Геннадий Пикулев Голубая рапана Повесть

I

Лет двадцать назад, в ранней юности, я, как и многие керченские мальчишки, промышлял рапанами. Рапаны — это такие морские раковины-хищники. Питаются они моллюсками: устрицами и мидиями. Говорят, рапан завезли наши суда из Средиземного моря с другими ракушками, которыми со временем обрастает подводная часть судового корпуса. Рапаны эти для народного хозяйства оказались настоящим бедствием: быстро расплодились в благодатных водах Черного моря, набросились на устричные колонии, а тех у черноморских кавказских берегов всего и было не то две, не то три, и за несколько лет рапаны сожрали устриц подчистую. После устриц они принялись за мидий. В ту пору недалеко от ресторана "Керчь" примелькался плакат "Сто блюд из мидий!" Тогда мы еще не осушили кубанские плавни под рисовые плантации, не загадили черноморскую воду и в ресторане можно было отведать не только осетринки, но и черноморской кефали и скумбрии, а на базаре десяток бычков-ратанов, бычищ, ей-богу, стоил двадцать копеек, сотня мидий — полтинник, а камбалу в стол шириной можно было купить за пятерку прямо прыгающую на прилавке, и никто за это не посадил бы вас в тюрьму. А барабуля, а сарган, а керченский залом, хотя мне больше нравился пузанок. Грабим мы себя, грабим.

Я рассказываю про обилие рыбы два десятка лет назад. А как рассказывали и о чем старики!

Да… Так вот, плов из мидий делали тогда разве что обрусевшие греки да итальянцы: вообще старые крымчаки. А много ли их осталось после войны-то? Говорят, когда наши во второй и окончательный раз освободили Керчь, живого мирного населения насчитали девяносто восемь человек. Это по тем понятиям живого: раз дышат, значит, живут. А по нашим сытым временам таких людей и полуживыми-то стыдно было бы назвать. Между прочим, среди этих девяноста восьми человек дышала и моя будущая, тогда юная теща. Ох, судьба, судьба! По многолетним наблюдениям над собой я пришел к выводу, что человек я, в общем-то, незлой. Но, ей-богу, если бы после освобождения Керчи наши солдаты извлекли из подвалов не девяносто восемь перепуганных жителей, а девяносто семь, пожалуй, сердце мое не сжалось бы от сострадания. А может, даже и возрадовалось бы.

Так вот, говорю я, промышляли мы тогда рапанами.

К середине шестидесятых страна вроде вовсе оправилась от войны: у стройбанков денежки завелись, подросло послевоенное поколение, стало кому заменять баб на мужских работах, хотя, говоря честно, наша неразумная политика с распределением рабочей силы в конце концов и приведет нас к гибели. Власть рабочих, само собой, прежде всего позаботилась, чтобы отныне и присно и во веки веков всем хватало работы. Для рабочего человека работа — это все: уважение жены, мясо в борще, любовь ближних, обутые-одетые дети, крыша без дыр над головой… Это так мыслилось, за это в конечном счете шли умирать на баррикады. А как получилось? Власть-то взяли, да не подумали, что власть — это прежде всего сила. А сила — это прежде всего производительность труда, не важно, что производится: каменные топоры, мечи, хлеб, пушки, губная помада, лазеры. А производительность труда — это прежде всего конкуренция. А конкуренция и опасение потерять работу невозможны без… Впрочем, я не об этом. Тогда я ничего этого еще не знал. Это сейчас я все знаю: два института закончил, с женой разошелся — тоже опыт немалый. С женой я разошелся потому, что я ей в конце концов осточертел тем, что все знаю. Поводом для ее ухода послужил вот какой случай. Купила она себе заграничные туфли и поставила в спальне на шифоньер: год любовалась. Как-то звонит у двери цыганка: грязная, босая, с двумя сопливыми детишками — дайте двадцать копеек на дорогу домой. Летом этих цыганок на юге — полчища. И всем не хватает двадцать копеек, чтобы доехать до дому. Дал я ей полтинник. Может, говорит, старенькая одежонка есть для детей? Нету, говорю, у нас детей, если хочешь, дам женины туфли. Жена пришла — и в обморок. Я ей объясняю, мол, женщина босая, понимаешь: бо-са-я! Дал бы, говорит, мои тапочки. Я ей: что, мол, я — дурак? Ты в тапочках каждый день ходишь, а туфли за год ни разу не надела.

— Марк, — сказала жена, собирая вещи. — Я устала.

Возможно, читатель улыбнулся и подумал: развеселый рассказчик попался, то-то он меня сейчас насмешит. Увы. Я всегда печален, и все, о чем я рассказываю, печально. Ей-богу, мне можно было бы присвоить звание Рыцаря Печального Образа, не будь я от природы не по-рыцарски осторожен. Вот и туфли: я возненавидел их из осторожности — уж больно жена в них красива.

Так вот, страна стала отстраиваться, в Керчи соорудили бетонную набережную с разными там фонтанчиками, стали благоустраивать центр. Снесли старинный дом "Военторга", изрешеченный пулями, с пивной рядом — там сейчас шикарный "Универмаг", — и вот тут-то все и началось: в кирпичной кладке пивной нашли кувшинчик с золотыми древнегреческими монетами. А может, с царскими, не помню.

Нам с Петькой Рыжовым тогда стукнуло по шестнадцать, и мы твердо решили приобрести парусно-моторную шлюпку и укатить куда глаза глядят: в открытое море. Авось подвезет и наткнемся на необитаемый остров. У Петьки отец пил запоями и колотил по пьяни мать, а Петьку — и по пьяни, и по-трезвому. Я жил у тетки Изабеллы Станиславовны, материной сестры: по матери я польско-испано-франко-итальяно-эскимосских кровей, короче, сам черт не разберет, и тетка все пыталась научить меня говорить то по-польски, то по-французски, то по-итальянски, и мне тоже было либо в прорубь головой, либо на необитаемый остров. Про необитаемый остров — это я для красного словца, а на самом деле мы хотели мотнуть за границу и пристроиться к "Битлзам": я неплохо бренчал на шестиструнке и пел на четырех языках русские частушки, а Петька показывал умопомрачительные фокусы — например, проглатывал сырое воробьиное яйцо и тут же выплевывал живого воробья. Мы даже воробьев наловчились ловить почти голыми руками. Петька погиб в свой самый первый рейс и не посреди бушующего океана, а в мелководном Азовском море, на лихтере "Рокша". "Рокша" таскала агломерат из Керчи в Мариуполь. План жал, поторопились с загрузкой, не рассчитали, прихватил небольшой штормишко, и судно разломилось на волне: горячий агломерат стал гулять в трюме. Погибли все, погиб и Петька-фокусник, мой первый закадычный дружок. Да и последний, кажется.

Парусно-моторная шлюпка была нам позарез нужна, а тут кувшинчик с царскими золотыми! Недели две выстукивали мы стены всех старых домов. Кое-где нам давали по шее, кое-где мы успевали спереть чалку бычков из двора, а вот кое-где…

А вот кое-где…

Была майская тихая ночь. В том году зима отстояла теплая, солнечная, как сейчас помню, на День Советской Армии зацвел миндаль: двадцать третьего февраля, когда я выглянул из окна во дворик, я увидел, что деревце миндаля стоит бледно-розовое, даже белое. Я было подумал: уж не снег ли выпал? Но это за одну ночь расцвел миндаль. Миндаль всегда зацветает первым.

Весь март жарило солнце, а в апреле туристов уже понаехало, курортников — не протолкнешься. В мае мы с Петькой взялись отлавливать рапан. Правда, вода у дна была еще очень холодной, и мы ныряли в свитерах и в трико. Кто не знает, пусть не улыбается — в холодной воде свитер так же помогает, как и на холодном воздухе: не дает смывать согретый телом слой воды. И все пошло бы, как всегда, но…

Но этот чертов кувшин с золотом!

Это вам не по полтиннику продавать раковины туристам. Тем более все утро надо нырять в свитере, с сеткой у пояса, ножом отколупывать раковины от донных камней и складывать рапаны в сетку. Хорошо еще, набредешь на богатую колонию, где есть много больших, взрослых рапан. А малолетки идут по тридцать копеек. Но мы с Петькой знали хорошие места, заветные, и никому о них не говорили. Правда, там было много ржавого металла, оставшегося еще с войны, а на изорванных судовых бортах — шуба из мидий, по которой стоит терануться голым животом, и всю жизнь от тебя на пляже будут шарахаться: изрежешься. Но зато и рапаны там были — ого-го! А потом надо специальным отточенным крючком из проволоки вырывать из раковин самих моллюсков, раковины кое-где подшлифовывать, лакировать, а на внутренней бледно-розовой стороне рисовать какую-нибудь чертовщину: то якорь, обвитый вместо цепи змеей, то парусник, то просто пиратский флаг, а то и голую — ох, простите! — обнаженную девку, изображающую русалку. Сами понимаете: на вкус и цвет…

Петька Рыжов был отличным ныряльщиком, на десятиметровой глубине он работал, как я за столом с кисточкой, а кроме того Петька начал заниматься тогда еще не очень распространенным видом спорта — дзюдо: чтобы научиться защищать мать от пьяного отца. Отец у него был дядька метра два с лишком. Так что конкуренты нас побаивались, зная о дзюдо. А я был не только хорошим шлифовальщиком и рисовальщиком, но и отличным торгашом. А уж чего-чего только не плел я иностранцам! Меня даже однажды кое-куда пригласили и кое-что сказали, но, извините, не велели говорить что.

И вдруг этот кувшин! Да если бы только кувшин…

Ранней весной решили городские власти строить новый автовокзал. И то, старый больше был похож на почтовую станцию пушкинских времен для перекладных. Вызвали бульдозер, стал тот стройплощадку очищать от мусора. Посреди площадки — бугор какой-то, туда близживущие хозяйки помои выносили. Бульдозерист угол у бугра снес, и вдруг — ррррр: стоп! Глыба каменная. Вызвал прораба, тот на логарифмической линейке подсчитал, сколько взрывчатки надо, чтоб глыбу своротить, и поехал в "Бурвзрывпром" договариваться насчет взрывников. Бульдозерист фуфаечку на гусеницу расстелил и дремлет, пузо греет, динамиту дожидается. Тут какая-то старушенция с базара идет, видит такую картину и, душа добрая, говорит:

— Притомился, сердешный? На соленый огурчик.

Бульдозерист сигаретку сплюнул, огурец взял и отвечает:

— Взрывных дел мастеров жду, бабуля. Мой танк, — по гусенице, говоря, этак похлопал с сожалением, — мой танк не берет вражеское укрепление. Взрывать будем проклятый холм.

Старушка перепугалась, перекрестилась да в милицию: домишко, мол, старый, совсем рядышком, ну как развалится? Я, дескать, две войны пережила, бомб страсть как боюсь, может, на время переселите? Милиция — в горком на предмет переселения, горком — в музей на предмет опознания глыбы. С одной стороны к холмику прораб идет с детиной рядом, у детины бур ручной на плече, сумка с динамитными шашками, с другой стороны мужичок в белых брючках, в очках подходит и с ним девица какая-то, мороженое лижет. Говорят, девка, как угол каменюки увидела, закричала не своим голосом и мороженое целиком так и проглотила: дурно ей стало. А мужичок на пузо упал и ужом к каменюке пополз, рассматривает, пальчиком притрагивается, своротить каменюку с места боится. Вот уж город хохотал!

Оказалось, древнеэрное захоронение. Неразграбленное! Золотишка оттуда выудили — страсть! Два месяца в музее выставлено было: мы с Петькой каждый день ходили, все вздыхали да переглядывались. Особенно мне там монисто понравилось. Одного его поди на всю шлюпку с полным снаряжением хватило бы. А от каждой штуковины древней проволочка тайная идет: мы сами видели. И возле непробиваемого стекла милиционер с пистолетом на боку день и ночь стоит. Один с нами даже здороваться стал, мы соврали, будто из кружка юных археологов.

Через два месяца золотишко в Эрмитаж увезли. Под спецконвоем и наблюдением, в бронированном вагоне.

Когда я рассказал тетке про Эрмитаж, она не преминула изречь по-латыни, помешивая ложкой молочный суп с рисом, который я терпеть не мог:

— Арс лонга, вита бревис.

— Беллум омниум, контра омнес, — яростно ответил я ей тоже по-латыни, потому что Изабелла Станиславовна ненавидела Гоббса, и удрал из-за стола.

Только в городе улеглось — нате! Два гэпэтэушника-первогодка при строительстве портового причала нашли россыпь золотых монет. Пришли в магазин и шепчут: "Тетя, дай бутылку вина и две пачки с фильтром". И монету суют. "Еще есть?" — затряслась продавщица. "А вот", — говорят и по раздувшимся карманам хлопают.

Та и брякнулась на пол.

В общем, с этими реконструкциями весь город будто ополоумел: не Керчь, а натуральный Пантикапей. Ну и мы с Петькой хоть малость и поумней других, но тоже поддались общему угару.


Как я уже говорил, стояла тихая ночь. Май был на исходе. Пахло акацией. Полная луна высветила поперек пролива мерцающую дорожку, и в ней какими-то космическими цветами переливались пятна нефти. Буи мигали, топовый фонарь небольшого суденышка плыл по фарватеру канала от Варзовского маяка в направлении к Черному морю.

В Керчи, когда цветет акация, всегда начинают дуть сильные ветры: наверно, чтоб лучше произошло опыление. Ветры, как правило, работают в эту пору верховых направлений: трамонтана — северный и грего — северо-восточный. Поэтому по ночам становится прохладно, даже холодно.

Но в эту зиму и весну все шло как-то не по графику: и в пору цветения акации безветрие стояло такое, что нежный запах не просто сладко дурманил — от него подташнивало. И тепло было до духоты: мы с Петькой шли без пиджаков, в одних рубашках.

Шли мы к старой бане: дня два тому назад ее начали ломать.

Петька, уходя по ночам, коротко бросал матери: "На рыбалку", а я объяснял дотошной Изабелле Станиславовне, что нынче хорошо идет ставридка, что ставридка идет на свет, а поэтому ловить ее надо ночью. Тетушка думала, взвешивала все за и против, потом решала: "Кум део", — и я уходил. Обмануть ее было проще пареной репы. Кроме того, существовало еще одно средство, прибегнув к которому я мог бы добиться снятия любого вето, но я за всю жизнь лишь один раз прибегнул к этому средству: когда мне было лет десять и тетушка не пустила меня в трехдневную самодеятельную экспедицию по приручению дельфина. Это было после фильма "Человек-амфибия", кажется, а может, после книги, не помню уж — тетушка с ранних лет стала изводить меня чтением, и у меня в голове все смешалось, как в доме Облонских. Когда Изабелла Станиславовна не пустила меня в экспедицию и даже топнула ногой, я тоже топнул и грозно крикнул:

— Если я не пойду, за это могут расстрелять!

Щеки у Изабеллы Станиславовны опали, она подкошенно глянула на кого-то мимо меня, глаза у нее загорелись сухим ужасом, и она предсмертно прошептала:

— Матка бозка! Да, да, за это могут расстрелять. Иди.

Я трусливо убежал и, пока бежал к мальчишкам, даже всхлипнул от стыда и боли. К этому средству я не прибегнул ни разу, повзрослев: уже когда работал юнгой-практикантом на землечерпалке, уже когда познакомился с Гриней Топчием, уже когда нашел лунную рапану и потерял первую любовь, до самой тетушкиной смерти — она умерла, когда я вернулся из армии.

Итак, мы шли к старой бане.

Тихо, гулко и таинственно было в пустых душевых. Через разобранную крышу светила полная луна — Петька лишь изредка включал фонарик. Разбитые кирпичи крякали под ногами, хрустели осколки стекла, будто чьи-то кости, вывороченные из стен трубы торчали, как ребра скелетов, и пахло сырой могильной плесенью. Какие-то птицы, мелькнув тенями, бесшумно вознеслись в лунное небо. Петька отпрянул назад и глухо сказал:

— Ты молитву какую-нибудь помнишь?

— Помню, — ответил я и засмеялся: я боялся только одного — как бы не порвать о железяки босоножки, на которые Изабелла Станиславовна с таким трудом сэкономила, она мне все время об этом напоминала, о босоножках, чтоб я помнил о них.

— Чего лыбишься? — проворчал Петька. — Ты за кого меня принимаешь? Молитва — это чтоб клад найти, не кумекаешь?

Я совсем было захохотал: Петька, наверно, начитался какой-нибудь детской дряни, ничего серьезного он не читал.

— Валяй, — приказал Петька. — У меня батя, когда с похмелья умирает, всегда молитвы читает. Только не разберешь, что бормочет.

