НЕСОВЕРШЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК («Обломов»)

Никто не знал и не видел этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.

И. Гончаров. Обломов

Душе моя, душе моя, востани, что спиши?

Андрей Критский

В 1860 году в «Современнике» был опубликован под названием «Эпизоды из жизни Райского» фрагмент уже начатого Гончаровым «Обрыва». В том же году со статьей «Софья Николаевна Беловодова» дебютировал в критике восемнадцатилетний Николай Михайловский, будущий видный публицист и идеолог народничества. Разбирая новое гончаровское произведение, касаясь заодно и «Обломова», молодой литератор мимоходом, почти вскользь, обратил внимание на такой пласт содержательности романов, которого ни до него, ни многие десятилетия после него никто в критике по-настоящему не трогал, хотя и лежит этот пласт как будто совсем на виду.

«В числе мифов других народов, — пишет Михайловский, — есть очарованный сон, и русская фантазия породила целое сонное царство… Г. Гончаров вводит нас в настоящее сонное царство. В самом деле, бодрствуют ли Обломов и Софья Николаевна Беловодова? Нет, они спят сном крепким, непробудным, сном очарованным. Их погрузил в этот сон злой волшебник…»

«Долго спали Обломов и Софья Николаевна спокойно; наконец, их сон был не нарушен, но несколько обеспокоен — явились гусли-самогуды, это Ольга и Штольц для Обломова и Райский для Беловодовой».

«Злой волшебник», «сонное царство», «гусли-самогуды»… Назвав эти сказочные реалии, критик, к сожалению, не рассматривает их применительно к гончаровской прозе подробнее. Цепкое юношеское наблюдение сузилось до летучей метафоры, которую ее автор почти тут же и забыл. Так не состоялось открытие, которое могло бы очень многое прояснить современникам в особенностях творческого метода писателя.

А между тем сказочно-мифологическая подоплека романного действия в «Обломове» настолько значительна, идеологически весома, что реалистический метод Гончарова так и хочется назвать здесь как-то по-особому: определить его — пусть начерно, условно, в рабочем порядке — как некий мифологический реализм, понимая его как такой способ художественного отображения действительности, при котором автор дает в своих произведениях самый широкий простор сказочно-фольклорному, легендарному, древнелитературному, то есть мифологическому материалу. Причем этот материал вводится им не в виде цитат, орнаментальных вставок, ассоциаций, но органически проникает в самую сердцевину содержательности, действует на уровне сюжета, идеи, всей образной системы произведения.

Элементы такого мифологического реализма мы видели уже в «Обыкновенной истории» (вспомним хотя бы мотив демонического соблазна или образ «деревенского рая»).

В «Обломове» мифологический реализм торжествует полную победу. Мифологическая подоплека романного действия настолько многослойна, что в лучшем случае нам удастся здесь лишь пунктирно обозначить ее приблизительный объем. Тем самым мы будем постепенно «исчерпывать» образ Обломова, заранее предупреждая о том, что анализ может привести лишь к относительно достаточным результатам.

Начнем со сказочно-фольклорного пласта в романе.

Летом 1857 года, работая в Мариенбаде над «Обломовым», Гончаров пишет Льховскому: «Вся эта большая сказка должна, кажется, сделать впечатление, но какое и насколько, не умею еще решить». (Интересно, что это неожиданное жанровое определение своего романа — «сказка» — Гончаров повторит через три года в письме к Софье Никитенко, но уже по поводу «Обрыва»: «Я оставляю беседу с Вами, чтобы приняться за свою сказку».)

Итак, «Обломов» — «большая сказка». Нетрудно догадаться, что в таком случае ее ядром по праву следует считать «Сон Обломова». «Сон» — образный и смысловой ключ к пониманию всего произведения, идейно-художественное средоточие романа. Действительность, изображенная Гончаровым, простирается далеко за пределы Обломовки, но подлинная столица «сонного царства», безусловно, фамильная вотчина Ильи Ильича.

Вспомним, каковы основные признаки такого царства в волшебной сказке? Прежде всего это его отгороженность от остального мира. В сонное царство почти невозможно проникнуть, а из него выбраться.

Что ж, по степени своей особности, отъединенности и закрытости Обломовка может потягаться с любым зачарованным, заколдованным царством. Много ли народу приезжает или приходит в нее на протяжении долгого сна Ильи Ильича? Нам почти некого вспомнить: разве лишь забавный эпизод со спящим мужиком, которого дети обнаруживают в канаве и принимают за страшного змея-оборотня. Явление этого чужака производит потрясение и в рядах взрослых обломовцев. Потрясение настолько сильное, что они даже не решаются разбудить его, чтобы узнать, откуда он сюда забрел и зачем. Так подпавший под чары сонного царства мужик и остается лежать в канаве, и читателю неизвестно, проснется ли он когда-нибудь вообще.

Даже в своих беседах обломовцы стараются обходить молчанием тему о неизвестных и нежданных пришельцах, как будто на тему эту наложено табу. Комизм эпизода с чужим мужиком усилен тем, что из-под сказочного обрамления проступает вполне реалистическая мотивировка: скорее всего мужик просто-напросто пьян.

Но если приехать или прийти в Обломовку крайне трудно, то покинуть ее пределы — действие, в понимании обломовцев, еще более несуразное, дикое, едва ли не кощунственное. Куда? Зачем? Да и что там-то? Может ли там, в иных «царствах», быть лучше? Как и следует ожидать, географические понятия обломовцев о земле, о других «царствах» вполне сказочны: «слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинается для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и наконец все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю».

Поэтому, если вдруг обломовцы пожелают обсудить современную ситуацию в мире, они прибегают к традиционной мифологической лексике: «Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство… наступит светопреставление!»

Но это в беседах, а про себя-то каждый знает точно: никогда с Обломовкой ничего худого не произойдет, как спала извеку, так и будет себе слать мирно до самого избытка времен, на зависть всем соседним царствам.

Великолепна гончаровская пластика в описании того, как разнообразно, талантливо, самоупоенно и сладостно умеют обломовцы спать, то есть исполнять главное жизненное условие «сонного царства». Спящие, дремлющие, млеющие, грезящие в забытьи и неземном блаженстве обитатели имения, господа и дворня, сам маленький божок сна — Илья, его дряхлая няня, а за ними вся Обломовка, люди и животные, птицы, деревья, насекомые — во всем, на кого и на что ни погляди, сон есть главная жизненная артерия. Даже воздух здесь спит, ибо «висит без движения», даже солнце погружено в дремоту, потому что «стоит неподвижно».

«Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти». Впрочем, даже сама смерть ленится навещать Обломовку, «а если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном (заметим, не умер, не скончался, но именно «почил вечным сном». — Ю. Л.), то там долго после этого не могли надивиться такому необыкновенному случаю».

Волшебному царству сна, разумеется, противопоказан любой вид движения, действования, делания. Соответственно этому закону и Обломовка — мир принципиального, возведенного в абсолют безделия. Единственный освященный традицией вид труда здесь — изготовление и поедание пищи. Апофеоз насыщения в Обломовке — вкушение громадного пирога. Он поглощается в течение пяти дней, то есть почти до следующего пирога. Нужен ведь и отдых, хоть небольшой.

