В биографическом повествовании, если говорить о нем как об особом жанре, наиболее специфичным, пожалуй, носителем жанрового своеобразия является фактор времени. Нужды биографии то и дело заставляют отрываться от медленно становящейся линии судьбы — то забегать на несколько или на много лет вперед, то отступать на несколько или на много лет назад. Биографическое время снует, как челпок в ткацком станке, сопрягая далеко отстоящие, но внутренне близкие события и состояния. Такая пульсация времени тем заметнее, чем длительнее жизнь героя биографии, чем богаче эта жизнь внешними, а особенно внутренними событиями. Хронологические скачки вступают в соответствие с самосознанием героя, ибо самосознание тоже сплошь да рядом «живет» в иных временах, порою резко не совпадающих с тою сиюминутной данностью, в которой находится человек. Он то погружается в воспоминания, то забредает фантазией далеко вперед.
Уже дважды в этой книге мы приближались к рубежу, когда Гончаров завершил наконец работу над «Обрывом». А из названия новой главы явствует, что нужно опять отойти на некоторое расстояние от неподатливого рубежа.
Но так ведь бывало и у автора «Обрыва». В мыслях, в сокровенных чаяниях, в удачливых творческих снах он, может быть, уже видел роман готовым, завершенным, а себя — счастливо свободным от многолетнего гнета. Но всякий раз, возвращаясь к действительности, приходилось остужать разогнавшееся воображение: книги еще нет.
Свой последний роман писатель поистине выстрадал. Мало того, что ему неимоверно трудно оказалось взяться за осуществление своей «программы». Еще труднее оказалось удержать взятое в руках. За последние, самые напряженные восемь лет работы над «Обрывом» Гончаров несколько раз был близок к тому, чтобы вообще насовсем отказаться от начатого. Были месяцы, когда он дорабатывался до явного психического истощения. Были отдельные минуты, когда он, по-видимому, впадал в галлюцинаторные состояния, и они потрясали его организм примерно так же, как припадки эпилепсии психику Достоевского. Было, наконец, состояние такой опустошенности и оставленности, что его соблазняла мысль о самоубийстве.
Еще в дореволюционной биографической литературе, посвященной Гончарову, начал складываться канон, исходя из которого этого писателя принято было изображать едва ли не самым «благополучным» из русских классиков XIX века. В его облике на первое место выставлялись черты невозмутимости и горацианской уравновешенности. (Ю. Айхенвальд в «Силуэтах русских писателей» эффектно изрек: «Гораций с Поволжья…») Говорили о тихой мечтательности, о неизменном внешнем и внутреннем спокойствии Гончарова, граничащем едва ли не с равнодушием. От такого канона веет чем-то прохладно-мраморным, стилизованным под расхожую «антику» буржуазных салонов. В писателе хотели видеть законченного джентльмена, воспитавшего в себе умение не волноваться ни по какому поводу.
Между тем «благополучного» Гончарова никогда не существовало, и тем более не могло его существовать в 60-е годы, на подступах к «Обрыву». Против мифа о тихом, уравновешенном Гончарове вопиет почти каждая страница его писем этих лет, касающихся работы над романом.
Ничто не дается человеку даром — это порядком уже примелькавшаяся аксиома в истории написания «Обрыва» обнаруживает свой изначально суровый смысл. Роман буквально поглотил своего автора, как библейский кит поглотил пророка Иону. «Обрыв» выпил из писателя по капле почти все творческие соки. После этого романа что-то оборвалось внутри Гончарова. Причем он как будто заранее догадывался, что так и будет. И все-таки пошел навстречу уготованному, имея множество возможностей уклониться.
Очень часто писательство начинается с веселой игры, с завлекательного быта, с патоки, которой услужливые зазывалы усердно обмазывают фасад литературы. Нельзя сказать, чтоб именно так начиналось у Гончарова. Его первому роману предшествовали годы упорного литературного ученичества. Со временем у него выработалась сноровка человека, который по писательской борозде ступает тяжелой поступью пахаря. Но полный вес бремени художества ему суждено было ощутить позже, когда замаячил впереди «Обрыв». Тем, кто хоть краем глаза хочет увидеть, что такое кровавый пот писательства, нужно бы знать несколько раскрытых в своих подробностях примеров. Пример Льва Толстого, десятки раз перемарывающего одни и те же заклятые страницы. Пример Достоевского, для которого писание каждого нового романа уподоблялось работе с каторжным кайлом. И пример Гончарова, так долго, так мучительно медленно идущего к своему «Обрыву».
«Не могу, устал!..» «Не выплыть мне, а разве только сплыть полегче!..» «Тяжесть, скука, уныние и отвращение к труду, к людям, к самому себе и более всего к жизни!..» «Ум, воображение, память — все спряталось и молчит, все онемело…» «Зачем я поехал за границу?..» «Пропащее дело! И не такие мыльные пузыри лопаются, как я…» «Вот три дни, как я ничего не пишу, садился всякий раз с утра и ничего не выходило…» «Я сделал большую ошибку, что поселился около моря — оно очень шумит, а мне нужна тишина…» «Вчера еще я коверкал какую-то уродливую сцену и возился с характером, который не покоряется, но теперь это все надо оставить…»
И так из письма в письмо: бесконечные жалобы, стоны и мольбы, признания в беспомощности, самообвинения и самооправдания. Не переписка, а лазарет какой-то. Сестры Никитенко, Екатерина и Софья, к которым летом 1860 года Гончаров с болезненной частотой шлет свои письма из Мариенбада, а потом из Парижа и Булони, в этом нешуточном лазарете — сторона сочувствующая, поддерживающая, утешающая; они и вправду как бы сестры милосердия при своем разнемогшемся старшем друге. Особенно достается Софье. К ней обращена львиная доля сетований писателя. Она моложе своей сестры на три года. Она вообще совсем еще молода (двадцать лет всего-то), а он буквально исповедуется ей и, как мальчик, оправдывается в ответ на ее укоры. Видно, так ей написано на роду — быть духовной нянькой этого беззащитного, а часто и капризного, но все-таки бесконечно ей дорогого Ивана Александровича.
Евгения Петровна Майкова, Юнечка Гусятникова (Ефремова), Екатерина Майкова… В ряду женщин, которые в большей или меньшей степени — словом ли одобрения, советами, понуканиями, возней ли с черновиками — в разные годы помогали Гончарову в его писательских и житейских затруднениях, Софья Никитенко по времени последняя, а по роли своей, может быть, первая.
