Существует предположение, что с Майковыми Гончарова познакомила Юнинька Гусятникова. Та самая Юния, Юнечка, Юнинька, в которую он как будто еще в Москве был слегка влюблен в студенческие свои времена. Юнинька приходилась племянницей Евгении Петровне Майковой, в девичестве тоже Гусятниковой.
Николай Аполлонович Майков, жених, а затем и счастливый супруг семнадцатилетней Евгении Петровны, как ни был родовит[1], а все же щедрое невестино приданое (от отца-золотопромышленника) очень и очень его поддержало. Сам он был сыном директора императорских театров, поэта и комедиографа, и вырос в среде художественно-артистической. Юношей Николай Майков сражался на Бородинском поле, потом с победоносной армией союзников дошел до Парижа.
Будучи уже в майорском звании, Майков подал в отставку — ему захотелось посвятить себя живописи. С годами в облике Николая Аполлоновича стали преобладать черты, которые непременно налагает на всякого человека принадлежность к цеху художников. Густая грива до плеч, вольного покроя рубашка, небрежно повязанный галстук, особая цепкая острота во взгляде. Если и осталось в нем еще что-то воинское, офицерское, то лишь в твердом подбородке, в глубокой морщине над переносьем. Впрочем, внешность обманчива. Николай Аполлонович в душе был мягок, доверчив, с неизмеримо большим даром голубиной кротости, нежели змеиной мудрости. Да и картины писал — не какие-нибудь батальные сцены, а все портреты — ближних своих и знакомых, а то и вообще вымышленных лиц. Работал акварелью и маслом, карандашом и пастелью. В качестве образца почитал вещи старых венецианцев. Но неожиданно успех и известность ему принесли не портреты, а выполненные на заказ иконы — сначала запрестольный образ для Троицкого Измайловского собора (за этот образ вдруг удостоили его звания академика живописи), а потом один из иконостасов Исаакиевского собора. Знатоки говорили, что в иконах майковских многовато чувствительности, едва ли не сентиментальности, но, впрочем, это и модно было тогда — так представлять себе святость. А в остальном — по-своему искреннее, не лишенное внутренней теплоты искусство.
У Майковых подрастало трое сыновей. Первенцу, Аполлону, было теперь уже четырнадцать. Всего на два года младше его Валериан, материн любимец, так похожий на Евгению Петровну утонченными чертами лица. Подрастал и самый юный из братцев — Володя. А через четыре года прибавится и еще один — Лёнюшка.
Таким вот увидел и узнал это семейство Иван Гончаров в первое свое петербургское лето 1835 года. Всего год как Майковы оставили Москву и переселились в столицу. Всего год как и юноша Гончаров разлучился с университетскими комнатами на Моховой, напротив Кремля. И они и он еще жили памятью о старой, приветливой первопрестольной. Тем легче, непринужденней было им здесь, на Севере, познакомиться, а затем и сдружиться.
Детки с гораздо большим вниманием слушают уроки, когда обучает их уму-разуму человек сторонний, непримелькавшийся, свежий.
Учителем и попал в дом на Садовой молодой Гончаров. Кроме Юниньки, наверняка замолвил за него слово перед Майковыми и Владимир Андреевич Солоницын, под руководительством коего Гончаров начал в Петербурге свое служебное поприще в Департаменте внешней торговли. Завсегдатай майковского дома, Солоницын стал первым наставником мальчишек. Он вел занятия по точным дисциплинам и набрасывал перед учениками картину их будущей образцовой деятельности в том же самом Департаменте внешней торговли. Государству нужны люди практической хватки, чтоб не провел их никакой заезжий финансист либо негоциант.
Гончарову досталось преподавать отечественную словесность, эстетику и латинский язык. Ребята новому педагогу понравились. Живые, говорливые, с пастельным румянцем на милых личиках, будто вывозили щеки в отцовой мастерской, с такими держи ухо востро! Дай только волю — засыплют ворохом вопросов, лишь бы только сбить строгую последовательность очередного занятия. И вот вместо утомительного урока — летучая беседа с прихотливыми отвлечениями то в дебри истории, то в сокровищницы искусств…
В Аполлоне больше чувствуется жар непосредственности, отцовское тяготение к пластическим образам: грезит стихами, образами далеких стран и эпох, в ученическом столике его — клочки каких-то прозаических зачинаний, вороха акварельных набросков.