— Помогает? — удивился я.

— Лучше, конечно, опохмелиться. Но если нечем, помогает. Шпарь, только на русском.

Я подумал, выбрал простейшую и начал:

— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да прииде царствие твое, да буде воля твоя, яко на небе, такмо и на земли…

— Иже — это ежели? — перебил Петька. — Ежели ты на небеси? А где же он должен быть, в душевых, что ли?

— Иже — это который, — пояснил я. — Может, по-латыни? Или на испанском?

— На китайском, — обиделся Петька.

— Такмо и на земли, — зевнув, продолжал я. — Хлеб наш насущный дашь нам днесь. Отпусти нам долги наши, яко мы должникам нашим отпускаем…

— Ишь ты, — удивился Петька. — Долги списывают?

— Списывают, — подтвердил я. — Яко мы должникам нашим отпускаем. Не введи во искушение, но избави от лукавого, яко царствие твое есть сила и слава Отца и Сына, и Святого Духа отныне и присно и во веки веков…

— Аминь, — сказало что-то за спиной: рокочущий голос долго тыкался в разрушенные стены душевых, ванных комнат и увяз где-то в пыли общего зала, а мы все не оборачивались.

— Ин номине падре, эт фили, эт спиритус санкци, — сказал я и подождал, но по-латыни оно не сказало ничего.

— Амен, — окончил я и обернулся.

Петька встал в стойку.

— Я думал сначала — менты, — проворчало оно и выплыло на лунный свет. — Курить нету?

— Я не курю, — сказал я и покашлял. — Туберкулез.

— А мне тренер не разрешает, — сказал Петька и сделал несколько подсечек. — Чтоб не потерять звание чемпиона республики.

— По бегу? — поинтересовался голос и совсем показался. Петька включил фонарик.

Здоровенный парняга метнулся к куче битого кирпича и размахнулся.

Петька щелкнул выключателем, и мы прилипли к стенам, боясь бежать, чтобы не получить удар в затылок.

— Включишь фонарь, выключу тебя, — спокойно предупредил парень и выбросил кирпич. — Всерьез не курите?

— Всерьез, — сказал я. — Никотин — яд, что в нем толку?

— Ты еще про долгожителей расскажи, — проворчал парняга. — Что за житуха покатила? Каждая вот такая, — он показал здоровенной ручищей над полом, — каждая вот такая малявка в юбке — с сигареткой пляшет, а два здоровенных парня — не курят.

— Петьке и вправду тренер не разрешает, — польщенный эпитетом "здоровенный", объяснил я. — А мне за компанию не хочется.

— Ну и ну, — удивился парняга. — Гриня меня зовут. Совсем малолетки, — сказал он, приглядываясь к нам. — Мне сперва показалось — милиция, потом — бичи, а вы… Вы что тут шарите?

— Клад ищем, — сказал я правду.

— Кла-а-ад, — уважительно протянул Гриня. — Это другое дело, — он оглядел мутные стены. — Я бы тоже в дело вошел, но у меня инструмента нет, а на заниженный пай я не пойду: гордость не позволит. Частенько находите?

— Только начали, — неохотно сознался Петька, и мы переглянулись: нам стало совестно, что мы так непроизводительно работаем.

— Найдете, — великодушно уверил Гриня. — Менты не стопорят?

— Чего?

— Я говорю, милиция не мешает?

— А какое милиции дело?

— Ну, братцы, — удивился Гриня. — Милиции до всего есть дело, на то она и милиция. Люди они добросовестные, хлеб зазря не едят. Сидел я с одним кладоискателем… где же, где же? — Гриня потер высокий и благородный — даже в лунном свете — лоб. — Во второй иркутской, кажись. Нет, в херсонской, — радостно вспомнил он. — Комаров там — страсть. За час прогулки крови больше выпьют, чем режимняк за весь срок в зоне.

— Режимняк? — переспросил Петька.

— Начальник режима, — пояснил Гриня.

— А-а, — протянули мы.

— Так вот этот кладоискатель искал, искал клад, а потом отчаялся да и проколотил стенку в "Ювелирторге". То-то золотишка из мужика вытряхнули, когда взяли. Вы не из таких?

— Нет-нет, — уверили мы.

— Жаль, — вздохнул Гриня. — В этом деле я мог бы сгодиться. Для организации связи с персоналом, с продавщицами то есть, — он зевнул.

— Где же закурить?

— Я, пожалуй, мог бы у отца спереть, — неуверенно предложил Петька. — Тут недалеко. Да вот не знаю… как дружок.

— Тащи, — довольный, сказал я: нам еще никогда не приходилось сталкиваться лоб в лоб с настоящим крупным вором, который даже не помнит точно, в какой тюрьме и что с ним происходило — столько их поменял!

— Раз уж мы скентовались, захвати и жратвы, — предложил Гриня. — Окорок, курицу или язык бизона, запеченный в тесте. Хлеба, короче. А дружка я оставлю заложником, — вроде бы в шутку сказал он, подходя к нам: Гриня легонько полуобнял меня за плечи, и я почувствовал всю могучесть его хватки.

— Ага, — согласился Петька, исчезая голубым призраком.

Но оказалось, что никакой Гриня не вор, а так — воришка. А может, даже и не воришка.

— Завтра переоденусь, — пообещал он, когда мы, полулежа на каком-то тряпье и картонках, полуночничали хлебом, огурцами и вялеными бычками. — Дни жаркие, уже можно. А то в этом драном хэбэ и на работу нигде не берут: по перу видно, что за птица.

— А как это? — заинтересовался Петька. — Может, и мы?

— Нет-нет, — не согласился Гриня. — Мне статью за вовлечение малолеток схлопотать — никакого резону. Вы — сами по себе, я — сам по себе. Хлеба маловато, — вздохнул он, с сопением чавкая.

— Весь спер.

Гриня закурил "Приму".

— Техника работы такова, — начал он, развалившись на листах картона, а тряпье он сгреб себе под локоть. — Лето. Крым. Жара. Не лето, но еще лучше: приезжают аж в плащах. Гуляешь по городу и высматриваешь залетного фраера-одиночку. Чтоб в костюме хорошем, в новых туфлях, при галстуке и по твоей комплекции. Они с Севера, как за три года раз в отпуск вырвутся на юг, сразу во все новое одеваются: особенно лесорубы и геологи. Ходит наш гусь северный, гусь лапчатый, глазеет по сторонам, а ты — за ним, на него глазеешь. Он в очередь за газировкой, и ты — за газировкой, он в кино, и ты — в кино, он в музей, и ты — в музей. Разморит его с непривычки, испечет, глядь: галстучек он уже в карман, пиджачок на руку и ковыляет, ботиночки новые жать начали. Новые, они на жаре всегда жмут, особенно после кирзовых сапог либо валенок. — Гриня сладко затянулся, вонючий дымок потянулся к звездам, и Гриня довольно приятным баритоном пропел: — "Костюмчик новенький, колесики со скрипом я на тюремный халатик променял…" Идешь за дурачком, пасешь его, а сам думаешь: "Ну куда ты, фраер безмозглый, денешься? Все одно сейчас пойдешь на пляж". И что ж вы думаете? Зарулил, бедолага. А народу!.. Ну, не вам говорить, вы местные. Раздевается он, костюмчик складывает, туфельки под костюмчик: блаженство! Берешь каменюку…

— Каменюку? — Петька толкнул меня локтем: мол, гляди в оба, никак шизик. Я с Петькой перетолкнулся. — Зачем каменюку?

— Сейчас узнаешь, — пообещал Гриня, все слаще зевая после позднего ужина. — Берешь каменюку, кладешь рядышком с его одеждой, раздеваешься и — нырь за ним. И вот он от радости поплыл к буям, поплыл, поплыл, поплыл…

— И вот уже видно, как что-то вдали пылит и сверлит воздух, — насмешливо продекламировал я.

— Ничего не пылит, ничего не сверлит, — не согласился Гриня. — Он к буям, а ты — к берегу. Надеваешь его рубашечку, галстук можно не повязывать, туфельки можно не надевать: ну как не налезут? Вроде желательно тебе ублажить себя, босиком по песочку пройтись после северных-то болот да тундровых бахил. Ботиночки в руке — идешь и сладко щуришься: приятно подошвам. А перед уходом карманы проверил: мол, не обокрали часом, пока купался? Деньги — сюда, — Гриня похлопал по левой стороне драного пиджака, из него дунуло пылью, — а документы — под каменюку. Во-первых, не резон, если у тебя вдруг найдут чужие документы, мало ли что; а во-вторых, человек без штанов и документов опасен — в буйство входит. Как документы под каменюкой увидит (под каменюкой, чтоб ветром не унесло), как документы увидит, успокаивается. Вроде, мол, пропади оно пропадом, обличье, главное, самого себя нашел: без документов да еще без штанов — человека нет, так, один кукиш. Уж я-то знаю, — Гриня повозился немного и заснул.

Начался рассвет. Легкий туман проплыл над речушкой Мелек-Чесме и растворился в синем воздухе. В порту прогудел теплоход.

Мы с Петькой постучали молотком по стенам, порылись в куче битого кирпича и, позевывая, стояли и раздумывали: лезть наверх, на разломанные стены, нет ли?

Гриня посапывал во сне. Каштановые вьющиеся волосы ниспадали на потный лоб. Сочные губы приоткрылись, и под ними сверкала в рассветной тени влажная полоска зубов. Затасканные брюки от рабочего хэбэ натянулись, заголив мощные загорелые икры: видать, Гриня на пляжах уже поработал, только, судя по всему, безрезультатно.

— Может, дать ему по башке? — предложил вдруг Петька. — Каменюкой. Под которую он документы засовывает.

— Вы это зря, — сказал Гриня, приоткрывая один глаз. — Каменюкой бить — больно. И статья нехорошая.

Мы шагнули назад, оглянулись на дорогу к выходу…

— Не бойтесь, — сказал Гриня, зевая и потягиваясь. — Никакой я не ворюга, это я вам баланду травил для заманухи. Одному скучно да и опасно: еще крысы нападут. Говорят, один пьяный труболет уснул в сарае, а крысы его и съели. Сонную артерию перекусили и — обглодали. Хозяйка утром заходит, глядь: скелет лежит в рабочих ботинках — паралич ее и хватил.

— Заливать ты можешь, — согласился Петька. — А кто это — труболет?

— На тюремном жаргоне — бродяга.

— А как же ты в тюрьму угодил? — продолжал допрос Петька. — За кражи?

— Нет, — возразил Гриня, шаря под тряпками. Он нашел "Приму" и с удовольствием понюхал пачку. — За труболетство.

— За это могут расстрелять, — вспомнил я свою тетушку, и мне вдруг стало жалко Гриню-труболета. — А как же пляж? — спросил я. — Геологов обворовываешь.

— Э-э, — отмахнулся Гриня. — В тюрьме чего не наслушаешься. А я целых полгода отбубухал. — Он закурил и счастливо закрыл глаза. — Бычков не осталось?

Но бычков не осталось. Мы с Петькой переглянулись.

Уже совсем рассвело, за стенами зашаркали и застучали каблуки, машины заработали, где-то хором смеялись прохожие мужики, и небо в квадрате снятой крыши стало голубым.

— И куда ж ты? — спросил Петька.

Было как-то неудобно просто взять и уйти: все-таки ночь провели вместе, вместе пили-ели, и если сейчас взять и уйти — вроде как предать бездомного человека, бросить, что ли. Никак я почему-то не мог уйти, хотя знал, что Изабелла Станиславовна уже давно прислушивается к шагам под окном, ждет и боится: не расстреляли племянника, нет ли?!

— На свалку, — Гриня вздохнул. — Куда еще? Надо брючата подыскать, а то в таком виде даже вербовать не хотят.

— Документы у тебя есть? — спросил Петька.

— Есть, — ответил Гриня, поднялся и стал послушно рыться в карманах драного пиджака, узкого в плечах и с рукавами до локтей. Гриня был на голову выше даже Петьки и намного шире в плечах, но он достал завернутые в целлофан истертые бумаги и робко протянул Петьке. Это уж потом я понял, что бродяги не боятся ничего, но вопрос о документах всегда приводит их в трепет, как мою тетушку упоминание о расстреле.

— Э-э, — сказал Петька, перелистывая паспорт. — Двадцать два года, помирать уж пора, а ты все… — Но что все, Петька не сказал. Гриня заискивающе кивнул, переминаясь с ноги на ногу. — На, — Петька презрительно усмехнулся.

Гриня засунул документы в карман и на глазах переменился.

— Ну а ты сам-то, — он насмешливо похлопал Петьку по плечу. — Поди у мамани на шее сидишь, ножки свесил? А ножки длинные, уже по полу волочатся. Такие, как ты, мастера учить, — он пнул тряпье, разбросал картон, чтоб, наверно, не видно было, что здесь ночевали, и сказал: — Такие, как ты, с матерей начинают. Один малолетка с нами в подследственной камере сидел: мы как обвиниловку его прочли, жрать рядом с ним не могли. Для воровской практики решил он начать с мамаши: дружков подпоил, дал ключи, и пошли все вместе на дело. А тут матушка возьми и вернись с работы — чертежи какие-то забыла. Герой наш уже пьяный спит, а те орудуют: ковры упаковывают. Матушку слегка придушили, изнасиловали, а та возьми от страдания да и помри: разрыв сердца. Мы его спрашивали, что ж ты, гад, мать-то решил ограбить? Чужих, что ль, не было? А он: боялся погореть на первый раз. Думал, ежели что, мать простит — мать все-таки… А чужие не простят. Вот и ты…

Петька шагнул вперед и вместо дзюдоистской подсечки хряпнул Гриню кулаком в глаз. Гриня отскочил, засмеялся и сказал:

— Вот теперь точно не возьмут на работу, скажут, еще и баклан.

— Кто, кто? — спросил Петька и снова шагнул.

— Баклан. Хулиган, значит, — миролюбиво пояснил Гриня и предупредил: — Только не подходи: я ударом березу переламываю. Честное слово, на спор перебивал. Вот такую, — он показал какую. Петька остановился.

— Мы с Марком на днях первый курс ГПТУ окончили, на матросов-рулевых учимся. А сейчас на рапанах зарабатываем. Клад, это мы так, в свободное время. У нас дорога — открытый океан, не твои вонючие душевые. Пошли, Апостол.

Такая была у меня кличка: Апостол. Это все из-за тетушки.

У Петьки всю жизнь неважно было с русским, историей и английским, я терпеть не мог всякие математические закорючки, и как парни взрослые мы прекрасно понимали, что люди мы никудышные и нам одна дорога — в открытый океан. После восьмилетки пошли в ГПТУ.

— После восьмилетки у всех впереди — открытый океан, — усмехнулся Гриня нам вслед. — А к двадцати двум, глядишь, и вонючей душевой рады.

Мы остановились. Ну никак не могли мы уйти, что-то нам мешало. Петька тоже тоскливо смотрел на меня и ежился.

— Ладно, — сказал вдруг он. — Айда, дам я тебе батюшкины брюки. Старенькие, правда, но как раз по тебе. Да и рубашонку подыщу. На первых порах у Апостола во времянке поночуешь. У него тетка — действительно святая. Но ежели что, — он посмотрел на меня, я кивнул. — Ежели что… Я тебе не зря брючата папашины дарю. Он у меня однажды на мясокомбинате за бутылку водки быка кулаком в лоб убил: весь город знает. Он хоть и запойный, а… — но что "а", Петька не договорил: была у него такая странная манера — недоговаривать вроде бы и так все понятно, очень его учителя за это не любили. — Идешь?

— Я быка не убивал, но и единой спички ни у кого не украл, — сказал Гриня, и мы пошли.


У тетушки моей Изабеллы Станиславовны в свое время все было надломлено: нога, позвоночник, затылочная кость черепной коробки, психика и, конечно, судьба.

Отца ее, моего деда, расстреляли не то в ежовщину, не то попозже — не знаю точно за что: кажется, "за преступную связь с Тухачевским". Изабелла Станиславовна уверяла меня, что выражение "ежовы рукавицы" происходит от фамилии Ежов. Я ей уж и Даля под нос совал — не помогает. Матушка моя была помладше, та легче оправилась. Даже музыкалку потом окончила. А тетушка уже в балетной студии училась, и со студией пришлось расстаться. Но тут встретила она хорошего человека, Бориса Львовича, портного, и не просто портного, а мастера, хоть тот и был почти глухой, и он увез тетушку из Москвы в Крым.

Казалось бы, чего может бояться человек-мастер? Пусть умирают императоры и гибнут инопланетные цивилизации, пусть философы выбивают друг другу зубы в теоретических спорах, как это делали в средние века теологи, пусть… Человек-мастер нигде не пропадет. Если он умеет шить пиджак или сапоги так, что о его работе скажут — искусство! — чего ему бояться? Его искусство пригодится во все времена и всем народам. Ан нет!