С годами эта некрасивая, несколько замкнутая, повышенно требовательная к себе и к другим девушка станет для него самым духовно близким существом; в отношении к стареющему писателю будут прибавляться у нее все новые и новые заботы; он же будет благодарно именовать ее своею «Мудростью Александровной».
Сейчас, в 1860-м, их дружба только завязывается, только проверяется: справится ли она с потоком его жалоб, воздыханий, а иногда и слез? Не прискучит ли девушке (у которой и собственная-то жизнь не очень весело складывается) этот постоянно унылый тон его писем, упорная его сосредоточенность на личных литературных невзгодах? Жаловаться кто не умеет? Но как мало умеющих пожалеть! Не потому ли они у всех на виду! Они как бы сами напрашиваются на то, чтобы к ним обращались люди со своим слезным, наболевшим… Говорят, жалеть другого — занятие избыточное, жалость, мол, унижает. Но гордые и не жалуются, не унижаются. Если кто и жалуется, так люди, которым действительно уже не до гордости. Которым совсем тяжело. И тогда нужно принять на себя хоть долю их тяжести. Тогда уж не уберечься: жало чужой боли обязательно вопьется и в твое сердце. Так, может быть, жалость — это и есть совершенная любовь? Недаром в русских деревнях не услышишь: мой любимый, а говорят: мой жалостный… А Софья — мать любви, надежды и веры. Вот и ей, Софье Никитенко, так написано на роду: жалеть Ивана Александровича, надеяться, что одолеет он душевные хвори, верить, что нынче летом довершит наконец третий свой роман.
Ничего, что в прошлом году совсем ему в Мариенбаде не писалось. А теперь — сам увидит! — все будет иначе, как в то чудесное «обломовское» лето. Ведь теперь он свободен от цензорских своих уз (полгода назад удовлетворена его просьба об увольнении со службы), свободен и от забот о хлебе насущном: гонорары за публикации последних лет были, как никогда прежде, обильными; вслед за журнальным «Обломовым» вышло отдельное издание романа, а тут еще подоспели вторые издания «Фрегата» и «Обыкновенной истории». Словом, сейчас только писать и писать.
И вот в самое утро приезда в Мариенбад его будто окатило с головы до ног живою водой, и, лихорадочно возбужденный, он спешит сообщить об этом Софье Александровне: «никогда я не чувствовал себя так здоровым — и вообще вчерашнее утро принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какого не чувствовал с 57 года. Разумеется, это не пропало даром для будущего (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый и я увидал так много такого, чего мне и не грезилось никогда».
Вот и славно! Дай-то бог, чтобы во всякое утро брался он за дело с подобным настроением…
Но сколько раз она уже замечала про себя, что доверять настроениям Ивана Александровича нельзя. К концу письма от его радостного самочувствия не остается и следа: то ли свирепая ночная гроза до предела раздражила нервы, то ли оттого, что не смог сразу подыскать приличное жилье, но за тетради он, оказывается, еще не принимался. «Кажется, вчерашнее утро было только луч единый, за которым опять настали потемки. Не казните, Софья Александровна, не лень, нет, а ожесточение и холод ко всему делают и самые цели, к которым надо стремиться, бесцветными».
Первое его мариенбадское письмо — как бы увертюра к переписке этого лета: тут уже присутствуют в концентрированном виде все ее темы, все настроения писателя, а главное, тут зафиксирован сбивчивый, тревожный ритм смены его состояний — от повышенной работоспособности до упадка сил, угнетенности, тоски.
Софья Александровна «не казнила». Но в своих ответах была выдержанно строга, наставительна, иногда даже аскетически сурова. Лень не лень, а все-таки Иван Александрович пока недостаточно собран, чересчур чутко реагирует на непогоду, на разные мелкие неурядицы. Кстати, соблюдает ли он диету? Не увлекается ли пивом и шампанским, как недавно в Дрездене?
Пусть не забывает, что она с нетерпением ждет от пего работу: ведь условились, что осенью она примется набело переписывать роман. Главное же, о чем ему необходимо теперь помнить, — это о том, что писание книги — его великий долг перед читателями, в том числе и будущими…
Ох уж этот долг! — воздыхает Иван Александрович. «Вы вся — религия, но какая религия, чему поклоняетесь — я не знаю. Богу ли живому: но в той религии — не одно созерцание, там есть страстность чувства, а как скоро есть страстность, есть и борьба с искушениями: нет, у Вас идеал — долг — и Вы поклоняетесь долгу».
Как бы в порядке отчета он сообщает: за полмесяца написал 15 листов, по шести часов в день сидит за столом. Скорость работы иногда даже приближается ко временам «мариенбадского чуда». Но такого полного, через край плещущего чувства вдохновенности и удачи, как тогда, нынче нет и в помине. Да он и боится теперь радоваться приливам вдохновения и здоровья, потому что в любую минуту может найти на голову какой-то сумрак, и ясные, воздушные перспективы романа, уже было светившиеся впереди, подергиваются гнусной наволочью.
Долг, служение искусству и человечеству?! В такие вот минуты и часы ему не видится совершенно никакого положительного смысла в этих понятиях. Жизнь человечества удручающе громадна и непостижима в своих путях. Надеяться на то, что художник способен наложить на нее заметный отпечаток, что-то в ней существенно упорядочить, очистить, — какая наивность, какая гордыня!.. Людских страданий не отвратить и не исцелить, они так и будут из века в век накатываться своим чередом. «Я смеюсь, когда воображаю, что я делаю дело, «исполняю долг», потому что пишу ромапы, которые другими читаются, ставятся на полку и забываются, или много-много, что не забудут лет десяток-другой, а потом все-таки забудут».
…Но проходят над Мариенбадом худые, дырявые тучи, и он снова как ни в чем не бывало бодро принимается за работу. Где давешние мрачные рассуждения о «долге»? Их и след простыл. Может быть, в этом все же не только беда, но одновременно и счастье художника, что даны ему природой такие легко возбудимые и так легко перестраиваемые с тоскливого на веселый лад нервы?
И ему уже стыдно, что накануне так досаждал Софье Александровне мелочной своей подноготной. Это он обязан бы ее, молоденькую, учить уму-разуму, подавать ей толковые советы, помочь ей обрести уверенность в себе, бесстрашие перед вереницей испытаний, которых чем дальше, тем больше.
