Брату Николаю Витову посвящаю
Зима. Темная декабрьская ночь. Морозная вьюга шуршит по двору сухим снегом, раскачивает обледенелую веревку колодезного журавля и скрипит ею тонко, певуче, однообразно. В избе сумрачно и холодно, и на окнах нет снежных узоров. Ветер колеблет пламя лиловой лампадки в углу перед образом, маленькой и жалкой, тускло освещающей черные бревна сруба и темный лик Богоматери. Круглая чернильная тень от лампадки падает на пол, отсекает угол стола, кусок лавки и половину длинного топчана, на котором лежит, укрытая тулупом, четырехлетняя дочь хозяйки. Она часто и густо кашляет и шевелит перед личиком тонкими и белыми, как известь, пальцами. Воздух сырой, тяжелый, пахнет соломой и дублеными кожами. Где-то за рекой глухо и ровно вздыхает артиллерия. Там кто-то кого-то бьет, кто-то кого-то рвет на куски…
Я лежу на широкой лавке в темном углу избы, кутаюсь в рваный полушубок и смотрю на девочку. Личико у нее нежное, тонкое, прозрачное, воспаленные красные губки не то вздрагивают, не то что-то шепчут, и вздрагивают длинные ресницы над закрытыми глазками. С вечера мать хотела положить ее вместе с другими детьми на печь, но побоялась — кто знает чем больна дочка — и положила на топчан возле стола. Я ей сделал игрушку, ветряную бумажную мельницу на палочке, но игрушка не занимала девочку, ни один огонек не вспыхнул в ее покрасневших больных глазках, и ненужная игрушка валяется теперь на полу среди мусора.
— Прохожий, а прохожий… — шепчет с полатей хозяйка, — а что после смерти человек чувствует что-нибудь?
— Наверное не чувствует, — тихо и лениво отвечаю я, — а, быть может, и чувствует… не знаю.
— И уж не помнит ничего?
— Наверное не помнит…
Я зашел мимоходом в эту избу, переночевать, на рассвете я возьму свой мешок и пойду дальше, и я еще много раз буду ночевать в таких же бедных крестьянских избенках, но я уже знаю, что эта ночь, в этой избе останется надолго в моей памяти, быть может, навсегда, навеки, до конца дней моих. Я потому так думаю, что ночь эта кажется мне давно пережитой, знакомой, словно я совершаю второй круг жизни, точно такой же, как и первый, с теми же остановками на пути.
— Маманя, синие звездочки… — тихо лепечет девочка.
— Спи, родная, спи, Бог с ними, со звездочками, нету их…
— Звездочки, маманя…
Девочка перестает шевелить ручёнками, кладет их поверх тулупа, поворачивает льняную головку к окну, с тихим хрустом подминая сенную подушку, и засыпает. В окно бьют снежинки, скользят по стеклу и пропадают за подоконником. На печи шуршат тараканы и посапывают спящие дети. Их трое: два мальчика и девочка. Все они худенькие, бледные, с большими животами и с грустными не детскими глазами. Прикрытые тряпьем, они тесно жмутся друг к другу, вскрикивают во сне и высовывают с печи босые грязные ножонки.
Двор небольшой, запущенный, без хозяина. Хозяин второй год на фронте, и второй год нет от него весточки, — как в воду канул. Хозяйка еще молодая, но опустившаяся и отупевшая от нужды и горя. Живет она как-то равнодушно, ровно, работает много, но нехотя, словно на чужих. Завшивевшие и голодные ребятишки часто болеют, она привыкла к этому и понимает, что иначе и быть не может при ее бедности, примиряется и с этим.
Проходит час, другой, а мне, несмотря на усталость, всё еще не хочется спать. Вьюга стихает и за черными блестящими окнами не видно больше танцующих снежинок и не слышно немолчного скрипа веревки на колодезном журавле. Хозяйка спала, а теперь проснулась, беспокойно ворочается на полатях и вздыхает. Девочка спит тихо, мирно, не шевелясь. Хозяйка свешивает с полатей голову и долго, внимательно смотрит на меня.
— Не спишь?
— Нет.
— Чего ж ты?
— Так…
Она молчит, что-то обдумывает, мучительно морща лицо. И вдруг спрашивает, порывисто и страстно, всем существом своим:
— Прохожий, а почему война?
— Не знаю.
— Может — землю хотят?
— Быть может.
— Получат?
— Вряд ли…
Хозяйка перелезает с полатей на печь и осторожно, чтоб не разбудить детей, спускается на пол и долго, не отрываясь, пьет из деревянного ковша ледяную воду. Широкая исподняя рубашка окутывает ее высокую фигуру, точно саваном, длинные волосы беспорядочно падают на плечи и грудь, вся она какая-то призрачная, неземная. Напившись, она бесшумно подходит к топчану, наклоняется над дочерью и неестественно быстро выпрямляется.
— Прохожий, а прохожий… А ведь дочка-то отошла.
— Отошла?
— Отошла.
Я сбрасываю полушубок и подхожу к топчану, не замечая на полу игрушечной мельницы и наступая на нее босой ногой. Девочка лежит на спине, отвернув в сторону голову, уже закоченевшая. Глаза прикрыты длинными ресницами, неподвижными, черными. Левая рука вытянута поверх тулупа, пальцы правой руки чуть согнуты и прижаты к нижней губке полуоткрытого рта, словно они зазябли, и она хотела подуть на них, отогреть, да потом забыла и уснула. Лицо спокойное, торжественное, слегка нахмуренное, и при взгляде на него сразу видно, что это не спящая, а мертвая, мертвая… Хозяйка крестится, неловко и торопливо, у нее дрожат губы и подбородок.
— Поможешь что ли завтра гробик-то сколотить?
— Помогу.
Уже кричат третьи петухи, и в избе все крепко спят. Масло в лампадке выгорело, и она давно потухла. Метель стихла, стихла и орудийная стрельба, вызвездило, изба полна тонкого голубого лунного света.
Маленькую покойницу покрывает суровая простыня, под которой отчетливо проступают контуры тела. На груди лежит тяжелое медное распятье и, как иглы льда, застыл на нем лунный свет. Теперь мне хорошо виден похожий на виселицу колодезный журавль с обледенелой веревкой и палисадник, с шапками снега на столбиках, видны и утопающие в сугробах избенки, и меловая бескрестная церквушка, что стоит за оградой посреди кладбища, и занесенная снегом, без единого следа саней, зимняя дорога, легкой синей тенью убегающая в безбрежное — без конца и без края — поле, ясное и чистое за околицей и мглистое вдали… Всё неподвижно, всё спокойно, всё окутано тишиной и призрачным сиянием. И ничто не нарушает — да и не может нарушить — этой ледяной тишины, этого тайного молчания, этой единственной, вечной свободы, от которой потому и бегут, потому ее и боятся, что она вечная.
… Лес, лес, лес. Кажется, конца-краю нет лесу. Лес странный: то чернолесье — невысокие фиолетовые осинки вперемежку с корявыми березками, то — могучие, до неба, оранжевые сосны, окруженные кустами едко-пахучего можжевельника. Над лесом лениво, почти неприметно, низко тянутся дымные тучи. Кругом — мертвая, холодная тишина. Лишь где-то далеко, одиноко и монотонно свистит клёст.
«… Купи-камушки… купи-камушки…» — мысленно переводит этот посвист Ириков и порывисто вскакивает.
— Пора! Вставай!
Носком сапога он ткнул задремавшего было Ваську-Туза. Потягиваясь, Васька-Туз неторопливо встал, привычным движением повесил на шею автомат и зевнул. Был он щупл, низкоросл, большеголов, в улыбке показывал мелкие черные зубы, на вислых плечах нелепо пузырилась армейская гимнастерка, перехваченная широким ремнем, с болтавшимися на нем гранатами. Лихие, бандитские глаза его, окруженные сеточками морщин, смотрели весело, задиристо.
Вор, налетчик, с солидным уголовным прошлым, он слыл в партизанском отряде за отчаяннейшего сорви-голову, шел на самые рискованные предприятия и не раз уходил от смерти благодаря бесшабашной храбрости. Именно за это — за бесшабашную храбрость, за звериную жестокость, за презрение ко всему Божескому и человеческому, — Ириков и выбрал его себе в спутники. Теперь ему нужен был только такой человек. Не жалость и Бога нес с собой Ириков, а — смерть. Даже видавший виды Васька-Туз с опаской и легкой тревогой поглядывал на него.
«… Купи-камушки… купи-камушки…» — свистел клёст.
Ириков рванулся и тяжело зашагал, приминая валежник армейскими сапогами. И снова, как дурной сон, хлынули в его распаленную голову воспоминания, не дававшие покоя ни днем, ни ночью…
… Плещется голубая под сияющим летним солнцем вода о борт пристани, плавно поднимаются и опускаются на гладких волнах радужные круги нефти. Свежий ветерок треплет красный вымпел на мачте деревянной баржи, пришвартованной к пристани. Кружат над рекой чайки, камнем падают в воду…
Взмокшие от пота грузчики «шабашат». Утомленные, взволнованные ладной, спорой работой, они вповалку лежат в тени ящиков с кладью, жуют огурцы с хлебом, лениво, но весело переговариваются.
… Раз у тетеньки Глафиры я спал,
На пуховой на кроватке лежал…
запевает кто-то тенорком, и сразу, вразброд, нестройно, но лихо подхватывают несколько голосов задорную песню.
… Захотелось мне водицы испить
— Стал у тетеньки тихонько просить…
Ириков лежит у крайнего ящика и прислушивается к песне. Он без рубашки, его дочерна загорелое тело по пояс — в тени, ноги в широких парусиновых штанах — на солнце. Ему всего восемнадцать лет, и он радостно, всем существом своим ощущает свою молодость. Радостное чувство усиливается еще и от того, что он знает, что осенью его ждет институт, ученье, студенческая жизнь…
… Стала тетенька мне воду давать,
Ненароком прилегла на кровать…
неслась песня с присвистом и уханьями.
— Матросик, а, матросик!… — вдруг прокричал кто-то над лежащим Ириковым.
Он привстал. Прямо над ним, против солнца, стояла девочка лет 11-12, худенькая, в легком коротком платьице. Оттого, что она стояла против солнца, виден был лишь ее силуэт и светлые, как сияние, блики на спутанных волосах, густых и непокорных.
— Чего тебе? — лениво осведомился Ириков.
Девочка перешагнула через его ноги и сразу, облитая солнцем, сверкнула милой улыбкой и серыми веселыми глазками. Прикрыв подолом заголившиеся колени, она протянула худенькую загорелую руку и коротко предложила:
— Матросик, купи камушки…
И разжала грязный кулачок. На маленькой потной ладони оказалась грудка разноцветных речных камешков.
— А зачем они мне? — удивился Ириков.
— А это камушки не простые… Это камушки, что счастье приносят. Купишь?
Она чуть нахмурила ровные, как цепочки, брови, и в глазах ее, прямо устремленных на Ирикова, промелькнула какая-то наивная, детская хитреца.
— Куплю, — улыбнулся Ириков и звякнул мелочью в кармане. — Сколько хочешь?
— Сто тысяч! — выкрикнула девочка и вдруг, вскочив, закружилась, раскинув руки и приговаривая:
— Не продам… не продам… не продам…
И так, кружась, исчезла за мешками с солью.
Студентом последнего курса Ириков приехал на каникулы в родной город Смоленск. Вечером, хорошим летним вечером он стоял в очереди за билетом в кино. Было воскресенье. Народу было много, и когда девушка, стоявшая перед ним, подошла к кассе, то кассирша вдруг объявила, что билетов больше нет и захлопнула окошечко.
— Ну вот, всегда так… — огорченно сказала девушка, ни к кому не обращаясь; повернулась, рассеянно взглянула на Ирикова и отошла от кассы.
Бессознательно, автоматически Ириков тоже повернулся и пошел за нею. Где, когда он видел это милое лицо, эти серые глаза под ровными, как цепочки, бровями? Он мучительно пытался вспомнить и — не мог. Но вспомнить хотел обязательно, во что бы то ни стало.
Девушка подошла к танцовальной площадке и остановилась, закинула за спину руки с сумочкой и, легонько покачивая ею, стала наблюдать за танцующими. Стройные, загорелые ноги в белых носочках и в легких туфельках-босоножках, она поставила как-то чуть носками внутрь, отчего от всей ее невысокой, ладной фигурки в цветном ситцевом платье повеяло такой откровенной девичьей чистотой, что Ириков невольно улыбнулся и закусил губу. И как-то сразу вспомнил всё…
— А я вас знаю… — сказал он, подходя к ней и смотря на нее сверху вниз.
— А я вас не знаю… — ответила девушка и отвернулась.
— «Матросик, купи камушки…» — тихо и раздельно сказал Ириков.
Она порывисто повернулась, густо, до слез покраснела и долго и внимательно посмотрела на Ирикова. Потом светло улыбнулась, сверкнув полосками мелких чистых зубов.
Так началась любовь.
Та хорошая, настоящая, сильная любовь, что связывает людей с первой встречи навсегда, навеки…
Со свадьбой медлили — ждали окончания Ириковым института. Прошли лето, осень, зима, весна. На конец июня назначили свадьбу. А двадцать второго началась война. Лейтенант Ириков был отправлен на средний участок фронта. Твердо, с первых дней войны Ириков знал, что, не жалея себя в боях, он все-таки останется жив — ради нее. И остался жив. Раненый, в бессознательном состоянии попал в плен. Выздоровев, бежал из плена и пробрался под самый Смоленск — в партизанский отряд Грибова.
И здесь, в дремучем лесу, в сорока километрах от родного города, в первый же день по прибытии в партизанский отряд — жизнь кончилась…
… Хрустит под ногами валежник. Стеной взметнулся дремучий лес к дымному, скучному небу. Васька-Туз жует сухарь, смотрит на широкую спину идущего впереди Ирикова, на покачивающийся, туго прижатый к плечу автомат и думает то о предстоящем задании — взорвать смоленскую комендатуру, то об Ирикове. Ему мучительно хочется узнать, о чем думает лейтенант. Слышал Васька-Туз о том, что невесту лейтенанта изнасиловали пьяные немцы. Изнасиловали зверски, мерзко, а изнасиловав — убили, бросив в дорожную канаву истерзанный труп девушки.
«Этот даст им теперь перцу, — думает Васька про лейтенанта, — живыми мы, пожалуй, из Смоленска не уйдем».
«… Купи-камушки… купи-камушки…» — свистит клёст.
Ириков резко останавливается и срывает с плеча автомат. Измученное бессонными ночами лицо его изжелта-белое, широкие брови втугую сжаты; двигая желваками на давно небритых щеках, он колючими, неестественно-голубыми глазами всматривается в верхушки сосен.
— Где он?
Поняв, что лейтенант собирается стрелять по птице, Васька осторожно замечает:
— Лучше б не стрелять, товарищ лейтенант. Звук будет…
«… Купи-камушки… купи-камушки…» — упрямо свистит клёст.
— Где он? — переспрашивает Ириков и, смаху вскинув автомат, стреляет.
— Ушел… — огорченно сообщает Васька, проследив глазами взлетевшую птицу.
К полудню подошли к лесному тракту. Где-то недалеко послышался стук машины. Ириков с Васькой залегли в кустах возле края дороги.
Покачиваясь на ухабах, медленно шла немецкая трехтонная машина с сеном. Ириков приготовил гранату и в тот момент, как только машина поравнялась с партизанами, бросил гранату в кабинку шофера. Охнул взрыв, гулко раскатился по лесу.
Подняв голову, Ириков увидел, что машина свалилась в кювет. Из развороченной кабинки валил дым, потом — вспыхнуло пламя. Сверху, с сена упали или спрыгнули двое солдат. Один ошалело бросился бежать, но почему-то не в лес, а вдоль шоссе. Очередью из автомата Васька-Туз срезал его. Нелепо взмахнув руками, солдат ткнулся ничком в колею. Второй залег возле горящей машины и открыл беспорядочную стрельбу из автомата. Стрелял он через дорогу, в сторону партизан, наугад, не целясь, очевидно стрельбой заглушая страх. Ириков отполз в сторону, выследил его и застрелил. Этот, второй немец был еще жив, когда Ириков подошел к горящей машине. Он лежал на спине, лицо его было так залито кровью, словно покрыто куском кумача; кровавыми руками немец растирал его — словно умывался.
Подошел Васька-Туз, уже успевший обследовать машину, стал возле Ирикова и, отдуваясь, удивленно- восторженно заметил:
— Тю! Как ему морду-то расквасило… А ведь всё еще дыхает, гад…
И тихо добавил:
— Это им первая аванса за вашу любушку, товарищ лейтенант.
— Ты… помалкивай… — нахмурился Ириков и, достав наган, в упор три раза подряд выстрелил в кровавое месиво.
Огонь охватил уже всю машину. Занялось сено. Надо было торопиться. Они перешли канаву и хотели было войти в лес, но вдруг заметили, что в кустах можжевельника что-то мелькнуло. Мелькнуло раз и — два.
— Хальт! — крикнул Васька, приседая и прицеливаясь.
Ириков встал за дерево и тоже поднял автомат.
— Вылазь, вылазь… — насмешливо посоветовал Васька. — Вылазь, мать твою…
Пристально всмотревшись в кусты, Васька вдруг широко улыбнулся и весело сообщил:
— Товарищ лейтенант, а ведь, кажись, это баба… Ей-бо, век свободы не видать — баба! — и смело подойдя к кустам, скомандовал: — Вылазь, мадамочка! Нечего! Не у тещи в гостях!