Валериан более собран, сосредоточен, предпочтение отдает естественным наукам, хотя и литература его по-своему волнует, трогает глубоко. Так ли уж подойдут эти ребята для солоницынского департамента?
Прошло всего несколько недель занятий, и Гончаров стал в этом доме как свой. Его начали приглашать и во внеурочное время. Когда может.
Несмотря на постоянные, ежеденные труды Николая Аполлоновича в мастерской, несмотря на немалую занятость Евгении Петровны хозяйственными и родительскими хлопотами, Майковы почти сразу зажили в Петербурге широко, с гостеприимством московского пошиба. Более того, они всерьез решили завести у себя художественный салон.
Но это лишь сказать легко: заведем-ка у себя салон. Для такого предприятия нужны не только деньги немалые, не только просторная квартира. Перво-наперво нужна какая-то идея, то, что называется щепотка соли. Петербург был известен и чисто аристократическими, великосветскими собраниями, которые посещали лишь люди с громкими именами и отменных репутаций. С другой стороны, немало насчитывалось в городе компаний и разудалых, где главный упор ставился не столько на литературный или художественный интерес, сколько на разгул весьма скандального пошиба.
Майковы постарались избежать крайностей: не засушить свое собрание высокомерием и сословной брезгливостью, но и тут же уследить, чтобы дом их не превратился в вертеп для всяких бонвиванов и болтунишек. Наконец, поскольку новый салон даже в таком громадном городе сразу же оказывался на виду у лиц, покровительствующих внутреннему спокойствию, надо было и тут не сделать оплошности — не подвести ни себя, ни своих гостей.
Что же, Майковы со всеми этими условиями справились непринужденно, без всякой внешней натуги. Естественно, «солью» салона, его, так сказать, алтарем суждено было стать мастерской Николая Аполлоновича. Уже сама эта зала, просторная, залитая мягким светом, была своего рода произведением искусства, и ею можно было любоваться как картиной. Холстинные шторы, собранные в мощные складки. Античные торсы, слепки ладоней и ступней, гипсовые головы древних мыслителей: вот Сократ, вот Архимед, а это, кажется, Сенека. Старинные пустые рамы. Прислоненные к стенам и шкафам рулоны александрийской бумаги. Копии со знаменитых полотен. Работы самого хозяина, небрежно приваленные одна к другой. Свежий подмалевок на мольберте. Картина еще слезится не успевшими загустеть мазками. От холста и палитры источается сильный и острый, волнующий запах. А в центре этой прихотливо, почти хаотически разметанной груды вещей, предметов, незавершенных шедевров (которые, возможно, так никогда и не поддадутся завершению), в самом центре этого рукотворного, продуманного до деталей живописного мира стоит он, художник, творец изящного, собеседник муз, пожизненный пленник красоты.
Впрочем, за пределами мастерской начиналось иное царство — Евгении Петровны. Нет, не одни хозяйственные заботы занимали ее в дни собраний. Не одни кухонные художества требовали ее вдохновения. Мало того, что хозяйка дома постоянно была в курсе главных литературных и художественных событий столицы. Она и сама писала, отдавая временное предпочтение то стихам, то прозе.
Первый призыв салона составили родственники и друзья семьи. Среди них — младший брат Николая Аполлоновича Константин, их свояк, журналист и основатель «Отечественных записок» П. П. Свиньин, поэт Иван Бороздна, молодой литератор Андрей Заболоцкий-Десятовский, супруги Михаил и Екатерина Языковы. Они, в свою очередь, ввели в салон своих приятелей и знакомых. Так появился у Майковых племянник Солоницына, тоже Владимир, и его, чтобы не путать с дядюшкой, быстро прозвали Соликом. Вскоре завсегдатаем салона сделался модный, особенно среди столичных ценительниц поэзии, стихотворец Владимир Бенедиктов. За ним — юный провинциал, потешавший всех сначала своими угловатыми манерами, Семен Дудышкин… Пройдут годы, и майковский салон станет одним из самых заметных и представительных в литературном мире северной столицы. Сюда будут наведываться молодые Федор Достоевский и Николай Некрасов, Иван Тургенев и Яков Полонский, Иван Панаев и Дмитрий Григорович…
Но сейчас было только самое начало. Одним из главных законодателей литературного вкуса суждено было стать в салопе Ивану Гончарову. Его начитанность, талант рассказчика делали домашнего педагога лицом здесь незаменимым.