Таково это «сонное царство», где почти никто не работает и не умирает, где главное занятие — разнообразные виды сна, где не случается моров и нашествий, холодных, зим и чрезмерно жарких лет, где никогда не бывает «ни страшных бурь, ни разрушений», «ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей», куда «саранча не залетает», где «грозы не страшны», а звезды «дружески мигают с небес», где безбоязненно «избы отворены настежь», и самая дряхлая из них каким-то чудом висит над оврагом и давно бы уже должна провалиться, но все держится, и, чтобы войти в нее, гость непременно должен попросить избу «стать к лесу задом, а к нему передом», где, наконец, никто не желает быть пробужденным для другой, пускай и более прекрасной, действительности, потому что и так хорошо.

«Сонное царство» Обломовки графически можно изобразить в виде замкнутого круга. Кстати, круг имеет прямое отношение к фамилии Ильи Ильича и, следовательно, к названию деревни, где прошло его детство. Как известно, одно из архаических значений слова «обло» — круг, окружность (отсюда, «облако», «область»). Такой смысл как будто вполне соответствует мягкокруглому, шароподобному человеку Обломову и его округлой, мирно блаженствующей вотчине.

Но еще явственнее в фамилии Ильи Ильича проступает другое значение, и его, на наш взгляд, и имел в первую очередь в виду автор. Это значение обломка. В самом деле, что такое обломовское существование, как не обломок некогда полноценной и всеохватной жизни? И что такое Обломовка, как не всеми забытый, чудом уцелевший «блаженный уголок» — обломок Эдема? Здешним обитателям обломилось доедать археологический обломок, кусок громадного когда-то пирога. Вспомним, что пирог в народном мировоззрении — один из наиболее наглядных символов счастливой, изобильной, благодатной жизни. Пирог — это «пир горой», рог изобилия, вершина всеобщего веселья и довольства, магическое солнце материального бытия. Вокруг пирога собирается пирующий, праздничный народ. От пирога исходят теплота и благоухание, пирог — центральный и наиболее архаический символ народной утопии. Не зря и в Обломовке царит самый настоящей культ пирога. Изготовление громадной сдобы и насыщение ею напоминают некую сакральную церемонию, исполняемую строго по календарю, из педели в неделю, из месяца в месяц. «Сонное царство» Обломовки вращается вокруг своего пирога, как вокруг жаркого светила.

Словно для того, чтобы подчеркнуть впечатление сказочности создаваемого им мира, писатель вводит в «Сон Обломова» персонаж, на который приходится во всей этой части романа едва ли не наибольшая смысловая нагрузка. Вспомним: Илюша «в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, она нашептывает ему о какой-то неведомой стране, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют все добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать».

Весь сказочный быт Обломовки словно нашептан няней. Она — душа «сонного царства», его добрая волшебница. Именно ей обломовская действительность обязана своим наивным очарованием. В образе няни, может быть, всего отчетливей обнаруживается своеобычие гончаровского мифологического реализма. С одной стороны, няня Илюши — традиционное лицо усадебного и крестьянского быта XIX века, какое мы нередко встречаем в других произведениях той же эпохи. Но с другой — эта старуха куда древней своего века и своих сказок. В ее образе олицетворена легендарно-бессмертная прапамять множества поколений: исконные представления о добре и зле, о страшном и прекрасном. Няня «влагала в детскую память и воображение» — ни много ни мало — «Илиаду русской жизни».

Богатейший репертуар обломовской сказительницы подробно изложен на страницах романа, и «сонная тема», как нетрудно уже догадаться, играет в этом репертуаре ведущую роль. Тут и повествования о «спящих царевнах, окаменелых городах и людях», и подробно комментируемая сказка о Емеле-дураке, и богатырский цикл, представленный прежде всего сказаниями об Илье Муромце.

«Русская Илиада», как известно, и начинается с Ильи Муромца, и почему бы не предположить, что эта смысловая рифма (Илья — Илиада) вполне сознательно использована автором. Но тогда в «Русскую Илиаду», как едва ли не последнее ее предание, по праву должен войти и наш Обломов. Ведь аналогия, проведенная в романе между богатырем, который тридцать лет сиднем просидел в своей избе, и Ильей Ильичом, тоже достаточно прозрачна.

И все же основной фольклорный прообраз Обломова в романе — не былинный богатырь Илья, а мудрый сказочный дурак Емеля. «Там есть добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного — другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, — да и осыпает его ни с того, ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице Милитрисе Кирбитьевне».

В одной этой фразе — почти целая программа романа, почти вся судьба Обломова. Потому что это ведь его, Обломова, будут дурачить, морочить, водить за нос и надувать все, кому не лень, — начиная с обломовского старосты, с явных негодяев Тарантьева и Мухоярова и кончая даже преданным лакеем Захаром, даже лучшим другом — Штольцем. И это ему, Обломову, напоследок судьба пошлет в жены красавицу Выборгской стороны Агафью Матвеевну — новую Милитрису Кирбитьевну.

Сказочная атмосфера, сконцентрированная в «Сне Обломова», постепенно охватывает все пространство романа. Домик на Выборгской стороне также попадает в зону действия «сонного царства». Именно здесь в сознании нашего петербургского Емели реальность и сказка окончательно теряют свои границы. Вымышленное и действительное совпали, «настоящее и прошлое слились и перемешались». И вот: «Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где… ходят в золоте и серебре».


Обломова невозможно до конца понять, если не видеть в нем этой вот сказочно-мифологической ипостаси. В интенсивном сказочном подсвете перед нами — не просто лентяй и дурак. Это мудрый лентяй, мудрый дурак. Он — тот самый лежачий камень, под который вопреки естественнонаучному пословичному наблюдению вода в конце концов все-таки течет.

Как и положено сказочному дураку, Обломов не умеет, да и не хочет предпринять ничего активно-наступательного для того, чтобы стяжать земное счастье. Как истый дурак, он стремится никуда не стремиться, знает, что ничего нового не надо ему узнавать, заботится лишь о том, чтобы прожить без забот, споспешествует всякому промедлению, беспокоится об одном только упокоении и пребывает в обидной для других уверенности, что этот самый покой ему не только спится, но и вполне доступен наяву. Хотя другие беспрерывно что-то замышляют и промышляют, строят планы, а то и козни, снуют, толкутся и гомозятся, ломятся напролом и потирают руки, устремляются в обход, лезут из кожи вон, обгоняют собственную тень, громоздят воздушные мосты и вавилонские башни, суются во все щели и торчат изо всех углов, начальствуют и лакействуют одновременно, всуе мятутся, даже с самим лукавым вступают в сделку, но все же ни в чем они в итоге не успевают и никуда не поспевают.

