Мудрецы утверждают, что каждый город имеет своего собственного сумасшедшего.
Однако, как известно, мудрецы бывают разные – признанные и непризнанные, и часто некоторые из них могут так запутать дело, что – будь вы хоть семи пядей во лбу – не распутаете.
Иногда они могут вам наплести такое – уму непостижимо, ничего не укладывается в голове. А что касается самих мудрецов, то, кажется, всем известно, что от мудреца до сумасброда – один шаг.
Бывают такие личности, которые любят унизить, высмеять, оболгать человека, представить его глупцом, сумасшедшим, смешать с грязью, а причина в этом – обычная, да еще древняя, как мир: чем больше они его вываляют в грязи, согнут в бараний рог, высмеют, унизят, тем больше, как им кажется, возвысят свою собственную персону, будут казаться привлекательнее, умнее.
Но это уже другой разговор. И давайте не будем отвлекаться от самого главного.
Одно ясно, как божий день, и это уже, кажется, доказано, что чуть ли не каждый город, каждое местечко имеют своего собственного сумасшедшего.
Спорить об этом, кажется, нет смысла. В этом, пожалуй, очень легко убедиться.
Поезжайте в любой город или местечко, особенно в жаркие дни, когда неумолимое солнце жжет огнем и нечем дышать. Вот тогда и встретите такие экземпляры, что и во сне не приснятся.
Однажды, в такой жаркий июльский день, спустя несколько лет после войны, судьба забросила нас в небольшой польский городок, неподалеку от Варшавы и не так уж близко от Люблина, городок, носящий несколько необычное название – Сведлиц.
Стоял, повторяем, летний месяц, но, как на грех, не было никакой жары, а как раз наоборот – стояла холодина. К тому же непрестанно весь месяц лили надоедливые дожди, хлюпало, моросило, и все вокруг было охвачено несусветным мраком.
Будто сквозь сито моросил дождь, колючий, въедливый, как назойливая осенняя муха. То на какое-то время исчезал, то вдруг с новой силой начинал распускать нюни, переходя в горькие слезы, и людям доводилось раскрывать свои зонты, поднимать воротники плащей, напяливать на голову шляпы и проклинать погоду всеми проклятьями вселенной.
Вот примерно в такой ненастный вечер мы и выбрались в городской клуб, где местный драмкружок должен был показывать «Короля Лира».
Наши гостеприимные хозяева клялись, что мы не пожалеем, если посмотрим игру местных артистов. Все гости, которые какими-то судьбами попадают в Сведлиц, первым делом бегут в клуб посмотреть шекспировскую пьесу. Так чем же мы хуже?
И мы пришли, несмотря на мерзкую погоду.
Было рано, публика еще не собиралась, и кто знает, соберется ли она в такое ненастье.
Пан директор клуба, который учтиво нас встретил и любезно пригласил в свой кабинет, показался нам очень озабоченным. Он опасался, видимо, не придется ли перенести спектакль на следующий вечер. Без конца суетился, то и дело куда-то звонил, чертыхался, и, глядя на этого озабоченного человека, можно было подумать, что на его узкие плечи взвалили тяготы всего города.
Так как ненастная погода и нам изрядно испортила настроение, мы сидели молча, присматриваясь внимательно к директору.
Пожилой, очень подвижный, сухощавый человек, длиннющий, словно аршин проглотил, с узким лицом, квадратной облысевшей головой, покрытой редкими рыжеватыми пучками волос, и, несмотря на их катастрофическую малочисленность, они все же были аккуратно причесаны на пробор; его бегающие, какие-то выпученные серые глаза ничего не выражали, и по ним невозможно было угадать, о чем человек думает, чем так озабочен и опечален.
Он, кстати, был одет, как английский денди прошлого века или как жених перед смотринами. На нем была модная, темная, отлично отутюженная тройка, небесно-голубая рубашка и красная «бабочка» под выпяченным кадыком, на ногах красовались зеленые туфли и ярко-красные, в тон «бабочки», носки.