И ткнул в кусты прикладом.
Тогда из кустов вышла девушка. Невысокая, стройная девушка в немецкой военной форме сестры милосердия и, попятившись, прислонилась спиной к тонкой березке, охватив позади себя ствол дрожащими руками. А прислонившись, она стала ерзать спиной по дереву, приподымаясь на носки, словно хотела приклеиться к березе, уйти в нее, спрятаться, и вся ее изящная фигурка поворачивалась то вправо, то влево, но не поворачивалась закинутая назад головка, с растрепанными, коротко подстриженными черными волосами. Карие глаза, странно-большие и влажные, с таким детским ужасом смотрели на Ири- кова, что он на какую-то секунду отвернулся. А взглянув снова, он уже больше не спускал с нее глаз. Падая с машины, она видимо ушиблась — левое голое колено, выглядывавшее из-под зеленой форменной юбки, изорванной и грязной, было иссиня-черное, на тонкой шее алела широкая ссадина и такая же ссадина пересекала щеку — от виска к маленькому, с еле заметной ямочкой, подбородку.
Все трое молчали. Бушевало пламя, подбрасывая снопы искр и освещая винно-красным светом лес, дорогу, кусты, трупы солдат и молча стоящих друг перед другом людей. И все трое понимали, что молчание это — лишь результат бешеной работы сердец и мыслей, нелепых и жутких.
Не выдержав, девушка отвернулась. Ее профиль четко вырисовался на белой коре березы. Тонкие ноздри чуть вздернутого носа дрогнули и дрогнул уголок ярких, красивых губ. Зубами она попыталась удержать это дрожание — закусила губу, закрыла глаза и тогда по ее щеке медленно скатилась одинокая, беспомощная слеза, розовая от огня, оставляя на смуглой коже блестящий, искрящийся след.
— Вперед! — скомандовал Ириков, ткнув дулом автомата в воздух, в лес.
Девушка не поняла. Тогда Васька схватил ее за плечо и толкнул, показывая на еле заметную тропинку. Девушка покорно пошла, слегка прихрамывая и беспокойно оглядываясь. Васька-Туз обогнал ее и пошел впереди. Последним шел Ириков.
И так они шли долго, молча, окруженные снова давящей лесной тишиной, и, казалось, что никогда и не было ни схватки с немцами, ни горящей машины, ни стука автоматов… Лишь прибавился откуда-то третий, лишний, ненужный спутник, смешавший все планы и расчеты.
Поняв, что Ириков начальник, что судьба ее зависит от него, девушка несколько раз оборачивалась и пыталась, путаясь и сбиваясь, объяснить, что она всего лишь медицинская сестра, что на следующей неделе она непременно должна ехать в отпуск домой, к родителям, в Берлин, и что она никогда в жизни никому не делала ничего плохого. Но встречая холодный, непонимающий взгляд голубых глаз Ирикова, она отворачивалась и замолкала. Потом снова и снова принималась объяснять всё сначала.
Несколько раз оборачивался и Васька-Туз, спрашивая — что же они будут делать с немкой? Но так как Ириков сам не знал, что им делать с немкой, то он приказывал лишь одно: идти вперед. Отпустить пленную на волю он не мог, не имел права да и не хотел; кроме того, в случае если бы их с Васькой поймали, она могла бы опознать их. Отправить ее с Васькой назад в лагерь он не мог по двум причинам; во-первых, одному ему трудно будет выполнить задание, во-вторых, в лагере она пройдет через руки всех партизан…
Пошел дождь, тихо, монотонно зашуршал по листве. Девушка стала уставать, заметно сильнее прихрамывать. Тогда остановились и присели под огромной, как шатер, елью.
— И куда мы ее ведем — не знаю, — недоумевал Васька. — Вы посмотрите на коленко-то ее! Да она и версты больше не пройдет.
В самом деле, колено у девушки пухло и чернело всё больше и больше. Но чувство страха заглушало чувство боли — она и не замечала больного колена — опять все ее внимание сосредоточилось на лице Ирикова. А он сидел, опустив голову, и тихонько постукивал прикладом о землю.
Васька достал хлеб, сало, порезал и то и другое и протянул пленной большой ломоть хлеба с салом.
— На, немчура, ешь…
Но она отрицательно покачала головой и опять с тоской и надеждой взглянула на Ирикова.
Вдруг откуда-то издалека донесся тихий, печальный посвист. Ириков вздрогнул и поднял голову. И еще, и еще раз донесся печальный посвист. Это свистел клёст.
С мгновенно побелевшими губами Ириков повернулся к Ваське и, стараясь не смотреть на пленную, негромко, но четко приказал:
— Сержант, расстрелять…
От неожиданности Васька уронил хлеб и осведомился:
— Кого? Ее?
— Ну, не меня же!… И — быстрее!… Поведи — будто назад, в лагерь… Пройди шагов двести… И — бей в затылок!
Васька медленно вставал, всё еще плохо понимая приказ.
— Быстрее!
— Есть, товарищ лейтенант…
— Быстрее!! — дико крикнул Ириков, вскакивая и отходя в сторону. На один миг он встретился с глазами девушки и, задержись он дольше, то — кто знает — не бросился ли бы он перед нею на колени…
Но Васька-Туз уже тянул ее за руку в лес, в овраг…
— Лагерь… ком… лагерь… — объяснял он.
Она упиралась, крича что-то по-немецки Ирикову, — он стоял к ней спиной, сгорбившись и широко расставив ноги, точно сам ждал пулю в затылок.
— Быстрее! Скорее уводи ее! — кричал он Ваське, не поворачиваясь.
— Ком… лагерь… — бормотал Васька.
Но девушка вырвала руку и снова села наземь, теперь уже умоляюще глядя не на Ирикова, а на Ваську, но Васька прятал глаза и теребил ее за плечо.
— Ком… ком… — упрашивал он.
И вдруг бешено крикнул:
— Да вставай, что ли, с-сука!!
И, подняв ее, сильно толкнул. И тогда она покорно пошла. Пошла как слепая, спотыкаясь и падая, царапая голые ноги об осоку и валежник.
Когда их шагов не стало слышно, когда снова наступила лесная тишина, нарушаемая лишь монотонным шорохом дождя, который нисколько не умалял этой тишины, а, наоборот, усиливал ее, из мертвой превращая в живую, мистическую, что-то шепчущую, — только тогда Ириков разогнул согбенную спину, разорвал вцепившиеся до крови друг в друга пальцы рук и оглянулся.
Кругом никого не было.
— Что ж… что ж… — вслух сказал он что-то бессмысленное и присел на кочку.
И странное, полуобморочное забытье нашло на него. И сколько прошло времени — минута ли, час ли? — он никогда бы не смог вспомнить. Он помнил лишь обрывки образов, теснившихся перед ним, наплывавших один на другой. То он видел маленькую девочку с протянутой рукой, на которой лежала грудка разноцветных камешков, то прижавшуюся к березе хрупкую фигурку девушки, с беспомощно отвернутой в сторону головой и слезинкой на смуглой щеке, то, наконец, немецких солдат, толпившихся возле чего-то страшного, бесстыдно распростертого на траве… Очнувшись же, он прежде всего ощутил тишину и пустоту. И не сразу сообразил — где он и что вокруг.
Плыли темные тучи над чуть покачивающимися верхушками деревьев. Дождь из мелкого и частого превращался в крупный, редкий — отдельные капли тихими равномерными щелчками постукивали по прошлогодней, полусгнившей листве, сплошь укрывшей кочковатую землю в травяных просветах.
И тут Ириков вспомнил свой страшный приказ. И в ту же секунду, как бы в подтверждение того, что приказ действительно им отдан, раздался выстрел, одинокий, неестественно громкий, гулко разорвавший лесную тишину и сразу наполнивший всё вокруг какой-то невыносимо мучительной тоской. Раздался где-то в овраге, совсем недалеко от Ирикова.
Хватаясь за кусты дикой смородины, из оврага вышел Васька-Туз и, старательно обходя кочки, размашисто, вразвалку подошел к Ирикову. Отдуваясь, сдерживая прерывистое дыхание, он сдвинул на затылок фуражку, неторопливо застегнул на груди засаленную гимнастерку, под которой чернела волосатая потная грудь, и, пряча взгляд лихих глаз своих, негромко сообщил:
— Эх, хороша немочка перед смертью…
И, отломив от куста прутик, стал старательно счищать с колен сырую глину, густо налипшую на зеленых галифе. Потом также негромко добавил:
— Они — нас, мы — их, товарищ лейтенант… Как аукнется, так откликнется…
Ириков встал; качнувшись, хрипло, еле слышно выдавил:
— Васька…
— Что? — не разгибаясь, лишь подняв голову, спросил Васька, но, встретившись с глазами Ирикова, странно-большими, с тускло поблескивавшими в них голубыми иголочками льда, — насторожился, медленно выпрямился и, ломая грязный прутик, еще раз осведомился: — Что?
— Васька, становись к сосне…
— Зачем? — задал Васька ненужный вопрос.
— Посмотрю, какой ты будешь перед смертью… Становись, говорю!
Васька метнулся было к автомату, валявшемуся на земле, но Ириков со всей силы толкнул его в грудь. Фуражка слетела с васькиной головы, смешно выбрасывая раскаряченные ноги в кожаных сапогах, нелепо размахивая руками и приседая все ниже и ниже, шагов пять летел назад Васька, пытаясь устоять, но не устоял и свалился на спину. И в тот же миг левая рука Ирикова схватила его за ворот гимнастерки, потом — за горло, приподняла, поставила на ноги и прижала тщедушное тело Васьки к большой и гладкой, как столб сосне. Правая рука лейтенанта рвала из кобуры наган и никак не могла вытащить его. Обеими руками Васька вцепился в руку, душившую его, стараясь оторвать ее, хрипел, судорожно кривя рот и показывая мелкие, черные зубы.
Пуля вошла ему чуть пониже глаза, в скулу. И все хлипкое тело его, разом обмякнув, повисло, как пальто на гвозде, на левой руке Ирикова, все еще душившего его. Вторая пуля вошла в глаз. Ириков разжал руку, и тело Васьки, ерзнув спиной по дереву, скользнуло вниз, ноги подвернулись — так он и застыл, на корточках, уронив на грудь голову. На сосне, там, где приходился васькин затылок, заалело бесформенное, с брызгами, пятно.
Тупо глядя на труп, Ириков швырнул в голову Васьки наган и, пошатываясь, подошел к лежавшим на земле автомату и сумке. Пнул ногой сумку, коротким, но сильным ударом о пенек сломал надвое автомат, разбросал обломки и, без фуражки, растерзанный, ненужный пошел бесцельно, напрямик через лес.
Шел, не видя ничего, поворачивая то вправо, то влево, быть может, кружась по одному и тому же месту и не замечая того. Потом упал на сырой мох, упал ничком, с размаху и беззвучно, но сильно заплакал, стуча кулаками по земле. И также сразу затих, вдруг оборвав рыдания.
Пришла ночь. Тьма охватила дремучий лес, а человек все лежал, не шевелясь, разбросав ноги и уткнувшись лицом в сырой мох, пахучий и холодный. И в открытых глазах его, блестевших в темноте, не было ни чувств, ни мыслей, ни слез — было лишь оцепенение, то страшное оцепенение, когда человек охвачен лишь одной черной пустотой.
Взошла луна, зеленым светом облила темный лес и стала подыматься все выше и выше, как подымалась миллионы раз, безразличная и чужая, безмерно далекая…
… Белая, светлая, как стеклышко, ночь. На серых прогалинах обнаженной земли еще синеют кое-где бугры рыхлого снега. По тайге плывет могучим потоком густой, кружащий голову, запах прелых листьев, смешанный с каким-то особенным, терпким весенним запахом хвои. Шоколадные верхушки берез безмятежно пьют беззвездное просветленное небо. Несмотря на поздний час, все еще токуют, захлебываясь, тетерева, и лес напоминает большой кипящий котел.
Я сижу на пне возле потухающего костра и смотрю на хрупкие редкие льдинки, стремительно несущиеся по черной воде. Вот уже три недели, как наша изыскательская партия отрезана от внешнего мира. Неожиданно бурная весна застала нас врасплох, и мы очутились на лесном островке, окруженные со всех сторон вешней водой Печоры и притока ее — Кожвы. Вода всё время поднималась и было далеко неясно — спасет ли нас маленькая высота, на которой раскинулись брезентовые палатки. Продовольственные запасы совершенно иссякли, в нашем распоряжении еще оставалось немного муки и соли; эти два продукта расходовались с предельной экономией. Если бы не рыба, которую удавалось ловить сделанными наспех оханами, то было бы совсем плохо. Но когда в течение многих дней на завтрак, на обед и на ужин подается одна рыба, да не всегда еще достаточно посоленная, то в конце концов она так приедается, что один только вид ее вызывает тошноту. Настроение у всех было подавленное, разговаривали мало, и мало верили начальнику партии Петрову, бормотавшему что-то невнятное о каком-то самолете, который разыщет нас и сбросит нам продовольствие. Все ждали не мифического самолета, а реального дня, когда поднимет нас на свои могучие плечи вешняя вода и понесет по тайге навстречу смерти.
… Мой костер прогорал. Встать и подкинуть дров было лень. Из палатки рабочих неслись сонные вскрики и храп. Тихо позвякивали на воде льдинки. Подошел ихтиолог Туманов, вздохнул и присел возле меня на пустой ящик. Вся его высокая неуклюжая фигура, редкая рыженькая бороденка, опущенные уголки маленького рта — выражали бесконечное уныние и скорбь, точно он только что пришел с кладбища, где схоронил горячо любимую жену. Он достал из кармана маленькое зеркальце; долго всматривался в него подслеповатыми глазами и вдруг изрек:
— А человек-то начинает стареть с шеи.
— Возможно, — охотно согласился я.
— Коли будете жениться, молодой человек, — продолжал ихтиолог, — прежде всего глядите на шею вашей будущей супруги. При теперешней высоте косметического искусства женщина легко может скрыть морщинки на лице, но шея всегда выдаст. Учтите это… Однако, старею я, чорт… — он кашлянул и торопливо спрятал зеркальце.
— Послушайте, — раздраженно сказал я, — не все ли вам равно теперь — стареете вы или не стареете! Ведь все мы уже стоим одной ногой на том свете. Вот еще день-два и — каюк…
Туманов опять кашлянул и ничего не ответил.
Помолчали.
— А сегодня Петров поругался со старшим коллектором и, ложась спать, сунул под одеяло двухстволку, — сообщил я Туманову, — как бы чего не получилось раньше времени.
— Обыкновенная болезнь тиранов: никому не доверять, даже друзьям своим, — зевнув, заметил Туманов. — Кажется, где-то, кто-то, когда-то сказал так… Между прочим, Петров лазал на сосну и оставил там подробное описание нашей гибели. И, кажется, посмертное письмо тёще…
Почесывая спину, из палатки вышел старший коллектор Цыпкин. Он молча стал напротив нас, достал кисет с махоркой и скрутил цыгарку.
— А знаете что, братцы? — сказал он уж как-то чересчур весело. — Я сейчас вспомнил почему-то презабавную историю.
— Ну-ка!
— Один мой приятель взял за женой чудесное приданое: пару вороных лошадок, добротный катафалк и штук пятьдесят прекрасных мраморных памятников.
— А гробы были? — вяло и как-то безынтересно осведомился Туманов.
— Что? Гробы? Нет, гробов не было. Впрочем, кажется, пустяки какие-то… штуки три было.
Из кустов можжевельника вынырнул повар Василий, неся полный подсак свеженаловленной рыбы.
— Что? Рыба? — закричал испуганно ихтиолог, подскакивая. — Неси ее, Василий, к чортовой бабушке, чтоб и запаха не слышно было!
— Екземпляры есть новые… Может, Вадим Вадимыч, посмотреть желаете? — улыбаясь, обратился Василий к Туманову.
— К чорту! Какие там могут быть новые экземпляры… Впрочем, давай сюда, покажи… Сиг, опять сиг, я же вижу.
— А вот эти, маленькие?… — спросил Василий, вытаскивая из серебристой каши двух маленьких рыбок.
— Это? Обыкновенная форелька.
— Форель… — робко поправил я.
— Не форель, а именно форелька! — твердо повторил Туманов, — форель в бассейне Печоры не водится, друг мой. Запомните это.
— А чем же, Вадим Вадимыч, форель отличается от форельки? — спросил коллектор Цыпкин, приседая на корточки и разглядывая рыбок.
— Страшно просто: у форели вот эти красные пятнышки на боках идут от головы до самого хвоста, а у форельки — только до половины, до заднего плавника, — пояснил Туманов, — видите?
— Видим.
— А теперь, унеси, Вася, эту дрянь! — попросил Туманов, зажимая нос. — Не могу я этого запаха слышать.
Василий ушел. Туманов посидел еще минут десять, выкурил трубку и отправился набоковую. Цыпкин, положив крупные руки на колени, что-то обдумывал. Я задремал. Открыв глаза, я застал Цыпки- на за странным занятием: он сидел на корточках возле ящика, положив перед собой рыбку-форельку, и кончиком тонкой колонковой кисточки осторожно наносил красной тушью точечки на теле рыбки.
— Понимаете в чем дело? — тихо спросил он, заметив, что я во все глаза смотрю на него.
— Начинаю понимать… — кивнул я головой, — и думаю, что это будет несколько повеселее, чем ваши рассказы о невесте с похоронным приданым.
Он взял баночку с тушью, кисточку и пошел в палатку. Через несколько секунд я услышал его голос:
— Вадим Вадимыч! Проснитесь!