Но где там! День, другой — и он опять сорвался в хандру, в отчаяние, будто запил… Мужа пожалеет жена, в теплой тьме ночной погладит отягченную невезением голову. Любимого своего пожалеет невеста, поцелуем высушит закипевшие под ресницами слезы. Ребенка пожалеет мать, грешника — пастырь. А кто пожалеет его, скитальца по холодным европейским отелям?
Кое-как, кое-как ползет романище, взбухает бумажно… «Толщина моя уходит в тетради». Но с каждым новым листом, с каждою главой новой сколько проблем! Все куски глядятся разрозненно, сцеплений между ними почти никаких, герои тянут всяк в свою сторону. Хаос страшенный! Где оно, событие, которое заставит их сгрудиться, заговорить, заспорить разом?
Но он даже не позволяет себе думать сейчас о таких проблемах. Ладно уж: он докончит все насыро, хоть бы этак-то писалось! — а там, на другой год — ибо теперь ни за что не управиться — еще раз перепишет, заботясь в первую очередь о сшивании расползающихся швов, об увязывании узлов, налаживании скреп.
Иногда глянет на себя как бы со стороны: господи, да кто же приневоливает, кто заставляет вымучивать страницу за страницей? Если сам он так редко радуется, сочиняя, то неоткуда будет и читателю почерпнуть радости. Может, Все-таки бросить? Попроситься снова на службу — вот там-то истинно «долг», там-то прямое и очевидное «служение обществу».
Но он тянет а тянет саднящую лямку.
«Здоровью своему я, конечно, врежу тем, что много пишу, но я умею иногда и не щадить себя». Но ради кого, спрашивается, ради чего «не щадить»? Об этом лучше и не думать… Может быть, в итоге лишь ради нее, Софьи Александровны, которая так на него надеется, так с ним возится.
Лекари, как всегда, велят ему закончить сезон процедурой морских купаний в Булони. По дороге сделал остановку в Париже, но больше недели тут не высидел. Эта роскошь, эта беспечная толкотня, эта головокружительная близость и легкодоступность утонченных удовольствий ему не по возрасту, не по настроению. Его раздражает галдеж туристов всех стран и народов, стандартные восклицания на каждом углу, перед каждой витриной: «О, этот Париж, о прекрасная Франция! Как это красиво, Париж! Ах, какая прелесть эти Елисейские поля!.. О, эти парижские красавицы, о, как тут вкусно едят… А магазины, архитектура! О, о!..»
«А знаете ли, как мне опротивело все чужое: я с какой-то враждой смотрю на иностранцев и их нравы, обычаи. Французы особенно претят мне своими претензиями, то наглостью без конца, то приторной сладостью».
Он мельком видел Наполеона III — кумира французской буржуазии. Париж методично, как и три лета назад, ломал старые романтические кварталы.
Эту ломку и спешную новую застройку он еще тогда, три лета назад, воспринял как мрачное знамение надвигающейся всеевропейской болезни. «На нашей памяти сколько старых домов исчезло в Морской, и на их место воздвиглись ряды новых, высоких, как горы, прямых, однообразных чудовищ, заслоняющих небо и солнце. Это не мы выдумали эти дома: они в Лондоне и здесь сжили со свету старые стены и дома и как будто лагерем заставили все улицы, едва оставив место церквам. За Сеной я видел целые кварталы, обращенные в груды развалин: это все старое, на их месте начинают вырастать такие же дома, как в Морской. Во Франкфурте, в Дрездене, даже в Нюренберге, все то же делается, и вскоре вся Европа сделается одним Парижем или Лондоном, и на городах надо будет написать, как на домах, нумера и стереть имена».
Он видит, как обезличивается повсюду жизнь, как мертвенно-скучно шествие промышленной эпохи, как глубоко погрязает Европа в меркантильности, в финансовых интригах, в безвкусной роскоши буржуазных гостиных, в зловонии дешевых многоэтажных кварталов[10]. Эта чуждая, серая, враждебная ему действительность движется по какой-то своей уклонной дороге. А куда? — он не может, да, откровенно говоря, и не хочет уже разглядывать. Подумать только, всего десять лет прошло со времен плавания на «Палладе», а ему уже совершенно неинтересно разглядывать. Такой действительности оп как писатель не нужен, да она и не оглянется на него никогда. О великолепный Париж! О-ля-ля, как тут вкусно кормят!..
Плохо работалось ему и в Булони. Самодовольная, чувственно грассирующая толпа преследует везде — за обеденным столом, на улице, на морском берегу. Скорей бы домой… Но, впрочем, что дома, в Петербурге, не та же ли самая картина?.. Давно уже пора домой, в Симбирск, съездить.
Но в Симбирск он и на следующее лето не собрался. Суеверен ли стал с годами, привычка ли брала свое, только опять очутился в Мариенбаде. И что же? Не только никакого «чуда», но даже и прошлогоднего «борзописания» не получилось! Кажется, чего недостает? Те же прогулочные маршруты, тот же химический состав воды и грязей, тот же лиственный омут за окном отеля. А роман — ни с места!
И еще бесплодная, тягостная зима. И еще лето. Тенерь-то уж твердо настроился он ехать домой, на Волгу. Но каким, однако, грустным вышло это позднее — догадывался ли, что последнее? — свидание с родиной! Начать с того, что дома теперь у него и у его родных в Симбирске не было. То есть дом гончаровский стоял кряжисто и упористо на своем привычном, можно сказать, первозданном месте, в дворянской части города, на Большой Саратовской, и никто не собирался его сносить (силенок бы, пожалуй, не хватило!), только хозяева теперь у него иные. Чужие занавеси на окнах, другие цветы. Даже проходить мимо было неприятно, будто совершать утайкой что-то запретное.
У брата на новой его квартире жить тесно, шумно, к тому же с нервной его супругой Иван Александрович не сошелся, да и Николай, с годами обрюзгший, но по-прежнему многоречивый преподаватель гимназии, утомлял своим неуемным желанием сознакомить его со всеми местными ценителями изящной словесности.
Иван Александрович поселился на квартире у младшей сестры Анны, в замужестве Музалевской. Вызвал из деревни сестру Александру со всеми чадами да попросил, чтобы и старую Аннушку привезла с собой. Слепенькая няня стала для пего самой большой отрадой в эти недели. Своим бессрочным существованием она как бы оправдывала и освящала недвижность, вековую остановленность симбирского житья-бытья.