После неудачных телефонных звонков он скрестил длиннющие сухие руки и стал нервно шагать по кабинету, желая, очевидно, продемонстрировать перед нами, сколько забот легло на его облысевшую голову и как ему здесь приходится трудно.
Каждый раз, проходя мимо большого стенного зеркала, он останавливался, всматриваясь в свой облик, поправлял бабочку, затем поправлял белый платочек, торчавший в верхнем кармашке пиджака, приглаживал рыженькие усики, редкие волосы и, убедившись, что все в порядке, начинал мурлыкать под нос мотив старинной оперетки.
По тому, как он присматривается к своему наряду, можно было понять, почему не садится в кресло: боялся измять штаны.
То, что директор так долго не удостаивал нас внимания и не обращался к нам, означало, казалось нам, что чем-то мы ему досадили и он был на нас в обиде.
Ну что ж, не будем его спрашивать, что произошло. В конце концов, этот человек нам вовсе был не нужен. Посмотрим спектакль, а он нас вообще не интересует.
Прохаживаясь важно и сосредоточенно, он вдруг остановился перед нами И, вынужденно улыбаясь, спросил:
– Между прочим, меня очень удивляет, что вы не обратили внимания на мой новый костюм. Это ведь настоящее произведение искусства! Весь город мне завидует. Гляньте-ка, люксусова!… Этот костюм, который вы видите на мне, сшил в Варшаве портной, который в Париже окончил портняжескую академию. Сукно мне прислала кузина из Швейцарии. Видали, как на мне лежит пиджак? Будто я в нем родился. Что вы скажете, а?
Не переводя дыхания, он продолжал в том же духе:
– Когда я впервые надел этот костюм и вышел на Маршалковскую, нет, что я говорю, на Иерусалимскую аллею в Варшаве, все мужчины оборачивались, восхищались, втайне завидуя. Я, знаете, уже стал бояться, как бы меня не раздели. В Варшаве можно встретить таких фанатиков, которые не могут равнодушно смотреть на красивую вещь. Предлагали мне за нее три тысячи злотых.
Заметив, что мы совершенно равнодушны к его одежде, он поморщился, сник и продолжал молча похаживать по кабинету, заложив руки за спину, утратив окончательно к нам всякий интерес.
– А что вы думаете, – сказал он после длительного молчания, – люди мне завидуют! Разве вы встретите еще такой костюм, такую рубашку, как мою? Может, только в Варшаве найдете парочку подобных, да и то сомневаюсь. Пощупайте-ка материал. Это моя тетушка мне прислала из Брюсселя к моему шестидесятилетнему юбилею. Подарочек. А вот эту «бабочку» мне преподнес один американский бизнесмен, который забежал как-то к нам в клуб. Ну, что вы скажете, небось не видели таких «бабочек»? Мечта! Люкс, А?…
Мы по-прежнему молчали, только кто-то из нас приличия ради что-то пробормотал. Мы заметили, что наше равнодушие его раздражает и он уже начинает смотреть на нас с неудовольствием.
Но директор клуба не собирался сдаваться. Не может быть, чтобы он нас чем-то не удивил и не вызвал бы на откровенный разговор. Он не переставал красоваться перед зеркалом и самодовольно улыбаться.
Когда же он окончательно убедился, что ни его модный костюм, пошитый первоклассным варшавским портным, ни его красочная рубашка, присланная тетушкой из Брюсселя, ни «бабочка», подаренная американским бизнесменом, совершенно не трогают нас, пан директор подошел к маленькому шкафчику, стоявшему неподалеку от письменного стола, достал оттуда красочную кофемолку и, полюбовавшись ею, горделиво произнес:
– Ну, а эта штуковина, мои дорогие гости, вас тоже не удивит? Это мне прислал дальний родственник из Бразилии, у него там своя фирма таких кофемолок. А видите этот кофейничек? Тоже он прислал. Один на весь Сведлиц. Может быть, в Варшаве вы такой встретите, но вряд ли.