А этот лежачий, мхом обросший камень все торчит и торчит себе недвижно: солнце ли печет его, мороз ли калит, сечет ли дождевая крупка, а на его благодушной физиономии — все та же дуга дурацкой улыбки. Но река между тем все ближе и ближе и вот уже совсем подластилась, обдала его по губам молочно-кисельной волной…

И чем проймешь подобного дурака?! На любой довод у него ответ: и так сойдет… Все лишнее, что трудно достается. Легкое — нетрудно, а трудное — ненужно. Не трудятся же птицы небесные, не сеют, не жнут, а лишь поют и любятся, без усилий добывают пищу, лепят простенькие гнезда, сотворяют себе подобных, с радостью их кормят и учат жить такою же простой жизнью. И всякий год прилетают под одну и ту же простенькую крышу, не завидуя иным, лучшим краям и богатым хоромам.

Пусть другие рассыпаются, как саранча, по лицу земли. Ничего не выдумать лучше того блага, которое рядом и, значит, достается даром. Зачем Емеле карабкаться на заморские золотые горы, когда рядом, лишь руку протяни, все готовое: и колос золотится, и ягода пестреет, и тыква полнится мякотью. Это и есть его «по щучьему веленью» — то, что рядом, под рукой. Рай — только глаза протри — рядом, а не за горами и морями…

Так за внешним дурачеством сказочного персонажа, за житейской беспомощностью и неприспособленностью обнаруживается человек, который всем своим существом укоряет суетный, узкопрактический, фальшиво-деятельный мир. Укоряет прежде всего тем, что наотрез отказывается от участия в делах такого мира.

В 1921 году, через три года после революции, размышляя о загадках отечественной истории, Михаил Пришвин писал в дневнике: «Никакая «положительная» деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя… Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою». (Здесь под «положительной» деятельностью Пришвин разумеет социальный и экономический активизм «мертво-деятельных», по его выражению, людей типа Штольца.)

«Обломов» дает основательнейший материал для такого вывода. Правда, мы больше привыкли к тому, что в тексте романа Илья Ильич — сторона критикуемая. Но нельзя не видеть, что есть тут и иной Обломов, — словом и делом обороняющий принципы своего существования. А иногда и в наступление переходящий, критикующий.

С таким Обломовым мы сталкиваемся уже в первых главах первой части романа.

Напомним, что действие в «Обломове» начинается 1 мая. С утра Илью Ильича навещают несколько знакомцев со стандартным приглашением совершить прогулку в Екатерингоф, куда в этот день по традиции выезжает половина Петербурга. Обломов отказывается, причем не только от поездки в Екатерингоф, но и от целого ряда других приглашений и предложений.

Каждый из посетителей Обломова являет собой какую-нибудь социально-общественную функцию. Волков — тип влюбчивого, порхающего по балам и театрам ухажера, Судьбинский — чиновник до мозга костей, Пенкин — образчик всеядного беспринципного журналиста, строчащего на любую тему: «о торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях… о вновь изобретенном составе против пожаров…» «А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе». Алексеев — человек без собственных мнения и воли, вечно кому-то поддакивающий и подыгрывающий, не зря Захар говорит о нем: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!» Тарантьев — угрюмый вымогатель и грубиян.

Высказывания Обломова о своих гостях — последовательная критика неполного, узконацеленного, функционального существования.

О Волкове: «В десять мест в один день — несчастный!.. И это жизнь!.. Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?»

О Судьбинском: «А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое…»

О Пенкине: «Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина…»

«Человека, человека давайте мне!» — восклицает Обломов. Но вместо совершенного человека перед ним мелькают скучные подробности, частности раздробленного, рассыпавшегося образа.

После явления пяти гостей с их стандартным приглашением в Екатерингоф Илья Ильич выдерживает напор еще одного лица, соблазняющего его резко изменить образ жизни. Это доктор. И он тоже предлагает Обломову куда-нибудь съездить. Но давление идет по нарастающей: тут речь уже не о Екатерингофе, а о загранице — о Киссингене, Эмсе, Париже, о Швейцарии, Египте, Англии, Америке!

Наконец — на заключительных страницах первой части — в квартире Обломова появляется и Штольц. По всему видно, что именно этому персонажу в отличие от предыдущих удастся хотя бы отчасти «сдвинуть» лежачекаменного Илью Ильича с места. Настоящий конфликт уже угадывается. Но все основные события романа — впереди.

Обломову действительно предстоит испытать великие соблазны, выдержать суровые обвинения. Но он и сам еще не раз и не два явится лицом обвиняющим и критикующим. С помощью «нового» в романе обнажается беспомощность «старого». Но одновременно с этим «старое» ставит под сомнение нравственную состоятельность «нового». Критика патриархальной отсталости синхронна на протяжении всего романа критике самоцельного и самоупоенного практицизма, той вездесущей деловитости, которые несет с собою «новый» человек — «чистый» негоциант и международный турист Андрей Штольц.

В свое время у Аполлона Григорьева активный протест вызвала позиция Гончарова по отношению к Штольцу: автор якобы выставил своего «немца» едва ли не идеалом современного человека, а «идеал» этот, как приглядишься, выглядит пошловато, ходульно. (Штольц далеко не устраивал и Добролюбова, хотя знаменитое свое определение «обломовщина» критик позаимствовал именно у этого персонажа.)

Претензия А. Григорьева к романисту по поводу Штольца так же несправедлива, как и высказанная им в свое время претензия по поводу Петра Адуева. Как в одном, так и в другом случае Гончаров ни в коей мере не идеализирует «дельного» человека. Наружная обаятельность романного Штольца не должна вводить нас в заблуждение. Этот персонаж так и задуман автором, чтобы на поверхности действия все время оставаться ему выигрышно привлекательной фигурой, этаким отовсюду правильным «молодцом».

Но лишь на поверхности. Характерен разговор двух героев романа, состоявшийся после того, как Штольц решительно вытащил Обломова «в свет». Раздражение Ильи Ильича от всего увиденного и услышанного настолько велико, что в нем снова пробуждается критик, причем помимо своей воли метит он иногда прямо в Штольца: «…вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице; только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». — «Помилуйте, за что?» — кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берет триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?» (Курсив наш. — Ю. Л.)

Для того чтобы удостовериться в том, что эта филиппика непосредственно касается Штольца, достаточно приглядеться внимательней к его таланту «вечной беготни». Его способность быть, так сказать, вездесущим заставляет о многом задуматься — это ведь почти уже и нечеловеческая способность. То Штольц приносится неизвестно откуда в Петербург, то устремляется в направлении Обломовки, то оказывается для чего-то в Нижнем Новгороде, Москве, в Крыму. Он едет за границу: Бельгия, Англия. И опять Россия: Киев, Петербург, Одесса… Затем снова за пределы «отечества»: в Бонн, Иену, Эрланген. Посещает Париж, собирается в Швейцарию и в Италию. Словом, «выучил Европу как свое имение». И вновь — Швейцария и Обломовка, Одесса и деревня Ольги Ильинской, очередной разговор о поездке в Италию.

«Я видел Россию вдоль и поперек», — не очень по-русски свидетельствует Штольц, но в итоге этого продольно-поперечного знакомства более всего в России полюбился Штольцу «южный берег Крыма». Здесь наконец и строит он свой «маленький дом», в котором размещает внушительный багаж европейской мебели и посуды, а также коллекцию произведений искусств. Пестровата все же «география» у этого, как он сам себя осознает, «туриста, негоцианта».