Все это оказалось лишь теоретическими выкладками. Практика указала на другое.

У Бориса Львовича был маленький домик в Керчи в три комнатки и садик-дворик: вот этот самый, где сейчас растет деревце миндаля, сумах, который в народе называют вонючкой, несколько вишен и восемнадцать корней "изабеллы". Тетушка рассказывала, что Борис Львович посадил именно этот сорт винограда в честь ее имени, а она омолаживает виноградник только этим сортом — в память о нем.

Когда немцы заняли Керчь, они собрали всех евреев во дворе тюрьмы якобы для регистрации и отправки специалистов в Германию: приказали даже явиться вымытыми и с вещичками. Тетушка моя тоже явилась с вещичками, но немецкий капитан повертел в руках документы, внимательно посмотрел на нее, усмехнулся и велел выйти из строя, вернее, из толпы. Тетушка упала на колени и заговорила с ним по-немецки, по-польски, по-французски… но больше по-немецки: капитан молчал и думал. Довод был веский — тетушка клялась честью польской шляхтички, что Борис Львович — портной-художник, портной-мастер. Наконец немец усмехнулся и сказал, что не пристало польской красавице-шляхтичке стоять на коленях перед мужчиной, пусть даже это и ариец, немецкий офицер.

Бьющуюся тетушку два солдата уволокли со двора тюрьмы.

Всех евреев: мужчин, женщин, детей — увезли за город, в Багерово, и там расстреляли у рва; был по-крымски розовый закат, и евреи плакали. Утром их закопали.

Недалеко от нас жила тетя Соня, по улице Володи Дубинина в доме номер двадцать два, его теперь нет, там стоит пятиэтажка. В эту тетю Соню попало четыре пули, и я сам видел их заросшие следы. Ночью она очнулась и уползла к домам, ее приютили и спрятали. Она тогда была юной девушкой. После войны она вышла замуж тоже за портного, и ее муж сшил мне с первого моего заработка на практике отличные брюки — зауженные, но не дудочки, и с карманными клапанами, вшитыми внутрь, — прелесть…

После того как расстреляли тетушкиного отца, после того, как ее волокли с тюремного двора, а Борис Львович кричал ей вслед и прощался, она до сих пор верит, что за любой пустяк могут расстрелять. Но я даже в детстве над этим не шутил: очень страшно.

Ее брат Болислав, мой дядя, ушел добровольцем и служил поручиком в Войске Польском, освобождал родину своих предков от фашистов и погиб где-то под Варшавой. Моя мать погибла вместе с отцом и всей труппой в одну минуту в пятьдесят седьмом; уже реабилитировали деда, уже мне было почти семь лет… Шофер труппы, пьяная сволочь, сел за руль автобуса, добавил полстакана по дороге, и праздничные гастроли для всех окончились — автобус слетел с серпантина крымской дороги. Восемнадцать человек сгорели заживо, приплюснутые к полу крышей салона, а сволочь успела выскочить. Ему дали десять лет — "катушка", больше за это преступление не дают. Несколько лет назад я видел его. Я специально ездил в Симферополь. Сытая крупная морда, золотая фикса, руки в машинном масле, легкая усмешка… Я даже не сказал ему, кто я, посмотрел и уехал.

Тетушка утверждала, что она самая несчастная из всех троих: брат счастлив тем, что погиб, освобождая родину, сестра — тем, что умерла вместе с любимым. "Они любили друг друга и умерли в один день", — говорит тетушка со счастливой улыбкой, вспоминая мою мать. Все счастливы, и лишь она, Изабелла Станиславовна, самая несчастная — одинокая и живая.

Я не разубеждал ее никогда: ощущение исключительности несчастья помогает жить.

Сколько я себя помню в доме тетушки, ее кто-нибудь да сватал. Однако после непродолжительного знакомства дело расстраивалось: может, жених начинал побаиваться вопросов тетушки, а может, та побаивалась выходить замуж, потому что за это могут расстрелять, — не знаю. Знаю одно: она работала санитаркой в детсадике, там женихов не было, а те, которых приводили или приходили сами, через неделю-другую исчезали со свадебного горизонта — к необыкновенной моей радости: я терпеть не мог женихов. Они так нелепо хрустели сахаром, когда пили чай, так длинно и умно говорили и так растерянно умолкали, когда тетушка вдруг спрашивала: "А за это не могут расстрелять?" Ну и что же? Сказали бы, мол, нет, не могут. Или — не знаю, дескать, пока ничего такого не слышно, и делу конец. Так нет же, начинали убеждать, доказывать, приводить примеры. Изабелла Станиславовна внимательно слушала, думая о чем-то своем, и как-то странно улыбалась: мол, вы так думаете? Ну-ну…


Гриня заявился к нам в летних брюках Петькиного отца, в его кремовой рубашке с засученными рукавами, в довольно еще приличных босоножках и поклонился тетушке: та стояла во дворе и собиралась уходить.

— Григорий Топчий, — представил я Гриню-труболета. — Дня три-четыре поживет у нас во времянке, пока устроится на работу.

Тетушка внимательно осмотрела его и сказала:

— Пройдитесь, молодой человек, туда-сюда, — она махнула тонкой кистью из стороны в сторону.

Гриня пошел.

— Быстрее, быстрее, — воскликнула тетушка. — Резче поворот. Еще резче! Мда-а, — восхищенно протянула она. — Вы родились танцором.

— Сплясать? — послушно предложил Гриня.

— Нет, — остановила его тетушка. — Я сказала: танцором, а не плясуном. Старайтесь ходить, будто у вас на голове яблоко и вы боитесь его уронить. Спина, спина! — Она слегка хлопнула Гриню по животу и спине. — Танцор должен думать спиной. Думайте спиной! Не уроните яблоко и думайте спиной.

— Я родился труболетом, — уверил Гриня, вытягивая шею, видно, боялся уронить яблоко, — а не танцором.

— Ничего подобного, — возразила Изабелла Станиславовна. — Но это заблуждение распространено. Многие не знают, кем они родились.

И она пошла было на работу, однако в это время открылась калитка, и…

— Бонжур, мадам, — сказала Наташа.

— Бонжур, ма шер, — ответила Изабелла Станиславовна, слегка кивая. Дальше они говорили тоже на французском. — Какая чудесная погода, не правда ли?

— Да, но очень сильно пахнет акацией.

— Кстати, это хорошо для тех, у кого понижена кислотность. Как твое здоровье?

— Спасибо, хорошо. Как вы себя чувствуете?

— Чудесно. Ты меня проводишь?

— Да, мадам.

Они ушли.

— Ай-я-яй! — воскликнул Гриня. — Явление Христа народу. О чем это они?

— Да так, о погоде. Почему Христа?

— Какая девчонка, а?! — Гриня прошелся туда-сюда "с яблоком на голове". — Какие волосы! Белые, как снег. Это не от перекиси, это от природы, уж я-то знаю. В этой области я — танцор. А глаза, глаза! Голубые, но главное — бездонные. А какая смуглая кожа: странно. Но самое главное, — Гриня прошелся, вихляя бедрами, — походка. Буду тоже носить яблоко. По-каковски это они?

— По-французски. Тетушка дает ей уроки разговорного. Готовит в иняз.

— Иду устраиваться на работу, — сказал Гриня. — Говоришь, на землечерпалку?

— Да, — хмуро ответил я. — Там все алиментщики собираются. Визу не надо, прописка по управлению, кормежка бесплатная, жилье — на месте: райские острова. Из нашего училища там практику проходят.

— Ты настоящий друг, — сказал Гриня и положил руку мне на плечо. — И Петька тоже. Становлюсь моряком, землечерпаком — кем угодно. Только разреши мне приходить в гости. Какая девчонка!

— Приходи! — выдавил я из себя.

И Гриня ринулся устраиваться на работу, только калитка звякнула.

Грустно стало у меня на сердце. Муторно как-то, и нехорошее предчувствие закралось в душу. Я походил по двору, полил помидоры, подбелил стволы виноградных корней… Если двадцатишестилетний мужчина влюбится в тридцатисемилетнюю женщину — это еще куда ни шло. Но разница в год между шестнадцатью и семнадцатью — длиной во всю жизнь. Наташе было семнадцать.

Когда я подрос и меня надо было уже "одевать", Изабелла Станиславовна решила подрабатывать уроками иностранных языков. Образовалась небольшая группа, и все ученицы — в основном ученицы, учеников почти не было, — все ученицы были просто-таки влюблены в мою тетушку. Но однажды пришел фининспектор, перепуганная Изабелла Станиславовна всю ночь не спала, глядя на лампу у кровати: спать без света она никогда не могла, и все спрашивала — а не могут ли за это расстрелять? Я сказал ей, что вышел закон — за это не расстреливать. Она успокоилась.

Вся группа, естественно, распалась. Лишь одной Наташе тетушка не отказала и то с условием: в дом не заходить, ничего не писать. Легкая болтовня, и только! Во дворе, в саду, на прогулке — где угодно. Но ничего не записывать и к библиотеке не подходить. Легкая болтовня, только легкая болтовня! Вышел закон: за легкую болтовню не расстреливать. Слава богу… Матка бозка! А ведь чуть было не расстреляли. Что сталось бы с Марком?

Я бегло читал и болтал по-французски, но Изабелла Станиславовна запретила мне разговоры с Наташей на этом языке: произношение мое желало лучшего, для обычного француза сойдет, но для преподавателя! Нет-нет, ни в коем случае.

А на русском разговаривать с Наташей я стеснялся: темы не было. Так, несколько слов или "здравствуй-до свидания" — и только.

Я зашел во времянку, взял маску, ласты, нож, сетку и отправился на охоту за рапанами. Петька с матерью уехали на огород окучивать картошку.

Когда я вернулся, был вечер, звенели цикады, легкий ветерок наконец-то зашелестел в листьях сумаха. Я разбирал на столике под сумахом рапаны и думал о Наташе.

Я хотел написать ей записку, еще зимой хотел, когда она стала ходить к тетушке, и в марте, когда иноязычная группа распалась, а Наташа осталась. И сейчас я подумывал о записке, а отвратительные, циничные замечания Грини о Наташе — не знаю, но почему-то они показались мне полными грязного смысла, — замечания Грини о Наташе заставили было меня подумать о записке, полной укора, признания, прощения и прощания. Никто, даже Петька, не знал, что я частенько, когда что-либо делаю, мысленно пишу Наташе записки: иногда обиженные, иногда восторженные, а в последнее время я перешел на стихи. Сначала я хотел было писать на французском, чтобы посрамить Изабеллу Станиславовну и доказать, что произношение — это еще не все: может, у меня так устроены голосовые связки? Не Шаляпин — и все тут. Но все мысли, жалобы, вздохи и упреки как-то неожиданно переводились на русский, и вскоре я от французского языка отказался. Как и от французской манеры: ироничной и остроумной.

— Где море разбивается о скалы, где ночи разбиваются о дни, — бубнил я, сортируя рапаны и отбрасывая бракованные в мусорное ведро. — Взирая на пещерные оскалы, бродили мы по берегу одни…

Я мечтал блеснуть особой изысканностью и необычностью рифмы и поэтому выбрал именно эту форму стиха. Правда, мы никогда и нигде не бродили одни, однако мало ли что ждет нас впереди? Одна рапана была очень крупной и тяжелой, но изнутри покрыта каким-то известковым слоем грязно-серого цвета, а сверху она была не красно-коричневая и даже не просто бурая, а какая-то зеленовато-болотная и вся покрыта бородавками — точь-в-точь лягушечья кожа. Я выбросил ее.

— И счастье… и счастье… — бормотал я. — Какое счастье? Ну какое же? Ага! И счастье смуглолицее… нет, длинноногое, — я вздохнул: — Не то, не то, — и понес мусорное ведро к калитке: рано утром ездила мусорная машина, и рабочий опорожнял ведра. Я уже поставил ведро и пошел было, но мне вдруг жалко стало такую большую рапану. Я даже вспомнил, с каким трудом оторвал ее от камня, придавленного килем затопленной в войну баржи: чуть руку не искромсал и не наглотался воды, а когда всплывал, уже не смотрел вверх — воздуха не хватало — и мог на что-либо напороться. Когда работаешь среди рваных железяк, опускаться безопаснее, чем подыматься, — это любой ныряльщик знает. Я взял рапану и пошел во времянку. Там у меня в инструменте была наждачная бумага, и я решил попробовать стереть противный известковый слой изнутри и отколупнуть зубилом или отверткой бородавки снаружи. Я положил рапану на окно, и тут у калитки кто-то свистнул. Это пришел Гриня. Он был в новом матросском костюме хэбэ и в рабочих ботинках.

— Держи, — сказал он и протянул целлофановый пакет. — Одежонка. В отделе кадров пофорсил и комиссию прошел. Завтра с утра заступаю на первую вахту. Петьке спасибо передай.

— Носил бы до получки.

— Нет, вдруг батя хватится. Алкаши, они нервные, пришибет еще.

Надо было пригласить Гриню поужинать, но я почему-то не пригласил.

— А выучить французский у тетушки твоей можно?

— Нет, — сказал я, глядя в сторону. — Начальных знаний она не дает. Только шлифовка произношения и разговорная тренировка. Легкая болтовня, только легкая болтовня, — хмуро повторил я слова тетушки.

— Я еще зайду, — почему-то тихо сказал Гриня. — Ладно? Покедова.

— Как там, на черпалке? — крикнул я вслед.

— Райские острова, — уверил Гриня и помахал мне рукой.

Тетушка сегодняшнюю ночь дежурила с круглосуточниками, я нехотя съел черствую котлету и пошел во времянку спать. С ранней весны и до поздней осени я сплю во времянке. Да и почти живу: там у меня инструменты, наждак с электромоторчиком, краски, масло, керосин, кисти, там я грунтую холсты и шлифую рапаны. Там у меня есть несколько любимых книг, узкая койка с досками вместо пружин. "Позвоночник, позвоночник, — напоминала всегда Изабелла Станиславовна. — Следи за позвоночником, спи на жестком". Я открыл дверь и оба окна, вставил антикомариные сетки, и тут пришел запыхавшийся Петька, зло потирая затылок.

— Батя опять задурил, — хмуро пожаловался он.

Я постелил ему на койке, себе на табуретках, мы лежали и долго болтали о Грине, о кладах, о скорой практике, о Байроне, о ценах на рапаны и о том, что мне надо менять наждачный камень. Я уже засыпал, когда мне показалось, что какое-то матовое — даже голубое — сияние стало наполнять комнату. Я почувствовал, что куда-то падаю, падаю… Я все хотел повернуться на правый бок, в голове глухо шумело, но вдруг все прошло и я увидел, что иду.

Я повернул направо и увидел дорогу, ведущую к мостику через реку. На мостике стояло несколько человек. Они смотрели вниз. Я подошел.

Под мостом тонул человек. Одежда не пузырилась — видно, полностью намокла и гирей тянула бедолагу ко дну. Он еще колотил по воде руками, но губы уже вытянул трубочкой, чтобы захватывать ртом воздух, а не воду.

— Вы куда ж смотрите? — заволновался я. — Утонет.

— Все равно смерть — неизбежность, — сказал мужчина в соломенной шляпе. — Днем раньше, днем позже…

Остальные лениво молчали. На другой стороне реки молодой художник рисовал закат, иногда задумчиво поглядывая на тонущего.

— Да что же это такое? — возмутился я и стал расстегивать брюки.

Человек в соломенной шляпе посмотрел на меня с интересом и достал блокнот.

— Ваше имя? — спросил он.

— Марк.

— Возраст?

— Шестнадцать.

— Род занятий?

Никакого рода занятий у меня еще не было, и я почему-то сказал:

— Апостол.

— Сфера духовной жизни, — проговорил мужчина, записывая. — Представитель искусства.

Я, торопясь, стал расшнуровывать ботинки, и в это время все стали расходиться.

— Утонул, — сказал мужчина, заглянув через перила. — Одевайтесь.

— Странный вы человек, — сказал мужчина, когда мы самыми последними перешли мост и двинулись по пыльной дороге. — Я журналист, многих повидал, но решиться на такое, — он хмыкнул. — Неужели вы действительно прыгнули бы?

— Я вас не понимаю, — хмуро сказал я.

И вдруг мужчина заговорил горячо, сбивчиво:

— Еще немного, и начнется тридцать первый век. Да неужто я поверю в искренность ваших намерений? Времена юношеских порывов человечества миновали. Вернее, стайных порывов взаимоспасения. Мы слишком свободны, сильны и независимы и от природы, и друг от друга, а потому равнодушны для таких допотопных порывов. Не морочьте мне голову. Может, вам нужна путевка на модную грязелечебницу Венеры? Ах, молодой человек, какие там нежные медсестры!