– Кстати, потерпите одну минуточку, и я вам сварю отличнейший кофе. Мечта! Должен вас предупредить, что лучшего кофе, чем сварит Леопольд Зоммеркранц, нигде не найдете! Минуточку терпения, и вы получите огромное удовольствие. Знаете, пан Циранкевич когда-то заехал в клуб, и я ему сварил чашку кофе, он был в восторге, пальчики облизывал. Знаете, пан Циранкевич хотел было пригласить меня в Варшаву, чтобы я в лучшей кавярне столицы научил ихних поваров готовить такой кофе, так сказать, открыть им мой секрет, значит… Люксусово! Одну минуточку…
Он суетился вокруг своих хваленых приборов, что-то колдовал, не переставая сыпать словами.
– Немножечко терпения, мои дорогие гости! Одна минуточка, и вы у меня получите отличнейший кофе, и сразу у вас настроение повысится, несмотря на мерзкую погоду.
Мы почувствовали, что от его несмолкаемого фонтана красноречия начинает болеть голова, и стали про себя молить всех святых, чтобы этот длинноногий, неуклюжий человек хоть на несколько минут онемел – он бы этим доставил нам величайшее удовольствие.
Но голос его, как назло, не переставал скрипеть.
Мы набрались терпения и мужественно ждали не так чашки его божественного напитка, как того счастливого мгновения, когда он, наконец, умолкнет.
А Леопольд сыпал словами и возился возле кофеварки.
Сами понимаете, если от напитка Леопольда все были в восторге, не говоря уже о пане Циранкевиче, который чуть было не пригласил его в Варшаву, то и перед нами он старался всеми силами не ударить лицом в грязь.
И чем больше тот старался для нас, не забывая посматривать в зеркало, сыпать словами, не умолкая ни на минуту, тем больше он надоедал нам и вызвал неприязнь к себе.
А он изо всех сил старался поразить нас, время от времени хватал телефонную трубку и пытался куда-то дозвониться, подчеркнуто называя имена известных людей, видимо, для того, чтобы мы услышали, что человек на короткой ноге с руководителями города, с видными личностями и может с ними разговаривать запросто в любую минуту. Но, как назло, никто из этих знаменитостей не откликался. Как раз в этот момент их, видно, не было на работе, куда пан директор так настойчиво звонил.
Он каждый раз бросал взгляд на кофейник – не перекипает ли его кофе, а тем временем, между прочим, достал из ящика стола цветастую пачку сигарет со множеством медалей, закурил, выпуская облако дыма из носа, и восхищенно кивнул на пачку:
– Ну, что вы скажете, сигареты – мое почтение. Люкс! – качал он головой. – Мой добрый приятель, – он работает в Министерстве торговли, – поехал по делам в Турцию и прислал мне оттуда эти милые сигареты. Попробуйте, если курящие. А вот эту зажигалку мне доставили из Лос-Анжелеса. Там живет мой школьный коллега. Видите, какие у меня связи? И с такими связями я вынужден торчать в этом клубе? Думаете, я не мог бы прожить без него? Не мог бы, как другие, работать где-нибудь в Варшаве, в министерстве? Сколько раз меня приглашали туда! Но я предан искусству, культуре, меня отсюда не отпускают. Уже несколько раз порывался уходить, а начальство ни в какую… Вы думаете…
– Да мы ничего не думаем! – вставил я.
Этот человек нам до того задурил головы, что мы уже вообще жалели, что пришли сюда. Хотелось выйти на свежий воздух, отдохнуть от его болтовни, но, как на грех, усилился дождь, и мы были прикованы к своим местам и вынуждены выслушивать из вежливости чепуху, что он нес, и делать вид, что заинтересованы его делами.
– Кстати, есть еще одна причина, – продолжал он, – почему я не бросаю заведывания этим клубом, где, откровенно говоря, уже невозможно работать. Посетители клуба меня обожают. Они меня любят, как родного отца, и говорят, что, если я уйду, все застопорится. Я, говорят они, родился для культуры, для искусства. Люди меня просто на руках носят, сам не знаю почему.