— В чем дело? — сердито спросил Туманов.
— Дело важное, — серьезно ответил Цыпкин, — среди рыб, наловленных Василием, мы с лаборантом обнаружили…
— Что? Опять рыбы? К ч-чорту!! — дико крикнул Туманов.
— … мы обнаружили форель, — спокойно продолжал Цыпкин.
— Форельку! Я уже видел…
— Не форельку, а форель… — твердо повторил Цыпкин.
— Чушь! Этого не может быть.
— Посмотрите и убедитесь.
— Гм… Пожалуй… Дайте-ка мне штаны… вон они возле печки лежат.
— Пожалуйста. Вот штаны.
Застегивая на ходу пуговки, Туманов в сопровождении Цыпкина быстро вышел из палатки и, точно ищейка, сразу подошел к мирно лежавшему на ящике трупику рыбки. Сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее рыбка завертелась в его руках, точно это была не рыбка, а серебряный круг на пальце жонглера. Маленькие глаза ихтиолога округлились и стали похожи на золотые пятерки.
— Принесите… принесите мне лупу, линейку и книгу Сабанеева «Рыбы России». Все на моем столе. И еще: полстакана спирта, — как-то торжественно попросил он.
— Пожалуйста, — вежливо ответил Цыпкин.
Он принес всё требуемое ихтиологом, за исключением спирта.
— Спирт, Вадим Вадимыч, допит вами еще на прошлой неделе, если не ошибаюсь, — корректно напомнил Цыпкин. — На опохмелье.
После бесконечного перелистывания книги, стократных измерений туловища, хвоста, головы и плавников рыбки, заметок в записной книжке, зарисовок, Туманов встал и, победно блестя глазами, крикнул в лицо Цыпкину, хранившему, как и я, глубокое молчание:
— Благодарю вас, друг мой! Благодарю. Вы оказали неоценимую услугу науке. Я докажу этому дураку (он поднял над головой тяжелую книгу), я докажу ему и прочим кабинетным ослам, что в бассейне Печоры водится форель. Я всегда склонялся к этому мнению. Но меня, как молодого ученого, не слушали, более того — высмеивали. Ха-ха! Остолопы, дураки, щучьи молоки!
Он схватил руку коллектора и затряс ее так, точно хотел оторвать напрочь или, по крайней мере, вывихнуть.
— Благодарю вас тысячу раз!
— Не стоит благодарности, — скромно потупился Цыпкин, — я поступил так, как всякий честный человек поступил бы на моем месте.
— Гм… — невольно вырвалось у меня.
— Что-с? — грозно повернулся Туманов.
— Нет… я так… ничего… между прочим.
Расцеловав нас обоих, счастливый и возбужденный Туманов удалился в палатку, захватив с собой рыбку, книгу, линейку и лупу.
Нет, говорят, ничего тайного, чтобы не стало явным. Очень скоро все, кроме Туманова, узнали о нашей проделке. Как это получилось? Кажется, первый проговорился я буровому мастеру. И пошло, и пошло, и пошло… Туманов же был необычайно польщен тем вниманием, которое вдруг все проявили к его удивительному открытию. Он был так счастлив, что вокруг его головы появилось нечто вроде сияния. Вечерами в нашей палатке он пространно рассуждал о том, что науке предстоят еще великие открытия, что тормозят продвижение науки дилетанты, мнящие себя гениями, и что никто не замечает скромных рядовых ученых, способных на великие дела. Заходил в палатку к рабочим, шутил с ними и обещал со временем всех их взять с собой в далекую и интересную экспедицию.
Сначала всё это нас забавляло, но потом, чем крепче затягивался водяной пояс вокруг нашего лагеря, история с форелькой стала нам казаться в каком-то странном свете, все мы чувствовали какую-то неловкость не только в разговоре с Тумановым, но и в разговорах друг с другом, точно совершили что-то недостойное и низкое. Был отдан строгий приказ: хранить полное молчание, и до поры до времени ни в коем случае не открывать тайны Туманову. Виновный в предательстве рисковал своими боками. Однажды, когда вода плескалась уже в шести метрах от крайней палатки, коллектор Цыпкин отозвал меня и бурового мастера в сторону и, рванув на груди рубаху, трагически произнес:
— Я не могу больше… Надо сказать. Всяким шуткам есть предел.
— Вы с ума сошли! — испугался буровой мастер.
— Вы же убьете его.
— Мы сами не сегодня-завтра отправимся на тот свет… Я не могу… Я хочу очиститься, чорт возьми, перед смертью!
— Цыпкин прав… — тихо сказал я, — пора открыть Туманову правду. Нельзя же без отпущения грехов…
— А-а-а!! — заорал буровой мастер. — Вот когда вы о Боге вспомнили! А когда пакостили — где ваши головы были?
— Ну, как это вам тогда пришла такая мысль?… — укоризненно произнес я, поворачиваясь к Цыпкину.
— А как это вы, позвольте вас спросить, меня не остановили тогда? А? — наступая на меня, воскликнул Цыпкин, но вдруг сел на землю, обхватил голову руками и затих.
— То-то… — сказал буровой мастер, отходя. — Но предупреждаю: если проговорится кто-нибудь из вас — размозжу голову сверлом. Сам, вот этой рукою!…
Ночью я проснулся от страшного грохота. Ничего не понимая, я выскочил полураздетый из палатки и прежде всего увидел коллектора Цыпкина. Обухом топора он колотил по чугунному котлу. В несколько секунд все жители лагеря столпились вокруг него.
— Друзья! Товарищи! — громко произнес он. — Вода у наших ног. Через несколько часов нам пора будет перебираться на плотики, на которых мы по тайге без пищи долго не поплаваем. Скорее всего — погибнем. А раз смерть, значит надо каяться во всех своих прегрешениях и просить прощения друг у друга.
Буровой мастер схватил было тяжелое стальное сверло, замахнулся им на оратора, но, подержав, бросил сверло на земь и покорно опустил голову.
— Правильно! — сказал он. — Будем каяться. Кто первый?
— Я! — раздалось в наступившей тишине. Из толпы вышел ихтиолог Туманов, взлез на ящик и, придерживая рукой спадающие брюки, со слезами на глазах поведал:
— Я хочу каяться первый. Простите меня, братцы, за то, что сыграл я с вами шутку нехорошую. Знал весь ваш обман с рыбкой, да молчал, разыгрывал дурака. Потом, когда вас совесть забирать стала, мне бы сказать вам — а я молчу. Как мучиться-то вас заставил! Простите меня, братцы, Христа ради!
Вода на утро спала, и продукты нам вскоре доставили, но коллектор Цыпкин после этого случая года два довольно сильно заикался.
… Молочно-белые плафоны под высоким лепным потолком расплывались бахромчатыми бесформенными пятнами в густом табачном тумане. Устало и тихо наигрывал джаз на маленькой эстраде в углу ресторана. Музыканты, с тупым безразличием на пепельных, истомленных бессонными ночами, лицах, склонялись над инструментами, иногда лениво приподнимали головы и как-то неестественно-далеко запрокидывали их назад, прикрывая сонные глаза тяжелыми веками.
Воровато сновали официанты, собирались у буфета толпой и, когда пьяная рука с размаха опускалась на столик, звенела посуда, они быстро летели, не поднимая ног, на место происшествия, позвякивая монетами в карманах белых фартуков.
… Дым. Звяканье посуды. Неразборчивое гудение голосов. Пьяные объяснения в любви, дружбе… Кровь на разрезанной разбитым стаканом ладони. Свалившийся головой на стол мальчишка-военный… Три часа утра.
Дмитрий Бубенцов, пухлый, двадцатисемилетний художник, стучал по залитой скатерти короткими пальцами и кричал в ухо своему приятелю, — тоже художнику — Илье Кремневу:
— Нет! Прав Толстой: истинное искусство начинается тогда, когда человек все передуманное и перечувствованное… Слышишь — пе-ре-чув-ство-ванное! захочет передать другим людям… Вот когда. А ты говоришь…
Он вяло махнул рукой и потянулся к бутылке с ликером, растягивая в улыбку яркие губы.
Илья, откидывая со лба растрепавшиеся белокурые волосы и покосившись на Бубенцова голубыми, веселыми глазами, негромко заметил:
— И много тебе надо перечувствовать, чтобы намалевать с фотографии портрет вождя?
Бубенцов звонко рассмеялся, опрокидывая в рот рюмку ликера.
— Ну, здесь, может быть, чувства и не надо, но зато нужна хватка… Этакое, знаешь, уменье обращаться с кистью… Ты, знаешь, — он вдруг резко повернулся к Илье и таинственно зашептал, — я задумал сейчас большое полотно: «Сталин на прогулке»… Раненькое утро, Парк культуры, осенние листья… ну, там кусочек Москвы-реки, гранит набережной, и он — в шинели, один, такой простой и в то же время могучий, с острым, внимательным взглядом…
— A la Петр Первый, — подсказал, услышавший конец монолога Горечка Матвеев, маленький белобрысый поэт, сидевший слева от Бубенцова.
Бубенцов повернул к нему голову и, шевеля короткими пальцами, смешно сжал губы в трубку:
— Дупе-е-ель… — протянул он, — ты, Горечка, недалековат в поэзии, а про искусство и говорить нечего. Не тебе судить, голубок… Петр Первый! Если хочешь — да, как Петр Первый, ибо… ибо…, — и, не найдя подходящего выражения, он рассердился: — А-а, да что с тобой говорить, все равно ни бельмеса не смыслишь… Как это: «жаркий полдень… жаркий полдень…»
— Берег влажный… — подсказал необидевшийся Горечка Матвеев.
— Во-во! «Берег влажный…» Глупые стихи. И напечатали же их, прости Господи… А зачем? Разве это поэзия? Еще Маяковский сказал:
…Кто стихами льет из лейки,
кто кропит, набравши в рот,
кудреватые Матвейки…
Кто их к чорту разберет!…
— Митрейки… — поправил Горечка Матвеев.
— Ну, это — один чорт, — рассмеялся Бубенцов: — Матвейки-Митрейки, все вы — накипь на лазури музы…
Матвеев и Илья разом захохотали.
— Здорово! — закричал, морща веснущатый нос, Горечка.
— Денжин! Ариадна! — Слышали: лазурь музы! Митька-то сморозил — лазурь музы! Ха-ха-ха…
Черноволосая Ариадна, взмахивая густыми ресницами, улыбнулась, показав полоски ровных, белых зубов.
— А вы ему еще две-три рюмки коньяку налейте и не то еще услышите. Он, однажды, мне знаете что сказал: Ариадна, ты — тень эпохи…
— Аха-ха-ха!…
Громче всех заливался Горечка Матвеев, похлопывая себя по коленам. Весь он, веснущатый, с белесыми вихрами, длинными рыжими ресницами, несмотря на тридцатилетний возраст, напоминал деревенского парнишку-подростка. Всегда веселый, всегда пьяный или вполпьяна, он был любимцем среди друзей.
Илья Кремнев, наклонив голову и чуть улыбаясь разгоряченными губами, показывал Горечке на пустую рюмку Ариадны.
— Итак, тень эпохи, выпьем за новый шедевр Бубенцова, — шумел Горечка, поднимая рюмку, — ура-а!
— Да! Она действительно тень эпохи! — горячился Бубенцов. — Внимание! Слушайте! Да, тише же… Греческий миф повествует: каждые десять лет афиняне посылали на остров Крит семь юношей и семь девушек. Там их съедало чудовище, получеловек-по- лубык Минотавр. Он жил в лабиринте, из которого выйти было невозможно. Однажды к Минотавру отправился молодой Тезей. На Крите его полюбила дочь Миноса, прекрасная Ариадна. Слышите? Она дала ему клубок ниток…
— Дмитрий! Выпей лучше! — уговаривал Бубенцова Горечка, обнимая его за шею.
— Пусти, дай докончить… Дала клубок ниток, закрепив его у входа в лабиринт. Тезей смело вошел в лабиринт, встретился там с Минотавром, вступил в бой и убил его… Теперь, скажите, разве наша Ариаднушка не отсвет далекой, далекой Ариадны, которая жила за несколько тысячелетий до нашей эры и которая помогла Тезею избавить народ Крита от Минотавра?… А?
— Чорт тебя поймет! — воскликнул Горечка, смешно морща веснущатый носик, — то тень, то отсвет. Ты, как художник, должен точно определять силу света, где — тень, где — полутень, где — мрак, как, например, у тебя в голове…
— Ты, кажется, того… это самое… — обиделся Бубенцов и замолчал.
Круглолицый и румяный Денжин, пуская клубы дыма и щуря карие глаза, улыбаясь, посоветовал:
— А ты его, Бубенцов, щелкни по носу, он и придержит язычок.
— Дождется… — предупредил Бубенцов.
— Ну, хватит, хватит, — вмешался Илья. — Шутить, черти, не умеете. Бубенцов! Горе! (так он называл Горечку Матвеева) — выпейте-ка за дружбу, за стихи, за новое полотно Бубенцова. А мы — с вами…
Джаз уныло тянул танго. Сухой, желтый саксофонист, закрыв глаза, как мальчик, разучивающий на рояле гаммы, сосредоточенно нажимал тоненькими пальчиками пуговки саксофона. У самой двери кто- то, опрокинув стул, вырывался из рук официанта и истошно кричал:
— Пусти, пусти-и! Я тебе говорю — пусти… Я сам выйду… Я д-двадцать лет в Москве живу… Я д-дайду, ч-честное слово… Я д-дайду… Мне б только до Калошина п-пере-улка, а там рукой п-подать…
— Пошел… пошел… — увещевал официант, таща его к двери…
— Не п-пойду в отрезвитель! — орал пьяный, размахивая руками. — Теперь вам не царская власть… а с-советская, р-рабоче-крестьянская т-теперь власть. П-пусти… А, гад!
Размахнувшись, он ударил кулаком в лицо официанта. Тот пошатнулся и грохнулся спиной на стол. Покатились бутылки, вдребезги разбилась о пол тарелка.
— Рассея-матушка… — тихо проговорил Илья, покачав головой.
С помощью подоспевшего милиционера официанты увели буяна. Цепляясь окровавленными пальцами за косяк застекленной двери, он кричал:
— Эх… р-расшибу-у!
— Смотри, Илья, сколько материала для художника… Только в кабаках можно, по-моему, разглядеть русского человека вблизи, — сказала Ариадна.
— Это не так, — возразил Илья, — ты не права, Ариадна. Здесь как раз ты его не разглядишь… Это — временная скорлупа, которая с рассветом завтрашнего дня разобьется о быт, о повседневную жизнь. Нашего человека я, например, наблюдаю на базарах, на работе, на Волге, на плотах, на пашне, за плугом. Вот где существо русского человека. У Репина в «Крестном ходе» много настоящего, хорошего от «существа», у Крамского в «Неутешном горе»… А вот мы в искусстве еще никак не доберемся до «существа»… Пробовали и в кубизме, и в футуризме, и в нео-примитивизме, и в тактилизме, и, короче говоря, во всех «измах»…
— И добрались до социалистического реализма, — вставил Горечка Матвеев.
Илья усмехнулся.
— Да, и добрались до него.
— И здесь мы обретем правду в искусстве, — сказал Бубенцов.
— Если б так… — тихо сказал, тряхнув волосами Илья. — И если ты мне скажешь что такое социалистический реализм и чем он отличается просто от реализма.
— Социалистический реализм, — сказал Бубенцов, откинувшись на стуле и дымя толстой папиросой, — это т-такой реализм, который ведет искусство по пути…
— К социализму, — не удержался Горечка.
Увидев гневно взлетевшие брови на маленьком
лбу Бубенцова, Ариадна быстро встала и, подойдя к нему, предложила:
— Лучше пойдем-ка, Митя, танцовать… Брось философствовать. Здесь надо веселиться, пить и танцовать… Идем.
— Нет, погоди! — закричал Бубенцов, отстраняя ее рукой. — Погоди… Илюшка! Ты заел меня. А ты скажи: что такое социалистический реализм? А?
— Социалистический — не знаю. Честно признаюсь. Не знаю так же, как и ты не знаешь, — ответил Илья.
— Живопись, по-моему, — вмешался Денжин, — не должна обслуживать ничьих идей, кроме одной — идеи жизни, идеи правды…
— Чушь! — воскликнул Бубенцов. — Всё чушь! — и, обхватив толстой ладонью черный шелк на спине Ариадны, ловко, чего никак нельзя было ожидать, глядя на его низенькую и полную фигурку, стал отстукивать лакированными ботинками задорную румбу.
Илья, следя за ними светлым рассеянным взглядом и покручивая нервными пальцами рюмку, проговорил:
— Завидую я ему. Так легче жить.
— Не завидуйте, Илья, — перебил Денжин. — Вам ли с вашим талантом завидовать этому мыльному пузырю? Ведь я даю голову на отсечение — никогда, слышите — никогда он не создаст ничего прекрасного, даже хорошего. Это стопроцентная посредственность и, если хотите, бездарь. Но, конечно, он счастлив по-своему. И самодоволен. Его «Колхозница» на последней выставке была принята, как «нечто выдающееся», и он доволен. Но ведь и я, и вы, и вот Горечка, конечно, знаем, почему она «принята» и что она представляет из себя на самом деле. А если успех дает ему радость — на доброе здоровье!… Кстати, я слышал, что ваша работа подходит к концу?
— Да, еще месяца два…
— Вы ее мне покажете?
— Пока не окончу — нет.
— Разумно. Я ведь знал, что вы так ответите и спросил зря, конечно.