Да и круг знакомств пестроват: то какие-то бароны, князья и иные титулованные особы, то банкиры, золотопромышленники, акционеры и торговцы, всё предприимчивые, находчивые и отзывчивые люди, которые, так же как и Штольц, целью жизни считают «дело». И отчего вдруг в эту компанию включает он нелепую фигуру Обломова? Давняя симпатия, память о детской дружбе? Ведь должна же быть какая-то отдушника, какое-то душевное окошечко в организме Штольца, состоящем, как известно, исключительно «из мускулов и костей»! Или просто-напросто надобен Штольцу объект для выслушивания его нравоучительных сентенций — о пользе умеренной пищи, ежедневных моционов и регулярного чтения газет? И то и другое — скажем так. Но есть еще одно обстоятельство, из-за которого Штольц изо всех сил тянется к Илье Ильичу. Это обстоятельство — Обломовка и ее обитатели. Пока существует «сонное царство», Штольцу все как-то не по себе, даже в Париже плохо спится. Мучит его, что обломовские мужики испокон веку пашут свою землицу и снимают с нее урожаи богатые, не читая при этом никаких агрономических брошюр. И что излишки хлеба у них задерживаются, а не следуют быстро по железной дороге — хотя бы в тот же Париж.

Но разве Обломов додумается когда-нибудь сам до таких усовершенствований? Он ведь, как отец и дед его, считает грехом «стараться приобретать больше».

И вот все эти хлопоты по наилучшему устроению Обломовки приходится Штольцу взвалить на свои плечи. «Сонное царство» рушится не оттого, что слишком ленив Илья Ильич, а потому, что поразительно деятелен его приятель. По воле Штольца «Сонное царство» должно превратиться в… станцию железной дороги, а обломовские мужички пойдут «работать насыпь».

Вот и столкнулись на полном разгоне неповоротливая Емелина печь и жаркий паровоз, сказка и явь, древний миф и трезвая действительность середины XIX века.

В истории превращения Обломовки в железнодорожную станцию угадывается другой знаменитый литературный сюжет — мы имеем в виду вторую книгу гётевского «Фауста», эпизод со строительством канала, который должен пройти по территории, занятой усадьбою Филемона и Бавкиды. Но в проведении аналогий между двумя творениями здесь нужна особая осторожность. Гончаровский Штольц, конечно, ни в коей мере не является носителем фаустовского начала. Если уж искать для него у Гёте соответствующий прообраз, то таким прообразом будет скорее Мефистофель. Дело не только в энергичности, подвижности, услужливости и вездесущности Штольца. В тексте «Обломова» содержится и куда более выразительная «цитата» из Фауста. Ибо по-настоящему от Штольца начинает попахивать серой, когда на сцену выходит… Ольга Ильинская.

Как известно, гётевский Мефистофель поступил вовсе не оригинально, подсунув Фаусту в качестве возлюбленной и любовницы невинную Гретхен. Бес в данном случае действовал по старинному, десятки и сотни раз обкатанному сценарию, автором которого был, как известно, сам библейский князь тьмы — родоначальник греха. Со времен наущения Евы нечистый всегда успешней всего действует через женщину.

Присмотримся: как ни неожиданно это нам может показаться, но тем же самым «сценарием» пользуется в «Обломове» и Штольц. Он ведь тоже — не постесняемся этого резкого слова — буквально подсовывает Обломову Ольгу. Причем делает это, предварительно сговорившись с нею об условиях «розыгрыша». Ни о какой любви вначале и речи не идет. Просто-напросто нужно вытащить лежебоку «в свет», «просветить» его. (Чем не модернизированный вариант вкушения плода от «древа познания»?)

Отношения Обломова и Ольги развиваются в двух планах: прекрасная поэма зарождающейся и расцветающей любви оказывается одновременно и тривиальной историей «соблазна», орудием которого суждено быть возлюбленной Ильи Ильича. Характерно, что Ольга, сколько бы пи полнилось ее сердце ответным чувством к Обломову никогда почти не забывает о своей роли «просветительницы». Ей очень нравится осознавать себя в подобной роли: шутка ли, она, женщина, ведет за собой мужчину! Что за сила ей сообщена, что за власть такая?! Как тут не загордиться, как не закружиться славной головке!..

Реальный и мифологический планы в поведении Ольги сосуществуют как бы неопознанно друг для друга. Ни она, ни Обломов не догадываются о подспудном «сюжете»; все происходящее между ними происходит «как у людей», и в то же время есть в этих событиях какая-то едва уловимая новизна.

Напомним, что по давней — еще дореволюционной — критической традиции с Ольги Ильинской принято открывать литературную родословную русских «новых» женщин. Казалось бы, «новое» в содержании этого образа — черта труднодоказуемая. Оно не проявляется ни в общественных взглядах героини (кстати, о них мы ничего и не знаем), ни во внешнем ее облике и манерах (не курит, не вмешивается в мужские споры, не стрижет коротко волос, не старается говорить басом; наоборот, скромна, аристократически сдержанна, деликатна).

И все-таки Ольга — «новая», в самом глубоком и отчетливом значении этого слова, хотя ее новизна стихийна, почти не осознана своей носительницей. В любовных коллизиях нередко первый активный шаг предпринимает женщина. Однако Ольга предпринимает его так, что это сразу же резко выдвигает ее за пределы традиционного ряда. Полюбить, чтобы перевоспитать, полюбить «из идейных соображений» — в подобной установке есть что-то неслыханное, не имеющее аналогий. Влюбленность Ольги носит явно экспериментальный характер. Это идеологическая, головная, заданная влюбленность. Здесь даже неважно, что задание получено со стороны, важно то, что рациональный план вполне устраивает героиню, учащает ее пульс и слегка сбивает дыхание. «Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше. Она мысленно сделала его (Обломова. — Ю. Л.) своим секретарем, библиотекарем».

Едва ли не с наибольшей выпуклостью рационализм поведения Ольги проступает в комическом эпизоде «лазания на гору». В жаркий летний полдень Обломов приходит на свидание, назначенное в окрестностях дачи, но не застает Ольгу на месте. Некоторое время он топчется у подножия горы и лишь потом обнаруживает Ольгу на ее вершине. С великим трудом, с передышками Илья Ильич взбирается на гору, не подозревая, что препятствие предусмотрено девушкой. Гора — не только возможность лишний раз «потренировать» ожиревшего Обломова. Гора вырастает в романе до уровня символической вертикали, противостоящей «горизонтальному» бытию главного героя.

В безобидном на первый взгляд розыгрыше оказывается гораздо больше «эмансипации», чем в курении папирос, короткой стрижке и посещении курсов физиологии. По крайней мере, экспериментальный характер чувства Ольги Ильинской тут совершенно налицо.