— Мне ничего не нужно, — ответил я с досадой и вдруг рассердился: — А как же тогда — человек человеку друг, товарищ и брат? А как же тогда — возлюби ближнего, как самого себя?

Журналист захохотал и остановил меня жестом руки.

— Вы или гениальный актер, или гениальный мистификатор. Возлюби ближнего, а?! Из какого это века? Марк, не морочьте мне голову. Завтра передовица с вашим именем произведет фурор. Путевка в грязелечебницу ваша. Хитрунишка, — журналист шутливо погрозил мне пальцем и повернул налево.

Я хотел было повернуть направо, но передумал и вернулся на мост.

Все разошлись. Ушел и художник. Было тихо-тихо: не шелохнулись косы плакучих ив, молчали птицы, кое-где в бледно-фиолетовом небе мерцали звезды, над горизонтом уже выплывал месяц, но еще голубовато-розово потухал закат.

Я стоял и смотрел на то место, где утонул человек. Горькие мысли наполнили душу — у меня закружилась голова…

Я не проснулся, скорее очнулся.

В комнате действительно было голубовато-светло и слышался легкий шорох, похожий на шорох огня в печке, когда дрова не потрескивают, а будто с шуршанием тают, уплывая огнем и дымом в трубу.

Это светилась рапана, забытая мной на окне. С наружной стороны окна рой бабочек и мотыльков бился в сетку. Я подошел и потрогал рапану: она была горячая. Я сел на стул и стал думать, даже не думать, а тяжело и неповоротливо ощущать действительность. Болела голова, левая рука и нога затекли, и я все слегка двигал пальцами, стараясь разогнать кровь.

Я понимал, что светящаяся рапана — явление необычное, но не сверхъестественное: сколько в природе люминесцирующих предметов и живых существ. А электрические скаты и угри?

Меня подташнивало. Я, пошатываясь, побрел к постели, кое-как улегся и вдруг опять куда-то пошел. Всю ночь барахтался я в липкой грязи венерианской лечебницы, какие-то чумазые голые девки щекотали меня до одури и стонов, потом я бродил по атомным пепелищам мертвых планет, а на одной — живой и цветущей — угодил на помпезно устроенную принародную казнь: расчленение преступника тончайшими лазерными лучами. Празднично одетые люди кричали ура, а преступник сладко щурился и на прощанье помахал толпе оставшейся рукой. Оказывается, казнь была очень гуманной: совершенно безболезненной и даже приятной.

Когда преступника полностью расчленили, иглы лучей вдруг скрестились у меня над головой и с треском вспыхнули, как провода при коротком замыкании; толпа взревела и бросилась на меня. "Я больше не буду!" — крикнул я, кинулся в сторону, кто-то подставил мне подножку, и я упал с табуреток.

Голова была не то чтобы тяжелой — чугунной.

Рапана потухала. Однако уже чирикали воробьи, ворковали голуби, у Белякиных ошалело хрюкал поросенок — видно, его кормили, — и светило в окно и мне в глаза солнце. Я потрогал рапану — она была чуть теплой.

— Что случилось? — вяло спросил Петька и тоже поднялся. Он, пошатываясь, выбрел во двор, и я слышал, как его вырвало. Петька вернулся в комнату, и я испуганно уставился на него: он был бледен до голубизны, как ночная рапана. Я глянул на раковину: в солнечном утреннем свете она мутно серела на окне.

— Всю ночь светилась, — как-то безразлично удивился я.

— Ты бы, Апостол, не трактаты учил да латынь, а химию, — кривясь и хватая воздух ртом, еле проговорил Петька. — Твоя рапана — сплошной фосфор, поэтому и светится. А фосфор — яд. Пей больше воды, а то окочуримся. У меня батя после алкогольного отравления два ведра воды за день выпивает.

Меня самого шатало и подташнивало, и я весь был в липком поту.

— Рапана в аш-два-о была, и вдруг — фосфор, — равнодушно возразил я.

— Не знаю, — Петька вяло пожал плечами. — У меня у самого по химии трояк.

Мы пошли в огород к водопроводному крану и пили воду, пили… Нас рвало.

— Что-нибудь снилось? — спросил я.

— Да нет вроде, — нехотя ответил Петька, наморщив лоб. — Так, чертовщина какая-то. А-а, — вспомнил он и зло ухмыльнулся. — Будто батя по уху меня огрел. Аж зазвенело, — он потер правое ухо.

— Черт те что, — хмуро удивился я, и мы пошли к Петьке, прихватив пакет с брюками и рубашкой его отца. — А мне кошмары про будущее снились, — опасливо похвастался я.

Петька насмешливо хмыкнул и зевнул.

Он жил через одну улицу. Мы шли и молчали: не хотелось ни о чем говорить, ничего планировать на будущее, на весь день и вообще ничего не хотелось. Мы поглазели на новую киноафишу, почитали цены на мороженое, вздохнули, Петька порылся в карманах, но у него тоже ничего не было.

— На продажу что-либо есть? — спросил он меня, когда мы уже подошли к его калитке.

Я не успел ответить. Из калитки вышагнул, как слон из джунглей, Петькин батя, вырвал у него из рук пакет, заглянул в него и вдруг с маху отвесил Петьке звонкую оплеуху. Петька отлетел в сторону, и мы побежали.

— Я в химчистку носил! — заорал Петька и постучал себе по лбу укоризненно и зло: мол, эх ты-ы…

— Петька, — шепотом спросил я, пораженный. — Звенит?

Петька недовольно посмотрел на меня, потом понял и тоже шепотом произнес, даже чуть заикаясь от удивления:

— З-звенит, — и потер правое ухо.

Мы хмуро переглянулись.

Вечером я поужинал, поболтал с Изабеллой Станиславовной о Жераре де Нервале, прочитал ей на французском начало вийоновской "Баллады о повешенных", и тетушка отпустила меня спать. Я пожелал ей спокойной ночи и отправился во времянку.

Вспомнив утренние мучения, я решил спрятать рапану в сарай, но предварительно зарисовать. Раскрыл мольберт, который когда-то сделал из комлей бамбуковых удилищ, приколол лист ватмана и выделил раковине место в левой нижней четверти листа: я решил скомпоновать раковину с рамным переплетением, которое вдруг показалось мне похожим на тюремную решетку. Я мысленно разделил рапану на три зримо различных части и чиркнул три линии на ватмане, потом легонько провел вертикальную ось симметрии, посмотрел на планировку пространства и удивился: все было так, будто я собирался набрасывать портрет. Вот три равных части: лоб, нос, рот с подбородком, вот ось-нос, вот линия глазниц, линия рта. Я глянул на рапану: ниже "подбородка" виделось что-то светлое, будто батистовое жабо.

Солнце садилось и теперь освещало раковину с другой стороны, не с той, что утром, а как-то снизу, да еще снизу на нее падал рефлекс от подоконника, покрытого белой эмалью, и рапана засветилась изнутри чужим розовато-голубым светом. Я присмотрелся.

В глубине темных пятен-глазниц сомкнулись две тени, будто веки, и линия рта горько и печально была изогнута. Вот височные впадины, вот тень от узких ноздрей… Слегка прижаты уши, а высокий лоб розовато и выпукло навис над ястребиным носом.

Я любопытно всматривался в странный световой эффект: где я видел это лицо? Кто-то из древних: философ, а может, воин? Я видел этот трагический излом губ, кажется, в учебнике по истории, а может, на репродукции чьей-то картины.

И в это время солнце село за холм Митридат: потухла раковина, исчезла тюремная решетка, и у соседей визгливо хрюкнул поросенок. Очарование исчезло.

Я глянул на будильник, записал на уголке ватмана время, чтоб не забыть, когда завтра начать работу: я решил оставить рапану до следующего вечера и, когда вставлял в окна сетки, боялся даже задеть раковину, чтобы не пошевелить и не нарушить завтрашний эффект.

Лежа на жесткой своей постели, вспоминал я картинки из учебников, книги, кинофильмы, репродукции картин, просто мысли и образы. Вдруг я вспомнил: пыльная дорога, уходящие вдаль кресты вдоль нее, распятые на крестах спартаковцы. Спартак! Но нет, не он. Дорога, нищий философ, рубище. Дервиш? Нет, пожалуй, нет. И потом — жабо. Но дорога, обязательно пыльная дорога. Или тюрьма.

— Выхожу один я на дорогу, — недовольный своей памятью, пробормотал я… и повернул направо.

Я повернул направо и вернулся на мост.

Все разошлись. Ушел и художник. Было тихо-тихо: не шелохнулись косы плакучих ив, молчали птицы, кое-где в бледно-фиолетовом небе мерцали звезды, над горизонтом уже выплывал месяц, но еще голубовато-розово потухал закат.

Вдруг на дороге показались двое: какой-то длинный и костлявый мужик на кляче, в рыцарских доспехах и с копьем в руке. Издалека на фоне заката было видно, что он в шлеме с поднятым забралом. Рядом трясся на осле круглолицый толстенький дядька с клочковатой бородкой и почему-то босиком и в шароварах. Дон Кихот и Санчо Панса!

Гулко зацокали копыта Росинанта по доскам настила и дробно — осла.

— Вы почему так печальны? — спросил рыцарь по-испански, подъехав ко мне и останавливая Росинанта: тот устало фыркнул и опустил голову. — Не нуждаетесь ли вы в помощи и, если она вам необходима, знайте, мощь руки еще не старика и верность его сердца помогут вам: вы не одиноки. Расскажите вашу историю.

Я глянул в лицо Дон Кихоту и оторопел: так вот где я видел этот трагический излом губ, а под ним — не батистовое жабо! Это совсем белая-белая, седая бородка. Высокий и благородный лоб, нависший над ястребиным носом, глубокие височные впадины и ввалившиеся щеки.

— Здесь утонул человек, — сказал я, кивнув на воду. — Люди смотрели и не помогли.

Дон Кихот опустил копье и задумался.

— И так всюду, — горько сказал он. — А вы?

— Я не успел расшнуровать ботинки, — ответил я.

— Разве можно думать о ботинках, когда тонет человек? — Дон Кихот потыкал кривым копьем в доски мостового настила, а Росинант пошире расставил ноги, отдыхая и тяжело дыша. — Ведь ему было страшно… он ждал вас. Знайте, когда человек гибнет, он всегда ждет кого-нибудь: или Бога, или другого человека.

Я опустил голову.

— Синьор мой, — воскликнул Санчо Панса и подмигнул мне. — Прыгать в воду в одежде и в ботинках — безумие: беднягу не спасешь да еще и сам утонешь. Вот однажды был такой случай…

— Ах, друг мой Санчо, — перебил его рыцарь. — Это не безумие, это светлый разум. Светлый разум и высокое безумие очень похожи: высота и свет — сестра и брат. Уж мне ль не знать, что такое высокое безумие?! А если ты не веришь мне, то при первой же дружеской встрече с Ланселотом можешь спросить об этом у него. Он тебе ответит то же самое, уверяю тебя.

Рыцарь Печального Образа задумался, потом посмотрел на меня.

— В жизни еще много встретится вам случаев свершить подвиг, и, чтобы не упустить счастливой возможности, надо ходить босиком. Настоящий рыцарь должен или носить доспехи, — Дон Кихот старческой рукой стукнул себя в грудь: латы глухо звякнули, — или ходить босиком.

— Как я, — хвастливо добавил Санчо Панса и задрал круглые пятки.

Осел переступил с ноги на ногу. Дон Кихот тронул поводья Росинанта, и копыта снова гулко застучали по доскам: дробно, часто засеменил осел и устало зашагал Росинант.

Дон Кихот о чем-то думал, и, пока они удалялись по пыльной дороге, я все видел, как низко опущена у него на грудь голова в шлеме и как печально пошевеливает он иногда копьем.

Уже исчезая за поворотом, Санчо Панса оглянулся, показал мне язык, а потом постучал пальцем по лбу: мол, эх, недотепа, — и снова задрал голые пятки и ткнул пальцем в грязные подошвы.

Когда они скрылись, я быстро снял ботинки и швырнул их в реку на то место в воде, где утонул человек. "Я всегда буду ходить босиком, с весны до поздней осени", — поклялся я.

Закат потух, стало прохладно, и где-то визгливо хрюкнул поросенок. Вдруг появились люди в белых халатах, Изабелла Станиславовна плакала, меня куда-то вели, и я требовал, чтобы все сняли ботинки.

— Ботинки, снимите ботинки! — кричал я.

II

Прошло три недели. Я выздоровел, и, когда меня выписывали из диспансера, врач уверенно и всезнающе кивал тетушке, а сам следил за мной, я это чувствовал. Когда я стал надевать босоножки, какая-то горькая тень проплыла у меня в душе, но лишь на мгновение — тут же мне снова стало светло и радостно.

— Босоножки не жмут? — спросил врач, подмигивая мне.

— Нет, — я понял его, засмеялся и постучал ногами об пол.

— Ничего страшного, — успокоил меня и тетушку врач, прощаясь. — Интоксикация, что-то попало в пищу. Яд, видимо, химического происхождения, небольшое воспаление оболочки — редко, но случается… Меньше на первых порах книг, больше физического труда, все будет хорошо.

Мы пошли домой. Изабелла Станиславовна вела меня за руку. Мне было смешно, но я не убирал руку: не хотел огорчать тетушку.

— У нас приятная новость, — сообщила она. — Мне подарили четырех карликовых курочек и петушка. Совсем крохотные — с галчат.

— Яички несут? — спросил я.

— Да, — горделиво кивнула Изабелла Станиславовна. — Правда, вот такие.

Я засмеялся.

— Появились крысы, — сообщила тетушка следующую новость. — Эти Белякины заедят всех своим поросенком. А поросенок уже настоящий боров. Где поросята — там и крысы.

— На курочек не нападают?

— Я сажаю с ними на ночь Амвросия Платоныча.

Я забыл рассказать об Амвросии Платоныче. Забыл, наверное, потому, что он был кот, так сказать, приходящий. Вдруг исчезал куда-то на три-четыре дня, а то и на неделю. У меня с ним отношения сложились неважные. Во времянку я его не пускал — он обязательно что-либо разливал или драл когтями. Ему было уже три года, а я все не мог приучить его ходить на задних лапах. Иногда у него получалось, и он по минуте бродил вокруг меня стоймя, жутко орал, пялился на кружочек колбасы и размахивал передними лапами, будто боксер на тренировке. Но иногда он упрямо прыгал, стараясь вырвать колбасу, и тут уж хоть ты кол ему на голове теши.

— Я запираю там Амвросия Платоныча, — повторила тетушка.

Во дворике нашем уже пожелтели плоды миндаля и бледно-синим дымком просвечивали гроздья винограда: пахло огурцами, горячей пылью и предыюльской помидорной ботвой.

Рапана лежала на своем месте. Я отнес ее в сарай и положил на полку рядом со старыми горшками для цветов.

Ночевал я в доме. Весь вечер тетушка испуганно проверяла мою память: я бубнил ей главы "Песни о Гайавате" в бунинском переводе и прочитал кое-кого из "проклятых поэтов" на французском.

Спать дома было хорошо, лишь немного беспокоило приятное ожидание завтрашнего дня.

Но утро началось с трагедии.

— Выпусти Амвросия Платоныча! — крикнула мне тетушка, когда я вышел во двор: она набрала миску огурцов и ходила вдоль помидорных кустов, выискивая поспевающие помидорины.

Амвросий Платоныч нетерпеливо и требовательно кричал в сарае, заслышав проснувшуюся жизнь во дворе. Я открыл дверь сарая.

— Иезус-Мария! — воскликнула Изабелла Станиславовна и перекрестилась по-католически: слева направо. Этого ей показалось мало, и она проговорила: — Господи Иисусе, спаси и помилуй, — и перекрестилась по-православному справа налево. Такое тетушкино кощунство меня рассмешило, но было не до смеха.

Амвросий Платоныч вышел из сарая на задних лапах, поглядел на меня мутными от злобы глазами и стал вырывать из воздуха невидимую колбасу, будто боксировал с таинственным противником. Вдобавок он неистово орал.

Так и шел он по двору на задних лапах, орал и колотил кого-то.

За ним из сарая выбрели несколько крыс. У одной кончик хвоста был белый — может, седой, а может, где-то вляпалась в белила. Крысы тихо пошли за Амвросием Платонычем рядком, будто боясь упасть и поддерживая друг друга. За ними плелись вразброд пять-шесть худых малолеток.