Он приходил на Садовую едва ли не чаще других, во всякое время года, при любой погоде: из своей унылой холостяцкой берлоги выбредал на Невский, затем, перейдя мост через Фонтанку, сворачивал на набережную и шел по ней до самого Юсупова сада и потом еще садом, пока из-за деревьев не выступал перед ним массивный утюгообразный угловой дом, и над третьим от угла подъездом уже светил ему приветливо ряд окон на втором этаже. Светил и скрашивал светом своим насупленные петербургские сумерки.
К Майковым! К Майковым!..
Но чтобы салон зажил полнокровной жизнью, мало, оказывается, мастерской хозяина дома, мало традиционных полуночных застолий, чтения литературных новинок. Что может быть недолговечнее чтения вслух? Нет, салопу необходима еще и собственная письменность.
Проще всего, конечно, было бы завести альбом. Но альбомы для стихотворных экспромтов и карикатур объявились теперь едва ли не в любом доме. Альбом стал прямо-таки символом пошлости, почти каждая девица носит его под мышкой. Словом, ну его, альбом! Тут нужно что-то основательное, солидное. Да-да, необходим журнал! Пусть не ежемесячный. Пусть он выходит шесть раз, четыре раза в год. Но это должен быть настоящий толстый журнал: с повестями и рассказами, со стихами и очерками, с переводами и отделом смеси, наконец, с иллюстрациями.
И название уже готово — «Подснежник». Не какая-нибудь надменная «Утренняя звезда», не какая-то расфуфыренная «Мнемозина», не высокомерный «Телескоп». «Подснежник» — это что-то чистое, наивно-доверчивое, только что пробивающееся к солнцу, первая проба сил.
Львиная доля трудов в новом предприятии досталась Николаю Аполлоновичу. Взяв на себя обязанности художника-оформителя, он теперь вынужден был на целые дни отрываться от живописи. Легко литературной братии — завалили его ворохами всевозможных сочинений и уже для второго тома пишут. А ему корпеть над сброшюрованными листами, заполняя их chef d'oeuvre-ами плодовитых доморощенных журналистов и версификаторов.
Зато и дивно же выглядел первый нумер. Заглавия выполнены книжными шрифтами, да и тексты будто набраны в настоящей типографии. И даже сноски — крохотный, микроскопический курсив просто чудо каллиграфии! Прозаические вещи проиллюстрированы чернильными рисунками. Кроме того, в журнал вшиты большие, в размер страницы, рисунки с головами античных или библейских старцев, а также с девичьими головками. Впрочем, титульный лист с названием журнала доверено было исполнить Аполлону.
Пока счастливчики, сгрудившись на диване, то ахают, то взвизгивают, листая свое изделие, то шепчут, то погружаются в глубокомысленное молчание, то вдруг все разражаются хохотом, остальные в нетерпении прохаживаются по зале, завистливо поглядывают на читающих: ну, скоро вы? дайте же и другим посмотреть, этак, право, нечестно!..
Подобного журнала в Петербурге еще не было. Да что в Петербурге! В целой России, а то, пожалуй, так и в Европе.
Поистине тут объято необъятное: беллетристика и политика, история и моды, философия и этимология, прогнозы на будущее и стародавние анекдоты, сочинения отечественные и переводные.
И пошли «Подснежники» проклевываться один за другим. Чего лишь не было в них! «Несколько мыслей об изящном искусстве» соседствовали тут с фантастическим рассказом «Дамы крысиного рода», «Письма и дневник мнимого преступника» — с «Мнениями буддистов о том, как кончится мир», сказка «Каменный суп» — с «Рассказом Евы», драматические «Сцены бальной атмосферы» — со статьей о климате Европы, и т. д. и т. п. Под рубрикой «Смесь» объяснялось значение слова «абракадабра», подсчитывалась сила всех до единой, паровых машин Англии, вычерчивалось родословное древо Наполеона, множество занятной абракадабры и веселой чепухи было и на иных страницах.
Этот легкомысленно-свободомысленный тон придавала «Подснежнику» резвая молодежь. Особенно бурно сочинительствовали Аполлон с Валерианой. Впрочем, почти не отставала от них в продуктивности и радикализме Евгения Петровна. Солик пописывал в основном басни.