— Я бы ее кончил давно, но отвлекает «черновая». Приходится заниматься иллюстрациями и всякой другой чепухой. Надо на что-то жить.
— А мне нравятся ваши рисунки. В них нет этой халтурной небрежности, какая процветает у нас в журналах. Вы добросовестно относитесь к рисункам.
— В этом смысле — учусь у Дюрера и Гольбейна.
— Да. Они хороши… Горечка! Горечка! — Денжин легонько толкнул Горечку Матвеева, положившего голову на руки и уснувшего. — Проснись, голубчик, приехали.
Горечка приподнял осоловелые глаза, отороченные рыжими прямыми ресницами, и стал тихо, нараспев читать:
… Где-то над морем
Белая чайка,
Плача от горя,
Потери случайной,
Белая чайка
Летит…
— Прилетели, Горе мое милое, — сказал Илья. — Прилетели. Надо, пожалуй, по домам. Как вы думаете? — обратился он к Денжину.
— Да, пора. Четыре часа.
Подошли Ариадна и Бубенцов. Она устало села на стул и, обмахиваясь рукой, прерывисто сказала:
— Митя, да вы хорошо танцуете.
— У меня всегда всё хорошо.
— Пора по домам, друзья, — сказал Илья. — Горечка вон уже давно клюет носом.
Компания шумно поднялась. Денжин расплатился с официантом, — решено было сосчитаться завтра, — и все направились к выходу. Илья Кремнев и Денжин вели Горечку, спотыкавшегося на гладком паркетном полу. Он плакал и просил их оставить его в ресторане.
На улице Горечка вдруг стал шуметь и требовать, чтобы стихотворение «Мой сын» шло в набор в таком виде, как он его любезно предоставил редактору «Рабочей Москвы», иначе он грозил отобрать стихи и не давать их в печать вовсе. Денжин заметил, что мировая литература от этого не пострадает, а вот лично он, Горечка, может пострадать, если попадется навстречу милиционер.
… Падал мягкий январьский снежок. Густые хлопья толстым слоем покрывали асфальт мостовой и тротуара. Взмахивая лучами фар и хрустя шинами, пробегали редкие автомобили.
На Арбатской площади компания разделилась: Ариадна и Бубенцов сели в одно такси; Илья, Горечка и Денжин — в другое.
— Да, чуть было не забыл, — крикнул Илья, подбежав к отходящей машине, — Ариадна! Завтра я жду тебя в одиннадцать, завтра — этюд.
— Хорошо, Илюша, приеду…
Машина, круто завернув, понеслась по Арбату.
— Сколько вы ей платите? — спросил Денжин у Кремнева, запихивая сопротивляющегося Горечку в угол кабины.
— Десять рублей в час.
— Дорогая натурщица.
— Да, но зато хорошая, — сказал Илья, опускаясь на подушку сиденья. — И тело прекрасное, и душа, и стоять может сутками, не шелохнувшись… — золото!… Остоженка, Турчанинов переулок, — добавил он, увидев повернувшееся лицо шофера.
— Постойте, ведь Горечка, кажется, на Чудовке живет? — остановил его Денжин.
— Да. Но когда он таковский, я всегда увожу его к себе… Жена загрызет его…
Снег кружился, залепляя окна такси. Равнодушно, как маятник, болталась железная щеточка, счищая со стекла липкий снег и образуя светлый, искрящийся полукруг. Горечка мирно спал, положив голову на колени Ильи.
— Почему вы так редко у нас бываете? — спросил Илью Денжин. — Папа справлялся о вас.
— Заработался, Глеб Николаевич, — ответил Илья. — Совсем заработался.
Его неправильный профиль, с выдающимся вперед подбородком четко оттенялся на запорошенном окне. Поднятый короткий воротник старого драпового пальто еще сильнее подчеркивал бледность худого лица. Денжин долго глядел на него и, вздохнув, тихо сказал:
— Кстати, приехала из Ленинграда Маша, моя сестра. Тоже художница. Будет кончать здесь. Не нравится ей ленинградская Академия. Познакомлю вас с ней. Рисунок у нее изумительный. С живописью — хуже.
Кремнев продолжал смотреть в окно.
-— Алло, молодой человек, вы слышите? — окликнул его Денжин.
Илья быстро повернулся.
— Простите, замечтался.
— Говорю, сестра приехала. Приходите, познакомлю.
— Спасибо. Обязательно… Горечка наш как разоспался. Ну, будет ему завтра на орехи от Наташи.
Машина остановилась возле досчатого забора. Одиноко маячил фонарь у ворот. В желтом свете медленно кружились тяжелые хлопья снега. Денжин попросил шофера подождать.
Компания пошла двором по узенькой асфальтовой дорожке, покрытой свежим белым покрывалом, обогнула кусты сирени и взошла на крыльцо двухэтажного деревянного дома. Горечку приходилось тащить на руках. Он потерял сознание.
Илья долго шарил по карманам старенького пальто.
— Знаете, я ключ потерял. Придется звонить.
Он нажал кнопку звонка и позвонил три раза.
Дверь открыла маленькая, сгорбленная старушка.
— Бог мой! — воскликнула она, увидев Горечку. — Опять он, горемышный, распьянехонек…
— Опять, Митрофановна, — согласился Илья, втаскивая Горечку.
Охая и вздыхая, старушка затрусила по коридору.
В комнате Ильи, заваленной папками, бумагами, подрамниками, холстами, Горечку раздели и уложили на диван. Илья заботливо укрыл его одеялом. Митрофановна притащила из своей комнаты оцинкованный тазик и поставила с причитаниями у изголовья Горечки.
Денжин оглядывал комнату. Возле дивана стояла кровать — почти у самой двери, письменный стол у окна, этажерка с книгами, буфет, несколько стульев… Стены сплошь завешаны картинами, рисунками, гравюрами. Слева возвышался огромный мольберт, на нем — полотно на подрамнике, занавешенное двумя белыми простынями.
Денжину хотелось взглянуть на картину, над которой почти два года трудился Кремнев, и он спросил, показывая на простыни:
— Может быть, разрешите краешек приподнять?
Илья, расшнуровывая горечкины ботинки, покачал головой и кратко ответил:
— Нет.
— Так я вас жду к себе, — напомнил Денжин, взявшись за никеллированную ручку двери.
— Хорошо. Я буду на днях.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Денжин вышел. Горечка повернулся на другой бок и пробормотал:
… белые крылья
уносят ее…
Илья подошел к мольберту и сорвал простыни с картины.
За окном белел мутный рассвет.
Все чаще и чаще мучали Илью головные боли. Напряженная работа и какая-то внутренняя неудовлетворенность своим трудом создавали больную обстановку. Иногда ночью он вдруг вскакивал с постели и, включив свет, шлепая босыми ногами по холодному полу, подходил к картине, стоял перед ней двадцать, тридцать минут, и вдруг, схватив кисть, осторожно делал несколько мазков, наперед зная, что искусственный свет обманывает его. Утром, внимательно вглядевшись в свежие мазки, он брал мастихин и лихорадочно соскабливал написанное вчера. Хватался за больную голову и валился на постель. И часами лежал с открытыми глазами. Добрая Митрофановна — соседка по квартире — войдя поутру в его комнату и видя его одетым на постели, качала головой и журила:
— Изведете вы себя, Илья Кириллыч. Ну-тко с двадцати шести годов вгонять себя в чахотку… Бросьте-ка вы полуношничать. Днем поработали и хватит. А ночь — она для того, чтобы люди спали… — и, охая, шла разжигать примус.
Иногда Илья целыми днями пропадал в Третьяковской галерее, или в Музее Изящных Искусств. Особенно он любил стоять перед рембрандтовской «Юдифью» и «Иисусом Христом» Крамского. «Юдифь» потрясала его решением света. «Иисус Христос» — воздухом. Утренний влажный воздух, казалось, со всех сторон обнимал сгорбленную фигуру Христа; он чуть увлажнял его крепко сжатые пальцы рук, положенные на неподвижные колени. Казалось, влажный воздух плывет с картины в зал, и Илья часто ощущал характерную утреннюю ознобь.
Он бродил с этюдником по паркам, полям, лесам, садился где-нибудь на базаре и писал лошадей (лошадей он особенно любил) и, когда ему удавалось поймать какую-то новую деталь, он летел домой и переносил ее с этюда на картину. Если же переноска не нравилась ему, Илья опять бежал на старое место, снова писал и снова переносил на картину.
Так прошли почти два года.
Временами он отдыхал, отдыхал по-своему — за писанием обнаженного тела. Приходила Ариадна и позировала. Потом он опять принимался за картину, торопясь закончить ее всё-таки к весенней выставке.
Тянулись дни, противно похожие один на другой.
Илья остановился возле красивого крылечка и позвонил. Дверь открыл Глеб Денжин. И — обрадовался.
— Ах, это вы! Это хорошо, что вспомнили. Проходите, пожалуйста…
Илья вошел.
В большой комнате, увешанной картинами и прекрасно выполненными репродукциями с работ старых мастеров живописи и скульптуры, их встретил бывший учитель Кремиева, Николай Петрович Денжин, профессор, читавший лекции по истории искусств во Вхутемасе, маленький старичок, с седой ошейником бородой, как у норвежского моряка. Поблескивая стеклами очков, он приветливо улыбнулся Кремневу.
— Неужто так заработался, голубчик, что и про учителя забыл?… Ай-ай-ай… Нехорошо, нехорошо… Садись-ка, да расскажи как твои дела.
— Да что рассказывать, Николай Петрович. Дела — так себе… Все ищу, ищу…
— Небось нашел уже, да скрываешь… Ты ведь, дьяволенок, способный. Ну-ка, скажи, что пишешь? Всё ту, старую?… Прилизал, наверное, как заправский академик? Или импрессионизм заел? Помню, как ты им увлекался… Ренуар, Мане, Сезанн… Помнишь?
— Помню, — ответил Илья, закуривая папиросу. — Нет, Николай Петрович, не академизм и не импрессионизм меня заел, а… — он улыбнулся.
— Что? — вскинув голову, спросил старый Денжин.
— Социалистический реализм.
Все дружно, в том числе и Илья, рассмеялись.
— Ну, поищи, поищи его, — посоветовал Николай Петрович. — Вещь нужная… А то, брат, что-то я никак ее не уловлю. Последняя выставка совсем убила во мне надежду. Видел?
— Видел.
— Плохо, плохо, Илюша. Всё комсомолочки в платочках, дымящиеся заводские трубы, да пейзажики бледные, плохонькие, хоть и в ярком колорите.
Из соседней комнаты вошла невысокая девушка в простеньком ситцевом платье, худенькая, веснущатая, с черными, вьющимися волосами.
— А-а, вот и Маша! — воскликнул Глеб Денжин. — Знакомьтесь, пожалуйста. Это — Илья Кремнев, о котором я тебе рассказывал, Машенька. А это — она.
Показывая белые, мелкие зубы в улыбке чуть отвернутых губ, она пошутила, протягивая руку Илье:
— Вот так рекомендация, Глебушка!
Илья пожал маленькую теплую руку.
Ее светлые голубые глаза, прищуриваясь, внимательно рассматривали Илью.
Он почему-то засмущался и опустил глаза. Его беспокоила заплатка на левом рукаве пиджака.
Зазвонил телефон. Николай Петрович снял трубку.
— Да. Пожалуйста, — проговорил он и передал трубку Глебу. — Тебя, Глеб.
Глеб досадливо махнул рукой.
— Что? А-а… Ну, хорошо. Сейчас приеду, — сказал он и добавил, отходя от телефона:
— Чорт их возьми с их делами! Опять совещание. И когда они только кончатся! Придется ехать. Извините, Илья Кириллыч… Машенька, сдаю его на твое попечение. Покажи ему свои рисунки и напои чаем.
После ухода брата Маша повела Кремнева в свою студию.
— Я немножко стыжусь показывать вам свои рисунки, — говорила она, тоненькими пальчиками развязывая шнурок большой папки. — Говорят, вы такой ценитель и такой талантливый…
— Ну уж и талантливый. Чепуха это… — запротестовал Илья, рассматривая ее простенький профиль со вздернутым носиком.
Ситцевое платье ладно обтягивало ее стройную фигурку. Вся она — и платьем, и безыскусственными манерами — веяла какой-то ребяческой непосредственностью и обаятельностью.
— Вот, смотрите, — предложила она, раскладывая перед Ильей листы ватмана. — Плохо, да?
Илья молчал, рассматривая рисунки. Они были еще ученические, неуверенные, но была настоящая хватка хорошего художника в улавливании экспрессии, момента настроения. Манера не доводить штрих до конца создавала воздушность, глаз зрителя дополнял линии, и от этого предмет окружался воздухом, чистым и прозрачным.
— Только честно говорите! — улыбнувшись по- детски и повернув голову, предложила она.
— Конечно, — согласился Илья. — Вообще многого недостает: техники, во-первых; но это выработается со временем… Незнание законов света и тени… Вы теорию теней изучали?
— Только начала недавно.
— Ну, вот; это тоже поправимо… Неумение твердо поставить предмет на землю… Так, чтобы, понимаете, зритель верил, что он именно прочно, прочно стоит… Плохая ориентация в выборе ракурса. Видите, как я вас разделываю?
— Дальше…
— Дальше я могу сказать: у вас есть то, чего у меня нет и чего я добиваюсь — умелой передачи воздуха. У вас следует этому поучиться.
Маша чуть покраснела и смущенно затеребила ленточку на груди платья.
— Да вы шутите…
— Я говорю вполне серьезно.
За чаем Илье показалось, что он поймал ее взгляд на своем локте. Он подвинул стул и сел так, чтобы ей не видна была заплата.
Часов в десять вечера Илья стал прощаться. Глеба еще не было.
— Зазаседался мальчик, — говорил Николай Петрович, посматривая на часы. — Ох, уж эти собрания! Хочешь уходить? — обратился он к подошедшему Илье.
— Да, нора, Николай Петрович.
— Ну, ну, иди, коли уж так торопишься. Да смотри, не забывай старого учителя!
— И нас с Глебом… — добавила Маша и опять покраснела.
— Хорошо, — ответил Илья, чувствуя, что краснеет почему-то и сам, — но с одним условием, что и вы как-нибудь заглянете ко мне. Правда, вид моего жилья непрезентабельный… Но вы меня предупредите, и я постараюсь привести его в относительный порядок.
Прощаясь с Машей, он задержал в своей руке ее маленькую, теплую руку. Ему было приятно ощущение этих хрупких и мягких пальцев.
Илья шел по Пречистенке, глубоко засунув руки в карманы и перебирал в памяти весь прошедший вечер. Потом опять стал думать о картине.
Наступил февраль. До весенней выставки оставалось два месяца. Илья упорно работал над картиной. Денег не хватало. Пришлось продать несколько дорогих гравюр и акварель Сислея, доставшуюся Илье по наследству от отца. Но и этих денег хватило не надолго. Горечка Матвеев предлагал Илье снова заняться иллюстрациями в журналах. Но Илья не мог. Он видел только свое полотно и думал только о нем. Всё остальное уходило куда-то на задний план, в тень. Головные боли, прошедшие было на время, снова вернулись с интенсивной работой.
Вот уже неделя, как он не выходил из квартиры. Белокурые волосы скатались в клубок, лицо осунулось, голубые глаза провалились и блестели странным больным блеском.
Два раза вместе с Глебом Маша приходила к нему в гости. Он спешно занавешивал свое детище и растерянно принимал их. И оба раза, и Маша и Глеб уходили от него с тяжелым чувством, точно побывали у постели безнадежно больного.
Маша просила Глеба как-нибудь повлиять на ее нового друга. Глеб делал всё: старался отвлечь его прогулками, театром, беседами, но всё было тщетно: Илья попрежнему смотрел на мир невидящим взглядом. Маша, тайно от него, давала деньги Митрофановне. Та с благодарностью принимала их и спешно бежала на рынок.
— Господи, барышня, хоть вы его вразумите. Ведь погибает человек, — говорила добрая старушка, — меня он не слушает совсем. К вам, вроде, внимательнее… Ни до чего дотронуться не дает. Тронешь — кричит. В прошлый раз вы с Глебом Николаевичем сидите, а у него коленка разорвана на штанах и кальсоны видны… Уж так неловко. Вы ушли, говорю: «Сними штаны, зачиню». Закричал. Ночью-то всё шебуршился, вставал, почитай, раз пять, свет зажигал и сидел перед своей мазней, покарай ее Господи. А с рассветом забылся, я и починила штаны. Ведь вот уж до чего дошел. Жалко всё ж, человек-то хороший, золотая душа…
Она всхлипывала и утирала глаза концом передника.
Заходил и Николай Петрович. Курил, просил показать картину. Но Илья категорически отказывался.
Иногда он все-таки «отдыхал». Садился на трамвай и летел к Ариадне, тащил ее к себе и писал с нее этюды маслом.
Однажды, когда Ариадна, простояв три часа обнаженная в холодной комнате Ильи, собиралась уже взбунтоваться, в дверь кто-то постучался.
Илья сердито бросил кисть и пошел открывать. Ариадна, воспользовавшись этим, юркнула за ширму и стала быстро одеваться.
— Никаких денег не надо за такую каторгу… — ворчала она.
— Кто там? — раздраженно спросил Илья.
— «Горе горькое по свету шляется и на вас невзначай набрело», — ответил исковерканными некрасовскими стихами Горечка.
— Чорт бы тебя побрал… — проворчал Илья, открывая дверь. — Чего шляешься?
Горечка суетливо вошел, сбросил на диван пальто, кепку и, растирая ладонями замерзшие уши, ответил:
— Новость принес.