Не странно ли, что хотя сам он об этой недвижности иногда думал и писал с улыбкой снисхождения либо грусти, но когда другие вокруг начинали по его следам посмеиваться, а то и громко хохотать над беззащитной в своей стародавности провинциальной тишью и гладью, ему делалось обидно. Откуда у них это право судить о чужом? Пускай не трогают того, что им недорого, неблизко! Разве можно, к примеру, судить Андреюшку блаженного за его богатырскую убогость, а Аннушку за наивность ее сказок? Стоит только вжиться, вслушаться в любое из ее сказаний, и оно окажется богаче смыслом, чем какой-нибудь толстый современный роман… Так, может быть, это справедливо, что Художник мертв, а Аннушка до сих пор жива? Россия просуществует без одного, двух, даже десятка прекрасных романов, а вот без Аннушки ей беда.
От такой думы и на душе покойней. И опять он шалит с детьми, уходит с ними в поля, на Волгу, добредает один до овражистой Киндяковской рощи, за которой открывается на взгорке усадьба старая и деревня напротив, крутой береговой срез и внизу — та самая деревянная беседка, которая уже столько лет не дает ему покоя, ни в Петербурге, ни в Мариенбаде…
Почему все же так бешено несется время — мимо Аннушки, мимо берега этого величавого, мимо него, Гончарова, в обгон полувекового его возраста?.. Нет, видно, не будет пи беседки, ни бабушки, ни Райского с Волоховым! «Уж я теперь окончательно решил, — это он с Волги Александру Васильевичу Никитенко, — что для меня опять настает пора тяжелого, служебного труда, если только с Вашею ли или иною помощью найду случай пристроиться как-нибудь».
И под конец, почти уже на выкрике: «Пиши» — твердят, когда нельзя писать, когда на носу бури и пожары, от которых искусство робко прячется, когда надо писать грязью или вовсе не писать; пиши, твердят, когда все опротивело, на душе стоят слезы, когда чувствуешь, что пережил годы писанья, как пережил годы страстей и завял. Нельзя писать и не стану, разве только придется писать доклад или записку».
И как бы в отместку самому себе, с отчаянья, бросается он вновь в бесконечный коридор государственной службы… Осенью в Петербурге его принял министр внутренних дел Валуев — один из самых маститых вождей и вершителей пореформенной политики.
Валуев был женат на дочери князя Петра Андреевича Вяземского (под началом князя Гончаров совершал первые шаги на цензурном поприще). Когда-то в доме у Вяземских Валуев, говорят, часто попадался на глаза Пушкину, и автор «Капитанской дочки» якобы списал своего Гринева с симпатичного, открытого и речистого юноши. Теперь Валуев был на вид не столь уж симпатичен, но открытость в общении и задатки оратора довел в себе до уровня высокого искусства. В политических кругах его считали безусловно «левым», но, ревниво поддерживая эту репутацию, умел он при случае бывать всяким. Федор Достоевский, передавали, скаламбурил по его поводу: не Валуев — Виляев.
Речь между Гончаровым и министром зашла о редактировании правительственной газеты «Северная почта». Валуев надеялся, что фамилия известного писателя, к тому же недавно избранного членом-корреспондентом Российской Академии наук по отделению языка и словесности, прибавит органу министерства многих новых подписчиков. Ему хотелось иметь редактора, что называется, «с эстетикой».
Так автор «Обломова» почти нежданно-негаданно для себя оказался в числе привилегированных журналистов. Поступок, явно отдающий авантюрой, даже если учитывать чрезвычайность обстоятельств писателя, у которого хронически «не пишется».
Через месяц после зачисления на должность редактора Гончаров подает министру докладную записку «О способах издания «Северной почты». Тон записки сугубо деловой, как бы мы теперь сказали, конструктивный. Какова бы ни была личная подоплека его поступления на службу, новый редактор вовсе не намерен быть, судя по этому тону, пассивным орудием чужой воли. Уже потому хотя бы, что собирается, в частности, «удовлетворить собственному желанию — ознакомиться ближе, из верных официальных источников, с внутреннею жизнью России».
Как сделать, чтобы эти источники были достаточно надежными? Необходим, по его убеждению, целый ряд мер, касающихся ведения газетного дела. В приснопамятные времена Булгарина и Греча в печати то и дело допускалась лесть в адрес правительства, похвалы его «мудрости», «правосудию»… «Излишек ревности писателей простирался до фабрикации похвал, которые приписывались иностранцам или будто извлекались из присланных по почте писем и т. п. Все знали и смеялись над этим».
Не приводила к хорошим последствиям и политика умалчивания событий, которые часто совершались у всех на глазах, или же намеренное искажение фактов. «Показывали не то число умерших от холеры, погибших на пожарах, скрывали настоящую цифру убытков, случаи неурожая, голода и проч.».
Упомянул Гончаров и о долго господствовавшем «цензурном страхе», и о забвении гласности и как общественной реакции на это — о недоверии к распоряжениям администрации. Он считает, что правительство должно бы несколько более доверять читающему большинству и снисходительно посвящать его «в свои виды». Вместе с тем, по его убеждению, нововведения в «Северной почте» нужно проводить «постепенно и осторожно», чтобы не дать другим органам печати соблазнительный повод уйти в разговоре с публикой «далее возможных у нас пределов».
…Трудно сказать, возымела ли эта записка действие на министра. С первых же месяцев своего редакторства Гончаров оказался по рукам и ногам опутан неотлагательными административными заботами, о существовании которых накануне и не подозревал. Что до содержания газеты, то, как сразу выяснилось, оно будет целиком и полностью диктоваться нуждами министерства, а не его, редактора, волей и вкусом. Иван Александрович попытался для начала изменить хотя бы внешний облик газеты, улучшить литературный уровень ее материалов. Нужно было подыскивать новых способных сотрудников. Кое-что он в этом направлении быстро предпринял. Но тем временем накапливались другие срочные дела. От Валуева беспрерывно следуют материалы для публикаций, один другого неотлагательней. Редактор видится с министром почти ежеденно. А ведь и корректуры надо прочитывать ему самому. И самому править статьи сотрудников. И… словом, он завертелся и втайне даже был рад этому. «Работа поглощает меня всего, — признание из письма к старшей сестре, — а это имеет именно ту хорошую сторону, что не дает замечать времени, жизни. Равнодушие ко всему делает меня до того прилежным, что министр третьего дня выразил удивление, сказав, что он не ожидал от меня или что ожидал всего, кроме трудолюбия, считая за Обломова».