Обаяние легких, воздушных, мастерски нарисованных сцен с ветками сирени, с пением итальянских арий, с разговорами и вздохами в тени ночных аллей, в первые же годы после появления романа выдвинуло Ольгу в ряд самых популярных героинь русской прозы. Между тем в романе есть другой женский образ, который, по замыслу автора, вправе рассчитывать на более прочную читательскую симпатию. Речь идет о возлюбленной, а затем и жене Обломова, матери его сына, Агафье Матвеевне Пшеницыной. Если Штольц — антипод Обломова, то Пшеницына в такой же степени — антипод Ольги. Головной, рассудочно-экспериментальной любви «новой» женщины противопоставлена в лице Пшеницыной традиционная, душевно-сердечная, не управляемая никакой внешней идеей любовь, о которой можно сказать, что она стара как мир.

К сожалению, русская критическая мысль (исключение составил, кажется, лишь Аполлон Григорьев) как-то проглядела Пшеницыну, а скорей всего поддалась гипнозу мнения Штольца, с точки зрения которого Пшеницына есть чудовище, погубившее Обломова. «Уж если между женскими лицами г. Гончарова придется выбирать непременно героиню, — писал А. Григорьев, — беспристрастный и не потемненный теориями ум выберет, как выбрал Обломов, Агафью Матвеевну, — не потому только, что у нее локти соблазнительны и что она хорошо готовит пироги, — а потому что она гораздо более женщина, чем Ольга».

Любовь Агафьи Матвеевны, почти безмолвная, неловкая, не умеющая выразиться в красивых, нежных словах и впечатляющих жестах, любовь, как-то вечно присыпанная сдобной мукой, но когда надо, то и жертвенная, целиком устремленная на свой объект, а не на саму себя, — эта любовь незаметно преображает простую, заурядную женщину, становится содержанием всей ее жизни. Страницы четвертой книги романа, посвященные петербургской Милитрисе Кирбитьевне нашего Обломова, — в частности, гениальный эпизод печалования Пшеницыной по умершему Илье Ильичу, — относятся к вершинам русского любовного лиризма.


Говоря о мифологическом реализме Гончарова применительно к материалу его второго романа, мы до сих пор по преимуществу (за исключением «Фауста») касались сказочно-фольклорного (русский эпос) и древнекнижного (библейские сказания) пластов. Между тем в мифологическом подспудье «Обломова» содержится и пласт собственно литературный. «Фаустовский» мотив — далеко не единственная реплика Гончарова на великие образы западноевропейских литератур.

Уже современники писателя обратили внимание на то, что в тексте «Обломова» имеется глубинная перекличка с образами и проблемами «Дон-Кихота». В этом творении Сервантеса, как известно, предельно обнажено одно из корневых противоречий человеческого сознания — противоречие между идеальным и реальным, воображаемым и действительным. Фанатическая вера Дон-Кихота в непреложную реальность своих грез катастрофически противопоставлена практицизму его человеческого окружения.

Но такого же рода противоречие содержится и в «Обломове». Илья Ильич, как бы резко ни разнился его темперамент от донкихотовского, непреклонен в отстаивании своей сказки, своего представления об идеале жизни. Он от начала и до конца почти постоянно «живет» в сказке, какой бы зыбкой и беззащитной ни выглядела эта жизнь со стороны. Его бытие — длящееся предание, непрекращающийся древний обряд. Новая действительность на каждом шагу предупреждает его, что обрядовой действительности «обломовщины» приходит конец, что ей вскоре суждено превратиться в иллюзию, фантом. Но Илья Ильич как будто не обращает внимания на эти предупреждения. Он словно хочет доказать своим противникам, что «идеальное есть действительное», что факт его сознания тем самым есть уже факт самой жизни.

При всем том обломовское «донкихотство», конечно, чисто русского свойства, в нем нет воинственной исступленности, свойственной поведению рыцаря Ламанчского, нет попыток навязать свою сказку всем и каждому. Обломов предпочитает задачу охранительства, а не пропаганды, защиту, а не наступление. На это принципиальное отличие испанского «идеалиста» от русского указывает уже внешний облик того и другого. Сухой, безмясый, почти бесплотный, словно обожженный изнутри своей неистовой верой Дон-Кихот — и нежнотелый, благодушный Илья Ильич, который по виду своему скорей сошел бы за слугу ламанчского воителя.

…Неутомимо скачущий, трещащий на лету сочленениями кузнечик — и застенчивая улитка, мягко и деликатно убирающая свое тельце внутрь хрупкой раковины…

Скоро сказка сказывается, но не в один присест разгрызается обломок громадного пиршественного пирога; не сразу обойдешь и оглядишь со всех сторон лежачекаменного Илью Ильича. Пусть и он передохнет сейчас вместе с нами, пусть предастся самому любимому своему занятию — сну…Вот он, знойно-распаренный, влажно угревшийся, со слипшимися локонами, со сладким сгустком слюнки за щекой, — сможем ли мы что-нибудь предложить ему взамен этого счастливого всхлипа сквозь дрему, этого причмокивания?.. Может быть, ему сейчас снятся самые первые дни существования. Во сне все его жизненное время сжимается, и длительность личного бытия он узревает как бы в одной точке, в которой он сразу и младенец, и отрок, и зрелый муж. Вот свернулся он калачиком, и все возрасты, все разновременные ощущения свободно, не мешая друг другу, перетекают в нем по кругу, от лба, по спинному стволу, до колен и щиколоток, из сустава в сустав, из сосуда в сосуд. И все сны, которые когда-либо снились ему и его предкам, сейчас становятся равноправными, и любой из них может его навестить — обрадовать или растревожить.

Он возвращается теперь домой, к матери, к ее полным рукам и улыбке, и еще ближе, плотней — в то сокровенное мягчайшее ложе, в котором плоть и душа его однажды прозябли из кромешности и где он бездумно нежился и потягивался, как в зыбке, где качался на мерной зыби девяти лунных приливов и отливов. Он снова живет и дышит в этом величавом ритме космической колыбельной, в ритме царственно-бережной материнской походки, в ритме изначального, безмерного и целокуппого сна.

Теперь он в брезжущем свете самых первых впечатлений. Сон его шелестит и вспухает, как закипающее молоко.

Теперь он родня любому лесному зверьку, и во всякой берлоге его примут как своего и оближут языком.

Он — брат каждому дереву и стеблю, по жилам которых протекает прохладный сок сновидений. Даже камням что-то снится. Ведь камень только прикидывается неживым, на самом деле он застывшая, упокоившаяся мысль…

Так вот спит Обломов — не сам по себе, но со всеми своими воспоминаниями, со всеми людскими снами, со всеми зверями, деревьями и вещами, с каждой звездой, с каждой отдаленной галактикой, свернувшейся в кокон…


Если аналогии с героями, проблемами и ситуациями произведений Гёте и Сервантеса носят в «Обломове» по преимуществу подспудный характер, то сопоставление Ильи Ильича с Гамлетом дано, так сказать, открытым текстом. В пятой главе второй части романа читаем: «Что ему делать теперь? Итти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского». И немного ниже — еще: «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и сел опять».