От него сильно пахло водкой.
— Стихи или то, что ты опять пьян? — мрачно спросил Илья.
— На сей раз не угадал. То есть, вообще угадал: я и пьян и стихи новые написал, даже напечатал и деньги успел оставить в пивной на Остоженке, но в частности — нет. Я был у Митьки Бубенцова и видел его новое творение, которое он готовит к выставке.
— Ну и что? — равнодушно спросил Илья, подходя к мольберту и берясь за кисть. — Ариаднушка, ты где же?
Ариадна вышла из-за ширмы, на ходу застегивая на груди кнопки кофточки.
— Хватит на сегодня, Илюша. Устала очень. В институте перед юнцами четыре часа отстояла, да у тебя три. Не могу больше. Да уж и темнеет. Писать плохо.
— Ну, ладно, иди, иди… Денег у меня сейчас нет… В долг поверишь?
— Конечно.
Она подошла к нему, поцеловала в наморщенный лоб, накинула шубку и, махнув им обоим рукой в перчатке, выбежала из комнаты.
— Видно досталось девке, — качнув ей вслед белесыми вихрами, рассмеялся Горечка. — Да, так вот: стоит, понимаешь, Сталин возле беседки с колоннами в Нескучном саду… осенние листья… Гранит набережной, розовый от лучей восходящего или заходящего солнца… я чередом не понял. Сталин улыбается. Усы черные-расчерные… Деревья розовые и вообще всё розовое. Чепуха страшная… Но — размеры! Монумент, а не картина! Два метра на три. И подвигается она чудовищными темпами: по полквадратного метра в день. При мне за час работы Бубенцов четверть метра отхватил. Вот это я понимаю. Не то, что ты свою — месишь, месишь…
— Итальянцы два года известку месили для перекрытий храма Святого Петра, — смеясь, сказал Илья.
— Это еще не доказано, — возразил Горечка. — А если даже и месили, то тогда время другое было, можно было месить. Ни соцсоревнований, ни планов, ни стахановских методов… А теперь, брат — темпы, темпы и темпы…
— Только не в искусстве.
— А будешь жить без темпов, всегда голодный сидеть будешь. Ел ли что? Небось с утра в животе урчит? На-ко, я тебе от Наташи подарок принес.
И достал из кармана пальто завернутые в газету бутерброды.
Вечером приехала Маша. Горечки уже не было. Илья лежал на диване, накрывшись пальто, и курил, закрыв глаза. Было холодно.
На стук Маши — парадная дверь была отперта и она вошла без звонка — он, думая, что это кто-нибудь из квартирных соседей, не подымаясь, крикнул:
— Войдите.
Она вошла и остановилась у двери.
Илья приоткрыл один глаз и быстро вскочил, сбрасывая пальто.
— Простите, пожалуйста, я думал… так… соседи. Проходите.
Он помог ей раздеться. Когда вешал ее шубку на единственный гвоздь, торчавший в косяке, то гвоздь выдернулся и шубка упала. Это привело его в смущение, и он стоял растерянно, не зная, куда положить шубку.
Улыбнувшись, Маша посоветовала:
— А вы попросту на диван положите.
Илья положил шубку и подставил ей стул.
Маша села и, скосив глаза, незаметно и быстро
оглядела комнату. Всегда, когда она приходила, то чего-нибудь не хватало из вещей или обстановки. Теперь исчез буфет. «И его продал» — с горечью подумала она. Гравюр тоже стало меньше. На полу валялись какие-то бумаги, обрывки газет, кисти…
— Где же буфет? — тихо спросила она.
— Понимаете… стар стал… уж очень неприличный вид у него, — растерялся Илья, — ну и вытащили в сарай… Надо будет новый… тово…
— Ах, Илья Кириллыч, — вздохнула Маша, не поднимая глаз, — можно преклоняться перед вами, а еще больше ругать вас надо. Посмотрите, на кого вы похожи.
Она быстро вскочила, подбежала к письменному столу, взяла маленькое, надтреснутое зеркальце и поднесла его к лицу Ильи.
— Смотрите!
— Не хочу, — крутил головой Илья.
— Нет, нет, смотрите!
Он искоса взглянул и сейчас же отвел руку Маши с зеркалом.
— Да… — уныло протянул он. — Физиономия препротивная. Квазимодо.
— Не Квазимодо, а умирающий Себастьян. Что толку будет в том, что картину вы выставите, а потом в гроб сляжете?
Илья изумленно глядел на нее. Такой он видел ее впервые.
Она стояла перед ним, глубоко дыша; черная кофточка на ее груди мерно приподнималась и опускалась. Светлые глаза на веснущатом личике беспокойно бегали по растрепанной фигуре Ильи. Где-то наверху гремел рояль, — играли прелюд Шопена.
Несколько секунд они молчали.
— «И, внимая Шопену, полюбил ее паж», — рассмеялся вдруг Илья, звонко, раскатисто, как он уже давно не смеялся. — Господи, да что же я, балда, позабыл. Митрофановна! Вы еще не спите? — подбежав к двери, крикнул он.
— Не надо, не зовите ее, — остановила его Маша. — Что вы хотите делать?
— Как что? Чай вскипятить.
— Мы можем это сделать и сами.
Илья остановился в нерешительности.
— Да, конечно. Но вопрос в том, что я не знаю, где что лежит. Примус, кажется, на кухне. Я сейчас посмотрю. Минутку.
Он стремглав выбежал, на ходу застегивая ворот грязной рубашки. Маша принялась разыскивать посуду. На углу письменного стола она нашла чашку с отбитой ручкой. В чашке был вчерашний недопитый чай. На стуле, возле мольберта — два блюдечка, на одном из них липким пятном растеклась масляная краска.
На кухне зашумел примус. Слышно было, как Илья долго ругался, чего-то не находя.
Через полчаса они сидели за письменным столом и пили чай. Кроме нескольких кусочков пиленого сахару и черствого хлеба, на столе ничего не было.
— Извините, Машенька, что так скромно. Но, понимаете, всё социалистический реализм сожрал… — шутил Илья, отхлебывая из стакана горячий чай.
— Смотрите, как бы он и вас за одно не изволил скушать, — сказала Маша, щуря один глаз и звонко откусывая сахар. — Показали бы картину хоть на секунду, Илья Кириллыч, — попросила она, переводя глаза на картину. — А? Что вам стоит? Ну, пожалуйста.
— Нет, не могу, Маша, — вздохнул он.
— Ну, а если я вас очень, очень попрошу, — не унималась она. — Всё равно не покажете?
Она нагнулась и искала его глаза. Он смотрел на стакан чая. Помолчав, решительно ответил:
— Не могу…
— Ну, расскажите хотя бы о ней…
Илья со стуком поставил стакан на блюдце, наморщил лоб и, взяв руку Маши, внимательно посмотрел ей в глаза.
— Хотите знать идею?
— Да.
— Но вы даете слово, что будете знать только вы?
— Да.
— Так, вот, Маша, слушайте. Наша эпоха — это совершенно своеобразная эпоха: эпоха слез, горя и крови… Большевизм, — он прямо посмотрел ей в лицо, — большевизм, безусловно, чудовищное явление, перед которым бледнеют времена Нерона и средневековья и который напоминает того получеловека-полубыка Минотавра на Крите, пожиравшего людей, о котором вспоминал в кабаке Бубенцов. Такая эпоха не может пройти бесследно в искусстве, не оставив по себе памятников. Конечно, это будут не творения Лентуловых, Ряжских и Богородских, а творения каких-то иных сил, сил, крови и пота миллионов русских людей, погибших в пасти Минотавра-большевизма. В этих сумерках человечества современный художник должен же, наконец, разобраться… Содержание должно быть сгустком крови, ну а форма… а форму надо найти…
Илья замолчал. Округленные голубые глаза, растрепанные волосы, нервные движения пальцев делали его похожим на помешанного.
— И вот, — продолжал Илья глухо, отхлебнув глоток простывшего чая, — я решил попробовать… разобраться…
— А средства? — тихо спросила Маша.
— Средства? Я еще сам не знаю, каковы они… Только не то, что лежит в основе творчества Бубенцова… Я иду от жизни, от правды.
… В окно бил мелкий, звенящий снег. Где-то уныло скрипели на поворотах трамваи. Прогудел далекий паровозный гудок.
Маша, не отрываясь, смотрела на белые простыни занавешенной картины. Казалось, там вся ее, Кремнева, Глеба, отца — всех их жизнь, прошлая, будущая и настоящая.
— Илья, какой вы… странный… — тихо сказала она, улыбнувшись.
В большой и светлой мастерской Дмитрия Бубенцова было тихо. Четко отсчитывали ритм жизни красивые стенные часы. В глянец паркета, извиваясь, убегали короткие и пухлые, как пальцы хозяина, отражения дубовых ножек кресел. Всё было стильно; даже — рамы множества картин, и хороших и плохих. Плохие принадлежали кисти Бубенцова. Всегда с каким-то нечетким рисунком, лживой перспективой, ярким, до боли в глазах, колоритом картин, сделанных наспех.
Бубенцов, распустив бархатную рубашку, под воротником которой качался огромный бант из шелковой ленты, расставив ноги, стоял, нагнув голову и держа в правой руке толстую кисть, перед огромным полотном почти законченной картины «Сталин в парке Культуры и Отдыха» и, манерно щурясь, говорил громким, слегка охрипшим голосом Глебу Денжину:
— Наша новая, широкая программа включает много различных методов, которые у нас есть и которые мы, безусловно, вскоре приобретем. Так говорил покойник Луначарский. И он прав. Мы приобретем их скоро.
Глеб Денжин сидел, откинувшись в широком и низком кресле с ручками, завивавшимися в резные львиные головы, и курил, сильно затягиваясь. Напыщенность, важность, с которыми Бубенцов излагал свои и чужие мысли, раздражали его, и он жалел, что приехал. Но его очень интересовала работа Бубенцова. Он видел, что это настоящая, кристальной воды халтура. Сталин писался с фотографии, разбитой на мелкие клетки. Этого даже не скрывал и сам художник. Фото находилось в левой руке Бубенцова, державшей палитру.
— Наше искусство не может быть ни чем иным, как силой, оказывающей огромное влияние на общий ход борьбы и строительства. Отсюда и наш реализм должен быть исключительно динамичным… Об этом говорит в своей статье…
Глеб, скрипнув зубами, перебил его:
— И ты считаешь, что твое искусство именно такое?
— Не совсем, но приближается.
— Ты очень самонадеян.
— Как угодно. И не только я нахожу стиль эпохи… Есть еще Младенцев, Сирин, Прэвс… Вспомни его «Сбор винограда» или «Красный обоз».
— Ну и что ж? Хороши? — иронически спросил Глеб.
— Да, безусловно.
— Фальшивы, Дмитрий! — закричал, не выдержав Денжин и, вскочив с кресла, заходил по паркету. — Фальшивы от начала до конца! Только бездушные схемы. Ни жизни, ни правды! Вот, к примеру, эти твои «Девочки».
Он показал на большую картину, висевшую над софой, покрытой ковром. Картина изображала группу девочек-подростков, сбившихся в кучу под цветущей яблоней. В глаза били красные, желтые и зелено- фиолетовые цвета.
— Что это такое? Разве это — искусство? — продолжал Денжин. — Это дурман!… Своеобразная порнография — если хочешь знать…
— А ты иди к дьяволу со своими мастерами прошлых столетий и тысячелетий… Со всем этим сюсюкающим старьем, — рассердился Бубенцов, снова поворачиваясь к картине. — Тоже мне: раскудахтался. Мы — искусство будущего и настоящего… А ты, ну что ты создал хорошего? Твоя «Пыль» действительно засоряет глаза зрителей и выставку… Люди отворачиваются.
— Я меньше всего говорю о себе. Я плохой художник, я всегда это говорил. Но, может быть, и я создал бы что-нибудь хорошее, если бы…
— Что?
— Если бы не Бубенцовы.
Отбросив кисть, Бубенцов неискренно расхохотался.
— Ха-ха-ха… Бубенцовы!… Бубенцовы мешают, видите ли, настоящему, чи-сто-му искусству! Ха-ха- ха… — и вдруг стал серьезным.
— Это как же прикажешь понимать?
— А как хочешь, — пожав плечами, спокойно ответил Денжин. — По-моему всё ясно. Ну, прощай. Мне надо идти.
— До свиданья. Только ты зря так резко обидел меня…
— Не надо, Дмитрий, судить о том, чего не понимаешь. Прощай.
Он вышел.
Секунду Бубенцов смотрел ему вслед, потом, тряхнув головой, снова взялся за кисть. Работа подходила к концу. Оставался неоконченным маленький уголок гранитного камня у ног Сталина.
Почти сразу же после ухода Денжина вбежала запыхавшаяся Ариадна.
— Ты с Денжиным не встретилась? — спросил Бубенцов, целуя ее в губы.
— Встретилась. Что-то мрачный очень. Вы не поссорились?
— Дурак он и больше ничего.
Ариадна засмеялась и положила руки на плечи Бубенцову.
— Митя, я тебе новость хорошую принесла.
— Какую?
— Твоя картина «Доклад Молотова на 16-м съезде» куплена клубом имени Андреева. Можешь получить десять тысяч сегодня или завтра, я уже справлялась.
Дмитрий радостно хлопнул себя по коленам.
— Тю! Вот это новость!
— Митя, тебе пора скоро свою машину покупать. Уже неудобно… Крупный художник… Смотри на писателей: у всех свои машины, как буржуи… — она прижалась к нему, поправляя тонкими пальцами бант на его шее.
— Лиса-а… — протянул Бубенцов и потрепал ее по щеке.
— Пишем этюд? — отскочив, весело спросила Ариадна.
— Пишем.
Она забежала за ширму и стала шумно раздеваться.
Бубенцов подумал и тоже прошел за ширму.
Наступил апрель. На тротуарах и мостовой снега уже не было. Кое-где во дворах он еще лежал, но жалкий, прибитый жарким солнцем, распуская грязные слезы-ручьи по сырой, пахучей земле. Звонко чирикали воробьи, быстрые, юркие, всегда чем-то занятые и торопящиеся, как заправские москвичи. На тополях наливались почки, зацвела верба.
Илья шел Девичьим полем, вдыхая пряный, весенний воздух. Он давно не выходил на улицу и теперь у него легко и приятно кружилась голова. Это напомнило ему состояние, когда он, еще мальчиком, после скарлатины, впервые, также весной, вышел на воздух. То же головокружение, то же ощущение радости жизни.
Сегодня утром он сделал последний мазок на своей картине. Закончен двухлетний труд.
Через полмесяца, на весенней выставке картина будет выставлена.
… По голубому, как река, небу медленно плыли облака. Перекликались синицы в кустах боярышника за чугунной решёткой забора. Под ногами хлюпала вода.
Весна… Весна…
— Илюша!
Он обернулся и увидел догонявшую его Машу. Она была в легкой до колен серой юбке, весенней короткой жакетке и в фетровом простеньком берете, из-под которого выбивались кудряшки черных волос. На похудевшем личике заметно усилились веснушки и двумя прозрачными озерками светились голубые глаза. Сочные, отвернутые губы маленького рта раскраснелись и слегка обветрились. Еще сильнее, чем зимой, от нее веяло свежестью и чистотой.
— Машенька! — искренне обрадовался Илья. — Вот хорошо, что мы встретились.
Она подала ему руку, радостно поблескивая голубыми глазами и смотря на него снизу вверх.
— И я рада! — сообщила она.
— Ну и хорошо. — Илья взял ее под руку. — Вы далеко?
— Нет, к монастырю, к подруге на минуту. Как вы это время жили?
— Как я жил? — переспросил Илья, прижимая теснее ее локоть. — Чудно, Машенька. Подходил к финишу и поэтому ни черта не соображал и не видел. Митрофановна говорит — совсем извелась со мной. Но зато теперь отдых. И, пожалуй, надолго.
— Вот это я одобряю! Скажите, Илюша, — она беспокойно заглянула ему в лицо, — только прямо и честно: картина вас удовлетворяет?
— Никогда еще в жизни ни одна моя вещь не удовлетворяла меня.
— А эта?
— Пожалуй, тоже — нет.
— Ага, ага! — засмеялась Маша. — Это хорошо! Если у вас «пожалуй», значит ваша вещь, спорю, не плохая. Я рада.
— Не спорьте, Маша. Боюсь, что можете проспорить.
— Не хочу проспорить, не могу проспорить… я вас уже знаю, — тихо добавила она.
— И я вас.
Весна катилась ручьями, шумела детворой, пахла набухающими почками, текла радостной и пьяной волной любви по крепко прижатым друг к другу рукам, и сердца бились одним ритмом, горячим ритмом любви.
Он расстался с Машей возле Пироговской больницы, условившись встретиться вечером.
Илья усердно начищал ботинки. Кто-то робко позвонил. С ботинком в руке Илья пошел открывать.
Это был Горечка Матвеев, как всегда, вполпьяна.
— Прости, Илюша, я брат, того… на минутку.
— Проходи, проходи… а галоши где?
— Тово… забыл дома.
— Пропил? — сурово спросил Кремнев. — Ноги вытри…
— Обязательно, обязательно… — согласился Горечка, усердно шаркая грязными подметками о половик.
— Пропил, галоши-то, говорю? — повторил Илья.
— Н-нет… зачем же. За-был… дома… Я войду, Илья.
— Входи, входи.
Они вошли в комнату. Горечка уселся на диван, вытащил махорку и стал скручивать цыгарку.
— Погоди, — остановил его Илья. — У меня, брат, сегодня отличные папиросы. — На-ка!