Однако зияющая пустота будущего, не заполненного любимым творчеством, не позволяла писателю надолго забыться опиумом официозной журналистики. Все чаще он ропщет — в беседах с друзьями, в письмах, наедине с самим собой. Все чаще осознает, что поступил опрометчиво, впопыхах. Не проработав в газете и года, Гончаров слагает с себя обязанности редактора. Вскоре ему предлагают другую службу, более спокойную, более привычную — цензорскую, да еще и с повышением в должности и окладе.
Пожалуй, при иных условиях он бы еще подумал как следует, прежде чем соглашаться. Но сейчас воля его парализована. Надежды на завершение «Обрыва» нет. Других литературных заработков также не предвидится, следовательно, прожить ему без службы никак нельзя. Одинокая болезненная старость уже не за горами.
Ну что ж, он, как и прежде, будет служить честно, не делая себе поблажек и послаблений, но, как и прежде, с сердцем, до краев переполненным горьким чувством жизненной неудачи… Действительный статский советник! Шутка ли, гражданский генерал! Но если он и генерал, то потерпевший поражение в литературной баталии с целым войском враждебных обстоятельств. Генерал с застарелой раной, которая в дурную погоду ноет и кровоточит. А погоды дурной Петербургу не занимать.
Так проходят еще два года. В истории написания «Обрыва» они самые, пожалуй, глухие. Гончаров прекращает печатать отрывки из романа. Перестает читать отдельные главы в домах своих петербургских друзей и знакомых. В его письмах этих лет тема незавершенного романа обходится упорным молчанием. Все переживания по поводу горемычной книги запрятаны глубоко внутрь. Но, видимо, оттуда, изнутри, они все же дают о себе знать — тем хотя бы, что в характере писателя появляются новые, прежде неизвестные или малоизвестные свойства: раздражительность, резкость в суждениях, характеристиках. В общественном поведении цензора Гончарова эти свойства заявляют о себе все большей жесткостью исповедуемых им идеологических принципов. Не случайно именно с этими годами принято связывать мнение о реакционности социальных воззрений «позднего» Гончарова.
Так, его отрицательное отношение к нигилизму (об этом мы до сих пор знали лишь из переписки с Екатериной Майковой) находит теперь воплощение не только на страницах романа, но и многократно фиксируется в цензорских отзывах, предупреждениях.
В нигилизме Гончаров видит прежде всего силу абсолютного разрушения, силу слепую, самонадеянную, циничную и завистливую, существующую лишь постольку, поскольку есть что разрушать, от чего отказываться.
Кто-нибудь, пожалуй, скажет, что это у него старческое брюзжание. Но разве он один из писателей возмущен и оскорблен? А более молодые? Тот же Писемский, тот же Лесков? Про них ведь не скажешь, что они науськаны против нигилизма правительством, — люди самостоятельные. А Алексей Константинович Толстой, которому принадлежит меткое: «Нигилизм будет отрицать все на свете, но его самого никто не смей отрицать»? А Тургенев, наконец? Ведь его Базарова симпатичной личностью никак не назовешь, недаром и в печати такой шум вокруг «Отцов и детей».
Шум же потому, что нигилизм и в печати успел закрепиться, снискать себе поддержку кое-кого из редакторов. Но до чего же несерьезны, до чего же хвастливы публичные высказывания отрицателей! Дым и галдеж, будто в гимназической курилке.
Особенно раздражают Гончарова — и как цензора, и как литератора — критик Писарев и печатающий его журнал «Русское слово». Что за безответственность в высказываниях о Пушкине, вообще о русской литературе недавних десятилетий! И какая заносчивость по прочтении всего нескольких заграничных книжек… В конце концов именно он, Гончаров, становится инициатором запрещения этого журнала, находящегося под его цензорским надзором. Вывод, сформулированный им в письме Валуеву, неумолим: «Направление журнала «Русское слово» вредно и безнравственно с самого начала его издания»[11]…
Пусть рассудит его с Писаревым сама история. Но пусть не забудут строгие судьи: он защищал Пушкина, защищал святая святых родной культуры.
Летом 1865 года, после большого перерыва — что значит верность привычкам! — Гончаров снова оказался в Мариенбаде. И снова налаживается у него переписка с Софьей Никитенко; сообщает ей о том, что начал было перебирать старые свои тетради, кое-что в них царапать «и нацарапал две-три главы»…
Неизвестно, как восприняла это сообщение его корреспондентка. Достаточно ли она была уже опытна, что-бы понять, что радоваться пока особенно нечему? Да, Иван Александрович как будто все же откопал свой заживо погребенный роман и даже потихоньку отряхает его от праха. Но надолго ли нынче хватит у него азарта? Сам он признается: «Может быть, сделаю еще шага три, а там опять оставить надо на год, на два!»
Вот когда месяц спустя он сообщил ей из Булони, что в мариенбадском своем закуте «написал добрый том», — вот тогда лишь, пожалуй, появилось у нее осязаемое основание для новой веры и новой надежды. Тут уж при наличии «целого тома» можно было ей не обращать внимания на это неизменное «нытье» Ивана Александровича (опять скука, да плохая погода, да отсутствие тишины). Так он, видать, устроен, Иван Александрович, кто без слабостей? А потом, вполне возможно, что это его «нытье» всего-навсего защитный маневр, предостережение от «сглазу»; пусть, мол, лучше они думают, что у него ничегошеньки не выходит, он же тем временем тихо, но уверенно будет продвигаться к цели.
Летом следующего года мариенбадские горы в который уж раз примагнитили к себе Гончарова. О том, что романист вновь стал увереннее глядеть вдаль, свидетельствовало то хотя бы, что начал он опять кое-кому почитывать вслух большие куски из «Обрыва». Так, в сентябре, во время пребывания в Париже, два утра подряд с неослабевающим интересом слушал Ивана Александровича его старинный приятель Василий Боткин.