Сугубо прозаическая, сниженная обстановка, в которой Илья Ильич задает себе знаменитый гамлетовский вопрос, как бы сама по себе уже свидетельствует, что «обломовский вопрос» для него глубже, значимей. «Быть пли не быть!» в подобной обстановке звучит почти пародийно. Да и может ли такой вопрос составить для Обломова проблему? Конечно, быть! Конечно, жить! Жить и радоваться, ибо жизнь и есть радость, она тепло, она рассеянный свет сквозь трепещущую листву, лепет детворы у изголовья, дар бесценный. Жизнь для Обломова, если хотите, — это некая Жена, с которой его обручили еще с пелен, со времен слушания сказок. И вся она бездонный источник ласки, самозабвенной преданности Илье Ильичу. Этой своей возлюбленной он не намерен изменять ни с политикой, ни с чиновничьей карьерой, ни с суетой петербургского света. Илья Ильич однолюб. Он — подобно Дон-Кихоту — рыцарь одного-единственного образа. Вот этот образ:

«Обломов любовался ее полными круглыми локтями».

«— Как у вас хороши руки, — вдруг сказал Обломов, — можно хоть сейчас нарисовать».

Да, эти полные красивые руки Агафьи Матвеевны Пшеницыной, так часто мелькающие на страницах романа, действительно можно «хоть сейчас нарисовать» на щите нашего лежачего рыцаря. Это руки, которые вечно лелеют Обломова, подают ему свежестираное белье или рюмку смородиновой водки, кофе с молоком или солененьких рыжиков. Это руки Жены-Жизни.

И как же ему не любить такую жизнь, не желать ее постоянно? «Быть или не быть!» Нет, это вовсе не для него. Никакого гамлетовского раздвоения, никакого метания между бытием и небытием.

И все же… Отзвук знаменитой шекспировской альтернативы явственно присутствует в «Обломове». Поведение Ильи Ильича в его условном диалоге с Гамлетом выходит за рамки пародирования. Как бы ни любил Обломов «быть», но существование его какое-то особенное. Оно почти сведено на нет. Он существует, почти отсутствуя для действительности, почти не проявляясь в ней. Действовать или не действовать? — вот что составляет проблему Обломова, проблему романа. Делать или не делать? — вот какая дилемма заставляет его пробуждаться в тревоге, часами ворочаться с боку на бок. «Итти вперед или остаться?»

Право же, что такое всякое человеческое дело, выходящее за рамки обыденно-насущного? Зачем двигаться: воевать, обогащаться, строить железные дороги и мосты через пропасти, совершать всевозможные открытия, нестись по волнам к Огненной Земле? Не обман, не ложь ли всякое подобное дело? Зачем он, Обломов, должен рассыпаться мелким бесом между сотнею занятий и устремлений одно другого затейливей? Для чего, наконец, сама история движется? Что не стоится ей на месте? Всякий день и час новости, а присмотришься к ним — бесконечное повторение уже бывшего много раз. «История только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет жизнь, псе течет, все ломка да ломка».

Но для кого сказано: суета сует и всяческая суета? И не древний ли еще человек был наказан за прикоснонение к древу познания? Творец впряг его в ярмо бесконечной сизифовой деятельности. Даже безграмотный Захар знает, что труд дан людям в наказание. Но до чего же изолгался человек, думает Илья Ильич, если это свое наказание и проклятие он именует благом, счастьем, идеалом жизни! И Штольц туда же: все дело да дело!

Итак: делать или не делать? — вот что нужно крепко обдумать Илье Ильичу, прежде чем он решится привнести в мир хотя б одно свое действие. Делать или не делать? — вот в чем обломовский вопрос.

Гамлет ушел из жизни, не разрешив своего сомнения. Не так с Обломовым. Мы точно знаем то место романа, тот пункт обломовской жизни, когда Илья Ильич окончательно решает вопрос в одну из двух возможных сторон. Пусть робко, с опасением, с оглядкой, но он все же собирается с духом, чтобы сказать себе, Ольге, Штольцу, всему миру: я не хочу делать. Я не желаю в этом мире действовать. Отказываюсь участвовать в его движении от чего-то сомнительного к чему-то не менее сомнительному. Я выхожу из истории — из этой вашей грандиозной игры в благородную деятельность…

В Петербург приходит зима. Вот-вот должен стать лед на Неве, и тогда могут возобновиться сердечные отношения Ильи Ильича и Ольги. На Неве наведут мосты, и восстановится связь двух душ. Но замерзающая река становится в романе символом не связи, а разъединения. Лед на Неве — это лед в отношениях Обломова и Ольги. Река стала, и прекратилось течение любви. То самое течение, которое могло вынести Илью Ильича в водоворот общественных страстей.

Река стала, и обломовский вопрос тем самым навсегда разрешился. Теперь уже до конца дней своих он знает лишь одно: не делать.

Штольц как-то в шутку, не без иронии, говорит Обломову: «Да ты философ, Илья!» Но между тем философия Обломова действительно существует, и, если приглядеться к ней внимательней, вещь это не шуточная. Ее истоки можно обнаружить в умозрениях, вокруг которых сплачивались некогда целые философские школы и направления. Строго говоря, философия Обломова есть философия абсолютного покоя, абсолютного бесстрастия. Отсутствие движения, покой — вот, по Обломову, наиболее совершенное, идеальное состояние мира. Всякое умаление покоя, подтачивание его с помощью всевозможных движений, процессов неумолимо приводит к заболеванию, порче действительности. Движение — болезнь мира, лихорадка и жар материи, судорога духа. То, чему нужно двигаться, несовершенно. Совершенное незыблемо и недвижно. Оно полно самим собой, счастливо самим собой и не имеет нужды выходить из этой полноты. Это и есть для Обломова настоящая, истинная жизнь. Покой — гармоническое равновесие бытия. Свойство покоя — не расслабленность и аморфность, а, наоборот, избыток силы, полный заряд энергии. Совершенная жизнь ничего уже не хочет, ничего не вожделеет, ни к чему не устремляется. Все же остальное — не стоящая на месте, а значит, ненастоящая, нестоящая, томимая болезнью жизнь. В ней только похоть и раздражение материи, мучительный зуд выйти из самой себя, приткнуться к чему-то большему, высшему, абсолютному.

Может быть, Обломов в учебных заведениях отчасти слышал, может, прочел кое-какие книги, может, сам, своим умом дошел — как бы ни было, его понятия об идеале существования вызывают целую гамму ассоциаций: тут и учение древнегреческих философов-киников об автаркии, то есть духовном самодовлении, полной освобожденности от физических и умственных усилий; тут и принцип безразличия (адиафория), развитый другой ветвью античного сократизма — киренаиками; и учение об апатии — бесстрастии, — популярное в так называемой мегарской школе философов. Может быть, после этого нам понятнее станет, почему Гончаров называет своего героя «обломовским Платоном».

«Целый», «полный» человек, об отсутствии которого так часто сожалеет Илья Ильич, вырисовывается только на пути к покою — внутреннему и внешнему. В каком-то необычном для него припадке вдохновения Обломов вопрошает Штольца: «Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?»

Но на это собеседник его трезво возражает: «И утопия-то у тебя обломовская».

