Катаев Валентин Горох в стенку (Юмористические рассказы, фельетоны)

Раздел первый

Страшный перелет[1]

I

Поэт Саша ерошил волосы и с остервенением курил папиросу за папиросой. Его фантазия была чудовищна. Кроме того, ему страшно хотелось жрать. А это можно было сделать, только закончив работу и получив деньги. Представление о прохладном пиве и о виртуозно нарезанной вобле приводило его в состояние спазм. Обыкновенная пивная, торчавшая под боком, казалась ему раем и возбуждала его изобретательность.

Кадр ложился за кадром, бумага обугливалась под бешеным карандашом. В порядке кадров Елена скрывалась от Пейча, Пейч стрелял из револьвера, автомобиль на рискованных поворотах швыряло задними колесами за край дороги, и таинственный незнакомец судорожно цеплялся за перерезанные тросы.

Одним словом, это было нечто удивительное…

На этом месте больше ни слова о поэте.

Конечно, опытный и хитрый писатель, воспитанный в добрых традициях экономного русского романа, вообще постарался бы избежать описания поэта Саши. Но я, ничтожнейший из ангелов, не мог отказаться от удовольствия хоть краем пера зацепить этого голодного богемца с Мясницкой улицы, этого бесшабашного халтурщика, который… Однако довольно!

Нужно же мне было с чего-нибудь начать этот рассказ, основная тема которого, смею вас уверить, будет все-таки чисто авиационная.

Читатель, пожалуйста, забудьте о Саше и сосредоточьте свое внимание на дальнейшем, имеющем прямое отношение к рассказу.

II

Матапаль был толст, лыс и богат.

Своей толщиной он был обязан доброй, выдержанной буржуазной наследственности. Его отец с большим трудом протискивался в широкую дубовую дверь собственной банкирской конторы, а его дед был, по словам очевидцев, в полтора раза толще отца. Своей лысиной Матапаль был обязан исключительно себе самому. Его абсолютная по форме и объему лысина, вылощенная и блестящая, как слоновая кость, была предметом его самых нежных забот и гордости. Кроме того, она доказывала легкомысленный нрав Матапаля и его уменье пожить в свое удовольствие.

Своим богатством Матапаль был в равной мере обязан и своему отцу, и самому себе. Он был великолепным экземпляром очень приличного и уважаемого международного коммерческого мошенника. Его барыши неизменно строились на самом рискованном фундаменте, а успех его предприятий зависел от длинной цепи запутаннейших коммерческих комбинаций темноватого свойства.

Его работа была не чем иным, как постоянным завязыванием и развязыванием узлов, созданием и ликвидацией конфликтов, лавированием в непостижимой путанице часов, минут и секунд.

Ни один самый опытный железнодорожный диспетчер не сумел бы, я полагаю, так быстро и так точно составить расписание поездов без риска устроить крушение, как Матапаль, для которого было вполне достаточно пяти минут, чтобы смонтировать тончайший финансовый план, исключающий возможность неприятных столкновений интересов.

В настоящий момент Матапаль орудовал в Москве.

Неделю тому назад он удачно ликвидировал чрезвычайно опасный узел в Берлине, а теперь ему надо было укрепиться на Ильинке.

Предприятие сулило громадные барыши, но оно требовало небывалого риска и осторожности. Матапаль поставил на карту все.

Он не сомневался в успехе. Дело складывалось блестяще.

Нужно было еще сделать два-три тонких хода — и дело сделано.

III

Стрелки часов на Берлинском почтамте поднялись и сомкнулись ножницами на той самой высокой точке светящегося циферблата, выше которой не может подняться ни одна пара часовых стрелок в мире.

Надо было торопиться. Каждая минута была на счету.

Чтобы не потерять драгоценный пепел, доверенный Григория Матапаля в Берлине аккуратно уложил вонючую сигару в специальное углубление прилавка.

Он сунул телеграмму в окошко.

Бородатая тиролька четырнадцать раз ткнула карандашом слева направо в экстренную депешу и такое же число раз ткнула справа налево. Убедившись таким образом, что вместе с адресом экстренных слов было именно четырнадцать, она любезно пролаяла цену.

Доверенный Матапаля заплатил, спрятал сдачу и квитанцию в бумажник и легкомысленно хлопнул себя по котелку.

Он честно сделал все от него зависящее, чтобы предотвратить катастрофу.

К сожалению, он сам узнал слишком поздно о гнусных планах Винчестера.

Заседание назначено на десять часов следующего дня, и лисица Винчестер, пользуясь отсутствием Матапаля, несомненно сумеет склонить на свою сторону акционеров. Тогда Матапаль разорен.

До заседания оставалось двадцать два часа.

От Москвы до Берлина не менее тысячи пятисот километров. Матапаль не может успеть.

Экстренная телеграмма — да. Это единственное, что мог сделать доверенный Матапаля, честный и исполнительный немец.

И он это сделал.

Затем он поднял двумя пальцами сигару, ласково кивнул бородатой тирольке и, заложив руки в карманы полосатых штанов, отправился пешком на Гартенштрассе, в один нейтральный дом, где любой господин его возраста и темперамента мог очень дешево и очень весело провести остаток ночи.

Итак, доверенный Матапаля веселился, телеграмма летела, но сам Матапаль еще ничего не подозревал.

IV

В течение целого дня Матапаль обделывал свои дела. Подобно художнику, кончающему картину, он наносил последние удары кистью.

Он стремительно колесил по Москве. Его безупречную соломенную шляпу с муаровой лентой и серый шевиотовый пиджак самого модного покроя можно было встретить везде.

Матапаль мерцал за стеклами телефонных будок, он изгибался над пюпитрами банкирских контор, с ловкостью фокусника он вывинчивал золотое перо из очень дорогой автоматической ручки и с треском выдирал листки из блокнота.

Матапаль высчитывал на левом манжете разницу курсов, в то время как на правом были записаны номера телефонов, домов и комнат. Он переводил рубли в доллары, доллары во франки, и наоборот. Он посылал экстренные телеграммы, ломился в окошко спешной почты, обжигался кофе в Эрмитаже и совал в карман "Экономическую жизнь".

Матапаль крутил пуговицу на жилете нужного человека, топал замшевыми кремовыми туфлями на ненужного маклера, кидался в лифт, открывал дверцы автомобиля и отражался вверх ногами в расчищенном в лоск паркете иностранной миссии.

В девятом часу вечера рабочий день Матапаля блестяще окончился.

Он простоял минуту в холодном дыму и треске душа, вытерся махровым полотенцем, стал сизым и переоделся.

Теперь он мог развлечься.

Матапаль вышел на Театральную площадь. Небо было еще светлым и зеленым. Часы на трамвайных остановках светились восходящими лунами. Зеленые лошади над латинским портиком Большого академического театра монументально презирали трамваи и моторы.

Последний аэроплан возвращался на Ходынку, грохоча над Кремлем, и мальчишки, задрав головы, с криками лупили по Волхонке за моторной птицей.

Но взрослые уже давно перестали обращать внимание на самолеты.

Чудо стало бытом.

Матапаль посмотрел вверх.

Его коммерческий мозг никак не мог согласовать разницу курса с легкой, прочной машиной, стремительно передвигавшейся в воздухе и наполнявшей кварталы города грохотом и металлическим пением. Он ненавидел ее.

— Гражданин, пожертвуйте на Воздушный флот!

Матапаль остановился.

Перед ним стояла стриженая девица в очках, с красной лентой через плечо. Матапаль опустил в кружку небольшой кредитный билет. Девица вынула из корзиночки медную ласточку и приколола к лацкану фланелевого пиджака Матапаля.

— Гражданин, с этой минуты вы друг Воздушного флота. Поздравляю вас!

— Позвольте! — закричал Матапаль.

Но девица с красной перевязью уже скрылась.

Матапаль косо посмотрел на птичку, которая аккуратно сидела у него на груди.

— Черт возьми, — пробормотал Матапаль и отправился на Кузнецкий мост.

Там в этот час было возбуждающее оживление. Красавицы самых разнообразных стилей, наружностей, возрастов и возможностей смугло отражались в золотистых стенках галантных магазинов.

Матапаль был весьма склонен к легкомысленным авантюрам невинного свойства.

Он остановился на углу Петровки и, озарив спичкой свои толстые щеки и поля соломенной шляпы, закурил сигару.

Закуривая, он бегло прицелился в высокое белое эспри. Дама улыбнулась краем вишневого ротика. Она безошибочно оценила этого полного, элегантного и, конечно, вполне кредитоспособного иностранца.

Матапаль приложил руку к шляпе.

После короткой перестрелки глаз и шагов она была разбита наголову. Матапаль сказал "сударыня" и взял ее под руку.

В двенадцать часов ночи лифт поднимал Матапаля и его даму на крышу дома Нирензее.

Матапаль морщился. Он положительно боялся высоты. Гораздо лучше было бы поужинать в Эрмитаже. Там было низко и котлеты были, конечно, лучше.

Но дама была другого мнения. Дамы вообще всегда склонны к высотам и пристрастны к звездам.

— Матапаль, вы трус! Вы боитесь высоты. Какой же вы после этого друг Воздушного флота?

Матапаль рассердился.

Он вырвал из лацкана медную птичку и бросил ее под ноги. В это время лифт остановился. Мальчик в красной курточке открыл дверь.

— Пожертвуйте на Воздушный флот!

Матапаль остановился.

Стриженая девица посадила на его грудь медную птичку и сказала штампованным голосом:

— Гражданин, с этой минуты вы — друг Воздушного флота. Поздравляю вас!

Матапаль сунул в кружку кредитку.

Девица исчезла.

— Это — рок, — пробормотал Матапаль и вдруг почувствовал совершенно необъяснимое волнение и тошноту.

Они сели за столик. Ветер гулял по изумительным скатертям, и звезды переливались в небе и в стаканах. Играл оркестр.

Внизу шумела ночная Москва.

Там ползли светящиеся жуки автомобилей и последних вагонов трамвая. Из ярких окон пивных и ресторанов неслась музыка, смешиваясь с гулом толпы и треском пролеток.

Светящиеся рекламы были выбиты на крышах электрическими гвоздями.

Экраны светились голубым фосфором, показывая курс банкнотов, прейскуранты вин, виды Нижнего Новгорода и последние конструкции аэропланов.

Матапаль взглянул вниз и увидел ослепительную надпись: "Жертвуйте на Воздушный флот".

У него закружилась голова, и необъяснимое предчувствие приближающегося несчастья засосало под ложечкой.

— Заморозьте бутылку Абрау-Дюрсо, — сказал Матапаль лакею.

Медная птичка аккуратно и зловеще сидела на его груди.

V

Извините!

Здесь я опять принужден возвратиться к поэту Саше. Это необходимо. Два слова.

Я должен только заметить, что он сидел в пивной с друзьями и пил пиво. Кроме пива, он пил также похожий на чернила портер. На столе стояло очень много бутылок. Хирургически нарезанная вобла исправно возбуждала жажду. Дочерна выпеченные яйца служили великолепным фоном для красных скорлупок раков, а хор пел:

В каком-то непонят-анам сне

Он овладел, без-умец, ма-но-ою!

Саша кричал:

— Сказал, что получу? И получил. Написал и получил. И никаких гвоздей. Такого наворотил, такого наворотил! Еще парочку пива! Одно слово — монтаж. А-ва-н-тюра! Пейте, сукины дети!

Он пьянствовал третий день.

А телеграмма доверенного грустно пела в проводах международного телеграфа о всех подлостях Винчестера.

VI

На улице уже было четверть четвертого утра. Светало.

В номере было еще три с четвертью ночи.

Матапаль с треском распечатал телеграмму.

Он испустил тихий вопль и опустился в кресло.

Этот вопль был похож на вопль рыболова, когда выдернутая из воды большая рыба вдруг переворачивается на солнце никелевым ключом, описывает сабельную дугу и с веселым плеском падает с крючка в воду.

Матапаль прочел телеграмму еще четыре раза.

Он почувствовал, что колени у него слабеют, а лысина покрывается жемчужной испариной.

— Черт возьми! Я должен быть там!

Увы, это было невозможно: полторы тысячи километров в восемнадцать с половиной часов.

— Нет, это немыслимо. Значит, я — банкрот.

У него дрогнули коленки.

— Нет, нет, и еще шестьдесят раз нет!

Он застучал кулаками по столу. Стучал долго. Затем из стука вывел формулу:

— Никогда! Проклятый Винчестер! Осел доверенный! Дурак я! Полторы тысячи и восемнадцать, — невозможно!

Матапаль опустил голову и увидел на лацкане пиджака медную птичку. Она сидела очень аккуратно и настойчиво.

Матапаль вспомнил:

"С этой минуты вы — друг Воздушного флота, поздравляю вас, гражданин!"

Матапаль бросился к телефону:

— Справочная! Черт возьми, справочная!

Он похолодел.

Лететь? Сейчас? Так высоко и так долго?

Он опустил трубку.

Разоряться? Потерять все? Может быть, сесть в тюрьму?

Он схватил трубку.

— Барышня, черт вас раздери сверху донизу, справочную!.. Алло! Справочная!

Через две минуты он уже знал все.

Аппарат летит сегодня с Ходынки в восемь часов утра. Мест нет. Но если гражданин имеет экстренную необходимость и приличную сумму фунтов стерлингов, то, может быть, кто-нибудь из пассажиров согласится уступить свое место.

Матапаль вспомнил моторную птицу, поворачивающуюся на страшной высоте над Театральной площадью, вспомнил грохоты, жужжанье и крен. Он затем вспомнил фотографию в иллюстрированном журнале: холмик, в который воткнуто два скрещенных пропеллера, и очень много венков и лент с трогательными надписями.

Нет, нет! Ни за что, пусть лучше тюрьма!

После этого Матапаль начал колебаться и колебался долго. Вся его душевная постройка представляла не что иное, как очень хорошо известную конструкцию детской игрушки "мужик и медведь". Потянешь за одну палочку мужик лупит топором по пню, потянешь за другую — медведь. "Лететь" и "разоряться" исправно вперемежку стучали по лысой голове Матапаля ровно три часа и пятнадцать минут.

В конце концов Матапаль наглядно представил себе кучу фунтов, долларов, червонцев и франков, представил себе голубую чековую книжку, представил себе серебряное ведро, из которого торчит смоляная голова "редерер", и понял, что лучше смерть, чем разорение. Тем более что разорение наверное, а смерть это еще большой вопрос.

Он решился.

Башмаки, щетки, флаконы полетели в плоскую крокодилью пасть отличного английского чемодана.

Электрический звон наполнил коридоры гостиницы "Савой", серебряной цепочкой скользнул по лестнице и упал на голову сонного портье.

Все пришло в движение.

Матапаль требовал счет и требовал автомобиль.

Он кидался червонцами, забывал о сдаче, лихорадочно совал в карман спички и "Экономическую жизнь". Наконец написал, за отсутствием бумаги, на портрете какой-то очень красивой дамы срочную, вне всякой очереди, телеграмму своему доверенному в Берлин и велел отправить ее ровно в девять часов утра, если он не возвратится в отель.

"Савой" гремел.

Мотор подавился шариками и закашлялся у стеклянных дверей.

VII

Летчик приложил ладони к глазам и посмотрел на солнце.

Солнце было ослепительным и косым.

Часовой с винтовкой стоял в воротах аэродрома. На кончике штыка сияла острая звездочка.

Летчик скинул рубаху и облился из синего кувшина страшно холодной водой, которая брызнула радужными искрами.

Он вытерся насухо полотенцем с синей каймой и сделал гимнастику Мюллера. У него было худощавое, мускулистое тело и очень загорелое лицо с белым пятном на лбу. Он был весел и силен. Сегодняшний полет должен был дать ему вдвое больше долларов, чем обычно. Сегодняшний перелет должен быть особенным. Это даже, черт возьми, интересно!

Летчик уперся руками в траву, выставил колени острым углом, напрягся и сделал вверх ногами стойку, изогнувшись хорошо натянутым луком.

Механик пробовал мотор.

VIII

Матапаль оторвал дверцу автомобиля.

Желтый английский чемодан, ударяясь углами и переворачиваясь, как коробка папирос, неуклюже полетел за спину Матапаля.

Переулок рванулся.

Часы против "Метрополя", где стояла унылая толпа за билетами железной дороги, показали тридцать пять минут восьмого.

Зеленые лошади Большого театра шарахнулись на крышу Мюра, "Рабочая газета" отпрыгнула назад, ломая пальмы в садике Театральной площади, колонны Дома Союзов рухнули на какую-то старушку с узелком, пивные мгновенно переменились вывесками с рыбными магазинами, первый Дом Советов посторонился боком, и Тверская длинной струной вытянулась, гудя под колесами мотора. Матапаль крепко ухватился за поля своей несравненной соломенной шляпы.

Часы на Садово-Триумфальной мигнули тридцать девять минут восьмого.

Зеленые лошади взбесились на Триумфальной арке и помчались галопом вниз по Тверской.

Петербургское шоссе тревожно просигнализировало "Яром", но Матапаль только зажмурился, и мотор, подпрыгнув на повороте, врезался в деревянные ворота "Добролета".

Какие-то часы показали без четверти восемь.

Матапаль ворвался в контору, потрясая чековой книжкой.

Молодой человек грустно улыбнулся:

— К сожалению… Все места заняты.

Матапаль ударил шляпой по стене.

— Сто фунтов отступного. Чек на предъявителя. Я — Матапаль.

Молодой человек развел руками.

Он хотел объяснить Матапалю, что это никак невозможно.

— Двести фунтов! — заревел Матапаль.

Тогда из угла поднялся очень тощий человек с подведенными глазами, в довольно странном костюме. Он сказал:

— Давайте чек, и я вам уступлю свое место.

Матапаль написал грозную цифру и отодрал листик.

Было без четырех минут восемь.

Молодой человек успел сказать:

— Шестиместный. Прямое сообщение без спуска.

И еще что-то.

Матапаль бежал с чемоданом по зеленой траве к аэроплану, который сидел возле сарая, как птенец, только что вылупившийся из этого деревянного и полотняного яйца.

На вышке круглились какие-то черные шарики и блестели приборы. Там трепался веселый вымпел.

К аэроплану спешили другие пассажиры.

— Четыре балла! — закричал кто-то, и сейчас же грянул мотор.

Матапаль схватился руками за поручни.

Ловкий оператор крутил свой треногий аппарат, производя съемку отлета.

Сердце Матапаля в последний раз кануло в пропасть и уже не поднималось оттуда в течение семи часов.

Мотор страшно загремел. Тросы запели струнами.

Какой-то человек в шлеме пробежал по крылу и скрылся в люке на крыше.

Матапаль бросил чемодан в сетку и уселся в соломенное кресло. Вслед за ним в кабину влез американец с трубочкой и в громадных роговых очках. Он строго посмотрел на бледного Матапаля и сказал:

— Мосье, прошу вас быть спокойным и не мешать мне.

Затем он сел рядом с Матапалем в кресло.

Кто-то снаружи закричал:

— Пускаю!

Американец сказал:

— Пускайте!

В кабину влетела дама в густой вуали. Она испуганно оглянулась по сторонам и уселась в угол, закрыв лицо руками. Сейчас же вслед за дамой в дверь вдвинулся очень подозрительного типа человек с подмазанными глазами и со следами многих пороков на испитом бледном лице. Он уселся против дамы. Затем влез механик. Одно место оказалось пустым.

— Контакт!

— Есть контакт.

Мотор положительно разрывался.

Матапаль посмотрел в окно. Человек подошел к черной доске, написал на ней мелом непонятную букву и цифру. Затем он опустил ракету.

Кабину качнуло. Домики и люди поползли назад. Аэроплан начал подпрыгивать.

— Остановите! Я хочу сойти! — закричал Матапаль в ужасе.

Но сердитый американец строго взял его за локоть и сказал:

— Мосье! Это невозможно. Сидите. Вы мне испортите все дело.

— Но я не хочу лететь!

— Поздно!

IX

Матапаль почувствовал, что аэроплан перестал подпрыгивать. Казалось, он стоит на месте. Матапаль посмотрел в окно. Они летели. Маленькие домики, крошечные люди и кустики игрушечным планом смешались внизу. Отдаленная Москва лежала слева сзади грудой кубиков, наполовину розовых, наполовину голубых. Несколько ослепительных золотых куполов сверкало среди них. Матапаль узнал пожарную каску Христа Спасителя. У него закружилась голова и потемнело в глазах. Когда он очнулся, в кабине было все по-прежнему. Американец сидел, как гранитное изваяние.

Дама в густой вуали тревожно крутила головой.

Подозрительный тип с порочным лицом в упор смотрел на даму. Его подмазанные глаза сверкали. Скулы упруго двигались. Под его ужасным взглядом дама все тревожнее и тревожнее поворачивала голову. Грудь у нее, волновалась. По всем данным, пассажиры не были знакомы между собой. Но Матапаль вдруг почувствовал, что между американцем и порочным типом существует какая-то странная связь. Несомненно, назревало нечто ужасное.

Американец вынул изо рта трубку, выколотил о каблук пепел и тихо свистнул. Подозрительный тип вскочил.

— Елена, это ты! — закричал он и сдернул с дамы вуаль.

Бледная как полотно дама с подведенными глазами посмотрела на негодяя с ужасом и презрением.

— Позвольте! — воскликнул Матапаль. — Вы не смеете так обращаться с незнакомой женщиной!

— Ни с места! — прохрипел американец, опуская свою железную руку в лимонной перчатке на жирное плечо Матапаля.

Матапаль прирос к соломенному креслу.

— Вы мне испортите все дело. Сидите, черт возьми! Это его любовница. Она бежит от него. Пейч, делайте свое дело!

— Елена! — прохрипел Пейч.

Глаза Елены сверкнули.

— Да, это я, негодяй!

Пейч расхохотался.

— Теперь ты в моих руках! Я знаю, что мне надо с тобой делать. Молись!

Пейч одной рукой схватил даму за руку, а другой с треском опустил раму окна. Ветер ворвался в кабину и сорвал шляпу с головы Матапаля.

— Что он хочет делать?

Американец схватил Матапаля за горло.

— Этот осел испортит нам все. Сидите смирно, или я выброшу вас в окно! Ни с места!

Пейч схватил даму поперек туловища и начал впихивать в раскрытое окно.

— Левее, левее! — закричал американец.

Дама отбивалась, но Пейч был сильнее. Еще секунда, и Елена со страшной высоты полетит вниз головой на землю.

— Ка-ра-ул! — завопил Матапаль. — Пилот! Остановите аппарат! Здесь совершается убийство!

Тогда американец вытащил из кармана очень большой автоматический пистолет и ткнул его в живот Матапаля.

— Попробуйте открыть свою пепельницу еще раз!

Вдруг Пейч опустил Елену и отшатнулся от окна. Он простонал:

— Я погиб! "Черная рука" преследует нас по пятам.

Елена посмотрела в окно, и крик восторга вырвался из ее груди.

— Я спасена!

Матапаль краешком глаза, боясь пошевелиться, посмотрел в окно. В воздухе следом за ним, но гораздо выше летел жуткий аэроплан. Он был весь белый, и только на каждом крыле чернел отпечаток гигантской черной руки.

— Он не должен настигнуть нас! — воскликнул Пейч и вылез из окна на крыло.

Елена упала без чувств.

— Очень хорошо, — сказал американец, пряча в карман пистолет. Господин Матапаль, не хотите ли глоток виски? Это помогает.

Он протянул Матапалю бутылку.

— Б-благодарю в-вас, — пробормотал Матапаль.

X

Между тем события разворачивались.

"Черная рука" приближался. Это был гоночный моноплан.

Уже ясно было видно пилота и пассажира. Пассажир, приподнявшись у сиденья, размахивал руками и стрелял из револьвера. Звука не было слышно, но тугие клубки белого дыма выскакивали из револьвера. Позади него грозно стояло нечто похожее на пулемет, возле которого возился еще один человек.

Кабину мотнуло. Матапаль упал с кресла.

Аэроплан сделал резкий поворот и круто взял вверх.

Началась погоня.

Матапаль проклинал себя, и свою жадность, и негодяя Винчестера, и дурака доверенного. О, если бы он мог предвидеть хоть тысячную часть того, что делалось, он бы никогда не сел в эту проклятую кабину!

Аэроплан швыряло справа налево и наоборот. Его подымало вверх и опускало стремительно вниз. Он скользил на крыло, крутился штопором и почти становился на хвост. "Черная рука", как ястреб, висел над ним, и из револьвера пассажира вылетали клубочки резкого дыма.

Погоня продолжалась долго.

Несколько раз Матапаль кидался на колени перед флегматичным механиком в кожаной куртке, который не торопясь пил ром, и протягивал ему чеки самых разнообразных ценностей. Он умолял его полезть к пилоту и заставить его сдаться "черной руке". Но механик криво улыбался в рыжий ус и не двигался с места.

Матапаля трясло и швыряло от стенки к стенке, переворачивая его внутренности. Матапаль рыдал. Он был в ужасе. Он проклинал тот час, когда ступил ногою на подножку трапа. Но увы! Все было бесполезно. Смерть приближалась.

Наконец "черная рука" настиг аэроплан. Минуту он шел вровень с ним. Тогда пассажир сделал невероятное, головоломное движение и спрыгнул на крыло аэроплана, прямо на Пейча, который отстреливался из пистолета.

Аэроплан закачался. Матапаль стал молиться на всех языках, которые он знал.

Аэроплан качался и кренился.

Очевидно, на крыле происходила борьба не на жизнь, а на смерть. Елена и американец, затаив дыхание, прилипли к окну.

Аэроплан мотнуло в последний раз, и он выровнялся.

— Ах! Пейч!

Матапаль увидел, как черное тело человека полетело, раскинув, как тряпка, руки и ноги, вниз.

Американец восторженно захлопал в ладоши.

— Ол райт! Это нечто исключительное. Браво, Пейч, браво, Елена! Стаканчик виски, господин Матапаль!

Тогда в окно влез новый человек — это был бандит в полумаске и в черном трико. Он устало опустился в соломенное кресло и залпом выпил стакан.

Американец посмотрел на часы.

— В нашем распоряжении еще сорок минут. Механик, передайте Пейчу эту бутылку и эти сандвичи.

Механик захватил продукты, открыл люк и просунул их куда-то наружу, в ветер и грохот мотора.

— Друзья мои, я думаю, можно было бы соорудить еще неплохой грабеж в воздухе, а, как вы думаете? Отлично, Джонс, начинайте!

Черная маска подошла к Матапалю и взяла его за горло. Елена стала быстро его обыскивать. Матапаль, присев на корточки и выпучив глаза, со шляпой на затылке, готов был скончаться от разрыва сердца. Его аккуратно обокрали и связали по рукам и по ногам.

— Умоляю вас… не выбрасывайте меня из окна… Я очень не люблю… когда меня сбрасывают с аэроплана.

Американец расхохотался.

— Терпение, дружище!

XI

Через полчаса американец развязал Матапаля, вернул ему бумажник, предложил стакан виски и закурил трубку.

Аэроплан снижался. Деревья, быстро увеличиваясь, понеслись под колесами, и Матапаль увидел поле, усеянное людьми и автомобилями.

— Перелет кончен. Мы прилетели.

Аэроплан ударился колесами об землю и, прыгая, пробежал еще десятка три саженей.

Толпа окружила его. Американец и Елена выскочили из кабины, и через минуту они уже взлетали над толпой. Их качали. Матапаль взял чемодан и вылез на свежий воздух. В полицию. Как можно скорее. Но почему эта толпа так восторженно кричит? Вдруг он остолбенел. Веселый Пейч спускался откуда-то сверху, цепляясь за тросы и снимая кепи.

— Вы живы?

— А почему мне было быть мертвым?

Матапаль положил чемодан на траву и разинул рот.

Толпа подхватила Пейча и долго качала.

Наконец господин в цилиндре влез на крышу автомобиля. В руке у него был роскошный букет цветов. Наступила тишина. Он сказал:

— Господа! Я счастлив, что мне выпала честь приветствовать наших дорогих товарищей Пейча, Джо, Елену и господина Гуга, кото…

Матапаль не выдержал:

— Как? Приветствовать бандитов! Их надо немедленно же отправить в полицию!

В толпе поднялся ропот:

— Уберите этого сумасшедшего. Тише! Внимание! Говорите дальше!

Господин в цилиндре продолжал:

— Да, господа! Сегодня замечательный день. Наша фирма может гордиться. Сегодня наша фирма совершила безумно трудную и опасную съемку исключительной трюковой картины "Черная рука, или Драма в облаках" по сценарию известного русского поэта Саши.

— Да здравствует русский поэт Саша! — крикнули в толпе.

— Господа! Съемка производилась с двух аэропланов на высоте трех тысяч метров. Мистер Джо прыгнул на этой высоте с одного аппарата на другой, что и было зафиксировано двумя аппаратами, установленными на самолетах. Кроме того, съемка производилась в кабине "фоккера", где блестяще провела свою роль наша любимица Елена!

— Да здравствует Елена!

— Господин Пейч был выше всяких похвал. Он бегал по крыльям и великолепно имитировал падение с аэроплана, подменив себя тряпичной куклой.

— Да здравствует Пейч!

— Кроме того, еще случайный пассажир, господин Матапаль, который присутствует среди нас, благодаря своей счастливой комедийной внешности внес большое оживление в съемку и позволил тут же, на месте, сымитировать экспромтом водевиль "Ограбление толстяка Билли в воздухе".

— Да здравствует Матапаль!

Матапаль покачнулся.

XII

Когда он пришел в себя, возле него стоял уполномоченный, который говорил:

— Господин Матапаль! Мотор ждет вас. В вашем распоряжении еще четыре часа. Как хорошо, что вы прилетели: теперь Винчестер будет раздавлен. Вам нехорошо?

Матапаль сделался сразу строгим и деловитым:

— Мы поедем обедать. Кстати, какой сегодня курс доллара?..

1920

Красивые штаны[2]

Их было двое — прозаик и поэт. Имена не важны, но они ели.

А в соседнем номере этой громадной, запущенной, похожей на взломанный комод гостиницы, полной пыли, зноя, кавалерийского звона и пехотного топота, на полосатом тюфяке сидел голый приват-доцент Цирлих и читал Апулея в подлиннике. Он окончил университет по романскому отделению, умел читать, писать и разговаривать на многих языках, служил по дипломатической части, но ему очень хотелось кушать.

Бязевая рубашка с тесемками и мешочные штаны с клеймом автобазы висели на гвоздике. Кроме этих штанов и этой рубахи, у филолога Цирлиха ничего не было, и он берег их, как барышня бальный туалет.

У соседей ели. Он отлично представлял себе, как они ели и что они ели. Фантазия, обычно не свойственная филологу, на этот раз рисовала незабываемые фламандские натюрморты. Не менее четырех фунтов отличного черного хлеба и крупная соль. Очень возможно — самовар. Во всяком случае, звук упавшей кружки был непередаваем.

Цирлих взялся обеими руками за кривую, как тыква, голову и прислушался. Они жевали.

Цирлих проглотил слюну. Это было невыносимо. Затем он обшарил пыльными глазами совершенно пустой номер. Безнадежная формальность. Пустота есть пустота. Ничего съестного не было. Тогда он торопливо облизнулся и на цыпочках подкрался к замочной скважине.

Они сидели за письменным столом и в две ложки ели салат из помидоров, огурцов и лука. Миска была очень большая. Рядом с миской лежал мокрый кирпич хлеба. Над самоваром висели пар и комариное пение. Солнце жарило по полотняной шторе, где выгорела тень оконного переплета.

"Жрут", — горестно подумал приват-доцент.

Минуту он колебался, а затем проворно надел штаны. Он знал, что надо делать. Надо вежливо постучать в дверь и сказать: "К вам можно?" И затем: "Вот что, ребятушки, нет ли у вас перышка, — у меня сломалось…"

Вежливо постучать!

Вчера, позавчера, в прошлую среду, в прошлую пятницу и в субботу он вежливо стучал к соседям. Нет, это недопустимо.

Цирлих горестно снял штаны и повесил их на гвоздик. Голод тоже должен иметь пределы! Но голод пределов не имел. Они ели. Филолог схватился за голову и быстро надел штаны.

Он вежливо постучал.

За дверью началась паника и через две минуты стихла.

— Войдите!

Приват-доцент покашлял, устроил светскую улыбку и вошел. Они сидели за письменным столом, но на столе, заваленном громадными листами газет, ничего не было. Не было даже самовара.

"Скотины! — подумал филолог. — Успели все попрятать. Хоть шаром покати. Неужели самовар поставили в умывальник?"

Он пожевал губами, завязал на горле тесемки рубахи красивым бантиком.

— Здравствуйте, друзья!

— Здравствуйте, профессор!

— Вот что, ребятушки…

Цирлих раздул щеки и подул на собственный нос.

— Вот что, дорогие мои товарищи… Видите ли, братья писатели, какого рода дело… Гм…

Он посмотрел еще раз на стол и вдруг заметил край хлеба, вылезшего из газет. И Цирлих уже не мог отвести от него глаз, как птичка не может отвести глаз от изумрудных глаз удава.

— В чем дело, Цирлих?

Угол черной буханки совершенно ясно выделялся на телеграммах РОСТА.

— Мне очень хочется кушать, — тихо сказал Цирлих.

Он спохватился. Он тряхнул своей крепкой головой и весело крикнул:

— Я, знаете ли, очень люблю хлеб и очень люблю помидоры и огурцы! Я хочу чаю!

Прозаик побледнел. Какая неосторожность!

— Вот могу вам предложить кусочек хлеба… Паек получил. На артиллерийских курсах. А насчет помидоров, знаете ли…

Нет, нет, салата он не мог заметить. Салат был слишком замаскирован.

Поэт грустно улыбнулся.

— Кушайте, Цирлих, хлеб, а вот помидоров, ей-богу, нет. Сами сидим ничего не евши третьи сутки… то есть вторые.

Цирлих поспешно отодрал кусок хлеба и плотно забил его в рот.

— Садитесь, Цирлих!

Цирлих сел. Глаза у него были бессмысленны, щеки надуты, а губы жевали.

— Как вы поживаете, Цирлих?

Цирлих трудно глотнул кадыком, покрутил головой и развел руками.

— Плохо?

Цирлих кивнул и подавился.

— Паек на службе дают?

Цирлих вытер рукавом вспотевший нос.

— В чрезвычай-но ог-раниченном коли-честве, — с трудом произнес он, глядя на хлеб. — Да, друзья мои, в очень ограниченном количестве. Я получаю в месяц одну четвертую часть дипломатического пайка, что составляет… гм… если не ошибаюсь… Разрешите, я у вас отщипну еще небольшой кусочек хлебца?

— Отщипните, Цирлих, — стиснув зубы, сказал прозаик, — отщипните, отчего ж…

— Спасибо, ребятушки…

— Пьесы агитационные надо писать, Цирлих, вот что, — сумрачно сказал поэт, открывая шкаф.

В совершенно пустом, гулком, громадном шкафу висели новые синие, очень красивые штаны.

— Вот видите?

— Вижу. Брюки.

— То-то, брюки. Синие. Красивые. Новые. Штаны-с, можно сказать.

— Приобрели?

— Приобрел. Сегодня. Да-с. Я и говорю: пьесы надо писать, Цирлих.

Цирлих поднял брови:

— Покупают?

— Ого-го, еще как покупают! Только пишите!

Цирлих заволновался:

— А вы знаете, это идея! Агитационные?

— Агитационные.

— Серьезно?

— Чего уж серьезнее. Штаны видели?

— Это идея, ребятушки! Только я, как бы вам сказать, недостаточно опытен в драматической форме. Конечно, можно кое-что восстановить в памяти. Я думаю, это мольеровский театр, занявший в истории французской…

— Не надо истории, Цирлих! К черту Мольера!

— Ребятушки, ей-богу, это идея! — воскликнул очень радостно Цирлих. Только вы, братцы, мне должны помочь немножко!

— Ладно, поможем.

— А о чем же писать?

— О голоде. Только попроще. В два счета.

Цирлих возбужденно доел хлеб, полюбовался красивыми штанами, подул себе в нос и пошел писать пьесу.

Прозаик и поэт всю ночь слышали в соседнем номере шелест бумаги, скрип пера, тяжелое сопение и шлепанье босых пяток. Цирлих писал. На рассвете он вежливо постучал в дверь. Его впустили. Он возбужденно взмахнул ручкой, с которой слетела клякса на штаны.

— Извините за беспокойство, постановка должна быть несложной?

— Несложной. Как можно проще.

— Хлеба нету, ребятушки?

— Нету.

Цирлих потоптался и ушел. Цирлих писал все утро, весь день и весь вечер. От голода шумело в ушах, а в глазах возились магнитные иголки. Они ели огурцы и круглый лук. Ночью Цирлих громко постучал в дверь.

— Войдите.

Он вошел. У него в руке развевались исписанные листки. Он взволнованно сел на подоконник, взял со стола кусок хлеба, сунул в рот и, жуя, сказал:

— Написал я, ребятушки, пьесу. Хочу ее вам прочитать.

— Длинная?

— Короткая. Один акт.

— Читайте, Цирлих!

И Цирлих прочел свою пьесу. Пьеса была такая. Голодная степь, вдалеке железнодорожное полотно, посредине степи лежит брошенный младенец пяти месяцев, над младенцем летает ворона, вокруг младенца бегают волк, псица, суслик; кроме того, ползает умная змея. Вышеупомянутые животные ведут диалог в духе Метерлинка на тему о голоде, о брошенном младенце и несознательности общества. Волк хочет съесть младенца. Змея укоряет волка в жестокости, суслик плачет. Ворона предсказывает близкое избавление. Псица начинает кормить младенца собственной грудью. Тогда приходит поезд. Паровоз сверкает огненными глазами. Из длинного санитарного состава выходит сестра милосердия. Она не опоздала! Младенец спасен. Волк бежит. Змея торжествует. На санитарном составе написано: "Все, как один, на помощь голодающему населению Поволжья".

Цирлих прочитал пьесу, положил листки на стол и посмотрел воспаленными глазами на слушателей.

— Ну, ребятушки, что вы на это скажете?

Поэт спрятал глаза.

— Как вам сказать, Цирлих… Пьеса как пьеса, хорошая пьеса, задумана интересно, но…

Цирлих похолодел.

— Да, Цирлих, задумана она интересно, но уж очень постановка сложная.

— Вы думаете? — спросил Цирлих, дуя в нос.

— Да, я так думаю. Помилуйте, — у вас там фигурирует целый санитарный поезд!

Цирлих умоляюще развязал у горла тесемочки.

— Так ведь он бутафорский. Так сказать, картонный. Нарисованный ведь!

— Ну, скажем, поезд — еще туда-сюда, но младенец, младенец… Разве можно выводить в пьесе трехмесячного младенца, Цирлих?

Цирлих закинул голову.

— Он пятимесячный, и потом он у меня не говорит. Роль, так сказать, без слов. Можно даже этакую куклу смастерить, бутафорскую.

— Гм! Разве что бутафорскую! Ну а волка и псицу зачем вы вывели? Кстати, почему псица? Что это такое — псица?

— Псица — это женский род от слова "пес". Славянизм.

— Ага. Ну разве что славянизм. Но кто же вам согласится играть псицу, вы об этом подумали?

— Подумал. Он загримируется. Станет на четвереньки и будет ходить. Это я как раз обдумал хорошо.

— Ну ладно, это еще туда-сюда, но ворона, ворона! Ворону-то как играть? Ведь летает она у вас, Цирлих?

Цирлих долго молчал, а потом глухо сказал:

— А у Ростана в "Шантеклере" как же? Куры участвуют. А у меня ворона. Разница ведь невелика?

— Невелика. Допустим. Это еще туда-сюда. Ну, там ворона, суслик — это не важно в конце концов. Но змея! Цирлих, вы вдумайтесь в это: змея! Понимаете: на сцене змея! Это невозможно. Змея убивает всю вещь. Змею Главполитпросвет не купит.

Цирлих покрылся зернистым потом. Он глухо прошептал:

— Да. Змею я не учел.

Наступило тягостное молчание.

— Что ж делать, ребятушки?

— Выбросьте змею, замените ее кем-нибудь другим.

— Нет! Это невозможно. Без змеи пропадет вся композиция. Змея резонер.

Цирлих уныло поник.

— Может быть, — сказал он, почесывая переносицу и тупо оглядывая пыльными глазами потолок, — может быть… как-нибудь… из пожарного шланга сделать змею?.. И чтоб за нее… говорил суфлер… А, ребятки?

— Нет, Цирлих! Змея не пройдет.

Поэт посмотрел на стол. На столе ничего съестного не было. Стол был завален газетами.

— Вы бы, Цирлих, другое что-нибудь написали.

— Придется написать. Спокойной ночи, ребятушки… Пойду попробую.

— Попробуйте, попробуйте. До свидания.

Цирлих пришел к себе, снял рубаху и штаны, сел на полосатый тюфяк и взялся за голову. Его мутило. Сил не было. Они ели. Цирлих подкрался к замочной скважине. На столе стояла миска с салатом. Был хлеб и круглый лук. Цирлих сел к столу, вдавил карандаш в переносицу так, что на переносице осталась лиловая точка, и долго сидел. Потом он начал писать новую пьесу. Он писал всю ночь. Зеленые колеса летали перед его глазами. Руки опускались. Есть хотелось до такой степени, что тошнило. Со двора пахло жареным. Он писал ночь, утро и полдня. В полдень он лег на полосатый тюфяк и представил себе большой кусок хлеба с маслом, кружку молока и яичницу. Базар был недалеко, на базаре продавали борщ и жареную колбасу. Там были плетеные калачи и молоко. Продать было нечего. Цирлих взялся за голову, вздохнул и, косо отражаясь в зеркале всем своим белым и дряблым телом, подобрался к шкафу соседей. Он слышал стук своих ногтей по полу, и сердце у него щелкало, как ремингтон. Он открыл шкаф. Красивые штаны висели среди этого громадного гардероба, как повешенный в очень пустом и большом зале. Цирлих не подумал о том, что красть грех и что он приват-доцент, о том, что он умеет читать, писать и говорить на многих языках. Цирлих подумал о том, сколько дадут за штаны, о том, что если его поймают, то побьют.

Продавать краденые штаны было очень стыдно, но зато после Цирлих два часа ходил по базару и ел. Он ел хлеб и круглый лук, ел борщ со сметаной и собачью колбасу, пил молоко и курил папиросы.

Наевшись до тяжести, Цирлих осторожно пробрался в свой номер и зашил в полосатый тюфяк три фунта хлеба, сотню папирос, много луку и огурцов. Он снял рубашку с тесемками и штаны с клеймом автобазы и повесил их на гвоздик. Он поджал под себя ноги и принялся за Апулея.

Вечером пришли они и ели. Ели, вероятно, круглый лук и хлеб, но это было не важно. Тогда Цирлих не торопясь надел штаны, сделал очень измученное лицо и постучался.

За дверью поднялась паника, и через две минуты его впустили.

На столе не было ничего съестного, и стол был завален газетами.

— Вот что, ребятушки… я очень хочу есть, дайте мне кусочек хлебца.

— Увы, Цирлих! — вздохнул прозаик.

— На нет и суда нет, — грустно подтвердил Цирлих.

— Пьесу надо писать, батенька! Пьесу! — мрачно заметил поэт и подошел к шкафу. — Вот, не угодно ли взглянуть — брючки. Штаны. Красота!

С этими словами он открыл шкаф.

Цирлих печально завязывал на горле тесемочки и смотрел вниз и в сторону.

1922

Иван Степанч[3]

Ежевечерне в толпе, штурмующей ворота, можно было видеть неизвестного человека, прижатого спиной к желтому плакату, изображавшему роскошных атлетов в перчатках, похожих на головы мопсов.

Четыре гигантских экрана обслуживали северный, южный, восточный и западный секторы города. Через каждые пять минут они сообщали имена победителей и результаты фантастических пари.

Восемнадцать аэропланов летало над бронированным куполом цирка, сбрасывая на цилиндры опоздавших груды летучек с правилами бокса и списками фаворитов.

Две тысячи американцев и столько же американок, не считая негров и детей, ежевечерне заполняли громадную кубатуру Спортинг-Паласа.

Неизвестный явно выделялся в громадной толпе совершенно одинаковых рогланов и джимперсов. На нем было рыжее пальто.

Билеты на матчи стоили баснословных денег. Самые дешевые — десять долларов, самые дорогие…

Откуда этот человек взялся, чем занимается и где ночует — было неизвестно. Может быть, об этом знал полисмен 794-го участка, совершающий ночной обход в туманном районе доков Реджинальд-Симпля, или хозяин подозрительного бара, где неизвестный иногда пил сода-виски, внимательно изучая русско-английский словарь.

Однако поглощенные боксом рогланы и джимперсы батальонами ломились в ворота, не обращая на него ни малейшего внимания.

Он выжидал.

Молодой любознательный негр, повернувшийся, чтобы взглянуть на экран, где появился новый бюллетень, толкнул плечом не менее молодого американца, вынимавшего из перчатки билет. Цилиндр качнулся на голове мистера, а билет упал. Негр растерянно оскалил свои коровьи зубы. Мистер взорвался. Неизвестный быстро нагнулся, схватил билет и ринулся в ворота, подальше от дерущихся. Начинался суд Линча.

Бронированные стены цирка еще содрогались от бешеного топота красных башмаков, стука палок, свистков, аплодисментов и криков. Джаз-банд играл негритянский туш. Победитель раскланивался и снимал перчатки. Побежденного растирали мохнатым полотенцем. На арену летели апельсины и сигары. Директор торжествовал.