Но год на год не приходится. В 1867-м он выехал за границу даже на месяц ранее обычного, еще в мае. И остановился, прибыв в Мариенбад, все в том же суеверно облюбованном, знакомом до последней половицы, до последней царапины на штукатурке отеле «Stadt Brüssel», в котором давно уже предпочитал останавливаться. Но не ладилось у него сейчас с романом до такой угнетающей степени, что в письме Александру Васильевичу Никитенко объявил с мрачной торжественностью: «Ни здоровье, ни труд не удались, и вопрос о труде решается отрицательно навсегда. Бросаю перо».
«Навсегда»! Это сказать легко, но куда девать себя, в каком занятии, с помощью какого забвения растворить закаменелое чувство неудачи? Гончаров приезжает в Баден-Баден. Этот курорт имеет совсем иную репутацию, нежели уединенно-провинциальный Мариенбад. Баден-Баден лечит своих гостей от тоски с помощью острых, рискованных ощущений, которые способна доставить игра в рулетку. В течение тех двух недель, которые проводит здесь Гончаров, он несколько раз видится с Достоевским и Тургеневым. Федор Михайлович в это время — постоянный посетитель игорного зала, и играет он отчаянно, запойно, на износ, не забывая, однако, трезвенным взглядом художника пристально следить за своими переживаниями, за поведением партнеров, здешней публики. Пробует играть и Гончаров, с непривычки то и дело проигрывая, хотя и понемногу. В противоположность Достоевскому, который внутренне сосредоточивается для новой литературной работы, автор «Обломова» диковинными впечатлениями старается заглушить в себе неутихающую боль и надсаду литературного пораженца. Но как заглушишь, когда близкое присутствие Тургенева вновь и вновь настраивает его на мысль об оскорбительной эксплуатации последним «Обрыва»?
Кажется, никогда еще он не возвращался после летнего отпуска в Петербург таким измученным, разбитым морально и физически, как этой осенью. Снова брать в руки красный цензорский карандаш? Нет, он и так уже слишком много времени отдал делу, которое не доставляло ему ничего, кроме насмешек и хулы. Гончаров составляет последний бюрократический документ в своей жизни — прошение об освобождении от службы. Причина — расстроенное здоровье. Его просьба удовлетворена в самом конце 1867 года. Бывшему члену Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания назначается пенсия — менее чем половина суммы его последнего годового оклада. Теперь уж как будто все у него позади — и слава, и бесславье писательское, и тридцать с лишком лет медленного, скучноватого — с зевотцей полубезразличия — подъема по плоским ступеням чиновничьей лестницы. «Карьера, фортуна!» — восклицал некогда преуспевающий герой его первого романа, Петр Адуев, а он, Гончаров, уже тогда знал про себя: «Какая тщета!»
«Какая тщета!» — думает он и сейчас, оглядываясь на пройденные ступени, которые, теряя очертания, сливаются в белесую затоптанную полосу… Ему пятьдесят пять с половиной лет. Петербург насупливается в ранних декабрьских сумерках. Теперь ему можно подолгу сумерничать в своей квартире на Моховой — нет надобности зажигать свечи настольного шандала: впервые за многие годы его широкий рабочий стол пуст от груды чужих рукописей, корректур, оттисков…
А месяцем позже, во время обеда в доме у Алексея Константиновича Толстого и супруги его Софьи Андреевны, хозяева представляют Гончарову обходительного, деликатного господина, который, оказывается, давно уже жаждет встречи и делового разговора со знаменитым романистом. Зовут его Михаил Матвеевич Стасюлевич, он из обрусевших поляков, профессорствовал в столичном университете, но в числе других либералов-протестантов публично отказался от кафедры во время гонений на студенчество в 1861 году; а теперь редактирует вновь выходящий журнал «Вестник Европы» (когда-то журнал с таким же названием издавал Карамзин).
Стасюлевич от разных лиц слышал самые лестные отзывы о последнем сочинении Ивана Александровича. Правда ли, что роман почти уже завершен? Для «Вестника Европы» было бы великой честью предоставить свои страницы произведению, которое принадлежит перу одного из крупнейших современных романистов.
Иногда и опытная, сторожкая птица попадается в силок. Существенно то обстоятельство, что разговор происходил в доме у Толстых. Уже несколько лет как между графом с графиней и Гончаровым утвердились дружеские отношения. Одним из первых он высоко оценил «Князя Серебряного», а драму «Смерть Иоанна Грозного» ставил в ряд с пушкинским «Годуновым». Двух писателей сближала схожесть литературных симпатий и антипатий. По общественным воззрениям Алексей Константинович тяготел к славянофильству, хотя и не разделял многих установок «московской партии». Он был славянофилом, так сказать, петербургского толка: резко высмеивая старомосковскую «азиатчину» и «татарщину», выставлял в качестве идеала древнейшие времена русской государственности — Русь Киевскую, когда страна находилась, по его мнению, в гораздо более тесном культурном контакте с Европой, нежели в эпоху Московской Руси. «Гнусная палка Петра Алексеевича, — оправдывал Толстой строителя северной столицы, — была найдена не им. Он получил ее в наследство, но употреблял ее, чтобы вогнать Россию в ее прежнюю, родную колею». При всем том Алексей Толстой старался держаться в стороне от литературной борьбы, был подчеркнуто безразличен к тому, где и у кого печататься, и потому отдавал свои новые вещи то «Московским ведомостям» Каткова, то сориентированному на Запад журналу Стасюлевича.
Сейчас, когда во время обеда в узком кругу речь зашла о гончаровском романе, Толстые поддержали инициативу молодого редактора: действительно, о последнем произведении Ивана Александровича столько уже отовсюду слышно, что грех ему и дальше томить читательскую публику, в том числе и друзей своих.
«Заговорщики» действовали умно, тонко: пусть он посвятит в содержание романа только их троих, никого больше. Так и получилось, что спустя несколько недель здесь же, на квартире Толстых, он начал читать вслух роман, причем впервые за годы писания порешил огласить не отрывки, а все подряд, до последних готовых глав.
28 марта разволнованный Стасюлевич пишет супруге: «Чтобы никто нам не мог помешать, роман читался в спальне графини… Прочли несколько глав, но, выслушав такую вещь, нет возможности ничего больше помещать в журнале по беллетристике… Высоко прыгнет «В. Е.», если ему удастся забрать в свои руки «Марфиньку».
Чтение было продолжено через день, там же и в том же составе слушателей. Всего собирались пять раз. Наконец Гончаров объявил, что дальше ничего пока нет.