Изабелла Станиславовна заплакала, закусив тонкие пальцы. Потом она схватила помидорину и неумело швырнула в крыс: те и ухом не повели. Они дошли до времянки, седохвостая ткнулась было в дверь, поднялась на задние лапы, понюхала, пошевелила усами, и все пошли дальше, пока не свернули под забор Белякиных. Последний крысенок, кажется, даже обиженно оглянулся на нас. Я не решился добивать раненых.

Карликовые курочки лежали на досках, раскрыв клювы, а петушок даже закатил глаза, и те подернулись у него мутной предсмертной пленкой.

Изабелла Станиславовна заголосила.

— Воды! — я стал выносить пострадавших в огород к водопроводному крану.

Карликов удалось спасти. Амвросий Платоныч неделю не появлялся. Рапану я завернул в старую фуфайку, засунул в паутинный угол за кучу кирпича и придвинул туда еще бочонок со старым цементом.

Днем я зашел в училище, простучал каблуками по гулким коридорам, которые красили абитуриенты: я шел в форме с нашивками второго года обучения, и салажата провожали меня взглядами. В канцелярии повертели мой больничный, белокурая Ольга Дмитриевна — Оленька, сестра Татьяны, как звал ее весь третий год обучения, стриженые призывники, — Ольга Дмитриевна глянула в больничный и спросила:

— Не пойму, что за диагноз? На почве ин… ин…

— Интоксикации. Отравление.

— Сам отравился?

— Сам. Несчастная любовь.

— Как интересно. Много долбанул?

— Два стакана.

— "Белого крепкого"?

— Дешевку не употребляю. Цианистого.

Мы поболтали о достоинствах современных ядов, и она дала мне направление на практику.

Вечером я зашел к Петьке, он уже вернулся с вахты, в ночную вахту практикантов не ставили, и рассказал мне, что Гриня пошел в гору, работает старшим матросом и покрикивает на Петьку — шутливо, правда.

— А почему нас в земкараван послали? Говорили, практика — на судоремонтном. До восемнадцати лет — на берегу.

— В виде исключения, — ухмыльнулся Петька. — У них там одни алиментщики беспробудные собрались, некому работать. А порт надо углубить: у нынешних судов осадочка — сам знаешь. Это тебе не парусно-моторная шлюпка, — он подмигнул. — Да, забыл. Тетка твоя Наташку французскому обучала, а все зря. Уже неделю работает ученицей сварщицы на судоремонтном. За тетей Зиной числится, за Белякиной. Та научит ее сплетничать, швы варить и держать поросят.

— Она будет отлично солить свинину, как Альдонса Лоренсо, Дульсинея Тобосская! — восторженно заорал я.

— Опять понесло, — вздохнул Петька. — Тебя плохо лечили.

Я помчался было к тетушке, но Петька крикнул вдогонку:

— Твоя Дульсинея вечерами с Гриней по набережной гуляет. Под ручку. Можешь сходить встретиться! — и насмешливо добавил: — Потому и на судоремонтный пошла — чтобы поближе к милому. Заочно, говорит, буду учиться.

Я побрел шагом. День начался трагически и трагически закончился.


Я был зачислен юнгой-практикантом на грунтоотвозную шаланду и проходил на ней практику каждое лето, до окончания ГПТУ, до армии. Наш караван: землечерпалка, несколько катерков и четыре шаланды — углубляли акваторию Керченского порта.

Мы копали каналы между Азовским и Черным, течения заносили их илом, а мы снова копали.

За два лета мы из болотца по-за городом выкопали ковш для захода туда океанских судов, и гидростроители строили там порт.

Как молодой хозяин, получивший в наследство старенький дом своих родителей, поднимает стены, перекладывает печи, настилает вместо изгнивших новые половицы, так и мы снимали с морских полов старенького порта стружку ила. День и ночь скрипел рубанок землечерпалки, день и ночь, месяц за месяцем вывозили шаланды ила на свалку, и чего-чего только не попадалось в этих стружках!

Сначала мы находили ящики с патронами, и патроны были желтые и в масле. Мы разряжали их, высыпали порох и поджигали: порох вспыхивал синевато и сгорал дотла. Патроны были, как новехонькие: заряжай и стреляй. Но стрелять было уже не в кого, и мы увозили ящики и хоронили их на свалке.

Ковши поднимали со дна обинтованные илом рваные куски военных рубок, а однажды в ковше поплыл вверх по ролам цепи еще не сгнивший солдатский ботинок с торчащей из него костью ноги.

Под грязью было плохо видно, и может быть, это плыла не кость.

И даже не ботинок.

Потом мы снимали еще слой, и редко-редко попадалось что-то такое, что и определить было трудно: пищаль не пищаль, мотыга не мотыга.

А потом пошли куски греческих амфор и один раз — целая.

Старший матрос Жора Булин стоял у ручки телеграфа, вынесенной прямо на палубу специально для экстренной остановки черпаковой цепи, и из любопытства прихватывал иногда и чужую вахту. Многие часами стояли и глазели на бурлящие из воды черпаки — не мелькнет ли в грязи горшок с золотом.

Жоре было, пожалуй, не больше тридцати, однако лысый череп, красноватый нос огурцом и всегда рваные штаны в пятнах ила очень старили его. И только маленькие черные глаза смотрели из-под массивного черепа молодо и насмешливо.

С короткой шеей, слегка горбясь и заглядывая вниз, в ползущие кузова ковшей, он стоял, как осенний еж, наколовший на робу желтые листья грязи.

Когда мы выудили целую амфору, Жора остановил цепь, и мы стали помогать вытаскивать улов. Вахтенный помощник приказал было запустить цепь, шла последняя декада июля, план трещал, времени не хватало.

Но Жора распрямился, глаза блеснули насмешливо и зло, и сказал:

— Шутишь? А в ней, может, золотишка полным-полно, а?

Помощник плюнул и отошел. Говорят, Жору побаивался даже багермейстер.

Мы достали амфору, она была тяжелая и пузатая. После вахты Жора выковыривал остатки тысячелетнего ила, до самого донышка, но золотишка не оказалось.

Про амфору узнали в музее, приехали и забрали ее. Жоре дали двадцать рублей премии, и несколько дней тот ходил по палубе веселым и удивленно всем рассказывал, как он за два червонца продал ученым дуракам глиняную кринку. Однако потом всегда добавлял:

— Но для науки кринка бывает поважнее чего другого. Моя находка может прояснить кое-какие темные места истории.

И он насмешливо хохотал.

А потом задул грего, холодно взъерошил пролив, и под утро мы стали надевать фуфайки. После вахты я бродил по предосенним улицам, и уже светлели скверы, и во дворе у нас стал гуще земляничный запах винограда.

Прозрачным холодным утром мы подняли морскую мину.

Было около восьми — смена вахт, и народу на палубе толкалось порядочно. Черпалка кряхтела, рубанок цепи все строгал и строгал, и вдруг я увидел, как все бросились назад, на нос. Грохнула под матросскими ботинками железная палуба, и только один Жора Булин прыгнул вперед, к телеграфу. Жора стоял возле двери в столовую и пил чай, и я успел заметить, что перед тем как прыгнуть, он поставил стакан в подстаканнике на крышку светового лючка и даже ткнул в подстаканник пальцем — не упадет ли? И уж потом прыгнул. Когда Жора рванул ручку телеграфа на себя, мина была уже довольно высоко — чуть выше голов. Она покачивалась в черпаке лениво и равнодушно, готовая вот-вот сорваться, и куски ила опадали, как хлопья черной пены, и шлепались на палубу.

Жора проводил ее глазами и, когда она, качнувшись, остановилась, глянул на часы и крикнул вдоль палубы:

— Гриня! Без четырех восемь. Еще твоя вахта. Ты где, сволочь?

И он пошел, и все расступались перед ним, и я подумал, что его побаиваются не потому, что он сильный, а потому, что он смелый и в случае схватки никогда бы не уступил.

— Без четырех восемь. Труболет, ты где, сволочь? — крикнул Жора, и я сморщился, как от оскомы: я увидел, что Гриня пятится под тент прохода и боязливо поглядывает по сторонам: куда бы сбежать? Я опустил глаза и почему-то с горечью вспомнил Наташу.

Из Севастополя прибыли минеры, оттащили мину на морскую свалку, за Среднюю косу, и взорвали там. С момента улова и до конца дноуглубительных работ в порту, а они продолжались две навигации, личному составу земкаравана было запрещено жить на судах и вообще оставаться на борту после вахты. Все разбрелись по квартирам.

Двадцатого августа, в понедельник, мы выловили мину, а двадцать первого Гриня нашел место у какой-то одинокой бабки. Бабка жила в низине на Японке в двух комнатушках первого этажа старенькой двухэтажки. Комнатки оказались крохотными, дом обогревался, конечно, печками, двор затек грязью, был захламлен и застроен сараями и уборными, но дело не в этом. Дело в том, что двадцать второго, в среду, Гриня умудрился прописаться у бабки — среда была прописным днем, — а в четверг бабка умерла от кровоизлияния. Я даже не узнал, как звали одинокую старуху: бабка и бабка. Гриня оказался единственным наследником барахла — он прописался под видом бабкиного какого-то родственничка.

Из барахла у бабки, кроме истертого одеяла и хромого комода с фуфайкой в нем, ничего не оказалось, но зато у нее были три подружки-наперсницы: три худенькие кошки. Кошек Гриня изгнал из дома в тот же день, когда бабку увезли в морг. Кошки, говорят, всю ночь не давали людям спать — орали у двери. В пятницу утром Гриня впустил их, упаковал в какую-то картонную коробку, положил туда еще три кирпича — по кирпичу на душу, — перевязал коробку бабкиной веревочкой и взял с собой на вахту.

Вот и угадай, кому какая смерть на роду написана.

В субботу бабку похоронили, а в воскресенье Гриня пригласил всех желающих на новоселье.

— Условие: приходить со своим, — предупреждал он. — У меня еще ничего нет.

Из любопытства многие пришли, и вечер получился на славу: заодно помянули и бабку. Я принес гитару и, пока было не до меня, помогал Грине раздобывать табуретки и стулья у соседей. Петька не пришел, он уехал с отцом в Старый Крым за кизилом.

Когда все кое-как разместились и кое-кто собрался было что-то говорить и даже встал, в комнату вошла Наташа.

Были одни мужики да парни: два лебедчика с черпалки, Жора Булин, несколько свободных от вахты матросов с шаланд, старик-моторист с морской завозни — судя по всему, любитель таких встреч, он даже глотал слюнки от нетерпения, — был еще кое-кто, с кем я не успел познакомиться в караване. Не было ни одной женщины: такая уж это профессия — морские путейцы. А нескольким караванным поварихам некогда разгуливать по береговым новосельям — кормить работников надо.

Когда вошла Наташа, все замолчали.

В полуподвальные окна первого этажа светило предвечернее солнце. Два розоватых лучика как-то сверху вниз падали от карнизов к двери, и они высветили Наташу, как театральные прожекторы волшебницу на сцене: когда огни вдруг вспыхнут и та увидится в их кругу в великолепии волшебных одеяний, — будто явится на мгновение из таинственной неизвестности, чтобы упрекнуть своей красотой тусклый мир за его несовершенство.

На ней было темно-голубое платье, и от рефлексов его цвета Наташины глаза стали синими до черноты. Белые волосы она собрала в огромный пучок, зачесанный от шеи вверх, и от этого казалась еще выше и воздушнее: будто готовилась взлететь — вот взмахнет тонкими смуглыми руками и полетит, как фея или бабочка.

Она кивнула нам, окинула взглядом потолок, провела пальцем по зашарпанным стенам — как, мол, не мажутся? — покачала гнилые половицы и сказала:

— Как здесь хорошо!

Весь вечер со мной творилось что-то неладное: "гитара плакала", а я пел без устали. Я играл по заявкам, исполнил кое-что из репертуара матери: "Андалузские ночи", "Хорошенькая Хуанита", "Бэса мэ мучо" — тетушка частенько мурлыкала мамин репертуар под мой аккомпанемент, — и закончил свои рыдания романсом "Выхожу один я на дорогу". Мужики прослезились и даже похлопали, а старик-моторист полез целоваться.

И только Наташа никого не видела и ничего не слышала. Она сидела на изодранной кушетке, инкрустированной блестками кошачьей шерсти, смотрела во все глаза на Гриню и, кажется, шептала:

— Как здесь хорошо… Как здесь уютно.

Уже включили запыленную сорокаваттку без плафона и абажура, уже несколько раз осуждающе заглядывали новые соседи Грини, и наконец все стали прощаться. Как только стали прощаться, снова вспомнили про бабку. Примолкли на минутку, пожелали бабке райского благополучия, а Грине — скорого сноса конуры и получения новой квартиры. Стали расходиться: большинству с ноля было на вахту. Грине тоже, но он взял три дня отгулов. "Как на свадьбу", — с горечью подумал я.

— Везет же, — удивленно сказал, прощаясь со мной во дворе, Жора Булин. Он пожевал губами, покачал могучей головой, увидел выходящего Гриню, вздохнул и добавил, кажется, не то, что хотел: — …людям.

— В смысле квартиры? — тихо спросил я.

— И квартиры тоже, — Булин подмигнул мне и, посвистывая, пошел со двора.

Последними ушли два лебедчика с черпалки, а я все стоял у перекошенных дверей подъезда и никак не мог уйти. Наташа держалась за локоть Грини, смотрела на него снизу вверх, а Гриня размечтался о будущем житье-бытье, которое наступит после сноса допотопного дома.

Парус луны мчался над пенистой зыбью прозрачных облаков, вся низина Японки утонула в лунной мгле, во дворе на помойке шипели кошки, у кого-то в окне еще бормотал транзистор, и пахло болотной гнилью.

— Как здесь хорошо, — прошептала Наташа, прижимаясь к локтю Грини. — Никого, совершенно никого, мы одни.

Я забросил гитару за спину, пробормотал "до свидания" и зашагал.

— Марк, — окликнул Гриня. — По воскресеньям практиканты вахту не стоят?

— Нет. Но у меня в пятницу кончается практика.

— Тем лучше. Проводи нас в следующее воскресенье на Азовское. Ты тут все стежки-дорожки знаешь. Душа бродяги воли просит. Там вода теплая, покупаемся, позагораем. Короче: пикник втроем "прощай лето". Айда? Придешь за мной утром.

— От меня ближе, — ответил я.

— Лады.

— Поклон Изабелле Станиславовне, — вспомнила Наташа.

Я хотел было вдруг гордо отказаться от пикника, да сил не хватило.

Я плохо спал, и мне очень хотелось принести из сарая и положить на окно голубую рапану. Ну почему, почему я такой несчастливый?

Утро рокового дня началось обычно, со стука тетушки в мое окно: по выходным я будильник не заводил.

— К тебе гости, дорогой соня-засоня.

Это был Гриня.

Он, пригнувшись, ввалился во времянку, посмотрел на мои этюды, наброски, поводил пальцем по географическим картам на стене, полистал книги на полках и даже попробовал пошевелить инструментальный стол. Когда он стал доставать из банок с водой кисти и тыкать ими в старую газету, я не выдержал:

— А Наташа?

Гриня усмехнулся.

— Наташа еще спит. Я у них — как там? — персона, э-э…

— Нон грата?

— Персона нон грата. Вы приятели на почве языкознания. Зайдешь?

— Я думал, она у тебя живет, — хмуро выдавил я. — Ей там так понравилось.

— Я что — дурак? — Гриня подмигнул мне. — Ей еще восемнадцати нет. По уголовному кодексу — малолетка.

— Конечно, — язвительно усмехнулся я. — Как бы чего не вышло, человек ты в футляре.

— Отсидишь с полгодика в тюрьме, поймешь, — возразил Гриня. — Идешь?

Я стал собираться.

— Позавтракаешь, господин в футляре?

— Уже, — обиженно отказался бывший труболет.


Я люблю степь. Степь и море. Открытый горизонт манит меня не своей таинственностью — что, мол, там, за ним? — а именно своей открытостью. Когда я поднимаюсь на вершину степного кургана или на капитанский мостик, душу охватывает сознание могучести и величия, к которому и ты причастен: хотя бы тем, что можешь ощущать и видеть его. От края и до края летят над головой облака, сизые волны ковыля или пенного моря уплывают вдаль, планета летит, дрожит и вибрирует под ногами — знай держись! Уставший орел или альбатрос опирается крыльями на прозрачный воздух, и кажется — висит на месте, но нет! Подхваченный неудержимым движением, и он мчится в будущее, и ему тоже неведомо: каково оно?

— А это что за чудо? — спросил Гриня, кивнув на булькающее озерцо грязи в стороне, и шагнул к нему.