Философию Обломова действительно можно назвать утопической. Хотя бы потому, что в ней, как и во всякой утопии, преобладает не рассмотрение бытия, имеющегося в наличии, а — через отталкивание от действительности — мечта об ином бытии.

Что ж, Обломов может быть отнесен к наиболее застенчивым и непритязательным из всех известных человечеству утопистов. Его требования, обращенные к будущему, — самые минимальные: пусть все угомонится, успокоится. В обломовский «план» входит лишь деревенское поселение, растворенное в окружающей природе. В таком поселении и правда нужно кое-что подновить, но самую малость. Счастливое будущее мыслится кап возвращение к счастливому прошлому легендарно-мифологических эпох. А для этого не нужно никаких грандиозных мероприятий: ни строительства гигантского града, в котором уместилось бы все человечество, ни летательных аппаратов, ни других хитроумных механизмов, ни хрустально-алмазных дворцов, ни железной дороги, связывающей Землю с Луной, о чем мечтал Фурье…

Штольц досадует:

«— Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал жизни — сидеть на месте? По-дадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились; мы ведь не поедем».

Но Штольцева ирония нисколько не расхолаживает Обломова. А что же! Почему бы и не подать такой проект! Тогда, глядишь, и угомонятся народы, и отдохнут по-настоящему: если упразднить пароходы с паровозами, то выйдут рабы на волю из шахт и штолен, перестанут ранить землю в поисках угля и руды, бросят свои лачуги в грязных городах; замрет буйная торговля, отощают кошельки у ротшильдов, закроются водочные монополии, угаснут страсти к приобретению новых земель, повыведутся наполеоны, поубавится туристов — охотников глазеть на заморские дива, а с ними и болезней поубавится; оживут нивы, восстанут леса, выхлестанные на шпалы и на топку паровых котлов… Словом, по Обломову, нужно не. строить, а потихонечку размонтировать уже понастроенное, притормаживать механический разгон, осаживать железного зверя…

Конечно, мечтания такого рода носят вполне, так сказать, реакционно-утопический характер. Будущее время в обломовском «плане» — восстановленное, очищенное от коросты цивилизации прошлое.

В этом смысле можно говорить, что его утопия вообще лишена будущего. Перед нами типичная антиутопия, в которой и намека нет на футурологический порыв. Будущее ей и не снится. Прикованный к подушке золотыми цепями своей грезы об утраченном рае, Илья Ильич в тонком сне творит одну из самых беззащитных, хотя по-своему и обаятельных, идиллий, которые когда-либо грезились человеку: все здесь миниатюрно, маломасштабно, провинциально, и в то же время в мечтах нашего лежебоки заявляет о себе, по словам выдающегося современного литературоведа M. M. Бахтина, «исключительная человечность идиллического человека Обломова и его «голубиная чистота».

Пройдет несколько лет, и на той же самой Гороховой улице, где видит свои райские сны Илья Обломов, волею другого сочинителя будет поселен еще один литературный персонаж — Вера Павловна. Этой героине романа-утопии Чернышевского тоже будут сниться сны-мечты. Но обращенные не в прошлое, не к идиллической обстановке помещичьего быта, а в совершенно противоположную сторону: там, над зеленью лужаек, вырастают сверкающие стеклом и металлом силуэты каких-то воздушных зданий — то ли фабрик, то ли общежитий, и в них счастливые, весело поющие во время работы труженики будущего.

Как знать, не намеренно ли автор «Что делать?» поселил Веру Павловну именно на Гороховой? По крайней мере, о том, что Чернышевский по отношению к роману Гончарова испытывал чувство некоторого полемического раздражения, известно достоверно. Сидя в Петропавловской крепости, Николай Гаврилович записывает: «Я до сих пор прочел полторы из четырех частей «Обломова» и не полагаю, чтобы прочитал когда-нибудь остальные две с половиною; разве опять примусь [за] рецензии, тогда поневоле прочту и буду хвалиться этим, как подвигом». Подразумевается: роман неимоверно скучен. Но важная деталь: «полторы» части все же прочел. А именно в этих полутора — лежание Обломова на Гороховой улице, его «Сон», мировоззренческий спор со Штольцем, во время которого Илья Ильич, как бы комментируя «Сон», разворачивает «план» идеальной жизни. Вот и напрашивается предположение: не «скукой», а самим содержанием обломовских грез раздражило Чернышевского чтение «Обломова». Не в этой ли реакции источник ярко выраженной футурологичности снов Веры Павловны?

Возможность этой внутренней полемичности одного романа по отношению к другому может быть подтверждена не только содержанием снов, которые видят на Гороховой улице герои Гончарова и Чернышевского, но и тем, как эти герои по-разному «распоряжаются» своими снами. Вера Павловна со страстью и энергией принимается за то, чтобы реализовать воспламенившие ее видения в действительности. Наоборот, Обломов желал бы всю действительность охватить прекрасным сновидением, уместить ее в нестеснительных границах «сонного царства». Ибо почти все, что происходит в реальной жизни, кажется ему дурным сном, от которого необходимо поскорее избавиться. Разве живут все эти торгующие, воюющие, строящие и ломающие, снующие из дома в дом, из компании в компанию, из города в город, из страны в страну люди? Нет, они не живут, а барахтаются в вязких путах какого-то кошмарного сна. Их жизнь и есть горький сон, мираж, призрак, морок, тень истинного бытия. Нужно стряхнуть с себя призрачные путы, подняться, открыть глаза. «Душе моя, душе моя, востани, что спиши?» — как призывал древний автор.

Какой колдун очаровал человечество? Каким дьявольским сном прельстил слабые души, сбил народы в громадные толпы, заставил их соревноваться в богатстве, в мощи власти и оружия, в силе ненасытного рассудка? «Старая» правда Ильи Ильича не в состоянии противостоять движению цивилизации. Остается лишь свернуться в кокон непротивленчества. Невозможно препятствовать злу. Но есть надежда, что его удастся как-то претерпеть, тихо пережить. Нет сил идти наперекор ему. Но можно — хотя бы в мыслях — отказать злу в праве на реальность.

Обломов не первый называет жизнь дурным сном. И не он первый из тех созерцателей, что истинной жизнью считают некий великий вечный сон — желанную пристань упокоения и счастья. Грустные откровения подобного рода обычно навещают людей, лишенных исторического азарта, тщеславия. Исходящая от них критика действительности перерастает в критику всей удобообозримой истории. Осуществление идеального внутри истории кажется невозможным. На путях преодоления дурной бесконечности истории Обломову мерещатся образы молчаливых печальников о заблудшем человечестве. И вот он сам «тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от жизни, копают себе могилу».

Конечно, это подмеченное автором сходство обломовского быта с поведением анахоретов — деталь достаточно внешняя. В фигуре, в привычках Ильи Ильича навсегда уже преобладающим останется «мирское». И все же в тексте романа раз от разу улавливаются отзвуки какого-то иного бытия, к которому, по крайней мере исподволь, тяготеет Обломов.