Но сгорающий от нетерпения Стасюлевич уже видел весь роман на страницах своего ежемесячника. Журнал выходит всего третий год, никто из литературных тузов и светил в нем покамест по-настоящему не сотрудничает. Если сейчас заполучить гончаровскую рукопись, событие это может стать переломным для «Вестника» — резко Подскочит число его подписчиков. Лишь бы не перешел Дорогу Некрасов, который, слыхать, предлагает отставному цензору услуги «Отечественных записок».
Напористый журналист в эти дни буквально осаждал Дом на Моховой, с разных сторон приступаясь к уклончивому, несговорчивому писателю. Наконец за обедом у тех Же Толстых Гончаров все же выдавил из себя «да». Атмосфера многоденного чтения вслух — с лестными репликами Стасюлевича, с аристократически сдержанными, но вескими похвалами Толстого, а особенно же с удивительно чуткой реакцией графини: «И. А., тут надо, чтоб бабушка не скинула, а надела чепец», — скажет она, или: «Зачем эта горошина в носу, или не надо табачку понюхала», или просто сморщится — и всем этим Поправляет целую картину, даст другой оборот мысли», — словом, атмосфера такая раз от разу будто мягким весенним светом обдавала все душевные чувствилища автора, и вот какое-то особое настроение, звонкое, радостно-тревожное, просящееся на волю, к солнцу, стало расти в нем, прибывая, будоража, учащая пульс.
Да, наконец-то, кажется, подступает для него решающий час! Или теперь, или никогда уже! Право, почему бы и не успеть ему за лето со всеми доделками? Надо только не раздумывать больше, не топтаться на месте, а немедленно паковать тетради в чемодан и… «Во мне теперь все кипит, будто в бутылке шампанского, все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю, как ребенок, и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке… во мне просыпается все прежнее, что я считал умершим», — это Стасюлевичу накануне отъезда за границу.
Мариенбаду — отставка! Даже вопреки суеверной привычке. В Киссингене воды почти того же свойства. Да будет теперь «киссингенское чудо»! Нигде так свежо не пишется, как на новом месте. Да и всего-то осталось несколько глав. Вперед же, за дело!..
Из Берлина он шлет весточку «няньке» своей, Софье Александровне. Скоро, скоро будет и ей работа. Она — его «Агафья Матвеевна», то бишь Пшеницына. Он ожил, он готов теперь любить всех и вся на свете: «Во мне рядом с уродливой недоверчивостью уживается обломовская вера в добро».
Он уговорился со Стасюлевичем, что редакция журнала лишь ее единственную имеет право пригласить к сотрудничеству по приготовлению его тетрадей в печать. Но он решится обременить ее этим кропотливым трудом только при условии, что она не откажется от соответствующего гонорара. «Вы сидите там без гроша — и чванитесь (извините) перед человеком, от которого, при честности и чистоте нашей дружбы, могли бы, не краснея, принять помощь и безо всякого труда. А Вы хотите работать для меня даром: и я скажу Вам, Вы не имеете на это права. Я брат, Вы сестра мне…»
Благодаря обилию эпистолярного материала (более 30 писем к Стасюлевичу, 7 — к Софье Никитенко) последние месяцы работы Гончарова над «Обрывом» под» даются рассмотрению крупным планом, если не в масштабе каждого дня, то каждой недели.
Уже первоначальные самоощущения Ивана Александровича по прибытии в Киссинген начинают заметно поляризоваться: в общем настроение пока держится на высокой и бодрой ноте, по дороге сюда исчеркал заметками три записные книжки, место понравилось, да и жилье тоже; вот только шумновато, с улицы целый день колесный стукот слышен, а из противоположных окон — звук фортепьянных упражнений.
О том, что нервы Гончарова напряжены сейчас до предела, свидетельствует содержание его следующих писем. Сторонние звуки буквально терзают его своей дикой какофонией. Мало того, что фортепьяно беспрерывно бренчит, тут еще и певица какая-то объявилась, «воет», «дерет горло» с утра до вечера, а какой-то мальчик безжалостно повторяет одни и те же ноты на дудке. (Вспомним: чужая, слышимая в окно музыка и Райского в «Обрыве» доводит до исступления.) «А мне необходима тишина, — стенает Иван Александрович, — чтоб чутко вслушиваться в музыку, играющую внутри меня, и поспешно класть ее на ноты. Не тут-то было!»
Достаточно нескольких таких дней подряд — под аккомпанемент фортепьяно и садистской колоратуры, — чтобы привезенная им из Петербурга энергия бездарно вышла из него, по крайней мере, ему так кажется, что вышла. Отчего же тогда по утрам, в часы наибольшей работоспособности, его то и дело одолевают приступы сонливости, голова валится на стол, на бумагу, и он, чтобы справиться с этими приливами крови, позволяет себе ненадолго прилечь на кушетку. А просыпается с чувством отчаяния. Опять упущено лучшее время. Теперь уже до обеда не распишешься. Остается разве только помарать готовые листы.
Но между тем, как бы он ни отчаивался, работа все же движется: к концу июня у него готово еще 18 листов, а к 10 июля — 21. Кажись, и хватит бы! А роман все раскатывается, каждому герою нужно высказаться предельно. А тем самым и он хочет высказаться предельно — это теперь единственная стоящая цель его убывающего существования — высказаться о своем, родимом, материнском и отеческом, волжском, русском. Потому что, как бы слабо ни прозвучало его слово, но так уже никто никогда не скажет вместо него, ни в какой иной земле, ни в каком еще тысячелетии… О, только бы еще немного ясного, искрящегося, как вода в стакане, сознания да тишины немного, благословенной мертвой тишины…
Со Стасюлевичем уговорились, что летом свидятся в курортном городке Швальбахе, где Гончаров отдаст ему готовую часть романа. С натугой и скрипом, но события все же кое-как укладываются в этот план: в начале июля Иван Александрович прибыл в Швальбах, встретился с Михаилом Матвеевичем и супругой его Любовью Исаковной. Она так ласкова к писателю, Любовь Исаковна, дщерь известного на всю Россию винного откупщика Исака Утина. Михаил Матвеевич — что и говорить! — молодец не промах: имея такого тестя за спиной, можно вести в журналистике линию, достаточно независимую от официальной. Редакция «Вестника» и находится на «утинской» территории — в громадном, простирающемся на целый квартал доходном доме с пышными лепными фасадами на Конногвардейский бульвар и на Галерную улицу. Почти рядом — купол Исаакия, Адмиралтейство, Николаевский дворец, Сенат и Синод, Всадник, и перед ним Нева. Европа! Дом этот построил Утин на свои деньги, верней, не на свои, а на медные гроши крестьянской да фабричной России, которую научился он спаивать широко, с перспективой. В «доме Утина», кроме многочисленных чад и родственников откупщика, живут всё именитые люди, из близких ко двору кругов, из стародавних дворянских фамилий. С последними соседствует и знать новой формации — к примеру, банкир Гораций Гинцбург, барон гессен-дармштадтский, золотопромышленник же ленский, забайкальский, березовский, алтайский и так далее. Родитель его, Осип Гинцбург, живет постоянно в Париже, а сын пустил цепкие корни в русской столице, благо почва оказалась податливой.