— Пеклы. Люди так зовут. А вообще — грязевые вулканы. Говорят, один ученый-геолог хотел температуру измерить: подошел, градусник сунул да и провалился по пояс, его потихоньку и потянуло. Хорошо, чабан недалеко отару пас — услышал.

— Глубоко? — удивился Гриня.

— Около семи километров.

Гриня шутливо перебежал на другую сторону, за Наташу, и ухватился за полу ее синей рубашки-распашонки. Наташа засмеялась.

Она была в узких светлых брючках, в кедах и в зеленой косынке.

— Трусишка, — ласково сказала она.

— Он предпочитает побыть пять минут трусом, чем всю жизнь покойником, — съязвил я.

Гриня поправил рюкзак за плечами. Рюкзак был мой, но Наташа напихала туда кучу съестного и всяких безделиц: простыней, полотенчиков.

— Очень остроумно, — сказал Гриня. — Про покойника.

— Еще бы, — насмешливо согласился я. — Бернард Шоу.

Мимо нас нырками пролетел удод, сел на плешину бугорка, распушил свою корону, осмотрел нас и осуждающе забормотал:

— Ду-ду-ду…

Гриня хлопнул в ладоши, удод от ужаса подпрыгнул и помчался по воздуху. Гриня заложил в рот два пальца и свистнул вслед: удод нырнул в кусты боярышника, островком росшие по склону недалекого холмика.

Гриня и сам был похож на разноцветного удода: в белых полотняных брюках, в яркой цветастой рубашке с засученными рукавами и в голубом берете, лихо заломленном на ухо.

— У испанцев есть поговорка: мужчина должен быть свирепым, — сказал я и язвительно добавил: — Особенно к удодам, жаворонкам и бабочкам.

— Марк, что с тобой? — примиряюще спросила Наташа: у нее было драматическое сопрано, но несмотря на такой высокий голос она умела как-то очень задушевно задавать вопросы, я думаю, Изабелла Станиславовна именно поэтому ей и не отказала в обучении легкой болтовне. — Ты не с той ноги встал?

— Не помню. Но если вы будете (я вспылил и нарочно подчеркнул голосом "вы"), если вы будете пугать удодов, отрывать, ящерицам хвосты, бить прутьями полозов и швырять камни в жаворонков, — я не знал, какое преступление еще бы приписать им, вот именно им, и даже остановился. — Или топить кошек, — крикнул я, — тогда до свидания. Во-о-он на холме геодезическая вышка: за холмом море, с вершины увидите. Найдете сами. — Я обиженно повернулся, но Гриня обхватил меня своими ручищами и примирительно сказал:

— Ну, прости, черт с ним, с удодом. Буду паинькой и никого не трону. Ты проводник и не можешь бросить экспедицию на произвол судьбы. В тебе сильно чувство долга. Правда, Наташа? — могучий труболет подмигнул Наташе.

— Правда, — согласилась та. — Он не бросит нас на произвол судьбы посреди безбрежных пампасов.

— Мы можем угодить прямехонько в пекло, — пригрозил Гриня.

Я пошел вперед. Я все равно пошел бы, если бы они меня и прогоняли.

Хорошо пахнет степь, даже в сентябре. Я люблю вообще различать запахи. Иногда мне кажется, что в далекие-далекие времена, в пору костров, пещер и костяных наконечников я был охотничьей собакой, — так умею я и люблю различать запахи.

Вся степь пахнет нежной и печальной горечью ушедших тысячелетий — так пахнет чуть поджаренная над рыбацким огнем теплая горбушка хлеба. Запах ковыля чем-то напоминает запах молоденького жеребенка — когда он набегается по траве вокруг матери, задрав хвост и звонко хохоча по-лошадиному, а потом подбежит к тебе, поводя боками, и упрется в землю ножками, готовый скакнуть в любую сторону, пошевелит ушами, покосит фиолетовым глазом и вдруг поймет, что ты не враг, доверится, шагнет и начнет ощупывать протянутую ладошку теплыми губами. Запах его молодого пота похож на запах ковыля. Совпадение? Как знать.

Степная пыль и тающий снег весенних полей пахнут одинаково — тоже странная одинаковость. Хотя что ж странного? Это запах земли.

Морской прибой пахнет свежеразрезанным арбузом: запах бодрит, и хочется дышать и дышать. Штилевое море пахнет, как и степь, покоем, но только не покоем мудрости, а покоем усталости — пахнет осенней березой и березовым грибом. В запахе предштормового ветра с моря вдруг начинает ощущаться аромат лесной росы, выпавшей на болотистых гарях, когда бредешь мокрый от росы среди кустов жимолости и вокруг тебя черными истуканами стоят высокие обгоревшие пеньки. Лет в пять-шесть я бывал с отцом в Забайкалье, на его родине, на реке Хилок, и мне почему-то запомнилась именно такая картинка и такой запах: жимолость, болотистая гарь и красные цветы жарки.

— Странно, — сказал я и понюхал воздух. — Совсем слабая низовка с Черного работает, широккада, а пахнет гарью. Обычно так пахнет гарбия — юго-западный.

— Где-нибудь сушняк жгут, — предположил Гриня.

— Второе сентября, для сушняка рано, — возразил я и снова понюхал. — Странно.

Со стороны Азовского моря холм был крутым, зарос кустами шиповника и кривыми деревцами дикой шелковицы, и за холмом, за перелесковой степью, мелькнула полоска моря и увиделся далекий горизонт.

Мы спустились с холма и вскоре подошли к невысокому обрыву над морским берегом. Кричали чайки, два мартына гонялись в воздухе друг за другом, видно, что-то не поделили, сладко пахло прибрежными водорослями, которые морской тиной колыхались вдоль слабого прибоя. Несколько рыбацких лодок виднелось на песке. Они лежали вверх днищами, привязанные цепями к вбитым кольям — будто кони за уздечки. В тени обрывистого берега было сыро, прохладно, и легкий шум наката успокаивал и бодрил душу.

— А вот там — "Сольпром", — махнул я рукой в сторону Сиваша. — Там живут цепные коты.

— Ученые? — спросил Гриня. Он снял рюкзак, положил его на песок и теперь расстегивал рубашку. — Идут направо — песнь заводят, налево — сказку говорят. Нет?

— Нет, — я тоже стал снимать рубаху. — У жителей много утят и гусят. Днем хозяйки котов на цепь сажают: от греха подальше. А ночью спускают. Котищи — во какие и голодные. До утра крыс ловят.

— А вы будете рыбу ловить, — решила Наташа.

— Я удочки не взял, — сознался я. — С берега не поймаешь, а лодки все — на замках.

— Тогда давайте купаться, — Наташа стала снимать кеды. Она потрогала ногой воду. — Теплынь!


Я понимаю взгляд собак, и они понимают меня — мы не боимся друг друга. Мне кажется, я знаю, о чем думают две вороны, когда иду мимо урны, а те сидят около нее и сообща разворачивают брошенную кем-то бумажку от мороженого. Я угадываю мысли кошек, коров, воробьев и даже знаю, куда и почему решит спрятаться нахальная муха, залетевшая в дом, когда она увидит вдруг у меня в руках хлопушку: мне трусливую нахалку искать не надо, я понимаю заранее, за какую книгу какого стеллажа эта муха спрячется, и даже знаю, что она сейчас там делает — сидит, молчит и дрожит от страха. Иногда мне кажется, я даже знаю, какие сны видит по ночам старый сумах у нас во дворе, и почему сохнет у гледичии одна сторона вершинки: склеротическое сужение сосудов, отложение солей в них — корешок, который питает эти ветки, угодил, бедолага, в сантиметровую низинку солоноватого песка, и я даже вижу, где под асфальтом и на какой глубине белеет в коже земли эта мертвая жилка.

Одного я не могу понять до сих пор: о чем думают женщины с темными глазами, такими темными, что в них не видно зрачков. Когда я не вижу зрачков, я теряюсь. И странное совпадение — женщины с темными глазами, в которых не видно зрачков, смотрят прямо в лицо без единого мимического всплеска: ни бровь не шелохнется, ни ресницы не приспустятся, ни уголки губ не дрогнут. И от этой таинственной бездыханности взгляда на душе у меня становится беспокойно — как всегда, когда я чего-либо не понимаю: это у меня с детства. Моя жена часто смотрит на меня так вот строго и загадочно. Как дама с веером с картины Веласкеса.

Точно такие же загадочные — темно-синие до черноты — глаза были у Наташи, и вот так же смотрела она на Гриню, когда мы пообедали и они лежали на постеленной на песке простыне, а я — чуть в стороне, ближе к всплескивающей кромке Азовского моря. Море еле слышно шумело. Солнце покатилось к далеким холмам за спиной, там, на берегу Черного. Судя по редким барашкам вдали, ветер с Черного моря посвежел, но под обрывом было тихо, покойно и дремотно. Я люблю слушать шум прибоя — как некоторым нравится лежать на траве и слушать шум леса над головой: шум леса и моря навевает сладко-печальные мысли о том, что все проходит и поэтому все будет хорошо. Все пройдет, и все будет хорошо.

Я видел, как у Грини дрогнули сильные длинные пальцы и трепетно ощупали простыню около Наташиного плеча, прикоснулись к смуглой коже и замерли. Я встал и побрел в воду. Мне хотелось плыть и плыть на север, в открытое море, пока не приплыву куда-нибудь — ну, скажем, в Бердянск.

Когда я вернулся и устало вышел из воды, Гриня раскачивал кол, к которому был примкнут старенький ялик. Гриня работал остервенело. Вздрагивали под кожей мышцы на спине, на ногах, и бледными гирями перекатывались от плечей к сгибу рук бицепсы. Наташа стояла на коленях, грызла яблоко и с интересом наблюдала за работой. Когда я хотел крикнуть: "Не надо!" — подобрывный глинистый ил чавкнул, и кол пополз вверх.

Гриня стал пихать ялик в воду. Я подошел. В ялике под носовой банкой оказалось весло. Перо весла ниже валька было обпилено: видно, весло служило румпелем. Гребных весел, конечно, не было: хороший хозяин всегда уносит весла с собой. Весла и парус, если он любит ходить под парусом.

— Ветерок с Черного моря, отжимной — предупредил я. — Не стоит.

Но тут к нам подошла Наташа и тоже стала пихать ялик.

— Мы недалеко, — уверил Гриня. — На якорь станем. А то под обрывом уже солнца нет.

— Ты, Марк, насобирай дровишек для костра, — приказала Наташа. — Испечем картошку, я шесть штук взяла, обсохнем и — домой.

Я оглядел железную кошку якоря, с десяток метров геркулеса — пенькового троса с металлическими прядями внутри, — на котором он крепился, и пошел собирать сушняк.

Сухого плавника было мало, и я поднялся по обрывчику на степное плато. Здесь ветерок чувствовался сильнее. Я понюхал воздух — пахло гарью. Глянул на уже летящие над головой облачка — они летели с Черного моря, вылетали из-за юго-западной оконечности холма с геодезической вышкой на нем и мчались к Азовскому морю, к его далекому горизонту. Ветер зашел с широккады на гарбию! Море пенисто забелело вдали. Я беспокойно походил туда-сюда, насобирал охапку сухих веток и спрыгнул на полосу прибрежного песка. И когда спрыгнул, понял, что уже не до костра.

Гарбия вдруг сделалась не свежей, а штормовой: ветер засвистел в надобрывных кустиках. Море вокруг ялика кипело, и я видел, как Гриня сильно и беспорядочно машет половинкой весла, стоя на кормовой банке на коленях. Но ялик — это не каноэ: лодку закрутило.

— Эге-гей! — услышал я тихое из-за встречного ветра. — Ма-арк!

— Яко-орь! — заорал я: по ветру меня можно было хорошо слышать.

— Тро-ос! — донеслось испуганное.

"Якорь не держит! Короткий трос", — понял я и забегал по береговому песку, как собака, когда от нее уплывает хозяин.

— Бросайте лодку! — крикнул я, сложив ладони рупором. — Плывите!

— Не до… у-у! — донеслось, и больше Гриня не кричал.

"Не доплыву", — понял я.

— Отправь Наташу-у! — меня душил и страх, и ярость.

Молчание. Я знал, что она не оставит Гриню, не поплывет одна. Женская логика! Иногда видны были их плечи и головы: ялик то взлетал на пенные гребни, то проваливался между ними. Гриня, кажется, уже не греб. Наверно, упустил весло.

Я стал расшнуровывать кеды.

Проклятый труболет! Двадцать два года, прошел вроде бы огонь и воду, а ничего не умеет, даже грести и плавать. Вот сказки рассказывать и хвастаться — хлебом не корми.

Я шагнул в воду и остановился. Ялик не догнать, его уносит быстрее. Я глянул на несущиеся низом тучи: баллов восемь, не меньше. Но если у меня и хватит сил на этот гигантский рывок, чем я помогу? В безвесельной лодке я стану мертвым балластом: увеличу осадку, и только.

На мгновение я вспомнил Назара Андреича, преподавателя морского дела: "Хорошая морская практика подтверждает, что решение должно быть быстрым, решительным и бесповоротным. А уж правильно ли оно — подскажет судьба".

— Бегу звать на помощь! — заорал я. — Держитесь. Ждите!

Я крепко зашнуровал кеды, чтобы бежать было удобно, и побежал. Я старался ни о чем не думать: когда ни о чем не думаешь, легче сохранить ритм дыхания. "Ритм, ритм, — восклицала Изабелла Станиславовна, когда я день-два шлендал с Петькой по улицам и ничего не учил и не делал. — Сила, красота и победа — в ритме. Ты сбиваешься с ритма занятий".

Стало темно. Я бежал навстречу ветру и запаху гари. Черное море, наверное, ярилось. Оно хлестало в узкий язычок суши и наступало, Азовское — отступало и уносило ялик с моей первой невысказанной любовью.

Солнце еще не опустилось за причерноморские холмы, а мне казалось, наступила ночь: я не видел ничего вокруг. Я пробежал мимо пустого в воскресенье карьера, мимо далеких и, кажется, необитаемых кошар, мимо каких-то хибарок, где телефонной связи, конечно, не было. Уходя утром из дому, я не надел часы и не знал, сколько времени я бежал. Я не помню даже, откуда я звонил, но хорошо запомнил, что справочное не отвечало, а я не знал номера портовой диспетчерской: я рассчитывал на помощь дежурного катера-спасателя. Позвонил в милицию, и, слава Богу, мои бессвязные крики там поняли.

— Сейчас все организуем: куда надо — сообщим, кому надо — доложим, кому следует — прикажем, — успокоил меня дежурный и спросил мою фамилию и адрес и адреса и фамилии Грини и Наташи.

Изабелла Станиславовна ждала меня на улице.

— Что случилось? — закричала она издалека. — Приезжала милиция, я сказала, что вы втроем ушли на Азовское море.

— Мы разбрелись и заблудились, — соврал я.

— Боже мой! — воскликнула тетушка и побежала молиться.

Я зашел во времянку и бросился на кровать. Оказывается, было еще пять часов и в разрывах несущихся туч ярко светило солнце. А я думал, уже ночь.

Отлежавшись немного, я вспомнил про диспетчерскую порта и помчался туда. Меня пропустили.

— Не дрейфь, — сказал седоватый диспетчер с худым землистым лицом. — Спасатель вышел, со мной на связи. Найдем.

— Прошел входной Варзовский буй, — сообщил спасатель через несколько минут.

— Будешь мотаться, западнее мыса Зюк не ходи, — посоветовал диспетчер. — Тут один из членов этой экспедиции подошел. Ищи где-то около точки сорок пять градусов тридцать минут северной и тридцать шесть с половиной — восточной.

— Вас понял, — согласился спасатель. — Сорок пять и пять — северной и тридцать шесть и пять — восточной.

— К весту от Зюка пусть не ходит, — подтвердил я. — Линия сноса — по норд-осту. Гарбия работает.

— Гарбия-широккада, — уточнил диспетчер.

Я собрался было пристроиться на стуле, но диспетчер хмуро глянул на меня, чиркнул что-то на листке, вырвал его из настольного блокнота и протянул мне.

— Номер телефона по городской АТС. Постарайся звонить реже. У меня много работы. До свидания.

— До свидания.

Я долго еще бродил вдоль железной решетки портового забора, около проходной, смотрел на мутные огни далеких буев и думал о том, как отвратительно готовят в столовой нашего училища.

Я ходил и ходил по улице взад-вперед, но вскоре пошел дождь, ветер стал утихать, и я побрел домой, сжимая в кармане бумажку с номером телефона.