Дверь вдруг отворилась, и вошла пожилая женщина со взлохмаченными, с сединой волосами и испуганным лицом. Увидя нас, она смутилась и спрятала за спину веник, постояла с минуту в нерешительности и хотела выйти, но было у нее, видно, какое-то срочное дело к своему шефу.
Женщина еще не успела и рта раскрыть, как пан директор топнул ногой:
– Кто вас, Лия, звал сюда? – уставился он на нее, выпучив глаза. – Сколько раз я вас предупреждал, что когда у меня сидят люди, то, пусть хоть все здание рушится, вы» не должны мне мешать. Завтра же подадите заявление, и я вас уволю по собственному желанию, а не выгоню с треском, как вы этого заслуживает/3. Видали такую уборщицу? Всюду сует свой нос… Идите, чтобы я вас больше не видел!
Он кричал, и женщина, пряча веник, пятилась к дверям, пожимая плечами, зашептала:
– Орет как недорезанный. Совести нет. Нельзя слова сказать. Не иначе, как с ума спятил.
И захлопнула за собой дверь.
Мы растерялись. Довольно неприятно было слышать, как он раскричался на пожилую уборщицу, а также ее ответную реакцию в его адрес: эпитет – сумасшедший…
Но пришлось промолчать. Все же мы не больше, чем гости, и в подобном конфликте не хотелось принимать участия.
Не успел пан директор прийти в себя и принять прежнее выражение побагровевшего от злости и возмущения лица, как в дверь кто-то опять настойчиво постучал. Вошла в кабинет молоденькая стройная девчонка, хотела что-то сказать, но еще и рта раскрыть не успела, как пан директор свирепо посмотрел на нее и закричал:
– Я тебя не вызывал, Ванда! Ты что, ослепла? Ведь у меня люди! А ты…
Девушка не нашлась что ответить и вышла, сердито хлопнув дверью.
Еще парочку посетителей пан директор ошарашил точно так же, и тут мы поняли, что на дворе может лить как из ведра, но нам нужно уйти из этого кабинета, чтобы не быть больше свидетелями подобных грубостей.
Мы уже поднялись было с места, но он с угодливой улыбочкой подскочил к нам, упрашивая остаться, не обращать внимания на этих грубых и бескультурных посетителей, которые свободны от положенных правил вежливости и прут сюда, к нему, без конца, досаждая хуже назойливых мух, а главное – мешают работать.
Да, какие нехорошие, надоедливые люди к нему ходят, и вот с этими грубиянами ему приходится иметь дело. Ни совести у них, ни уважения. Ничтожные, никчемные люди…
И он начал поливать грязью не только всех посетителей, но и жителей всего городка, с которыми, дескать, только он один умеет разговаривать и ладить, один знает, как надо обращаться с этими грубиянами.
По его словам выходило, что полгорода состояло из плохих, грубых и никчемных людей, и каждого он должен поставить на свое место. Это его призвание как руководителя высококультурного учреждения. А самое главное – единственный человек, с которым можно иметь тут дело, это он, пан директор.
К этому моменту поспело кофе, и мы вздохнули с облегчением. По крайней мере, человек перестанет хоть на время болтать, восхваляя себя.
Он подал нам свой хваленый кофе, который имел весьма неважный вкус, но мы делали вид, что кофе на высоком уровне. Давились этим невкусным напитком, который отдавал чем-то весьма неприятным, грызли сухие, как камни, бублики и молчали. В чужой монастырь со своим уставом не лезут…
И как раз в тот момент, когда мы собирались ему сказать о том, как мило он обращается с посетителями и что мы в восторге от того, как разговаривает с людьми, с теми самыми людьми, которые в него, как сам утверждает, влюблены и не отпускают его с работы, послышался робкий стук в дверь и в кабинет вошел невысокий, худощавый, немолодой уже человек с седой шевелюрой и большими выразительными глазами. Глубокие горестные складки отвесно падали от носа к строго сжатым губам. Лицо его было подсечено усталостью.
Что-то необычное, даже величественное было в этом человеке, умный и гордый взгляд, вся осанка подкупали и вызывали чувство восхищения.