Вдруг произошло замешательство. Головы двух тысяч американцев и стольких же американок, не считая детей и негров, повернулись в одну сторону. Сверху, из-под самого купола, по рогланам и джимперсам, по цилиндрам и лысинам энергично катился неизвестный, наскоро извиняясь за беспокойство и лихорадочно перелистывая словарь.

Через минуту он уже стоял на арене, возле судейского столика. Наступила тишина. Тогда неизвестный иронически улыбнулся, бросил презрительный взгляд на дюжину гологоловых чемпионов, высунувшихся из-под портьер, справился со словарем и, выставив вперед ногу в свиной краге, очень старательно сказал:

— Меня зовут Иван Степанч, и я обязуюсь победить по очереди всех многоуважаемых чемпионов, состязающихся здесь.

Жюри с энтузиазмом удалилось в директорский кабинет. Публика неистовствовала. Чемпионы были подавлены. Иван Степанч загадочно улыбнулся.

Затем на арену выступил роскошный директор (фрак, цилиндр, сигара):

— От лица чемпионата принимаю вызов многоуважаемого, но, к сожалению, неизвестного борца Иван Степанча. Прошу его сообщить свои условия.

Иван Степанч перелистал словарь и тщательно сообщил:

— Две недели тренировки, сто тысяч приз, один фунт ростбифа и полпинты пива, один завтрак, обед и ужин ежедневно и сигары.

Условия были приняты. Джаз-банд играл негритянский туш.

— Ставлю один против ста, что этот негодяй раздавит всех этих бездельников, как клопов! — воскликнул нитроглицериновый король, потрясая чековой книжкой.

Немедленно четыре гигантских плаката сообщили четырем секторам города о появлении на горизонте таинственного незнакомца Иван Степанча, обладающего оглушительным секретом бокса и обещавшего победить всех чемпионов. Вес столько-то, объем столько-то, бицепсы столько-то. Первый матч тогда-то.

Роскошный кабинет директора цирка, заклеенный мужественной конструкцией афиш. Директор — откинувшись в кресле. Иван Степанч — выставив ногу в свиной краге. Директор — предвкушая небывалые барыши. Иван Степанч — добросовестно листающий словарь. Остальное пространство завалено грудами репортеров. Чековая книжка директора, как голубь, вылетает из бокового кармана, охотно теряя перья. Вспыхивает магний. Щелкают затворы репортерских кодаков.

Две тысячи американцев и столько же американок, не считая негров и детей, спешно заключали пари, общая цифра которых доходила до 8000, на сумму не менее 16000000 долларов.

Иван Степанч занял лучший номер в фешенебельном отеле на Гардинг-стрит.

Спортивные журналы подняли тираж втрое. Автомобили с трудом продвигались среди гор летучек с портретом Иван Степанча, тысячами тонн сбрасываемых с аэропланов. На бирже начиналась паника. Иван Степанч с аппетитом завтракал.

Двадцать четыре американки, среди которых было пять высококвалифицированных старух, восемь девочек, десять вдов и остальные дочери миллиардеров, ломились в номер Иван Степанча…

Иван Степанч сидел в номере, рассеянно обедал и в промежутках играл на гитаре.

Между тем подавленные чемпионы, предчувствуя близкое посрамление, не зевали. Они решили во что бы то ни стало узнать секрет. Двенадцать человек, стол, шесть бутылок коньяку, негодяй хозяин и недорогой наемный убийца явились великолепным материалом для уголовных построений. На эстраде танцевали фокстрот.

Директор цирка подозревал. Роняя пепел на лацкан фрака, он схватил трубку настольного телефона.

Вежливый Гарри Пиль, гениальный сыщик Скотленд-ярда, иронически повесил трубку и не торопясь приклеил себе рыжую бороду.

Иван Степанч грустно ужинал. В дверь ломились американки, заключая между собой пари и лихорадочно подкупая хитрых лакеев.

Недорогой наемный убийца решительно надвинул кепи на порочные глаза. Чемпионы потирали руки. Время состязания грозно приближалось.

Ежедневно Иван Степанч приезжал на автомобиле в Спортинг-Палас на тренировку. Он быстро выходил из лимузина, отбиваясь от двадцати четырех американок, обстреливавших его бананами, туберозами и чековыми книжками.

Дабы ни один нескромный глаз не мог проникнуть в мировую тайну Иван Степанча, ко времени его приезда тренерский зал освобождался от недовольных чемпионов.

Иван Степанч вышел в зал, и директор, затянувшись гаваной, бдительно развалился в кресле против захлопнувшейся двери.

— А теперь надо действовать. Кажется, он уже там, — пробормотал наемный убийца, загримированный водосточной трубой.

Он висел вдоль наружной стены тренерского зала, на высоте десяти футов от уровня моря. Небольшой карманный лом и цепкие пальцы сделали свое дело. Негодяй осторожно вынул один из кирпичей и заглянул в тренерский зал. Иван Степанч стоял перед контрольным мячом и задумчиво перелистывал словарь.

Убийца затаил дыхание. Сейчас он узнает азиатскую тайну Иван Степанча…

А в это время Гарри Пиль с ловкостью молодой змеи полез по ребру соседнего небоскреба.

Ничего не подозревавший Иван Степанч перелистывал словарь, изредка поднимая глаза к потолку и старательно выговаривая:

— Будьте добры, мистер, дайте мне один билет на очень скорый поезд в Сан-Франциско.

— Тысяча чертей, хороший прием! — буркнул негодяй с легкой завистью. Этот парень мне начинает нра…

Но он не окончил фразы. Тяжелая рука Гарри Пиля легла на его плечо.

— Ни с места, негодяй! Именем закона вы арестованы!

Приближались полисмены.

Не зная того, что он был на волосок от смерти, Иван Степанч особенно ласково улыбнулся директору и сел в автомобиль.

— Пожалуйста, на вокзал, — сказал он шоферу.

Мотор помчался. Но следом за ним помчались два других мотора. Один, легковой, — с Гарри Пилем, другой, грузовой, — с двадцатью четырьмя американками.

Они настигли Иван Степанча у самого вокзала.

Гарри Пиль ловко прыгнул из своей машины прямо в машину Иван Степанча и спешно надел на бедного шофера наручники, затем, повернув к расстроенному чемпиону добродушное лицо, гениальный сыщик приподнял котелок.

— Мистер, негодяи хотели вас похитить как раз накануне состязания. Вас везли на вокзал. Но, к счастью, я подоспел как раз вовремя.

Двадцать четыре американки торжествовали.

— Да здравствует Иван Степанч! — кричала восторженная толпа.

Иван Степанч перелистал словарь и старательно сказал, раскланиваясь:

— Напрасно вы беспокоитесь, я не боюсь негодяев.

В день состязания директор потирал руки. Иван Степанч грустно натягивал на свои тощие, но очень волосатые ноги красивое трико.

Десятки сыщиков во главе с Гарри Пилем шныряли в коридорах цирка, охраняя Иван Степанча от злостных покушений.

Чемпионы волновались в ожидании страшного жребия.

Спортинг-Палас содрогался, как лейденская банка. Джаз-банд играл туш. Двадцать четыре американки рыдали от нетерпения.

Наконец на арене появился директор:

— Мистеры, состязание начинается. Сейчас будет брошен жребий.

Двенадцать чемпионов всех цветов интернациональной радуги выступили в зыбкую полосу ослепительных прожекторов. Вслед за ними вышел тощий Иван Степанч. Цирк задрожал от аплодисментов. Иван Степанч слабо раскланивался.

Двенадцать жребиев было брошено в цилиндр директора, и двенадцать чемпионов, обливаясь холодным потом, опустили в него двенадцать мускулистых рук.

Жребий достался чемпиону среднего веса, голландцу ван Гутену. Голландец побледнел, спешно начал письмо в Амстердам, своей престарелой матушке.

Иван Степанч, загадочно улыбаясь, положил на ковер словарь.

Ван Гутен передал письмо директору цирка, в последний раз пожал одиннадцать рук товарищей-чемпионов и вышел в круг, надевая перчатки.

Раздался свисток. "Будь что будет", — подумал несчастный голландец, не смея отвести своих честных глаз от ядовитых глаз Иван Степанча.

С отчаянием обреченного кинулся к неумолимому Иван Степанчу и дал ему в морду.

Кожаная голова мопса закрыла на секунду всю узкую голову Иван Степанча.

Вентиляторы жужжали в мертвой тишине, как аэропланы, разбрасывая сильные электрические искры.

Иван Степанч пошатнулся и упал. Судьи схватились за часы, считая секунды.

Голландец вдавил голову в богатырские плечи и ждал гибели. Он не сомневался, что ближайшие три секунды принесут ему гибель.

По правилам бокса, борец, пролежавший более десяти секунд, считается побежденным.

Прошла одна секунда, две и три.

Вентиляторы жужжали. Иван Степанч лежал.

Четыре, пять, шесть, семь.

Иван Степанч лежал.

Восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать и тринадцать.

Гробовое молчание.

Прошло еще две минуты, после чего на арену вышли четверо очень красивых лакеев в простых фраках, взяли Иван Степанча за руки и за ноги и унесли.

Публика неистовствовала.

— Что это значит, негодяй? — заревел директор.

Иван Степанч с трудом раздвинул левым глазом вздутую, разноцветную щеку, перелистал словарь и старательно выплюнул на ковер четыре передних зуба.

Толпа громила Спортинг-Палас.

1923

Козел в огороде[4]

Товарищ лектор, в чем цель жизни?

Г.Шенгели

На эстраду провинциального клуба вылез громадный небритый человек в зловещем фраке.

Он громко откашлялся и затем сиплым шепотом спросил:

— А где же аккомпаниатор?

— Помилуйте, товарищ лектор, — встревожился Саша, — лекция ведь! Самогон ведь. И борьба с ним. Какая же может быть тут музыка?

— Лекция? Гм… А может быть, спеть все-таки что-нибудь, а? Из "Демона", а?

— Хе-хе! Лекция ведь.

— А я, ей-богу, лучше спою! Чесс… слов… Этакое что-нибудь…

Н… на земле весь р-р-род людской

Ча-тит адин кум-м-мир свящ… е-э-ээ…

— Что вы, что вы! Лекция ведь. Самогон ведь и, так сказать, борьба. Так у нас и на афише написано.

— Разве? Ну ладно! Гм… гм…

Человек во фраке густо откашлялся, взялся руками за шею, мотнул головой и стал в позу.

Председатель позвонил.

— Товарищи, призываю вас к порядку! Сейчас товарищ из центра будет докладать на тему о самогоне и так и далее. Тема очень важная в общественном смысле трудящихся, и которые, может, предпочитают танцы, то те могут покинуть аудиторию. Слово представляется товарищу из центра.

Докладчик посмотрел вокруг голубоватыми глазами, качнулся и сказал:

— Товарищи! В этот грозный час, когда Республика Советов стонет перед кознями наемников мирового капитализма, мы не можем оставаться индифферентными. Все как один! Верно я говорю?

— Верно, — одобрительно подтвердили из зала.

— Да, товарищи! Мы все, как один, должны встать на борьбу с самогоном! Тысячи людей пьют самогон, и тысячи людей отравляются ежедневно этим злостным ядом, который разрушает организм. Верно я говорю?

— И даже слепнут, — сказал из зала деловитый бабий голос.

— В-в-верно, гражданка! Оч-чень дельное замечание! Именно — слепнут. Бывает. И глохнут. Чесс… слово… Итак, товарищи, мы видим, что самогон это страшный яд, который бич. А почему?

Докладчик обвел притихшую аудиторию грозным взглядом.

— А па-а-чему?

Он выдержал эффектную паузу и, в достаточной мере насладившись тишиной, повысил голос:

— А потому, дорогие товарищи, самогон приносит вред, что очищать его как следует до сих пор не научились… А что может быть проще — очистить самогон? Пара пустяков. На одно ведро самогона берется три фунта простой, обыкновенной, ничем не замечательной соли.

— Крупной или мелкой? — быстро спросили из зала.

— Лучше всего мелкой. Но, конечно, можно и крупной. Ну-с, затем насыпают эту соль в самогон и сверху ведро прикрывают чем-нибудь теплым. Одеялом, например.

— А подушкой, товарищ лектор, можно?

— Можно и подушкой! Даже подушкой лучше. Да, дорогие товарищи! Затем надо взять фунтов пять-шесть простой, примитивной клюквы…

— Клюквы! — восторженно взвизгнула баба из третьего ряда, хлопая себя по бедрам. — Ах ты ж боже ж мой! Клю-у-квы!

— Именно — клюквы! — торжествующе воскликнул лектор. — Обыкновенной что ни на есть клюквы. И варить вышеупомянутую клюкву на медленном огне, подмешивая туда квасцов, мелу, соды…

— А квасцов-то много?

— А соды-то?

— Товарищ лектор, а как же, ежели…

— Тише! Тише! Дайте слушать! Не напирайте! Квасцов-то много надо подмешивать?

В зрительном зале начался шум. Задние напирали на передних. Женщины пищали. На кафедру летели записки.

— Товарищи, не все сразу! Прошу по порядку. Вот тут поступила записка с вопросом: "Можно ли для крепости в самогон подмешивать перцу и табаку?" Отвечаю: ка-а-а-нечно, нет! Перец и табак, подмешанные в самогон, действительно создают впечатление крепости, но в действительности никакой крепости не увеличивают, а голова потом болит как проклятая. Ну-с… Итак, я продолжаю. А когда, дорогие товарищи, клюква уварится и пустит сок, надо взять сито, простое, наипримитивнейшее кухонное сито, которое…

Председатель побледнел.

— Товарищ докладчик, прошу держаться ближе к теме!

Публика заревела:

— Пущай выскажет! Просим, просим! Не мешай докладчику! Соды-то сколько? Мел толченый аль куском? Да пущай еще раз про сито скажет!

Докладчик же, склонив голову и полузакрыв глаза, продолжал говорить:

— Засим, дорогие товарищи, всю эту музыку надо протереть сквозь сито в сосуд…

— Сосут?! Ах ты ж боже ж мой, и уже сосут? А?

— Вот как здорово!

— …в глиняный сосуд, в который перед этим положить…

Председатель схватился за голову и бросился за кулисы. Саша стоял, прислонившись холодным потным лбом к боковому софиту.

— Саша, — тоскливо провыл председатель, — он деморализует аудиторию! И на доктора не похож! Может, ты ошибся, кого другого привез?

— Ничего не ошибся, — глухо сказал Саша. — Сам в гостиницу ездил, в номер восьмой.

Председатель затрясся.

— Восемнадцатый, а не восьмой! Зарезал! Тащи его с эстрады! Не восьмой, а восемнадцатый! Занавес! Занавес! Перепутал! В восьмом актер. Шляпа!

Саша судорожно задергал занавес.

Но было уже поздно. Лектор стоял посередине зала, окруженный восторженной аудиторией, и отвечал на записки.

Председатель припал к щелке занавеса. Минуту его лицо выражало отчаяние. В следующую минуту оно слегка прояснилось. Затем председатель озабоченно покачнулся и вдруг хриплым голосом крикнул в зал:

— Товарищ лектор! Ну а как же, ежели, например, в закваску слишком много дрожжей положишь, а она и загустеет, подлая?..

И с этими словами ринулся в самую гущу любознательной аудитории.

1923

Кедровые иголки[5]

Сонькин шумно ворвался в кабинет директора треста. Директор в это время говорил по двум телефонам, писал доклад, пил чай с бубликами и считал на счетах. Лицо у него было измучено. Он удивленно посмотрел на незнакомого Сонькина.

— Я — Сонькин. Здравствуйте. Вы можете заработать.

— Да? — спросил обалдевший директор, плохо соображая, что ему говорят.

— Пишите аванс на пять тысяч золотом, и через пару дней они уже будут у вас на складах.

— Кто — они?

— Кедровые иголки. Сто пятьдесят тысяч пудов.

— К-кедровые и-иголки? Вы с ума сошли?

Сонькин снисходительно улыбнулся:

— Именно кедровые, именно иголки, и именно это вы, скорей, сошли с ума.

— Милый, но для чего же нам кедровые иголки, если наш трест занимается исключительно рыбой? И вообще, не мешайте мне работать! Я занят… Да, да! Я слушаю. Алло! Кто говорит?.. Червонцы? Ничего подобного — товарные рубли! И воблу, естественно! Алло!!

Сонькин уютно развалился в кресле, разглядывая бронзовую собаку на директорском столе.

* * *

Директор покончил с телефоном и принялся за доклад.

Сонькин улыбнулся краем левого глаза и дружески посоветовал:

— Все-таки вам надо купить кедровые иголки.

— Вы еще здесь?! — воскликнул директор. — Товарищ, вы мне мешаете работать! Вы видели на дверях надпись: "Без доклада не входить"? Попрошу вас выйти.

Сонькин опечалился.

— А где у вас написано, чтоб без доклада выходить?

— Курьер, выведите его! Он мне действует на нервы.

— Курьер, не надо! Я сам. Товарищ директор, до свиданья! Я уже ушел. Так не забудьте: вам надо купить кедровые иголки!

Директор зарычал.

Сонькин интимно подмигнул курьеру и выскользнул из кабинета.

В кабинет вошел секретарь.

Он учтиво изогнулся.

— Семен Николаевич, исключительный случай! Сто пятьдесят тысяч пудов кедровых иголок, баснословно дешево! Верных тридцать процентов! Пять тысяч рублей авансом и…

Директор вытаращил глаза:

— Что? Опять кедровые иголки? И вы тоже? Милый, но для чего же нам вышеупомянутые иголки, если мы трест "Ракрыба"?

Секретарь пожал плечами:

— Выгодно-с!

— Но объясните, почему?

— Потому-с!

Директор схватился за голову:

— Отстаньте от меня! Мне не нужны кедровые иголки. Поняли? Ступайте!

Секретарь грустно улыбнулся.

— Слушаюсь! А все-таки вам нужно купить кедровые иголки.

Директор повалился головой в бумаги.

На цыпочках вошел курьер. Он осторожно поставил стакан чаю на бумаги и застенчиво пробормотал:

— Товарищ директор! Вам надо купить кедровые иго…

— Вон! — зарычал директор.

Позвонил телефон. Директор сорвал трубку.

Из телефонной трубки послышался тоненький голос:

— Вам надо купить кедровые и…

Директор разбил стулом телефон и бросился домой.

— Маня! Они меня замучили. Обед готов?

Жена сняла с головы шляпку, которую она только что примеряла, нежно посмотрела на директора треста и тихо сказала, опустив ресницы:

— Милый, ты должен купить кедровые иголки!

Директор упал без чувств.

Сонькин работал.

— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил врач, ощупывая директорский пульс.

— Нич-чего, спасибо, — бледно улыбаясь, сказал директор. — Кедровых иголок, надеюсь, можно не покупать?

Доктор поднял кверху указательный палец:

— Именно вам надо купить кедровые иголки!

Директор тихо заплакал.

— Господи, на что же мне сто пятьдесят тысяч пудов этих проклятых иголок? Хоть бы граммофонные они были, а то кедровые!

В гостиной попугай кричал через короткие промежутки:

— Вам надо купить кедровые иголки!

Директор спал плохо и видел во сне пожарную лестницу, которая говорила:

— Вам надо купить кедровые иголки. Понятно?

На следующее утро осунувшийся и похудевший директор входил в переднюю треста. Швейцар весело снял с него пальто.

— Ну что, товарищ директор, изволили купить кедровые иголочки?

Директор бросился в кабинет и прохрипел:

— Хорошо! Черт с вами! Позвать этого, как его, который иголки… Манькина… Я покупаю эти самые…

— Так я уже здесь, — нежно сказал Сонькин, вылезая из ящика письменного стола. — Вот ассигновочка на пять тысяч рублей золотом. Подпишите. И через пару дней они будут у вас на складе. Мерси! Бегу расплачиваться с агентами. До свидания! Моя фамилия Сонькин, не забудьте.

Сонькин стремительно исчез, потрясая ассигновкой.

Директор глухо рыдал.

Продолжение — в судебном отделе любой московской газеты.

1923

Мой друг Ниагаров[6]

1. Ниагаров и рабочий кредит

Мой приятель, небезызвестный Ниагаров, осмотрел меня с ног до головы уничтожающим взглядом и сказал:

— Брюки длиннее, чем полагается, на пол-аршина, чего нельзя сказать о рукавах, которые короче на три четверти. Хи-хи! И потом — что это за набрюшник?.. Ах, не набрюшник, говоришь? А что же это такое?.. Ах, жилет! Виноват, ви-но-ват! Спорить не буду. Конечно, может быть, это у вас называется жилет, только не так я себе представляю эту часть туалета. Что, специально в Конотоп ездил заказывать костюмчик? Сознайся, плутишка! В Конотоп?

Я застенчиво опустил глаза.

— В Мосшвею. Ездил. Специально. Заказывать. На Петровку.

— На Петровку? Ми-лый, да на Петровке я тебе оденусь, как молодой принц!

— Ну, брат, на рабочий кредит не очень оденешься.

— А что такое?

— А то. Приказчики не уважают. "Забирай, говорит, что дают. Много вас тут, разных-всяких, с талончиками шляется". Я не успел и глазом моргнуть… Раз-два… На все деньги, и вот видишь…

Ниагаров уничтожающе сверкнул глазами:

— Деревня! Шляпа! Одевайся, идем.

Через полчаса мы с Ниагаровым входили в магазин Мосшвеи на Петровке. Ниагаров засунул руки в карманы и, крутя папиросу в небрежно стиснутых зубах, подошел к приказчику.

— Будьте любезны. Костюм. Самый лучший. И шляпу. Самую лучшую. Полдюжины рубах. Самых лучших. Живо.

— В рабочий кредит? — подозрительно осведомился осторожный приказчик.

Ниагаров сдвинул брови:

— Бол-ван! Не видишь, с кем разговариваешь!

— Виноват, вашсиясь… Простите… не признал… — Васька, стульчик господину! Митька, сними с господина галоши! Колька, принеси господину стакан воды. Разрешите-с снять-с мерочку-с…

Ниагаров вертелся перед зеркалом и, презрительно искривив губы, цедил:

— Черт знает что! Под мышками жмет. Воротник лезет на затылок. Брюки коротки. Не годится. Другой!

— Сей минут, вашсиясь… Пожалте ножку. Так. Согните ручку. Так. Красота. Как вылитый.

— Матерьял дрянь! Не годится. Другой…

Через два часа, одетый с ног до головы, как молодой принц, Ниагаров небрежно подошел к кассе.

— Получите. Талон. Моя фамилия Ниагаров. Мне еще тут остается кредиту на два червонца. Отметьте. Мальчик, отвори дверь. До свидания!

С неподражаемой грацией поскрипывая новыми башмаками, Ниагаров прошел мимо обалделого приказчика и вышел на улицу. Вот тебе и рабочий кредит!

— Видал-миндал? Де-рев-ня! А теперь разрешите вас чествовать обедом в "Праге". Тут у меня еще два червонца от кредита осталось.

— Жаль ведь…

— Младенец! При известном умении кредитом можно воспользоваться с большой помпой. Учись, юноша! Извозчик, в "Прагу"!

2. Лекция Ниагарова

Громадная аудитория Политехнического музея была переполнена учащейся молодежью и профессорами. Деловитые рабфаковцы нетерпеливо ерзали на скамьях. Свердловки нервно теребили клеенчатые тетрадки. Строгие очки профессоров, френчи инженеров и буденовки генштабистов говорили о важности и серьезности предстоящей лекции.

Я мечтательно облокотился на барьер и думал: "О, милая, отзывчивая советская молодежь, которая так трогательно тянется к солнцу знания, преодолевая на своем пути житейские невзгоды, холод и даже голод! О, седые, умудренные наукой ученые, которые, подобно своим ученикам, пришли сюда для того, чтобы обогатиться новыми положительными знаниями из области прикладной техники! О, серьезные генштабисты, еще так недавно переносившие все опасности гражданской войны, которые урвали из своего скромного бюджета львиную долю для того, чтобы купить билет на эту исключительную лекцию! Они все пришли сюда для того, чтобы услышать (как об этом гласили тезисы на афише) о потрясающих завоеваниях человеческого гения в области междупланетных сообщений. И ни одного режущего пятна. Ни одного толстого нэпмановского лица. Ни одного кричащего туале…

Я запнулся и окаменел. Изящно раздвигая толпу и рассыпая направо и налево "пардон, пардон", с красивым желтым портфелем под мышкой, прямо на меня шел Ниагаров. Его галстук был непередаваемо роскошен, и остроносые малиновые туфли стоили не менее восьми червонцев. Он снисходительно улыбался и благоухал.

— Ниагаров! — воскликнул я в изумлении. — Как ты сюда попал? По имеющимся у меня достоверным сведениям, здесь не предвидится ни хореографических эскизов Голейзовского, ни игривого кабаре с участием Хенкина, ни даже маленькой семейной партии в баккара. Тебя, очевидно, ввели в заблуждение. Или, может быть, ты, плутишка, бросил шумный и рассеянный образ жизни и начал на старости лет интересоваться проблемами междупланетного сообщения… хи-хи…

— Мой друг, — строго остановил меня Ниагаров, — проблема междупланетного сообщения интересовала меня с детства.

— Но…

Ниагаров кисло поморщился и сказал с ударением:

— Проблема междупланетного сообщения ин-те-ре-со-ва-ла меня с детства, и сегодня я наконец решил выступить с публичной лекцией по этому интересному вопросу.

— Что?! Ты?! Читать?! О междупланетном сообщении?! Лекцию?! А ты себе температуру мерил?

— На нас смотрят, — прошипел Ниагаров. — Пойдем. Ты меня провалишь…

— Сиди здесь, дурак, — сказал Ниагаров, кинув меня на диван, когда мы пришли в артистическую. — Сиди и молчи.

К Ниагарову подошел молодой человек. Ниагаров отвел его в сторону.

— Сколько?

— Пятьдесят червонцев. Ни одного билета.

— Гм! Извозчик стоит?

— Стоит.

— Мгм… Ну, в таком случае, Бузя, давайте третий звонок.

Я кинулся к Ниагарову:

— Ниагаров, ты этого не сделаешь!

— Вот еще глупости. Посиди здесь, я сейчас приду.

С этими словами Ниагаров открыл дверь и, величественно улыбаясь, вышел на эстраду. Раздались аплодисменты. Я приоткрыл дверь.

— Милостивые государи, милостивые государыни, товарищи, я бы сказал, граждане, — начал Ниагаров баритоном, небрежно играя автоматической ручкой. — Как вы, вероятно, догадались, предметом нашего сегодняшнего собеседования будет проблема междупланетного сообщения.

Профессор поправил очки. Свердловки начали записывать, рабфаковцы одобрительно улыбнулись.

— В сущности, господа, что такое междупланетное сообщение? Как и показывает самое название, междупланетное сообщение есть, я бы сказал, воздушное сообщение между различными планетами, кометами и звездами. То есть безвоздушное. В чем же, господа, разница между воздушным сообщением и сообщением безвоздушным? Воздушное сообщение — это такое сообщение, когда сообщаются непосредственно через воздух. Безвоздушное сообщение — это такое сообщение, когда сообщаются без всякого воздуха. Приведем пример. Аэроплан. Что такое аэроплан? И чем он отличается, скажем, от автомобиля? И здесь и там мотор. И здесь и там бензин. И здесь и там колеса. На первый взгляд как будто никакой разницы и нет. Но, господа!.. Виноват, вы, кажется, что-то сказали?.. Вот здесь, в шестом ряду… Ничего? Простите, пожалуйста! Итак, пойдем дальше. Значит, автомобиль… Виноват? Вы хотите, чтобы я перешел непосредственно к проблеме междупланетных сообщений? Пожалуйста! Как вам известно, господа, поверхность земного шара покрыта толстым слоем воздуха, что не может не повлиять на движение нашей планеты в плоскости своей эклектики…

— Эклиптики, — поправили Ниагарова из четвертого ряда.

— Простите, эклептики. Совершенно верно. Ошибся, так сказать, этажом ошибся. Знаете, есть такой анекдот, что пьяный муж пришел домой и видит, что его жена целуется с каким-то неизвестным молодым человеком…

Ниагаров сделал паузу и общительно подмигнул первым рядам.

Публика зашумела.

— Позвольте, — послышались голоса, — мы сюда пришли, чтобы слушать о междупланетном сообщении, а не о пьяном молодом человеке!!

— Да в том-то и дело, — весело воскликнул Ниагаров, — что молодой человек был трезвый, а муж был пьян как сапожник!

— Довольно! Довольно! — послышались голоса. — Деньги назад!

— Господа! — выкрикнул Ниагаров. — Если вы не понимаете шуток, то я буду говорить о междупланетном сообщении. Междупланетное сообщение…

На эстраду вышел человек в очках и сердито стукнул графином по столу. Я закрыл глаза.

— Довольно! Вы мне баки автомобилями не забивайте. Что вы порете чушь про междупланетное сообщение между кометами? Да вы знаете, что такое комета?

— Что это, экзамен?

— Я вас спрашиваю по-человечески: вы знаете, что такое комета?

— А вы знаете? — цинично спросил Ниагаров, играя автоматической ручкой.

Публика с ревом ринулась на эстраду, ломая скамьи.

— Бузя! Тушите свет! — крикнул Ниагаров, пролетая мимо меня как вихрь. — Грузите кассу на извозчика!..

— Можно подумать, что проблема междупланетных сообщений более опасна, чем проблема японского землетрясения или проблема аборта, — сказал мне на следующий день Ниагаров, меняя компресс. — Ерунда! Лишь бы кассир был свой парень и извозчик не подвел. Послезавтра у меня лекция о проблеме омоложения.

— Безумец! И ты будешь читать? — ужаснулся я.

— Если хватит морды, — весело улыбнулся Ниагаров, — как говорится в одном старом еврейском анекдоте.

3. Знаток

Роскошный и шумный Ниагаров схватил меня за руку и воскликнул:

— Как! Ты еще не на выставке! Жалкий провинциал! Пойдем. Я буду твоим гидом. Я, брат, специалист в этой области. Я, брат, можно сказать, всю эту самую выставку собственными руками выстроил. Подойди к любому мальчишке-папироснику и спроси: "Мальчик-папиросник, кто выстроил Всероссийскую сельскохозяйственную выставку?" — и мальчик-папиросник тебе скажет: "Ее выстроил Ниагаров". Ну?

— Хорошо, поедем! — сказал я.

Ниагаров засиял:

— Вот умница! Сейчас мы это устроим в два счета, это тут, рядом. Эй, извозчик! На Сельскохозяйственную выставку, — полтинник.

— Что вы, вашсиясь! Два рублика! Конец-то какой — не иначе как десять верст.

Ниагаров смутился:

— Ну уж и десять! Я-то отлично знаю, где эта самая выставка помещается. Верст семь, не больше. Полтора, одним словом.

Мы поехали.

— Вот, смотри и удивляйся! — нравоучительно сказал Ниагаров, когда мы после долгих поисков главного входа попали на территорию выставки. Удивляйся и учись. Это тебе, брат, не твоя Балта. Выставка, брат! Все-рос-сий-ска-я! Одна только ее площадь занимает девяносто пять квадратных верст. Специально для нее Крымский мост выстроен. Я строил. Ну, дружище, пойдем. Вот, видишь павильон?

— Вижу, — застенчиво сознался я.

— Так знай же, о юноша, что этот павильон не что иное, как точная копия Байдарских ворот. Только моря не хватает. Не успели. Я строил.

— А почему он такой маленький?

— Младенец! А что ж, по-твоему, Байдарские ворота больше? Уж будьте уверены! Три недели строил, до последнего сантиметра все вымерял.

— А почему он деревянный? И почему возле него хвост стоит? И потом…

— Эх, провинция-матушка! Это туристы очереди дожидаются. Точная копия. Хочешь, подымемся?

Мы подошли.

Один из туристов колотил кулаками в дверь Байдарских ворот и орал:

— Гражданин! Вы уже три часа уборную занимаете! Нельзя же так! Ведь люди дожидаются!

— Пойдем отсюда, — развязно сказал Ниагаров. — Это не так интересно. Сейчас ты упадешь в обморок от изумления. Я покажу тебе… гм… Я покажу тебе настоящую швейцарскую корову…

— Не может быть!

— Молчи, несчастный! Здесь все может быть. Гляди!! Чудесный экземпляр! Ты только посмотри. Какой хвост, какая чудесная шоколадная шерсть, а глаза-то, глаза! Прямо как у лошади, умные.

— Ниагаров, — укоризненно сказал я, — как тебе не стыдно! Во-первых, швейцарские экспонаты на выставку не принимаются по случаю бойкота, а во-вторых, это не корова, а лошадь. И не экспонат, а она запряжена в телегу.

Но Ниагаров не унывал.

— Вздор! Это не важно! Пойдем! Ты сейчас упадешь в обморок. Живых бухарцев видел? Нет? Эх, глушь, глушь! Гляди! Видишь, какие полосатые, просто прелесть! Брови у них, по обычаям ислама, насурьмлены, а ноги выкрашены. Можешь потрогать руками, если хочешь. Это можно.

Один из бухарцев оглянулся и оказался хорошенькой женщиной.

— Нахал! Вы не смеете приставать к порядочной женщине!

— Смотри-ка! — воскликнул Ниагаров. — Английская территориальная пехота! Видишь, дуся, какая у них красивая форма?

Английский пехотинец подошел к Ниагарову и сказал:

— Гражданин, если будете приставать к женщинам, отправлю в район.

— Ладно, — сказал опечаленный Ниагаров. — В таком случае сейчас я вам покажу нечто исключительное. Голову потеряете. Пивная-с. Настоящая пивная "Новая Бавария".

На этот раз он оказался прав. Пивная была "Новая Бавария". И через час я потерял голову.

4. Птичка божия

Ниагаров ворвался в кабинет редактора:

— Здравствуйте, товарищ редактор! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Работаете?

— Работаю.

— Работайте, работайте! Кто не работает, тот не ест, как говорится. Правильно. И вообще — мир хижинам, война дворцам! Принес тебе стишки. Лирика. Незаменимо для октябрьского номера. Пятьдесят за строчку — деньги на бочку. А, как тебе это нравится? Видал-миндал? Это, брат, тебе не фунт изюму. Слушай:

Птичка божия не знает

Ни заботы, ни труда,

Хлопотливо не свивает

Долговечного гнезда.

В долгу ночь на ветке дремлет,

Солнце красное взойдет…

И так далее! А? Каково? Сознайся, плутишка, что ты не ожидал такой прыти от старика Ниагарова. Я, брат, профессионал! Буржуазный поэт! Ха-ха! Гони монету…

Редактор покрутил отяжелевшей головой:

— Это нам, товарищ, не подходит.

— Почему же оно вам не подходит? — обидчиво заинтересовался Ниагаров.

— Потому что несовременное.

— Несовременное? А красное солнце, которое взойдет, — это тебе что? Прямой намек на социальную революцию! Определенно!

— Не подходит. Потому — у вас "птичка божия" и "гласу бога"… Принесите что-нибудь пролетарское. И без бога. Тогда пойдет.

Ровно через год Ниагаров стоял против редактора:

— Пей мою кровь. Без бога. Пролетарское. Слушай:

Птичка наша уж не знает

Ни заботы, ни труда,

Хлопотливо не свивает

Долговечного гнезда.

В долгу ночь на ветке дремлет,

Солнце красное взойдет…

Обрати внимание: "Солнце красное взойдет"!

Птичка гласу Маркса внемлет,

Встрепенется и поет…

— Не пойдет. Нет идеологии. Нет современности. И потом — что это за птичка, которая не знает ни забот, ни труда? В концлагере место такой птичке, а не на страницах советской печати. О Колчаке что-нибудь лучше написали бы!

Ниагаров увял.

— Жалко. А если я с идеологией, и с современностью, и с Колчаком напишу?

— Тогда пойдет. До свидания! Закрывайте за собой дверь!

Через год Ниагаров возбужденно сказал:

— Вот. С идеологией. Современное, и про Колчака есть.

Птичка наша уже знает

И заботы и труды,

Хлопотливо выкидает

Колчака она в пруды…

В долгу ночь на ветке дремлет…

Солнце красное взойдет!

Птичка нас…

— Не пойдет, — перебил редактор. — Несовременно.

Ниагаров сардонически захохотал.

— А Колчак — это тебе не современное?

— В прошлом году было современно, а теперь несовременно. Теперь надо про польскую войну писать. Не пойдет.

Год спустя Ниагаров посмотрел в упор на редактора и процедил сквозь зубы:

Птичка польская не знает

Ни заботы, ни труда,

Хлопотливо не…

— Не пойдет!

— Позвольте. Там дальше…

— Знаю, знаю! И "солнце" не пойдет, и "красное" не пойдет, и "взойдет" тоже не пойдет. Ничего не пойдет. Несовременно.

— А Польша?

— Устарело. О нэпе теперь писать надо. Закрывайте за собой дверь!

— Здравствуйте!

Птичка божия не знает ни заботы, ни труда,

Нэп для птички не свива…

— Не пойдет.

— Почему?

— Потому что нет идеологии.

— А солнце красное, которое взойдет, — это вам не идеология?

— Использовано. Кроме того, у вас там сказано, что птичка встрепенется и поет. А что она поет — неизвестно. Может быть, что-нибудь контрреволюционное? До свидания. Закрывайте за со…

За дверью послышался печальный голос Ниагарова:

— Обратите внимание:

Солнце красное взойдет,

Птичка гласу бога внемлет,

Встрепенется и поет:

"Это есть наш пос-лед-ний

И ре-ши-тель-ный бой…"

5. Ниагаров — журналист

В первом этаже редактор сказал Ниагарову:

— Товарищ Ниагаров! Вы не человек, а вихрь. В двух словах — гоните сочный, выпуклый, яркий и незабываемый очерк из жизни моряков. Наша газета "Лево на борт" щедро заплатит вам. Можете? Когда будет готово?

— Через десять…

— Ну, это долго.

— Через пять.

— Ниагаров, пять дней — это слишком долго!

— Чудак, вы говорите — дней, а я говорю — минут. Хе-хе! Где у вас тут ближайшая машинистка? Вот эта блондинка? Благодарю вас. Мадемуазель, вы свободны? Заняты? Ерунда! Ведомости подождут. Пишите…

Через пять минут Ниагаров загнал редактора в правый угол.

— Ну-с! Прошу убедиться. Слушай: "Митька стоял на вахте. Вахта была в общем паршивенькая, однако, выкрашенная свежей масляной краской, она производила приятное впечатление. Мертвая зыбь свистела в снастях среднего компаса. Большой красивый румб блистал на солнце медными частями. Митька, этот старый морской волк, поковырял бушпритом в зубах и весело крикнул: "Кубрик!" Это звонкое и колоритное морское восклицание как нельзя больше соответствовало переживаемому моменту. Дело в том, что жалованья не платили третий месяц, а райкомвод спал. Ау, райкомвод, проснись! Не мешало бы райкомводу завязать себе на память несколько морских узлов в час!" Все.

Редактор лежал без чувств.

Ниагаров сунул ему рукопись в карман.

— Вот чудак! Не выдержал выпуклости старого пирата Ниагарова. Плачешь, старик? В море захотелось? Ну, плачь, плачь. За деньгами приду позже. У меня еще вагон дел.

Во втором этаже Ниагаров сказал редактору:

— Что у вас тут? Газета "Рабочий химик"? Ладно. Я знаю, что тебе надо. Тебе надо, чтобы было ярко, выпукло, сочно и из быта химиков. Через пять минут. Где у вас тут машинистки? Что? Ведомости пишут?.. Пишите, мадам!.. Вот, готово. Ну-с, старина, слушай: "Старый химический волк Митя закурил коротенькую реторту и, подбросив в камин немного нитроглицерину, сказал: "Так что, ребята, дело — азот". — "Известно, форменные спирохеты, подтвердили ребята, вытирая честные, изъеденные суперфосфатом руки об спецодежду, которую завком обещал выдать еще в августе, а теперь декабрь… и тянут. — Не мешало бы кое-кому и всыпать нафталину". Ну как тебе это нравится? Что, даже слезы на глаза навернулись? То-то! Ниагаров, брат, знает, как и что. Ну, приди в себя, за деньгами загляну позже. У меня еще уйма работы, побегу к железнодорожникам.

— Где у вас тут машинистка? Здравствуйте, барышня… Готово? Мерси… Ну, слушай: "Старый железнодорожный волк открыл семафор и вошел в тендер, где ютилась его честная, несмотря на ее многочисленность, семья. Посреди комнатки, оклеенной портретами вождей железнодорожного пролетариата, весело потрескивая, горела букса. "Умаялся я, Октябрина", — сказал Митрий жене. "И то, Май Петрович, и как не умаяться! Чай, до сих пор спецодежды не выдали?" — "Не выдали, Октябрина, ох, не выдали. А я, глядь, свои буфера сносил совсем". Где-то далеко за водокачкой грустно гудел шлагбаум. По шпалам шел местный П-42".

Вдалеке в голову Ниагарова били склянки. Этажей было пять, а Ниагаров летел с самого верхнего. А вы говорите — профессиональная печать!

6. Ниагаров — производственник

Небезызвестный Ниагаров, потомственный и почетный спец, помощник директора мебельной фабрики "Даешь стулья", сделал эффектную паузу и продолжал бархатным баритоном:

— Итак, милостивые государи, милостивые государыни, граждане и, я бы сказал, товарищи! Обрисовав в ярких красках основные задачи нашего сегодняшнего производственного совещания, я хотел бы остановиться на вопросах, непосредственно связанных с самим производством стульев, столов, гарнитуров и прочих предметов, являющихся основным и перманентным элементом нашей, так сказать, альма матер.

— Вот так здорово завинтил! — раздался робкий возглас из задних рядов.

Ниагаров строго постучал автоматической ручкой по столу и продолжал:

— Именно-с, альма матер… И нечего хихикать! Каждый образованный человек должен знать, что это значит. А если вы, товарищ из седьмого ряда, мало интеллигентны и интеллектуально консервативны, можете покинуть аудиторию. Да-с! Итак, господа, поменьше слов, побольше дела. Перед нами стоит сложная и ответственная задача — удешевить свое производство и вытеснить с рынка частную мебель, но, прежде чем подойти к вопросу вплотную, мы должны бросить ретроспективный взгляд на все этапы, пройденные мебельным производством за последние двести — триста лет. Гм… В своем поступательном движении эволюция мебельного производства эпохи Ренессанса была тесно связана с живописными школами того времени. Это может показаться парадоксальным, но си нон э вэро, э бэн травато, как говорили великие знатоки мебели, древние римляне…

Среди рабочих начался шум. Раздались голоса:

— Да ты нам баки не забивай древними римлянами!

— Ближе к делу!

— Ты лучше скажи, как лучше стулья делать — на шпульках или на гвоздях?

Ниагаров обиделся.

— Господа, попрошу не шуметь! Разрешите мне, как незаменимому спецу, осветить мебельный вопрос в широком масштабе, в аспекте мировой истории, при ярком свете беспощадного анализа фактов, которые по своей эквивалентно…

— Довольно!

— Заткни фонтан!

— Что ты нам тычешь в глаза аспектом да эквивалентом? Ты нам лучше про мебель говори. Как ее подешевле да получше сделать?

Ниагаров слегка побледнел.

— Вы хотите, чтобы я говорил непосредственно про мебель? Хорошо. Я буду говорить про мебель. Возьмем, например, господа, стул. Из чего состоит стул? Стул состоит из четырех ног, спинки и сиденья… Гм… да… Гм… На первый взгляд — просто. Но, господа, то есть товарищи… Возьмем простой стул и бросим на него ретроспективный взгляд в ракурсе конкретизированного и перманентного производства…

Аудитория, ломая на своем пути скамьи, с воем ринулась на Ниагарова. Ниагаров ловко увернулся от летящей в него галоши и юркнул в боковую дверь.

— Беда с этими спецами! — со вздохом говорили рабочие. — Ты ему про стулья, а он тебе про ретроспективный!

На другой день Ниагаров уже выступал на другом производственном совещании.

Полузакрыв глаза и изящно помахивая автоматической ручкой, он вдохновенно говорил о производстве автомобиля под углом перманентно изменяющейся ситуации исторических событий, с точки зрения ретроспективного анализа мирового империализма.

7. Похождения Ниагарова в деревне

Небезызвестный Ниагаров выкинут из пятнадцати учреждений: из пяти за взятки, из пяти за пьянство, из пяти по сокращению. Вот Ниагаров, а вот его орудия увеселения: граммофон, гитара и кошка.

* * *

— А между прочим, жрать хочется. Ба, идея! Поеду в деревню. Там, говорят, шефов любят. А ну-ка, где мои большие очки и мой красивый портфель?

Однозвучно гремит колокольчик. Гай-да тройка! Ямщик, погоняй лошадей! Знай, кого везешь: Ниагарова везешь! Ка-к-каналья!

— Кто едет?

— Ниагаров едет. Из центра. Не иначе как шеф.

— Ты председатель сельсовета? Каналья! Почему без колокольного звона меня встречаешь? Не потерплю! Веди меня в красный угол. Пироги чтоб! И прочее чтоб!

— Я, братец ты мой, с самим Ваней Калининым на дружеской ноге!

— Какой же он Ваня, ежели его Михаил Ивановичем звать!

— Деревенщина. Для кого Михаил Иванович, а для кого и просто Ваня. Ведь мы с ним друзья детства. Учились вместе. В кадетском корпусе.