Когда я позвонил в четвертый раз, диспетчер прокричал:

— У меня два наших сухогруза на подходе, итальянец ждет лоцмана, пассажир из Жданова путается под ногами, вклинивается в связь да ты еще меня задурил. До шести утра не звони, отвечать не буду: это приказ. Пока обстановка без изменений. Темно. Сильно ограничена видимость. Если до рассвета не найдем, вызову вертолеты. Привет.

Тягостно тянулась подступающая ночь. Я не раздевался и то заходил во времянку, то выходил во двор. У Изабеллы Станиславовны матово светилось окно — она всегда спит при ночной лампе. А может, тетушка тоже не спала? Молилась? Полная луна мчалась над тучами, иногда врезаясь в их рыхлый сумрак, и тогда ярче светили уличные фонари. Что-то монотонно звякало о водосточную трубу: я подошел, присмотрелся. Оказался рваный женский поясок с пряжкой. Я почему-то со страхом отцепил его палкой — он показался мне похожим на Наташин.

Наконец я не выдержал: странная мысль пришла мне в голову. Я взял фонарик, открыл сарай, нашел сверток с раковиной, развернул его, принес рапану, положил на подоконник, разделся, выключил свет, лег в постель и стал смотреть на раковину. Мне было холодно, и я слегка дрожал.

Когда я уже отчаялся, рапана посветлела, и я увидел еле различимые линии лба, носа, излом губ.

— Ах, Наташа, Наташа, — шептал я, глядя на заголубевшую рапану: мне показалось, что вздрогнули веки в темных глазницах и еще ниже опустились уголки губ. — Ах, Наташа, Наташа, что я натворил!

Вскоре на дворе зашумел дождь, будто морской накат, я шагнул в воду и остановился. Ялик не догнать — его уносит быстрее. Я глянул на несущиеся низом тучи: баллов восемь, не меньше. Но если у меня и хватит сил на этот гигантский рывок, чем я помогу? В безвесельной лодке я стану мертвым балластом: увеличу осадку, и только.

На мгновение я вспомнил Назара Андреича, преподавателя морского дела: "Хорошая морская практика подтверждает, что решение должно быть быстрым, решительным и бесповоротным. А уж правильно ли оно — подскажет судьба".

Я поплыл.

Когда прибрежное мелководье осталось позади, ветер заработал на просторе в полную силу и погнал высокую пенную волну. Плыть стало тяжело. Хорошо использовать накатную волну, когда плывешь к берегу: чем ближе желтеющая вдали полоска, тем накат становится круче, волна вроде бы убыстряет бег, иногда приходится даже слегка отрабатывать назад, чтобы не свалиться почти отвесно с гребня. Плыть по волне, бегущей в открытое море, оказалось тяжело и тоскливо.

Когда я взлетал, распластавшись, на довольно уклонистые вершины и пошевеливал кистями и ступнями, будто рыба плавниками, я успевал иногда увидеть то кренящийся ялик, то лишь головы и плечи Грини и Наташи, — когда лодка падала между волнами. Мне казалось, что ялик все оседает и оседает: вычерпывать воду было нечем, я знал об этом.

Несколько раз я оглядывался: берег уплывал назад.

— Наташа! — закричал наконец я.

Они услышали. Гриня вскочил и радостно замахал руками. Ялик накренился, вал, прокатившись, шлепнул его под мокрое пузо. Гриня вскрикнул, и я упал с гребня волны к подошве. Когда я снова увидел море, ялик плыл на уклоне волны кверху килем, и Гриня лежал на днище, обхватив его могучими руками и ногами. На блестящем от солнца просмоленном днище он был похож на голую черепаху, которая вылезла и оседлала собственный панцирь.

— Руку! — крикнула вынырнувшая Наташа, и в это время вторая волна стала подымать перевернутый ялик и накрывать Наташу.

— Руку, труболет! — заорал я и яростно заработал ногами: мне показалось, что я дельфином помчался сквозь горько-соленые увалы.

Гриня руками и ногами вцепился в планшир под водой, и, наверно, теперь его не оторвал бы от скользкого панциря даже гигантский спрут своими страшными присосками. Я видел, как пальцы Наташи скользнули по загорелой Грининой икре и попытались ухватиться за широкую щиколотку. Гриня дрыгнул ногой, пальцы соскользнули и скрылись в белой пене, а ялик взлетел на гребень волны, упал, снова взлетел и снова упал: лодку уносило.

Мне показалось, что недалеко колыхнулись белые Наташины волосы — или это была морская пена? Я успел заметить, что солнце воздушным шариком вылетело из-за туч, все вокруг стало ясным и светлым, где-то крикнула чайка, и я нырнул.

Когда я вынырнул в третий раз, днище с намертво прилипшим к нему Гриней виднелось уже далеко. По лодке с одной стороны и по мелькающему обрыву берега с другой я определил, что меня сносит, и нырнул навстречу накатывающимся волнам. Я погружался долго, у дна вода стала светлее, были уже заметны полузанесенные песком камни и темный лесок водорослей. Стало трудно двигаться и дышать. Я задыхался, попробовал вдохнуть светлую воду, и это помогло — сил прибавилось. Я поплыл над донным песком, обогнул занесенный илом разрушенный остов старинной баржи с обомшелыми деревянными шпангоутами, потом встал на ноги и пошел по желтому от песка и солнца дну. За остовом баржи я повернул направо и увидел Наташу.

Она лежала на дне, опершись локтем на песок и положив голову на ладошку: из песка вокруг локтя торчали двустворчатые ракушки, похожие на мидий. Другой рукой Наташа пыталась погладить бычка, который игривым котенком тыкался ей в колени и тут же быстро отплывал. Это был бычок-кочегар, бычок-каменка. Недалеко действительно старинными мрачными памятниками чернели камни, обросшие водорослями, будто мохом. Стайка веселых хамсичек-черноспинок с любопытством издалека рассматривала Наташу. Старый седой судак выплыл было из-за камней, поглядел на меня, на прилегшую Наташу, подумал секунду-другую и уплыл обратно: береженого Бог бережет. Старые рыбы, как и люди-старики, осторожны и недоверчивы.

Наташа увидела меня и кивнула.

— Вот ты где, — обрадовался я. — Ты не ушиблась?

— Нет, — ответила она и заплакала. — Я утонула.

Слезы капали на песок и превращались в прозрачные камешки. Ракушки захлопали своими створками и стали проглатывать камешки. Я догадался, что ракушки эти — жемчужницы.

— Ишь, лодыри, — подходя, недовольно проговорил я и махнул рукой. — Кыш! Нет самим вырабатывать, готовый глотают, тунеядцы противные.

Ракушки, хлопая створками, стыдливо расплылись и закопались в песок: только легкая муть осела.

— Не плачь, — я присел рядом на обомшелый камень и трепетно прикоснулся к Наташиным волосам — погладил. Косынку она комкала в руке, и волосы окутывали ее голову и плечи, будто морская пена. — Здесь не так уж и плохо утонуть. А то, глядишь, в каком-нибудь болоте сидела бы сейчас: что хорошего?

— Там лягушки, — сказала Наташа. — Они веселые.

— А здесь бычки, — возразил я. — Они ласковые.

Наташа погладила бычка, и тот стал тереться об ее колени и смешно мурлыкать.

— Теперь мы вместе, и все будет хорошо.

— А Гриня? — тихо спросила Наташа. — Он уплыл?

— Уплыл, — подтвердил я. — Ты не думай о нем. Он трус. Труболет и трус.

— Он дрыгнул ногой, — Наташа опять заплакала. — Может, он меня не любит?

— Он трус, — сказал я. — А трусы не могут любить. Это как боязнь высоты. Не может человек, и все тут.

— А ты? — спросила Наташа и посмотрела на меня в упор.

— Я люблю тебя, — тихо сказал я.

— А почему не признался раньше? — Наташа легонько подтолкнула бычка, и тот обиженно поплыл к своим камням.

— А Гриня? — вроде бы равнодушно спросил я и отвернулся. Из-за остова баржи выплыл осетренок и удивленно уставился на нас. Он был молодой, любопытный и подплыл ближе.

— Гриня сразу сказал, — Наташа потупилась, вздохнула и посмотрела вверх. — Хоть бы он доплыл. Он, бедный, боится.

Наташа снова посмотрела вверх. Высоко в небе уже плыли не тучи, а редкие облачка, и заходящее солнце подкрасило их в оранжевый цвет.

— Можно я тебя поцелую? — тихо спросил я.

— Нет-нет, — воскликнула Наташа. — Это плохая примета. Я ведь покойница.

— Мне все равно, — прошептал я, наклоняясь. — Плевал я на приметы. Я люблю тебя, и плевать мне на все.

Наташа опустила глаза.

— Тогда поцелуй, — согласилась она.

Я трепетно сглотнул набежавшую слюну и наклонился к Наташе: она закрыла глаза. Губы были у нее прохладными и пахли сырым ветром. Я поцеловал ее еще раз.

Осетренок подплыл совсем близко, любопытно уставился на нас и проговорил звонким голосом:

— Ну и ну… Неприлично. А еще люди.

Я показал ему кулак, осетренок презрительно ухмыльнулся и удрал.

— Домик бы сначала построили, — крикнул он издали, — а потом уж целовались. Где будете детей выводить?

— Ты пошла бы за меня замуж? — спросил я.

— Пошла бы. Жаль, ты не сказал об этом раньше.

— Я писал о тебе стихи.

— Ой? — воскликнула Наташа, поднялась, села на песок и обхватила колени руками: точь-в-точь Аленушка на берегу пруда. — Как жаль, что я не знала. Прочти что-нибудь.

Вечерело. Ветер на поверхности утих. Со дна вечернее небо казалось светлее, чем на земле, но звезды виделись большими и яркими. Далеко из-за кубанского берега выплывала луна. Синим-синим виделся вечер, окутывающий землю и море.


— Вдруг одинокими ночами

В каком-то странном полусне,


— начал я, сорвал водоросль-травинку, растущую около моего камня, и стал покусывать ее: я еще стеснялся первого признания в любви, —


Девчонка с синими очами

Во сне являться стала мне.

Лишь только синий-синий вечер

Уйдет в свое небытие,

Под снежный скрип и снежный ветер

Я начинаю ждать ее.


— Меня? — едва слышно спросила Наташа.

— Да, — так же тихо ответил я. —


Она приходит и ломает

Сосульки с водосточных труб,

Игриво варежки снимает,

И синий пар струится с губ.

И ручкой белой и желанной

Все что-то пишет на окне,

С улыбкой ищущей и странной

Все хочет заглянуть ко мне.


— Как жаль, что ты не прочитал мне об этом раньше.

— Я боялся, — сознался я.

— Трусишка, — ласково сказала она. — Читай.

Я прикрыл глаза и увидел времянку, Изабеллу Станиславовну, старый сумах и вечерний снег, падающий хлопьями. Это стихотворение я написал, когда прошлой зимой Наташа стала ходить на занятия к тетушке.


Слежу за ней я до полночи,

Стою у шторы, чуть дыша.

И в чем-то так признаться хочет

И так пугается душа.


— Пугается душа, — повторил я и быстро глянул на Наташу.

Наташа понимающе кивнула.


— Девчонка тоже знает что-то,


— в последнем четверостишие я оставил себе место для крохотной надежды. —


И тоже хочет встречи, но…

Всю ночь скрипит крыльцо, и кто-то

Порой слегка стучит в окно.


— Я стучу? — спросила Наташа.

— Ты.

— А я тоже кого-то ждала, — созналась Наташа. — Жаль, что ты не сказал об этом раньше. Если бы ты прочитал мне эти стихи раньше, я, может быть, не утонула бы. Трусишка, — она вздохнула.

— Прости, — прошептал я и наклонился к Наташе. — Я люблю тебя.

— Прости и ты меня.

— Домик сначала постройте, — звонко закричал осетренок: он, оказывается, спрятался за камни и подслушивал. — Ни стыда, ни совести.

Старый судак испуганно прошептал:

— Да черт с ними, пусть целуются. У них все сикось-накось: сначала целуются и рожают, а потом домик начинают строить. Нерыбь, она нерыбь и есть.

— Эва, — осетренок поплыл, испуганно оглядываясь на нас: еще, мол, запузырят камнем вдогонку, от нерыби все можно ждать.

— А Гриня тебе что говорил? — хмуро спросил я.

Наташа засмеялась, вытерла скомканной в руке зеленой косынкой слезинки, еще оставшиеся на ресницах, и повязала косынку на шею.

— Я провожала Изабеллу Станиславовну, а он, оказывается, поджидал нас на углу. Подошел и говорит: "Бонжур, мадемуазель". Тетушка твоя обиделась и поучает: "Первыми здороваются со старшими". А он растерялся и говорит: "Пардон. Бонжур, мадам". Мы так смеялись над его произношением.

— И все? — недоверчиво спросил я.

— И все, — ответила Наташа и вздохнула. — А потом каждый вечер мы гуляли.

— И все? — опять спросил я.

— И все, — ответила она тихо. — Больше ничего не было.

— И за это ты его любишь?

— Да, — она заплакала. — Ты же ничего мне не говорил? Не говорил. И никто не говорил. А он сказал.

— Он трус! — закричал я.

— Нет, — обиженно возразила она. — Он просто боится утонуть.

Я не нашел, что ответить.

— Прощай, — сказал я.

— Прощай.

Я хотел было всплыть на поверхность, но передумал и пошел пешком.

Когда я вышел из воды, звезды таяли над головой и предрассветно заголубела луна. Было прохладно, тихо, пахло дымком рыбацкого костра и приперченной ухой. Я глянул на часы: шесть…

— Шесть! — я вскочил с кровати и очумело глянул на окно. Светало. Над крышей Белякиных розовело небо, и на подоконнике потухала рапана. Меня покачивало. Я включил свет, взял со стола и зажал в кулаке две двухкопеечные монеты и побежал к телефону-автомату. На прохладном воздухе мне стало легче.

— Нашли, нашли, — услышал я в трубке. — Жив твой дружок. Верхом на перевернутом ялике плавал.

— А девушка? — крикнул я в трубку. — С ним была девушка!

Трубка помолчала и ответила:

— Девушку продолжаем искать.

Через три дня рано утром я пошел не на занятия, а отправился к причалу судоремонтного завода. От этого причала в семь утра отходил катер "Путеец", который развозил по судам земкаравана и обратно на берег сменяющиеся вахты.

Время подходило к семи, а Грини все не было. Пришли знакомые матросы с шаланд, пришли Жора Булин и старик-моторист, лебедчики. Две поварихи поеживались от утренней прохлады, позевывали помощники капитанов, показался из-за токарного цеха завода толстенький, всегда чем-то недовольный багермейстер, а Грини все… Нет, за багермейстером показался из-за угла и он.

Гриня увидел меня и даже вроде споткнулся. Он посмотрел по сторонам, но бежать было поздно и некуда, а я стоял у самого трапа, положенного с причала на планшир фальшборта катера. Гриня подошел и протянул руку.

— Здорово, флот, — нарочито весело сказал он. — За справками?

Я заложил руку за спину и громко сказал:

— Ты почему не подал руку Наташе, когда опрокинулись? Она тебе кричала.

— Ты рехнулся? — Гриня сунул руки в карманы и посмотрел на людей: мол, видали чудака?

— Наташа ухватилась за твою ногу, а ты дрыгнул ногой, Наташа и сорвалась, — я почувствовал, что голос у меня начинает срываться, и краем глаза видел, как все на катере переглянулись и подвинулись поближе к фальшборту, а Жора Булин шагнул в толпу, все расступились, Жора ухватился за леер трапа и замер.

— Не баламуть воду, — Гриня сощурился и вытащил руки из карманов. — Ты в это время по степи драпал.

— Я не драпал, я бежал, — меня начало трясти от ярости. — Я бежал звать катер, который тебя спас. А ты, гад, побоялся протянуть Наташе руку, и поэтому она утонула.

— Ты драпал, как заяц, — усмехнулся Гриня.

Я размахнулся и ударил, но я не умею бить людей, и получился не удар, а пощечина: сильная и звонкая — кто-то из поварих охнул.

— А-а-а, — пугающе сощурился Гриня, но в это время Жора Булин взлетел на трап.

— Сгинь, тр-р-руболет, — рявкнул он. — Я не знаю, как было дело, но знаю, что ты это можешь — не подать руки.

Гриня обмяк, потух и, не глядя на меня, бочком прошел по трапу и устроился на противоположном борту за судовой надстройкой. Жора тоже спрыгнул на палубу. В это время пипикнуло семь часов и механик с "Путейца" запустил двигатель: два клуба дыма рванулись в небо из рокочущей трубы, затряслась палуба, и два матроса убрали трап.

— Марк, отдай! — крикнул молоденький капитан "Путейца".

Я сбросил гашу швартового конца с береговой пушки, и катер развернулся задним ходом.