С первого взгляда он казался каким-то необычным. Но его потертое пальтишко, наброшенное на худые плечи, и старенький пиджачок, и видавшие виды брюки старомодного фасона, как и помятый галстук на худощавой шее, не могли мешать удивительной внешности этого человека.
Он с большим достоинством, но в то же время скромно поклонился нам, почувствовав, очевидно, неловкость за свой непрезентабельный внешний вид, тихонько подошел к пану директору, наклонился над его ухом и что-то прошептал.
Пан директор, отставив– в сторону чашку с недопитым кофе, поперхнулся, подскочил как ошпаренный и, окидывая вошедшего злым взглядом, вскипел:
– Опять ты, пан Леон Каминский, со своими идиотскими идеями? Снова пришел мне морочить голову? Сколько раз я тебя предупреждал, чтобы не смел заходить в кабинет, когда у меня сидят люди? Не человек, а черт в штанах! Ну посмотри, какой у тебя вид, помятый, неотутюженный, люди, чего доброго, могут принять тебя за нищего. Стыдно!… Ну, говори скорее, что ты опять придумал, философ!… – презрительно сказал он, брезгливо разглядывая его.
– Как нищий, одевается… Ни стыда, ни совести… – проворчал он.
Леон Каминский, на которого пан директор только что смотрел с таким презрением, вскинул на него насмешливый, полный сарказма взгляд и, не сказав ни слова, вышел из кабинета.
Леопольд Зоммеркранц громко рассмеялся, глядя ему вслед, подошел и прикрыл дверь.
– Ну и типы ходят вокруг нас! Ужас! – сказал он. – Ну, как вам нравится этот экземпляр? Паяц! Цирк! Зоосад! Каждый день приходит ко мне со своими сумасбродными идеями. Законченный сумасшедший, скажу я вам! Надоел он мне хуже горькой редьки! Сумасшедший… Недаром говорят, что каждый город имеет своего сумасшедшего. Я с ним мучаюсь уже несколько лет и никак не могу от него избавиться.
Он опустился в кресло у стола, отпил глоток уже остывшего кофе и с возмущением продолжал:
– Видали, как одет? Ни жилета, ни бабочки… Костюм не выглажен, волосы не причесаны, сам не побрит… Ну прямо чудовище! Вы думаете, что это его трогает? Ничуть! Главное для него искусство, сцена, люди, а на все остальное ему наплевать. Нищий, скажете вы? Отнюдь! Я ему плачу пять тысяч злотых. Но разве он знает, как обращаться с деньгами? Встретит бедную старушку, какого-нибудь калеку, бездомного мальчишку – и отдает им все, а сам клацает зубами, ходит оборвышем… Были у него два прекрасных костюма – мечта! Так вы думаете, что он их хоть раз надел? Куда там! Он встретил двух товарищей, с которыми был во время оккупации в концлагере, не то в Дахау, не то в Бухенвальде, и отдал им костюмы, да еще снял с себя последнюю рубаху. Ну, так я вас спрашиваю, не сумасшедший это человек? Абсолютный псих!
Пан директор допил свой кофе и с еще большим жаром продолжал:
– Но это еще не все. Послушайте дальше. Вы, наверное, спросите, где он живет. Так вот, этот человек без дома: ни кола, ни двора. Когда он вернулся из лагеря, представляете, какой вид у него был? Кожа да кости. Городская управа встретила его хорошо, дали ему квартиру из двух комнат, мебель, одежду и все, что нормальному человеку положено. Но разве он нормальный? Ровно три дня он прожил в новой квартире, а на четвертый встретил какую-то чету с двумя ребятишками. При немцах они прятались в лесах, уцелели чудом. И вы думаете, что они его родственники? Где там! Едва знаком был с ними. Так что этот сумасшедший делает? Он им отдает свою квартиру с мебелью, посудой, всеми тряпками и шмотками, а сам валяется где попало. Иногда у знакомых, а больше всего в клубе, за кулисами. Ляжет на голой скамье или вообще на полу, книгу в руки – а на все остальное ему наплевать! Боже, сколько крови он мне уже попортил! Всюду сует свой нос. Кого-то незаслуженно обидели – он тотчас же вступается за него. Стоит кому-нибудь в городе заболеть – он тут как тут! Бегает за врачами, приносит лекарства. Его это дело? Дважды в неделю появляется в доме престарелых. Тому надо письмо написать, этому сбегать что-то купить… Тот вообще болен, и наш сумасшедший сидит день и ночь у его постели, как нянька. Ну, я вас спрашиваю, зачем это все ему?