— А ты, баба, не пищи! Я с тобой по-хорошему… Шефскую работу среди женщин, можно сказать, веду не покладая рук, а ты упираешься. Нехорошо, баба! Нельзя от смычки уклоняться, баба!

— А это-та что? Кооператив? Очень приятно. Отнеси, братец, этот мешочек мучицы в мою бричку. Да сахарку прихвати. Так сказать, от подшефной волости дорогому шефу на добрую память. Хи-хи!

— Плохая у вас изба-читальня, ребята! Самоучителя танцев нету. Смотреть противно. Тьфу!

— А это что? Касса взаимопомощи? А ну-ка, проверим, как она у вас работает. Дай-ка мне, братец кассир, до среды червячка два-три. Мерси. Старайся, кассир! Я тебя не забуду, кассир! Прощай, кассир!

— Прокатный пункт. Всякие там молотилки для удобрения. Ерунда! И-и… Су-пер-фос-фат.

— Ты мне лучше, председатель, покажи самогонный завод. Желаю искоренять пьянство!

— Очень хороший завод. Вот это я понимаю. Ведер пять в день, чай, добываете?.. Больше? Ого!! Молодец! Старайся. Я тебя не забуду. Ик!

— Черт возьми, крепкий спиртяга! Ик! Где это я? Здравствуй, свинья. Дай я тебя поцелую, детка. Люблю. Ик! Жив… жив… жив… жи-вотно-водство. Я тебя не забуду, свинья. Спокойной ночи, свинка!

— Кто едет?

— Настоящий шеф едет. А тот оказался липой!!

— Предъявите, гражданин, ваши документы. Посмотрим, какой вы есть шеф.

— П… п… пожалуйста! Удостоверение о досрочном освобождении из тюрьмы, квитанция за электричество, повестка от народного следова…

8. Ниагаров-радиолюбитель

Ниагаров деловито ворвался в мою комнату и отрывисто бросил:

— Работает хорошо?

— Ч-чего… работает?

— Радио, говорю, хорошо работает?

— Совсем не работает, — застенчиво сознался я.

— А что такое? — встревожился Ниагаров. — Антенны пошаливают? Или, может, землю плохую для заземления покупали?

Мне было совестно обманывать этого чистосердечного добряка.

— У меня вообще… нет радио… — глухо прошептал я.

Ниагаров схватился за голову:

— Как?.. У вас?.. Вообще?.. Нет?.. Радио?.. Да вы с ума сошли! Да в таком случае я должен вам немедленно его устроить… Не-мед-лен-но.

— Зачем же… немедленно? — бледно улыбнулся я.

— Никаких возражений, именно немедленно! Никаких отказов! Ни-ни! Тем более что это так просто… Домашними средствами. Без особых затрат и дорогостоящих приспособлений. В два счета. Раз-раз — и готово. Клянусь, что через каких-нибудь полчаса вы будете, не сходя с места наслаждаться большим академическим балетом. Впрочем, к делу. Не такой человек Ниагаров, чтобы зря языком болтать. Где у вас тут ближайший чердак?

У меня потемнело в глазах.

— Это что?

— Т-трубка телефонная.

— Телефонная? Это хорошо. А вот мы ее сейчас. Чик-чик — и готово. Была телефонная трубка — и нету, так сказать, телефонной трубки! Да вы не волнуйтесь! Чудак человек, нельзя же, чтоб радио — и было вдруг без трубки. А это что?

— З-з-звонок электрический.

— Оч-чень хорошо! Отличная антенна! Где ножницы? Спокойно! Чик-чик. Готово. Мерси! А это что такое?

— Ф-ф-форточка.

— Гениально! А вот мы ее сейчас. Чик-чик. Дзынь — и ваших нет… Чудак человек — опять плачет. Чего, спрашивается? Ведь нужно же куда-нибудь заземление всунуть?.. Холодно? Ерунда! Говорят, на днях опять потеплеет. А это что у вас такое из бокового кармана торчит?

— Ч-ч-ч-часы-ы…

— Замечательно! А ну-ка, давайте их сюда. Да не бойтесь, ничего ужасного не будет. Чик-чик — и готово. Я только маленькую пружинку из них вытащил, а остальное можете носить себе на здоровье. Чудак человек, не может же быть радио без детектора. А это что?

— Г-г-г-граммофон. Только, товарищ, он очень… дорогой…

— Дорогой? Тем лучше… Виноват, одну минутку. Где у вас молоток? Мерси. Чик-чик — и гото…

Через два часа я стоял на обломках своего семейного очага и, грозно потрясая над головой остатками дорогой пишущей машины, кричал Ниагарову:

— Негодяй! Ты ввел меня в заблуждение обманчивыми перспективами дешевого радио. Ты разорил меня и мою семью. Впереди мрак и нищета… Но я готов простить тебя, подлый Ниагаров, если услышу по твоему паршивому радио хоть один самый малюсенький звук. Хоть одно самое микроскопическое слово. Ну? Где же твоя радиопередача? Говори, гадина!

Ниагаров обидчиво заморгал глазами:

— Честное слово… вы меня прямо удивляете! Вы же понимаете, что я сделал все от меня зависящее. Как же можно что-нибудь услышать, если заземление плохое! Я же не виноват, что земля у вас под домом ни к черту…

Ниагаров не окончил своих гнусных оправданий.

Я искалечил его.

9. Романтические скакуны гражданина Ниагарова

— Алла верды! — закричал роскошный и шумный Ниагаров, с грохотом врываясь в мой номер. — Селям алейкюм!..

Я лежал на кровати, меланхолически ловя за задние ноги больших и угрюмых владикавказских клопов.

На Ниагарове была новенькая черкеска с патронами на груди, большой серебряный кинжал, пара добрых кремневых пистолетов с насечками, карабин в косматом чехле и бутылка-термос.

— Что с тобой случилось, Ниагаров? — вяло заинтересовался я. — Можно подумать, что тебя сократили с места службы и, лишившись своего честного пятнадцатого разряда, в припадке вполне понятного острого отчаяния, ты решил открыть небольшой кавказский ресторанчик с подачей напареули и шашлыка на вертеле?

— Ишак и баран! — сердито сказал Ниагаров. — В тебе нет никакой романтики… По Военно-Грузинской дороге ездил?

— Не ездил, — сознался я.

— Безумец! Он!! Не ездил!! По! Военно!! Грузинской!! Дороге?!?! В таком случае немедленно одевайся и едем. В седле держаться умеешь? Не умеешь? Тем лучше. Я тебя быстро научу. Главное — держись все время на шенкелях, хорошенько подтяни подпругу. Если будешь падать в Дарьяльское ущелье, не хватай коня за уши — карабахские жеребцы этого терпеть не могут.

— Я не хочу ехать по Военно-Грузинской дороге, — бледно запротестовал я.

— Ни-ни! — твердо сказал Ниагаров. — Никаких возражений! Иначе ты меня кровно оскорбишь, и я буду вынужден тебя немножко зарезать вот этим найшаурским клинком, доставшимся мне по наследству от самого Шамиля. Ну? По рукам? Едем?

— По рукам, — вздохнул я. — Едем.

— Вот и прекрасно! — воскликнул Ниагаров. — Сейчас я закажу у швейцара карабахских скакунов, и не пройдет какого-нибудь часа, как мы уже будем мчаться на головокружительной высоте, обгоняя встречных орлов и пугая горных газелей.

Я с дрожью вздохнул.

— Алла верды, — сказал Ниагаров швейцару, — селям алейкюм… Слушай, кацо! Тыфлыс знаешь? Военно-Грузинская дорога знаешь? Так вот, я и мой кунак — ми желаем проехать по Военно-Грузинской дороге на Тыфлыс…

— Понимаю, — сказал швейцар.

— Два карабахских скакуна имеешь?

— Чего-с?

— Скакунов, говорю, карабахских имеешь? — внушительно отчеканил Ниагаров. — Потому я и мой кацо, который кунак, мы оба-два желаим на Тыфлыс верхом ехать.

— Помилте-с… Верховых-с лошадок-с не держим-с! А которые граждане интересуются по Военно-Грузинской дороге проехать, обнакновенно на автобусах ездиют. Прикажете два билетика-с?

— Эх, вы! Мещане! — бодро сказал Ниагаров. — Никакой в вас романтики нету! Ну да уж все равно. Раз нет карабахских скакунов, валяй два билета на автобус. Только чтоб задние места были…

— Ну, дружище, теперь держись! Смотри и удивляйся! — сказал Ниагаров, когда стосильный новенький открытый автобус марки "фиат", наполненный экскурсантами, по удобному шоссе въехал в небольшие горы. — Сейчас ты увидишь Кавказ во всей его величественной красе, полной пленительной романтики и дикой прелести. Сейчас ты увидишь потрясающее Дарьяльское ущелье, где дикий Терек с воем и грохотом, играя, несет по своему кипящему руслу валуны и обломки скал… Ты увидишь сейчас развалины замка на вершине недоступной скалы, где, по преданиям, жила легендарная царица Тамара… Ты увидишь бешеные водопады, ты прочтешь на угрюмых скалах, повисших над пропастью, неизвестно кем выбитые цитаты из знаменитой поэмы легендарного грузинского поэта Шота Руставели. Ты увидишь бродячего певца, пробирающегося по легендарной неприступной горной тропе, который сжимает в смуглых руках потрясающую зурну, с тем чтобы в непосредственной близости к дикому небу воспеть дикую красоту знаменитых девушек Кайшаурской долины… Ты увидишь дикого орла, который, с недоступной поднявшись вершины, парит неподвижно со мной наравне… Ты, наконец, будешь свидетелем дикого нападения легендарных чеченцев, которые с высоты неприступных скал ринутся вниз, на наш потрясающий караван, кото…

Многие из экскурсантов рыдали.

— Товарищи, — торжественно провозгласил Ниагаров. — Внимание! Сейчас мы въезжаем в упомянутое мною Дарьяльское ущелье. Как видите, слева легендарный непроходимый Терек, а справа, на неприступной скале, знаменитый замок потрясающей царицы Тамары. Прошу снять головные уборы!

Я с жадностью прижал к глазам бинокль и навел его на стены знаменитого и неприступного замка Тамары.

— Ну, дружище, что ты на это скажешь, жалкий филистер и пошлый отрицатель романтики?

— Потрясающее зрелище, — сознался я, содрогаясь и ликуя.

Но в это время машина остановилась, и шофер, закатав штаны, деловито перешел Терек, направляясь к замку Тамары.

— Эй! Кацо! — закричал Ниагаров, бледнея. — Алла верды! Остановись, безумец! Что ты хочешь делать?

— Папирос купить, — флегматично ответил шофер, сплевывая через легендарный Терек. — Тут, в замке Тамары, единственный приличный кооператив, а во всех остальных замках Тамары пока что частники засели, так что, пожалуй, до самой Кайшаурской долины доброкачественной продукции нигде и не достанешь…

— Ну-с, — деловито заметил Ниагаров после напряженного получасового молчания, — ну-с, дружище… Сейчас мы будем проезжать мимо легендарных скал, повисших над пропастью, где выбиты знаменитые цитаты из непревзойденного творения феноменального поэта Шота Руставели. Ба! Вот и цитаты! Хватай бинокль и читай, пользуйся случаем. Не правда ли, незабываемые строфы? Это как раз из первой части легендарной поэмы "Носящий барсову шкуру". Читай же, читай!..

Я приложил к глазам бинокль, не без труда отыскал среди грязных камней легендарную цитату и прочел ее вслух:

СПЕШИ, ТОВАРИЩ, В СБЕРКАССУ ПОЛУЧИШЬ УДОВОЛЬСТВИЙ МАССУ!

Немного повыше было написано красной краской:

ВСЕ ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ НА ЗАЕМ ИНДУСТРИАЛИЗАЦИИ

Два часа ехали молча. Вдруг Ниагаров очнулся.

— Н-нуте-с! — с деланной бодростью воскликнул он. — Нуте-с… Теперь, мой скептический друг, держись. Из-за этого страшного поворота на беззащитных путешественников всегда нападают легендарные разбойники, чеченцы-джигиты, которые…

И действительно, из-за поворота вдруг выскочило несколько туземцев. С громкими криками они бросились к машине.

— Граждане! Приготовьте оружие! — фальцетом закричал Ниагаров, дико вращая торжествующими глазами и пытаясь извлечь из ножен кинжал. — Предлагаю биться до последней капли крови. Алла верды!

— Чего кричишь? — сухо заметил шофер, замедляя машину. — Режут тебя, что ли? Не видишь — люди газетку московскую просят. Матчем между Капабланкой и Алехиным очень интересуются. Спрячь ножик…

— Товарищи! — через два с половиной часа встрепенулся Ниагаров. Смотрите и умиляйтесь! Видите в отдалении черную точку? Это не что иное, как фигура легендарного бродячего певца, местного трубадура, который, пробираясь по неприступной горной тропинке, в непосредственной близости к дикому небу, играет на своей старинной зурне, воспевая в мелодичных стихах дикую красоту популярных красавиц легендарной Кайшаурской долины… Внимание, сейчас мы поравняемся с ним: Шофер, будьте любезны, остановите машину, для того чтобы мы все могли услышать упоительную мелодию и непревзойдимые слова, которы…

Машина остановилась. На дороге стоял молодой туземец. В руках он действительно держал туземный музыкальный инструмент и действительно, перебирая струны вышеупомянутого инструмента, пел нечто туземное и элегическое…

— Ага! Что я говорил! — с торжеством воскликнул Ниагаров. — А ты еще, скептик несчастный, не верил в существование высокой романтики!

В эту минуту молодой туземец с силой ударил по струнам инструмента и запел резвым голосом:

Это очень некрасиво

Нет у нас кооператива.

Кооператива нет,

Куда смотрит сельсовет?

Разве это не позор,

Что доселе среди гор

Частный прячется хозяйчик,

Бедняков грызет, как зайчик?

— Местный селькор, — пояснил шофер.

— Псевдоним "Красный Шакал", — любезно добавил молодой туземец, с новой силой ударяя по струнам.

— Товарищи! Граждане! Внимание! — хрипло крикнул Ниагаров. — Смотрите, орел летит! Я же вам говорил, а вы не верили! Смотрите, смотрите! Живой, настоящий орел, с отдаленной поднявшись вершины, парит неподвижно со мной наравне…

Над шоссе с шумом пронесся аэроплан.

Через два часа Ниагаров очнулся от обморока и, поднявшись со дна автобуса, обвел окрестности мутными глазами. Вдруг лицо его оживилось.

— Товарищи! Внимание! — пискнул он. — Шедевр романтической красоты! Слияние Арагвы с Курою. Средневековый легендарный монастырь. Мцыри. Лермонтов… Дикая красота… Мрачный пейзаж… Обратите внимание…

Из-за внезапного поворота в темноте вдруг блеснуло море электрического света. Необыкновенно полновесные, плавные, широкие и солидные воды шумели в шлюзах новой, мощной электростанции. Было светло как днем. И над плотиной возвышалась фигура Ленина.

— ЗАГЭС, — коротко сказал шофер.

По приезде в Тифлис я выгрузил из автобуса безжизненное тело Ниагарова и на извозчике отвез его в местное отделение Исторического музея, где он в состоянии полного оцепенения находится, вероятно, и посейчас, являясь редким экземпляром вымирающей породы русских романтиков.

1923–1927

Фантомы[7]

I

…Итак, все было как полагается…

Ночь… Революция… Метель… Москва.

Вероятно, я прошел тридцать верст и обошел сто улиц. Я подымался и опускался. Я натыкался на греческие портики и скользил по обледенелым помоям проходных дворов. Я видел белый снег на черной голове Пушкина, который держал за спиной полубелую шляпу и смертельно скучал. В каком-то узком, высоком и темном переулке стоял дом, созданный для того, чтобы в нем родился Золя: каменноугольный, плоский и по-европейски старомодный. Напротив стоял другой дом, уходивший верхушкой во мрак. На нем было написано "крыша". Но почему крыша и чем она замечательна, я не успел обдумать, так как передо мною появился человечек. Он возник из воздуха, из небольшого снежного вихря, не иначе. Гробовая зелень газового фонаря упала на его остренькую мордочку с мышиными глазками. Человек был одет крайне легкомысленно. Бабья стеганая кацавейка поверх солдатской шинели, носившей на себе отпечаток сотни пехотных дивизий и распространявшей дезинфекционный запах доброго санитарного эшелона. Ноги карлика были обкручены замогильными обмотками. Громадные солдатские башмаки, разъехавшиеся по всем швам носорожьими панцирями, еле защищали грязные ноготки детских пальчиков. Человечек испустил страшный вопль:

— О-у-э!

Тогда я еще не знал, что это — клич фантомов.

Теперь, через полтора года, когда я пишу эти строки, мне слишком хорошо известно значение этого ночного жуткого вопля. Сейчас второй час ночи. Слева от моего стола, свернувшись калачиком, спит жена. Под розовую щеку она положила ковшиком обе руки и, уткнув круглый, детский нос в подушку, обиженно сопит и сладко жует губами. Стол мой вплотную придвинут к двери. Дверь закрыта на крючок. За дверью — "они". Они говорят монотонно, тягуче, длительно, неинтересно, плоско. Но говорят, говорят, говорят… И вдруг за окном раздается стук. Моментально они подымают невообразимый шум. Мебель трещит и падает. Валятся какие-то стекла. Пружины матраса бьют, как провинциальные стенные часы.

Раздается вопль: "О-у-э!.." Слышится сухое щелканье языка: "Эге!" И только что прибывший фантом, неуклюже зацепившись за подоконник, грузно валится в комнату. Гуп! Мой письменный стол содрогается. Жена испуганно вскрикивает во сне "ах!", открывает широкие синие глаза и минуту смотрит на меня в упор, ничего не понимая. Потом засыпает.

Десять минут за дверью они, захлебываясь, веселятся. Они палят вопросами и ответами, грузно хохочут, визжат, задыхаются, танцуют, суетятся, просят папироску, ищут спичек, декламируют, завывая, Андрея Белого. Кричат "тише, господа" и "просим". Проходит десять минут — и снова они впадают в деловитое уныние, и говорят, говорят, говорят… Вот, например, под самой дверью кто-то бубнит этаким деловым, небрежным, даже усталым голосом: "Видите ли, на днях я беру в аренду дом, так что вы не беспокойтесь. Сто двадцать четыре комнаты. Никакого ремонта. Освещение электрическое, отопление паровое, окна на юг. Представьте, до сих пор никем не занят! В центре города. Я сам удивляюсь. Дайте папироску. Плохая? Это ничего, благодарю вас…"

Впрочем, я, кажется, отклонился в сторону.

Итак, человек, возникший из воздуха, испустил вопль: "О-у-э!" Он склонил голову в эскимосской шапке набок, подобрался ко мне, сложил ручки на груди крылышками эльфа и заговорил бабьим голоском:

— Ба! Кого я вижу? И вы здесь, в Москве? Приветствую вас, приветствую!

Я присмотрелся и, черт возьми, узнал его. Конечно, это тот же самый молодчик, который в свое время, на юге, предсказывал антихриста дрянным пятистопным ямбом и таскал за собой какую-то рыжую лошадь, уверяя, что это святая женщина Софья Ивановна.

— Милый Валя! Это — провидение! Да. Я знал, что встречу вас. Знал-с. Да. Я должен вам показать Москву. Гм! Немедленно. Это моя священная обязанность. Час ночи? Это ничего. Самое подходящее время. Пойдемте.

У меня не было ни малейшего основания отказаться.

Он вцепился в мой рукав и поволок через сугробы.

Всю дорогу он говорил. Он называл улицы и показывал дома, в которых обитали "совершенно изумительные люди". Он забегал вперед, путаясь под ногами, вертелся мелким бесом, расточал ласки и улыбки. Через каждые две фразы он восклицал в припадке конспиративного энтузиазма:

— Валя! Вы должны с ней познакомиться! Она святая женщина. Великая блудница!

— Лошадь-то?

Он укоризненно хихикал.

— Ай-яй-яй! Нехорошо! Святая женщина. Магдалина. Великая блудница, кристальный человек — Вера Трофимовна. Мученица.

Затем он, подмигивая, шептал мне в бок:

— Скупа, скупа-с. Врать не буду. Как черт скупа, но при случае может бутылку спирту поставить. Совершенно изумительная женщина! Святая. Мужа в милицию определила. Красть заставила. Выгнали-с. А святая. Вы должны с ней познакомиться. Идемте-с. Не сопротивляйтесь. Грешно. А насчет ночлега не беспокойтесь. Будет. Святая женщина.

Мы пересекли какую-то часть ни с чем не соразмерного и затейливого города и наконец вышли на Чистые пруды. Здесь было меньше свету и больше снегу. Выпала пороша. В полупрозрачных белых облаках прорезывалась зеленоватая ущербная луна. Черная вязь деревьев смутно и дико рисовалась на ее туманном пятне. Голосили невесть какие петухи.

Это была Москва! Да, это была Москва, это были Чистые пруды, и в Кривом переулке над воротами дома мутным фосфором горела цифра.

Карлик засуетился еще пуще:

— Сюда-с, сюда-с! Держитесь за мой хлястик.

Он втащил меня в туннель подворотни и втолкнул в черную дыру. Я трахнулся головой о притолоку. В полной тьме (как за пазухой) он заставил меня опускаться и подыматься по каким-то ступенькам. Наконец послышался стук в дверь.

— Э-о-у! Эгэ? Войдите! (Из недр.)

Он потянул скобку. Дверь была не заперта. Темнота скрипнула и раскололась. Прямо в нос ударило крепким сивушным запахом. Следом за карликом, конфузясь от света, через гремящую железным хламом прихожую я вошел в комнату.

Великая блудница, кристальный человек, изумительная женщина Вера Трофимовна валялась посреди комнаты на громадном пружинном матрасе, завернувшись по голые толстые плечи в стеганое одеяло, пахнущее халвой и крысами. Над ней в пыльной, пышной, ужасающей люстре тупо горела одна дрянная электрическая лампочка слабого накала. Дюжина крыс метнулась из-под наших ног и дробным галопом брызнула в черные углы, полные антикварной дряни и окурков. Перед ложем великой блудницы стоял обеденный стол. Посреди стола лежала горка сахарного песку. Рядом чулок и стоптанный башмак с левой ноги. Несколько ложек, грозных размеров бюстгалтер, полтора фунта хлеба, стеклянный кубок, скелет селедки, "Дали" Брюсова, картофельная шелуха, краска для губ, пудреница, машинка для снимания сапог.

Увидев нас, великая блудница еще раз сказала "эгэ" и щелкнула языком. Затем она заговорила, и больше уже никогда в жизни я не видел ее молчаливой. Это было стихийное бедствие. Катастрофа. Универсальные брошюры по всем вопросам литературы, техники, философии, этики, социологии и животноводства сыпались из этой мрачной дамы, как из взломанного шкафа полковой библиотеки. Она уничтожала меня цитатами, зловеще хохотала, высовывала из-под одеяла толстую голую купеческую ногу, вращала облупленными яйцами глаз, чесалась под мышками, забивала в рот куски хлеба и жрала столовой ложкой сахарный песок.

Моему карлику не терпелось. Ему тоже страсть как хотелось поговорить. Он поправлял круглые стальные очки, потирал ручки-крылышки, мыкался по углам, совал в рот корки и приговаривал:

— Очень хорошо-с. Вот именно-с. Святая женщина. Великая блудница. Что я хотел бишь сказать? Да… Новая мемория…

Громадная, неуклюжая, обляпанная кашей кирпичная печь занимала четверть комнаты. Она стояла боком. Она угнетала своей сапожной трубой. Она была воплощенным надругательством над идеей домашнего очага. Все печи, виденные мною в период 1919 — 1921 годов, бледнели перед этим детищем военного коммунизма.

Обо мне забыли. Я уныло снял шапку и, как извозчик, пришедший на квартиру получать деньги с пьяного седока, нелепо путался в лисьей шубе с чужого плеча, которая в Харькове казалась мне весьма столичной. Мебель красного дерева, стеклянные горки, копии Маковского, румяные тройки и синие ямщики на лаковых ларьках, бронзовые шандалы, японские ширмы, золоченые стулья, портьеры, сапоги, статуэтки, старинные монеты, сушеные грибы и немытые тарелки — вся эта московская бутафория, все было покрыто черной паутиной и хлопьями густой пыли. За окнами угадывалась свежая синева ночи.

Она все говорила и говорила. Карлик не вытерпел. Он выждал удобную паузу и резвой рысью ринулся по афоризмам великой блудницы. Они заливались в два голоса.

Насколько великая блудница в своих тирадах была бескорыстна, настолько карлик был расчетлив и корыстен. Она была просто глупа. Глупа восхитительной глупостью шестипудовой эмансипированной купеческой дочки, окончившей Высшие женские курсы и ударившейся в антропософию. Он был глуп далеко не просто. Он был глуп талантливо. Он говорил невероятную чепуху об иезуитах, об антихристе, о патриархе Тихоне, о мистике Соловьеве и о прочем в этом же духе, не забывая, однако, время от времени вздохнув, прошептать:

— Я взалкал, Вера Трофимовна! Взалкал. Хорошо бы поесть чего-нибудь. Да. О чем бишь я? Да…

Она была скупа, эта несчастная Рекамье N-го переулка. Но он был еще более настойчив. Она подбросила в печку дров и поставила на огонь громадную кастрюлю какого-то варева.

Этого карлику показалось мало. Он подмигнул мне украдкой и пошел сыпать таким отборным горошком, что блудница не выдержала. Она выпросталась из своего тряпья и зашлепала босиком в соседнюю комнату, откуда несколько раз уже выходил безмолвный, дубовый солдат с дымящимися ведрами. (Я ничему не удивлялся.) Она выскочила из таинственной комнаты, прижимая к пудовым грудям бутылку спирта, вакхически повела бедрами и, жадно закусив толстые губы, хрипло воскликнула: "Эгэ?" Ей было смертельно жалко своего добра, но у меня был настолько провинциальный вид, что не убить меня на месте широтой своей строгановской натуры было выше ее сил.

II

Да, доложу я вам, это был спирт. Самогонный, правда, но какой выделки! Давненько я не пробовал такого спирта. За первой бутылкой явилась вторая. Мы пили спирт из стеклянного кубка. Мы сыпали в него сахар, мы доливали его кофе, мы безумствовали. Тупая желтая лампочка размножалась под потолком со сказочной быстротой. Дубовый солдат проплывал взад и вперед, размахивая дымящимся ведром. Карлик снял шинель и в одной кацавейке вытаптывал русскую. Она разметала свои русые подрубленные волосы. Груди ее болтались. Она палила в меня порнографическими декадентскими стишками, восклицая:

— А? У вас на юге так писать умеют?

Это меня взорвало.

— У нас? На юге? Так? Писать? Ха-ха-ха!

Я не владел собой.

— А Нарбута Владимира "Александру Павловну" читали, сударыня? Нет?

Я вытащил из сапога книжку.

Карлик хлопал по бедрам рукавицами. Я ее раздавил. Его очки сверкнули и погасли. В стихах, которые я прочел, точек было больше, чем слов. И, клянусь, я эти точки яростно заполнил.

Ну и спирт же был, черт его подери! Часы у соседей прозвонили пять, а потом что-то много — не то четырнадцать, не то семнадцать. Дубовый солдат дымился, как миска щей, из которой торчат тараканьи усищи. Карлик лежал в углу и простирал вверх руку. Я потребовал подушку и три квадратных аршина чего-нибудь подходящего. Меня ткнули в темную комнату и уложили на неудобном. Ветер засвистал в ушах, и меня понесло вниз головой к чертовой матери в обратную перспективу.

Вчера тоже дул пронзительный ветер. День был яркий и ледяной. Ветер брил мои щеки. Он подметал булыжные мостовые незнакомых мне улиц, глодал голые, обледенелые с подветренной стороны деревья, раздувал до невероятного блеска полярное стеклянное солнце, низко и косо висевшее в васильковом мартовском небе.

Шесть трактиров встретили меня у вокзала почетным караулом. Четыре из них были "Орел", остальные — "Тула". Улица называлась Садовая. Это был Курский вокзал. Это была Москва. Я был раздавлен.

Роскошный извозчик, вероятно родной сын того самого лихача в островерхой лисьей шапке, который в свое время возил князя Нехлюдова, коварный раскосый татарин типа Золотой Орды, потребовал с меня половину всех моих провинциальных сбережений. Я не осмелился возразить. Он был слишком столичен, а я слишком ничтожен. Он назвал меня "вашсиясь" и повез.

Я не скрою от вас ничего.

В тот миг я мечтал раскусить Москву, как орех. Я мечтал изучить ее сущность, исследовать, осмотреть, понять, проанализировать.

Я мечтал увидеть наркомов и Кремль, пройтись по Тверской, снять шапку перед мелкими куполами арбатских часовен (о, Бунин, Бунин!), потрогать колесо Царь-пушки.

На каждой улице, по моим расчетам, должен был гулять кто-нибудь из великих — Шаляпин в шубе или Маяковский в полосатой фуражке и шарфе.

Я знал, что в Москве есть кафе союза поэтов и еще кафе "Стойло Пегаса", битком набитые неоклассиками и имажинистами.

Исследовать Москву!

Не так-то легко это было сделать.

Немедленно же я попал в коварный заговор.

Улицы и переулки, дома и бульвары, церкви и автомобили, трамваи и тресты — они все сговорились против меня. Извозчик был с ними. Я ничего не понимал.

Несуразный город поворачивался ко мне углами и трещинами переулков. Дома шарахались и разбегались во все стороны. Трамваи проносились мимо, пугая мое нищее воображение литерами и искрами. Все без исключения в автомобилях были наркомы. Пешеходы сплошь состояли из знаменитых. За десять минут, пока мы ехали по некоей монументальной улице, я насчитал не менее ста шестидесяти Шаляпиных и такое же количество Маяковских.

Часы на трамвайных остановках явно были в заговоре. Они путали время и приводили меня в замешательство. В начале улицы стрелки показывали четверть четвертого. В конце — без четверти четыре. А когда меня провозили через площадь, заваленную трамваями, на гигантском циферблате было десять минут пятого.

Я проехал через весь город, но не заметил ни Кремля, ни Щукинской галереи, ни Каменного моста, откуда Чехов так любил слушать пасхальный звон. Я даже не видел "Яра", того самого "Яра", где герои русских романов прожигали с цыганами отцовские деньги.

Зато я увидел зеленых лошадей.

Я запомнил их на всю жизнь. Они сделались моей путеводной звездой, моим ориентировочным пунктом, самым любимым моим местом в Москве. Их была четверка. Они летели над латинским портиком какого-то официального здания, вытянув ноги и классические шеи. Впоследствии я узнал, что это здание Большой академический театр, а лошади эти — квадрига, как мне потом объяснили.

Человек, к которому я вошел в комнату, с ужасом посмотрел на мою дорожную корзинку и на сапоги. Он побледнел. Это был известный писатель.

Он был мужественным человеком.

Он поборол свой ужас и, бледно улыбнувшись, воскликнул глухим шепотом, — невероятно, но факт, он воскликнул именно шепотом:

— Ах, как я рад! Давно?

Мы расцеловались.

— Давно. Пятьсот улиц и тысячи переулков тому назад. Из Харькова. Я видел зеленых лошадей и множество часов, которые были заодно с извозчиком. Щукинской галереи я не видал. Дайте мне чаю. Я умираю от Москвы.

Он указал мне угол: сорок штук дорожных корзинок, столько же подушек и столько же чайников.

Я поставил свою наверх.

Мне дали чаю.

В соседней комнате пищал писательский младенец. Писательская жена кончиками пальцев сжимала виски. Сорок одна корзинка занимала треть комнаты. Копна корректур лежала на письменном столе, ожидая необходимой выправки. За окном, к вечеру, начиналась метель.

Я спрятал свои некрасивые сапоги под стул и жизнерадостно развлекал хозяев украинскими новеллами. В то же время я лихорадочно прикидывал, где бы мне расположиться на ночь. За печкой было бы, конечно, самое приятное, но на худой случай я бы не отказался и в сенях. Три стакана чаю, пора и честь знать. Однако хозяин тягостно молчал. Тогда я развязно встал и потянулся:

— Эх-эх-хе! Пора бы и на боковую.

Хозяин побледнел.

— Да, — сказал он, — уже того… десятый час. А вы что же, квартиру-то имеете?

Конечно, это была пустая формальность. Он знал, что у приезжих в Москву комнаты быть не может. Это знал и я. Но в лице хозяина я усмотрел нечто заставившее содрогнуться мое очерствевшее за пять лет сердце. Нет, положительно, у меня не хватило сил зарезать его, этого лихого хлебосола. Да, я украл в 1921 году в одном знакомом доме простыню, что отрицать бесполезно, но на убийство, честное слово, я был еще неспособен. Я небрежно зевнул.

— Квартиру? Да, имею.

Он обалдел.

Это была настоящая победа. Первая московская победа, она же, впрочем, и поражение.

Он весело встрепенулся:

— Так что же вы, голубчик? Еще стаканчик? Или хотите бай-бай? Ну, доброй вам ночи. Не буду задерживать, дуся, поезжайте, отдохните с дороги. Завтра — обедать. Где же вы устроились?

— Устроился? В районе этого самого…

— Вот и чудесно! Рад за вас. Прекрасный район.

Я попросил у него разрешения оставить свою корзинку до завтра. Он с восторгом разрешил. Он умолял ее оставить. Он жалел, что это не велосипед в сосновом ящике.

Мы нежно простились.

Выпуская меня, писатель тревожно выглянул из сеней во мрак. Ночь и вьюга охватили меня в недрах этого собачьего переулка, что в районе Трубной площади. Впрочем, впоследствии оказалось, что площадка Собачья, а переулок Трубниковский, а вся эта музыка в совокупности помещалась в районе Арбата. Но в ту жуткую, вьюжную ночь мне ничего не было известно. Снег валил резко и обильно. Одинокий (эпитет каков, эпитет каков!), одинокий газовый фонарь задыхался в его дифтеритных налетах. Черный ветер дул в ресницы и жег уши.

Куда идти? Черт его знает…

Единственная московская улица, известная мне из русской литературы, была Тверская. Та самая, по которой "возок несется чрез ухабы", но где находились вышеупомянутые ухабы — было покрыто мраком. И ни одного прохожего.

Мороз крепчал.

Увы, я не могу выразиться менее банально, ибо это был действительно добрый, выдержанный мороз и он действительно крепчал, черт его подери.

Идти можно было налево или направо. Я выбрал из двух зол меньшее и пошел направо. В десяти шагах я наткнулся на прохожего. Это был великолепный экземпляр замерзающего младенца. Драповое пальто, барашковый воротник, бородка, пенсне и руки в карманах. Я обрадовался:

— Скажите, как пройти на Тверскую?

Он с трудом разодрал обледеневшие усы и жалобно ответил:

— Я приезжий. Но, быть может, вы знаете, как мне найти квартиру известного писателя? Это где-то здесь, поблизости, я уверен, но я забыл улицу и номер.

— Пятый дом налево. Торопитесь. Злоумышленники похищают вашу корзинку и чайник.

Он дико вскрикнул и кинулся во мрак.

Я закурил и, весело насвистывая "Интернационал", пошел дальше. Я шлялся по метели битых два часа, но никто не мог указать мне, как попасть на таинственную улицу. Не менее десятка прохожих застенчиво говорили:

— Я тоже приезжий. Но, быть может, вы знаете, как мне найти квартиру известного писателя?

Положительно Москва была населена провинциальными гостями моего столичного друга.

Улица сменялась улицей. Москвичи отсутствовали. Толпы "нездешних" двигались в этой великолепной ночной путанице светящихся циферблатов, косого снега, пылающих вензелей кино и загадочных слов "Моссельпром", выбитых электрическими гвоздями в черном небе.

Остальное вам известно.

III

Я проснулся. Я вернулся из обратной перспективы неизвестно в котором часу утра и неизвестно где. Забыл.

Я лежал на сундуке. Вся комната была заставлена примусами, бидонами, змеевиками, бутылями. Это была очаровательная химическая лаборатория, небольшое предприятие на полтора ведра в день. Четыре примуса дружно гудели четырьмя синими розами, полными пчел. Окно было заставлено шкафом и завешено тряпками. Лампочка слабого накала горела сбоку мертво и угнетенно. Великая блудница деловито ползала меж синих роз с иголкой и, вся в пламени, звенела пожарными касками примусов. Стеклянные стрекозы меркли над бидонами. Подо мною, в сундуке, слышалось сладкое сахарное брожение и посасывание. Там, в кадушках, под подушками шипела сахарная брага. Дубовый солдат возился с ведрами.

"Они" встали чуть свет.

Когда еще на улицах было пусто и розово, в утренний час белых столбов дыма и липовых толстых лопат дворников, румяная бабенка Дуняша и ее сын Андрейка звенели в прихожей бутылями и шушукались с великой блудницей. Они положили в мешок товар, погрузили его на салазки-ледянки и двинули (от ворот поворот) по крепкому снежку, хрустящему, как огурец. Великая блудница засунула деньги куда-то под юбку, в панталоны.

Затем мальчик в башлыке, молочник, наливал у печки молоко в голубую саксонскую вазу. Великая блудница хитро говорила:

— За деньгами завтра придешь. Нету. Завтра об эту самую пору, утречком. Нету денег, видишь? Ну да, об эту пору самую. За мною две кружки.

Мальчик потоптался, высморкался в передней и, громыхнув листовой жестью, ушел.

Вдруг над самым моим ухом зазвенел телефон. Вера Трофимовна вихрем, подобрав юбки и мелькая голыми ногами, ринулась через аппараты, через пламя и змеевики к моему сундуку. Надо мною висел телефон. Она схватила трубку и всунула ее в растрепанные патлы возле уха. Ее глаза были круглы и толстые губы закушены. Она навалилась на меня локтем и, нервно почесывая затылок, сказала:

— Эгэ? Алло! Да, да…

Затем она завопила в трубку:

— Иван Платоныч, это невозможно! Это черт знает что! Это вас не касается… Что? Извините меня, пожалуйста, но этот номер не пройдет… — И пошла, и пошла. Она истерически хохотала и ругалась басом. Она вся наливалась кровью и багровела. Ее крутые глаза круглели и пучились.

Она повесила трубку и стала носиться по комнате, на ходу одеваясь, подмазывая губы и ресницы, прихлебывая из саксонской вазы молоко, суя щипцы в горящий примус и в рот — хлебный мякиш. При этом она говорила, говорила и говорила. Она была взбешена. Она выболтала мне все. Звонил экс-муж, Иван Платоныч. Негодяй. Мошенник, но с большими связями в милиции. Взяточник. Композитор-скрябинист. Они разводились. Он жил на стороне. Они делили обстановку и вещи. Она дала ему какие-то брильянты, лишь бы он убрался из квартиры. Он съехал. Теперь он шантажирует. Скотина. Кроме того (глаза круглы и голос — конспиративный хрип)… он влюблен. В нее. Он ее домогается. Он будет стрелять. Это ужасный человек. Демонический. Швейная машинка ее, а не его. Она это так не оставит. Он дьявольски ревнив. Он подглядывает за ней в окна. Каждые полчаса он звонит. Он умоляет, грозит, хохочет. У него связи. Его знают все, он злой гений. Он "засыпет" самогон. Он такой! Он все может. Ах, он сейчас придет!

— Ты его сейчас увидишь, Ивана Платоныча. (Это мне. На "ты".)

А карлик лежал на диванчике и, задрав ноги, ждал, когда дадут "подшамать", перелистывая с голодным отвращением "Миги" Брюсова.

Я умывался в ванной. Крысы пищали за трубами. Полотенца не было. Утирался портьерой.

Иван Платоныч пришел, несмотря на восемнадцать градусов холода, в черном испанском плаще и сомбреро. Его лицо и длинный голубой нос в совокупности были похожи на тот нарисованный указательный палец, под которым обычно пишется: "Мужская уборная — первая дверь налево". Он держал во рту длиннейшую английскую трубку, пустую, впрочем. Он был высок и тощ, как антенна. С первого взгляда было ясно, что его пожирают высокие страсти и низкие инстинкты. Он криво и загадочно улыбался. Он сел за стол, щедро расставил ноги и процедил сквозь зубы:

— Ну-с, Вера Трофимовна… Как мы вырешим вопрос относительно швейной машинки и бронзовой девочки? А? Ну что, ваша фабрика работает?

Великая блудница заметалась, прыгая по золоченым стульям и саксонским вазам. Она кричала, топала ногами, швыряла небьющимися предметами и закусывала губу. Было видно по всему, что она дьявольски боится своего демонического "экса", у которого связи.

Он ледяным тоном требовал мебель. Она исступленно кричала о брильянтах. Он язвительно спрашивал о ее любовниках. Она швырялась стоптанным башмаком с левой ноги. Он грозился съездить к Бондарчуку. Она вопила: "Вы этого не сделаете!" Он цедил: "Отдайте швейную машинку". Тогда начались счеты. Оба они понижали голос и шипели друг против друга, как две змеи. И вдруг из этого шипа взвивалось ракетой: "Ах! Если на то пошло, то кто крал дрова? Кто достал ордер на красный шкаф? Кто?.." — и дальше свистящим шепотком о браслетах.

Очевидно, в свое время "было дело под Полтавой".

Она рванула ящик стола и бросила ему в лицо браслет. Он повертел его, посмотрел пробу.

— Мерси, — сказал он. — За вещами я пришлю завтра, но, может быть, ты одумаешься?..

Она стояла перед ним — руки в боки — в позе разгневанной царицы.

— Композитор! Негодяй! Оставьте меня в покое. Увозите свои вещи к черту!

Он закутался в плащ и исчез, хрипя пустой трубкой.

Потом она металась по комнатам, надевая лиловую шубу и рыжую папаху. Она кричала:

— Я этого не оставлю! Я поеду к Бондарчуку! Я ему подложу свинью!

Бондарчук был участковый надзиратель и жил рядом.

Как только она вылетела, карлик полез искать "шамовки". Он набивал рот холодной кашей и сахарным песком. Он блистал стальными очками и сокрушенно крутил мышиной своей головой.

— Ахти, какие неприятности! И вот всегда так. Взалкал я от всего этого… Да, о чем бишь я? Да: кристальные люди. Оба. Он — совершенно изумительный композитор. Маг. Вы не знаете его Прелюдии смерти? Напрасно. Не от мира сего человек. Она тоже изумительная. Блудница. Грешница. Скупа-с. Скупа-с. Но…

И, закатив глаза, он рассыпался мелким горошком.

"Черта теперь меня отсюда выселят!" — весело подумал я и пошел к писателю за вещами.

В этот твердый, белый день я увидел Москву опять. Зеленые лошади летели над портиком, вытянув классические ноги и шеи. Хрипели автомобили. Трамваи сыпали искрами. Летел снег. Папиросники продавали "Иру" и "Яву". Зеленая черепица Китай-города и круглые Никольские ворота двигались панорамой через синие стекла пенсне, над лавочкой оптика. Кремль стоял грудой золотых яблонь и шахматных фигур. Василий Блаженный распустил свой павлиний хвост. Мосты на Москве-реке были в толстом снегу. Свистели полозья. Фыркали лошади. Стеклянными громадами вставали тресты. В частнокоммерческих магазинах висели бревна осетров, которые сочились желтым жиром. Восковые поросята лежали за стеклами Охотного ряда. Перед "Рабочей газетой" зеваки читали "Крокодил".

Да, это была Москва. Это был нэп.

Снег мелко стриг множество заводных людей. Которые были с портфелями, которые без портфелей.

Я втащил свою корзинку в комнату, отодвинул примусы в угол, застелил сундук простыней и сказал:

— Довольно бродячей жизни. Здесь я буду жить долго. Черта вы меня выселите отсюда!

1924

Товарищ Пробкин[8]

Я тяжело вздохнул:

— Так-то, брат Саша! Засосала коммунистов мелкобуржуазная мещанская стихия. Канарейки. Пеленки. Суп с лапшой, голубцы и клюквенный кисель, одним словом… Такие-то дела.

— Не скажи. Я знаю многих, которые… Одним словом, пойдем. Я тебе покажу удивительного человека — Пробкина, коммуниста, вернее кандидата, его недавно в кандидаты перевели. А за что? За то, что в условиях нэпа, в самый, так сказать, разгар мелкобуржуазной стихии, умудрился сохранить всю свою коммунистическую чистоту. Можешь себе представить — он живет по принципам девятнадцатого года, кристальная душа, а его в кандидаты на испытание, как нерабочий элемент… Одним словом, идем…

Нам открыл дверь швейцар.

— Что, товарищ Пробкин, секретарь коммуны имени Октябрьской революции, дома?

— Так точно-с. У себя в библиотеке-читальне-с. Как прикажете доложить?

— Доложи, братец, что экскурсия пришла. Обозревать коммуну.

— Слушаю-с.

Я удивленно открыл рот, но Саша ущипнул меня за локоть.

— Молчи, дурак, удивляться будешь потом, — прошептал он.

Мы поднялись по мраморной лестнице в бельэтаж. На массивной дубовой двери была прибита ослепительная медная табличка: "Николай Николаевич Пробкин. Директор треста "Красноватый шик". Немного пониже была табличка: "Образцовая коммуна имени Октябрьской революции" и "Без доклада не входить".

Дверь растворилась, и перед нами предстал удивительный Пробкин. На нем была грубая, засаленная блуза, из-под раскрытого ворота которой выглядывало хорошее белье и полосатый галстук бабочкой.