Он достал из кармана нераспечатанную пачку «Беломорканала» и протянул Горечке. Точно священнодействуя, Горечка осторожно открыл ее, вытащил толстую папиросу и аккуратно закрыл отвернутый кончик обертки.
— Возьми себе. У меня еще есть одна в другом кармане. Возьми, — предложил Илья.
Горечка сунул пачку куда-то за пазуху.
Натягивая свежие носки, Илья неторопливо спросил:
— В третий раз интересуюсь: галоши пропил?
Вздохнув, Горечка тихо ответил:
— Пропил…
— Когда?
— Вчера…
— Зачем же ты?…
— С утра, опохмелялся.
— Подметки на башмаках целы? Покажи-ка!
Подметки оказались вдребезги разбитыми, а из
левого ботинка большой палец наполовину высовывался. Носков не было: ноги завертывались Горечкой в тряпку.
— Леший тебя возьми! — рассердился Илья, — сдохнуть хочешь? Митрофановна! — крикнул он в комнату старушки. — Идите-ка сюда!
— Что еще?
— Смотрите-ка, как Горе по свету ходит… И не боится ничего. Нет, нет, дружок, показывай, показывай… Нечего! — настаивал Илья.
— Батюшки-светы! — всплеснула руками старушка. — Один другого чище! Один без шапки уйдет на улицу, лишь бы кисточка в руках была, другой голыми ногами по вешним лужам шатается.
— Митрофановна! Дайте ему, пожалуйста, мои старые ботинки, они где-то за сундуком валяются… Не стоило бы, ну да ладно… И носки мои отдайте… коричневые.
— Покажи картину… — робко попросил Горечка.
— Нельзя. Ты что-нибудь напечатал новое?
— Нет… — упавшим голосом ответил Матвеев. — Написал много, хорошо, да ни черта не принимают. Идеологически, говорят, не выдержано. А я ответил, что никогда хвалебных дифирамбов писать не буду… Ну, поссорились с редактором. У вас, говорит, упаднические стихи, а нам нужны такие, чтобы созвучны были эпохе, созвучны нашему бурному социалистическому строительству… Да, поругались крепко. Я ушел.
— Какие же ты стихи принес ему?
Горечка достал из кармана пиджака ученическую синюю тетрадь, вынул из нее листочек и подал Илье.
Илья взял листок и подошел к свету. «Сон» — прочел он название стихотворения.
Чуть колышется тополь,
Майским шелком звеня,
Тебе снится Акрополь —
Колыбель афинян.
Солнцем залиты камни.
Горд и тих Парфенон.
Веет сказочно-давним
От суровых колонн.
В каждой строчке триглифа,
На узорах меча —
Слово древнего мифа
И столетий печать.
И под куполом синим
Мир так чист и хорош.
К храму Ники-богини
Ты тихонько идешь…
Мир чудесный, забытый
Лег под синюю ширь…
На горячие плиты
Пали капли души…
Кремнев сложил листочек и вернул Горечке.
Стихи ему понравились. Он всегда верил в то, что Горечка способный и, пожалуй, талантливый человек.
— Хорошие, Горя, стихи. Молодец! — одобрил Илья. — Плюй на редакторов! Все они сволочи. Ты вот что: хорошие стихи пиши для себя, а плохие, так чтоб, знаешь, со Сталиным, да с красным знаменем… по фунту за полчаса наляпай и — хлоп под псевдонимом в редакцию. Все-таки зарабатывать надо, чем-то жить надо…
— Ни за что! — воскликнул Горечка. — Как тебе не стыдно, Илья! Меня учишь, а сам небось всё попродал, а на халтуру не разменялся… А почему же я должен? Почему?
Он вскочил. В белесых глазах его сверкали слезы.
— Ну ладно, ладно. Ты прав. Извини. Размениваться никому не следует. Только чем ты жить будешь?
— Это мое дело! — сердито ответил Горечка и снова сел. — Камни грузить буду.
— Комплекции нет у тебя нужной.
— Ну, чорт возьми, пивом же я сумею торговать?
— А вот это дело! — смеясь, согласился Илья. — Ну, извини, Горе, мне идти надо.
— Куда?
— К Денжиным. Пойдем со мной?
— Нет, Илья, не пойду… Я уж, знаешь, в приличных домах совсем… того… давно не бываю… Стыдно, знаешь… Да и духом я что-то пал.
— Чепуха, идем! — упрашивал Кремнев.
Ему в самом деле хотелось забрать Горечку с собой, хотелось по двум причинам: во-первых, рассеять мрачное настроение поэта, а во-вторых, удержать его от того, чтобы к ночи Горечка не напился. Но Горечка категорически отказался.
У трамвайной остановки Горечка нерешительно попросил:
— Илья… если можешь… дай три рубля. Понимаешь… надо обязательно… долг…
— Понимаю… — улыбнулся Илья, доставая деньги. — Смотри, больше четвертинки не пей.
— Н-нет, конечно.
Шаркая по асфальту старыми ботинками Ильи, согнувшись, Горечка пропал в темноте переулка.
Маша давно ждала Илью, сама открыла ему дверь. Илья вдруг подумал, что, собственно, хорошо было бы совсем не заходить к Денжиным, а просто пригласить Машу прогуляться. Быть только вдвоем весь вечер — что может быть лучше!
— Машенька, стоит ли мне заходить к вам? Мне очень хочется с вами вдвоем куда-нибудь сходить погулять… Такой вечер! Идемте, а? Маша?
Зайти к Денжиным все-таки пришлось, но через десять минут они уже шагали по Остоженке к Крымской площади.
— Куда же пойдем?
— Куда? Вот это вопрос! — рассмеялся Илья. — А куда бы вы хотели?
— Мне всё равно.
— Знаете что? Пойдемте к Хамовникам в домик Льва Толстого. Я туда часто хожу, там хорошо.
— Да, но, наверно, музей уже закрыт… поздно.
— Это ничего. Мы побродим по саду. Идет?
— Согласна.
Если бы он предложил поехать на Воробьевы Горы или в Стрешнево, или на Ваганьковское кладбище, то всё равно Маша согласилась бы; сегодня она решила очень серьезно говорить с Ильей о вещи, сильно ее волновавшей, вещи, которая часто заставляла ее просыпаться ночами и подолгу лежать с открытыми глазами.
… Тихо догорал одноцветный весенний заход, окрашивая киноварью дома, деревья, небо…
Они шли по утоптанной и уже просохшей дорожке Толстовского сада среди огромных столетних кленов и тополей. Густо плыл в воздухе характерный весенний запах — запах сырых прошлогодних листьев.
— Вот в этой беседке, — проговорил Илья, показывая на маленькую, простую беседку возле дома, — в этой беседке Львом Николаевичем было написано много глав из «Воскресенья». Зайдем, Маша, и посидим в ней. Ведь вы подумайте: вот здесь, за этим самым круглым столиком сидел наш русский гигант и писал! Как много должен знать интересного этот столик…
Маша слушала рассеянно.
— После завтра, Маша, мои «Сумерки» уезжают в Музей Изящных Искусств.
Они сели за столик на полукруглую скамью.
— Она называется «Сумерки»? — отвернувшись, тихо спросила Маша.
— Да.
Помолчали.
— Илюша… — негромко позвала Маша.
— Да?
— Илюша, вы… простите, вы уверены в успехе ваших «Сумерек»? Уверены, что она закончена и, главное, написана, написана… как хороший художник должен писать?… Нет, не то… Я очень это излагаю примитивно, у меня не хватает слов…
— Я вас понял. Вы боитесь за картину. Вы боитесь, что в своих поисках «стиля эпохи» я залез в чертовщину? Да? Это вы хотите знать? Проще — не дрянь ли с точки зрения обыкновенного смертного моя вещь? Так?
Маша молчала, опустив голову.
— Смею вас заверить, — твердо сказал Илья, — заверить в одном: «Сумерки» будут не хуже любой мазни Бубенцова, Прэвса, Сиротина или Бродского.
— Илья, вы… вы любите меня? — вдруг спросила Маша, откидывая со лба прядь черных волос и повертываясь к Илье.
— Да…
— Сильно?
— Сильно…
— А вы сегодня, сейчас же… во всяком случае до выставки покажете мне картину?
— Нет!
Она приблизилась к нему, сжала пальцами лацканы его пальто. Губы ее подергивались и светлые глаза смотрели негодующим взглядом на спокойное лицо Ильи.
— Поймите, что я прошу не из простого любопытства…
Она сразу как-то обмякла, опустив на колени руки.
— Илюша, я почему-то… боюсь.
Ему очень захотелось поцеловать эти розовые губы и он уже потянулся к ним, но до его слуха, как бы издалека, донеслись слова:
— Слышите: я боюсь!
Секунду он соображал и вдруг понял всё. Розовые губы поплыли куда-то и пропали. Вместо них ярко вырисовалась его картина, каждый мазок, каждый узелок на холсте… Нет! Не может быть! Не может быть!
— Маша… — едва выговорил он.
— Илюша, ради Бога, не сердитесь… Я ведь не знаю… не видела… но — сердце мне говорит…
— Маша!…
— Вы должны показать мне картину! Вы понимаете это? Я — посторонняя, я — трезвая. Вы — под наркозом идеи… Я это заметила. И потому я прошу вас, ради вас же… и меня…
Илья вскочил.
— Н-нет!
Маша тоже встала и, гневно сдвинув тонкие брови, громко бросила:
— Илья!
— Нет! Нет! Маша! Никогда! Пусть, пусть смотрят там ее, в залах… все, все кто хотят… Миллионы пусть смотрят. Для них… им она нужна… До этого — ни один глаз… никогда… И вам не удастся отговорить меня выставить картину… Слышите! Не удастся!… Я… Я… — он захлебывался словами, не подыскивая нужного выражения. — И… оставьте меня… уйдите… Что вы стоите?
Она молча повернулась и бегом бросилась из сада.
Илья долго еще сидел за столиком в беседке, уронив голову на вытянутые руки. Перед ним мелькали обрывки каких-то видений. Вот он на Волге с отцом в лодке удит рыбу; вот Катюша Маслова бежит за поездом, в мягком купе с сигарой в руке сидит улыбающийся и навсегда для нее потерянный Нехлюдов. За Катюшей бежит девочка и кричит: «Платок потеряли, платок потеряли!» Вот Катюша стоит перед судом. Фигуры присяжных постепенно выростают, вытягиваются, их головы упираются в потолок, фигуры сгибаются, упираясь ладонями в стол, покрытый зеленым сукном, на котором четкими белыми буквами написано «Сумерки»… Лицо одного присяжного напоминает лицо Дмитрия Бубенцова.
Накрапывал дождь, монотонно шурша по прошлогодней сморщенной и безжизненной листве.
Смеркалось…
Под юбилейную выставку Наркомпрос предоставил залы второго этажа Музея Изящных Искусств. Античная скульптура была снесена в самые отдаленные залы и расставлена там кое-как, в беспорядке. В одиннадцати комнатах разместилось около семисот экспонатов.
В день открытия выставки Маша проснулась в три часа и не могла больше уснуть. Глеб встал, как и всегда, в девять. Маша нервничала, сердилась на Глеба за его медлительность и под конец совсем некстати, разрыдалась за чаем. Глеб грохнул стулом, вскочил и, демонстративно бросив кусок хлеба на скатерть, отошел к окну. Николай Петрович, гладя дочь по голове, успокаивал ее:
— Ну, будет, будет, Маша. Чего ты? Глупости, дочурка. Не надо. А ты тоже! не устраивай тут цирка, — прикрикнул он на сына. — Ишь, хлебом раскидался, дылда.
— Я не понимаю этих сентиментальностей, папа, — не оборачиваясь, отвечал Глеб.
— Не понимаешь, так нечего дурака валять. Девочка нервничает. А ты вместо того, чтобы… Э, да что с тобой говорить… Хватит, Маша, хватит.
Глеб посмотрел на часы.
— Меня ты, Мария, подгоняла, а теперь тебя ждать приходится. Не приезжать же к шапочному разбору. Собирайся.
Поднимаясь по широкой мраморной лестнице на второй этаж музея, Маша опять заволновалась и теснее прижалась к отцу.
Первый зал был наполовину занят картинами Бродского. Глеб заглянул в каталог: «Сталин и Ворошилов», «Сталин на 16-м партсъезде», «В гостях у Сталина», «Сталин и Мария Демченко», прочел он заглавия наиболее крупных полотен; посмотрел на Машу и расхохотался:
— Старается, подхалим. Наверняка орден получит, — шепнул он ей на ухо, показывая глазами на картины.
Из толпы вынырнул Бубенцов под руку с Ариадной. Он сиял тем сиянием, которое появляется у людей, переживающих или пламенную взаимную любовь, или счастье благополучных родов. Крахмальный воротничек лоснился так же ослепительно, как и его розовые, одутловатые щеки. Толстые губы таяли в непрерывной улыбке.
— Глеб Николаевич! — закричал он еще за пять добрых шагов. — Видел? Здравствуйте, Николай Петрович!
— Моя сестра — Маша. Бубенцов — художник, — неохотно знакомил Глеб.
— Видели? — повторил Бубенцов.
— Что? — невинно спросил Глеб.
— Ну… ну, — смешался Бубенцов, — мою картину, конечно.
— Еще не удостоились этого удовольствия, — насмешливо ответил Глеб. — Еще не дошли до нее…
Маша, заметив сбежавшую улыбку с лица Бубенцова, поторопилась придать беседе другой тон, сердито толкнув брата локтем.
— Скажите, а ваша картина в каком зале? — спросила она.
— В следующем, в следующем, — опять озаряясь сиянием, оживился Бубенцов. — А Илюшкина в третьем… с ней история, — он весело покрутил головой. — Толпа народа, и никто не поймет толком: хороша или плоха. Больше — смеются…
Маша почувствовала почти физическую боль в сердце. Перед глазами поплыли круги, она ухватилась за Глеба.
Расталкивая гудящую толпу, Глеб изменившимся голосом спросил:
— Это перед чьей, я не понял, народ стоит и «больше смеется»? Перед твоей или…
— Да нет! Ты действительно не понял. Перед Плюшкиной! С моей уже два раза фото делали репортеры… А Илюшкина! Вот уж стопроцентный соцреализм… Ха-ха-ха!… Вот моя! Смотрите, смотрите…
Маша ничего не видела кроме распахнутых дверей в зал № 3. Там, за этими людьми, в том зале — судьба Ильи. Как сквозь сон, она слышала слова Глеба, мимоходом говорившего Бубенцову:
— Смотри внимательней, Дмитрий: ведь на твоей картине ежели этот сжатый сталинский кулак разжать, то ладонь окажется вдвое больше лица… Неужели ты не видишь? Где же элементарные пропорции?
— Зато мощь какая в этом кулаке! — восторгался Бубенцов.
— Лучше бы она была в твоей руке, — посоветовал, отходя, Глеб.
— Как ты сказал? — не понял Бубенцов.
Маша тянула дальше и Глеба и отца. Николай
Петрович тяжело дышал и просил:
— Маша, Машенька! Не так быстро…
— Идем скорее, папа, скорее… — молила она. — Глеб, не отставай же!
… Перед большой картиной стояла толпа. Внизу на коричневой, скромной раме блестела медная дощечка с надписью: «Сумерки» — Илья Кремнев. Некоторые зрители стояли, раскрыв рты, другие — прикрывали их пальцами, чтобы не заметили улыбок. Молодой человек высокого роста, с «лейкой» на плече, что-то очень быстро записывал в блокнот, часто взглядывая на картину. Двое юнцов, с красными галстуками на шеях, откровенно смеялись. Старичок, придерживая на носу пенснэ, наклонился к самому холсту и, водя носом, точно внюхиваясь, рассматривал технику письма.
Маша судорожно вцепилась в руку отца и, не отрываясь, смотрела на картину. Глеб потупил глаза и покосился на отца. Николай Петрович, полураскрыв старческие пепельные губы и поблескивая очками, вытянул шею, чтобы лучше было видно, — мешали головы впереди стоящих.
— Тэк-с, — отчетливо и сокрушенно произнес он. — Два года. Пропал Илюшка. Дурак. Искал, искал, вот и доискался. Господи, а ведь талантище-то какой! Дурак, дурак и дурак… Глебка, смотри, как замучил голову лошади, затер прямо. Видать, месяцами тер… Эхе-хе-хе… Да что с ним… стряслось? с Ильей-то? объясни хоть ты мне, Глеб! — вскрикнул Николай Петрович.
Глеб пожал плечами и ничего не ответил.
Маша ткнулась лицом в плечо отца; она ничего не видела и ничего не слышала.
Сердце ее не обмануло…
… Сумерки. Пожалуй — поздние сумерки, небо почти черное. Луг. На заднем плане, за изгородью, сделанной из легких березовых жердочек — табун лошадей. Все они тянут неестественно-длинные шеи в небо, в сторону, к земле… Их так много, что головы последних лошадей переходят в серо-бурую полоску и скрываются за горизонтом. Справа кривятся полуразвалившиеся крестьянские хатенки. На переднем плане вырвавшаяся из табуна лошадь фиолетово-черного цвета с развевающейся гривой, с дико-округленными красновато-желтыми глазами и синими белками. Ее ноги так тонки, что кажется — мгновение — они подломятся и тяжелое тело рухнет на притоптанный бурый луг. Она дрожит мелкой и нервной дрожью. Она остановилась только на миг, чтобы решить: куда бежать? вправо? влево? прямо? или назад? Ее шея перекручена, как спираль — так далеко закинута голова с приложенными, как у зайца ушами. Высоко, высоко в небе плавает ярко-красный коршун…
— Подожди! — остановил Илья разболтавшегося Горечку, — Слышишь, говорят о ней…
Сунув подмышку спинку стула, Илья повернулся ухом к соседнему столику, за которым сидели двое незнакомцев; один — массивный и чернобородый, отхлебывал кофе и говорил, другой — молодой человек лет двадцати шести, в очках, с прыщиками на лице — внимательно слушал.