Из номера в номер редакция задавала своим читателям острые вопросы, иногда с привкусом ребячливого афеизма, как, например, такой: «О чем Адам и Ева разговаривали при первом свидании?» А однажды опубликовали вопрос, в котором даже проглядывала тенденция к эмансипации женщин. «Кто, когда, по какому случаю и зачем установил такой обычай, что мужчины волочатся за женщинами, а не женщины за мужчинами?»
Но, впрочем, этот вопрос был пределом допустимой в журнале прогрессивности. В основном здесь преобладали темы возвышенные, сюжеты нравоисцеляющие. Евгения Петровна, к примеру, в своих «Деревенских дневниках» с восторгом живописала красоты девственной природы, которую не омрачает угарное дыхание городских улиц. В ее панегириках сельскому раздолью угадывалась вдумчивая ученица Руссо. Она же выступала в журнале как поэтесса и композитор. «Забудь, пришлец земли, святую душу девы…» — так начинался «Романс» Евгении Петровны. Кто таков этот таинственный «пришлец земли» и чью именно «святую душу» рекомендуется ему забыть, об этом вряд ли кто из читателей мог составить ясное понятие. Наиболее трезвые из них догадывались, что автор вовсе никого и не подразумевает и что вся изложенная тут сердечная драма — не более как поэтический туман. Но произнесть догадку вслух значило бы грубо поранить деликатную натуру сочинительницы.
Чаще, чем романсы, звучали со страниц журнала бравурные музыкальные пиесы: то «Мазурка», то «Мазурка Варварская», а то даже «Мазурка Дьявольская». Впрочем, под угрожающими названиями могли скрываться безобидные шутки, розыгрыши. Так, стихотворение, мрачно озаглавленное «За день до скончания мира», заключало в себе, если прочесть начальные буквы строк, чье-то невинное признание: «Я люблю Машу».
Энергия молодежи направлялась опытным водительством обоих домашних педагогов — Солоницына и Гончарова. Они выступали иногда в журнале и как авторы. И хотя участие это окутывалось тайной, она была весьма прозрачной. Неужели трудно было догадаться, кто, к примеру, скрывается под инициалом «Г», которым помечены в пятом номере «Подснежника» за 1836 год несколько лирических стихотворений? В одном из них, названном «Отрывок из письма к другу», автор горько сетовал на любовное невезение:
Не утешай меня, мой друг!
Не унимай моей печали!
Ты сам изведал свой недуг
В тот час, когда ее венчали.
Вздохом сожаления об утрате начинался и «Романс», подписанный тем же инициалом «Г».
Весны пора прекрасная минула,
Исчез навек волшебный миг любви —
Конечно, рядом с рифмованной болтовней мальчишек, рядом с туманными воздыханиями Евгении Петровны этп строки Гончарова выглядели вполне благополучно. Но он-то сам прекрасно ведь понимал, что все это слабо, пусто, подражательно. И куда только делось томление духа, которое еще не так давно побуждало его выдумывать подобную чушь! А подумать только, как воспламеняли его тогда собственные стихи! Не он ли грезил в темном жару вдохновения, что его строки и сам Пушкин похвалил бы, попадись они ему чудом на глаза? А теперь? Разве посмел бы отнести их в пушкинский «Современник»? Нет, только для «Подснежника» и годятся они, да и то под литерой «Г».
Это было еще в Москве. Однажды он зашел к обедне в собор Никитского монастыря. Еще с детских лет он был научен, что во время службы нельзя давать воли своим мыслям. Пусть они будут целиком заняты молитвой и тем, что произносится с амвона, из алтаря или звучит с клиросов. Нужно, чтобы умишко не шалил, чтобы внимание не рассеивалось, не соскальзывало на постороннее, внешнее. А иначе и стоять тут незачем. Лучше тогда пойди побегай, побей баклуши, и то греха будет меньше.
Но сегодня грешил он вовсю. Глазами то и дело косит в сторону, и шею-то вытягивает, и на цыпочки-то привстает, ай-ай-ай… Все пространство храма как в тумане, и лишь один силуэт виден ему до того отчетливо, будто тушью прорисован. Иван Гончаров буквально впивается глазами в этот небольшой мужской затылок с загривком кудрявых волос, уже чуть редеющих на темени, в этот изредка открывающийся острый профиль с не по-русски хрящеватым вскрылием маленькой ноздри.