— Гляди, — сказал Саша, — это и есть замечательный Пробкин.

Пробкин скромно опустил глаза.

— Ну уж, и замечательный! Я что, я ничего. Живу себе помаленьку… Коммунально, коллективно, так сказать, на основе точного учета и кооперации. Ничего личного. Все общественное. Очень просто. Прошу убедиться. Например, общественное питание. Пожалуйста, госп…

На дверях столовой красовалась надпись: "Общественная столовая". Массивный дубовый стол, покрытый крахмальной скатертью, был со вкусом сервирован на четыре персоны. На стенах висели деревянные зайцы и фрукты, перемежаясь с лозунгами: "Общественное питание — залог коммунизма" и "Не трудящийся да не ест" и т. д. В углу на мраморном столике стоял блестящий самовар с надписями: "Кипятильник" и "Не пейте сырой воды".

Пробкин самодовольно снял пенсне и повел нас дальше.

— Пожалуйте. Клуб имени Октябрьской революции. Прошу убедиться. Пианино. Видите надпись: "Музыкальная секция". Затем небольшая марксистская библиотечка. Станюкович, Метерлинк, Мамин-Сибиряк, Надсон и все такое. Исключительно издания Маркса. Попугай в клетке. Аквариум с золотыми рыбками — зоологическая секция. На столе журналы… хе-хе! Все как полагается. Здесь члены коммуны могут проводить свое время в приятном и полезном отдыхе…

— Эт-то удивительно! — воскликнул экспансивный Саша.

Пробкин скромно улыбнулся.

— Пожалуйте дальше. Детский дом и ясли. Видите — детишки. Так сказать, цветы жизни. Это старший — Коля, а это маленький — Ванюша. Коля, шаркни дяде ножкой. Все в папашу. Вот думаю переименовать старшего в Крокодила, а младшего в Секретаря. Дети получают прекрасный уход, чистое белье и отличную пищу. Детским домом заведует моя жена. Симочка, поди-ка сюда! Тут экскурсанты пришли. Она же и кормилица… хе-хе! По совместительству, так сказать. Ну, да ничего не поделаешь. Коммуна, знаете ли, маленькая, штат не особенно увеличишь.

Мы пошли дальше.

— Вот, пожалуйста! Обращаю ваше внимание: коммунальная кухня. А вот и секретарь ячейки нарпита. Здравствуй, Степан!

Монументальный повар в белом фартуке и колпаке степенно поклонился товарищу Пробкину.

— А что у нас, братец, сегодня на второе?

— Осетрина Макдональд и котлеты а-ля Коминтерн.

— Дальше, господа, ледник, кладовая, погреб, продовольственный склад и т. д. Это не так интересно. Затем еще есть местная ячейка женотдела. Опять же моя жена в ней орудует. Потом общая спальня для административного персонала. Ванная и так далее.

— А ты не верил, — шепнул мне Саша.

— А теперь, товарищи экскурсанты, не желаете ли закусить чем бог послал? Даша, поставьте два лишних коллективных прибора.

Пробкин торжественно подвел нас к закусочному столу.

— Рекомендую перед обедом. По рюмочке. У нас, знаете ли, вообще этого не полагается, но для дорогих гостей…

После сытного коммунального обеда, прощаясь с секретарем коммуны имени Октябрьской революции, я спросил:

— Скажите, товарищ, а много у вас в коммуне членов?

— О, сущие пустяки! Я, жена и двое детей, не считая швейцара и ячейки нарпита.

— Гм! А ячейки РКИ у вас, товарищ, нету?

— Хи-хи! Помилуйте! Для чего нам эта ячейка? У нас, знаете ли, главным образом детишки…

— Ага! Ну, в таком случае, конечно.

— Милости просим в следующий раз. Чем бог послал…

— Спасибо, спасибо! Товарищ Пробкин, мы очарованы вашим учреждением. Даю вам слово, что по возвращении домой я непременно сделаю подробный доклад о посещении вашей удивительной коммуны.

— Вы мне льстите, — застенчиво сказал Пробкин. — Где же вы будете делать доклад?

— В Центральной Контрольной Комиссии, — общительно подмигнул Саша.

Через неделю великолепный Пробкин предстал перед председателем Контрольной Комиссии.

— Садитесь, — учтиво сказал Пробкину человек в потертой гимнастерке, подымая утомленное лицо от бумаг.

И товарищ Пробкин сел.

На два года.

1924

Пасхальный рассказ [9] (Разумеется, с куличом)

Иван Иванович набожно перекрестился, не торопясь надел очки и откашлялся.

— Дорогие дети! Сегодня по случаю первого дня светлого Христова воскресения я хочу вам доставить приятное и полезное удовольствие. Сидите тихо и слушайте внимательно, я вам прочту замечательный пасхальный рассказ маститого писателя Идеалова, напечатанный в свое время в журнале "Нива".

— "Красная нива"? — деловито заинтересовался семилетний Саша.

— Не "Красная нива", а просто "Нива", — нравоучительно сказал дедушка. — Был в наше время такой светлый, идейный журнал.

— Не помню, — сказал Саша.

— Конечно, не помнишь. Ты еще тогда пешком под стол ходил. Маркс издавал.

— Маркс? — оживилась пятилетняя Соня. — Карл Маркс, который составил "Капитал"?

— Да, который составил капитал. Только он не Карл, а просто Маркс.

— Э, ты что-то путаешь, старик! — воскликнул Саша. — То у тебя "просто "Нива", то у тебя "просто Маркс". Ерунда какая-то.

Иван Иванович тяжело вздохнул и прошептал:

— Извольте-ка при таком воспитании доставить им приятное удовольствие. Элементарных вещей не понимают.

— Ну ладно, — сказал он. — Все равно. Не стану спорить. Конечно, теперешние дети ни в грош не ставят своих дедов…

— Ну что ты, дедушка, — вежливо сказал Саша, — мы тебя очень ценим, как незаменимого спеца. И вообще… Одним словом, читай, а то мы опоздаем.

— Итак, — начал Иван Иванович, — рассказ Анатолия Идеалова "Красное яичко".

— Может быть, "просто яичко"? — весело спросила Соня, подмигивая Саше.

— Нет, яичко на этот раз красное, — угрюмо сказал Иван Иванович. Итак, я начинаю:

"На землю спустилась тихая пасхальная ночь. На черном бархате весеннего неба теплились мириады бесчисленных звезд, сплетаясь в причудливые хороводы".

Саша лукаво толкнул Соню локтем и подмигнул на деда. Иван Иванович строго кашлянул.

— "…сплетаясь в причудливые хороводы, — повысил он голос и продолжал: — Плавный пасхальный благовест плыл над городом. Тысячи колоколов звонили над городом в эту темную пасхальную ночь. О чем они звонили? Они звонили…"

— Позволь, позволь, — скептически прервал его Саша, — позволь… Я не совсем понимаю… почему, собственно, звонили эти колокола? На пожар, что ли?

— Дедушка, а что такое мириады? — спросила Соня. — Это больше миллиарда? Или меньше?

Иван Иванович густо покраснел.

— Александр, я прошу тебя не перебивать. Соня, не вертись. Отстаньте с глупыми вопросами, я продолжаю. Одним словом… "В доме московского купца второй гильдии Сысоя Пафнутьича Лабазова посередине столовой был накрыт пасхальный стол. Сысой Пафнутьич выпил рюмку английской горькой и опытными глазами осмотрел роскошную сервировку. Его внимание привлек облитый глазурью кулич".

— Куллидж?! — хором воскликнули дети. — Не может этого быть. Ты, наверно, ошибся. Кто угодно, только не Куллидж. Он никогда не бывал в России вообще, а у русских купцов в частности.

— Александр, ты, кажется, просто издеваешься над своим старым, седым дедушкой! Да у нас, если хочешь знать, каждый год раньше был кулич. Да не один, а штук пять.

— Ха-ха-ха! — залилась Соня. — Пять Куллиджей! Дедушка, а ты знаешь, кто такой Куллидж?

— Скверная девчонка, ты или глупа, или издеваешься надо мной. Кулич это такой сдобный хлеб, понимаешь?

— Ну, знаете ли, — с достоинством развел руками Саша, — в таком случае нам с тобой больше не о чем говорить, потому что каждый, даже малосознательный, пионер, отлично знает, что Куллидж — это не сдобный хлеб, а душитель рабочего класса, американский президент. Пойдем, Соня, а то мы опоздаем на заседание, а мне это, как председателю пионерской ячейки "Лига времени", не совсем удобно. До свидания, дедушка, ты нам как-нибудь дочитаешь этот хороший пасхальный рассказ в другой раз. А насчет Куллиджа ты меня просто рассмешил. Газеты надо читать, старик.

Иван Иванович грустно закрыл "просто "Ниву" и вздохнул:

— Нет. Мы с ними говорим на разных языках. Они даже не знают, что такое кулич. И это называется воспитание!

Звонили колокола.

1924

Бородатый малютка[10]

Год тому назад, приступая к изданию еженедельного иллюстрированного журнала, редактор был бодр, жизнерадостен и наивен, как начинающая стенографистка.

Редактора обуревали благие порывы, и он смотрел на мир широко раскрытыми, детскими голубыми глазами.

Помнится мне, этот нежный молодой человек, щедро оделив всех сотрудников авансами, задушевно сказал:

— Да, друзья мои! Перед нами стоит большая и трудная задача. Нам с вами предстоит создать еженедельный иллюстрированный советский журнал для массового чтения. Ничего не поделаешь. По нэпу жить — по нэпу и выть, хе-хе!..

Сотрудники одобрительно закивали головами.

— Но, дорогие мои товарищи, прошу обратить особенное внимание, что журнал у нас должен быть все-таки советский… красный, если так можно выразиться. А поэтому — ни-ни! Вы меня понимаете? Никаких двухголовых телят! Никаких сенсационных близнецов! Новый, советский, красный быт — вот что должно служить для нас неиссякающим материалом. А то что же это? Принесут портрет собаки, которая курит папиросы и читает вечернюю газету, и потом печатают вышеупомянутую собаку в четырехстах тысячах экземпляров. К черту собаку, которая читает газету!

— К черту! Собаку! Которая! Читает! Газету!! — хором подхватили сотрудники, отправляясь в пивную.

Это было год тому назад.

Раздался телефонный звонок. Редактор схватил трубку и через минуту покрылся очень красивыми розовыми пятнами.

— Слушайте! — закричал он. — Слушайте все! Появился младенец! С бородой! И с усами! Это же нечто феерическое! Фотографа! Его нет? Послать за фотографом автомобиль!

Через четверть часа в редакцию вошел фотограф.

— Поезжайте! — задыхаясь, сказал редактор. — Поезжайте поскорее! Поезжайте снимать малютку, у которого есть борода и усы. Сенсация! Сенсация! Клянусь бородой малютки, что мы подымем тираж вдвое. Главное только, чтобы наши конкуренты не успели перехватить у нас бородатого малютку.

— Не беспокойтесь, — сказал фотограф. — Мы выходим в среду, а они — в субботу. Малютка будет наш. Мы первые покажем миру бакенбарды малютки.

Но те, которые выходили в субботу, были тоже не лыком шиты.

Впрочем, об этом мы узнаем своевременно.

На следующий день редактор пришел в редакцию раньше всех.

— Фотограф есть? — спросил он секретаря.

— Не приходил.

Редактор нетерпеливо закурил и, чтобы скрасить время ожидания, позвонил к тем, которые выходили в субботу:

— Алло! Вы ничего не знаете?

— А что такое? — наивно удивился редактор тех.

— Младенец-то с бородой, а?

— Нет, а что такое?

— И с усами. Младенец.

— Ну да. Так в чем же дело?

— Портретик будете печатать?

— Будем. Отчего же.

— В субботку, значит?

— Разумеется, в субботу. Нам не к спеху.

— А мы — в среду… хи-хи!

— В час добрый!

Редактор повесил трубку.

— Ишь ты! "Мы, говорит, не торопимся". А сам небось лопается от зависти. Шутка ли! Младенец с бородой! Раз в тысячу лет бывает!

Вошел фотограф.

— Ну что? Как? Показывайте!

Фотограф пожал плечами:

— Да ничего особенного. Во-первых, ему не два года, а пять. А во-вторых, у него никакой бороды нет. И усов тоже. И бакенбардов нету тоже. Пожалуйста!

Фотограф протянул редактору карточку.

— Гм… Странно… Мальчик как мальчик. Ничего особенного. Жалко. Очень жалко.

— Я же говорил, — сказал фотограф, — некуда было и торопиться. И мальчику только беспокойство. Все время его снимают. Как раз передо мной его снимал фотограф этих самых, которые выходят в субботу. Такой нахальный блондин. Верите ли, целый час его снимал. Никого в комнату не впускал.

Редактор хмуро посмотрел на карточку малютки.

— Тут что-то не так, — сказал он мрачно. — Мне Подражанский лично звонил по телефону, и я не мог ошибиться. Говорят, большая черная борода. И усы… тоже черные… большие… Опять же бакенбарды… Не понимаю.

Редактор тревожно взялся за телефонную трубку.

— Алло! Так, значит, вы говорите, что помещаете в субботу портрет феноменального малютки?

— Помещаем.

— Который с бородой и с усами?

— Да… И с бакенбардами… Помещаем. А что такое?

— Гм… И у вас есть карточка? С усами и с бородой?

— Как же! И с бакенбардами. Есть.

Редактор похолодел.

— А почему же, — пролепетал он, — у меня… мальчик без усов… и без бороды… и без бакенбардов?

— А это потому, что наш фотограф лучше вашего.

— Что вы этим хотите сказать?.. Алло! Алло!! Черт возьми! Повесил трубку. Негодяй!!

Редактор забегал по кабинету и остановился перед фотографом.

— Берите автомобиль. Поезжайте. Выясните. Но если окажется, что они ему приклеили бороду, то я составлю протокол и пригвозжу их к позорному столбу, то есть пригвоздю… Поезжайте!

Редактор метался по кабинету, как тигр. Через час приехал фотограф.

— Ну? Что?

Фотограф, пошатываясь, подошел к стулу и грузно сел. Он был бледен, как свежий труп.

— Выяснили?

— В-выяснил, — махнул рукой фотограф и зарыдал.

— Да говорите же! Не тяните! Фу! Приклеили бороду?

— Хуже!..

— Ну что же? Что?

— Они сначала… сфотографировали бородатого младенца… а потом… побрили его!..

Редактор потерял сознание. Очнувшись, он пролепетал:

— Наш… советский… красный малютка с бородой… И побрили! Я этого не вынесу. Боже! За что я так мучительно несчастлив?!

1924

Сорвалось![11]

На другой день после перевыборов в жилищное товарищество старый управляющий домом, бывший помощник присяжного поверенного фон Ребенков спешно вывалял бархатную толстовку в саже, нацепил на грудь портрет Луначарского, взял напрокат у рабфаковца Искры порванные башмаки и, лихорадочно напевая "Интернационал", направился к новоизбранному председателю, рабочему Петрову, разговаривать.

Петров сидел на табурете перед подоконником и починял штаны.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — воскликнул бывший помощник присяжного поверенного, резво вбегая в комнату. — Кто не трудится, тот не ест, и вообще, мир хижинам — война дворцам! Здравствуйте, товарищ председатель! Давайте, товарищ председатель, знакомиться. Я, товарищ председатель, старый управляющий домом, товарищ Ребенков. Я, товарищ, вот уже два года собираюсь с вами как-нибудь познакомиться, да, знаете, все дела… У нас… хе-хе… знаете, в пролетарском государстве без этих самых дел никак нельзя. То, знаете, оргсобрание, то конференция, то Доброхим, то беспризорный флот, то воздушные дети, то есть что это я говорю?.. Хи-хи… Наоборот-с. Воздушный флот и беспризорные дети… Одним словом, вот.

Петров вколол иголку в обои и сказал:

— Хорошо, что вы пришли, а то я как раз собирался к вам. Тут требуется в спешном порядке провести переселение пролетарского элемента в лучшее помещение. Да и жилую площадь не мешает пересмотреть. А то поступают от рабочих жалобы, что нэпманы заели.

Фон Ребенков засуетился.

— Совершенно верно-с… совершенно верно-с… Именно нэпманы и именно заели… Я это самое вам и хотел сказать. Мы, рабочие, должны твердо взять в свои руки перераспределение жилой площади.

— А вы разве, товарищ, рабочий? — заинтересовался Петров.

— Почти, — застенчиво сознался фон Ребенков, — почти. Стопроцентный пролетарий умственного труда… С малых лет.

— Ну вот и отлично. Значит, вы мне и поможете в этом деле. Тут у меня имеется три заявления от товарищей о вселении их в лучшие помещения. Вот они.

Бывший помощник присяжного поверенного насторожил уши.

— Во-первых, — сказал Петров, — заявление товарища Антипова, истопника. Живет в невероятных условиях. Полутемная каморка в подвале, рядом с отоплением. Грязь, копоть, одна стена сырая, а семья у него восемь душ. Шутка! Затем рабфаковец Искра. Живет где-то под крышей, в чулане. Дверь не закрывается, окон нет, в потолке дыры. Какие уж тут занятия! Затем дворник. Семья — четырнадцать душ, живут в дровяном сарае. Ужас! Надо их как-нибудь облегчить.

Фон Ребенков одобрительно закивал головой.

— Вот именно-с! Я сам об этом думал. Опять же, со своей стороны, должен обратить ваше внимание на бедственное положение и других пролетариев из нашего дома. Так, например, товарищ вдова народного героя японской кампании Эполетова-Гаолянского живет в ужасных условиях. Две комнатенки в бельэтаже, ремонта не было вот уже два года, одна дверь скрипит. Ужас!.. Гостей негде принять. Затем льготный безработный Банкнотис. Комната у него, правду сказать, ничего себе, но на четвертом этаже! Ужас! Верите ли, на биржу труда ходить не может. Проклятая лестница заедает. У него одышка, и, кроме того, грек. Прошу обратить внимание. Можно сказать, национальное меньшинство. Надо ему пойти навстречу. Я уже не говорю о себе. Живу черт знает в каких условиях. Верите ли, негде рояль поставить, портнихе негде повернуться, когда мерки с жены снимает.

— Так, так, — сказал Петров. — Надо облегчить их условия быта…

— Вот именно, — оживился Ребенков. — Облегчить условия быта. Я, например, предлагаю так: в первую голову мы займемся, конечно, истопником, рабфаковцем и дворником. На что, собственно говоря, жалуется истопник? Истопник жалуется на грязь и жару от отопления? Великолепно! Теперь мы зададим себе вопрос: на что жалуется рабфаковец Искра? Рабфаковец Искра, наоборот, жалуется на холод и дыры в потолке. Так в чем же дело? Ясно истопника Антипова надо переселить в более прохладное помещение, занятое рабфаковцем Искрой, рабфаковца Искру — в более теплое помещение, занятое истопником Антиповым. Не правда ли? Гениальное разрешение вопроса, товарищ председатель.

Петров угрюмо молчал.

— А что касается дворника, то, честное слово, ему и в сарае неплохо. И к сорному ящику близко, и двор на виду. Верно?

Петров молчал.

— Молчание — знак согласия! — весело крикнул Ребенков. — Итак, одна часть нашей задачи выполнена. Теперь нам остается облегчить условия быта мадам Эполетовой-Гаолянской, льготного безработного Банкнотиса и мое. Это будет потруднее. Но я думаю, что кое-кого можно будет уплотнить, кое-кого выселить, и в конце концов для вышеупомянутых пролетариев очистится достаточное количество жилой площади.

И фон Ребенков стал развивать блестящий план.

Товарищ Петров, наморщив лоб, рассеянно слушал болтовню бывшего помощника присяжного поверенного. Его мучили, очевидно, какие-то соображения на этот счет.

На следующее утро веселый фон Ребенков, потирая руки, подошел к доске, где вывешиваются объявления, и вдруг побледнел и зашатался.

На доске красовалось следующее объявление нового правления жилтоварищества:

"1. Истопник Антипов переселяется в комнаты, занимаемые вдовой бывшего генерала Эполетова. Гражданка Эполетова переселяется в помещение истопника.

2. Рабфаковец Искра переселяется в помещение спекулянта Банкнотиса, а Банкнотис — в помещение рабфаковца.

3. Дворник переселяется в помещение гражданина Ребенкова, а последний в сарай дворника.

4. Гражданин Ребенков освобождается от обязанностей управдома.

Председатель жилтоварищества Петров".

1924

Выдержал[12]

Всю неделю, до самой чистки, кассир Диабетов ходил с полузакрытыми глазами и зубрил по бумажке:

— Кто великий учитель? Маркс. Что является высшим органом? СТО. Что такое социал-патриотизм? Служение буржуазии в маске социализма. Что характеризует капитализм? Бешеная эксплуатация на основе частной собственности. Как развивается плановое хозяйство? На основе электрификации. Где участвовали разные страны? На Первом конгрессе Второго Интернационала в тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, в городе Париже. Какой бывает капитал? Постоянный и переменный. Какова будет форма организации в будущем коммунистическом строе? Неизвестно. Кто ренегат? Каутский. Кто депутат? Пенлеве. Кто кандидат? Лафолетт. Кто, несмотря на кажущееся благополучие?.. Польша. Кто социал-предатели? Шейдеман и Носке. Кто Абрамович? Социал-идиот…

Усердный Диабетов лихорадочно сжимал в руках спасительную бумажку. Он бормотал:

— Только бы не перепутать… Только бы не перепутать!.. Кто депутат? Пенлеве… Кто ренегат? Каутский… Кто кандидат? Лафолетт.

Когда Диабетова пригласили в комнату, где заседала комиссия, перед его глазами плавал розовый туман и в ушах стоял колокольный звон. Диабетов преодолел жуткий страх, подошел к столу и зажмурился.

— Как ваша фамилия, товарищ? — спросил председатель комиссии.

— Маркс, — твердо ответил кассир.

— Сколько вам лет?

— Сто.

— Род занятий?

— Служение буржуазии в маске социализма.

Председатель комиссии, который до сих пор пропускал ответы Диабетова мимо ушей, высоко поднял левую бровь.

— Гм… Довольно откровенное заявление… Ваше отношение к службе, гражданин?

— Бешеная эксплуатация на основе частной собственности.

— Вот как!.. О-ч-ч-ч-чень приятно… Как же вы втерлись в советское учреждение?

— На основе электрификации.

Члены комиссии странно переглянулись.

— А когда вы, товарищ, в последний раз себе температуру мерили? — осторожно осведомился секретарь.

— На Первом конгрессе Второго Интернационала, в тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, в городе Париже, — твердо отчеканил главный кассир.

— У вас, товарищ, — мягко сказал председатель, — какой-то лихорадочный блеск глаз…

— Постоянный и переменный, — любезно пояснил Диабетов. Щеки его от волнения и торжества тряслись, как у мопса. Левая нога выбивала дробь. Зубы лязгали, а пальцы судорожно сжимали в кармане заветную бумажку.

— Очень хорошо… Прекрасно! Прекрасно!.. Но вы, главное, не волнуйтесь! Может быть, вы устали, товарищ? Присядьте, — придавая голосу как можно больше задушевной теплоты, сказал председатель, который начал кое-что соображать. И вдруг быстро и в упор спросил: — А какое сегодня число?

— Неизвестно, — гаркнул Диабетов, обливаясь крупным потом и чувствуя, что он наносит врагам последний удар.

Члены комиссии тревожно зашептались. Секретарь на цыпочках вышел из комнаты.

— Очень хорошо, товарищ! — воскликнул председатель в фальшивом восторге. — Вот и прекрасно! Вот и отлично! Вы, главное, не волнуйтесь! Поедете в Крым… в Ялту, можно сказать… Там, знаете, солнышко… А главное — не расстраивайтесь! До свидания, товарищ!

Диабетов потоптался на месте и слегка охрипшим голосом сказал:

— Я и дальше знаю… Кто ренегат? Каутский. Кто депутат? Пенлеве. Кто кандидат? Лафолетт… Кто, несмотря на кажущееся благополучие…

— Главное — не волнуйтесь, — сказал председатель, осторожно сползая со стула, — мы вам верим на слово… До свидания, товарищ!..

Сияющий Диабетов раскланялся и, остановившись у двери, широко улыбнулся.

— Кто социал-предатель? Шейдеман и Носке… А кто Абрамович? — И, сделав эффектную паузу, отчеканил, интимно подмигивая комиссии: Социал-идиот!

Встревоженные сотрудники окружили Диабетова:

— Ну как?.. Что?..

— Всех покрыл! Восемь вопросов как одна копейка! Остальные шесть сказал сам. Верите ли, председатель даже попятился. Отпуск предлагал. В Крым. Как одна копейка…

1924

Загадочный Саша[13]

Изредка отрываясь от книг, товарищи говорили:

— Ты чего, Сашка, груши околачиваешь? Зубри, дурак! А то как пить дать на экзамене провалишься.

Саша Бузыкин презрительно морщил малообещающий, но тем не менее веснушчатый нос и цинично переспрашивал:

— Ась? Это я-то?

— Вот именно. Ты-то.

— Про-ва-люсь?

— Провалишься.

— Почему же это, собственно?

— Да потому, что не учишься. Без знаний в вуз не попадешь.

Саша Бузыкин сплевывал на пол и загадочно говорил:

— Кто не попадет, а кто и попадет.

— Почему это ты так уверен?

— А что же мне сомневаться? Мне это ясно как апельсин!

— Брось дурака валять! Ты же аб-со-лют-но ничего не знаешь.

Но загадочный Саша так и резал:

— Там, на экзамене, разберут, кто знает, а кто не знает. Кого принять, а кого и не принять. Будьте уверочки!

— Да ведь ты будешь молчать как пень.

— Ничего-с! Авось кое-что скажу-с… Может, и найдется словечко. А мне, между прочим, на экзамены наплевать. Прошли те времена, когда нэпманские сыночки… Эх, да что зря трепаться! Сами увидите.

До самых экзаменов загадочный Бузыкин ходил, задравши свой веснушчатый отросток, и с нескрываемым сожалением посматривал на товарищей, которые сидели, уткнувши вихрастые головы в алгебру.

Наконец настал день бузыкинского триумфа.

— Бузыкин Александр, пожалуйте сюда!

Саша презрительно скривил губы и вразвалку подошел к экзаменаторскому столу.

Все затаили дыхание.

Профессор почесал карандашом переносицу и задал обычный вопрос:

— Вы член партии?

Глаза Саши Бузыкина блеснули невероятным торжеством.

— Член РЛКСМ с тысяча девятьсот двадцать второго года, — отчеканил он, кидая вокруг уничтожающие взгляды. — Пролетарского происхождения. Отец путиловский рабочий, а мать — крестьянка Рязанской губернии.

Профессор широко и приветливо улыбнулся.

— Вот и отлично! Значит, стопроцентный пролетарий! Побольше бы нам таких в вуз!

Саша Бузыкин с достоинством посмотрел вокруг и спросил:

— Можно идти?

— То есть как это идти? — заинтересовался профессор, потирая руки. Наоборот, сейчас мы будем вас экзаменовать.

Загадочный Саша побледнел.

— Так я же… Это самое… С тысяча девятьсот двадцать второго года… Пролетарий… Я не какой-нибудь нэпманский сынок… У меня…

— Это очень похвально, но тем не менее не найдете ли вы возможным сказать нам, сколько будет А плюс Б в квадрате? Гм… Этого вы не знаете! А чему равна сумма квадратов двух катетов? Этого вы тоже не знаете!.. Но, может быть, вы что-нибудь знаете о равенстве треугольников?.. Ничего не знаете? Можете идти, Бузыкин…

И пошел Бузыкин, палимый солнцем, в общежитие, и лег там Бузыкин животом на койку, и горько заплакал Бузыкин.

А на другой день он уже бешено зубрил геометрию.

1924

Лунная соната[14] (С успехом разыгрывается на столбцах американских газет)

Полет ракеты на Луну откладывается на неопределенное время.

Хроника 15 января 1925 г.

Вчера в большой аудитории Нью-йоркского общества оглушительных изобретений действительный член Общества, известный профессор мистер Вор, сделал сенсационный доклад об изобретенной им ракете, которую он намерен пустить с Земли на Луну. Ракета эта будет иметь форму яйца на палке, в верхней части которого будет находиться 12 тысяч тонн динамита. При падении ракеты на поверхность Луны должен произойти настолько сильный взрыв, что его можно будет ясно наблюдать в телескопы с Земли.

Энтузиазм аудитории не поддавался описанию. Спешно производится подписка на скорейшее осуществление гениального плана. Несколько виднейших финансовых королей заинтересовались изобретением.

30 января

В дополнение к нашей заметке от 15 января по поводу изобретения уважаемого профессора Вора мы можем сообщить, что на осуществление гениального проекта уже собрано 8 миллионов долларов.

31 января

Во вчерашний номер нашей газеты вкралась досадная опечатка. На изобретение профессора Вора собрано не 8 миллионов, как сообщалось, а 18. Редакцией командируется специальный сотрудник, которому поручено информировать Общество о ходе работ гениального профессора.

10 февраля

На вопрос сотрудника нашей газеты, что он думает о международном положении, гениальный изобретатель междупланетного яйца заявил:

— Я склонен думать, что международное положение в настоящий момент весьма удовлетворительное.

Касаясь вопроса о своих ближайших работах в области гениального изобретения, маститый ученый заметно оживился и даже порозовел.

— О! — сказал профессор. — Уже кое-что сделано. Мною куплена в окрестностях Лос-Анжелоса прелестная вилла, где я и буду производить свои работы. Кроме того, мною приобретены паровая яхта и пара превосходных арабских лошадей.

На наш вопрос, для чего профессору понадобились яхта и лошади, он шаловливо погрозил пальцем и деликатно заметил, что он, к сожалению, не может коснуться этих вопросов, так как они являются одним из секретов его изобретения.

25 февраля

Министр иностранных дел мистер Юз выступил с новыми сенсационными разоблачениями Коминтерна. На руках у Юза имеются документы, с полной очевидностью доказывающие, что известный изобретатель нашумевшего яйца профессор Вор является агентом Коминтерна, а вся его ловкая махинация с полетом на Луну есть не что иное, как попытка взорвать Белый дом в Вашингтоне и провозгласить в Америке Советскую власть. На документах имеются подписи Карла Маркса, Бакунина и Демьяна Бедного. Юз требует расследования и отставки прокурора Догерти, как виновного в попустительстве.

28 февраля

Прокурор Догерти, отвечая на выпады Юза, заявил в сенате следующее:

— У мистера Юза до сих пор сюртук пахнет керосином (смех в центре), и пусть он не пытается отвести глаза общественного мнения, устремленные на ту панаму, в которой он играет далеко не последнюю роль. Что же касается того, что будто бы в верхней части популярного яйца находится динамит, то мы хорошо знаем, что это не динамит, а нефтяные акции, на которых так здорово спекульнул Юз. (Одобрение левой.)

15 марта

Юз опубликовал новые документы, из которых ясно, как дважды два, что профессор Вор — переодетый Ю.Стеклов, популярный редактор "Известий ЦИК СССР".

25 марта

Профессор Вор вчера женился на королеве экрана Настурции Джимперс. Спрошенный по этому поводу маститый автор яйца ответил:

— Любви все возрасты покорны.

Кроме того, великий профессор, по слухам, перевел во французские банки 10 миллионов долларов. О целях этого перевода профессор выразился весьма туманно, однако подчеркнул, что ракета-яйцо строится и 4 июля непременно полетит на Луну. Приток пожертвований продолжается.

1 мая

В связи с предполагаемым 4 июля опытом полета ракеты на Луну, президент запретил празднование Первого мая как не соответствующее серьезности момента.

10 июня

Срок полета ракеты-яйца окончательно установлен. Ракета полетит 4 июля в 12 часов ночи и пробудет в пути четыре дня, так что 8 июля человечество будет иметь возможность наблюдать в телескопы на поверхности Луны сильный взрыв.

20 июня

Состоялась манифестация влюбленных, которые требовали отмены зверского покушения на Луну. К влюбленным присоединились собаки, выразившие в резкой форме опасения, что, в случае если Луна будет уничтожена сильным взрывом, им не на что будет выть. Одновременно с этим состоялась внушительная демонстрация воров, требовавших, со своей стороны, скорейшего уничтожения Луны по чисто профессиональным соображениям.

1 июля

К месту отправки ракеты выехали представители ученого мира.

В беседе с нашим сотрудником профессор Вор заявил, что к полету все готово, за исключением кое-каких мелочей.

3 июля

В ночь со 2 на 3 июля профессор Вор вылетел со своей молодой женой в неизвестном направлении. Перед отъездом маститый профессор успел сообщить нашему сотруднику, что полет откладывается на неопределенное время.

Итак, налицо полет и взрыв. Полет Вора и взрыв общественного негодования.

1925

Поединок [15]

В природе существуют люди, страдающие отсутствием воображения. Люди, фантазия которых никак не простирается свыше ста рублей наличными и глубже шубы с выдровым воротником.

Если страдает отсутствием фантазии, например, трамвайный кондуктор или писатель утопических романов — это еще полбеды.

Прямого ущерба от этого государству не будет.

Но горе, если фантазия отсутствует у финансового инспектора!

Горе! Горе! Горе!

Наведя кое-какие справки о заработках гражданина Лиллипутера, финансовый инспектор сладострастно потер руки и сказал секретарю:

— Пишите этому гаду сто рублей. В трехдневный срок. Чтоб. Он у меня потанцует…

Однако гад Лиллипутер не имел никаких хореографических наклонностей и от танцев решительно отказался.

— Что значит сто рублей? Пускай описывают обстановку. Больше пяти червонцев она все равно не поднимет. А за сто рублей я себе куплю такую новую, что фининспектор лопнет.

— Хор-рошо-о с! Так и запишем-с, — мрачно сказал фининспектор. — Я ему покажу, как за сто рублей новую обстановку покупать. Секретарь, пишите гаду Лиллипутеру дополнительных двести рублей. В трехдневный срок. Чтоб. Он у меня потан-цует!

— Что значит потанцует? Что значит двести рублей? — решил практичный Лиллипутер. — Пусть описывают. За двести рублей я себе такую новую обстановку заведу, что перед ней старая поблекнет!

— Что? Лиллипутер купил новую обстановку за двести рублей? Ну, знаете… Не нахожу слов… Секретарь, пишите гаду пятьсот рублей, и чтоб в трехднев…

— Пятьсот рублей? Ха! Пусть описывают. За пятьсот рублей куплю роскошную новую. Рококо. Триста рублей чистой прибыли!

— Секретарь, пишите ему тысячу, и чтоб в трех…

— Ха-ха! Пусть описывают. Тысяча рублей чистой прибыли. Можно дачку отремонтировать.

— Пиш-ш-шите-е тысяча пятьсот! Чтоб в тре-х-х…

— Ха-ха-ха!..

Финансовый инспектор вошел в роскошную гостиную Лиллипутера и, тяжело опустившись в шелковое кресло Луи XIV, глухо прошептал:

— Сколько? Раз и навсегда?

— Обкладывайте в три тысячи, — скромно сказал Лиллипутер, вынимая золотой портсигар и предлагая фининспектору египетскую папиросу.

— Окончательно? — подозрительно покосился фининспектор. — Без жульничества?

— Чтоб я себе новой мебели не видел! — воскликнул Лиллипутер.

— Сдаюсь, — прохрипел фининспектор. — Три тысячи… И чтоб в трехдневный срок… До свидания.

Лиллипутер печально улыбнулся вслед уходящему фининспектору и прошептал:

— Три тысячи налогу. А если тридцать три? Ха! А если у меня восемьдесят тысяч годового дохода?

Бедный, застенчивый, доверчивый, лишенный воображения фининспектор, увы, не учел этого!

Его скромная фантазия не простиралась свыше трех тысяч, и он самоотверженно пал в жестоком, но неравном бою с гражданином Лиллипутером.

Неравном потому, что у Лиллипутера, по-видимому, была кой-какая фантазия, а у фининспектора, увы, ее не было.

1925

Сплошное хулиганство[16]

Старик Собакин вытер скатертью багровую шею с чирьями и, злобно покосившись на солнечное небо, игравшее за окном всеми цветами, имевшимися в его распоряжении, пробормотал:

— Сукины дети! Распустился народ! Охамел! Никаких нравственных понятиев не имеет! Сплошное хулиганство пошло. Одно слово, Советская власть. Да-с!

Собакин был в комнате один и обращался преимущественно к мутному, пятнистому самовару, который с отвращением отражал седую, стриженную бобриком голову, толстый нос, лиловые уши, худые щеки и маленькие злобные глазки, глубоко и прочно засевшие под узким морщинистым лбом.

— Тьфу на вас всех! — продолжал Собакин, допивая шестой стакан чаю. Плюю! Чтоб вы сдохли!..

За стеной, у соседей-рабфаковцев, слышался монотонный голос:

— "Финансовой политикой называются способы, которыми пользуется государство при извлечении и распределении средств… Налоги подразделяются на денежные и натуральные… Денежные налоги можно разбить на три гру…"

Собакин постучал щеткой в стену и проскрипел:

— Пап-пра-шу прекратить шум! Вы мне мешаете работать. Хулиганы!..

— У нас послезавтра зачеты. Извините."…разбить на три группы: прямые, косвенные и пошлины. Прямыми называются такие, кото…"

— Ну разве не хулиганы? — горестно прошептал Собакин. — Что с них взять? Хулиганы и есть хулиганы! Одно слово, комсомол. У самих, можно сказать, башмаки каши просят, а туда же, в образованные лезут. Налоги, видите ли, подразделяются на три категории, — ну не сукины дети после этого? Хамы! Слышать не могу!

Старик Собакин с треском открыл окно и высунулся на улицу. По улице шел отряд пионеров. Карапуз в красном галстуке чрезвычайно серьезно и деловито барабанил на большом барабане…

— Прошу убедиться, — желчно подмигнул Собакин фонарному столбу. — Прошу убедиться! Барабанят! Как вам это нравится? Работать порядочным людям не дают. Тишину общественную нарушают. Хулиганы, прости господи! Тьфу! Собакин с храпом потянул носом и жирно плюнул вниз.

— А вы, гражданин, там поосторожнее, прямо на портфель харкнули.

— А вы с портфелем под окнами не шляйтесь, — сухо отрезал Собакин.

— То есть как это не "шляйтесь"? На то улица и существует, чтоб по ней на службу ходить.

— На службу-с? — ядовито прищурился Собакин. — Знаем мы ваши советские службы-млужбы. Небось сидите там да только и делаете, что взятки хапаете. А порядочному человеку даже из своей собственной жилплощади в окошко плюнуть нельзя без того, чтобы не нарваться на хамство! Хулиган!

— Вы там поосторожнее! Без оскорблений! Я, как представитель советского учреждения…

— Плевать мне на вас и на ваше советское учреждение…

— Милиционер!..

— Вот именно! Очень вам благодарен. Пущай милиция разберет, кто из нас хулиган.

Подписав протокол и дав подписку о невыезде, Собакин вернулся домой.

— Ни-чего! Пущай протокол, ну-ка-а! Старика Собакина протоколом не запугаешь. Старик Собакин все ваше хулиганство на чистую воду выведет. Старик Собакин на хулиганство плюет-с!

Собакин горько задумался.

"Охамели люди! Распустились! Куда ни посмотри — сплошное хулиганство. Скажем, к примеру, радио. Где же это такое видано в просвещенном государстве, чтобы, извините за выражение, на крыше антенны устраивать? Подумайте, пожалуйста! Накрутят, накрутят проволоки, а потом, изволите ли видеть, у себя из трубки всякие крамольные речи слушают. Ну не хулиганы?"

Собакин надел серую кепку с пуговицей и деятельно полез на чердак.

— Я вам покажу антенны! — бормотал он, ползя на четвереньках по крыше. — А ну, где мой перочинный нож? Раз — и готово. Никаких антенн чтоб. Где ж это видано, чтоб на трубу проволоку наматывать? Нешто труба для этого существует? Хулиганство! Порядочной птице сесть негде.

Наскоро срезав восемь антенн, Собакин с полным сознанием исполненного долга спустился во двор и задумчиво сел на лавочку…

— Тьфу на вас всех, — пробормотал он привычно, — чтоб вы сдохли!

Внезапно тусклые глаза Собакина остановились на стенной газете, прибитой на доске возле ворот.

— Скажите пожалуйста, — процедил Собакин сквозь зубы, — стенную газету выдумали! Сволочи! Чтоб каждый сукин сын порядочных людей обижать мог. Ну разве же не хулиганы? Сплошное хулиганство! Стены портят. Тьфу!

Собакин пошел к мусорной яме, выбрал самую большую дохлую крысу и бережно опустил ее в деревянный ящик с надписью:

"Просьба опускать в этот ящик материалы для стенной газеты".

— Будьте любезны, получите материальчик! Для вашей хулиганской газеты самое подходящее дело. Хи-хи!

После этого Собакин, не торопясь, вернулся в квартиру и заперся в клозете.

Сидел он в клозете часа четыре, читая "Жития святых".

— Гражданин Собакин, — слышались за дверью умоляющие голоса, — вы же не один в квартире! Нельзя же по три часа занимать уборную! Пустите!

— Ладно, — бормотал Собакин, — подождете. Не горим, чай!..

— Мы будем жаловаться в жилищное товарищество. Пустите! Это невежливо, наконец…

— Пап-пра-шу не стучать! Чего-с? Невежливо? А ломиться в уборную к занятому человеку — это вежливо? Плюю я на вас и на ваше жилищное товарищество! Хулиганы!..

1925

Случай с Бабушкиной[17]

Только очутившись в жестком вагоне курортного "ускоренного", заведующая методической секцией клубного подотдела товарищ Бабушкина вздохнула полной грудью.

— Ну-с, теперь можно и от работы отдохнуть, — общительно сообщила она соседям, укладывая на верхнюю полку свой тощий баульчик, обшитый парусиной. — В моем полном распоряжении целых две недели. Теперь на целых две недели я, так сказать, вольный казак. Что хочу, то и делаю. Могу "Эрфуртскую программу" перечесть, а могу и план клубной работы на второе полугодие детально проработать. А впрочем, могу и второй том "Капитала" в памяти освежить. Все могу…

Сама удивляясь своей неограниченной свободе и феерическим горизонтам, распахнувшимся перед ней, товарищ Бабушкина сняла с седой головы черную шляпку, поправила на добродушном носу пенсне и аккуратно присела на лавку.

— Хо-хо! — раздалось с верхней полки. — Ай да тетка, в масло села! Па-а-те-ха!

— В какое масло? — смертельно побледнела Бабушкина.

— Обыкновенно в какое. В сливочное, — любезно пояснил голос с верхней полки. И вслед за тем из мрака появилось лицо обладателя вышеупомянутого голоса. Скучающее, веснушчатое, скуластое лицо молодого, но вполне законченного хулигана.

— Что вы говорите?! — ужаснулась Бабушкина, вскакивая как ужаленная с лавки.

— Гы, — снисходительно сказал хулиган, сплевывая, — я пошутил!

— Разве так можно шутить, товарищ? — пробормотала Бабушкина. — Ведь юбка. Почти новая. Шевиотовая. Единственная. А вы вдруг — масло! Что вы!

— Ладно, — тоскливо сплюнул хулиган и вдруг, стремительно вывалившись в окно, оглушительно, с грохотом и свистом, чихнул: — Апч-ххи-и-и-и-их!

Проходившая мимо вагона нянька с легким воплем шарахнулась в сторону, сбивая с ног нагруженного чемоданами носильщика.

— Ах, пардон, не заметил! — с восхищением воскликнул хулиган. — Будьте здоровы, дамочка. Эй, ребеночка обронили! Пате-ха-а!

Он обвел вспыхнувшими глазами публику и, чувствуя себя душой общества и неизменным весельчаком, прибавил, подмигивая:

— Гы-гы!

Через минуту его глаза погасли, и хулиган впал в мрачную меланхолию. Он высунул в проход большие пыльные башмаки и развлекался тем, что сбивал с проходивших по коридору шляпы. Но это занятие не доставляло ему никакого эстетического наслаждения.

Раздался второй звонок. Мимо окон пробежало несколько взволнованных пассажиров, отыскивающих свой вагон.

— Псс, гражданин! — деловито крикнул хулиган в окно. — На минуточку!

Толстяк с двумя чемоданами недоуменно остановился у окна.

Хулиган конспиративно поманил его пальцем.

— В чем дело? — пробормотал толстяк, бледнея. — Честное слово…

Хулиган засуетился, соскочил с полки и побежал по вагону, не без огонька имитируя зловещее совещание, и возвратился к окну.

— На минуточку, на минуточку! — грозно поманил он пальцем.

— Ей-богу… Честное слово… — залепетал толстяк.

Раздался третий звонок.

Хулиган сощурил глаза и, подозрительно всматриваясь в похолодевшего толстяка, приговаривал:

— Пожалте-ка, пожалте-ка, гражданин…

— Так я же… на поезд… опоздаю… — плачущим голосом сказал толстяк. — Ей-же-бо…

Паровоз свистнул.

— Извините, гражданин, — широко и радушно улыбнулся хулиган, — пардон, обознался. Хи-хи!

С воплями и ругательствами толстяк кинулся за тронувшимся поездом, а хулиган, свесившись из окна, уже кричал какой-то стремительно мчавшейся по перрону даме:

— Мадам, сумочку обронили! Мадам, билет выпал!.. Ах, пардон, ошибся! Сыпьте дальше!