Все сидели в кафэ напротив Музея Изящных Искусств.
— … Отсутствие органической идеи и общая композиционная расхлябанность губит картину окончательно, — говорил чернобородый, облизывая губы и видимо с удовольствием слушая самого себя.
— Говорят, он два года работал над нею, — вставил его собеседник, — а впечатление такое, точно за два дня наляпана… Вот к чему приводят поиски молодого стиля: одни иллюзии! Палитра яркая, а правды нет.
— Да-да, — согласился чернобородый. — Уход от правды, от реальности. Как ни крутись, брат художник, а мир-то все-таки реален, и незачем его мистифицировать. А ведь все эти Матиссы да поборники их, Кремневы — всё это бесплодные мистики, и гнать их надо с выставок в три шеи…
— Знаешь, все-таки, что хорошо в картине?
— Ну-ка!
— Впечатление! Какая-то жуть охватывает, если смотреть серьезно…
— Жуть? Хе-хе… Какая жуть? Откуда она?
— Нет, я без шуток, — мотнул подбородком молодой человек. — Ужас кругом. Какой-то, я бы сказал, живописный террор… Нет, нет, впечатление есть, что ни говори…
— Чорт возьми, да разве во впечатлении дело? Дело в жизни, в действительности, в жизненной правде, в реальности… А то впечатление, впечатление! Чушь! Выпьем за упокой «Сумерек»!
Они громко рассмеялись и чокнулись чашечками с кофе.
— Пойдем! — дернув за рукав Горечку, приказал Илья.
И они вышли на улицу…
— Илюша! — позвал Горечка. — Может дернем по одной? А? Всё равно нехорошо. Мы, брат, с тобой двое отверженных. Нам терять нечего. Всё, что у нас есть — с нами, в наших душах и сердцах. Как говорится — Omnia mea mecum porto… Чорт с ним и с искусством! Дернем? А?…
Болела голова. Мучило похмелье. Илья открыл глаза и сразу всё вспомнил.
— А-а-а… — застонал он и мгновенно вскочил на ноги.
Митрофановна с утра куда-то ушла. В ее комнате, возле кровати на полу безмятежно раскинулся на куче старого тряпья обалдевший от вина Горечка. Илья попробовал его разбудить, но ничего не вышло. Горечка мычал чепуху, и в сознание не приходил.
Выбившаяся рубашка Ильи разорвалась до живота. Подметка на одном башмаке оторвалась и при каждом шаге звонко шлепала, мешая ходить. Волосы скатались в комок и голубые глаза заволоклись мутной поволокой.
Приехала Ариадна.
— Что с тобой?! — в ужасе спросила раскрасневшаяся хорошенькая Ариадна, увидев Илью. —- Болен?
— Нет, просто пьян, — охрипшим голосом ответил Илья.
Снимая шляпку и пальто, она спросила:
— С радости?
Илья рассмеялся.
— Изволишь еще издеваться? Не ждал я от тебя, Ариадна, этого. Водки хочешь?
— Налей немножко. Зачем же издеваться? Твоя вещь имеет успех.
— Да ты — что?! — в бешенстве крикнул Илья. — Тебе удовольствие доставляет что ли мучить меня?
Ариадна испуганно отпрыгнула и прижалась к стене.
— Сумасшедший… — прошептала она. — Или вдребезги пьян! Ты газеты читаешь? Читал, как твою картину расхваливают?
Илья едва не выронил бутыль. Очумело сел на стул.
— Большую будущность тебе пророчат. На, вот… читай!
Она достала из кармана пальто свежий номер «Известий» и бросила Илье на колени.
— Третья страница. Подвал! — сообщила Ариадна, поправляя прическу и подходя к нему.
Илья развернул газету, нашел подвальную статью с заголовком «Юбилейная выставка советских художников». Быстро пробежал несколько абзацев…
«… Останавливает на себе внимание и большая картина «Сумерки» молодого и бесспорно талантливого художника Ильи Кремнева. Сложная психологическая амальгама всей вещи прежде всего бросается в глаза. Широкими плоскостями, смелым и ярким колоритом художник решает задачи перспективы и воздуха. Некоторая условность в подаче лошади на переднем плане (непропорционально-тонкие ноги по отношению к туловищу) вызывает вначале недоумение, но если проанализировать детали всей композиции, то мы увидим еще целый ряд таких условностей и в рисунке и в живописных пятнах (красный коршун, небесно-синие белки глаз). И эта условная своеобразно-символическая трактовка по-существу реальна. Это целая гамма живописного выражения оригинального реализма, сочетающегося с настоящим материализмом… Можно смело сказать, что Кремнев, идущий в живописи по пути социалистического реализма…»
Илья отбросил газету, подошел к дивану и повалился лицом вниз.
— Социалистического реализма… — прошептал он.
Вскочил. Сел.
— Слышала, Ариадна! Я, оказывается, иду по пути социалистического реализма! Да ведь картина-то моя — бред! Юродство! Сумасшествие! Ха-ха-ха… Нет, ложь!… Никакого соцреализма нет! Есть только профанация искусства, пустая лавка под красивой вывеской! И я вздумал торговать в этой лавке, а торговать-то нечем! Ариадна! А ведь идея-то, идея-то была большая! Огромная была идея, а средств-то у меня не хватило воплотить ее, запутался в исканиях и погиб… ах-ха-ха…
Он повалися опять на диван и затих. Ариадна села подле него.
— Не понимаю, — пожала она плечами. — С чего это ты? Ведь всё хорошо, тебя хвалят…
— В этом и ужас… что хвалят, — глухо проговорил Илья, — в этом и ужас, Ариадна. Этой статьей мне нанесли… последний удар, после которого уже не встать на ноги… Я это чувствую… Боже, как права была Маша, и как я был с ней несправедлив!
— Странный ты… Вон Дмитрий…
— К чорту Дмитрия и всех ему подобных! Не надо было мне выставлять картину, не надо было искать чего-то, не надо было вовсе браться за кисть в этой проклятой стране… Стране крови, пота, смерти и мрака…
Он повернулся и обхватил Ариадну за шею.
— Ариадна, пойми, милая… Всё гибнет… Всё рушится… Наука, литература, искусство… Замечательный поэт Георгий Матвеев спился… Вон он лежит в той комнате, как труп, пойди, взгляни…
— Илья, ты такой талантливый, что именно ради искусства ты не должен так опускаться. Ты не должен падать духом… Придет время — ты будешь писать, как хочешь и что хочешь. Не надо, милый, не надо… — ласково говорила Ариадна, как раскапризничавшемуся ребенку, обнимая Илью.
— Чорт с ними, Ариадна! Пусть дохнут в своем гниющем болоте…
— Правильно!
— А я не буду больше писать.
— А это зря, писать ты будешь.
— Не буду.
— Вре-ешь, будешь, Илюша…
— Очень мне надо.
— Знаю вас художников. Только говорите, а на деле никогда не бросите мазать. Вы, как актеры. Тех медом со сцены не утащишь. Так и вы.
— Ариадна, ты добрая и умная женщина. Я люблю тебя за твою собачью привязанность к своему ремеслу натурщицы… Неужели ты не видишь, что происходит?
— Всё вижу.
— И что ж?
— И ничего ж, — весело ответила Ариадна и, наклонившись, крепко прильнула маленькими, слегка подкрашенными губами к губам Ильи. — Всех мне вас жалко, — говорила она между длительными поцелуями. — Все вы какие-то чудные… не земные… все на небе, да в облаках… И тебя мне очень, очень жалко, Илюша…
Илья постепенно успокаивался. От прижавшегося тела Ариадны было тепло и уютно. Хорошо бы так лежать долго, долго, вечно…
Он тихо положил руку на обнаженную до самых плеч шею Ариадны, чувствуя под пальцами горячую и упругую кожу. Какое-то смутное и забытое чувство зашевелилось в нем… Ах, вот оно что!
— Уйди! — вдруг крикнул он, отталкивая Ариадну.
Она быстро встала с дивана и обиженно бросила:
— Ах, так! Хорошо…
Молниеносно надела пальто, шляпку.
— Ну, и лежи тут… прохлаждайся… золото самоварное! — и, позабыв старую привычку — взглянуть в зеркало, вышла. По коридору она бежала бегом. Слышно было, как торопливо стучали ее каблучки.
Илья устало закрыл глаза. И забылся. И пролежал так может быть час или два. Вдруг он почувствовал, что он не один, что в комнате находится еще кто-то. Он тихо и осторожно приоткрыл тяжелые веки.
— Маша…
Бледная, с осунувшимся веснущатым личиком, в сереньком платье она сидела рядом и мучительно всматривалась в Кремнева.
— Маша… — повторил Илья. — Зачем ты пришла?…
Она взяла в свои руки холодные ладони Ильи и, поблескивая прозрачной влагой на глазах, светло и приветливо улыбаясь кончиками отвернутых губ, топотом проговорила:
— Илья, я люблю тебя.
Илья лежал, не двигаясь. Он тупо смотрел на нее, стараясь хоть чуточку разобраться в вихре событий.
Маша уткнула голову в его колени.
— Сначала, Илюша, я не хотела себе признаваться в этом… Я боролась с собой… Я гнала эту любовь, я знала, твердо знала, что мне с тобой счастья не найти… Не потому, что ты плохой… Нет, ты хороший… но искусство ты всегда будешь больше меня любить. Отними у тебя живопись и ты — пуст, мертв… Я это знаю.
Он погладил ее по голове и горько сказал:
— Ее уже отняли у меня, Машенька…
— Не говори, не говори так, Илья! Ты не прав… Никто не отнял ее у тебя… Только… только…. я ведь просила тебя показать мне «Сумерки». И, может быть, всё это было бы не так, как сложилось теперь… Возможно, я переоцениваю…
— Нет, не переоцениваешь. Пожалуй, я должен был тебе, единственной, показать картину… и тогда не выставил бы на посмешище…
— Ты еще будешь писать, Илья. Жизнь еще не кончена… Я в это верю, как верю в то, что ты меня любишь? Да, Илюша?
Он наклонился, сжал ее щеки руками и, крепко целуя, сказал:
— Ты ошиблась в одном: что я буду снова писать. Писать я больше не буду. А люблю я тебя не меньше искусства, даже несравненно больше. Потому, что искусства теперь для меня не существует…
— Илья, ты не должен так говорить, ведь ты меня любишь?
— Да. И ради нашей любви искусство должно уйти.
— Если ты так рассуждаешь, то лучше искусство пусть останется, а я уйду…
— Нет, Маша, теперь я буду жить только ради тебя. Слышишь, Маша! Мы уедем с тобой куда-нибудь далеко, где нет людей, нет городов, нет живописи, нет красок, кистей, полотна… выставок, где только беспредельное небо, сосны, мох, птицы и земля, пахучая, жирная, девственная земля… И там мы обретем счастье, Маша, одни, без людей…
Маша внимательно слушала, не спуская взволнованного взгляда с Ильи. На сердце делалось легче, теплее… С каждым его словом мир для нее светлел всё больше и больше… Ей уже рисовалась какая-то смутная картина: яркое солнце, желтый песок, горячий, как крупные слезы Ильи, капавшие ей на руки… зеленые, кудрявые сосны, еле держащиеся корнями в рыхлом песке… Они идут вдвоем, обнявшись, ступая босыми ногами по палящему песку. Илья звонко смеется… Солнце запуталось в его белокурых волосах…
Щебечут птицы. Они идут по берегу… Тихо и могуче катит свои волны голубая река. Над ней белыми хлопьями носятся чайки и кричат, кричат, кричат… о счастье, о жизни, о любви… Безмятежно пьют острыми пиками чистую влагу опрокинувшиеся в реку отражения стройных пихт на том берегу… Илья, держа ее за талию загорелой, обнаженной рукой, шепчет: — «Машенька, больше нет на земле сумерек, это солнце вечно, навсегда…»
Они долго сидели, обнявшись и мечтая…
А потом пошли; пошли сами не зная куда, просто так — бродить по Москве…
Проснувшийся Горечка долго шарил дрожащими руками вокруг себя, стараясь сообразить в наступивших сумерках, где он и что с ним. Голова гудела как колокол. Во рту пересохло и распухший язык плохо ворочался… Пить, только бы пить… Рука нащупала под кроватью Митрофановны горло бутылки. Он жадно приложил ее к губам, но что-то тягучее и липкое связало нёбо, язык, зубы. С ужасом Горечка бросил бутыль. В воздухе запахло олифой. Он сразу вспомнил всё…
— Ч-чорт… старый чорт, — захныкал Горечка. — Ставит какую-то дрянь возле пьяного человека, креста на ней нет… Илюша! Родимый, помоги, умираю! Ой, как плохо… Боже… Боже…
Он повалился животом на пол, больно стукнувшись лицом о топор, высунувшийся из-под кровати, где у Митрофановны был склад всякой всячины.
Собрав силы, Горечка встал на четвереньки, мотая головой. Из рассеченной брови и разбитого носа теплыми каплями падала кровь на крашеные доски пола.
— Плохо… плохо… умираю, — слабо твердил Горечка, — Илюша… дружище… умираю… где-то над морем… белая чайка… плача от горя… потери случайной… белая чайка… летит… ради Бога, дайте кто-нибудь воды!., белая чайка летит… глупо, глупо так умирать… не хочу… не хочу умирать! — крикнул он и встал на ноги, держась за спинку кровати и пошатываясь.
Ноги подкашивались, он упал на кровать. Левая рука уперлась в стену, прямо в выключатель.
— Стой… что это? Свет!… Надо повернуть, повернуть… вот так… так…
Вспыхнула лампочка под зеленым абажуром на потолке.
Горечка сел и провел рукой по лицу. Все пальцы были в крови.
— Что это? Кровь… кровь… Странно, впрочем давно пора… время пришло… Где, где бумага?
Шатаясь, он оторвался от кровати и, широко расставляя ноги, прошел к единственному столику в углу, покрытому рыжей драной бумагой. На нем стояли кастрюльки и тарелки Митрофановны. Горечка столкнул их на пол, хотел оторвать бумагу от стола, но слабые пальцы не слушались; он пошарил по карманам, вытащил огрызок карандаша и приготовился писать. На краю стола появился маленький зеленый чортик с пушистым, как у сибирского кота, хвостом и злыми, красными глазами.
— Что хочешь писать? — визгливо спросил он, открывая крысиный рот и обвивая ноги хвостом.
Горечка опешил.
— Письмо.
— Кому?
— Другу… Илье Кремневу… художнику… Знаешь, что «Сумерки» написал?…
— Знаю, не стоящий человек.
— Это почему?
— Дурак в высшей степени.
— Я попрошу тебя о моих друзьях выражаться осторожнее.
— Ого! Ты обидчив.
— Сам ты дурак, хоть и чорт.
— Молчать, поэтишка несчастный!…
— Как?! — заорал Горечка и ударил по чорту кулаком. Чорт мгновенно отпрыгнул на другой коней стола, а из горечкиной руки, попавшей в тонкий стакан, ручьями хлынула кровь. Осколки стекла до костей вошли в мясо.
— Бесполезно, — спокойно сказал чорт. — Бесполезно, поэт Георгий Матвеев. Ведь знаешь, что бесполезно, а пробуешь. Экий ты горемышный… Лучше» знаешь что? — он вскочил Горечке на плечо и зашептал в ухо. — Пиши-ка ты Илюшке письмо. Последнее письмо. Больше ты никогда не будешь писать, а потому напиши хорошо… Лучше в прозе, потому что стихи у тебя не удаются… Ну, пиши скорее…
Горечка, округлив глаза, стал старательно водить карандашом по бумаге. Рука дрожала, кровь заливала написанное. Но он водил и водил. Кровавое пятно делалось всё шире, шире и шире. «… белая чайка… летит… он опять пришел, Илья… я больше не могу его видеть… не могу… Ты думаешь я пьян? Нет, Илюша, милый мой, я не пьян, я трезв, как никогда…. где- то над морем… белая чайка… помнишь: там в ресторане ты сказал: нужна правда, правда жизни… Так вот, милый Илюша, этой правды нет… нигде нет… и не ищи ее… бесполезно, как говорит мой чорт… бесполезно… И я… и я ухожу… Чорт говорит, что там лучше… Вообще он много врет, но в этом он, пожалуй, прав… Прощай, Илья, прощай… Только, Илья, не пиши больше картин… Ну их, не надо… Торопит меня чорт, а то бы я еще с тобой поговорил… Я люблю тебя, Илья, ты хороший… Тебя все любят… Вот опять кровь не дает писать, всё замазывает, заливает… Прощай, милый… Помнишь…: «белая чайка… над морем летит…»
Твое Горе…»
Чорт спрыгнул с его плеча и уселся на спинке кровати.
— Ну, а теперь скорей, скорей! — торопил он, зло сверкая красными глазками.
— Успеешь…
Горечка оставил карандаш в луже крови на столе, подошел к кровати, сдернул одеяло, бросил на пол, сдернул простыню и, разрывая ее на полосы, стал связывать. Пальцы не слушались, мизинец и безымянный на правой руке не двигались — сухожилья были перерезаны… Горечка долго и недоумевающе глядел на них, стараясь понять, в чем дело…
— Странно, — тихо сказал он, — я еще не умер, а они умерли…
— Скорее, скорее, а то придет Илья и помешает, — торопил чорт, шевеля выросшими за несколько секунд большими стрельчатыми усами.
