестом мага он сдернул разноцветную тряпку. И я увидел пирай. Они были покрупнее тех, что когда-то плавали в малом аквариуме господина Миллера. И цвет другой — эти были темными, почти черными. Но не узнать их я не мог. Те же маленькие въедливые рыльца с выступающей нижней челюстью, те же толстые животы, придающие пирайе в глазах непосвященных обманчиво добродушный вид.
— Карпы! — иронически вскричала Муся. — Это и есть обещанные монстры?
Дрессировщик плотоядно хихикнул:
— Здесь кто-то назвал этих рыбок карпами? Минуточку терпения, и вы убедитесь, как их несправедливо обидели. Это пирайи, товарищи! Во мгновенье ока они способны обглодать до костей тушу любых размеров. В условиях аквариума они несколько теряют свои естественные свойства. Но как только в воду попадает одна-единственная капля свежей крови, пирайи вспоминают, кто они!
С этими словами дрессировщик запустил руку в сумку, висевшую у него на боку, и вытащил маленького, кажется, еще слепого котенка. В другой его руке блеснула сапожная игла. Укол, писк, котенок падает в воду, и пирайи…
— Сволочь! — Муся непроизвольно сделала шаг вперед. Я успел удержать ее за локоть. Впрочем, прорваться сквозь плотные ряды зрителей она бы все равно не успела.
— Я же просил, чтобы чрезмерно сентиментальные заблаговременно покинули цирк! — благодушно смеясь, вскричал дрессировщик. — В наших людях еще слишком много неразумных пережитков прошлого. Котят топят все, у кого есть кошки. И никто не ужасается. Этот имел честь послужить науке, и что же? Непременно найдется какая-нибудь чувствительная барышня из «бывших»…
Расталкивая публику, Муська устремилась к выходу. Я догнал ее уже на улице.
— Сволочь! — повторила девочка, тяжело дыша. — Знать бы заранее, я бы камень захватила. Или молоток. Я бы ему показала чувствительную барышню!
— Не надо камня, — сказал я. — И молотка тоже. Всего этого совсем не надо, ты уж мне поверь.
Но она не слушала. Ее душил гнев. Да и откуда ей было догадаться, насколько хорошо я знаю, что говорю?
До вокзала я насилу доплелся. Моя одышка и неожиданная слабость, видимо, смутили Мусю. Одно дело слышать разговоры о том, что-де постоялец болен, и совсем другое — видеть, как бедняга разваливается у тебя на глазах. В вагоне девчонка долго молчала. Потом воскликнула:
— Я знаю, что надо делать! Николай Максимович, вы умеете кататься на коньках?
— Когда-то катался, — рассеянно откликнулся я, думая о другом. О том, что я все-таки, кажется, узнал дрессировщика. Хотя мы встречались всего однажды, это было давно и он в то время носил бороду…
— Да вы послушайте! — Муся нетерпеливо дернула меня за рукав. — Зимой в Покатиловке все дорожки покрываются льдом. Это настоящий каток. Ходить невозможно: я езжу на коньках даже за молоком. Соседи, конечно, возмущаются, вы же знаете, какие люди дураки! Но когда я единственный раз попробовала обойтись без коньков, упала и банку разбила. Как назло, соседкину! Я ей тогда молоко носила, а она все требовала, чтобы не на коньках. Так и не поверила, что я это не нарочно! А я… вы меня слушаете?
— Да, конечно, да…
— Я лучшая конькобежка в поселке! Это правда. Еще можно найти человека, который одолеет меня в драке. Но по части коньков такого нет. Я спускаюсь на коньках с самых крутых гор!
— Ну, такого я никогда не умел.
— Я вас научу! — диктаторским тоном объявила она.
— Что ты говоришь? Я же еле ноги таскаю.
— Я вижу, вам трудно ходить. Но на коньках человек не идет. Он летит! Это не требует совсем никаких усилий, вот что главное. Мы раздобудем для вас коньки, этим я займусь сама. Дорожки вот-вот будут готовы, остается подождать какие-нибудь две недели.
— Я же все забыл, — слабо запротестовал я, до смешного растроганный ее заботливостью.
— Вы вспомните! Сначала мы выберем широкие дорожки, чтобы поместиться вдвоем. Я буду крепко держать вас за руку, вот и все. И мы полетим!
Невероятное существо. Господи, что с ней будет? А со мной что творится? Почему меня так взбудоражило появление этого паршивца? Даже если допустить, что я прав и гастролер-укротитель действительно не кто иной, как слуга господина Миллера, что из этого следует? Служа у зоолога, он кое-чего поднахватался, и теперь, когда ремесло лакея вышло из моды, подрабатывает в цирке. Что в этом удивительного?
Да и само их сходство может быть очередным наваждением, плодом моей фантазии. Дрессировщик чисто выбрит, а у того была борода до самых глаз. Видел я его какое-то мгновенье. Скорее всего, я ошибся. Но если и прав, лучше выбросить эту чушь из головы.
Выбросить вместе с осиновыми кольями, упырями, оборотнями и прочими допотопными бреднями. Я же знаю, что Миллер мертв. Я видел, как он умирал. Верно ли, что умирать ему было не впервой, — вот в чем вопрос, как говаривал принц датский. Впрочем, меня хоть и пробирает азартная охотничья дрожь при этом вопросе, мне уж не разрешить его. Инвалид Алтуфьев, тяжело опираясь на осиновый кол, отправляется на поиски своего старого знакомца-оборотня, с которым однажды покончил, да вышло, что не совсем… Или все не так и это он покончил со мной?