Мимо окон бежали поля, столбы и станции. Хулиган развлекался. Он приклеил на двери уборной билетик с надписью: "По случаю ремонта уборная закрыта" — и корчился у себя на полке от приступа здорового и жизнерадостного веселья, смотря, как унылые пассажиры тоскливо мыкались в коридоре возле уборной.

Белые облака неслись мимо окон в голубом небе, и, глядя на них сквозь пенсне, товарищ Бабушкина грустно думала:

"На каком низком уровне развития, однако, стоит наша беспартийная советская молодежь! А почему? А потому, что культработа поставлена плохо. Клубный подотдел хромает. Отсюда и хулиганство! Эх, вот я сейчас, так сказать, еду в отпуск на две недели. Вольный казак. Хочу — "Эрфуртскую программу" читаю, хочу — второй том "Капитала" прорабатываю… А нет того чтобы пропагандой среди беспартийной молодежи заняться. А почему бы, например, не вовлечь в строительство этого лодыря? В самом деле — вот возьму и вовлеку! Только это дело деликатное и тонкое. Сначала надо проработать план. Установить, так сказать, степень развития, затем заронить в молодую душу семена любознательности. Гм… Затем можно в кратких чертах обрисовать историю классовой борьбы. Ну, там коснуться Маркса… И отпуск использую, и хорошее дело сделаю…"

Сказано — сделано.

Двое суток добросовестная Бабушкина по строго проработанной программе вовлекала несознательного молодого человека в культурно-просветительную работу. Чтобы заслужить полное доверие, она угощала его на станциях чаем, покупала ему папиросы и осторожно бросала семена сознания в его черствую и загрубевшую душу.

Несознательный молодой человек туповато слушал воодушевленную Бабушкину, а в промежутках игриво развлекался: невинно плевал ей на ботинки, по ночам грозным басом требовал от имени ГПУ у перепуганных пассажиров предъявлять свидетельства об оспопрививании, а днем лениво мазал лавки чем попало. Но в общем и целом культработа шла успешно. И когда на третьи сутки впереди блеснуло яркой синевой в высшей степени курортное море, Бабушкина нашла, что почва проработана достаточно хорошо.

— Смотрю я на вас, — сказала она нашему молодому человеку, — и думаю: такой, в сущности, хороший молодой человек. Даже, я бы сказала, замечательный молодой человек! И погибает от собственной несознательности. А почему такое? А потому, что оторван от здоровой культурной почвы. От комсомола оторван.

И, вложивши в свой голос как можно больше материнской мягкости и убедительности, самоотверженная Бабушкина сказала:

— В комсомол вам надо записаться. Вот что.

— Уже. Был. В комсомоле, — глухо прошептал молодой человек. — Выкинули, мамаша…

И, заметив, что поезд подходит к перрону, закричал в окно диким голосом:

— Эй, гражданин, бумажник потерял! Товарищи, пожар в поезде! Горим! Выпры-гивай! Гы! Гы!

1925

Шахматная малярия[18]

Ах, обыватели, обыватели! Ну, скажите честно, по совести, положа руку на сердце: что вам шахматы? что вы шахматам?

И тем не менее обывательский нос считает своим священным долгом с громким сопением сунуться в блестящую, классическую, мудрую клетчатую доску.

— Как вам нравится?

— Ну?

— Ильин-Женевский!

— Ну?

— Капабланку!!

— Ну?

— Черт вас возьми! Как нравится, я спрашиваю, Ильин-Женевский, который разбил Капабланку?

— Лавочка.

— Позвольте… Но ведь я же сам… Газеты… И вообще…

— Я вам говорю, лавочка. Вы понимаете, и тут замешано…

— Ну?

Шепотом:

— По-лит-бю-ро.

— Ой!

— Вот вам и "ой". Только между нами, конечно. Женевскому предписали в порядке партийной дисциплины. Вы же понимаете, что бедняге ничего не оставалось делать.

— Да что вы говорите?

— Сам читал путевку, полученную Женевским из МК. Черным по белому: "Тов. Женевский настоящим командируется на международный шахматный турнир. В ударном порядке тов. Женевскому предписывается в порядке партийной дисциплины обыграть империалистического чемпиона мира, кубанского белогвардейца гр. Капабланку. Об исполнении сообщить".

— Вот эт-та трю-ук! Спасибо, что сказали! Бегу, бегу!

— Последняя новость. Знаете, почему Торре проиграл Боголюбову?

— Знаю. Получил телеграмму из Мексики.

— А что в телеграмме было написано?

— Было написано: "Ковбои напали на наше ранчо, угнали весь скот, сожгли маис, твое присутствие необходимо". Сами понимаете, после такой телеграммы…

— Ерунда! Там было сказано: "Мама сердится, возвращайся в Мексику. Саша". Сами понимаете, после такой теле…

— Что? Телеграмма из Мексики? Вздор! Телеграмма была от фашистов с Кубы: "Выиграешь — застрелим". Сами понима…

— Позвольте, при чем здесь Куба? Ведь играл-то он не с Капабланкой, а с Боголюбовым!

— Разве? А я, знаете ли, как-то сразу не обратил внимания.

— Бедняжка Капабланка!

— А что такое, душечка?

— Да как же! Войдите в его положение. Привезли, несчастного, в чужой город. Ни одной знакомой женщины. Холодно. Пальто нету. Языка не знает. В шахматы играет неважно… Ужас!

Перед доской:

— Что он делает? Что он только делает?

— Что? Что?

— Вы не видите? Он же подставил лошадь под туру! А Маршалл ноль внимания! Псс! Маэстро! Пустите меня к маэстро! На пару слов. Товарищ Маршалл, одну минуточку. Пссс! Обратите внимание на противниковскую лошадь, которая стоит слева от угла, — берите ее турой, пока не поздно. Мой вам совет.

— Граждане, не шумите.

— То есть как это не шуметь, если на глазах у всех пропадает такой случай с чужой лошадью!

— Да ведь конь-то черный?

— Черный.

— И тура-то ведь черная?

— Ну, ч-черная…

— Так что же, вы хотите, чтобы маэстро съел чужую лошадь чужой же турой?

— Разве они чужие? Первый раз вижу! Извиняюсь.

— Как он пошел?

— Е2 — Е4.

— Ну, знаете, после такого хода Зубареву остается одно: пойти на "Д.Е."!

— Смотрите — живой Ласкер пьет пиво с живым Ретти.

— Еще, чего доброго, допьются до белых слонов.

— Скажите, товарищ, какой был дебют?

— Как вам сказать. Ни то ни се. Так себе дебют.

— Знаете, Капабланка женат на дочери Форда, которая ему в свое время поставила условием, что будет его женой только в том случае, если он станет чемпионом мира. И он стал.

— Ну?

— Надеюсь, теперь вы понимаете, почему он проигрывает?

— Не понимаю.

— Чудак! Приданое-то он успел перевести на свое имя и теперь хочет от нее отвязаться. Кажется, довольно ясно.

— Слышали анекдот? Шпильман… xa-xa-xa… встречается в вагоне третьего класса с Тартаковером и гово…

— Слышал, слышал, хи-хи…

Вам, на три четверти наполняющим классические залы шахматного турнира, обыватели, посвящаю эти теплые строки.

Вам, чтоб вы сдохли!

1925

Мрачный случай[19]

Председатель правления побегал рысью по кабинету и снова тяжело опустился в кресло.

— Так что же, товарищи, делать? Как быть? Быть-то как?

Члены тяжело молчали.

Председатель прочно взял себя за волосы и зашептал:

— Боже… боже… Как быть? Быть-то как? В понедельник кассир "Химвилки" спер двенадцать тысяч наличными и бежал. Во вторник главбух "Красного мела" постарался… восемь тысяч… подложный ордер… Бежал… Третьего дня — "Иголки-булавки". Артельщик… Десять тысяч спер… Бежал… Позавчера и вчера целый день крали в соседнем кооперативе — двадцать одну тысячу сперли. Заведующий и председатель бежали… О, боже! На нашей улице, кроме нас, один только "Дело табак" и остался нерастраченный. Так сказать… положение угро…

В этот момент в кабинет ворвался курьер Никита.

— Так что, — сказал он одним духом, — который кассир из треста "Дело табак" только что пятнадцать тысяч на извозчике упер на вокзал!

Повисло тягостное молчание.

— Я так и предчувствовал, — глухо зашептал председатель, покрываясь смертельной бледностью, — так и предчувствовал… Ну-с, товарищи… Теперь, значит, мы… на очереди… Больше некому… Мы одни не этого самого…

Председатель снова забегал по кабинету, тревожно поглядывая на часы.

— Что же делать? Боже, что же делать? Никита, позови бухгалтера и кассира. Только, ради бога, поскорее. А то знаешь, Никита… это самое… Ну, голубчик, беги!

Через пять минут в кабинет с достоинством вошли бухгалтер и кассир.

— Милые вы мои! Дорогие друзья! — воскликнул радостно председатель правления. — Как это мило с вашей стороны, что зашли! Что же вы не садитесь? Никита, стулья!.. Впрочем, что это я! Никита, кресла! Чайку? Кофейку? Иван Иваныч, вам сколько кусочков сахару? Павел Васильевич, а лимончику чего же не берете? Лимончик, знаете ли, согласно последним научным данным, весьма и весьма способствует, это самое… внутренней секреции… как говорится, в той стране, где зреют апельсины. Хе-хе-с…

Председатель вплотную придвинулся к бухгалтеру и кассиру, сердечно взял их за руки и, задушевно заглянув им в глаза, вкрадчиво сказал:

— А ведь "Дело табак" тово… Пятнадцать тысяч… На извозчике… Кассир… Увез, знаете…

Бухгалтер и кассир молчали.

— Увез, знаете ли… — тоскливо сказал председатель. — Прямо, знаете ли, сел на извозчика и — тово… Одни мы теперь на всей улице, так сказать, и остались…

Бухгалтер и кассир молчали.

— Дорогие мои друзья Иван Иванович и Павел Васильевич! — воскликнул председатель с полными слез глазами. — Голубчики вы мои! На вас вся наша надежда! На вас, так сказать, с любовью и упованием смотрит все правление… Не надо, милые! Ей-богу, не надо! Стоит ли мараться? Какая у нас наличность! Ерунда! Какие-нибудь одиннадцать тысяч!

— Двенадцать с половиной, — хрипло сказал кассир.

— Ну вот видите! — оживился председатель. — Двенадцать с половиной… Я еще понимаю, если бы там было тысяч тридцать — сорок! А то двенадцать! Ей-богу, милые, не стоит. Ну, прошу вас! Не как начальник подчиненных… боже меня сохрани! А как человек человеков прошу! Не делайте этого. Не надо. Ну, даете слово?

Кассир и бухгалтер молчали, косо глядя в землю.

Председатель тоскливо махнул рукой:

— Ну, идите!

— Товарищи, вы заметили, какие глаза у кассира?

— Н-да… Странноватые глаза. У бухгалтера тоже… как-то подозрительно бегают… Ох!

— Ну что же делать? Делать-то что? Степан Адольфович, будьте любезны, спуститесь вниз, в кассу, и поглядите там за ними. Будто бы нечаянно зашли, а на самом деле того… присматривайте. Ну, с богом. Никита! Беги вниз, гони в шею, к чертовой матери, всех извозчиков от подъезда!

— Товарищи, а вы заметили, какие глаза у Степана Адольфовича?

— К… к… какие? — побледнел председатель.

— А такие… странноватые… И у Никиты тоже… как-то подозрительно бегали…

— Боже, боже! — застонал председатель. — Голубчик, Влас Егорович, на вас, как на каменную гору… Сбегайте в кассу. Поглядите за Степаном Адольфовичем. И за Никитой. И чтоб извозчиков к чертовой матери. Бегите, золотко!

— Глаза видели у Власа Егоровича?

— Видел. Странноватые…

— Гм… Николай Николаевич… Сбегайте, милый, посмотрите. И чтоб извозчиков всех к черту…

— Боже! Что же делать? Делать-то что?

— Придумал! — закричал секретарь. — Ей-богу, придумал! Спасены! Скорее! Торопитесь. Всю наличность кассы наменять на медь. Чтоб по три копейки все двенадцать тысяч были. Десять больших мешков! Пусть-ка попробуют сопрут! Пудов сорок! Ха-ха!

— Душечка, дайте я вас поцелую! Ура! Ура! Ура! Пошлите курьеров во все лавки, учреждения, банки. Вывесьте спешно плакат: "За каждые десять рублей медными деньгами немедленно выдаем одиннадцать рублей серебром и кредитками". Черт с ними, потеряем десять процентов, но зато от растраты гарантированы. Да поскорее бегите, дорогой! Авось до закрытия кассы успеем.

Через три часа в будке кассира стояло пять больших туго завязанных мешков с медью. Председатель любовно похлопал по ним ладонью, ласково улыбнулся кассиру, дружественно обнял бухгалтера и глубоко вздохнул, надевая внизу галоши.

— Фу! Гора с плеч!

На следующее утро, придя на службу, председатель правления прежде всего наткнулся на бледное, убитое лицо секретаря.

— Что? Что случилось?! — воскликнул председатель в сильном волнении.

— Увезли… — глухо сказал секретарь.

— Кого увезли?

— Двенадцать с половиной тысяч увезли. Как одну копейку. Всю ночь таскали…

— Прямо потеха! — подтвердил Никита. — На двух ломовиках. Уж таскали они эти мешки по лестнице, таскали! Аж взопрели, сердешные. В семь часов утра кончили. Оно конечно, ежели…

— Куда же они их повезли? — завизжал председатель.

— Известно куда. Иван Иванович свою долю повезли в казино, а Павел Васильевич уж, натурально, на вокзал… Оно конечно, ежели…

— Подите к черту! Подите к черту! Подите к черту! — захрипел председатель и упал без чувств.

1925

ДО и ПО[20]

ДО

— Вам что? В двух словах! Короче!

— Я, видите ли, представитель кооперативного объединения…

— Кор-роче!

— …кооперативного объединения "Трудовая копейка", которое ставит своей це…

— Ну ж что же? В двух словах!

— …своей целью проводить в рабочие массы дешевую и доброкачественную мануфактуру, получая ее непосредственно из трестов, так сказать, из первых рук!..

Представитель кооперативного объединения одним залпом выложил перед директором треста вышеизложенный абзац, вспотел и умолк.

— Ну и что же? — спросил председатель треста, ковыряя в зубах спичкой. — В двух словах. Короче.

— Так вот, значит, будучи проводником в массы дешевой мануфактуры, наше кооперативное объединение обращается к вам с просьбой о содействии, которое…

— Н-ну и что же? — ледяным тоном сказал директор треста. — Только, товарищ, покороче. В двух словах.

Представитель собрался с духом и цинично заявил:

— Отпустите мануфактуры.

— Товарищ, — поморщился директор, — если вы пришли к занятому человеку, то не отнимайте у него времени праздными, не имеющими к делу отношения разговорами.

— Поз-звольте!.. Как же не имеющими отношения? Даже как-то странно… Вы, так сказать, производитель, а мы, так сказать, потребитель. И мы просим у вас…

— Кор-роче!! — заревел директор треста.

— Дайте мануфактуры, — заносчиво прошептал потребитель. — Ведь как-никак, а кооперация является до некоторой степени дверью к социализму, как сказал…

— Короче! Никаких дверей! Никаких коопераций! Вот у меня где сидит ваша кооперация! — директор треста злобно похлопал себя по малиновому затылку и выпучил глаза. — Вот где! Вот-с где-с! Полная передняя набита вашими кооператорами. И все хотят мануфактуры. И все лезут со своими массами. К черту! Нет у меня дешевой мануфактуры. До свидания. Закрывайте за собой дверь! Следующий! Вам что? В двух словах! Короче!

— …Ах, виноват, это вы, Павел Степанович? А я и не заметил. Садитесь, дорогой. Поверите ли, буквально в глазах плавают эти кооператоры. До такой степени намозолили зрачки, что порядочного человека не сразу признаешь, хе-хе… Ну-с! Мануфактурки?

— Ее самой.

— Это можно, только насчет цены уже… хе-хе… сами понимаете… Накладные расходы… Самоокупаемость… Безубыточный бюджет… Массы, как говорится, массами, а прибыль на бочку!

ПО

— Вам что, товарищ?

— Я, видите ли, директор государственного треста…

— Да?

— …треста, который, сами понимаете, ставит своей целью проведение в массы дешевой, доброкачественной, практичной и элегантной мануфа…

— Ну?

— …ктуры, которая…

— Короче!

— …мануфактуры, которая является основой массового потребления и предметом первой необходимости для пролетариата… хи-хи-с!

— Ну и что же?

— Так вот, значит… мы предлагаем вашему кооперативному объединению партию…

— Уже. Закупили.

— Уже? Гм… Какая неприятность! А может быть, вы все-таки еще немножко… закупите?.. А?

— Нет, извините. На целый год закупили.

— А вы бы еще. На полгодика. А?

— Нет.

— Ну а на месяц, а? Дешево. Доброкачественно. Красиво. Незаменимо для масс. А? Ну что вам стоит!

— Не требуется.

Директор треста встал на колени и зарыдал.

— Не погубите. Сами понимаете… Как честный человек… Того и гляди, ревизия… А у нас… Ни одного метра кооперативам не продано… Все, понимаете, продано этим акулам, частным торговцам, чтоб они сдохли… Не погубите, вашсиясь… Купите мануфактуры… Жена-дети…

— Милый, — устало улыбнулся представитель кооперативного объединения, ну что же я могу поделать? Посудите сами: полная приемная вашего брата трестовиков дожидается. Не вы одни. Не могу купить мануфактуры. До свидания. Закрывайте дверь. Следующий! Вам что? Короче!

— Неужели не узнали-с? Это ж я, Павел Степанович. Представитель, так сказать, свободной торговли. Хи-хи… Мануфактурки бы…

— К черту! Пошел вон! У меня передняя ломится от частников. Акулы! Гады! Вон!

Директор треста упал головой в бумаги и зарыдал.

— Господи… Ты всемогущий… Ты все можешь… Ну что тебе стоит сделать, чтоб у меня какой-нибудь самый паршивенький кооперативчик купил мануфактуры?.. Не сегодня-завтра ревизия и… и… и… жена… детишки… Боже! За что я такой несчастный?! За что?

1926

Искусство опровержений[21] (Нечто вроде самоучителя танцев)

КРАТКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Ни тебе на казенном автомобиле покататься, ни тебе родственников на службу устроить, ни тебе благодарность с подрядчика получить… Уж насколько невинное развлечение — работницу в темном уголке облапить, и то в суд тягают. Одним словом, неинтересная пошла жизнь. Скучная жизнь, паршивая.

А кто виноват? Рабкор виноват.

Вполне разделяя вышеупомянутое справедливое негодование некоторой части своих многоуважаемых читателей и, как говорится, идя навстречу, наша редакция, не щадя затрат, решила дать краткое, но исчерпывающее руководство, как писать опровержения на заметки нехороших рабкоров.

№ 1. ПРОСТЕЙШИЙ ВИД (ОПРОВЕРЖЕНИЕ А НАТЮРЕЛЬ)

Милостивый государь тов. редактор! Позвольте на столбцах Вашей уважаемой газеты сделать следующее опровержение по поводу заметки "Куда смотрит РКК" неизвестного, но многоуважаемого рабкора т. Гайка. Все написанное в означенной заметке от начала до конца ложь. Я не буду голословным (как это позволяют себе некоторые) и, имея в руках ряд неопровержимых фактов, которые говорят сами за себя, постараюсь раз и навсегда прекратить дикую травлю и свистопляску, которую подымают некоторые безответственные лица вокруг моего честного советского имени. Автор заметки обвиняет меня в том, что я якобы, пользуясь своим высоким служебным положением, устроил на службу двух своих теток и племянника по 15-му разряду, а также пользуюсь для личных надобностей служебным автомобилем и прочее. Все это с начала до конца ложь, хотя бы уже по одному тому, что никакого высокого служебного положения я не занимаю, а, наоборот, являюсь помощником (sic!) директора треста, так что эта часть обвинений отпадает.

Конечно, никаких теток по 15-му разряду я на службу не устраивал, хотя бы уже по одному тому, что они не тетки, а, наоборот, одна из них свояченица, а другая сноха. Так что и эта часть обвинений целиком отпадает. Что же касается какого-то якобы племянника, то полагаю, что неизвестный автор многоуважаемой заметки не хуже меня знает, что это не племянник, а бедная девушка, сирота, из хорошей семьи, и не устроить ее с моей стороны было бы нравственным преступлением. Так что и эта часть целиком отпадает. Что же касается 15-го разряда, то всем известно, что это не так: сноха получает по 14-му разряду, а свояченица и бедная девушка — по 16-му разряду (sic!), так что как сноха, так и бедная девушка отпадают. Остальные пункты обвинения настолько вздорны, что не заслуживают внимания. Надеюсь, что после настоящего сего опровержения дикая травля и свистопляска сами собой отпадут. Автора вышеупомянутой заметки не привлекаю к судебной ответственности, потому что считаю это ниже своего достоинства.

С ком. приветом (с коммерческим приветом) пом. дир. мебельного треста "Красноватый шик" Я.М.Гусь.

№ 2. ОПРОВЕРЖЕНИЕ АВАНСОМ

Тов. редактор! По дошедшим до меня сведениям, рабкор тов. Николаев в присутствии многих рабочих двусмысленно улыбался по моему адресу. Поэтому спешу предупредить, что работницу Дуню я отнюдь не обнимал и никаких двухсмысленных предложений до нее не делал, а что касается будто бы вышиб зуб столяру Анисиму, то это просто брехня. А сам Николаев между тем на моих глазах выпил вчера бутылку пива, после чего в присутствии всех распевал революционные песни. Так что в случае чего вы ему не верьте.

Старший мастер Степан Горчица.

№ 3. ОПРОВЕРЖЕНИЕ-БУФФ

— Ты, сукин сын, писал обо мне заметку?

— Я.

— Так получай…

Трах, трах, трах… (три раза ударить палкой корреспондента по голове). После этого вас посадят не меньше чем на три месяца, и все убедятся в вашей невиновности.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Хорошенько усвойте себе эти три основных способа опровержений и можете считать себя обеспеченным. Не надо благодарностей. Не надо оваций. Я такой. Я добрый.

1926

Экземпляр[22]

— А вот в том шкафу, — сказал заведующий музеем, — находится единственный во всем СССР, редчайший в своем роде экземпляр обывателя эпохи тысяча девятьсот пятого года.

— Восковая фигура или чучело? — деловито заинтересовался один из экскурсантов.

— Нет, дорогой товарищ, — с гордостью заметил заведующий, — нет. Это не восковая фигура и не чучело, а совершенно настоящий, подлинный, не тронутый молью и временем превосходный экземпляр обывателя эпохи тысяча девятьсот пятого года.

— Как же так? — хором спросили экскурсанты.

— А так. Единственный в мире случай летаргического сна. Чудо в духе Уэллса. Как впал человек в обморочное состояние двадцать лет тому назад, так до сих пор и не выпал из него.

— Не может этого быть!

— Вот вам и не может! Дело было так. Этого обывателя в тысяча девятьсот пятом году по ошибке задержали вместе с какими-то демонстрантами и отправили в участок. "Ты кто такой есть?" — спросил его дежурный околоточный. "Я-с, ваше благородие, чиновник двенадцатого класса, и ничего такого-с". — "Ой, врешь! А почему у тебя в глазах вроде как бы освободительное движение? Молчать! К какой партии принадлежишь?" Да как стукнет кулаком. Тут обыватель и впал в глубочайший обморок, который впоследствии перешел в летаргический сон. В свое время об этом даже в газетах заграничных писали. Лучшие врачи ничего не могли поделать. А один видный профессор так прямо и заявил: "Теперь субъект выйдет из своего летаргического сна не раньше, чем лет через двадцать". Вот ведь какая штука, дорогие товарищи!

— И что ж он, действительно хорошо сохранился? Ах, как интересно и поучительно посмотреть!

— А вот вы его сейчас увидите. Такой, понимаете, забавный экземпляр! Слов нет. Зонтик, галоши, серебряные часы — все честь честью. Замечательный образчик обывателя. Пальчики оближете. Прошу убедиться.

С этими словами заведующий открыл шкаф — и вдруг в ужасе отскочил назад.

Шкаф был пуст.

— Исчез! — воскликнул с тоской заведующий.

— Сперли, наверное, — выразили предположение экскурсанты. — Досадный факт.

— Не может быть, чтобы сперли! Кресты с могил действительно прут. Бывает. А до покойничков еще не доходило.

— Но что же? Что? Не ушел же он сам?

— Позвольте, товарищи! Ведь как раз прошло двадцать лет. Может быть, он проснулся и того…

— И очень даже просто.

— В таком случае, — завопил заведующий, — его надо спешно отыскать! А то он еще, чего доброго, под автобус попадет. Я же за него несу ответственность. Как это швейцар недоглядел? Извините, товарищи! Бегу, бегу!

Очнувшись от летаргического сна, обыватель прежде всего потрогал ноги не пропали ли галоши, затем пощупал зонтик, высморкался, осторожно вышел из шкафа и беспрепятственно очутился на улице.

— Домой! Как можно скорее домой! — пробормотал он. — Боже, что подумает жена! Что скажет столоначальник! Ночевать в участке — какой стыд! Извозчик, Третья Мещанская!

— Два рублика.

— Да ты что, братец, белены объелся! Четвертак!

— Сам белены объелся! Тоже ездок нашелся!

— Скотина! Он еще грубит! А в участок хочешь?

— Ты меня еще городовым постращай!

— Ах ты, к-каналья! Над властями издеваешься? Устои подрываешь? Погоди, голубчик, вот я сейчас запишу твой номер! Го-ро-до-вой!!

— Ишь ты! — с уважением воскликнул извозчик. — И где это только люди насобачились добывать в воскресенье горькую? Ума не приложу! И, между прочим, не менее двух бутылок, ежели на ногах держится, а кричит: "Городовой!"

Обыватель тщательно записал номер дерзкого извозчика и пошел пешком.

— Товарищ, скажите, как тут пройти на Дмитровку? — спросил у обывателя встречный юноша.

— Что-с? — завизжал обыватель. — За кого вы меня принимаете? Вы, кажется, думаете, что я из освободителей? Не товарищ я!

— Ну, гражданин. Извиняюсь!

— Не гражданин я.

— А кто же вы такой?

— Я — чиновник двенадцатого класса и кавалер ордена святыя Анны третьей степени. А ежели меня по ошибке задержали вместе с революционерами, то это, молодой человек, еще ничего не доказывает…

Юноша пристально всмотрелся в глаза обывателя и опасливо отошел в сторону.

— Вот ведь какая неприятность! — пробормотал обыватель. — Уже на улицах стали называть товарищем! Дойдет еще до столоначальника, чего доброго. Как пить дать выгонят со службы! Надо что-нибудь предпринять такое…

Обыватель поглубже засунул руки в карманы и запел "Боже, царя храни".

— Эй, газетчик! Дай-ка мне, милый, два номерочка "Русского знамени".

— Чего-с?

— "Знамени", говорю, "Русского" дай мне два номерочка. Или даже лучше три.

— Нету такой газеты.

— Нету? Ну, дай "Новое время".

— Нету такой газеты.

— А что же есть?

— "Рабочая газета", "Правда", "Красная звезда".

— Ах ты, нахальный мальчишка! Устои подрываешь? Нелегальщиной торгуешь? А вот я тебя, негодяя, в участок сведу!

— Не имеете права! Я налог плачу.

— Ла-а-адно! Я тебе покажу налог!

Обыватель тщательно записал приметы и номер крамольного газетчика и, нудно скрипя галошами, пошел дальше.

Над фасадом большого дома обыватель прочел надпись: "Московский Комитет Всесоюзной Коммунистической партии".

— Тэк-с! Приятно. На глазах у всех, так сказать, подрывают устои. Так и запишем. И улочку запишем. И номерок запишем. Все запишем.

Обыватель внес необходимую запись в памятную книжку и пошел дальше.

— Товарищ, разрешите прикурить? — остановил обывателя толстый гражданин в бобровой шубе.

У обывателя екнуло сердце и подкосились ноги.

— Хи-хи… Не извольте сомневаться. Никак нет. Никакого причастия к нелегальным подпольным организациям, революционным кружкам и политическим группировкам не имею-с и не являюсь, так сказать, "товарищем", а ежели ночевал в участке, то, поверьте, ваш… превосхо… дительство… роковое недоразумение… несчастное стечение обстоятельств… Ва… ва… ва…

Гражданин в шубе в ужасе шарахнулся в сторону.

Исколесив всю Москву и уже окончательно отчаявшись в успехе поисков, заведующий музеем поздно вечером наконец, к великой своей радости, нашел исчезнувший экземпляр обывателя.

Экземпляр стоял посередине Театральной площади на коленях и, рыдая, говорил:

— Как честный человек… Роковое недоразумение… Чиновник двенадцатого класса и никакого причастия не имею… А ежели ночевал в участке, то, видит бог, по ошибке… Боже, царя храни!.. А что касается извозчика номер сорок девять тысяч двадцать один и газетчика номер двенадцать (блондин, четырнадцать лет, глаза голубые, особых примет не имеется), то могу подтвердить, что они есть замешанные в движении, особенно газетчик, который продает подпольную нелегальщину… Опять же могу указать адрес Московского Комитета Коммунистической партии… А ежели ночевал в участке, то…

Многие прохожие останавливались и давали ему копейку.

Две недели бился заведующий музеем, растолковывая обывателю сущность событий и перемен, случившихся за последние двадцать лет.

В начале третьей недели обыватель уразумел.

В конце третьей недели обыватель поступил в трест.

А в начале четвертой как-то вскользь, во время обеденного перерыва, сказал сослуживцам:

— Тысяча девятьсот пятый год? Как же, как же! Помню. Даже, можно сказать, лично участвовал в борьбе с самодержавием. Сидел, знаете, даже. За участие в демонстрации… Были дела! Ну да о чем толковать! Мы старые общественники-революционеры. И вообще, вихри враждебные веют над нами…

Говорят, что один раз он не без успеха выступал даже на вечере воспоминаний о 1905 годе.

Но это недостоверно.

Все же остальное — факт.

1926

Первомайская пасха[23]

Председатель месткома Кукуев подвел гостей к роскошно накрытому пасхальному столу и радушно воскликнул:

— Прошу вас, друзья! Милости просим. Чем бог послал. Христос, так сказать, воскресе!

— Воистину воскресе, — плотоядно ответили гости, потирая руки, и стали приближаться к столу.

— Усаживайтесь, граждане, усаживайтесь, — суетился Кукуев, — прошу покорно! Пал Васильевич, что ж это вы, батенька? Наливайте, Захар Захарыч, зубровочки. Софья Наумовна, запеканочки, а? Господа, усиленно рекомендую вам свяченого куличика… домашнего изготовления. А ты что ж, Митя, сидишь и ничего не ешь, как жених? Кушай, Митя! Поправляйся. Опять же, может быть, кто-нибудь хочет свяченых яичек? Вот зелененькое, а вот и красненькое. Сами в церковь носили с Марь Ванной… Христос воскр…

В этот миг в передней раздался звонок, и через минуту в столовую вбежала взволнованная дочурка:

— Тятя! Вас там какой-то спрашивает.

— Кто б это мог быть? — изумился Кукуев. — Кажись, все свои в сборе. Гм… Извините, граждане, я сейчас.

С этими словами Кукуев вошел в переднюю и закачался. Перед зеркалом снимал пальто сам товарищ Мериносов.

— А я, брат, к тебе, — весело сказал он. — С Первым маем тебя! Отличная, браток, погода! Солнце, птички, солидарность! Возвращаюсь, понимаешь, с демонстрации и дай, думаю, зайду проведать старика Кукуева. Уж не болен ли? Чаем напоишь?

"Я б тебя с удовольствием уксусной эссенцией напоил", — мрачно про себя подумал Кукуев, а вслух радостно воскликнул:

— Напою, как же! Очень приятно! С Первым, как говорится, маем! Воистину! С Первым маем, с первым счастьем! Хм…

— Ну, браток, показывай свою берлогу.

— У меня, знаешь ли, того… не прибрано…

— Ерунда! Предрассудки! Веди, брат.

С этими словами Мериносов распахнул дверь в столовую и остолбенел.

— Гм! — сказал он, грозно нахмурившись. — Это что ж у тебя, браток, происходит тута? Никак, пасхальный стол? Религиозные предрассудки? Гости мелкобуржуазные? Ай-ай-ай! Не ожидал я этого от тебя, хоть ты и беспартийный!

— Да что вы, товарищ! Помилуйте! — бледно засуетился Кукуев. — Какой же это, извините, пасхальный стол? Какие ж это мелкобуржуазные гости? Вы меня просто удивляете такими словами…

— А что ж это?

— Это-с? Так себе. Маленький первомайский… гм… митинг… Кружок, так сказать.

— Кружок?

— Вот именно… Кружок… Кружок в некотором роде, по изучению качества продукции. Хе-хе!.. А вот это, товарищ Мериносов, все экскурсанты…

Кукуев хлопнул себя по ляжкам и радостно воскликнул:

— Вот именно! Первомайский кружок! По изучению качества продукции!

Мериносов подозрительно подошел к пасхальному столу и мрачно спросил:

— А почему тут куличи расставлены?

— Помилуйте, товарищ Мериносов! Какие же это куличи? Не куличи это, а образцы кондитерской продукции Моссельпрома. На предмет исследования…

— Ну разве что на предмет исследования. А почему на этой продукции "X.В." написано? — подозрительно заинтересовался Мериносов.

— "X.В."… Это так… сокращенное название: X — хозяйственное, В — возрождение, а вместе — хозяйственное возрождение.

— Гм!.. Ну разве что хозяйственное возрождение. А почему на этом самом "хозяйственном возрождении" стоит сахарный барашек? В каких это смыслах?

— Барашек?.. Какой барашек? Разве это барашек? Вот история! А я, знаете ли, впопыхах как-то не заметил. Впрочем, это не барашек, а модель туркестанской тонкорунной овцы…

Мериносов сел.

— Прошу вас! Не угодно ли кусочек ветчинки?

— А почему ветчинки? Что это за кружок, в котором экскурсантов угощают ветчинкой?

— Помилуйте! Зачем же обязательно "угощают"? Не угощают, а дают на экспертизу. Определить качество. Не желаете ли, например, определить качество этой паюсной икорки? Астраханская продукция. Экспортный товар. Но предварительно усиленно рекомендуем для анализа пробирочку зубровки.

— Пожалуй, — хмуро сказал Мериносов, — от пробирочки не откажусь.

— Вот и прекрасно. И я с вами за компанию исследую колбочку рябиновой. Ваше здоровье! За "хозяйственное возрождение"!

— Воистину возрождение!

— Госп… товарищи! Что ж вы перестали, это самое, анализировать? Ну как вы находите, товарищ Мериносов, качество зубровки?

— Невредное качество. Только, кажись, градусов маловато в продукции. И как будто бы наблюдается известный процент сивушных масел.

— А вы возьмите для анализа пробу солененьких грибков! Всякое сивушное масло отобьет. Может быть, кусочек сельскохозяйственного поросеночка исследуете?

— Нет, уж вы мне лучше дайте исследовать вон той консервированной рыбки.

— А мне, пожалуйста, подвиньте образец продукции Госспирта! Налейте-ка реторточку. Ваш… здоровье…

— Граждане! Что же вы… Анализируйте поросенка с хреном! По мензурке Винторга…

— В… ви-но-ва-ат! А что это у вас тут, на блюде? Небось крашеные яйца? Опиум? Предрассудок?

— Помилте-с! Разве яйца предрассудок?

— А п… почему они р… разноцветные… красненькие, синенькие, ж-желтенькие… ик… з-зелененькие?

— Это-с образцы красок продукции Анилинтреста.

— Ага! В таком случае дайте мне вон тот, лиловенький образчик. Мерси! И рябиновой не мешало бы еще исследовать пробирочку. А то мне все кажется, что пр-родукция у нее к-какая-то ст-странноватая! Ваш… здоровье… Ви-но-ва-ат! А п-почему травка тут стоит? В виде горки… Предрассудки?

— Показательная травка, товарищ Мериносов! Клевер.

— Желаю исследовать п-показательную т-травку!

— Помилте! Кто же клевер анализирует? Это вам не колбаса! Вот телятины кусочек проанализируйте. Рекомендую. Замечательное качество!

— Пр-родукции?

— Продукции.

— Ну-ну, так анализнем по этому поводу еще по колбочке очищенной!

— Смотри, Вася, ты уж и так наанализался порядочно!..

— Ер-рунда! Христос в-воскр… Воистину возрождение! С Первым м… м… м…

Поздно вечером выходя от Кукуева, Мериносов долго держался в передней за вешалку и говорил:

— Я т-тебя, Кукуев, сразу р-раску-сил. Небось это самое… А на самом деле — то с-самое! Я, браток, тебя насквозь виж-жу. У т-тебя все качество пр-родукции на уме… Кабинет завел экс-пер-им-мо-ментальный! Выслужиться хоч-чешь? Старайся, браток! Нам спец-цы нужны… Ик!

Где-то гудели первомайские колокола…

1926

Самоубийца поневоле[24]

Со стороны Гражданина это было свинство во всех отношениях.

Тем не менее он решился на это, тем более что самоубийство уголовным кодексом не наказуемо.

Одним словом, некий Гражданин, разочаровавшись в советской действительности, решил повернуться лицом к могиле.

Печально, но факт.

Спешно получив выходное пособие и компенсацию за неиспользованный отпуск, Гражданин лихорадочно написал предсмертное заявление в местком, купил большой и красивый гвоздь, кусок туалетного мыла, три метра веревки, пришел домой, подставил стул к стене и влез на него.

Кр-р-рак!

— Черт возьми! Ну и сиденьице! Не может выдержать веса молодого интеллигентного самоубийцы. А еще называется борьба за качество! А еще называется Древтрест! Тьфу!

Но не такой был человек Гражданин, чтобы склоняться под ударами фатума, который есть не что иное, как теория вероятностей, не более!

Кое-как он влез на подоконник, приложил гвоздь к стене и ударил по гвоздю пресс-папье.

Кр-р-рак!

— Ну, знаете ли, и гвоздик! Вдребезгу. Борьба-с за качество? Мерси. Не на чем порядочному человеку повеситься, прости господи. Придется непосредственно привязать веревку к люстре. Она, матушка, старорежимная! Не выдаст!

Гражданин привязал к люстре веревку, сделал элегантную петлю и принялся ее намыливать.

— Ну и мыльце, доложу я вам! Во-первых, не мылится, а во-вторых, пахнет не ландышем, а, извините за выражение, козлом. Даже вешаться противно.

Скрывая отвращение, Гражданин сунул голову в петлю и спрыгнул в неизвестное.

Кр-р-р-ак!

— А, будь она трижды проклята! Порвалась, проклятая. А еще веревкой смеет называться! На самом интересном месте. Прошу убедиться… Качество-с… Глаза б мои не видели…

— К черту! Попробуем чего-нибудь попроще! Ба! Столовый нож! Паду ли я, как говорится, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она…

Кр-р-рак!

И стрела действительно пролетела мимо: рука — в одну сторону, лезвие в другую.

Гражданин дико захохотал.

— Будьте уверены! Ха-ха-ха! Качество! Ну как после этого не кончать с собой!

— Умирать так умирать! К черту нож, этот пережиток гнилого средневекового романтизма! Опытные самоубийцы утверждают, что для самоубийства могут очень и очень пригодиться спички. Натолчешь в стакан штук пятьдесят головок, выпьешь — и амба. Здорово удумано. Как это я раньше не догадался?

Повеселевший Гражданин распечатал свеженькую коробку спичек и стал жизнерадостно обламывать головки.

— Раз, два, три… десять… двадцать… Гм… В коробке всего двадцать восемь спичек, между тем как полагается шестьдесят.

Гражданин глухо зарыдал.

— Граждане, родимые! Что же это, братцы?! Я еще понимаю — качество, но где же это видано, чтобы честный советский гражданин так страдал из-за количества?

К черту спички! Ударюсь хорошенько головой об стенку — и дело с концом. Добьемся мы, как говорится, своею собственной головой!

Гражданин зажмурился, разбежался и — Кррак!!!

Термолитовая стена свеженького коттеджика с треском проломилась, и Гражданин вылетел на улицу.

— Ну-ну! Мерси! Да здравствует качество, которое количество! Ур-р-ра! Ха-ха-ха!

С ума он, впрочем, не сошел, и в больницу его не отправили.

Гражданин посмотрел на склянку и сказал со вздохом облегчения:

— Вот. Наконец. Это как раз то, что мне нужно. Уксусная эссенция. Уж она, матушка, не подведет. В смерти моей прошу никого не винить.

Гражданин с жадностью припал воспаленными губами к склянке и осушил ее до дна.

— Гм… Приятная штука. Вроде виноградного вина, только мягче. Еще разве дернуть баночку?

Гражданин выпил еще баночку, крякнул и покрутил перед собой пальцами.

— Колбаски бы… И икорки бы… А я еще, дурак, на самоубийство покушался! Жизнь так прекрасна! Вот это качество! Марья, сбегай-ка, голубушка, принеси парочку уксусной эссенции да колбаски захвати. Дьявольский аппетит разгулялся.

— Ну-с, а теперь, закусив, можно помечтать и о радостях жиз… Тьфу, что это у меня такое в животе делается? Ох, и в глазах темно! Колбаса, ох, колбаса! Погиб я, товарищи, в борьбе с качеством! А жизнь так прекра…

С этими словами Гражданин лег животом вверх и умер.

Что, впрочем, и входило в его первоначальные планы.

1926

В Западную Европу[25] (Из заграничных впечатлений 1927 года)

1. ZREWIDOWANO

Симпатичный незнакомец в широком пальто горохового оттенка лениво поковырялся в моем непривлекательном чемоданчике и элегантно махнул рукой. Рукой, плотно заключенной в серую замшевую перчатку, явно западноевропейского происхождения.

Некто в кепи с галуном тут же наклеил на крышке чемоданчика розовый билетик с загадочной надписью: "Zrewidowano".

— Гм!.. Zrewidowano так Zrewidowano. Ничего не имею против.

— Можно идти, товари… то есть, виноват, господин.

Гороховое пальто молча наклонило голову, но весь вид его приблизительно говорил следующее:

"По-русски отлично понимаю, но говорить на этом варварском языке не желаю. Забирайте свое барахло и можете идти в Европу. Не возражаю. Скатертью дорожка".

— Мерси, — сказал я на чистейшем польском языке, взял чемодан и бодро вступил на территорию Западной Европы.

Строго говоря, вышеупомянутая территория была не столько западноевропейская, сколько восточнопольская, но это не существенно.

От крахмального воротничка джентльмена, любезно обменявшего через окошечко мне два червонца на огромное количество таинственных злотых, до щеголеватого военного попугайской раскраски здесь все настойчиво намекало на свое западноевропейское происхождение.

В последний раз через стеклянную дверь я посмотрел назад, где возле круглой стойки незнакомец в гороховом пальто отбирал у пассажиров паюсную икру, папиросы, юмористические журналы и прочие орудия большевистской пропаганды, и с головой погрузился в западноевропейские ощущения.

Станция Столбцы. Белый, во вкусе новонемецкой готики, вокзал. Белый лепной орел, смахивающий на гуся. На подоконниках в зеленых ящиках — пестрые цветочки. Чистота и скучноватый порядок. Белые облака, российские сосны. В яркой траве — традиционный осколок стекла, белой звездой отражающий раннее, но не вполне западноевропейское солнце.

Пресмыкающийся и шепелявящий от пресмыкания молодой носильщик в кепи, роняя по дороге веснушки, потащил мой чемоданчик к поезду. Поезд короткий. Вагоны — длинные. И под длинными зеркальными стеклами слипинткаров соблазнительные таблицы:

"Столбцы — Берлин".

"Столбцы — Остенде".

"Столбцы — Париж".

К сведению не искушенного в западноевропейских делах россиянина: слипинткар — спальный вагон, комфортабельный продукт разлагающейся Европы. Но уж если разлагаться, так уж разлагаться по всем правилам, черт возьми!

И вот проводник слипинткара, почтенный человек в галунах, отметил синим карандашом на карте отведенное для меня купе.

— Проше, пане!

Тонкая пыль, пронизанная зеркальным утренним светом, стояла в бархатном купе. Я опустил тяжелую раму. Со стуком она упала. Особо запахло железнодорожной масляной краской, завертелась пыль, и я прочел привинченную к оконной раме эмалевую табличку: "Не выхиляч шем".

Что обозначает — неизвестно. По всей вероятности, нечто вроде "просят не высовываться". Но тем не менее приятно, что так заботятся об иностранцах, хотя бы и русских.

Ничего не поделаешь, Европа!

До отхода поезда оставалось минуты две. Я выбрался на перрон и пошел вдоль поезда, — из окон вагонов на меня глядели западноевропейские портреты.

Это был великолепный осмотр первой комнаты, даже, собственно, вестибюля того музея, который мне надлежало объезжать в течение месяца.

Вот окно. Не окно, а семейная группа. Стриженая девица в темных роговых очках, в пестром вязаном джемпере, с томиком самого популярного в Европе романа "Мадонна спальных вагонов" (507 тысяч экземпляров). Дочь, мамаша в черных патриархально-католических митенках, со зловредным носом, покрытым слоем этакой ультрамариновой пудры с легким апельсинным оттенком, папаша в соломенной шляпе, сухонький, с выкрашенными усами, в крахмальном воротничке, корректный, как покойник из хорошего дома. Конечно, темные замшевые перчатки (вообще все порядочные люди — в перчатках). По всей вероятности, добродетельная помещичья семейка, едущая проживать без особого труда добытые средства куда-нибудь в Карлсбад или (чем черт не шутит!) в Ниццу.