Вот как распрыгался у студентика по-над самым сердцем бесенок любопытства. Почти два часа не отрывал глаз от этого некрупного затылка с невнятным просветом на темени, и лишь под конец, после отпуста, замешкался и увидел на миг совсем близко от себя все его лицо — усталое, почти хмурое: оливково-бледная кожа, сжатые губы, чуть выпуклые глаза под набрякшими веками. Пушкин.
С того времени он начал читать Пушкина всего подряд. Что смог, купил, а что достал у дружков. Ни о ком, кроме Пушкина, он не думал. Пушкин заслонил все, всех. Пока существует Пушкин, заповедь «не сотвори себе кумира» — пустой звук. Пушкин открывал ему, что такое грусть, восторг, сострадание, гнев, полнота счастья, корчи ревности, вдохновенный пыл. Пушкин учил понимать искусство как священнодействие. Пушкин восславил женскую красоту, но ему же доступно и молитвенное озарение. Пушкинские строки проливают в душу невыразимую сладость, но они же жгут сердце раскаленным глаголом…
Однажды во время лекции по истории русской литературы — ее в своей утомительно-красноречивой манере читал им профессор Давыдов — дверь аудитории распахнулась, и легкое «ах!» прошелестело по рядам: у входа стоял министр просвещения Уваров, а рядом с ним… «Точно солнце озарило всю аудиторию…», — будет он потом рассказывать майковским мальчишкам, будет вспоминать до преклонных лет.
Рядом с министром молоденький филолог увидел своего — и теперь уже навсегда своего — Пушкина! «Точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий…»
Между тем Уваров представил студентам гостя.
— Вот вам теория искусства, — эффектно указал он на примолкшего Давыдова. И — после паузы — обернувшись к Пушкину: — А вот и самое искусство!
Давыдов торопливо скомкал конец лекции — он читал разбор «Слова о полку Игореве» — и стал сгребать с кафедры свои пособия. Впрочем, уйти ему не удалось. По направлению к кафедре стремительно двигался еще один представитель «теории искусства». Это был профессор Каченовский, который, дожидаясь своей лекции, сидел в аудитории. Студенты замерли: яростный спорщик Каченовский настолько возбужден, что не замечает ни министра, ни поэта.
Не успел Давыдов прибрать с кафедры бумаги, как его враг ринулся в атаку. Не рано ли восхищаться красотами «Слова», когда еще не доказана подлинность этого памятника?..
Пушкин как будто нарочно пришел именно сейчас. Не ослышался ли он? Неужели господин Каченовский всерьез считает поэму всего-навсего хитроумной подделкой?..
— Подойдите ближе, господа, — обратился Уваров к студентам, — это для вас интересно.
Молодые люди сгрудились вокруг гостей и профессоров. Гончаров оказался буквально в пяти метрах от Пушкина. Ближе протиснуться было невозможно. Слушали затаив дыхание. Каченовский выступал раздраженно, как будто в факте древности «Слова» была для него личная обида. Круглые очки на его воспаленном лице холодно поблескивали. Пушкин держался аристократически-учтиво, говорил сдержанным, чуть глуховатым голосом, но чувствовалось, что эта сдержанность дается ему усилием воли.
О как любил его в эти минуты юный Гончаров! Как желал, чтобы поэт победил, переспорил спесивого Каченовского! И еще желал: пусть Пушкин глянет на него, хоть мельком. Ну и что ж, что он, Ванечка Гончаров, но вышел ростом, что нет на лице его ничего мужественного, что пи одна крепкая морщина не бороздит лба. Пушкин даже и по такому расплывчатому, кругловато-неопределенному лицу все прочитает и поймет…
Это было как в сновидении: и рядом, и ускользающе-недостижимо, несвязуемо.
И еще раз он увидел Пушкина. Совсем недавно. Уже здесь, в Петербурге.
По дороге из департамента домой он в первый год своей столичной жизни чуть не каждый день заглядывал в книжные лавки. Это был зуд негасимый — прицениться, полистать, подержать в руках подольше, но в итоге так ничего и не купить из того, что особенно хочется. Л починка сапог? А плата за комнату?.. Обычное запойное увлечение литературного юноши, на которого один лишь вид коричневых корешков с тиснением и позолотой действует как вино. Магазин он покидает с тоскливым вздохом чужака, обделенного на пиру. Но назавтра все равно придет сюда снова.