Пан директор перевел дыхание и сыпал дальше, не останавливаясь.
– Вот он идет по улице. Люди идут, и он идет. Ну, скажем, навстречу плетется с тяжелой кошелкой старушка. Люди себе идут, конечно, дальше своей дорогой. А он, Леон Каминский, как бы ни был занят, как бы ни спешил, подходит к старушке, берет у нее кошелку и тащит ее до старушкиного дома. И если его за это благодарят, еще сердится. А вы думаете, он может похвастать здоровьем? Где там! Сами понимаете, если человек побывал в гитлеровских лагерях, какого он может быть здоровья! Калека на всю жизнь. Инвалид. А между тем – всем приходит на помощь. Беда любого – его личная беда. И чем он может людям помогать, если, не успев получить своего жалованья, сразу его раздает, а сам перебивается с хлеба на квас. А при желании, будь он умным, бережливым, думая о себе, жил бы припеваючи! Так что же вы скажете – он нормальный? Сумасшедший! Городской сумасшедший! И вся недолга.
Вам кажется, что это пустой человек? Боже упаси! Просто чудак, не думает о своей жизни, о своем благополучии, даже о своем желудке, питается как попало!
Перед первой войной он окончил в Берлине университет. Стал доктором философии. Был отлично устроен. Так вот его заметил великий режиссер Рейнгардт, забрал к себе в студию, и что вам долго рассказывать – из философа сделал первоклассного актера. Он играл лучшие роли. Пользовался таким успехом у публики, что его даже на руках носили! Но вот пришел к власти этот паршивец Гитлер, и начались гонения коммунистов, евреев, демократов. Лучших людей Германии побросали в тюрьмы, лагеря смерти. И вот приходят знакомые к доктору Леону Каминскому и говорят, что он может избежать страшной участи, записавшись немцем, фольксдойчем, поляком, кем угодно, только не числиться евреем. Что же, вы думаете, этот философ им отвечает? Он им просто плюнул в глаза. Как же, говорит он, я могу изменить моему народу, моей матери? Человек, говорит, матерей себе не выбирает, как, впрочем, и родину. Изменить он им не может. Он ни за что этого не сделает!
Фашистские ироды вдоволь поиздевались над ним: избили до полусмерти. Бросили в тюрьму, затем в Дахау, избавились от нашего пана директора и от его утомительной разговорчивости. Слава аллаху, хоть теперь немного отдохнем от него, не будем выслушивать его бредней, не будем наблюдать, как он принимает у себя в кабинете людей.
Да, но что это? Кто-то протискивался сквозь толпу зрителей к нам. Отдышавшись, опустился на свободное место рядом с нами. Мы сделали вид, что не замечаем его.
Боже, неужели он и теперь начнет снова рассказывать о своем исключительном туалете, о сигаретах, присланных дядюшкой из самой Турции?
Еще две минуты назад мы уже думали, что хоть на время избавились от этого Леопольда, но, увы, опять сидит возле нас этот неумолкающий ни на миг пан директор.
Но когда он опять раскрыл рот, раздался третий звонок и занавес медленно поднялся вверх.
Теперь, думали мы, пусть сосед хоть лопнет, мы ему не ответим ни слова, будем смотреть только на сцену.
И в самом деле, нас сразу очаровали изумительные декорации, сделанные руками некоего прекрасного художника. Казалось, что сидим не в обыкновенном провинциальном клубе, а в отличном столичном театре. Не успели мы налюбоваться декорациями, выполненными с таким тонким вкусом, как услышали чудесную увертюру. Музыканты с таким мастерством играли, словно это были опытные мастера-профессионалы, а не кружковцы-самоучки.