Я прохожу мимо, мамаша опускает замшевые, как у попугая, веки и неодобрительно скользит глазами по моим, весьма неевропейским, туфлям. Потому — ежели бедный, то сиди дома и не рыпайся по заграницам, не суйся в "миттельевропейшен экспресс".

Дальше в окне хорошенькая горничная в наколке чистит щеткой круглую шляпную коробку своей барыни и не без некоторого презрения делает глазки носильщику.

Дальше в раме окна красуется томного вида молодой человек (в коричневых замшевых перчатках, натурально). Облокотясь коверкотовым плечом о раму, он читает французскую газету. Бархатные его усики длинны и модны, как у Адольфа Менжу, одна бровь скептически приподнята, и вялые губы абсолютно неподвижно приоткрыли мертвый, перламутрово-золотой зуб.

Далее — католический священник, коммивояжер (надо полагать, какой-нибудь автомобильной фирмы), два немолодых розовых немца, — словом, все как полагается.

И над всем этим, то есть среди всего этого, величественно и грузно опершись слоновыми локтями о брионную раму, возвышается… нет, не возвышается… ширится… нет, не ширится… непомерно присутствует, царит, доминирует, подавляет и ужасает чудовищной комплекцией монументально-буддийского стиля польский генерал. Его лицо — жирная Европа. Оно окружено (я бы даже рискнул сказать — обрамлено) как бы некими колониями, седою растительностью немолодого льва. Оно давит на тройную шею, шея давит на воротник (с галунами, разумеется!), воротник давит на гороподобную грудь. Грудь распирает окно. Окно трещит. Окно давит на вселенную. Трещит европейское равновесие.

Нет, это не генерал. Это — фельдмаршал, генералиссимус. Кутузов десятой степени, диктатор.

Дежурный по станции выходит на перрон и машет рукой (в бежевой замшевой перчатке). Поезд трогается, фельдмаршал плывет. Бегу в вагон.

Ветер треплет на столике перед окном красные розы, которые я везу из Москвы. Они, эти розы, летят поверх польского пейзажа, поверх тех самых сосен, полей, дорог, полосатых шлагбаумов, на которых, быть может, сейчас почил свинцовый глаз генералиссимуса.

Входит льстец в галунах и приглашает в вагон-ресторан завтракать. Кстати, во имя экономии времени и места убедительно прошу в дальнейшем иметь в виду, что все поляки или в галунах, или в замшевых перчатках, сообщать об этом больше не буду; разбирайтесь сами — когда галуны, когда перчатки.

По коридору, подпрыгивая и хватаясь за стены, идут в салон-вагон пассажиры. В шесть часов вечера — Варшава.

А пока — любопытно позавтракать в ресторане трансевропейского экспресса.

2. СТОЛБЦЫ — ВАРШАВА

В вагон-ресторане роскошного "Матропа" под ослепительным потолком крутится широкопалый пропеллер вентилятора.

Вагон-ресторан блестит лакированным красным деревом, хорошо отшлифованным стеклом и яркой решетчатой медью отдушников-жалюзи.

По стенам и потолку — рекламы. Элегантные, хорошо отпечатанные, лаковые, среднеевропейские рекламы.

Конечно, "Пейте мюнхенское пиво Левенбрей" (а я-то в простоте душевной полагал, что пиво Левенбрей водится исключительно в Охотном ряду. Угол Тверской, за столиком под елочкой!).

Конечно, "Курите папиросы "Хедив", "Требуйте несравненный оранжад такой-то фабрики", "Принимайте незаменимое в дороге слабительное", "Останавливайтесь в потрясающем отеле "Националь" — радио, ванна, автомобиль, лифт" и т. д. и т. д.

И, конечно, конечно, лаково-синее поле, по которому вполне корректно отпечатана лаково-розовая мамаша с лаково-розовым малюткой на руках. У мамаши в руках фаянсовая миска, у пухлого малютки ложка. И вся эта идиллическая среднеевропейская группа снабжена лаково-желтым лозунгом: "Нестле — сокровище мамаш".

Опять же давно забытая, но столь памятная с довоенного времени хоботообразная бутылка зубного эликсира "Одоль": каких-нибудь десять двенадцать капель на стакан теплой воды — и сам Дуглас Фербенкс может спрятаться в будку вместе со всеми своими ослепительными зубами.

Под длинными, светлыми, еще не успевшими запылиться окнами, на грубо топорщащихся, выкрахмаленных скатертях покачиваются поставленные торчком карточки меню.

Со всего поезда, танцуя на ходу и в такт танца стаскивая с бледных рук перчатки, потянулись гуськом накрахмаленные пассажиры.

Посмотрим, посмотрим, как за первым завтраком разлагается Европа! Очень интересно.

Однако Европа разлагалась весьма средне.

Чашка кофе с молоком. Толстая фаянсовая, очень тяжелая (чтобы не падала со стола) железнодорожная чашка. Крошечная варшавская булочка. Масло, приготовленное в виде тоненьких стружек. Две меленькие баночки: одна — с апельсинным мармеладом, другая — с малиновым.

Попробовал. Ни дать ни взять губная помада.

Так что насчет разложения слабовато.

Однако лакей в черной люстриновой куртке с золотыми пуговицами и с золотыми же таинственными литерами на воротнике принес в опытных пальцах бутылку виши и бутылку ядовито-оранжевого оранжада.

В этом, несомненно, уж что-то есть от разложения.

Потому — сейчас невинная вода виши и оранжад, а через полчаса все начнут хлестать коктейли, ликеры, шампанское, требовать устриц, лангуст, танцевать чарльстон, хором петь негритянские песни.

Ох, не доверяю я этой самой Европе! Впрочем, оказалось, что, кроме довольно скверного варшавского пива, в буфете никаких орудий буржуазного разложения не имеется.

Правда, метрдотель пытался соблазнить меня гаванскими сигарами и египетскими папиросами. Но гаванские сигары оказались явно польского происхождения и удручающим образом пахли козлом. А египетские сигареты страшно было взять в руки — так пронзительно и отчаянно вопило с коробки отнюдь не египетское слово "Краков".

Пришлось удовольствоваться честной советской контрабандной папиросой "Госбанк".

Тем временем поезд продолжал безостановочно ползти на запад.

За окном шел сосновый лес. Мы приближались к Барановичам. И тут каждая пядь земли еще помнила о мировой войне.

Кое-где (или это мне только так казалось?) мелькали глухо поросшие травой воронки "чемоданов", пулеметные гнезда, блиндажи.

Вот-вот, казалось, я увижу коновязь и артиллерийских лошадей, зарядные ящики, кухни, солдат с котелками, костры, колючую проволоку…

Однако ничего этого не было. Вместо батальных пейзажей из леса выскакивали этакие левитановские пейзажи, соломенные крыши халуп, речонки с бревенчатыми мостиками.

В одном месте я увидел беговые дрожки, на которых лениво сидел некто с кукурузными усиками, в холщовом пыльнике с капюшоном.

Ба, помещик! Живой, настоящий польский пан помещик! А лестно все-таки, как хотите, увидеть эксплуататора "а натюрель". Хотя бы из окна вагона, сквозь красные московские розы.

Постояли немного в Барановичах.

Тут ребятишки натащили к поезду земляники в замечательных, украшенных разноцветными бумажками корзиночках.

Низко кланялись и шепелявили по-польски, хватая худыми ручонками тонкие "гроши".

Вдоль поезда гуляли местные барановичские красавицы в наимоднейших венских остроносых молочно-серых туфлях. За ними с достоинством увивались молодые люди в наимоднейших парижско-барановичского фасона пиджаках, в вишневых штиблетах, с какими-то польскими значками на лацканах.

Тоже шепелявили, показывая стеками на надписи нашего поезда. А надписи были заманчивые: "Столбцы — Варшава — Берлин".

Состав, скрипнув, тронулся. Серый, с внутренней желтизной дым окутал Барановичи.

До Белостока метался по поезду, заходил к знакомым в купе. Болтал с вице-президентом нашего текстильного синдиката в Америке товарищем И.

Познакомился с двумя японскими писателями, едущими из Москвы куда-то не то в Берлин, не то в Париж.

Японские писатели вежливо обнажали редкие, замечательной белизны и крепости зубы, топорщили сине-черные, конского волоса усы, приседали, на ломаном французском языке хвалили советское искусство, расспрашивали, записывали что-то в записные изящные книжечки.

Наш вице-президент показывал фотографии знаменитого наводнения в Нью-Орлеане, рассказывал о нью-йоркских парикмахерских, пил, сняв по-американски пиджак, виши и оранжад… В тесном купе уже стояла дорожная пыль…

В Белостоке по идеально чистому перрону прошли европейцы с кожаными, яичной желтизны чемоданами. У нас в России они могли бы сойти за стопроцентных миллионеров. Но шалишь, меня на мякине не проведешь! Желтые кожаные чемоданы в Европе не в моде.

В моде — черные, лаковые, сверхъестественной крепости, плоские сундуки с желтыми деревянными скрепами.

У японцев были такие сундуки. Они, эти сундуки, должны быть сплошь обклеены разноцветными марками первоклассных отелей. Должны быть слегка потерты.

Джентльмены же, прошедшие по перрону, были, несомненно, банальнейшие белостокские коммивояжеры, едущие по делам в Варшаву… во втором классе.

Поезд трогается.

Плывет платформа. Плывут люди на платформе. Плывет красная шапка дежурного по станции. Плывут ящики с геранью.

Демократия одета по-европейски. Вернее, "под Европу". Соломенные канотье. На мещаночках яркие платки, преимущественно красные. В шесть Варшава.

3. БЕРЛИН ВЕСЕЛИТСЯ

…Не знаю, как кому, а среднему немецкому буржуа Берлин, несомненно, кажется самым веселым, самым элегантным городом в мире.

Помилуйте, все как в лучших домах! Кинематографы? Сделайте ваше одолжение. Сколько угодно. Самого первого сорта. С умопомрачительной позолотой, с потрясающей мягкости креслами, с пышными канделябрами, с люстрами, с бархатным занавесом, который фешенебельно открывает и закрывает серебристый экран в начале и в конце каждой части, с мальчишкой-боем в длинных штанах с коричневыми лампасами и массой больших металлических пуговиц на короткой курточке и в фуражке с позументами, с тропическими растениями, с зеркальными паркетами вестибюлей, с мраморными лестницами, коврами, голыми нимфами, перилами, интерьерами, кафельными клозетами и специальными отделениями для собачек.

Фокстрот, чарльстон?.. Будьте любезны. Высшего качества. Экстра. Люкс. Вне конкуренции. В любом количестве с десяти вечера до двух ночи — в любом кафе и нахтлокале на Фридрихштрассе, Курфюрстендамм, Потсдаммер-плац, Уланденштрассе и прочая и прочая. Джаз-банд. Хоровой оркестр (крик моды!). Аттракционы. Кокотки. Шикарные помещения с умопомрачительной позолотой, с креслами потрясающей мягкости, с кафельными клозетами, с отделениями для собак…

Впрочем, кажется, я уже только что упоминал про собачек. Тут уместно оговориться: собачка — необходимая принадлежность берлинского буржуишки. Без собачки берлинский буржуишка — никуда ни ногой. Особенно — веселиться. Потому что какое же веселье, если бедняжка мопсик не имеет собственного, совершенно отдельного помещения? Одна грусть!

Летние сады, общедоступные удовольствия, здоровые развлечения на чистом воздухе.

Ого! Как в лучших домах!

Один "Луна-парк" чего стоит! Парк, можно сказать, самого наипервейшего сорта. Море смеха. Каскады веселья, не говоря уже об оркестрах, балаганах, лотереях, индийских факирах и пищащей колбасе — не менее двадцати ослепительных, но недорогих ресторанов. Ресторанов, оборудованных со всей роскошью и вкусом, на который способна послевоенная социал-демократическая Европа…

…С креслами потрясающей мягкости. С довольно голыми девками в шляпах со страусовыми перьями. С коктейлями. С сигарами, с джаз-бандом. С коврами. С мраморными лестницами. С кафельными клозе…

Впрочем, о кафельных клозетах я уже тоже говорил.

Одним словом, Берлин веселится.

В один прекрасный берлинский субботний вечер мы решили на собственной шкуре испытать все прелести вышеупомянутого веселья.

Так сказать, решили испить до дна загадочный и темный для наших грубых советских понятий кубок буржуазного разложения[26].

Тем более что наш немецкий друг сказал:

— Вы, большевики, не умеете веселиться. Пойдемте, и я покажу вам, как легко и мило проводит свой еженедельный отдых честный берлинский буржуа. Море удовольствий… Шампанское смеха… Фокстрот… Чарльстон… Джаз-банд…

— Кафельные клозеты и отделения для собачек, — деловито подсказал я.

— Откуда вы знаете? — удивился немец.

— Да уж знаю, — загадочно ответил я. — Мы, большевики, народ наблюдательный. Впрочем, если разлагаться, так уж разлагаться на все сто процентов! Валяйте везите нас разлагаться.

И мы поехали разлагаться.

Вот краткое, но исчерпывающее описание нашего разложения.

От восьми до десяти — кино на одной из лучших берлинских улиц.

Умопомрачительная позолота. Мальчик-бой, усыпанный пуговицами, как клопами, мраморные нимфы. Кафельные клозеты, отделения для собачек… Смотри выше.

Сеанс короткометражных комедий. Море смеха, океан веселья!

Мы уселись в креслах сверхъестественной мягкости и, осторожно расстегнув пуговицы жилетов, приготовились рыдать от смеха.

Бархатный занавес раздвинулся, смуглый, жемчужно-золотой свет пышных люстр и бра погас, и на поблескивающем голубоватым алюминием экране началось веселье.

Сначала какой-то трехлетний негодяй в продолжение трех частей бил тарелки и выливал ночные горшки на головы своих престарелых родителей (в зале одобрительный смех).

Затем в продолжение двух частей по фешенебельному экрану ездил на кривом велосипеде меланхоличный дядя со следами развратной жизни на интеллигентном среднеевропейском лице. Он въезжал в посудные магазины, руша на своем пути горы тарелок, он падал с высокого моста на палубу увеселительного парохода, игриво выбивая глаза и зубы у забавных пассажиров. Он попадал под поезд — поезд рушился. Он давил старух и детей (в зале мощные раскаты жизнерадостного смеха).

Когда же после велосипедиста на экране снова появился трехлетний ублюдок и начал в новом варианте крушить ночные горшки, публика повалилась на спинки сверхъестественной мягкости кресел, не в силах более сдерживать гомерический смех.

— Подождите! То ли еще впереди! — весело подмигнул нам немец, вытирая душистым платком мокрые от слез глаза, когда мы выбирались из веселого кинематографа на улицу, сияющую зеркальными огнями ультрамариновых, голубых, малиновых и лунного света реклам, выбитых электрическими бегущими буквами вкривь и вкось по черностеклянному небу.

И мы поехали веселиться дальше.

От десяти до часу ночи — "Луна-парк" (описание смотри выше: рестораны, девки в страусовых перьях, сигары, ликеры, отделения для собачек, кафельные кло… и так далее).

Съели по вафле с розовым кремом. Выпили по кружке неважного пива. Купили по штуке пищащей колбасы. Уныло попищали. Веселящиеся берлинцы помирали со смеху. Послушали оркестр. Сентиментальный вальс. Посмеялись. Пошли в павильон, съели по сосиске. Улыбались. Потом все две-три тысячи берлинцев с хохотом повалили куда-то. Оказалось, фейерверк. Видели, как по небу ползут ракеты. Очень смеялись. Потом грохотали бураки и римские свечи. Потом из разноцветных бенгальских огней, золотого дождя и римских свечей в небе вспыхнула гигантская движущаяся картина: два мальчика качаются на доске и… мочатся друг на друга. Берлинцы грохотали, визжали, захлебывались в смехе.

— То ли еще будет! — подмигнул нам наш берлинец и, утирая с носа слезы гомерического смеха, повез нас в ночной кабачок. — Сейчас вы увидите настоящее, ни с чем не сравнимое веселье.

Поехали.

От часу до двух сидели в фешенебельном зале (описание смотрите выше: канделябры, джаз-банд, ликеры, кафельный кло…). Дикая музыка драла барабанные перепонки. Посередине зала истуканоподобные мужчины и дамы самоотверженно терлись друг о друга, изредка прерывая это полезное, но утомительное занятие легким подрыгиванием ног. Немец объяснил, что это танец чарльстон. Пили коктейль. Коктейль — это смесь из дешевых и вредных для здоровья напитков. Не понравилось. Цена тоже не понравилась. Много смеялись. Потом на середину зала вышел эксцентрик с наружностью Штреземана и под элегическую музыку разбил о собственную голову десятка два подержанных тарелок. Затем его нос загорелся электрической лампочкой, и он уполз на четвереньках за кулисы, с тонким юмором виляя худой и длинной задницей, украшенной страусовым пером.

Публика неистовствовала.

Наш немец даже икнул несколько раз. Жизнерадостно и довольно громко.

— То ли еще будет впереди! — прохрипел он и предложил ехать в другое место, где можно дьявольски повеселиться.

— Мерси, — сказал я. — Данке шен, мы уже веселились.

И мы поехали домой, так сказать, не солоно разложившись. Это, собственно, и был самый веселый момент нашего берлинского веселья.

Учитесь, ребятки, развлекаться у Европы, учитесь! А что касается меня, то будя! Попили нашей кровушки!

Автомобиль весело волок нас по зеркальному асфальту Аллеи побед в гостиницу.

Берлин веселился.

4. Три встречи с Муссолини

Что касается меня, то я остался в восторге от синьора Бенито Муссолини. Роскошный мужчина.

Небезызвестный Дуглас Фербенкс во время своего последнего путешествия в Европу в числе прочих стран посетил также и Италию.

Маститый король экрана приехал в городишко Рапалло, занял неплохой номер в местной гостинице и, плотно закусив с дороги макаронами, категорически заявил представителям печати, что не уедет из Италии до тех пор, пока не повидается с легендарным Муссолини. Ибо в настоящее время быть в Италии и не видеть синьора Муссолини "а натюрель" — все равно что лет этак двадцать назад быть в Риме и не потрогать руками римского папу.

Создалось чрезвычайно щекотливое положение, усугубленное тем фактором, что Муссолини от встречи с Дугласом Фербенксом решительно отказался.

Рапалльские старожилы утверждают, что упрямый Дуг, услышав об этом решении не менее упрямого Бенито, спешно перевез всю свою семью из Америки в Италию, хладнокровно приобрел в окрестностях Санта-Маргарита небольшую дачку и поклялся до тех пор возделывать маслины, разводить свиней и купаться в Средиземном море, пока Муссолини не сменит гнев на милость и не пожелает дать ему аудиенцию.

Две недели с лишним длился этот страшный поединок на выдержку. Наконец нервы синьора Муссолини не вынесли. Перспектива вечного пребывания мистера Дугласа Фербенкса на цветущей территории Итальянского королевства оказалась слишком тяжелой. Муссолини дрогнул.

Мне неизвестны подробности исторической встречи двух столь знаменитых актеров — синьора Муссолини и мистера Фербенкса.

Одно только знаю наверное: встреча эта действительно состоялась, после чего мистер Фербенкс, вполне удовлетворенный, лихорадочно распродав свиней и маслины, благополучно отбыл в Америку, где и занялся изготовлением своего очередного сверхбоевика "Черный пират".

Лично мне повезло больше, чем Дугласу Фербенксу.

С синьором Муссолини мне удалось повидаться три раза, причем первая встреча состоялась на второй же день моего прибытия в благословенное королевство. И главное — без особенного труда с моей стороны. То есть некоторые необходимые формальности, конечно, пришлось выполнить, но, во всяком случае, прибегать к мрачным угрозам — на вечные времена поселиться в Италии — не явилось необходимым.

* * *

Первая моя встреча с Муссолини произошла летом этого года в Генуе на очередных ежегодных маневрах итальянского флота.

Серое глянцевое море раскачивалось, как на качелях, то высоко взлетая над бортом миноносца, то проваливаясь куда-то к черту вниз. Струился вымпел. Трепался на свежем ветру матросский воротник.

Вся движущаяся и выведенная из равновесия панорама морского горизонта была задавлена угольным дымом эскадр. Бурые утюги линейных судов бросали на поверхность стальной воды обморочную тень мрачного своего движения.

От берега отделилась моторная лодка.

В бинокль были хорошо видны все ее подробности: задравшийся острый нос, матрос, застывший на нем как статуя с рукой под козырек, и несколько человек на корме у флагштока, от которого вился пышный флаг. Среди нескольких этих людей, одетых в форму итальянских морских офицеров, был Муссолини. Все взоры обратились к моторной лодке. Однако качка и быстрота движения не дали мне возможности ориентироваться в группе и сразу отыскать диктатора.

Моторная лодка вышла из поля зрения. Но в следующую минуту, обогнув корабль, опять появилась, на этот раз уже очень близко.

— Эввива иль дуче![27] — слабо воскликнул позади меня кто-то, но сейчас же осекся.

Моторная лодка приставала к трапу. Музыка грянула марш.

Я видел несколько людей, среди которых был и Муссолини, которые, быстро хватаясь за поручни, взбежали по трапу вверх.

— Который, который же Муссолини? — лихорадочным шепотом спросил я соседа.

— Мадонна! Он не видит вождя! Смотрите же, смотрите — он в морской форме. Вот его плечо… А теперь, видите, это часть его руки… А вот мелькнул его затылок… Смотрите, смотрите — он здоровается с матросами…

Через головы и плечи напиравших людей я увидел вытянутую в струнку длинную, в полкилометра длиной, шеренгу матросов. Вдоль нее, окруженный свитой, шел по палубе вождь. На секунду передо мной мелькнули согнутая в колене и слегка приподнятая на ходу нога его и замшевая перчатка у козырька флотского кепи, расшитого галунами.

В следующий миг мое внимание привлек дирижабль, плавно паривший над крейсером. Вождя закрыла свита. И, скрытый свитой, он шел прямо на меня, загадочный и невидимый, как рок.

Вдруг свита расступилась, и я в потрясающей близости от себя увидел широкую, закрывшую собою полгоризонта, спину. Муссолини здоровался с офицерами, которые стояли лицом ко мне, и по движению и мимике их лиц я как бы в туманном зеркале угадывал отражение лица стоящего ко мне спиною человека.

Мое любопытство дошло до крайнего предела. Каков же он с лица, этот самый загадочный Бенито, этот кумир неаполитанских лавочников, выславший на острова 80000 революционной итальянской интеллигенции и пролетариата?

В Италии, кажется, нет ни одной стены, где бы черной краской по грубому трафарету не было изображено лицо вождя. Я привык к нему. Воображение помогло мне облечь условные линии и пятна портрета в плоть и кровь. И о внешнем виде Муссолини у меня сложилось такое представление: очень высокий рост, длинный лысый череп, демонически мрачные глаза, неумолимо сжатый рот, черный сюртук и скрещенные на груди худые, костлявые руки.

Непринужденная помесь провизора с гипнотизером. Само собою — жгучий брюнет.

И вдруг Муссолини круто и несколько суетливо повернулся. Он был так близок, что его непомерное лицо сразу покрыло три четверти военно-морского пейзажа.

О, как я ошибся!

Невысокого роста, плотный шатен с наружностью податного инспектора. Козырек кепи скрывает верхнюю треть лица. Нижняя губа толще верхней. Вид преувеличенно строгий. Жесты, жестикуляция хозяина небольшой миланской колбасной, уличающего приказчика в небольшом воровстве.

Но поворот головы так неожидан и декоративен, что публика начинает кричать:

— Эввива иль дуче! Эввива иль дуче!

Эффект необычаен.

И уже в продолжение всех маневров фигура Муссолини всегда в центре, но повернута спиной к зрителям: посмотрели, мол, и будет, нечего на диктатора зря пялиться, — а то может, пожалуй, в случае чего, и под арест ахнуть суток на пятнадцать за излишнее любопытство.

И во всем — пафос хозяйственности, деловитости, строгости, неумолимости, гения и работоспособности.

Линейные корабли один за другим, кильватерной колонной, шли мимо вождя. Вождь был подчеркнуто холоден. Ни одной улыбки. Музыка играла марш. Продавали мороженое.

Следующие две встречи мои с Муссолини произошли в скором времени после первой. Одна — в Венеции, другая — в Риме. В Венеции были кавалерийские маневры (невероятно, но факт, даю честное слово!). Муссолини появился не вдруг. Сначала в отдалении. Кусок ноги, обутой в лаковый сапог. Потом аксельбанты. Немного галифе. Колесико шпоры. Спина. Свита заслоняла его от моих нескромных глаз. Моментами казалось, что так и не удастся увидеть вождя в игривой драгунской форме.

И вдруг эффектный поворот, все вокруг расступаются, и великолепный иль дуче опять заслоняет своим мясистым лицом добрых три четверти венецианских небес.

— Эввива иль дуче! Эввива иль дуче!

Но иль дуче, не обращая ни малейшего внимания на восторженные вопли мальчишек, производит строгий смотр конницы, распекает какого-то эскадронного командира, круто поворачивается в разные стороны, принимает рапорты… И все это с полярной холодностью. Ни одной улыбки. Наоборот, мрачность Бонапарта. И вдруг… заметьте себе: я опять "и вдруг"…

И вдруг резко подходит к оседланной лошади, берет ее за подбородок и… обязательно улыбается. Лошадь очарована. Публика очарована. Мальчики перестают продавать мороженое. А иль дуче вдруг… опять вдруг (без вдруг синьор Муссолини ничего не делает)… вдруг пробует подпругу, изящно вкладывает острый носок лакового сапога в стремя и — бац! — берет на глазах у обалделых драгун пять барьеров подряд.

— Эввива иль дуче! Эввива иль дуче!

В Риме Муссолини на моих глазах принимал турецкого посла. Он был строг, но справедлив. На нем была элегантная визитка с круглыми фалдами (из бокового кармана кончик белого платка, словно уголок визитной карточки), котелок, поля которого закрывали верхнюю треть лица знаменитого человека, светлые гетры. Приняв посла, Муссолини с ловкостью трансформатора с большим провинциальным стажем спешно переоделся в шитый золотом мундир премьер-министра, насунул на лоб треуголку с пышным плюмажем и поехал с королем в открытом экипаже закладывать какой-то памятник (разумеется, закладывать не в том смысле, что, мол, в ломбард закладывать, а совсем наоборот, хотя в качестве министра финансов великий человек, говорят, не чужд и небольших ломбардных операций). Затем в шикарной форме министра авиации Муссолини летал на аэроплане над Римом. Его железный профиль твердо рисовался в окне закрытой кабины самолета и в моменты виражей, казалось, парил над вертящимися улицами Рима и над косо несущимся вниз собором Петра и Павла, похожим вместе со всеми своими фонтанами, фонарями и парапетами на белый письменный прибор на роскошном столе, скажем, Габриеля д'Аннунцио.

Этим, собственно, и исчерпывается мое знакомство с синьором Муссолини.

Считаю нелишним прибавить, что Муссолини, собственно, я видел не в жизни, а на экранах в разных городах гостеприимной Италии.

1927

Игнатий Пуделякин[28]

На прошлой неделе мой друг художник Игнатий Пуделякин наконец возвратился из кругосветного путешествия, которое он совершил "с целью познакомиться с бытом и культработой Западной Европы и Северной Америки, а также сделать серию эскизов и набросков флоры, фауны и архитектуры упомянутых выше стран и вообще", как было собственной Пуделякина рукою написано в соответствующей анкете.

Надо признаться, что в обширной истории мировых кругосветных путешествий — научное турне Пуделякина занимает далеко не последнее место. Поэтому я считаю своим нравственным долгом поведать всему цивилизованному человечеству историю о том, как путешествовал мой друг художник Игнатий Пуделякин вокруг света.

Еще задолго до отъезда Пуделякина вокруг света я сказал Пуделякину:

— Ты бы себе, Пуделякин, туфли новые купил. Гляди, Пуделякин, у тебя пальцы из обуви наружу выглядывают. Что подумают о тебе, Пуделякин, Западная Европа и Северная Америка? От людей за тебя, Пуделякин, совестно!

Однако у Пуделякина, по-видимому, была своя точка зрения на общественное мнение Западной Европы и Северной Америки. Не такой был человек Игнатий Пуделякин, чтобы унывать. Наоборот, Игнатий Пуделякин загадочно усмехнулся и зашипел:

— Ни хрена! Туфли — это пустяк. Главное — визы. А пальцы пускай, если хотят, выглядывают, это их частное дело. Вот приеду в Европу — в Европе, между прочим, обувь дешевая. Замечательные штиблеты — восемь рублей на наши деньги. Факт!

На вокзале я нежно обнял Пуделякина.

— Смотри же, не забывай, пиши. На твою долю выпало редкое счастье объехать вокруг света. Не упускай случая.

— Уж не упущу, — задумчиво подтвердил Пуделякин. — Будьте уверены.

Я прослезился.

— Ну, всего тебе, Пуделякин, доброго! Я с нетерпением буду ожидать от тебя открыток. Пиши обо всем, не упускай ни одной подробности. Опиши сиреневые огни Парижа, когда весенние сумерки ласково окутывают мощный скелет Эйфелевой башни, опиши жемчужные струи Рейна, опиши величественные очертания римского Колизея и геометрическую мощь Бруклинского моста в Нью-Йорке. Не позабудь, Пуделякин, также загадочного сфинкса и трансатлантического парохода, на борту которого тебе, Пуделякин, предстоит пересечь Атлантический океан.

— Уж не забуду, — бесшабашно пообещал Пуделякин, нетерпеливо двигая большим пальцем правой ноги, выглядывающим из совершенно дырявой туфли. Мне бы только до Европы дорваться, а там — ого-го!

— Смотри же, Пуделякин! Я твердо рассчитываю, Пуделякин, на тебя. Я надеюсь, Пуделякин, что от твоего зоркого глаза не укроется ничто: ни желтые воды Тибра, когда, колеблемые смуглым ветром долин, они струятся широким потоком, который…

— Уж не укроется, будьте уверены, — сказал Пуделякин и уехал в Западную Европу и Северную Америку.

Пуделякин сдержал свое обещание. Через неделю я получил от Пуделякина первую открытку.

"Дорогой Саша! Ура! ура! ура! Наконец-то я в Западной Европе, которая так необходима для расширения моего умственного кругозора. Вчера приехал в Варшаву. Первым делом, прямо с вокзала, отправился покупать штиблеты. Дешевизна феноменальная. Пара прекрасных штиблет на наши деньги стоит (можешь себе представить!) всего десять рублей. Нечто совершенно фантастическое! У нас таких и за сорок не найдешь. Впрочем, штиблеты не купил. Говорят, в Вене штиблеты вдвое дешевле и втрое лучше. Ужасно рад, что наконец-то в Западной Европе! Целую тебя нежно. В Варшаве дожди. Завтра выезжаю в Вену.

Твой Пуделякин".

"Здорово, Сашка! Пишу тебе из Вены. Действительно феноменально. Ботиночки что надо. Красота: девять целковых на наши деньги. Хотя, говорят, в Берлине еще дешевле и лучше. Так что пока не купил. В 9.40 выезжаю в Берлин. Лучше подождать сутки, но зато купить действительно вещь, не правда ли? А хорошо в Западной Европе, черт ее подери, только удобств маловато: на улицах, например, осколки всякие валяются, и я здорово порезал себе на левой ноге пятку. Впрочем, Вена — городок что надо! Ну, пока.

Твой Пуделякин".

"Саша! Штиблеты — семь целковых на наши деньги! Феерия! Хотя, говорят, в Гамбурге вполовину дешевле. Думаю смотаться в Гамбург, зверинец кстати посмотрю. Семь целковых, а? Это тебе не ГУМ. Ну, пока.

Твой Пуделякин".

"Понимаешь, какая неприятность: приехал в Гамбург в субботу вечером, магазины закрыты. Все воскресенье как дурак проторчал в номере, никуда не выходил. В ресторан почему-то не пустили. Едва дождался понедельника. Штиблеты действительно феноменально дешевые. На наши деньги что-то рублей шесть. Невероятно, но факт! Один русский сказал, что в Бельгии обувь можно приобрести буквально задаром. Подожду до Льежа. Не горит. Пока.

Пуделякин".

"Пишу из Парижа. Штиблеты — четыре рубля на наши деньги. В Марселе еще дешевле. Сижу по случаю дождя дома. Вечером выезжаю в Марсель. Пока.

Пуделякин".

"Чуть было не купил штиблеты в Марселе. Вечером выезжаю в Неаполь. Там, говорят, феноменально дешевая обувь. А еще все кричат, что Италия земледельческая страна. Мостовые в Марселе плохие — все ноги побил к чертовой матери. Пока.

Пуделякин".

"Неаполь. Обувь не стоит выплываю Индию феноменально.

Пуделякин".

"Бомбей. Похабные мостовые штиблеты бесценок Америка дешевле понедельник Сан-Франциско.

Пуделякин".

"Чикаго. Штиблеты гроши умоляю телеграфом 300 Мельбурн феноменально разоренный.

Пуделякин".

Я послал Пуделякину триста. После того прошло четыре месяца. О Пуделякине не было ни слуху ни духу. В начале пятого я получил от Пуделякина открытку из Одессы. Вот она:

"Дорогой Саша! Чуть было не купил в Константинополе обувь. Феноменально дешево! Что-то полтора рубля на наши деньги. Однако, спасибо, встретил одного человека. Узнав, что я русский и иду покупать обувь, он всплеснул руками и воскликнул: "Милый! Вы с ума сошли! Россия — это же классическая страна кожи! В Тверской губернии есть уезд, где все население занимается исключительно выработкой хорошей и дешевой обуви!"

Думаю смотаться в Кимры. Кстати, это недалеко от Москвы. В Константинополе собак не так уж и много. Ноги, представь себе, привыкли. Пожалуйста, продай мой синий костюм за шестьдесят рублей и вышли деньги телеграфом. В пятницу выезжаю в Кимры. Целую тебя нежно.

Пуделякин".

На днях я видел большую красивую афишу, где сообщалось, что известный Игнатий Пуделякин прочтет лекцию о Западной Европе и Северной Америке. Тезисы были заманчивы.

Но я не пошел на лекцию Пуделякина…

…Где-то ты теперь читаешь, Пуделякин? Ау, Пуделякин!..

1927

Емельян Черноземный[29]

Хлопотливый день Емельяна Черноземного начался, как говорится, с первыми лучами восходящего солнца. Что-то около десяти часов утра. Именно в это время Емельян Черноземный эластично выполз из-под голубого стеганого одеяла на свет божий и начал действовать.

Прежде всего он принял холодный душ. После душа минут десять занимался гимнастическими упражнениями по системе Мюллера. Потом не без аппетита выпил стакан какао, съел французскую булку с маслом, с наслаждением закурил толстую папиросу "Герцеговина-флор" и, наконец, свежий и бодрый, присел к изящному письменному столу и до двенадцати часов резво сочинял стихи.

Покончив со стихами, Емельян Черноземный деловито вытащил из-под никелированной кровати с пружинным матрасом зловещие штаны и мрачную толстовку, попрыскал их немного чернилами и брезгливо стал одеваться.

Одевшись, Емельян Черноземный долго, сосредоточенно терся головой о стенку, пока его прическа не приобрела соответствующий вид. Затем сунул в карманы бутылку водки, три метра веревки, кусок душистого мыла, большой гвоздь и, хорошенько измазав руки в печной саже, отправился по делам.

Первый его визит был к профессору Доадамову.

— Здорово, товарищ Доадамов! — сказал Емельян Черноземный бесшабашным голосом, входя в кабинет профессора.

— Здравствуйте, товарищ… Чем могу?.. — пробормотал Доадамов, близоруко топчась возле Черноземного.

— Не признали, что ли?.. Эх, ты, а еще ученый человек называешься, очки носишь! Черноземный я. Емельян. Крестьянин, значит. Безлошадный. Тятька мой поди еще во время империалистической бойни без вести пропал. А я, значит, нонеча у тебя наукам разным обучаюсь. Во как!..

— Студент?

— Оно действительно, ежели по-ученому говорить, то в полном виде студент. От сохи, значит.

— Ага! Садитесь, товарищ! Чем могу?

— Спасибо! Мы и постоять можем. Чай, не лаптем щи хлебаем. Мы люди темные, вы люди ученые. Много благодарны.

Профессор Доадамов слегка поморщился:

— Ну что вы, право, такое говорите, товарищ? Садитесь, прошу вас, без церемоний и расскажите, в чем дело…

Емельян Черноземный нерешительно переступил с ноги на ногу и вытер нос рукавом.

— Зачетишко бы мне, товарищ профессор! Потому — трудно нашему брату безлошадному без зачетов приходится.

Емельян Черноземный вытащил из-за пазухи зачетную книжку и протянул профессору:

— Вот туточка пиши. Осередь ефтой вот клетушечки.

— Помилуйте, товарищ, — удивился профессор Доадамов, — как же это я так вдруг возьму да и поставлю вам зачет? Приходите в среду в общем порядке, тогда…

— Приходил уж. Чего там! Погнали вы меня. "В другой раз, сказали, приходи…"

— Тем более.

— Напиши, барин, зачет, — тускло заметил Черноземный.

— Не могу, товарищ!

— Не можешь? — печально переспросил Емельян Черноземный.

— Не могу, — подтвердил профессор Доадамов.

— Тады во, гляди, барин, чего я чичас над собой изделаю. Пущай, пропадай аржаная моя головушка! И-и-эх-х!

С этими словами Емельян Черноземный не торопясь влез на стул и забил в стену профессорским микроскопом большой гвоздь.

— Что вы хотите сделать?! — воскликнул профессор, содрогаясь.

— Уж изделаю, — зловеще сказал Емельян Черноземный, привязывая к гвоздю петлю и быстро ее намыливая. — Не жить мне, товарищ барин, без зачета! Оно конешно, может которым городским ты и поставишь зачет. Может, у которых городских полные книжки зачетов. Нешто за городскими угоняешься? Деревенские мы. Темные. От сохи, значит. И-и-х! Конечно… Может, я три дня не емши? Может, мне некуда головушку свою приклонить, может, я под мостами ночую да на березовой коре бином Ньютона щепочкой выковыриваю? Эх, сглодал меня, парня, город! Не увижу родного месяца! Распахну я пошире ворот, чтоб способнее было повеситься!

Емельян Черноземный опытным жестом накинул на шею веревку и, рыдая, продолжал:

— Был я буйный, веселый парень… Золотая была голова… А теперь пропадаю, барин, потому — засосала Москва. И-и-эх-х!.. Пропадает, барин, самородок!..

— Вы не сделаете этого! — воскликнул профессор, обливаясь холодным потом.

— Изделаю, — тихо сказал Черноземный, осторожно раскачивая ногами стул.

— Давайте зачетную книжку! — прохрипел профессор Доадамов.

Следующий визит Емельяна Черноземного был в редакцию толстого журнала "Красный кирпич".

Раздвинув богатырским плечом кучу бледно-зеленых молодых людей, Емельян Черноземный бодро вошел в кабинет редактора и остановился перед столом.

— Чем могу? — спросил бритый редактор.

— Демьяна Бедного знаешь? — коротко спросил Емельян.

— Знаю, — нерешительно сознался редактор, высовывая голову из вороха непринятых рукописей.

— Максима Горького знаешь?

— Знаю.

— Емельяна Черноземного?

— Зн… То есть н-не знаю…

— Не знаешь? Так сейчас узнаешь!

Емельян Черноземный высморкался в толстовку и быстро вынул из-за пазухи рукопись.

— Коли не знаешь, тады слухай:

Эх, сглодал меня, парня, город,

Не увижу родного месяца,

Распахну я пошире ворот,

Чтоб способнее было повеситься!

— Приходите через две недели, — сказал редактор устало. — Впрочем, стихи, вероятно, не подойдут…

Емельян Черноземный поставил перед собой бутылку водки и тяжело вздохнул.

— Не подойдут? Тады буду пить, покедова не подохну. И-эх! Оно конешно, может, которые городские парни завсегда свои стихи печатают. Нешто за городскими угоняешься? А мы что?! Мы ничего! Мы люди темные, необразованные. От сохи, значит, от бороны. Был я буйный, веселый парень… Золотая моя голова… А теперь пропадаю, барин, потому — засосала Москва… Под мостами, может, ночую… На бересте, может, гвоздиком рифмы царапаю… И-эх-х!

С этими словами Емельян Черноземный быстро забил в стенку редакторским пресс-бюваром гвоздь, привязал веревку и сунул свою голову в петлю.

— Остановитесь! — закричал редактор.

— Руп за строчку, — тускло возразил Емельян Черноземный. — И чичас чтоб!

— Берите! — прохрипел редактор. — Принимаю. Контора открыта до двух. Не опоздайте…

Следующий визит Емельяна Черноземного был к Верочке Зямкиной.

— Здорово, девка! — сказал Емельян Черноземный, входя в комнату. Придешь ко мне, что ли ча, ночью на сеновал, Сретенка, Малый Желтокозловский переулок, дом восемь, квартира четырнадцать, звонить четыре раза, спросить товарища Мишу Тарабукина (а Емельян Черноземный — ефто мой литературный ксюндоминт)? Али не придешь?

— Вот еще! Какие слова говорите, товарищ! — вспыхнула Верочка Зямкина, роняя физику Краевича на пол. — Мне даже очень странно слышать это, тем более что сегодня вечером мы условились с Васей Волосатовым идти на "Человека из ресторана", так что всякий посторонний сеновал решительно отпадет…

— Так не придешь?

— Не собираюсь…

— Не собираешься? Тады так! Оно конешно. Может, у меня папенька в империалистическую бойню без вести пропал, может, я три дня не жрамши, может, я грызу гранит и под мостами ночую, может, я гвоздиком на березовой коре твое имечко-отчество выковыриваю по ночам, по ночам! Может, конешно, с которыми городскими ты по всяким киятрам желаешь шляться, а который от сохи, с тем не желаешь. И-и-эх-х! Эх, сглодал меня, парня, город, не увижу родного месяца, распахну я пошире ворот, чтоб способнее было повеситься!..

С этими словами Емельян Черноземный вбил в стенку Краевичем гвоздь и хлопотливо сунул голову в петлю.

— Приду! — хрипло закричала Верочка Зямкина, бросаясь к Емельяну Черноземному.

— То-то! Не позже девяти чтоб! Прощай, девка!..

Обделав еще кое-какие делишки, Емельян Черноземный вернулся домой, плотно пообедал, принял ванну с сосновым экстрактом, надел полосатые брюки, желтые полуботинки, синий элегантный пиджак, повязал небрежно бабочкой веснушчатый галстук, смазал фиксатуаром голову и, развалившись в соломенном кресле, закурил ароматную папиросу.

В двери раздался стук.

— Войдите! — небрежно бросил Емельян Черноземный, сбрасывая мизинцем пепел в изящную пепельницу.

Дверь растворилась, и в комнату вошел Вася Волосатов.

— Чем могу?.. — бледно поинтересовался Емельян Черноземный.

— А ну-ка, показывай свой сеновал, сволочь! — ласково сказал Вася Волосатов.

— Я вас не вполне понимаю, товарищ, — мягко прошептал Емельян.

— Зато я тебя, сук-кин сын, очень хорошо понимаю. Показывай сеновал! Показывай мост, под которым ты ночуешь, гадина! Показывай своего папаньку, который пропал без вести во время империалистической бойни! Показывай, наконец, черт тебя раздери, бересту, на которой ты, смотря по обстоятельствам, царапаешь то стишки, то бином Ньютона, то имя и фамилию любимой женщины! Все показывай, чертов кот!

Емельян Черноземный быстро заморгал глазами и неуверенно пробормотал:

— И… и-эх-х!.. Сглодал меня, парня, город… Не увижу родного месяца!.. Тово-этого… распахну я пошире ворот, чтобы это самое… способнее было повеситься!..

С этими словами Емельян Черноземный привычным движением вбил в стенку гвоздь, сунул голову в петлю и нерешительно посмотрел на мрачного Васю.

— Вешайся! — сказал Вася сухо.

— И повесюсь, очень даже просто, — криво улыбаясь, пролепетал Емельян Черноземный. — Только за подстрекательство к самоубийству по головке тебя не тово… имей в виду… А я повесюсь…

— Валяй!

— Вот только напоследок напьюсь водки и повесюсь… Как бог свят…

— Валяй пей водку. Хоть две бутылки! Чтоб ты сдох!!

— Очень мне неприятно слышать такие вещи от близкого приятеля, обидчиво заметил Емельян. — Вместо того чтобы пожалеть темного, безлошадного человека…

— Пей водку, стер-р-рва! — прорычал Вася Волосатов.

Емельян Черноземный дрожащими руками поднес ко рту горлышко бутылки, и щеки его покрылись бледной зеленью отвращения.

— Пей, свинья!

— Н-не могу… Душу воротит! — прошептал Емельян. — Запаха ее, подлой, не выношу! — И опустился перед Васей Волосатовым на колени.

— Будешь?! — загрохотал Вася, багровея.

— Не буду больше, — обливаясь слезами, проговорил Емельян Черноземный. — Чтоб мне не сойти с этого места, не буду…

— Чего не будешь?