Горечка стоял, не шевелясь.
— Ты бы нож взял… — посоветовал чорт… — вон он. Так проще… понимаешь?
Горечка покорно подошел к столу, взял из кастрюли острый кухонный нож и смаху полоснул им себя по горлу…
Илья вернулся в девять часов вечера. Митрофановны еще не было, — задержалась в гостях в Покровском-Стрешневе.
Горечка лежал на полу возле кровати, скорчившись, прижав колени к подбородку. На синем, запачканном запекшейся кровью, лице, страшно глядели белки закатившихся глаз. Подвернутая левая рука неестественно согнулась в локте, правая — со скорченными, изрезанными пальцами, далеко откинулась в сторону. На положенных одна на другую ногах, из разорванных носков выглядывали красновато-фиолетовые пятки. Вокруг головы, шеи и плеч растеклась по полу черная лужа крови, и в ней, как в лаке, отражался низко нависший горечкин профиль…
Илья подошел к столу.
«… белая чайка летит… милый… Илюша… правды нет… много врет… любовь… торопит… ты хоро…
Горе…
Вот всё, что смог прочитать Илья.
Темная весенняя ночь. Ни луны, ни звезд. В решётчатое окно следовательского кабинета бьют косые струи дождя.
Следователь Величко, плотный и румяный, с чуть припухшими красными веками, поправил на левом плече портупею, откинулся на спинку мягкого кресла и взглянул на Кремнева.
— Где вы родились? — спросил он, покручивая обмокнутую в чернила ручку.
— На Волге, — спокойно ответил Илья.
— Точнее?
— В городе Плёсе.
Следователь минуту подумал и, растягивая слова, негромко осведомился:
— Вы-ы знаете, где находитесь?
— Да. На Лубянке — 2. В центральной тюрьме, откуда редко возвращаются.
— Приблизительно верно, — усмехнулся следователь. — Но бывает, что и возвращаются, если сознаются и говорят правду… Вы, конечно, знаете, за что вы здесь?
— Нет.
— Не прикидывайтесь дураком!
— Не собираюсь, — опять спокойно ответил Илья.
Кто-то постучал в дверь.
— Войдите! — предложил следователь.
Вошел невысокий человек в форме НКВД, молодцеватый и сильно надушенный. Долго смотрел на Илью и, опускаясь на диван, спросил у следователя, кивнув на Кремнева головой:
— Не сознается?
— Нет, сволочь. Что мы с ним будем делать, Иванов?
— Заставим… В крайнем случае — надаем по морде…
— Надаем… — согласился Величко.
— Вы художник? — поинтересовался молодцеватый Иванов, смотря на конец папиросы.
— Да.
— А скажите: искусство по-вашему, так сказать, пропаганда… средство пропаганды или, так сказать… явление отвлеченное?
Илья не сдержался и улыбнулся. Ему вдруг захотелось с мальчишеским задором поиздеваться над следователями.
— По-моему, так сказать, в аспекте примитива субъективная сущность искусства, конкретизируясь в своей абстрактности, не достигает нужной синхронности задач… — Илья невинно посмотрел сначала на Иванова, потом — на Величко.
Иванов даже привстал с дивана.
— К-как?!
— Да вот так… — задумчиво ответил Илья. — Вам ли судить об искусстве…
Следователь встал из-за стола, медленно подошел вплотную к Илье и приставил к его виску браунинг.
— Видел?
— Это к чему? — не понял Илья.
— А к тому, чтоб ты знал край и не падал, — пояснил следователь.
Он снова сел, тяжело дыша. Бросил возле себя на стол браунинг и, закуривая, нервно спросил:
— Итак, не знаете?
— Нет.
— Так я вам скажу. Что вы хотели выразить вашей картиной?
— Какой?
— «Сумерками».
Илья обалдело посмотрел в тусклые глаза следователя. Он никак не ожидал такого оборота дела. Он многое предполагал, вплоть до самых невероятных вещей, но только не это… И здесь — «Сумерки»!
— Отвечайте же на мой вопрос: что вы хотели выразить вашей картиной? Вы знаете, что ее уже нет на выставке, она находится здесь, у нас, в качестве вещественного доказательства.
— Это для меня новость.
— Итак, мы ждем ответа, — напомнил следователь.
— Я хотел выразить то, что думал… — тихо сказал Илья.
— А что вы думали?
— Ничего особенного. Идея — жизнь, как она есть, борьба, стихия…
— Да бросьте вы нам головы морочить. Бросьте вы в прятки играть. Отвечайте по существу дела.
— Вот всё, что я могу сказать про идею моей картины.
— В таком случае я вам скажу. Вы в вашей картине изобразили колхозный строй. Почему лошади все согнаны за жердочки? Дескать, колхоз — неволя. Почему они все такие худые? Дескать, есть нечего. Мы ведь всё знаем, всё досконально. И всё видим, и всё слышим. Почему избенки такие покосившиеся и с проломленными крышами? Знаем! — мол такая современная деревня… Ну, что вы на это скажете?
Он манерно скрестил руки на груди и склонил вперед голову, ожидая ответа. Кровавые петлички на воротнике френча уперлись в жирные щеки, нагоняя складки на коже.
Илье вдруг страшно захотелось размахнуться и ударить со всей силой кулаком по этим противным, жирным щекам и бить, бить молча, сцепив зубы, бить за всё: за Горечку, за картину, за Бубенцова, за себя…
— Что же можно сказать на глупость? — ответил он вопросом.
— Ах! Это по-вашему глупость? А по-нашему — открытая антисоветская агитация… — следователь взял со стола кипу мелкоисписанных листов и подал их Кремневу.
— Прочтите, согласитесь и подпишите. Больше от вас мы ничего не требуем.
Илья взял верхний лист и прочитал:
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА
Вопрос: Признаете ли вы, что своей картиной «Сумерки» вы хотели показать несостоятельность советского колхозного строя?
Ответ: Да. Я хотел именно то показать своим произведением…
Дальше Илья не стал читать и положил лист на стол.
— Ну-с? — осведомился следователь.
— Плохо у вас, гражданин следователь, обстоит дело с русским языком… Ошибок много…
— Подпишите или нет?
— «Зачем же в тюрьму? Лучше богоугодные заведения осмотреть»… Так говаривал покойник Хлестаков, — ответил Илья, усмехаясь. — И я скажу вроде этого: зачем же подписывать эту чушь и вешать себе на шею концлагерь, в то время, как вы орден себе на грудь повесите за раскрытие «новой контрреволюции»! Уж лучше вы сами подпишите, благо сами смастерили всю эту галиматью…
Злоба все больше и больше накипала в нем. Он судорожно сжимал кулаки. Под упругой, бледной кожей щек дрогнули мускулы.
— В последний раз спрашиваю: подпишешь протокол допроса или нет?
— Нет, конечно.
— Нет?
— Говорю — нет…
— А, гад! — следователь размахнулся и ударил кулаком в лицо Кремнева.
Удар был сильный. С грохотом опрокинув стул, Илья упал навзничь, больно стукнувшись головой о паркетный пол. Иванов вскочил с дивана и каблуком подкованного кожаного сапога ударил Илью по лицу. Хрустнула раздавленная переносица. Илья попытался встать, но ослабшие руки только скользили по паркету, не находя точки опоры.
— Не такую сволочь разоблачали… — тяжело дыша, проговорил следователь, осматривая рассеченные о зубы Ильи пальцы на правой руке.
Илья чувствовал, что захлебывается кровью, липкой и соленой, как морская вода… Он повернулся на бок и оперся локтем о пол. Всё куда-то плыло, кружилось… В голове стучали маленькие молоточки, больно ударяя в виски. Из разбитого рта и расплющенного носа текла кровь, шлепаясь тяжелыми сгустками на пол.
— Всё равно подпишешь! — донеслось до него откуда-то издалека.
— Нет… — хотел крикнуть Илья, но вместо этого язык выплюнул два болтавшихся во рту зуба.
С невероятными усилиями он поднялся и, пошатываясь, прислонился к стене. Страшно глядели с изуродованного лица расширенные, обезумевшие глаза. Следователь спокойно нажал с боку стола кнопку электрического звонка.
Илья сделал несколько неверных шагов с намерением дотащиться до лежавшего на бумагах браунинга, но ноги подломились и он повалился, теряя сознание…
Через полгода следствие было закончено и «Особое совещание» при закрытых дверях приговорило Кремнева к пяти годам заключения в отдаленных «Исправительно-трудовых лагерях НКВД».
Перед этапом Маше удалось добиться разрешения на свидание с Ильей, но он отказался от свиданья. Он понимал, что всё кончено, жизнь сломана, и это свидание, кроме лишних мук, ничего не даст ни ему, ни Маше.
Узнав о том, что Илья отказался ее увидеть, Маша еле дошла до дома. Не раздеваясь, она повалилась на диван. Он не захотел проститься с ней! Почему? Что она сделала ему плохого?
Глеб взволнованно ходил по комнате из угла в угол.
— Нет, Мария, в этом я как раз узнаю Илью. Он до конца остался Ильей Кремневым… Будет, Маша не плачь. И — забудь. Илья умер, а вместе с ним умер и замечательный художник, который мог бы сделать многое и многое…
Долго еще Маша вздрагивала при каждом звонке и стремглав бежала к дверям, ожидая какой-нибудь весточки от Ильи. Но шли дни за днями, месяцы за месяцами, год за годом — Илья как в воду канул. Потом пошли слухи о том, что он, якобы, бежал из лагеря и был застрелен в тайге охраной.
Маша часто ходила в толстовскую беседку и часами сидела в ней. Потом уехала в Ленинград, увлеклась фресковой живописью и целиком отдалась работе.
Небольшой пассажирский пароход, лениво шлепая плицами по воде, тащился вверх по течению. Белые кожуха его окрашивались в розовый цвет падающим где-то за Волгой солнцем. Кудрявые берега опрокинулись в голубоватую воду безмятежно и спокойно… Слышно было, как на берегу звонко кричала деревенская детвора и особенно выделялся голос плачущей девочки:
— Ой, мама… Я больше не буду… Ой, мама… Не буду больше.
На корме парохода вповалку лежали на грязной палубе третьеклассники. Молодой парень, усевшись на свернутый в бухту канат, наигрывал на гармонии и тянул хорошим мальчишеским голосом:
… Я-а найду себе-е другую
Молоду-у же-ену-у…
Пахло смолой, дымом, сельдями и речной вечерней свежестью.
… В чи-истом поле на-а просторе-е
Гибкую-у сосну-у…
Шагах в десяти от гармониста, прислонившись спиной к чугунному кнехту, сидел Илья Кремнев. Лицо его, с изуродованным, вдавленным носом, заросшее густой белокурой бородой почти до самых глаз, маленьких и бесцветных, было как-то странно неподвижно, точно это было не лицо человека, а маска, надетая неловко и нелепо. Он был очень грязен и оборван. Легкий пиджак, накинутый на плечи, открывал на груди полосатую матросскую фланельку, засаленную и порванную в нескольких местах. На брезентовых брюках чернели пятна нефти. Глядя куда-то за борт, он неторопливо и гнусаво рассказывал свою историю маленькому, чернявому человечку, в ватном бушлате и кордовых ботинках, развалившемуся на палубе возле его ног. Он внимательно слушал Илью, зажав в руке бутылку с водкой.
— Вот, Матвей… а потом… потом меня посадили в тюрьму… Давно уже это было, семь лет тому назад…
Матвей перевернулся на бок и налил в стакан водки. Недоверчиво спросил:
— Так ты, Илья… того… художник?
— Был, Матвей… а сейчас не знаю… с тех пор не рисовал.
— Ив Москве, говоришь, жил?
— Жил.
— Чудно… Как это человек так может?… Ну, мне уж батькой на роду написано зимогором быть… а ты вроде как с понятием… Только, врешь ты, по-моему, что художником был… не похоже что-то. Накось, выпей, друг-художник.
— Нет, не вру…
— Врешь, Илья, врешь. Ну, чорт с тобой, ври. Ты хорошо, здорово врешь…
На глазах Ильи навернулись пьяные слезы обиды.
— Матвей, честное слово, не вру… Ей-Богу, чего мне врать?…
— Ну, ладно, ладно… А бабу эту, как ее звали?
— Не баба, а девушка. Маша. Матвей рассмеялся.
— Вот и на ней тебе не повезло. Запомни, Илья: все Иваны дураки, все Машки — проститутки…
— Не говори так, Матвей… Моя хорошая была… Ты не смеешь так о ней говорить.
— Голос у тебя, брат, противный… Не верится что-то в любовь вашу…
— А нос-то мне потом сломали… в тюрьме, оттого и голос такой. А когда мы с ней… так я еще здоровый был…
— А не побили тебе морду-то где-нибудь по пьяной лавочке? Говоришь только, что в тюрьме, а небось напился, да и того… Чего не пьешь?
— Сейчас выпью.
… мать узнала, все-о пропало…
де-евку за-аперла-а-а…
пел парень, лениво растягивая меха гармонии.
— Ну, а в тюрьму-то за что сел? — неторопливо осведомился Матвей, — стащил чего темной ночкой?
— Нет. За картину.
— Как это — за картину? За картину не сажают. Вот я, например, четыре раза сидел и всё за дело. Один раз щуку в Нижнем на базаре утащил у бабы. Здоровенная была щука! На пуд…
— Таких не бывает… — озлился Илья.
— Клянусь — на пуд! а то и больше. Два года отсидел. Другой раз тещу полоснул ножом по руке… Четыре года дали, да убег через пять месяцев… Без дела, брат, срока не дадут… Как это — за картину?
— А вот так. Написал я ее плохо.
— А ты б хорошо писал…
— Хотел хорошо, а вышла плохо… Ты когда-нибудь о социалистическом реализме слышал?
— Чегой-то? — не понял Матвей, поперхнувшись воблой.
— Слышал?
— Как ты сказал? Соц… соцический…
— Вот и не знаешь… Только, Матвей, нет его вовсе. Фальшь всё это. Чушь. Никакого социалистического реализма нет. На деле нет его…
— Бормочешь что-то непонятное. Аль захмелел уж? — покачав шевелюрой, спросил Матвей.
Илья молчал, опустив голову и покручивая в руках стакан.
На верхней палубе женский голос громко позвал:
— Папа, иди-ка сюда.
Илья, вздрогнув, поднял голову.
Облокотившись на поручни, стояла Маша и смотрела на заход солнца. К ней подошел Николай Петрович, седой и сгорбленный. Маша была в стареньком летнем пальто и серой до колен юбке. Она сильно изменилась, похудела. На бледном лице отчетливо выступали веснушки, но по-прежнему взгляд ее был светел и чист.
Он, не отрываясь, вглядывался в знакомые черты. Острая боль в сердце заставила его на секунду закрыть глаза. Вот она, его жизнь, его Маша! Зачем судьба так жестоко его бьет! Зачем эта страшная встреча?
— Краски-то, краски-то какие, папа. Ты только посмотри. Знаешь, я вспоминаю такое небо на одном из этюдов Ильи. Помнишь, над его диваном висел…
—- Колоритные фигуры, не правда ли, Мария Николаевна? — спросил, подойдя к ним, какой-то молодой человек в шляпе и с тростью.
На одно мгновенье Маша поймала взгляд Ильи, но в ту же секунду он опустил голову, не смея ее снова поднять.
— Боже, какие страшные глаза… — сморщившись, сказала Маша. — Пойдем, папа, в каюту. Холодно становится.
Они все отошли от борта. Маша еще раз обернулась и взглянула на «зимогора», но Илья сидел всё в том же положении и не поднимал головы.
Они ушли.
… Солнце совсем скрылось где-то за зубчатым лесом. В сумерках плавно носились над пароходом чайки.
Илья смахнул одинокую слезу.
— Чегой-то ты? — осведомился Матвей. Илья молчал.
— Эхе-хе-хе… — заворочался Матвей, готовясь ко сну. — Кто вас, пьяных чертей, разберет… Ложись- ка, Илья, дрыхнуть. Может Машка тебе приснится… Кончай ты пиликать. Надоел! — крикнул он парню- гармонисту. — Всю душу вытянул своей музыкой. А то вот тресну бутылкой по башке — сразу отобьет охоту играть… Ложись, Илья. Свежеет-то как… Бр… И укрыться нечем. Ты — ко мне под бок, Илья… Оно, знаешь, теплее будет…
Ночью Илья достал из кармана пиджака Матвея карандаш и на обрывке газеты стал царапать в темноте, наощупь. «… Маша, прости…» Бросил карандаш в воду, разорвал написанное и бросил вслед за карандашом.
Долго сидел неподвижно на борту, глядя на черную, убегавшую назад воду и на светлые огоньки бакенов.
— Пора. Хватит… — вслух сказал он.
Схватил обрывок тяжелой якорной цепи и лихорадочно стал обматывать ею ноги. В тишине железо позвякивало, точно лопаты могильщиков о камни.
Свесив замотанные ноги за борт, он вдруг вспомнил удивленный профиль Горечки там… на полу. И ему показалось, что из воды кто-то призывно махнул рукой.
— Иду, Горе, иду, милый…
Он легко оттолкнулся и полетел вниз.
Черная вода разошлась, раскидывая брызги, и, приняв его, снова сошлась, как ни в чем не бывало.
Где-то на берегу монотонно плакал чибис…
1941 г.