Начался спектакль.
Вместе с переполненным залом, не отрываясь, следили мы за игрой и, если бы нам до этого не сказали, что мы идем смотреть игру драмкружка, подумали бы, что это в самом деле прекрасный столичный театр. И этот театр создал тот самый человек, который был представлен нам паном директором как городской сумасшедший. И декорации, оказывается, написал он, и музыку, и сам поставил знаменитую трагедию Шекспира. И мы очень жалели, что больше его, наверное, не увидим и не сможем высказать ему свое восхищение.
Все шло с такой непринужденной ясностью, так свежо, ново и убедительно, что временами забывалось, что мы смотрим постановку, а не столкнулись с настоящей потрясающей жизненной эпопеей.
Подумать только, такие искушенные зрители, как мы, видавшие «Короля Лира» много раз в исполнении лучших актеров нашего времени, были очарованы игрой какого-то драмкружка!
Все шло так великолепно, что подчас дух захватывало от игры кружковцев, но беспокоила одна тревожная мысль, надо еще посмотреть самого короля. Ведь он – центральная фигура спектакля. Если не покажется настоящий король, то ни прекрасные декорации, ни очаровательная музыка, ни отличная игра актеров-любителей не спасут постановку. Наверно, сейчас выйдет традиционный безумный старик с седой головой и воспаленными глазами и будет играть несчастного обманутого отца и короля… И все пойдет прахом. Начнется кашель в зале, шум, и ничто уже не спасет отличную постановку!
Кто же будет тот смельчак, который отважится выйти перед переполненным залом в роли короля?
Но вот заиграли фанфары, и вышел энергичной походкой старый король в окружении своей свиты – и, казалось, бомба взорвалась в зале. Публика вскочила со своих мест, стоя приветствуя артиста, загремели бурные аплодисменты, поднялись овации, прерываемые возгласами восторга, сверкали сияющие глаза.
С чуть склоненной головой стоял перед народом старый, седой король, такой человечный, такой душевный и величественный в своем горе.
В его мудром и добром взгляде была благодарность людям за этот прием.
Постепенно наступила тишина. Мы вначале не узнали его и только погодя, когда он произнес первые слова, почувствовали, как дрогнуло сердце. Конечно, это был тот человек, которого мы видели в кабинете пана директора. Это безусловно был он, тот, в потертых коротких брюках, потрепанном пиджачке, с пышной седой шевелюрой и карими глазами мудреца и праведника. Тот, о котором Леопольд говорил, что он сумасшедший, что он не от мира сего…
Это был он!
Откуда взялся у этого худощавого, щуплого человека такой сильный, властный голос? Откуда взялось в этих добрых, теперь угрюмых глазах, затаивших грусть и горе всего человеческого рода, всей вселенной, столько огня, столько ненависти к фальши, лжи, лицемерию, подлости?
Этот голос, эти глаза властвовали над всеми зрителями. И непонятно было, откуда могла взяться сила, сумевшая околдовать с первых слов монолога весь зал без исключения?
Нет, не актер играл на сцене; это было нечто большее, чем актер. Не худощавый седой человек метался между добром и злом, а титан, властелин.
Мы поневоле стали перебирать в памяти, где же мы уже видели такой силы короля, и не могли припомнить. Ни один из знаменитых актеров, казалось нам, не играл так Лира, как этот «городской сумасшедший».
Почему же действительно такой великий артист застрял здесь? Ведь он мог служить украшением лучшей трупы любого столичного театра!
Да, перед нами стоял не традиционный, знакомый Лир, а какой-то земной, великий, мудрый человек, сама совесть. Не такой, как мы многократно видели в театрах…
Перед нами стоял живой, как бы без грима, старый человек, несчастный и разочарованный, уставший от земных тягот, от жизни, обманутый дочерьми и любящий без памяти ту, которая одна не предала его.