— Ничего не буду… Врать не буду… Вешаться не буду… Упадочником не буду… Чужих девочек на сеновал звать не буду. Про папаньку пули отливать не буду… И про мост… тоже… не буду!..

— То-то же, сволочь! Имей в виду. И чтоб больше ни-ни!..

— Ни-ни! — подтвердил Емельян Черноземный и глухо зарыдал.

Слезы его ручьем текли по "сеновалу".

1927

Внутренняя секреция[30]

(Стенограмма речи, произнесенной тов. Миусовым на открытии красного уголка жилищного товарищества)

Председатель. Слово имеет товарищ Миусов.

Миусов (откидывая с мраморного лба каштановые волосы). Товарищи! Предыдущие ораторы в своих речах касались главным образом культуры материальной. А мне бы хотелось поговорить о культуре, так сказать, духовной. О той, так сказать, бытовой атмосфере, в которой приходится жить всем нам вместе, дорогие товарищи. Вот, например, все кричат — новый быт, новый быт, — а где этот самый новый быт, позвольте спросить?.. На земном шаре происходят удивительнейшие вещи, героические события, чудеса науки и техники, исторические процессы, обострение классовой борьбы. Люди открывают Северные полюса, перелетают через Атлантические океаны, изобретают говорящие кинематографы, Днепрострои возводят, реактивные двигатели пускают, — эх, о чем говорить! — до Луны, одним словом, добираются, а в нашем жилтовариществе в это время полное мещанское загнивание, закисание, копание в грязном соседском, извините, белье. А нет того чтобы собраться, как подобает сознательным гражданам первой в мире социалистической республики, в красном уголке своего жилищного товарищества, — ну, скажем, хоть раз в неделю, — и проработать коллективно какой-нибудь этакий актуальный вопрос, — например, о внутренней секреции или о витаминах В.

Голос с места. Правильно! Раз в неделю не мешало бы.

Миусов. Вот видите. Я очень рад, что мое предложение поддерживает наиболее сознательная часть нашего актива. А то что же это такое, товарищи, в самом деле? Едва только соберемся во дворе два-три человека, как сейчас же и начинаются сплетни. "А вы слышали?.." И ничего, кроме сплетен, никакой духовной жизни. Прямо совестно. Например, приведу такой факт. Конечно, факт мелкий, но весьма показательный. Возвращаюсь я, знаете, вчера со службы. Подымаюсь по лестнице. А впереди меня поднимаются двое членов нашего жилищного товарищества. И, разумеется, сплетничают между собой. Не буду говорить кто. Дело не в лицах… Впрочем, их кажется, здесь нету. Если хотите, даже могу сообщить. Я человек прямой. Не взирая на лица, так сказать. Правду-матку… Словом, подымаются гражданин Кабасю из девятого номера и вместе с ним гражданин Николаев, и они сплетничают. Только не тот, конечно, Николаев, который из сорок четвертого, а Николаев из номера восьмого, Борис Федорович, от которого Софья Павловна из номера четвертого на прошлой неделе аборт делала.

Сукин (с места). Она с ним уже два года не живет!

Миусов. У вас неверная информация. Живет! Можете справиться у Глафиры Абрамовны. Как же не живет, если он ей в ноябре из Батума полдюжины шелковых чулок привез?

Сукин (с места). Чулки привез, а не живет!

Миусов. Живет!

Сукин (с места). А вы что, присутствовали при этом?..

Миусов. Оставьте при себе ваши неуместные остроты. Мы не в цирке. Я совершенно определенно заявляю, что она живет, и берусь это доказать фактами.

Сукин кричит с места неразборчиво.

Председатель. Прошу не прерывать оратора возгласами с мест.

Голос. Пусть докажет фактами…

Шум.

Миусов. И докажу! Во-первых, если хотите знать, это у нее второй аборт от Николаева за последнее полугодие. Но это не важно. Во-вторых, по сути дела, если уж на то пошло, моя жена собственными глазами видела, как прачка Софьи Павловны вместе с ее комбинезоном стирала фильдеперсовые, извините, кальсоны Бориса Федоровича.

Сукин (с места). А ваша жена откуда знает кальсоны Бориса Федоровича?..

Смех, шум, возгласы.

Председатель. Товарищи… това…

Шум.

Миусов. Прошу… дурака (Неразборчиво.)

Сукин (с места). От такого слышу!..

Смех.

Миусов. Если хотите знать…

Сукин (с места). Не живет два года… (Неразборчиво.) Борис Федорович живет с миусовской Дунькой, и об этом может не знать только круглый…

Шум, смех.

Миусов. А я сам слышал через стенку и, если хотите знать, видел в замочную скважину, как Борис Федорович…

Шум.

Мне не дают говорить… Я принужден…

Председатель. Тов…

Шум, возгласы.

Голос с места. Пусть расскажет, что он видел!

Миусов. Он… (неразборчиво), поскольку заслонял… шкаф… я не мог…

Шум.

Сукин (с места). А я тоже собственными глазами…

Шум, крики.

Миусов. Вы хам и сплетник!.. Я кончил!..

Председатель. Товарищи! Ввиду позднего времени прения прекращаются. Итак, ставлю на голосование предложение товарища Миусова еженедельно собираться в уголке для проработки наиболее актуальных вопросов.

Голос с места. Чего там еженедельно? Четыре раза в неделю.

Председатель. Поступило предложение собираться четыре раза в неделю. Кто "за"? Подавляющее большинство. Заседание закрыто.

1927

Золотое детство

План у детишек был трогателен и прост: в день получки идти стройной колонной к заводским воротам и там, со знаменами и антиалкогольными лозунгами, дожидаться отцов, с тем чтобы организованно убедить их не пропивать очередной получки.

Детишек было четверо: Гаврик, Филька, Шурка и совсем крошечная Соня.

Самый старший из них — пионер Гаврик — был главной заводиловкой вышеупомянутого антиалкогольного треста.

Он и программу демонстрации вырабатывал. Он и средства на приобретение лозунгов и знамен выискивал. Средств, впрочем, было не особенно много.

Два рубля сорок копеек, и были они добыты путем напряженнейших финансовых комбинаций, имевших частью банковский, частью торговый и частью несколько уголовный характер.

А именно: один рубль сорок копеек пионер Гаврик снял со своего текущего счета в местном отделении сберегательной кассы. Там у него имелся небольшой капиталец в один рубль пятьдесят копеек, честно сколоченный путем ежедневных отчислений от сверхприбыли с продажи вечерней газеты.

Гривенник был оставлен в кладовых сберкассы исключительно для того, чтобы не закрывать текущего счета и не подрывать реноме.

Семьдесят восемь копеек удалось выручить от продажи головастиков вместе с банкой и спиртовой лампочкой для обогревания воды. Цена неслыханно низкая.

Даже жалко было за такие деньги отдавать. Но ничего не поделаешь. Гражданский долг на первом месте. Хотя, конечно, такую другую спиртовую лампочку скоро не укупишь.

Впрочем, не в головастиках счастье. Двадцать копеек, внесенные Филькой и Шуркой, надо сказать честно, были царской чеканки, но в суматохе сошли. А две копейки, принесенные Соней, носили еще более уголовный характер. Они были грубо украдены с комода.

Немедленно были приобретены необходимейшие материалы для успешного проведения предстоящей антиалкогольной демонстрации: несколько метров прекраснейшей материи, клей, гвозди, краска и прочее.

Весь вечер накануне демонстрации просидели дети у Гаврика в чулане, изготовляя знамена и лозунги.

— Чего зря керосин палишь! Ты, пионер! — крикнула было Гаврикова мамаша, стуча в дверь чулана ручкой кастрюли.

— Не лайся. Керосин наш. Организация покупала! — басом ответил Гаврик, и посрамленная мамаша смолкла.

Затем к двери чулана мрачно подошел только что протрезвившийся Гавриков папаша.

Он ничего не кричал и в дверь не стучал, а только глотал свинцовую слюну и, прислушиваясь, мутно бормотал:

— Ишь черти, шебуршат там чегой-то и шебуршат, а чего шебуршат неизвестно, и покою рабочему человеку не дают, цветы жизни, чтобы они подохли, те цветы. И вообще, дом спалят… Организация-кооперация!.. Тьфу!.. Выпить не мешало бы…

— Я тебе выпью! Я из тебя всю кровь выпью! — подозрительно тихим голосом отозвалась из соседней комнаты мамаша. — Копейки в доме не осталось. Все пропил уж… Кобель паршивый!

Дети разошлись поздно.

Гаврик тщательно развесил приготовленные знамена и лозунги, чтоб высохли, и вскоре заснул, сжигаемый во сне нетерпением — скорее бы настал завтрашний день. Ужасно хотелось демонстрировать.

— Организация-кооперация… — хмуро пробормотал папаша, на цыпочках пробираясь к чулану.

Его мучило любопытство. Он вошел в чулан, нашарил впотьмах лампочку и зажег ее. При нищем свете он увидел красивое полотнище с надписью:

ПЕРВУЮ РЮМКУ ХВАТАЕШЬ ТЫ, ВТОРАЯ ТЕБЯ ХВАТАЕТ.

— Гм, — криво усмехнулся отец. — Ишь ведь чего ребятеночки удумали… Первую, дескать, ты, вторая, дескать, тебя… А третью, дескать, опять ты… А четвертая, дескать, опять тебя… А пятую опять ты… А шестая опять тебя!.. И так всю жизнь!..

Горькая слеза поползла по его тоскливым скулам.

— Между прочим, одну бы рюмочку бы действительно бы не мешало бы… Для опохмеленья… Мало-мало… Чего бы сообразить на половинку?.. Гм…

На другой день Филька, Шурка и совсем крошечная Соня с нетерпением топтали снег возле Гаврикова крыльца. Уже самое время было начинать демонстрацию, а Гаврик все не выходил. Наконец он появился. Лицо его было страшным. Оно казалось перевернутым.

— А где же лозунги? — с тревогой спросила маленькая Соня, которой всю ночь снились трубы и знамена.

— Папенька… вчерась… пропил… — прерывающимся голосом сказал Гаврик.

— Значит, что жа? — глухо спросил Филька. — Демонстрация, что ли, переносится?

— Отменяется… — сказал Гаврик.

Судорога тронула его горло. И почти беззвучным шепотом он прибавил:

— И валенки мои… тоже пропил!..

И тут Филька, Шурка и Соня заметили, что Гаврик бос.

— Не так, главное, валенков жалко, как, понимаешь ты… головастиков… — выговорил он и вдруг затрясся.

1927

Толстовец

Когда приятели Пети Мяукина бодро спрашивали его: "Ну как дела, Петя? Скоро в Красную Армию служить пойдем?" — Петя Мяукин рассеянно подмигивал глазом и загадочно отвечал:

— Которые пойдут, а которые, может, и не пойдут…

— Это в каком смысле?

— А в таком. В обыкновенном.

— Ну, все-таки, ты объясни: в каком таком?

— Известно, в каком! В религиозно-нравственном.

— Что-то ты, Петя Мяукин, путаешь.

— Которые путают, а которые, может, и не путают.

— Да ты объясни, чудак!

— Чего ж там объяснять? Дело простое. Мне отмщение, и аз воздам…

— Чего-чего?

— Того-того. Аз, говорю, воздам.

— Ну?

— Вот вам и ну! Воздам и воздам. И вообще, духоборы…

— Чего духоборы?

— А того самого… которые молокане…

— Странный ты какой-то сделался, Петя. Вроде малохольный. Может, болит что-нибудь?

— Болит, братцы.

— А что именно болит?

— Душа болит.

Приятели сокрушенно крутили головой и на цыпочках отходили от загадочного Мяукина.

За месяц до призыва Петя Мяукин бросил пить и даже перестал гонять голубей.

По целым дням он пропадал неизвестно где. Несколько раз знакомые видели Петю в вегетарианской столовой и в Румянцевской библиотеке.

За это время Петя похудел, побледнел, стал нежным и гибким, как березка, и только глаза его светились необыкновенным внутренним светом вроде как бы фантастическим пламенем.

На призыв тихий Петя явился минута в минуту. Под мышкой он держал объемистый сверток.

Комиссия быстро рассмотрела стройного, красивого Петю.

— Молодец! — бодро воскликнул председатель, ласково хлопнув его по плечу. — Годен! В кавалерию!

— Я извиняюсь, — скромно опустил глаза Петя, — совесть не позволяет.

— Чего не позволяет? — удивился председатель.

— Служить не позволяет, — вежливо объяснил Петя.

— Это в каком смысле не позволяет?

— А в таком смысле не позволяет, что убеждения мои такие.

— Какие такие?

— Религиозные, — тихо, но твердо выговорил Петя, и глаза его вспыхнули неугасимым пламенем веры.

— Да вы, товарищ, собственно, кто такой? — заинтересовался председатель.

— Я-с, извините, толстовец. Мне, так сказать, отмщение, и аз, так сказать, воздам. А что касается служить на вашей службе, так меня совесть не пускает. Я очень извиняюсь, но служить хоть и очень хочется, а не могу.

— Скажите пожалуйста, такой молодой, а уже толстовец! — огорчился председатель. — А доказательства у вас есть?

— Как же, как же, — засуетился Петя, быстро развертывая пакет. — По завету великого старца-с… — скромно прибавил Петя, вздыхая, — мне отмщение, и аз воздам. А если вы, товарищ председатель, все-таки сомневаетесь насчет моих убеждений, то, ради бога, бога ради… проэкзаменуйте по теории.

Петя засуетился, вынул пачку книг и разложил их перед комиссией.

— Всего, можно сказать, Толстого до последней запятой произошел. Как хочите, так и спрашивайте. Хочите — с начала, хочите — с середины, а хочите — с конца. Туды и обратно назубок знаю. Например, из "Князя Серебряного" могу с любого места наизусть произнести. Или, скажем, роман "Хождение по мукам". Опять же "Хромой барин". А что касается драмы в четырех действиях "Заговор императрицы", то, верите ли, еще в двадцать четвертом году мы с папашей-толстовцем и мамашей-толстовкой раз шесть ходили в летний театр смотреть…

Петя обвел комиссию круглыми, честными голубыми глазами.

— Можно идти? — деловито спросил он и быстро надел штаны на пухлые ноги, покрытые персиковой шерстью.

— Годен! В кавалерию! — закричал председатель, корчась от приступа неудержимого хохота. Многие члены комиссии, извиваясь и взвизгивая, ползли под стол.

Вечером Петя печально сидел за ужином и говорил родителям:

— А между прочим, кто же его знал, что этих самых Толстых в СССР как собак нерезаных! Один, например, Лев Николаевич, старикан с бородой, главный ихний вегетарианец, другой — Алексей Константинович, который "Князя Серебряного" выдумал, а третий тоже Алексей, но, понимаешь ты, уже не Константинович, а, обратно, Николаевич… Тьфу! И все, главное, графы, сукины дети, буржуи, чтобы они сдохли! Попили нашей кровушки… Я из-за них, сволочей, может, восемь фунтов в весе потерял!..

— Кушай, Петечка, поправляйся, — ласково говорила мамаша, подкладывая загадочному Пете на тарелку большие телячьи котлеты, и светлые вегетарианские слезы текли по ее трехпудовому лицу, мягкому и коричневому, как вымя.

1927

Похвала глупости

(Опыт рецензии)

С легкой руки литбюрократов, окопавшихся в уютненьких траншеях советских издательств, почему-то (?) вошло в практику, без зазрения совести и не жалея государственных средств, издавать кого попало, что попало, как попало, куда попало и кому попало.

Достаточно только указать на дикую вакханалию и свистопляску, которая, к сожалению, до сих пор продолжается с изданием так называемых "полных (!) собраний (хе-хе!) сочинений (хи-хи!)" наших доморощенных и пресловутых гениев.

Вслед за Пильняком, Леоновым, Ивановым, Верой Инбер, Гумилевским и другими безусловно крупными мастерами слова к вкусному пирогу советской популярности потянулись цепкие пальцы развязных молодых людей, уже не имеющих абсолютно никакой художественной ценности и социальной значимости.

Мутный вал чтива, потакающего обывательским вкусам, готов с головой захлестнуть молодую советскую общественность.

Издаются буквально все, кому не лень.

Вот, например, перед нами "полное (ха-ха!) собрание (хе-хе!) сочинений (хи-хи!)" некоего Антона Чехова…

(Кстати: какой это Чехов? Не родственник ли он пресловутого Михаила Чехова, бывшего актера МХАТ II, который ныне "подвизается" в Берлине?)

Впрочем, отбросим всякие подозрения и постараемся вскрыть социальную сущность и выявить писательскую физиономию вышеупомянутого Антона Чехова(!), столь ретиво изданного одним из наших центральных издательств.

Возьмем хотя бы рассказ "В бане", которым открывается том первый. Сам этот факт уже говорит за то, что рассказ "В бане" является, так сказать, общественно-политическим и литературно-художественным кредо писателя. Посмотрим, в чем же заключается это "кредо".

"— Эй, ты, фигура! — крикнул толстый, белотелый господин, завидев в тумане высокого и тощего человека с жиденькой бородкой и с большим медным крестом на груди. — Поддай пару!"

И далее:

"Толстый господин погладил себя по багровым бедрам…"

И т. д.

Несколькими абзацами ниже:

"Там сидел и бил себя по животу веником тощий человек с костистыми выступами на всем теле".

И еще:

"Никодим Егорыч был гол, как всякий голый человек…"

Довольно!!

Совершенно ясно, что ни о каком писательском лице, ни о какой социальной значимости не может быть и речи в произведении, где с откровенностью, стоящей на грани цинизма и порнографии, на протяжении шести-семи страниц убористого шрифта смакуются мотивы голого человеческого тела.

А вот, например, рассказ "Неудача":

"Илья Сергеевич Пеплов и жена его Клеопатра Петровна стояли у двери и жадно подслушивали… За дверью, в маленькой зале, происходило, по-видимому, объяснение в любви, объяснялись их дочь Наташенька и учитель уездного училища Щупкин".

И т. д. (Курсив везде наш. — С.С.)

Дальше, товарищи, ехать некуда!

Учитель уездного училища, объясняющийся в любви некой Наташеньке, — это же шедевр мещанской пошлости и беззубого, обывательского злопыхательства!

Кто этот объясняющийся в любви учитель? Частный случай, анекдот или же монументально обобщенный тип?

Если это частный случай, то позвольте вас спросить, кому нужны такие частные случаи и для чего автору понадобилось притаскивать за волосы на страницы советской печати эту явно надуманную, лишенную плоти и крови фигуру выродившегося интеллигента, который занимается пошлейшим копанием в себе в стиле Достоевского?

Если это монументальное обобщение, то тут мы вправе со всей определенностью заявить зарвавшемуся автору:

— Руки прочь от советского учительства! Не вам, гражданин Чехов, показывать нам его!

И потом, что это за Наташенька? Откуда вы выкопали эту девушку, проводящую все свое время в бесцельном флирте? Не бывает у нас таких девушек, гражданин Чехов!

Кстати, одна характерная деталь: в конце рассказа отец и мать Наташеньки благословляют ее и уездного учителя (!) вместо образа портретом писателя Лажечникова (?).

Очевидно, гражданин Чехов дальше середины XIX века в своих литературных ассоциациях не пошел. Стыдно, очень стыдно, господин Чехов, не знать, что самый популярный писатель у нас не Лажечников, а Гладков! И не мракобесом Лажечниковым, а Гладковым должны были благословлять молодых людей родители, если уж на то пошло!

Но вот что самое характерное: у гражданина Чехова совершенно нет романов. Да это и понятно! Трудно себе представить, как бы рецензируемому автору, при полном отсутствии чувств исторической перспективы, при куцем, беспредметном, а-ля Зощенко, юморке, при совершенно определенном уклончике в "голую" порнографию, удалось создать большое полотно, в полном объеме отображающее нашу действительность, со всеми ее сложнейшими конфликтами, коллизиями, ситуациями, взаимоотношениями, сдвигами и перегибами.

Что касается проблемы живого человека, то она, разумеется, даже и не ночевала в "полном (хи-хи!) собрании (хе-хе!) сочинений (ха-ха!)" гражданина Чехова.

В заключение необходимо заметить следующее. У Чехова имеется несколько пьес. Говорят, что некоторые из них собирается (!) поставить (?) МХАТ I (?!). Нам неизвестно, насколько справедливы эти слухи, но, во всяком случае, в театральных кругах поговаривают об этом совершенно определенно.

Будет чрезвычайно прискорбно, если такой серьезный и нужный пролетариату театр, как МХАТ I, после "Бронепоезда" и после "Хлеба", поставит на своей сцене эти пошловатые и в конечном итоге малохудожественные, с позволения сказать, "пьесы", специально рассчитанные на гнилой вкус нэпманского жителя.

А в общем никчемное собрание никчемных "сочинений" чужого нам писателя.

Старик Собакин.

Кавычки, скобки и все знаки препинания — всюду мои. Вообще все мое. С.С.

1927

Жертва спорта

Было прелестное осеннее утро, и на территории Парка культуры и отдыха спешно догорали георгины и лихорадочно облетали березы. Яркое, но в достаточной мере печальное солнце холодно освещало пейзаж.

В пустынной аллее сидела на скамеечке девушка, для описания которой в моем распоряжении не имеется достаточно ярких красок. Она ела большую грушу, и мутная капля сока блистала на самом кончике ее небольшого подбородка. Рядом с ней на скамье лежал последний номер иллюстрированного журнала, небрежно развернутый на восьмой странице.

Костя Поступаев опытным взглядом закоренелого ловеласа окинул девушку и, плавно описав вокруг нее четыре мертвых петли, вдруг с треском очутился рядом.

— Вот номер — я чуть не помер! — воскликнул он непринужденно, выбрасывая ноги вперед, и многозначительно подмигнул девушке.

Она не пошевелилась.

— Я извиняюсь, который час? — деловито спросил он и придвинулся к девушке.

Она молчала.

— Может быть, вы глухонемая? Что?

Девушка молчала.

— Ага! Я извиняюсь: она глухонемая! — юмористически сказал Костя Поступаев в пространство и закинул руку на спинку скамьи, вдоль девушкиных плеч.

— Почему вы сидите в таком одиночестве?

Пауза.

— Нет, кроме шуток, как вас зовут?

Молчание.

— Гм… Разрешите в вашем присутствии закурить?

Молчание.

— Молчание — знак согласия, не правда ли?

Девушка не шевелилась.

— Мы где-то с вами встречались. Что? Вы, кажется, молчите? Вот номер я чуть не помер! Нет, кроме шуток, — почему вы такая грустная? Давайте я вас расшевелю.

С этими словами Костя Поступаев как бы по рассеянности опустил руку и обнял девушку за талию. Лицо ее слегка порозовело, брови сдвинулись, и губы плотно сжались.

— Фи, какая вы такая… — блудливо пролепетал Костя и положил свободную руку на ее колено.

— Какая такая? — тихо произнесла девушка, подымая на опытного, красивого Костю большие, ясные, синие глаза.

— А такая, — суетливо сказал Костя, и вдруг взгляд его упал на восьмую страницу иллюстрированного журнала. Там во весь лист была напечатана фотография девушки, а под ней Костя прочел надпись: "Нина Подлесная, взявшая первенство на последних всесоюзных состязаниях по боксу".

Костя похолодел.

— Какая же я такая? — еще тише повторила девушка. — Ну? Ну именно?

— Именно — очень тренированная. А я вас, товарищ Подлесная, сразу признал. Только, значит, виду не показал. А то бы разве я… хи-хи… подсел?..

— Да что вы говорите?

— Определенный факт. Вот номер — я чуть не помер. Ну, пока.

— Куда же вы? Постойте. Не уходите. Сядьте поближе.

— Гы-гы!..

— Какой вы странный! Сядьте же. Ну дайте мне руку. Вы мне начинаете нравиться.

— Гы-гы!..

— Я извиняюсь, вы не знаете, который час?

— Гы!

— Может быть, вы глухонемой?

Костя Поступаев молчал.

— Ага! Я извиняюсь: он глухонемой! — печально сказала Ниночка Подлесная в пространство и закинула руку на спинку скамьи, вдоль Костиных плеч.

Костя страдальчески съежился, зажмурил глаза и вдавил голову в плечи.

— Почему вы сидите в таком одиночестве? Нет, кроме шуток, — как вас зовут? Гм… Разрешите в вашем присутствии есть грушу? Молчание — знак согласия, не так ли? Мы где-то с вами встречались… Что? Вы, кажется, молчите? Нет, кроме шуток, почему вы такой грустный? Давайте я вас расшевелю…

— Ой! Только, ради бога, не надо меня расшевеливать. Тетенька, я больше не буду… Никогда. Клянусь ва…

С этими словами опытный Костя сорвался с места и ударился в бегство.

— Постойте! Я хочу вам что-то сказать! Погодите! — слабо крикнула ему вслед девушка.

Но Костя был уже далеко.

Девушка тяжело упала головой на спинку скамьи и зарыдала.

— И так… вот… всегда, — бормотала она сквозь слезы, стуча кулачком по скамье, — всегда! всегда! всегда! Ох, за что я такая несчастная!..

И холодное осеннее солнце видело в тот день, как девушка рвала на мелкие кусочки последний номер недочитанного иллюстрированного журнала и сладострастно запихивала его в урну, где еще дымился окурок, брошенный красивым Костей.

1927

"Наши за границей"[31]

Душевное состояние обывателя, впервые отправляющегося за границу, обычно трудно поддается описанию.

Он мало ест, мало спит, надоедает знакомым телефонными звонками.

— Алло! Это вы, Николай Николаевич?.. Здравствуйте. Это я… Что? Вы уже легли спать?.. Неужели четверть третьего? А я, знаете, думал, что часов девять. Хе-хе… Извините, маленькая справочка. Не можете ли вы мне сказать: допустим, у меня есть заграничный паспорт и немецкая виза, — как быть с Польшей? Пропустит?.. Вы думаете? Спасибо… А если не захочет?.. Да, я понимаю, но все-таки суверенное государство… Не может быть?.. Спасибо. Но все-таки — вдруг я прихожу, а мне в польском консульстве и говорят… Гм… Алло… Алло!.. Повесил трубку… Невежа!..

С утра он нанимает такси и начинает лихорадочно ездить по городу с таким видом, точно у него в квартире лопнула водопроводная сеть. Первым долгом он кидается в Административный отдел Московского Совета — АОМС, где ему на сегодня обещан ответ.

Сжимая в потном кулаке квитанцию, спотыкаясь, бежит он к воротам. Ворота закрыты. За великолепной оградой виден пустой обширный аомсовский двор, цветники, клумбы, деревья…

На тумбочке у ворот сидит милиционер и читает "Рабочую газету".

— Я извиняюсь… товарищ, — начинает наш герой неправдоподобно взвинченным голосом и сует в усы милиционера повестку. — В чем дело? Тут ясно сказано — сегодня, а между прочим, ворота заперты. Это что же такое? Издевательство над гражданами? А может быть, у меня в Берлине тетя умирает? Безобразие!

Милиционер равнодушно зевает, складывает "Рабочую газету" и вынимает из кармана большие серебряные часы.

— Еще рано, гражданин. Всего половина восьмого. А прием начинается в девять. Погодите малость.

— Я извиняюсь, — бормочет проситель. — Неужели половина восьмого? А я был уверен, что четверть десятого…

Он некоторое время трет себе виски и топчется возле милиционера. Наконец, потоптавшись, с легкой надеждой в голосе спрашивает:

— Может, в очередь надо записаться?

— Чего там в очередь, — лениво усмехаясь, говорит милиционер. — Всего четыре человека вместе с вами. Вон они дожидаются. У них и спросите…

Наш путешественник выпускает слабый вопль тревоги и спешно кидается к трем одиноким фигурам, сидящим на парапете решетки и меланхолично болтающим ногами.

— Граждане!.. Я извиняюсь… Кто последний?.. Здравствуйте. Еду, понимаете, в Западную Европу… Так вот, пожалуйста, я четвертый… Запомните… Сплошное безобразие: всюду очереди и очереди… В Западной Европе этого, наверное, нет… Итак, имейте в виду — я четвертый. Пока!

После этого он плюхается на горячее сиденье такси и громко кричит, чтобы его как можно скорее везли в немецкое посольство, оттуда в итальянское, потом во французское, польское, австрийское…

Пролетая ураганом по улицам, он то и дело высовывается из машины и, размахивая шляпой, кричит встречным знакомым:

— Привет! Уезжаю в Западную Европу… Что? Пишите прямо в Германию, прямо до востребования. Целую. Пока.

По его интенсивно-розовому лицу струится горячий пот.

Но вот наконец паспорт своевременно получен, визы поставлены, деньги в банке обменены на валюту. Казалось бы, все в порядке, можно успокоиться. Однако вот тут-то именно и начинается главная горячка.

— Алло! Это вы, Василий Иванович?.. Я вас разбудил?.. Извиняюсь. Дело в том, что послезавтра я еду в Западную Европу. Ха-ха-ха! Слушайте, вы не знаете, говорят, за границей наша простая паюсная икра стоит двести рублей фунт. Это правда?.. Что?.. Триста? Не может этого быть. Вы шу… Алло… Вы слушаете? Алло! Станция, нас прервали… Повесил трубку? Хам!

Алло! Павел Павлович? Это вы?.. Здравствуйте. Я вас, кажется, разбудил?.. Извиняюсь. Поздравьте меня: я уезжаю в Западную Европу. Слушайте, вы не знаете, сколько в Западной Европе стоит наша паюсная икра?.. Дорого? Это хорошо. Мерси. А папиросы? Говорят, наши русские папиросы считаются самыми шикарными. Как вы думаете, стоит захватить тысячи полторы "мозаики"… Что?.. Вы сами дурак… Алло! Повесил трубку…

На рассвете его вдруг будит жена.

— Петя, говорят, надо везти шоколадные конфеты. В Берлине наши конфеты полтораста рублей фунт. И изюм… факт…

Петя вскакивает и на полях газеты начинает спешно производить сложнейшие вычисления: фунты множит на килограммы, делит на конфеты, вычитает икру, извлекает корни из папирос. Руки у него дрожат.

Но самое мучительное — это одеться в дорогу. Надевать обычный костюм не имеет ни малейшего смысла, раз за границей можно купить за гроши новый. Опять же башмаки. Абсолютно невыгодно трепать скороходовские туфли, если послезавтра в Берлине можно купить замечательные новые за десять рублей. А куда девать старые? Не бросать же их, на радость жадным иностранцам! Опять же шляпа и кальсоны…

— Ничего не надо. Все там купим.

Таков лозунг отъезда.

Если бы не врожденная стыдливость, такой, с позволения сказать, турист, вне всякого сомнения, готов был бы ехать в Западную Европу в чем мать родила.

Но, увы, это невозможно. Как-то совестно перед Западной Европой.

Но тем не менее на вокзал он приезжает с женой в совершенно диком виде. На нем старый картуз сынишки, брезентовые штаны системы военного коммунизма, толстовка на голое тело и престарелые парусиновые туфли, из которых стыдливо выглядывают большие пальцы.

На ней клетчатый ватерпуф, абсолютно вышедшая из употребления сумочка, дикого вида шарф и ночные туфли, выкрашенные чернилами. В дрожащих руках пятифунтовая банка икры. Знакомые в ужасе.

— Ничего, там все купим.

Поезд трогается. Своды Александровского вокзала наполняются звоном, грохотом и тихим шипением провожающих:

— Поехал-таки, свинья. Вот уж действительно — дуракам счастье. Много он там поймет со своей жирной гусыней, во всех этих европах!

— Н-да-с… толстокожее животное!

— Животное-то животное, а, между прочим, в данный момент сидит себе возле открытого окошка и любуется панорамой. А послезавтра будет ездить в автомобиле по Берлину и покупать пронзительные галстуки. А нам с вами на паршивый автобус — и домой.

— Ах, и не говорите…

А тем временем наш "турист" действительно сидит у открытого окошка, но отнюдь не любуется панорамой, а нудно и мучительно препирается с супругой по поводу предположенных заграничных покупок.

— Ты, матушка, прямая дура! — шипит он, искоса поглядывая на соседей. Кто же это, интересно знать, покупает шелк в Германии! Италия — классическая страна шелка. Там чулки и купишь.

— Это, значит, я через всю Западную Европу ехать в драных мюровских чулках буду? Ни за что!

— Ничего с тобой не сделается, голубушка. А что касается Западной Европы, то она и не такие чулочки видела. Будь спокойна. А вот что касается моих туфель, то, натуральное дело, как только в Берлине с поезда сойдем, в первую голову покупаю башмаки на резиновой подошве. Германия — это классическая страна кожи… и галстуков…

— О, как я жалею, что вышла замуж за этого грубого идиота! всхлипывает она.

Поезд мчится. В окне движется упоительная среднерусская панорама. Рыбий жир сочится из подпрыгивающих на верхней сетке коробок с икрой и желтыми слезами каплет на разгоряченные головы путешественников.

Проходит короткая ночь, полная тяжелых вздохов и змеиного шипа.

Утром — граница.

Отбирают паспорта.

Короткий таможенный осмотр.

Короткий потому, что, собственно говоря, осматривать нечего.

Вокруг таможенного прилавка жмутся граждане, одетые во что бог послал, безо всяких почти вещей.

Там, мол, все купим.

Поезд переходит границу. В вагон входят польские военные чины. Они вежливо отбирают паспорта. Но сосны за окном все те же "среднерусские".

Поезд медленно подходит к новенькой белой станции в новом немецком стиле. Это Столбцы.

Белый одноглавый орел, похожий на гуся, украшает мезонин станции. Тут опять таможенный осмотр.

Не считая того, что у путешественников ласково отбирают паюсную икру, все обходится как нельзя благополучно.

Наш расстроенный герой, волоча за рукав подавленную супругу, выходит на перрон и в изумлении открывает рот.

Несколько блистательных поездов стоят на путях.

С суеверным ужасом он читает по складам французские и немецкие таблички на вагонах.

"Столбцы — Берлин".

"Столбцы — Париж".

"Столбцы — Остенде".

Но это еще не все. Это все-таки еще не Европа. И лишь на рассвете следующего дня, проехав "среднерусскую" Польшу и одессоподобную Варшаву, на немецкой границе наш путешественник бывает окончательно подавлен.

Пользуясь небольшой остановкой, он выходит из вагона погулять по аккуратной платформе под гигантским немецким деревом и вдруг, неожиданно побледнев как смерть, возвращается, шатаясь, в вагон.

— Капочка, — говорит он серым голосом, — Капочка… начинается… Там, на станции…

— Что, что такое?

— Там, на станции… продаются… бананы…

Он безжизненно садится на диван и закрывает руками лицо.

Паровоз свистит, и деликатный дым скрывает от наших глаз подробности дальнейшего путешествия счастливых супругов…

Мне кажется, что, путешествуя по Европе, я кое-где мельком видел этого "туриста".

Помнится, он топтался в Берлине, на перекрестке двух непомерных улиц, отрезанный от своей супруги, оставшейся на противоположном углу, четырьмя рядами движущихся машин.

В Риме на вокзале он долго требовал "обязательно плацкарту", вызывая у окружающих веселое недоумение по поводу загадочной "русской плацкарты".

В Венгрии он менял доллары на лиры в отделении сомнительной банкирской конторы и потом, озираясь по сторонам, прятал в особый внутренний карман штанов остальные доллары.

В Неаполе он ломился в магазин за фетровой шляпой фабрики "Барсалино".

В Вене метался на плохом таксомоторе из одного универсального магазина в другой…

По приезде домой такой гражданин переживает нечто вроде медового месяца.

Преимущественно он разговаривает по телефону:

— Алло! Это вы, Николай Николаевич?.. Здравствуйте. Это я… Не узнаете? Хо-хо! Только что из-за границы приехал… Вы уже легли спать? Это не важно. Ну, батенька, и насмотрелись же мы с Капочкой чудес!

Вы знаете, эта Западная Европа черт-те что! Нечто феноменальное… Колоссаль! Можете себе представить — в Берлине, например, башмаки на наши деньги восемь целковых, замечательные… А между прочим, пиво — дрянь! Факт… Вообще же — красота! В Риме, например, мы с Капочкой купили подмышники, и что же вы ду… гм… что такое?.. Ах, эти гнусные советские телефоны… Станция, алло! Что такое?! Разъединили. Повесил трубку? Хам!..

1928

Автор[32]

Молодой человек написал пьесу.

Писал он ее жадно, запоем, по ночам. Он закуривал папиросу от папиросы и едва успевал высыпать окурки из пепельницы в корзину для бумаг.

Две недели пьеса лежала у заведующего литературной частью театра на рыжем подоконнике. Была осень. Окно подтекало. Пьеса молодого человека слегка отсырела.

В комнате завлита лежало еще полтораста других пьес. К рукописям были пришпилены регистрационные карточки. Ежедневно заведующий литературной частью заполнял десяток из них приблизительно в таком духе:

"Название — "Разными путями". Число действий — пять. Автор — Николай Петрович Безенчугский. Народных сцен — нет. Число главных действующих лиц мужских — восемь, женских — три". И т. д.

"Заключение — отклонить".

Однажды, в начале третьей недели, заведующий литературной частью потянул к себе пьесу молодого человека. Он прочитал первые шесть страниц и улыбнулся. Брови его весело сошлись над переносицей. Он сказал про себя "гм" и пересел на диван, чтобы было удобнее читать.

На другой день молодой человек услышал из телефонной трубки очень вежливый и очень осторожный голос заведующего литературной частью:

— Ах, вы автор пьесы "Заря"? Очень приятно. Видите ли, гм, лично мне ваша пьеса понравилась. Но у нас в театре еще несколько инстанций. Так, может быть, вы как-нибудь ознакомили бы, так сказать, наши инстанции с вашей драмой… Что? Комедия? Нет, по-моему, все-таки ваша вещь, скорее, лирическая драма, хотя, разумеется, вы, как автор…

Но молодой человек уже плохо слушает. Он — автор, и его приглашают читать пьесу. О! Такие вещи случаются не каждый день и даже не каждый год. И не со всяким.

— Так, значит, разрешите фиксировать день и час? У нас сегодня среда. Так. Тогда, значит, разрешите вас просить в воскресенье ровно в два часа, как раз у нас утренник, так что… Вы в нашем театре бывали?

— О!

— В таком случае прошу вас пожаловать прямо в контору. Это внизу… Совершенно верно, там, где администратор. И попросите вызвать меня… Да. Или Семена Васильевича… Да. Это один из наших актеров. Он очень благоволит к молодым драматургам… Да. Вы просто назовите себя. Значит, в воскресенье в два. Пока, всего доброго.

В назначенный день и час автор переступает порог театра. В первый раз в жизни он входит в знакомый с детства и уважаемый дом не как простой смертный, купивший в кассе билет, а как посвященный — со двора, через контору.

В конторе узкий коридорчик, вешалка, где висят шубы "своих". Тут же, на стене, стеклянная витрина с выставленными в ней письмами, присланными актерам и "своим" на адрес театра. Автор называет себя и просит доложить о своем приходе заведующему литературной частью. Служитель не проявляет никакого интереса к личности автора. Он не предлагает ему раздеться. Уходит доложить. Автор стоит в узком коридорчике, перед зеркалом, в шубе, без шапки, в галошах и топчется на месте, мешая одевающимся и раздевающимся "своим". Внутренний боковой карман авторского пиджака раздут. Из него выпирает переплетенная в изящную малиновую тетрадь пьеса.

На одну минуту перед автором раскрывается дверь, ведущая в кабинет администратора. Там горит зеленая лампа. В кабинет быстро вбегает служитель в пенсне и просит валерьяновых капель. Безукоризненный толстенький гражданин с полными ангельски-голубыми глазами отпирает аптечку и выдает капли. Это в зрительном зале с кем-то сделалось дурно. За столиком сидит дежурный милиционер.

То и дело раздаются телефонные звонки, и ангельский негромкий голос говорит:

— На сегодня все билеты проданы. Ничего не могу для вас сделать.

— Здравствуйте, Дмитрий Владимирович… Кончается второй акт… Да. До свидания.

— Алло! Я слушаю вас… Александра Николаевича нет в театре.

— Нет. На сегодня все продано. Ничего сделать для вас не могу.

Шурша простым шелковым платьем стального цвета, проходит надменная чернобровая, седеющая дама. Все расступаются. Она милостиво улыбается. На йодистых от табака пальцах блестят кольца. Веет миндальной горечью хороших духов. Это "сама Н", знаменитая народная артистка республики, украшение театра.

Автор в чистилище, он еще, конечно, не "свой", но уже и не "чужой". Он в трепете. "Потусторонняя" театральная жизнь уже готова показать ему если не все, то, по крайней мере, часть своих тайн.

— Здравствуйте, дорогой автор! Что же вы не раздеваетесь… Простите ваше имя и отчество?

Это заведующий литературной частью. Он потирает руки.

— Николай Николаевич.

— Очень хорошо. Мы вас ждем, Николай Николаевич. Лука Иванович, голубчик, помогите Николаю Николаевичу раздеться. Пожалуйте, пожалуйте. Ну-с, так.

Служитель Лука Иванович преображается. Он подскакивает к автору. Он ловко подхватывает авторову шубу и вешает ее на вешалку, среди прочих шуб "своих". Заведующий литературной частью бережно берет онемевшего автора за локоть и ведет. Они идут по пустынному фойе, под ногами толстый ковер. За плотно запертыми дверьми стоит напряженная тишина зрительного зала. Среди этой тишины изредка слышатся громкие голоса актеров. Почти крики.

— Где читка? — спрашивает высокий, очень красивый мужчина, эластично обгоняя заведующего литературной частью.

— В управлении, — отвечает завлит.

Автор даже не подозревает, что в театре уже все знают о новой пьесе. Все заинтересованы в ней. Пьеса — это драгоценное сырье, необходимое "для производства" как воздух. Еще не зная ее, режиссеры хотят ее ставить, актеры — в ней играть, кассирши — продавать на нее билеты, художники делать декорации. Автор в центре общих интересов.

Ну вот управление. Оно на втором этаже, рядом с верхним фойе. Сколько раз автор еще тогда, когда он был "просто зрителем", проходил мимо этой стеклянной двери с надписью "дирекция", и сколько раз он печально думал о том, что никогда в жизни, вероятно, ему не удастся переступить ее порога.

В дирекции — за плотной портьерой — несколько конторских столов, телефон, машинистка стучит на ундервуде (переписывает небось роли). На стенах — живопись: эскизы декораций, афиши последней премьеры. С какой завистью и ревностью смотрит автор на эти вещественные свидетельства чужой славы. Неужели же скоро тут будет висеть новая афиша, с его именем, четко отпечатанным в правом углу, против известной всему миру квадратной марки театра?

Новая дверь. Плотная портьера.

— Пожалуйте, Николай Николаевич, сюда.

Мягкая, глухая комната. За окнами — крыши, дождь. Горит лампа. Длинный овальный стол, покрытый толстым серым сукном. Тишина. В стаканах красный чай. Из мягких кресел при появлении автора поднимаются немолодые корректные, интеллигентные люди в черных костюмах, в накрахмаленных сорочках.

— Позвольте вам представить автора.

Автор обходит вставших людей и, шаркая ногами, как гимназист, пожимает руки. Непривычный, острый крахмальный воротничок впивается автору в щеки. Автор готов провалиться сквозь землю. Перед ним — портретная галерея знаменитых, народных, заслуженных, популярных. Он узнает их всех вместе и каждого в отдельности. Они, эти люди, знакомы ему с детства по бесконечному количеству фотографий, открыток, групп… Какой ужас, если пьеса окажется мерзкой! Как стыдно будет перед этими вежливыми людьми!

— Ну-с, приступили.

Задыхаясь от волнения, автор раскрывает тетрадь и придавленным голосом, идущим из противоестественно сжатого горла, голосом, который кажется ему отвратительным, начинает читать действующих лиц.

Один из народных поправляет на курносом носу пенсне и вынимает золотые часы.

— Четверть третьего, — говорит он громко и с музыкальным звоном захлопывает крышку.

Автор читает. Стоит мертвая тишина. Великие сидят как истуканы. Ни одно чувство не выражается на их монументальных лицах. Автор кончил. За окнами смеркалось.

Народный вынимает часы.

— Без двадцати пять, — говорит он бесстрастно.

— Многовато, — многозначительно замечает толстый заслуженный с лысой головой.

— Сократим, — вздыхает популярный комик.

Наступает страшная тишина. Автор сидит, и все сидят. Автор знает, что ему надо уйти. Но это выше его сил. Он должен узнать мнение ареопага. Ареопаг абсолютно и бесстрастно безмолвствует. Минута. Две. Три. Дальше невозможно.

— Ну-с, — говорит заведующий литературной частью.

Автор встает. Все встают.

— Ну-с, Николай Николаевич, спасибо за доставленное удовольствие. Разрешите вам позвонить завтра, часиков в одиннадцать утра.

— Спасибо за доставленное удовольствие, — говорят маститые по очереди, бесстрастно пожимая руку автора. — Спасибо за доставленное удовольствие. Спасибо за доставленное удовольствие.

Автор не спит ночь. Утром — звонок. Завлит назначает новую читку, более расширенному кругу актеров, почти всей труппе. Значит, пьеса "старикам" понравилась. Еще одно испытание. Это уже не так страшно.

На сей раз читка днем, в будний день, в верхнем фойе. И снова театр показывает на мгновение автору несколько своих тайн. Оказывается, в будни днем фойе загораживаются особыми щитами, превращаются в залы, и там происходит репетиция. Оттуда доносятся звуки рояля, голоса, пение. Между тем как на дверях, ведущих в зрительный зал, висят большие плакаты: "Репетиция началась, входить нельзя".