И вот на Невском, в лавке Смирдина, когда молодой чиновник разглядывал знакомые обложки, рядом с ним раздался волнующе знакомый голос, негромкий, глуховато-сдавленный. Гончаров оглянулся и вспыхнул. Он стоял в двух шагах и разговаривал с хозяином лавки.
У поэта было усталое, матово-бледное лицо. Петербургское небо кладет свой болезненный отсвет даже на чело гения. Разговор шел о чем-то серьезном, деловом, и Пушкин говорил сдержанно, почти бесстрастно, но не надменно.
Если бы знать все наперед. Тогда бы он, конечно, дождался конца их разговора, потом сделал два-три шага и произнес всего несколько слов. Нет, он не стал бы надоедать Пушкину со своими стихами. Он сказал бы самое главное — всего в нескольких словах. Если бы ему побольше смелости. И если бы он знал все наперед.
Всему свое время. Вон уже и Володечка Майков допущен в «Подснежник» в качестве поэта. Нет, нет, хватит с нас ямбов и хореев. Ямбом этим, как верно замечает Александр Сергеевич, «пишет всякой, мальчикам в угоду пора б его оставить…». И, как замечает он же, «лета к суровой прозе клонят…». А то как бы не вышло такого конфуза, как недавно с Бенедиктовым. Уж до чего, казалось бы, мастеровит, едва ли не классик, и вдруг на всю читающую Россию распушил и осмеял его в московском «Телескопе» какой-то Белинский. Маленький, робкий Бенедиктов теперь еще больше будет тушеваться и робеть в обществе. Но если говорить, напрямую, то — ей-ей! — поделом ему досталось…
«Лета к суровой прозе клонят…» Для двенадцатого номера «Подснежника» написал Гончаров маленькую повесть «домашнего», как сам он потом говорил, свойства. Ничего сурового, однако, в этой прозе не было. Совсем наоборот, когда собрались в гостиной на ее прослушивание, когда зачитал он несколько первых предложений, поднялось оживление, смех, галдеж, и не обрывался этот ободряющий шум уже до самого конца чтения. Речь в повести шла о некоем семействе Зуровых, в котором Майковы тут же угадали самих себя.
Перво-наперво был опознан, конечно, «большой круглый стол, перед которым на турецком диване сиживала Мария Александровна (то есть Евгения Петровна), добрая хозяйка дома, и разливала чай». Моментально был узнан и Алексей Петрович (читай — Николай Аполлонович), который «ходил обыкновенно с сигарой и чашкой холодного чая вдоль по комнате, по временам останавливался, вмешивался в разговор и опять ходил». Фигурировали тут и проказливые детки. Присутствовал и старинный друг семейства Вареницын (разумеется, Солоницын).
«Помню, наконец, — сообщал автор, — свое место подле племянницы Зуровых, чувствительной задумчивой Феклы (да это же Юничка!), с которой я любил беседовать тишком о разных предметах, например, о том, долго ли могут проноситься чулки после штопанья, или сколько аршин холста потребовалось мне на рубашки и пр., на что она всегда давала ясные и удовлетворительные ответы».
Уже из этих добродушных характеристик явствовало, что повесть должна быть насыщена самыми неожиданными и веселыми событиями. Чего стоил хотя бы портрет еще одного действующего лица — обжоры, добряка и лежебоки Никодима Тяжеленко: «У него величественно холмилось и процветало нарочито большое брюхо: вообще все тело падало складками, как у носорога, и образовывало род какой-то натуральной одежды». Похоже, от такого сравнения не отказался бы и сам Николай Васильевич Гоголь.
Замечателен был и натюрморт обеда, вкушаемого Тяжеленной: «Часть ростбифа едва умещалась на тарелке, края подноса были унизаны яйцами, далее чашка, или, по-моему, чаша шоколада дымилась как пароход».
В шутливо-патетических тонах описывал автор приход весны. «В природе поднялся обычный шум: те, который умирали или спали, воскресали и просыпались, все засуетилось, запело, запрыгало, заворчало, заквакало — на небеси горе и на земли низу — и в водах, и под землею».