Сколько раз мы смотрели «Короля Лира» на сцене, на экранах!? Что еще можно добавить к этому огромной силы вечному образу? Кажется, все уже о нем сказано. Оказывается, нет. В игре доктора философии Леона Каминского получился совершенно иной образ. Король не только разочарованный, несчастный, обманутый, но и такой, что прошел девять кругов ада, тюрьмы и лагеря смерти, пытки фашистских палачей, унижение человеческого достоинства. Он вкусил, испытал не только желчь фальши и предательства близких, но и зверства палачей в коричневых рубашках со свастикой, перенес пытки, которых мир еще не знал… Вот этот-то человек, облаченный в одеяние короля, видел, как льется рекою невинная кровь, как ни за что ни про что гонят в газовые камеры толпы женщин, детей, стариков. Видел, как день и ночь валит дым из труб чудовищных крематориев.
Этот король не забавлял публику, не давал повода для смеха, не думал успокаивать людей. Позабыв о трагедии шекспировского короля, этот король играл трагедию человечества двадцатого столетия, он говорил о себе, о миллионах таких, как он. Не считался с публикой, которая сидела на местах как прикованная, а в глазах у многих сверкали слезы, вырывались из груди рыдания.
На сцене стоял не король, а какой-то чародей, который говорил с людьми на обыкновенном человеческом языке, но каждое его слово казалось как бы слитком человеческого горя, торжества правды и справедливости, и это слово звало, будило, напоминало…
Мы были очарованы игрой этого философа. Перед нами на небольшой сцене в польском городке стоял великий, огромной силы артист.
В притихшем, казалось, безлюдном зале властвовали только его голос, его слово, которые овладели всеми, заставляли сердце сильнее биться, мысль напряженнее работать.
Необычное напряжение царило в зале. Тут сидело немало мужчин и женщин, переживших то, что пережил этот актер, сидели те, которые побывали в лагерях смерти, в фашистских застенках и чудом уцелели.
В зале не оставалось ни одного равнодушного, глаза всех были прикованы к сцене, все переживали, страдали, мучились вместе с этим надломленным старцем, все были напряжены до предела, старались не пропустить ни одного слова короля, ни одного его жеста.
И в этой напряженной тишине, охватившей весь зал, я вдруг услышал какой-то шорох, кто-то придвинулся ко мне и начал что-то нашептывать над ухом, поправлять «бабочку», снимать перышко с выглаженного пиджака. Я вздрогнул от неожиданности. Кто посмел в такую минуту помешать мне смотреть на короля? Кто отважился в такой момент отвлечь мое внимание от изумительного Лира?
Я готов был наговорить такому человеку самых дерзких слов, обидеть, уколоть до самой печенки, избить его. Я повернул голову и увидел большие выпученные, ничего не говорящие глаза пана директора, его длинные костлявые пальцы с накрашенными ногтями, поправлявшие «бабочку». Его глаза вдруг заулыбались знакомой уже улыбочкой, и он, не заметив моего возмущения, стал шептать над ухом:
– Ну, теперь вы сами видите… Гляньте, что он делает с публикой. Ишь какой немазанный, сухой. Сколько раз я ему торочил: нельзя так играть?! Это ведь искусство, и надобно людей забавлять, смешить, делать так, чтобы им было весело. А он знай свое… Люди плачут, как на кладбище. У меня же театр, клуб… Нужно развлекать людей. А он, видно, забыл, что мое терпение на пределе. Завтра же ему заявлю, чтобы его ноги здесь не было. Пусть идет, куда хочет. Хоть ко всем чертям. Гляньте только, что он вытворяет с публикой! Не зря говорят, что каждый город имеет своего сумасшедшего…
Мне показалось, этот скрипучий голос исходил откуда-то из подземелья и в воздухе повеяло чем-то затхлым, отвратным. Я совсем растерялся, не зная, как поступить с этим ужасным человеком. Но, встретившись с его улыбающимся, лупоглазым взором, с его фальшивой едкой улыбочкой, немного отошел, остыл и подумал, что этот пан директор, очевидно, прав: каждый город, каждый даже маленький городок имеет своего сумасшедшего. Но как определить его точно?
Тут же я повернулся к нему спиной.