Вот она, самая гнусная из соблазняющих меня мыслей! В минуты слабости я не раз спрашивал себя, не Миллер ли повинен в том, что случилось со мной после нашей последней встречи. Не он ли истинный автор наваждений, одолевавших меня на Большой Полянке, настоящий хозяин зеркала, в котором я видел себя оскорбленным героем?
Но я же давно знаю: он не властен внушить человеку то, что ему чуждо. Там, на Полянке, был я, я сам, и, даже если Иван Павлович, или как его теперь зовут, вправду прятался где-то поблизости, что он мог? Разве что сделать сумерки моей комнатенки еще более вязкими, а муть в голове — душнее и гуще.
А что, если… Вообще-то я давно дал себе зарок не ломать головы над смыслом случившегося. Уверился, что ничего нового на сей счет мне все равно не придумать. Но сегодня, должно быть, потому, что мое воображение растревожено видом пирай и появлением подозрительного дрессировщика, давняя неразрешенная загадка снова терзает душу.
В самом деле, что за нелепый парадокс — моя судьба! Я, всю жизнь стыдливо скрывавший свою робость, в решающий час нашел в себе довольно отваги, чтобы одержать верх над таким противником, как человек-акула. И тот же самый я, так гордо носившийся со своей небывалой любовью, ее-то и предал. Кураж, оказывается, был — сердца не хватило.
А если б хватило, что тогда сталось бы с Миллером? Почему меня так упорно, так давно преследует мысль, что этого он бы точно не вынес? Может быть, так же, как жизненная сила и свирепость голубой акулы, ему были необходимы более тонкие эманации человеческого духа, связанного с его собственным узами противоборства? Может, он для того и пугал, и дразнил меня, что без моего злого смятения он был бы только акулой, одним из «тех созданий, что под стеклом заключены»?
Если так, вместо осинового кола, серебряных пуль и тому подобной дремучей галиматьи только и нужно было, что сердце, недоступное низким побуждениям? Оно чуть не стало таким, и если бы Элке не выпустила его из рук… То-то он тогда так засуетился! Зато потом, после нашей ссоры, когда я упивался своим ожесточением, как последний сукин сын, Миллер, уже почти уничтоженный, мог снова подняться из праха. Он, наверное, рос, питаясь моей злобой, словно кристаллический человечек в бутылке базарного торговца. Однако что ж это получается? Мир обязан господину Алтуфьеву — господином Миллером? И последний поныне шляется где-нибудь неподалеку, Бог весть в каком новом обличье? А со мной больше нет тебя, Элке…
«Хороший сюжет!» — сказала бы Надежда Александровна. Какие только фантазии не лезут в голову, когда ты одинок, болен, а за окном ненастная осенняя ночь! Развоевался… Полно! В конце концов, плевать мне на Миллера! Не купить ли в самом деле коньки? Как славно сказала нынче Муська: «И мы полетим…»
Опять кто-то бродит по саду. Тьма хоть глаз выколи, ветрище — моя бы воля, носа не высунул. Неужели Тимонин способен прогуливаться в такую собачью погоду?
Надо все-таки выйти посмотреть.
Николай Максимович Алтуфьев скончался в ноябре 1924 года, более точную дату за давностью лет установить не удалось. Когда Ольга Адольфовна поздним ноябрьским вечером нашла его на пороге дома, он еще дышал. Она позвала на помощь дочь, разбудила второго своего постояльца Тимонина, и втроем они смогли внести умирающего в дом. Он пытался что-то сказать, но язык не слушался его, да и мысли, видимо, путались. Был ли в саду еще кто-нибудь, или шаги лишь померещились Алтуфьеву в предсмертном помрачении рассудка, не известно.
Записки покойного несколько лет провалялись среди чердачного хлама, как то и положено загадочной рукописи. Потом Трофимовы продали дачу, и новые владельцы, вздумав провести электричество, пригласили для этой цели молодого рабочего-электрика. Найдя на чердаке рукопись Алтуфьева, он заинтересовался ею и то ли выпросил, то ли попросту утащил эту груду никому не нужных листов и драных тетрадок.
Не слишком искушенного в изящной словесности парня так восхитила рассказанная там «жуткая история», что он сохранил пристрастие к ней на всю жизнь и даже сберег эту распадающуюся от ветхости бумажную кипу для потомства. Являясь его законными наследниками, мы решились опубликовать роман, не без сожаления заменив старую орфографию современной, а также согласно традиции разделив текст на главы и снабдив книгу эпиграфом.
Кроме того, мы взяли на себя труд хорошенько перемешать имена, отчества и фамилии персонажей, дабы никто из современников не был оскорблен в лице своих предков, как выразился бы, наверное, сам господин Алтуфьев. Всякого, кто найдет здесь свою фамилию, мы заверяем, что это всего лишь совпадение. Хотя, по-видимому, диковинное сочиненье Алтуфьева — вымысел чистейшей воды, но береженого Бог бережет.
Вот, собственно, и все. Осталось прибавить только одну любопытную подробность. Говорят, в середине двадцатых годов по Харькову прошел слух, будто берберийские дрессированные львы-великаны, что гастролировали в местном цирке, незадолго после этого не то в Николаеве, не то в Херсоне растерзали своего укротителя.