Весна производит дикий переворот в семействе Зуровых. Все они— и взрослые и дети — начинают судорожно позевывать, прихихикивать, в глазах появляется странный блеск, сумасшедшинка. Тяжеленко называет это их состояние «лихой болестью», которая состоит в чудовищно развитой страсти ко всевозможным загородным прогулкам и путешествиям. Едва дотерпев до апреля, Зуровы «пускаются вброд по ручьям, вязнут в болотах, пробираются между колючими кустарниками, карабкаются на высочайшие деревья, сколько раз тонули, свергались в пропасти, вязли в тине, коченели от холода». Исступленные любители рыбалки, отец и сыновья готовы ради трех ершиков целый день мокнуть под дождем и ни одной лужи не обойдут, чтобы не забросить в нее удочку. А хрупкая и болезненная мать доводит себя прогулками и экзальтированным обожанием природных красот до такого измождения, что потом подолгу лежит в постели в полуобморочном состоянии. Путешественники сплошь да рядом попадают впросак, принимая обычные овраги за величественные пропасти, а свалки городского мусора — за горные кряжи. Воспитанные в романтическом духе, они без устали фантазируют и то и дело больно ушибаются о невзрачную действительность.
Но, несмотря ни на что, Зуровы изобретают все новые и новые маршруты прогулок. «Лихая болесть» наконец разыгрывается у них до такой степени, что однажды семейство навсегда исчезает из Петербурга. Его следы обнаруживаются в… Америке, но и там, всего несколько лет проживя оседло, Зуровы однажды «пустились в горы, откуда более не возвращались».
Незлобивую эту сатиру на самих себя Майковы приняли с восторгом. Автор «Лихой болести» не просто потешил слушателей. Первый прозаический опыт его — лучшее из беллетристических сочинений «Подснежника». Ему нужно писать еще и еще. Это его стезя, его планида. Он не просто самая яркая литературная звезда салона. Он, без преувеличения можно сказать, надежда отечественной письменности. Да, да, нечего отмахиваться! Пусть только попробует он теперь не писать прозу, Тяжеленно этакий!..
Сколько таких вот блаженных вечеров пронеслось незаметно в доме на Садовой улице! Сколько туч провлачилось тем временем над крышами города, дождевых и снежных, однообразно угрюмых. Да и иных всяческих туч… Спасибо славным Майковым! В их уютном жилище, где гостю никогда не было зябко и голодно, где никто его ни к чему не принуждал: хочешь — сиди с дамами за чайным столом, хочешь — пойди в мастерскую или в любую иную из просторных, с высокими потолками комнат, где молодежь поет куплеты либо степенные гости обсуждают внутри- и внешнеполитические события, хочешь — влюбляйся, а хочешь — уединись и дремли, полулежа на диване в каком-нибудь из темных закутков, — словом, как хочешь, так и поступай, только не хмурься, не грусти, не хандри, — в этом их доме он переждет непогоду первых своих самостоятельных лет вдали от материнского крова. В этом доме будут бескорыстно радоваться его будущим писательским успехам, его продвижению по службе. Здесь будут искренне переживать по поводу его сердечных невезений. С волнением ожидать его писем, помеченных штемпелями почтовых агентств южного полушарии.
Суматошные, шумные, разнообразно и взахлеб даровитые, нежные и трогательные, открытые и неизменно постоянные в своем чувстве к нему Майковы, до свидания, до встречи, до завтра, до послезавтра, до новой радости!…
Если бы знать все наперед…
«И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собой, отвернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал… Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колени, лежал бездыханен. И я плакал горько и неутешно, как плачут по получении известия о смерти любимой женщины… Нет, это неверно — о смерти матери. Да! Матери!»
Так и не подошел он к живому Пушкину. Хватало ему и того, что знал всем своим существом: он где-то рядом, вблизи. И делалось легче. Незримым присутствием Пушкина был напитан воздух в доме Майковых. Весь этот город был как бы навеян его стихами: и мощные набережные, и гранитный столп посредине Дворцовой площади, и шумы лип в Летнем саду, и — в разрыве туч — холодный закатный свет над серой пустыней залива.
И вот теперь, когда его не стало, все это, навеянное его стихами, тоже должно бы исчезнуть. А оно не исчезает, стоит в какой-то нерешительности: существовать дальше или нет?.. Столп. Здания. Колонны. Мосты. Шпили… Странно.
От заснеженной Дворцовой площади виден каменный изгиб Мойки. Там, в тесном пространстве между решеткою набережной и стенами домов, безмолвная, шевелится темная толпа. Медленно движутся к его дому. Тщедушный свет январских сумерек на глазах отлетает, как будто закрывают дверь, и осталась только узкая щель, и в нее дует.