Присмотримся еще раз: почему все-таки этот «восточный халат из персидской материи»? Почему поместье Обломова расположено «чуть ли не в Азии»? То и дело проглядывает какая-то загадочно-закругленная, орнаментальная, ориентальная линия, что-то почти буддийское. Та же невозмутимость, та же мягкая округлость плеч и головы, тот же рассеянный взгляд, погруженный в созерцание неисчерпаемого сна — Великого Обмана, именуемого действительностью. В «Обломове» ничегонеделание русского ленивого барина прослоено пресловутой восточной созерцательностью, «азиатчиной». Обломовская «философия покоя», настоянная на сентенциях античных мудрецов, в то же время издает какой-то нирванический аромат. Покой Ильи Ильича — это не только повадка сказочного запечного дурака, не только бесстрастие и апатия античного любомудра, не только самодисциплина отшельника, но и нирваническая застылость теплого божка с едва пульсирующей сонной артерией.

Нетрудно догадаться, из какого опыта позаимствованы Гончаровым восточные ассоциации, присутствующие в романе. В первую очередь тут заявляет о себе опыт кругосветного плавания, опыт «Фрегата «Паллада». Не считая нескольких тезисных замечаний, сделанных в свое время Б. Энгельгардтом, «Фрегат» и «Обломов» никогда еще не прочитывались параллельно, контекстно. Но такое прочтение, причем самое подробное, одна из давно насущных задач.

В самом деле, два эти произведения хронологически гораздо ближе друг к другу, чем к остальным романам Гончарова. Можно даже говорить об их синхронности: время написания «Обломова» окольцовывает годы работы над «Фрегатом» (1848–1852–1857–1858). Несмотря на резкое жанровое различие, обе книги необычайно сильно перекликаются тематически: тема путешествия постоянно присутствует в «Обломове» — то в виде книг, которые читает Илья Ильич, то как пугающая его перспектива заграничной поездки в лечебных целях, то как перечень коммерческо-туристических вояжей Штольца. С другой стороны, тема созерцательного, бессобытийного, погруженного в быт Востока, развитая во «Фрегате», носит явно «обломовский» характер. Почти весь Восток, каким он показан у Гончарова, есть, по сути, громадная, на полмира распростершаяся Обломовка. Иногда при чтении «Фрегата» невольно возникает ощущение, что Илья Ильич незримо участвует в путешествии в качестве созерцателя родственного ему восточного быта и искателя «утраченного рая». Напомним также, какое самодовлеющее место занимает в тексте «Фрегата» тема сна: гончаровский Восток весь как бы окутан сонными испарениями, сказочными миражами. Эта Азия еще не проснулась или, вернее, не пробуждена, ибо сны ее — как уже отчасти и происходит — прервутся достаточно насильственным образом.

Словом, «Фрегат» не может быть по-настоящему понят вне сферы притяжения главного гончаровского романа; в свою очередь, проблемы «Обломова» весьма потеряют в своей полноте, если лишатся проекции на текст «Фрегата «Паллада».

И в той и в другой книгах с громадной силой художественного обобщения, доступной мифологическому реализму Гончарова, описаны последние ночные часы феодального мира и идущее им на смену, еще способное обольстить утро капиталистической действительности. И в той и в другой книгах конфликтно сведены, включены в острый диалог «старая» и «новая» правды. И там и здесь выявлены ограниченность, неполнота, субъективность обеих «правд». Но вопрос о моральном превосходстве какой-либо из ниx остается открытым. По крайней мере, сам автор — писатель Гончаров — не берется произнести окончательное слово в пользу той или другой «правды». Нужно, чтобы прошли десятилетия и объективное суждение сложилось как бы само, помимо воли автора, но на материале его художественных образов, его публицистических раздумий.

Близится к концу жизнь Ильи Ильича, напитанная грустными и радостными сновидениями, слезами сожаления об утраченном прошлом и робкими надеждами на то, что прошлое это хоть частично, в каком-то малом, недостижимом для завистливого глаза уголке может быть продлено, передано в пользование детям. Стоит присмотреться к тому, как умирает Обломов. Ведь в смертном часе — в последних словах, жестах, красноречивом взгляде — выговаривается часто вся суть отлетающей жизни. Илья Ильич и здесь верен себе, выбранному раз и навсегда способу существования. Умирает он настолько тихо, незаметно, покойно, что смерть его проглядели даже ближние, даже «любящее око жены».

«Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему по обыкновению кофе и застала его так же кротко покоящимся на одре смерти, как на ложе сна…»

Он и не мог умереть иначе. В таком конце обнажился весь смысл человека Обломова. Гончаровым описана здесь одна из самых незаметных, но и самых выразительных смертей, какие мы знаем по русской литературе XIX века. Это, скажем так, глубоко принципиальная смерть. Один сон перетек до капли в другой — Вечный Сон.

Обломов умирает, но «проблема Обломова» удивительно живуча. Обломовская мечта о «полном», «целом» человеке ранит, тревожит, требует ответа.

Конечно, в первую очередь он и сам очень далек от «целого» человека. Не потому ли он «иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни…»? Не потому ли отмечает про себя, что ему удалось выразить лишь «возможность идеально покойной стороны человеческого бытия»?

Обломов умирает, так и но узнав, был ли он прав или нет, отказавшись на всю жизнь от делания, от участия в работе множества, от великих страстей и подвигов, обольщений и радостей мира сего. И в этом его томительном незнании заключены великая горечь и печаль, которые до смерти утомили мягкое сердце нашего добряка. Так ничего и не останется от него на белом свете — ни звонкого имени, ни деяния во славу человечества, ни мудрости, высеченной на каменных скрижалях. Он уходит весь — до последнего сонного всхлипа своей застенчивой души. Уходит, не успев попросить прощения за то плохое, что случилось по его бездействию и еще может случиться. И за то хорошее, чего не сделал, а мог бы. Обрывается его затянувшийся жизненный сон, и он стоит на пороге какого-то душераздирающего пробуждения… Или иного сна, из которого когда-то был вынесен в мятежную людскую юдоль…

Обломов умирает… Очень часто о нем забываешь как о литературном персонаже, как о некой условности, общепринятой между читателями, — настолько он живой.

«Проблема Обломова» остросовременна. Неполнота и несовершенство человека в этой проблеме обескураживающе наглядны. Хотя бы потому уже, что, созидая свою идеально-покойную жизнь, Илья Ильич не в состоянии отстоять ее, властно утвердить, сделать образцом, неколебимым принципом. Ведь для этого надо быть другим Обломовым — внушающим, навязывающим свою волю, перекраивающим жизнь десятков, сотен и тысяч людей на свой образец. Штольцем надо быть. А он быть другим не хочет и не может. Надо быть «историческим человеком», а ему хотелось бы просуществовать вне потока истории. В лучшем случае Обломов может критиковать, и весьма по существу, те или иные тенденции, проявляющиеся на прихотливых путях исторического человечества, — будь то окрашенная в дьявольские тона активность «мертво-деятельных» накопителей или дробящая душу мелкая житейская суетливость. Эта критика, пожалуй, и придает вечную остроту «проблеме Обломова».

Загрузка...