Утины с Гинцбургами не только сами дружат, но и друзей стараются заводить общих. Под вывеской «Вестника Европы» в доме на Галерной завязывается кокон будущего литературно-художественно-музыкального салона либерально-космополитической ориентации, в котором меценатствующий Гораций Гинцбург норовит играть роль первой скрипки. Сюда будут приглашать адвоката Спасовича и публициста Кавелина, критика Стасова и скульптора Антокольского, композитора Антона Рубинштейна и философа Владимира Соловьева. А из писателей есть виды на Тургенева, на Салтыкова-Щедрина, на того же Гончарова — «обличителя обломовщины». Ничего, что в слышанных Стасюлевичем главах «Обрыва» автор то и дело выглядит этаким «русопетом» и «ортодоксом», главное, на первых порах — заполучить громкое имя, приманное для публики…
Надо полагать, Иван Александрович смекал, отчего так ласковы с ним Стасюлевичи.
Не успел обосноваться в Швальбахе, как новое накатило на Гончарова наваждение. На сей раз в лице некой Аграфены Николаевны С. Имя это мелькает полуанонимно на нескольких страницах его переписки, относящейся к изнурительному для романиста лету 1868 года. Кто она, Аграфена Николаевна, почему вдруг объявилась на аллеях курортного городка?
Из нескольких реплик писателя явствует, что даму эту он знал еще по Петербургу (знали ее и Никитенки) и что она имела на Ивана Александровича какие-то «виды».
Что же, в свои пятьдесят шесть он не настолько еще черств сердцем, чтобы не поддаться, хотя ненадолго, опасным, гипнотическим внушениям женской красоты. В письме к Софье Никитенко от 12 июля Гончаров признается: «Я думал, что мне до А. Н. никакого уже дела нет да и не было, я ее и забывал уже совсем — а теперь является опять привычка видеть ее на бульваре, на известном месте под деревьями».
Но почти тут же он и спохватывается: «работа моя может пострадать и остановиться. Сегодня, например, ее почему-то на месте не было, где я привык видеть ее, — и мне вдруг стало скучно, и я написал меньше и хуже. Скверный знак!»
Видимо, эти несколько встреч, всколыхнув старые воспоминания, все же внесли какие-то перебои в отлаженный холостяцкий быт писателя, смутили его до такой степени, что он в том же письме начинает вслух примерять к себе свойства полутаинственной Аграфены Николаевны: «она жива, разнообразна, недурна и могла бы быть самой подходящей Агафьей Матвеевной для такого Обломова как я». Но, будто испугавшись соблазнительной мысли о «союзе», одергивает себя: «из нас с ней не выйдет мы, или если и выйдет, так не в двойственном, а в тройственном, и даже во множественном числе».
В конце концов присутствие экспансивной петербургской приятельницы в Швальбахе стало настолько сильной помехой его писательской работе, что Иван Александрович быстро-быстро упаковал свои тетрадка и отбыл в Париж. Хотя, видимо, и там, на расстоянии, швальбахская встреча некоторое время еще крепко беспокоила его. «…Жениться нельзя. Я ей никогда не поверю, как она ни гримасничай», — убеждает он Софью Никитенко (а прежде всего и себя самого) в правоте решительной ретировки: «если не напасусь осторожности, сделаю промах, немного увлекусь, то и опомнюсь опять и у порога церкви остановлюсь, не смея ругаться для шутовства над обрядом».
Или действительно дама эта интриговала одного шутовства ради, или его психика до того уже была надорвана, что кажущееся явно вытесняло реальное, подсовывало на каждом шагу фантасмагории? Уже не пригрезилась ли ему и сама она и кавалькада ее спутников и спутниц?
А впрочем, таких и в Париже хоть пруд пруди! О, как он великолепен, Париж!.. «Парижа я видеть не могу: все французы, от министров до дворников, кажутся мне хозяевами мелочных лавок, смотрящие на все человечество как на субъект для собирания грошей…»
В Париже ему во всех отношениях делается настолько худо, что он шлет Стасюлевичу просьбу: не объявлять в печати о романе — «о печатании и думать нельзя». А знает ли Михаил Матвеевич, о чем он сейчас думает? Он вчера приценялся к… пистолету. Вот так-то! Конечно, день спустя об этом примеривании к огнестрельному оружию можно писать как бы шутя. Но как знать: через день-другой не подступит ли еще приступ предельного отчаяния? Полярные настроения сменяют друг друга в учащенном ритме. Иногда по нескольку раз в сутки его мечет то в жар творческого исступления, то в холод все-равнодушия, отвращения к своему делу, к себе, к людскому месиву парижского вавилона.
То он сообщает Стасюлевичу, что пишет уже «Лесничего», то есть главу о Тушине, а то вдруг обещает вернуть «забранный вперед гонорарий». Если все это агония, почему «Обрыв» все же написан? Если не агония, а обычная, заурядная тяжба писателя с материалом, то сколько же надо иметь здоровья, прежде всего духовного, чтобы его и к последним срокам оставался хоть малый излишек? Так не в этом ли тайна и разгадка ее, что, несмотря на изнурительную борьбу Гончарова за свой последний роман, перед нами вместе с тем проходит личность, наделенная удивительным, поистине олимпийским здоровьем? Этим невозмутимым спокойствием здорового организма дышат все поры «Обрыва». Автор отдал, сообщил роману все, что мог и что имел. Он поистине пожертвовал собой ради собственного детища.