Недели через две-три Петька сообщил, что Гриня уволился и устроился грузчиком на товарной станции.

А еще через два года, когда мы окончили училище, Петька погиб в свой первый рабочий рейс на лихтере "Рокша". Я справлял проводы в армию без него.

Неудачно как-то сложилась у меня судьба смолоду. Первую свою не понятую мной и невысказанную любовь, первого закадычного дружка детства, с которым никогда даже не заговаривал о дружбе, я потерял до того, как понял, что они — единственные в моей жизни. Потом будут еще и действительно были, но — какие-то не такие. Без которых, в общем-то, можно было бы прожить. А без них, без первых, нельзя. Без них просто-напросто не бывает.


За день до отправки я долго и бесцельно ходил по двору, пошатал низкий штакетник садика-огорода, поплотнее насадил голик метлы на черенок, потуже обвязал его — зима не за горами, тетушке придется самой выметать снег с дворовых дорожек. До этого, еще утром, я сложил в ящики инструмент, холсты, поделки из ракушек и дерева, которыми любил заниматься в часы непонятной юношеской печали, перенес в дом ящики, книги, картины и теперь никак не мог найти себе дело. Было воскресенье, но Изабелла Станиславовна дежурила, чтобы завтра иметь возможность целый день торчать в военкомате и на вокзале, украдкой плакать и совать в отцовский вещмешок какие-то пончики.

Стояла дождливая, слякотная осень, ноябрь был на исходе. Карликовые курочки сидели в крохотном курятнике печальные, сумах сбрасывал последние мокрые листья и поеживался под сырым ветром. У меня непривычно холодило кожу на остриженной голове даже под кепкой, и я все натягивал козырек на самые глаза. Тайная и злобная мысль терзала мне сердце, я боролся с этой мыслью, даже смеха ради прочитал две-три довольно поэтичные молитвы, способные образумить и успокоить встревоженную душу, готовую свершить грех мести. Но в конце концов языческая кровь отца-безбожника победила, я плюнул на все тетушкины заветы и пошел в сарай.

Драный рукав фуфайки с засунутой в него рапаной лежал за кирпичами под слоем уже затвердевшей пыли. Я вытащил раковину, завернул в газету, положил в болоньевую сумку, сунул туда несколько книжек, новый бритвенный прибор, купленный тетушкой по случаю моего осолдатчивания, и пошел на Японку.

Гриня был дома.

— Твоя двухэтажка плывет по Японке, как пароход посреди Черного моря, — пошутил я, очищая в прихожке ботинки. — Грязь сквозь стены не просачивается?

— Черт с ней, — равнодушно проворчал Гриня, поглядывая на сумку. — Значит, в армию?

— Да, — кивнул я и тут же соврал: — Был у знакомых девчонок, шел мимо, дай, думаю, зайду. Подарков надарили мне, — я стал доставать "подарки". — Прибор бритвенный, книги, а это что? Рапана! На кой черт она мне? Мы с Петькой с того лета — помнишь? — не промышляли: не маленькие. — Я вроде бы равнодушно глянул по сторонам и воскликнул: — Гриня! Взрослый человек, а не можешь пепельницу порядочную купить. На вот тебе на память: под окурки.

Я взял с подоконника консервную банку с вмятыми в нее окурками и положил на ее место рапану. Чтобы не было сомнений и возражений, я вышел на крыльцо и запузырил банку к мусорному ящику возле покосившейся уборной.

— Спасибо, — сказал Гриня. — Все-таки обновление обстановки.

В комнате стоял все тот же бабкин диван, хромоногий шифоньер, и даже запыленная живучая сорокаваттка без плафона была, кажется, все та же.

— Не захватил ничего? — Гриня кивнул на сумку. — В честь проводов.

— Не употребляю, — разочаровал я его и покашлял. — Туберкулез.

Гриня вздохнул и потерял интерес к моему посещению. Мы поболтали о том, о сем, и я поднялся со скрипучего стула.

— Ты зря на меня тогда бочку покатил, — хмуро сказал Гриня, прощаясь под дырявым навесом подъезда: с навеса капало. — Я ведь сообразить ничего не успел. Мне показалось, кто-то крикнул: чайка, наверно. Я вскочил посмотреть и — кувырк. А потом ничего не помню. Помню только, вцепился и держался: меня еле-еле сняли.

— Это ты с перепугу, — объяснил я.

И захлюпал по грязи к далекому асфальту.


Когда я вернулся из армии, тоже была осень, но сухая, теплая и солнечная. В синем воздухе плыли паутинки по-крымски позднего бабьего лета, и не верилось, что скоро зарядят дожди.

Два очередных горя поджидали меня той светлой осенью: умерла тетушка и ослеп Гриня.

Сразу после моего возвращения из армии Изабеллу Станиславовну выписали из больницы на мое попечение: ей оставались считанные дни. Она лежала на кровати маленькая, как пятилетняя девочка, высохшая и легкая, как, наверно, мумия фараона. Ручки и пальчики у нее стали прозрачно-восковыми, но и их-то она еле поднимала. Утром и вечером приходила медсестра и делала Изабелле Станиславовне уколы: последние дни тетушка дотягивала на морфии. За несколько минут до смерти она поманила меня ресницами: я встал на колени около кровати, чтобы лучше слышать.

— Прощай, — она застенчиво попыталась улыбнуться. — Приходи… на могилку.

— Не надо, — шепотом попросил я. — Тетя, милая, не умирай, я не хочу!

Она закрыла глаза и больше в сознание не приходила.

Похоронив тетушку, прописавшись и встав на воинский учет, я устроился в "Югрыбпромразведку", проходил врачебную комиссию и в поликлинике водников встретился с одним знакомым матросом с "Путейца".

— Гриню-труболета помнишь? — спросил он между прочим. — Ослеп.

Я обмер и хотел спросить когда, но в это время дверь терапевтического кабинета открылась, и парень шагнул туда, а я через минуту — в хирургический. Мы разминулись.

Вечером я отправился к труболету. На этот раз захватил с собой бутылку портвейна. Чувство вины, по-детски жестокой и по-взрослому непростительной, угнетало меня. Мысли суровые и покаянные терзали душу: может ли один человек судить другого? Разве я — нация, народ, отечество?

Грини дома не было. На мой упрямый стук выглянула дородная женщина лет пятидесяти, в калошах на босу ногу и в душегрейке без пуговиц.

— Я недавно вернулся со службы, — объяснил я. — Говорят, с вашим соседом случилось несчастье?

— Бог наказал, — радостно сообщила женщина. — Я сразу всем сказала, как он бабнастасьиных кошек утопил: аукнутся убивцу кошкины слезки, — она почесала пальцем неровный седоватый пробор, поманила меня этим пальцем и прошептала: — Первую осень и зиму ничего жил, попивал малость, правда. И то: один, заработок у грузчиков хороший, что делать мужику? А как-то летом, в самую жару, дуреть начал, — женщина оглянулась по сторонам, кинула взгляд вверх, на заплеванную лестницу ко второму этажу, уперла руки в бока и вдруг вызывающе громко заявила: — Чокнулся. — И снова глянула вверх: видно, там жил кто-то из ее недругов.

— Как это: чокнулся? — попросил я растолковать.

— По ночам разговаривать стал, — снова зашептала женщина, поправляя засаленный фартук. — А то как заорет: "Руку, — кричит, — дайте руку!" И пить стал не в меру, прямо-таки запоями. А потом, известное дело, туда угодил. — Женщина покрутила ревматическим пальцем у виска.

— А ослеп-то как? — спросил я. — Давно ли?

— С месяц назад. Один дружок по пьяни пепельницей по башке отоварил: опивки не поделили, ироды поганые.

— Пепельницей? — ошалело спросил я.

— Раковиной, — охотно уточнила женщина и восторженно вытаращила глаза. — Во-о-от такой, — она показала объем величиной с хорошую сковородку. — Уж на что тяжела была: я сама, бывало, окурки туда сметала, — женщина смутилась. — Знаете, зайдешь иногда помочь, прибрать малость… мужик без призора все-таки.

— Так что с раковиной? — поинтересовался я.

— Вдребезги, — женщина восхищенно всплеснула руками. — Вот на такусенькие кусочки брызнула, — она показала кончик мизинца. — Гриня, бедняга, два месяца отвалялся и ослеп. Недели две как вышел. Не совсем ослеп, но солнечного света не терпит: в черных очках ходит. И с палочкой.

— Придет, передайте ему, — хмуро сказал я, подавая портвейн. — Скажите, Марк вернулся со службы. В загранку, мол, готовится.

— И-и, миленький, — довольно запричитала женщина. — Уж мы с ним друг друга — ни-ни, ни в жисть не обманем. Хотела идти, но ужо я его дождусь, ты будь уверен.

Я побрел домой.

Вот тут-то вскоре и появилась в городе белая собака с голубыми глазами.

Уже промерзла и позванивала под ногами земля, осыпанная редким снежком, уже по утрам подымался над проливом холодный парок, уже казалось, что по ночам Вечный огонь на холме Митридат немного согревает город, стылое небо и душу, уже после штормового грего ледяные сосульки свешивались с каменных перил опустевшей набережной, когда от кого-то услышал я в автобусе про эту собаку.

— Они, черти залетные, все лето поди гуляли с ней по набережной, а осенью — на самолет и — фьють… Собак в самолет не пускают, вот и прощай, верный друг, — горячился один голос.

— Да нет, — не соглашался другой, порассудительнее. — Такую породистую собаку зазря не оставят. Она, может, на деньги дороже любого билета. Не говоря уж о человечности.

— И-и, милый-дорогой, — усмехнулся горячий голос. — Нашел с кого человечность спрашивать: с курортников!

На юге, во всяком случае в Керчи, местное население твердо уверено, что все зло этого мира: пляжные кражи, разврат, пьянство, болезни и особенно взлет рыночных цен привозят с собой курортники. Курортниками здесь зовут всех приезжающих летом: и дикарей, и гостей, и проезжих, и меньше всего — собственно прибывших в санатории и на курорты, поскольку те живут в пансионатах и по базарам, диким пляжам и по переполненным магазинам и столовым, как правило, не шастают.

— Нашел с кого совесть спрашивать: с курортников! — повторил горячий голос.

— И среди них есть люди, — возразил рассудительный.

— Брось лапшу на уши вешать, — возмутился горячий.

— А что за собака? — спросил кто-то.

— Не встречал? — затараторил горячий. — Вроде колли, шотландской овчарки, только та коричневая с белым пузом, а эта вся — белым-белехонька. А шерсть, что волос: длинный да волнистый — страсть.

— Шерсть — куда ни шло, — добавил рассудительный. — А вот глаза… Видел у собак голубые глаза? Даже не голубые, а синие-синие.

— И ошейник — зеленый. Видел когда-нибудь зеленый ошейник? — вставил горячий.

— С номерком? — спросил любопытный.

— Вроде нет, — согласились на этот раз друг с другом оба очевидца.

Горячий добавил:

— Говорят, вторую неделю бегает по городу, во все дворы заглядывает.

— Сам видел, — подтвердил рассудительный. — Стоит на углу и всем в глаза заглядывает. А пройдешь, еще и оглянется, вроде размышляет: ты, не ты? А глаза — синие и умнющие-умнющие.

— Хозяина ищет, — заключил любопытный. — Потерялась.

— А может, какая сволочь с накрашенными губами бросила, — вновь возмутился горячий голос.

— Сволочь, может, не бросила, а бросил, — вступилась за честь пола интеллигентная дама с ярко накрашенными губами.

— А может, хозяин дуба дал, — уныло добавил мужичок в допотопном полупальто-москвичке и в кирзовых сапогах. — Шлепнул лишний стаканчик и — кондрашка тут как тут. От кондрашки спасенья нет: будь ты с собакой, будь с котом — все едино.

Разговор тут же задумчиво утих.

Я услышал об этой удивительной собаке еще не раз, и почему-то, когда очередной очевидец рассказывал о ней, мне становилось как-то тоскливо, горько и одиноко. А почему — не мог понять. Особенно таинственно волновало меня упоминание о зеленом ошейнике. "Ну почему, почему зеленый? — долго и затаенно думал я после очередного рассказа. — И почему меня это так щемяще трогает?"

Однажды я возвращался домой после "стариковской" вахты — до ноля. Было уже где-то полпервого ночи: гулко отдавались шаги в пустынных переулках, полная луна плыла над городом. Приближался Новый год, я легко и немного бессвязно думал о будущем, о том, что надо бы жениться: уйду в рейс, на кого дом оставлю? Курочек, гуляку Амвросия Платоныча, да и вообще…

Завернув за угол, я уже стал искать в кармане пальто ключи от калитки и дома. И вдруг на противоположной стороне улицы увидел белую собаку. Она сидела как раз напротив моей калитки, свесив голову и о чем-то, видно, думая. Я шагнул раз, другой. Собака услышала скрип снега, подняла голову, посмотрела и пошла мне навстречу. Луна светила у меня из-за спины, и, когда мы поравнялись, я как-то странно испугался: не чего-то либо, а именно чего-то такого, о чем словом и не скажешь. Бывает такая секунда-две, когда сердце холодеет от необъяснимого страха, вернее, от страха чего-то необъяснимого.

Я видел собак с глазами серыми, черными, темно-лиловыми, как две маслинки, и даже с кроваво-красными, как, наверное, у собаки Баскервилей. Но я еще ни разу не встречал — да и до сих пор не видел — еще ни разу не встречал собаку с такими грустными синими-синими глазами. Обычные грустные глаза собаки, потерявшей своего хозяина: уже слишком худой, но еще очень красивой. Волнистая и — чувствовалось — мягкая шерсть была длинна, густа и действительно белым-белехонька. Только кончик носа и коготки на снегу были черными.

— Вот такая наша жизнь, — сказал я и протянул руку, чтобы погладить: я не верил, что такая красивая и, наверно, очень породистая собака может укусить… Собака шагнула назад. — Такая наша с тобой жизнь, и тут уж ничего не поделаешь. Ты потеряла хозяина, а я, милая, все: отца, мать, тетушку, друга и первую любовь. Я бы взял тебя к себе: говорят, два несчастья, если их сложить, оборачиваются порой счастьем. Но я — моряк, а тебе нужен хозяин оседлый. Хозяин-бродяга тебе ни к чему, верно?

Собака слушала меня, о чем-то думала, а потом медленно побрела мимо по улице. И вот когда она проходила рядом, я что-то вспомнил, меня поразил ее ошейник. Собака немного повернула голову ко мне, проходя мимо, и в лунном свете я увидел под пеной спадающей на грудь белой шерсти зеленый ошейник. Тонкие концы его были не застегнуты, а завязаны узелком. Ни пряжки, ни кольца для поводка не было. Собака медленно уходила, сердце у меня колотилось, мысли смешались, я следил за ней, она дошла до угла, оглянулась, подумала-подумала и скрылась.

Дома я долго ходил по комнате, потом порылся в тетушкиной аптечке, хватанул три таблетки элениума и, когда засыпал, подумал: "Этак недолго и рехнуться. Моряк, с печки бряк".

Утром я твердо решил жениться, но через два месяца ушел в свой первый рейс на траулере типа "Тропик" в советско-иракскую рыбопоисковую экспедицию, и у меня это как-то не получилось — жениться.

Когда мы пришли из рейса, стоял нежный сентябрь. Уже хмурый грего ершил пролив, уже светлели скверы и во дворе у меня плавал густой запах земляники: поспевал виноград. Соседка Белякина уже собирала причитающийся ей за присмотр дома урожай.

Дня через два я отправился на базар закупить корм для карликовых курочек, с которыми мне не хотелось расставаться: в память об Изабелле Станиславовне. Я уже выходил с базара через ворота со стороны автовокзала, тащил две тяжеленные сумки и вдруг увидел Гриню. Он шел в соломенной шляпе, слегка небритый, с огромной неостриженной копной каштановых волос, и белозубо сверкала полоска между не по-мужски припухлыми губами: по-прежнему красивый, высокий и сильный, только без "яблока на голове" — слегка сутулился уже. "Он не трус, — вспомнилось вдруг мне. — Просто он боится утонуть". Гриня был в черных очках и с тросточкой в правой руке. В левой он держал поводок, и на нем шла у его ноги белая собака с голубыми глазами. На ней был простой ошейник из брючного ремня и веревочный поводок. На Грине — драный пиджак с коротковатыми рукавами, измятые брюки выше щиколоток и замызганные старой грязью рабочие ботинки. Он меня не видел, а собака, проходя мимо, мельком глянула на меня, гордо подтянулась и пошла дальше.

Долго еще следил я за соломенной шляпой в толпе, пока она не скрылась за навесом.

Загрузка...