Театр живет своей сумрачной, будничной жизнью. В буфете, где во время вечерних спектаклей ярко горят матовые кубические фонари модерн, сверкают скатерти, морс воспламеняет жажду и бутерброды с чайной колбасой кажутся вдвое аппетитнее домашних, — там теперь столы обнажены, на стойке кипит вокзальный самовар, в сумерках зимнего дня курят актеры, отдыхающие между двумя "своими" сценами, пьют чай актрисы постарше и едят пирожные актрисы помоложе. Откуда-то сверху долетают звуки хора — урок пения.

Вообще выясняется, что в театре, кроме фойе и зрительного зала, еще есть масса всяких комнат, углов, закоулков, залов. Есть макетная, костюмерная, репертуарная комната, режиссерское управление, бутафорская и еще великое множество иных прочих. Но автору их не показывают. Может быть, впоследствии, когда его пьесу примут, когда он станет вполне "своим".

Молодежь принимает пьесу лучше, чем старики. Более несдержанно. Иногда чтение прерывает дружный смех. Иногда вдруг раздается мечтательное восклицание режиссера, подпирающего курчавую голову кулаком:

— Ах, как тут можно здорово сделать на черном бархате! Черт-те что!

Черный бархат! Что это такое? Ничего не понятно! Опять тайна.

Но и после этой читки автору еще не дают немедленного ответа. Лишь на другой день утром его будит телефонный звонок.

— Это Николай Николаевич?.. С вами говорит Гавриил Осипович. Режиссер театра. Ваша пьеса принята к постановке и поручена мне. Надо с вами повидаться.

Ура, слава в кармане! Но радоваться рано. Именно тут-то и начинается настоящее хождение автора по мукам.

Мука номер первый — встреча с режиссером.

Режиссером оказывается тот самый курчавый энтузиаст, который давеча воскликнул насчет черного бархата. Его огненные глаза устремлены вдаль. Он ерошит шевелюру и ходит по комнате взад и вперед перед автором.

— Я влюблен в вашу пьесу, Николай Николаевич! Честное слово, просто влюблен, да и только. Это — поэма. Симфония, богатейший материал для постановки. Вы не думаете? О, не скромничайте! Мы из вашей пьесы конфетку сделаем. У вас там сколько картин? Четырнадцать, кажется? Так будет — семь! Но вы не беспокойтесь. Пятая картина у нас пойдет первой, вторую, третью, четвертую картины мы выбрасываем, десятую соединяем с четырнадцатою…

— Позвольте, но у меня так задумано, что в первой картине…

— Это ничего, что задумано. Это даже очень хорошо, что задумано. Но, знаете ли, законы сцены…

Автор с ужасом видит, как режиссерский карандаш со свистом гуляет по тексту, вырывая лучшие (по мнению автора) сцены. Он пытается протестовать, но напрасно. Режиссер с жаром говорит ему о законах театра, о принципах сценического времени. Совершенно ясно, что если спектакль начинается в половине восьмого, то кончиться он обязан никак не позже половины двенадцатого, то есть должен продолжаться вместе с антрактом четыре часа. Что же делать, если пьесу неопытный автор написал на два часа длиннее положенной нормы? Не может спектакль продолжаться до половины второго! Публика будет бояться опоздать на трамвай и обязательно убежит, не дожидаясь конца.

Автор сражен режиссерскими доводами.

— Скажите, — робко замечает он, — вот вы давеча говорили насчет черного бархата… Что это такое?

— Черный бархат-то?

Режиссер загорается внутренним огнем и, раскаленный, начинает сиять, как звезда.

— Черный бархат — это замечательный декоративный прием. По всему, знаете, рундгоризонту протягивают черный бархат. От этого сцена делается беспредельно глубокой. И я как раз имею в виду во второй картине опустить с колосников лампочки, взять их на реостаты, и вы сами понимаете, можно достигнуть совершенно изумительного эффекта ночного города.

— Да, но у меня во второй картине нет города.

— Это ничего. Он будет. Мы его создадим! Можете быть на этот счет совершенно спокойны. Я прямо-таки влюблен в вашу пьесу… Так что с этой стороны все в порядке…

После этого режиссер на три дня уезжает на дачу писать постановочный план.

Мука номер второй: распределение ролей. Режиссер звонит по телефону:

— Ну, дорогой Николай Николаевич, поздравляю вас: вчера мы распределили роли. Значит, таким образом: Ахтырцева будет играть заслуженный артист Ермаков, его жену — заслуженная артистка Тетина, затем им…

— Позвольте. Извините, я вас перебью. Но ведь Ермаков маленький, толстенький добряк, а у меня Ахтырцев сухой, высокий, надменный старик с романтической окраской, этакий Дон-Кихот, который…

— Простите, Николай Николаевич, я влюблен в вашу пьесу вообще и в образ Ахтырцева в частности. Так что с этой стороны все как будто в порядке. Так-с. А что касается того, что Ахтырцев Дон-Кихот, то я думаю — он, скорее, Санчо Панса. Вы меня понимаете? И, между нами говоря, Ермаков замечательный комик…

— Но у меня роль Ахтырцева глубоко трагическая.

— Ну да, ну да, вот именно. Она глубоко трагическая по существу, а следовательно, в театре она должна звучать почти комедийно. Я влюблен в ваш талант, но вы еще не знаете законов сцены… Ну-с, так. Значит, дальше: роль их дочери Машеньки будет играть одна из наших замечательнейших актрис — вы, наверное, о ней слышали — Сергейчикова.

— О да, я слышал о Сергейчиковой. Это очень хорошая актриса. Но дело в том, что у меня в пьесе нет дочери Ахтырцева Машеньки, а есть сын Ахтырцева Николай.

— Ну да, ну да. Вот именно. Поэтому мы и придумали такой трюк — вместо молодого человека обаятельная молоденькая девушка. Я ведь окончательно влюблен в вашу пьесу вообще, а в образ Машеньки в частности.

— Да, но Машеньки нет…

— Это ничего. Она будет. Мы ее создадим… Ну а что касается остальных, то состав первоклассный. Ну, пока.

Автор начинает мало есть и плохо спать. Под утро ему обычно снятся "реостаты", "черный бархат" и прочие малопонятные, но тревожно манящие вещи.

Мука номер третий: разговор с художником.

— Здравствуйте, Николай Николаевич. Позвольте с вами познакомиться. Альфред Павлинов. Художник вашего спектакля. Я только что подписал договор с дирекцией. Я прямо-таки влюблен в вашу пьесу. Это — поэма. Даже, скорее, не поэма, а такой, понимаете, трагифарс. Его именно и нужно оформить в этаком монументально-синтетическом стиле. Вы мой макет к "Царю Эдипу" видели?.. Так вот, будет нечто вроде, но только, конечно, более насыщенно. Особенно меня интересует трехмерное разрешение железнодорожного пейзажа. Дерево и свет, и больше ничего, может быть — прожектора. Вам улыбается такая перспектива?

— Перспектива улыбается. Мерси. Но только у меня, извините, в пьесе нет железнодорожного пейзажа.

— Нет? Разве? А мне показалось, что в восьмой картине есть. Но это не важно. Я уже вам сказал, что буквально влюблен в ваш шедевр. Так что железнодорожный пейзаж будет. В крайнем случае вы припишете там несколько подходящих слов. Ну, пока. Через месяца два позову вас смотреть макет…

— Как? Через два месяца? Так не скоро?.. Алло! Алло! Повесил трубку… Ужасно…

Мука номер четвертый: ожидание начала репетиций. Мука номер пятый: ожидание разрешения Главреперткома. Мука номер шестой: звонки знакомых. Это даже не мука, а просто пытка, египетская казнь.

— Здравствуйте, Николай Николаевич. Это говорит Вася. Ну как?

— Что как?

— Скоро будем вас вызывать?

— Не знаю.

— Вы же контрамарочку смотрите не забудьте. Только чтоб не дальше пятого ряда, а то Сонечка плохо слышит.

— Хорошо, не забуду.

— Так заметано?

— Заметано!

— Гы-гы! Теперь вы знамениты, с вами страшно на улице раскланиваться еще, чего доброго, не ответите.

— Отвечу.

— Ну, всего.

— Всего.

— До премьеры. Пока. Кстати, говорят, что для писателя проза — это честная жена, а театр — богатая любовница. Хи-хи! Ну, пока.

— Пока.

— Да, кстати! Мне один знакомый, иваново-вознесенский актер, говорил, что в этом сезоне ваша пьеса не пойдет.

— Нет, пойдет.

— Пойдет? А мне говорили, что не пойдет. Гы-гы! Переделок много. Ну, пока.

— Пока.

И так по тридцать звонков в день. Кошмар!

Наконец разрешение Главреперткома получено.

Начинаются муки репетиций. Репетируют мучительно долго. Идя на первую репетицию, автор воображает, что репетировать будут сразу же на сцене. Однако до сцены еще да-а-леко. В одном из самых захудалых закоулков театра стоит стол, за столом сидят актеры с тетрадками в руках и читают под руководством режиссера пьесу. Ничего интересного. Похоже на изучение иностранных языков по системе Берлица. Так проходит месяц и два, пока репетиции не переносят в другое помещение — в фойе, где актеры уже начинают ходить и более или менее "играть".

Между тем где-то в недрах театра художник "клеит макет". В один прекрасный день автора вызывают в театр посмотреть работу художника. Спотыкаясь, автор поднимается и опускается по каким-то узеньким лестничкам, кружит в лабиринте коридорчиков и переходов, о существовании которых в театре до сих пор и не подозревал. Наконец его вводят в комнату, похожую на столярную мастерскую. На ящике сидит режиссер и мечтательно смотрит в угол. В углу стоит художник и, жестикулируя, говорит:

— Уверяю вас, что второй антракт совершенно свободно можно сократить до пятнадцати минут. Трудная монтировка? Ничего подобного. Иван Иванович берется всю перемену механизировать.

— Да, но куда вы денете дом? Он же не поместится. Там кирпичная стена мешает.

— При чем здесь стена, если мы убираем дом под колосники? Пожалуйста, взгляните.

Режиссер, ероша волосы, бросается к художнику, и оба они долго и сосредоточенно смотрят на макет. Это очаровательная игрушка, прекрасно сделанная, подробная модель сцены с вращающимся кругом, колосниками, кулисами и всем прочим размером аршина полтора в длину, ширину и высоту. Автор заглядывает через плечо режиссера и художника. Он восхищен. На маленькой сцене устроены маленькие декорации. Горят крошечные электрические лампочки. Глиняные человечки расставлены на вращающемся диске пола.

У окна макетной два помощника художника в синих халатах строгают, пилят, клеят, красят и вырезают из картона детали макетных декораций.

— Я прямо влюблен в вашу пьесу, — застенчиво говорит один из них автору. — Постановка будет что надо. Есть где развернуться. А третий акт пойдет определенно на аплодисменты. Во всю высоту сцены будут стоять восемнадцать зеркал. Красота.

— Но у меня по пьесе нет зеркал.

— Это ничего. У нас будут. Определенно на аплодисменты.

А где-то рядом стучат швейные машины. Это шьют костюмы по специальным эскизам. Иногда дверь в швейную мастерскую открывается, и тогда видны горы цветистых тканей, обрезки холста и фигуры мастериц, которые, сжимая в губах пучки булавок, ползают у ног пришедшей на примерку актрисы.

Проходит еще несколько месяцев. Время премьеры грозно приближается. Уже автор в театре — "свой" человек. Уже все знают его имя-отчество, и он знает имя-отчество всех. Его беспрепятственно пускают всюду. Он мыкается по фойе, по лестницам, по закоулкам.

Репетиции перенесены на сцену. Это значит, что премьера на носу. Автор входит по наклонному полу в темный зрительный зал. Он садится рядом с режиссером за столик, на котором горит маленькая электрическая лампочка в оранжевой юбочке. Это его почетное право. Начинается очередная сцена. Актеры еще не одеты и не загримированы. Еще нет декораций. Вместо декораций специальные условные "выгородки".

Перед режиссером лист чистой бумаги, на котором он быстро записывает все свои замечания:

"Ермаков — слишком медленно. Соснова — ничего не слышно. Никольский закрывает спиной Машеньку. Убрать стол. Чересчур рано музыка. Надо после слов: "вы мне снились" — паузу".

Или что-нибудь в этом роде.

Автор уже привык к актерам. Ему уже ничуть не странно, что Ахтырцев не Дон-Кихот, а Санчо Панса и что у него не сын Николай, а дочь Машенька. Его образы отступили перед натисками актерского мастерства, более убедительного, чем его собственная фантазия.

Помощник режиссера мечется по театру со специальной книгой репетиций, куда записывает все, что постановочная часть должна приготовить для спектакля. Все — до самой последней мелочи.

Тем временем во дворе слышится шум мотора. Там — декорационные мастерские. Электрическая пила режет дерево. Летят стружки. Строятся декорации. Из папье-маше делается бутафория. Художники красят громадными кистями уже выстроенные детали — шкафы, дома, деревья, вагоны.

В люках сцены орудуют электротехник и осветитель. Там — сложнейшие распределительные щиты, реостаты, рубильники. Заведующий сценой сидит возле металлического прибора, похожего на кассовый аппарат "Националы), и передвигает рычажки, множество которых торчат из прибора.

Нажмет один — загораются синие лампочки. Нажмет другой — красные. Третий — свет гаснет. Четвертый — вспыхивает справа вверху. Пятый — слева внизу. Вся осветительная аппаратура у него в руках.

Капельмейстер рассаживает свой оркестр под полом сцены. Гремят пюпитры. Заведующий шумами и звуками носится с какими-то колоколами, баллонами сгущенного газа, свистками, трещотками, при помощи которых будет производить звук идущего дождя, шипящего паровоза, цоканья конских копыт, гром трамваев, свист ветра…

Парикмахер в белом халате красит и расчесывает на болванках парики.

Вся громадная машина театрального производства приведена в движение. Теперь премьера неотвратима.

Готовые декорации, поднятые на невидимых, бесшумных лебедках, скользят в воздухе через сцену. Пробуют свет прожектора. Актеры выходят в гримах и костюмах к рампе. Режиссер командует:

— Подрезать слегка бороду. Больше румянца. Немного седины в виски. Мягче подбородок.

Рабочие втаскивают мебель.

Автор опять перестает узнавать своих персонажей. Они страшно новы и мучительны в своей новизне.

Администратор посылает в типографию афишу.

Наконец — премьера.

Автор сидит в шестом ряду. Он страстно сжимает локоть режиссера. Публика приятно волнуется. Премьера! Свет медленно гаснет. Загорается рампа. Все кончено. Идет занавес.

1929

"Мы вышли в сад…"[33]

— Вот, прошу убедиться.

Жена ахнула и всплеснула руками.

— Она?

— Она самая.

— Не может быть…

— Факт.

Жена даже слегка побледнела от счастья и неожиданности.

— И пластинки?

— И пластинки. Двадцать штук. Факт.

С этими словами товарищ Рязанцев осторожно развернул газету, и глазам восхищенной жены предстала совершенно новенькая, ослепительная, долгожданная виктрола производства завода "Граммофон" № 12536.

— Двести семьдесят рубликов. Как одна копейка. Три месяца собирал.

После обеда пришли друзья и соседи.

Товарищ Рязанцев произнес краткое вступительное слово:

— Значит, такое дело. Приобрел, братцы, виктролу. Вот это — виктрола. Прошу руками не лапать. Интересное изобретение. Играет. И, само собой, пластинки. Как говорится, культурно-бытовое обслуживание трудящихся и прочее. Предлагаю приступить к наслаждению музыкой. Никто не возражает?

— Чего же возражать!

— Валяй! Валяй!

— Что завести?

— Заведи какой-нибудь романс, — нежно попросила жена.

— Можно и романс, ничего не имею. Вот, например, интересный романс "Мы вышли в сад…".

— Валяй "Мы вышли в сад…", — сказали завистливо гости.

Товарищ Рязанцев поставил пластинку и бережно передвинул рычажок. Пластинка завертелась, чарующие звуки рояля наполнили комнату.

Друзья и соседи затаили дыхание.

И вдруг из этих мелодичных и звонких звуков возник прелестный, мягкий, бархатный баритон, который неторопливо начал глубоко волнующее повествование:

Мы вышли в сад… Вечерняя прохлада… Уже…

Тут в середине виктролы что-то зашипело и выстрелило. Пластинка остановилась.

— Ах ты черт, на самом интересном месте! — воскликнули гости.

— Ничего, — сказал товарищ Рязанцев, — сейчас я все это устрою.

Он быстро разобрал виктролу и сунул в нее нос.

— Пружина лопнула, — огорченно вздохнул он.

— Перекрутил, — с досадой сказала жена. — Медведь!

— Ничего, — сконфуженно забормотал Рязанцев, — мы ее сейчас… это самое… склепаем… Приходите завтра. Завтра дослушаете.

— Ну, — сказал на другой день Рязанцев, — склепал. Теперь уже не лопнет.

— Осторожно заводи! — простонала жена.

— Не беспокойся. Не сломаю. Ну-с, дорогие товарищи, прошу соблюдать тишину и поменьше курить. Пускаю.

Снова чарующие звуки вступления наполнили комнату и снова мягкий, бархатный баритон начал волнующую повесть:

Мы вышли в сад… Вечерняя прохлада… Уже…

Крррак, — выстрелило в середине виктролы, и пластинка остановилась.

— А, будь ты трижды неладна!

Расстроенный Рязанцев, стараясь не смотреть на жену, быстро разобрал машину и огорченно покрутил головой:

— Пружина лопнула.

— Называется, склепал! — насмешливо заметил один из гостей.

— Да нет, где я склепал, там держится. Будьте уверены. В новом месте лопнула. Придется снова клепать. Приходите завтра.

— Интересно все-таки узнать, что "уже"?

— Чего "уже"?

— Вечерняя, я говорю, прохлада уже… Интересно все-таки узнать, что там дальше произошло с вечерней прохладой. Ну, "Мы вышли в сад… Вечерняя прохлада… Уже…". А что "уже" — неизвестно. Даже как-то обидно.

— Завтра приходи. Завтра я ее склепаю, тогда уже обязательно выясним, что "уже". Спокойной ночи.

На другой день бархатный баритон вкрадчиво начал:

Мы вышли в сад…

Гости затаили дыхание.

…Вечерняя прохлада… Уже…

Кр-р-р-ак!

— А, чтоб ты сдохла! Опять лопнула. На новом месте.

— Товарищи! Это неблагородно. Позвал людей в гости, а что "уже" — никто не знает. Мы желаем узнать, что "уже".

— Не смотрели б на тебя мои глаза! — с отвращением сказала жена. Вышла замуж черт знает за кого! Чем всякие виктролы покупать, перед людьми позориться, лучше бы купить на эти деньги масла, что ли. А то: "Мы вышли в сад, вечерняя прохлада… Уже…" А что "уже" — неизвестно. Хоть в глаза людям не смотри.

И она заплакала.

Через три дня бархатный баритон опять вкрадчиво начал:

Мы вышли в сад… Вечерняя прохлада… Уже…

Кр-р-р-р-р-ак!

— Так-к-к-к я и знал! — простонал Рязанцев, хватаясь за голову.

Гости злорадно захихикали.

— Изверг! — закричала жена истерическим голосом. — Сил моих больше нету. Ухожу от тебя, окаянного, к папе и маме! Не могу жить с постылым!

И она стала нервно укладываться.

Товарищ Рязанцев поник головой.

Поздней ночью он писал треугольнику производственного кооператива "Граммофон" горькое послание.

Писал он, между прочим, следующее:

"…А также посылаю 15 рублей задатка и прошу вас убедительно, дорогие товарищи, пошлите мне хорошую пружину, чтобы я хоть проиграл все 20 пластинок, чтобы жена мне шею не пилила, чтобы товарищи не смеялись и чтобы оправдать 270 рублей. Сделайте милость, пошлите то, что я прошу. Кроме вас, где я могу ее достать? Ведь жалко же напрасно деньги гробить…"

И крупные слезы капали из его покрасневших глаз на лист серой бумаги.

Мы вышли в сад… Вечерняя прохлада… Уже…

Кр-р-ак!

Эй, вы, дорогой товарищ треугольник производственного кооператива "Граммофон"! Черт вас побери!

Не мучьте человека!

Что "прохлада"? Что "уже"?

Этот вопрос с "прохладой" наконец должен быть выяснен в ту или другую сторону. Надо же наконец дать чуткий, исчерпывающий ответ:

— Что "уже"?

1929

Париж — Вена — Берлин[34](Из заграничных впечатлений 1931 года)

I

Съездил на несколько дней в Вену. Впечатление — ужасающее.

Трудно себе представить, что сделали Версальский мир и кризис с этим классическим городом шика и веселья.

Город — тень. Город — труп. Город — абстракция.

Обескровленный, раздавленный, измученный Берлин по сравнению с Веной Вавилон.

Германия умирает. Австрия умерла давно. Умерла, высохла, выветрилась.

Жизнь в Вене продолжается как бы по инерции. Полагается ходить трамваям. Ходят. Полагается ездить автомобилям. Ездят. Полагается, чтобы были магазины. Есть магазины. Больше того. Всякому уважающему себя европейскому городу полагается иметь правила уличного движения. И Вене тоже. Имеет правила уличного движения. Даже весьма оригинальные правила, вроде как в Лондоне: движение по левой стороне.

Но кому все это нужно — совершенно непонятно.

Трамваи ходят хоть и по левой стороне, но почти пустые. Автомобилей кот наплакал. Старомодные, громыхающие довоенные машины, похожие на тюремные кареты. Само собой — пустые. Магазины тоже пустые.

На некоторых улицах за вами бегут толпы приказчиков и буквально за полы тащат в свои магазины. Раздирают на части. Грызутся из-за вас, как стая голодных собак из-за кости.

Днем народу не много. После десяти вечера — абсолютная пустота. Мистическая пустота. Даже страшно делается.

Одеты люди в Вене ужасно. Не верится, что это почти в центре Европы.

Ботинки нечищеные, латаные-перелатаные.

Пальто в большинстве случаев — травянисто-зеленые, военного сукна и альпийского покроя. Как видно, еще с войны остались на складах, теперь пустили в массы по дешевке. Надо же людям что-нибудь носить.

Шляпы! Элегантные фетровые венские шляпы — вылинявшие, выгоревшие, с рыжими лентами, повисшими краями.

Видно, что люди донашивают последнее, а что дальше — неизвестно. Мрак.

И главное — никакого выхода.

Я спросил одного венца, бывшего лейтенанта, филолога, культурнейшего человека:

— На что же вы надеетесь?

Он низко опустил круглую, коротко остриженную, преждевременно поседевшую голову. Его спина стала еще горбатее. Воротник дешевенького серенького люстринового пиджачка полез ему на затылок.

Он посмотрел на меня прозрачными, как бы пустыми голубоватыми глазами с красными жилками.

— На что мы надеемся?..

Подумал. Обреченно улыбнулся.

— Знаете, наше положение можно охарактеризовать одной фразой: надежда на чудо. Да. Надежда на чудо. Нас может спасти только чудо.

С точки зрения буржуа, пожалуй, он и прав.

Надежда на чудо.

Лучше не придумаешь. А действительно — на что еще могут надеяться буржуа в том тупике, в той мышеловке, куда загнал Европу смертельно раненный, взбесившийся капитализм?

* * *

Гулял по окраинам Вены.

Большинство фабрик и заводов закрыто. Стекла выбиты. Трубы не дымятся. На пустырях буйно растет бурьян. Оборванные мальчишки играют тряпичным мячом в футбол.

А погода, как нарочно, ангельская. Яснейшая, фарфоровейшая голубизна. Холодное, блестящее солнце. Бурьян в мельхиоровой испарине заморозка.

Рабочая пивнушка.

Заходим перекусить. Выбирать долго не приходится. Меню скромное: пара сосисок и крошечный хлебец.

Пусто.

В углу несколько безработных играют в карты. Хозяин в чистом нищенском переднике стоит за почти пустым прилавком.

И во всю стену лубочное панно-фреска следующего содержания: громадный обильный стол; на столе — горы закусок; закуски дымятся; за столом сидят две группы: справа — бравые австрияки в тирольских зеленых фетровых шляпах с фазаньими перьями (признак фашиста); слева — бравые австрияки в кожаных фартуках с мускулистыми руками, по всем признакам идеальные рабочие, социал-демократы.

И вокруг этой идиллической группы вьется лента, испещренная готическими буквами стихотворного лозунга:

Пей вволю,

Будешь толстый,

Только не говори

О политике.

Мне так понравился этот перл социал-демократического агитпропа, что я его с удовольствием вписал в свою записную книжку.

Какое блестящее сочинение: на фоне мертвого, ограбленного, растоптанного рабочего предместья милые, игривые стишки: "Только не говори о политике".

Если австрийской буржуазии остается лишь надеяться на чудо, то я думаю, что австрийский рабочий класс изберет себе более практическую тактику.

Он перестанет надеяться на чудо и, вопреки сладеньким соглашательским лозунгам, заговорит о политике.

И, надо полагать, этот разговор будет довольно-таки крупным: с классу на класс.

Видел коммунальные рабочие дома. Так сказать, местное жилстроительство.

Дома хорошие. Красивые. В новом стиле. Их довольно много. В окошках вазончики, кактусики. Разбиты садики. Цветники. Мраморные доски с датами постройки.

Венская социал-демократия очень гордится этими рабочими домами. Охотно их показывает туристам:

— Видите, как мы заботимся о своих рабочих!

К сожалению, только умалчивают, что в этих "рабочих" домах уютненько устроились исключительно социалистические лидеры, профбюрократы, чиновники, а подлинными рабочими даже и не пахнет.

Подлинные рабочие живут по-прежнему в грязных, сырых нищенских углах, отданные на съедение домовладельцам.

А тем временем роскошное жилстроительство пышно продолжается. На рабочие денежки возникают новые "рабочие", вполне комфортабельные дома.

Надо полагать, когда последний венский профбюрократ будет вселен в последний дом вместе со своей женой, детишками, патефоном, канарейкой и полным собранием сочинений Каутского — вышеупомянутое жилищное кооперативное строительство будет благополучно закончено. И настанет "социальный рай".

Был интересный разговор с одним крупным венским издателем.

Разумеется, жаловался на кризис. Надеялся на чудо. Все как полагается. Принесли жидкий чай с сухариками.

Расспрашивал об издательском деле в СССР. Проявил солидное знакомство с нашими издательствами. Прекрасно знает, что такое Госиздат и какое отношение имеет к нему ГИХЛ и так далее.

Выражал завистливое восхищение по поводу того, что в СССР книга является предметом самого широкого потребления и даже в некотором роде дефицитным товаром.

Расспрашивал насчет тиражей. Я назвал ему несколько весьма скромных цифр. Эти скромные, с нашей точки зрения, цифры произвели на него оглушительное впечатление.

— Послушайте, — сказал он. — Вы знаете, мы ничего не имели бы против того, чтобы войти в ваше Государственное издательство на правах автономной единицы.

— Но разница политических убеждений… — корректно намекнул я.

Издатель печально улыбнулся.

— Да, конечно… Политические убеждения… Но зато какие тиражи!..

Разумеется, разговор был шутлив. Но нет такой шутки, в которой не было бы капельки истины.

Специально пошел в прославленную венскую оперетту посмотреть модную и сильно нашумевшую вещичку "В Белой лошадке".

Насилу высидел.

Нет, право, это не для нас. Слишком тяжеловесно, пресно, безыдейно, глупо. Мы отвыкли от этого.

Впрочем, понравилась одна шутка:

— Скажите, сколько времени, по-вашему, идет человеческая просьба с земли до бога и обратно?.. А я знаю. Семнадцать лет.

— Почему?

— Потому что в четырнадцатом году все немцы просили бога: "Боже, покарай Англию!" И ровно через семнадцать лет он ее покарал.

Это было как раз в момент падения английского фунта.

Зал разразился печальным хохотом. В доме повешенного — о веревке.

II

Пять лет назад ехал из Берлина в Милан на Мюнхен. Пересекали самую индустриальную часть Германии. Зрелище потрясло.

Громаднейшие корпуса. Бесчисленные клетки освещенных окон. Багровые дымы. Пирамиды угля. Из рельсопрокатных хлестало ракетами.

Ехали в этом пейзаже часами.

Сейчас совершил пробег Берлин — Париж. Через Бельгию. Шутка сказать Бельгия! Классическая страна тяжелой промышленности. С детства слышал о Бельгии. В слове "Бельгия" лязгала сталь.

Прилип к окну. Боюсь чего-нибудь пропустить.

И вот она, Бельгия…

Никакого впечатления. Ну, корпуса. Ну, домны. Ну, уголь. Нормальный, не слишком ошеломительный горнозавод, синий пейзаж.

Странно!

В чем дело? Мир изменился? Нет. Изменились мы. Изменился СССР.

За эти пять лет на моих глазах возникли Днепрострой, Сталинградский тракторный, Ростовский сельмаш, Магнитогорск… Привык к их масштабам. Считал их совершенно естественными — других и не видел.

Чем же может меня теперь поразить Бельгия?

Смотрю на бельгийский индустриальный пейзаж с таким же чувством, как игрок в шахматы, привыкший к большой доске и большим фигурам, смотрит на расставленную партию маленьких дорожных шахмат.

Маленькие клеточки. Маленькие слоники. Крошечные пешки. Тесно, незнакомо, мелко…

Это вам не Магнитогорск…

Живу в Париже. Присматриваюсь.

Говорили, что здесь кризис не чувствуется. Неверно! Ложь!

Париж держится тверже Берлина. Это так. Но признаки кризиса налицо. То там, то здесь появляются его зловещие пятна.

Кризис всюду начинается одинаково. С двух противоположных концов. Во-первых, катастрофически растет безработица. Во-вторых, сокращается потребление предметов роскоши.

Оба эти первичных признака неопровержимы.

Безработица. Она растет с каждым днем. Еще год тому назад считалось, что во Франции нет совершенно безработных. Во всяком случае, эта версия поддерживалась правительством. Это был один из наиболее эффектных козырей.

Теперь ни для кого не тайна, что безработных во Франции, во всяком случае, уже больше миллиона. Цифра для Франции небывалая. И эта цифра неуклонно растет.

В связи с безработицей — нищенство, грабежи, убийства, самоубийства, бытовые трагедии.

О них ежедневно кричит парижская пресса, падкая до всяких криминальных сенсаций. Однако бульварные листки уже начинают понимать, что это один из многих признаков безработицы, а следовательно, и надвигающегося кризиса.

С другой стороны, сокращение потребления предметов роскоши.

Я встречался со многими очень известными французскими художниками. Во Франции художники, конечно, работают на определенного классового потребителя. Главным образом — крупного буржуа, капиталиста, фабриканта, банкира.

Художники воют. Картины перестали покупать. Заработки упали.

Я видел на бульваре Монпарнас в субботу вечером и в воскресенье утром специальные уличные выставки картин.

Прямо под открытым небом расставлены холщовые стены. На них развешаны картины. Авторы картин тут же бегают, потирая озябшие руки, и ждут покупателя.

Картины идут буквально за бесценок. На наши деньги очень приличное полотно можно купить за 5 — 10 рублей с рамой.

Осенний салон пустует. В прошлом году в нем было выставлено 10000 картин. В этом году — 4000. И все-таки пустота.

Многие пассажи на Ман-Зелидье прогорели. Небывалый факт. Это, конечно, очень показательно.

Французская радикальная интеллигенция, как всегда, во всем винит существующее правительство. Я слышал, как один левый журналист, презрительно поджав губы и резко жестикулируя, кричал в кафе:

— Лаваль! Ха! Этот дурак надел белый галстук и думает, что этим он может смягчить мировой кризис…

Это чисто парижский стиль. Быть в оппозиции к данному правительству. Дальше этого французский радикализм не простирался.

Как будто бы тут дело в Лавале или в Бриане!

Не все ли равно, кто из буржуазных лидеров у власти.

А насчет более "радикального" анализа мирового кризиса — это у них слабо.

К Союзу интерес огромный.

Меня принимало у себя "Общество друзей новой России". Народу собралось множество. Известные писатели, инженеры, актеры — словом, лево-радикальная интеллигенция. Задавали вопросы. В большинстве случаев дружественные, но были и "ехидные". Я привык к этим вопросам… Всюду одно и то же. Вопросы приблизительно такие:

— Это правда, что в Советском Союзе вознаграждение за труд не для всех одинаково?

— Правда.

— Как же это так, если у вас социализм?

Приходится разъяснять принцип борьбы с уравниловкой, обезличкой и т. д. Азбучные истины. Разъяснения принимают с удовлетворением.

— Вам не кажется, мосье Катаев, что при социализме будет задавлена индивидуальность человека?

Едва успеваю открыть рот, как в разговор вмешивается один из писателей. Он с жаром обрушивается на спрашивающего:

— Наоборот! Я думаю, что социализм даст небывалый расцвет каждой индивидуальности! Не правда ли, мосье Катаев?

— Да, — говорю я, — при том условии, конечно, если развитие индивидуальности не будет направлено к порабощению индивидуальности других членов общества. Индивидуальность будет развиваться, так сказать, вверх, а не вширь, не затирая и не уничтожая другие, быть может более слабые, индивидуальности. Во всяком случае, это не будет анархический, грабительский рост одних за счет других. Будет коллективный рост индивидуумов.

— А скажите, может ли рабочий в СССР иметь автомобиль?

— А почему бы нет?

— Каким образом?

— Очень просто. Надо приобрести автомобильное обязательство и ждать очереди. Таким образом, возможность получить собственный автомобиль будет для любого рабочего связана с вопросом общего автомобильного строительства в Союзе.

Общее одобрение. Положительно, кое-кто из французской интеллигенции начинает разбираться в элементарных вопросах политграмоты.

— Простите, мосье Катаев…

Это дама с лорнетом. Она фиксирует меня несколько ироническими взглядами.

— Простите, мосье Катаев, скажите мне следующее: может ли в России любой писатель напечатать все, что он хочет, или у вас такой свободы нет?

Общество с любопытством смотрит на меня.

— Да! — говорю я твердо. — У нас в Союзе каждый писатель может напечатать любую книгу. Но только при одном условии…

— При каком?

— Если он найдет… издателя…

Дамочка злорадно хихикает.

— Как и в демократической Франции, мадам, — галантно добавляю я.

Дамочка замолкает.

Радикальные французы смеются.

Можно приложиться плечом к высокому парапету у Тюильри, как к каменному ложу винтовки, и прицелиться в Булонский лес.

Ствол винтовки — длиннейшая линейка Елисейских полей. На одном ее конце прицельная рама Триумфальной арки на площади Звезды, на другом — мушка обелиска на площади Согласия.

Дистанция прицела — несколько идеальнейших километров.

В Париже застал знаменитую колониальную выставку. По случаю упомянутой выставки Париж иллюминован.

Триумфальная арка и обелиск очень ярко и бело обвешаны прожекторами. На черном фоне парижской ночи эти оба архитектурные объекта горят и светятся, точно сделанные изо льда. Освещена прожекторами также и белая классическая колоннада известной церкви Мадлен.

В общем, здания, освещенные прожекторами, придают площади Согласия вид рентгеновского снимка ладони.

Безобразно вспыхивают и гаснут желтые кудрявые письмена Ситроена на невидимой в темноте колонна Эйфелевой башни.

III

Поехал на колониальную выставку. Был дождливый, пасмурный день. Выставка доживала последние недели.

Каково первое впечатление?

Покушение на монументальность. Много папье-маше. Изрядная доза безвкусицы. Собственно, это даже чересчур мягко. Классическая безвкусица. Пальмы, колонны, фонтаны модерн, лавчонки с галантерейной завалью, пыльный гравий дорожек, вафли, лимонад, вермут.

Традиционная мура любой подобной выставки. Отовсюду несутся барабанные звуки колониальных оркестров — негритянских, индусских, марокканских…

Шум адский. Болит голова. А барабаны гремят и гремят.

Одним словом, как некогда сказал тонкий знаток экзотики Бальмонт:

И… жрецы ударили в тамтам.

Действительно, жрецы ударили в тамтам. И ударили крайне неудачно.

Какова цель выставки? Цель выставки была грубо агитационная: показать, как, дескать, хорошо живется диким и некультурным колониальным народам под мудрым и гуманным владычеством просвещенных империалистов.

И показали. Только получилось как раз наоборот.

Среди навороченной безо всякой меры экзотики, среди слонов, индусских храмов, кокосовых орехов, восточных ковров, медной африканской посуды, рахат-лукума и почесских кальянов — грубо, недвусмысленно и цинично выглядывает клыкастая рожа империалиста-колонизатора.

С первых же шагов на главной аллее — два павильона. Один католический, другой — протестантский.

Католические и протестантские попы выстроили рядом свои конкурирующие миссионерские лавочки. И зазывают доверчивых людей:

"Пожалте! Только у нас! Посмотрите, как мы трогательно заботимся о вовлечении в лоно Христово заблудших чернокожих овец наших колоний. Как им хорошо, этим бедным чернокожим овцам, на вышеупомянутом лоне".

Стоит только бегло осмотреть павильон, чтобы стали совершенно ясны истинный характер и истинное содержание миссионерской деятельности в колониях.

Чего стоили только агитационные восковые раскрашенные группы — картины "вовлечения в лоно"!

Вот, например, такая группа. Молодой, румяный, красивый миссионер стоит перед упавшим на колени "дикарем". У "дикаря" испуганное, покорное лицо. "Дикарь" пресмыкается у новеньких парижских сандалий святого отца. А святой отец одной рукой занес над курчавой головой туземца здоровенный, увесистый крест, а другой сует ему в нос какую-то бумагу и перо, — дескать, подпишись, сукин сын! Вступай в лоно. А не хочешь — так имей в виду, получишь крестом по затылку.

Буквально так.

Даже благонамеренным посетителям становится неловко, и они поспешно отворачиваются.

У стен — витрины с различными лубочными Библиями, картинками, крестиками, четками, святыми чашами и прочими безвкусными и бездарными предметами культа.

И рядом — витрины с кустарными изделиями "дикарей".

Нарочно рядом. Чтобы, дескать, подчеркнуть, как у нас, у христиан-колонизаторов, культурно и мило, какое у нас настоящее искусство и какая чепуха у "диких наших братий".

А получается совсем обратный эффект. Все кустарные вещи "дикарей" необычайно изящны, остры по форме, самобытны и интересны. Деревянная скульптура, рисунки, вышивки, костюмы — подлинное, большое национальное искусство, рядом с которым весь поповский католический и протестантский лубочный хлам выглядит по меньшей мере курьезно и глупо.

Если кто и дикари, то, во всяком случае, не те, кого "вовлекают в лоно". Совершенно ясно.

Все остальное в том же духе.

Особенно понравился цинизмом португальский павильон.

В середине — карты колоний, диаграммы, цифры, образцы сырья, колониальные продукты, а снаружи — невероятно, но факт, — а снаружи, под большим навесом, огромная пушка. Каков цинизм?!

Дальше некуда. Приехали.

Прямо ставь португальский павильон на колеса и вози по свету, показывай рабочим лицо империализма без маски.

К этому надо добавить, что мудрые устроители "для фольклора" пустили на территорию выставки громадное количество всяческих колониальных солдат. Так что вся выставка имеет вид военного лагеря.

И жрецы ударили в тамтам.

Действительно, ударили. Н-да-с! Вот тебе и "вовлечение в лоно"!

Еще одно сильное впечатление.

Я собирался уезжать, и мне захотелось купить что-нибудь на память. Почему-то я остановился на носовых платках. Дюжина элегантных носовых платков — это будет скромно и мило. Я обратился к своему старому приятелю, известному парижскому художнику, выходцу из России, с просьбой быть моим гидом.

— Саша, — сказал я, — вы человек с безупречным вкусом, знаете хорошо Париж, поведите меня в лучший магазин и помогите мне выбрать дюжину выдающихся носовых платков.

— Хорошо. Сколько франков можете вы ассигновать на эту покупку?

— Тысячу франков, — сказал я запальчиво. — Но имейте в виду, что за свои денежки я хочу получить действительно что-нибудь выдающееся.

— Хорошо, — сказал он серьезно, — я поведу вас в очень приличный магазин, и мы выберем.

— Я не хочу в "очень приличный", я хочу в самый лучший.

— В "самый лучший" мы не пойдем, — холодно сказал он.

— Почему?

— Потому.

— Но все-таки?

— Потому, что с вас вполне хватит и "очень приличного".

— А я настаиваю на самом лучшем.

— Тогда вы пойдете без меня.

— Почему?

— Потому.

— Саша, вы меня огорчаете. Я хочу привезти в Москву самые лучшие носовые платки Франции.

— Вы слишком тщеславны.

— Да. Я тщеславен. Но я так хочу.

Он понял, что спорить со мной трудно. Он добродушно улыбнулся и сказал:

— Хорошо. В таком случае компромисс: сначала мы пойдем в "очень приличный" магазин, а уж потом, если вам почему-либо там не понравится, я вас поведу в "самый лучший". Хорошо?

Он был не менее упрям, чем я, и я принял компромисс.

"Очень приличный" магазин представлял собой громадный, многоэтажный дом на шикарном бульваре Капуцинов и выходил на три улицы. Мне сразу же бросилась в глаза громадная пустая витрина, посередине которой как бы висел в воздухе, сиял один-единственный носовой платочек, необыкновенно красивый, именно такой, какой я представлял себе, думая о лучших носовых платках Франции. На нем висела цена — восемь франков. Недорого!

Мы поднялись в лифте в отдел носовых платков. Это была громадная комната, вернее сказать — кабинет, с письменными столами, кожаными креслами, пепельницами модерн на высоких никелированных ножках и т. п. Здесь было все, кроме полок с товарами. Мы уселись в комфортабельные кресла. К нам подошла молодая особа именно того типа, который я себе представлял, думая о красивейшей девушке Франции.

— Что желают мосье?

— Мосье желает носовых платков, — сказал художник, показывая на меня.

— Каких носовых платков желает мосье? — обратилась лучшая девушка Франции ко мне.

Я объяснил, что мосье желает что-нибудь вроде того, что он видел внизу, на витрине, за восемь франков.

Девушка сделала легкое движение рукой — движение волшебницы, — и на зеленое сукно широкого письменного стола упало три очаровательных носовых платка, среди которых я сразу узнал платочек с витрины. Знакомый платочек был по-прежнему прекрасен, но два других платочка понравились мне больше. Они, правда, и стоили дороже: один — двадцать франков, а другой — двадцать пять. Причем платочек за двадцать пять франков понравился мне почему-то гораздо больше, чем за двадцать.

"Хорошо, — подумал я, — черт с ним. Кутить так кутить! Куплю себе дюжину платков по двадцать пять".

— Заверните мне дюжину этих, — сказал я молодой фее. — Но надеюсь, что они самые лучшие в вашем магазине?

— О нет, мосье. У нас есть еще по сорок пять, по пятьдесят и по шестьдесят.

Это меня несколько огорчило. Но так как я хотел иметь лучшие платки Франции, то я сказал:

— В таком случае этих не надо. Покажите мне те.

Она взмахнула рукой — и на стол, как бабочки, сели три новых платка один другого прекраснее, причем самым прекрасным оказался почему-то платок именно за шестьдесят франков.

"Ладно, — подумал я, — возьму полдюжины шестидесятифранковых, но, по крайней мере, буду иметь самые выдающиеся платочки Парижа".

— Заверните полдюжины этих, и надеюсь, мадемуазель, что эти самые лучшие и самые дорогие платки вашего магазина?

— О нет, мосье. У нас есть еще платки по сто, двести пятьдесят и по четыреста франков.

Она взмахнула рукой — и на столе выросли, как орхидеи, три платка такой красоты, что у меня потемнело в глазах.

Я беспомощно посмотрел на моего друга, но он сидел, вытянув ноги, и равнодушно рассматривал ногти.

— Хорошо! — сказал я хрипло. — Заверните мне два платочка по четыреста, и кончим это дело. Надеюсь, что, наконец, это самые лучшие платки вашего магазина?

— О нет, мосье. У нас еще имеются платки в тысячу франков.

— Выписывайте… Впрочем, подождите одну минуточку, мадемуазель. Но вы можете мне гарантировать, что это ваш самый лучший платочек?

— О нет, мосье. У нас есть еще платки в две тысячи франков.

— В две тысячи! Но что же это за платки?

— Ручная работа, мосье. Уникальный рисунок.

Что оставалось мне делать? Не мог же я попросить завернуть половину платка.

— Кто же покупает у вас платки по две тысячи франков за штуку?! — почти закричал я.

— Богатые американцы, мосье, — скромно опустив ресницы, сказала девушка. — Из нашего магазина богатые американские невесты выписывают себе комплекты свадебного белья.

— Комплекты? — простонал я. — Но сколько же может стоить такой комплект?

— О мосье, не слишком дорого: триста, четыреста, пятьсот тысяч франков.

— Полмиллиона франков?!

— Да, мосье, — вздохнула девушка. — Причем это даже не слишком большой пакет. Примерно такой вышины и такой ширины. — И она показала своими волшебными ручками феи приблизительный размер полумиллионного пакета: с метр длины и с полметра ширины.

— Хорошо, — сказал я сквозь зубы. — Тогда к черту! Дайте мне дюжину платков по восемь франков штука. И поскорей выйдем на свежий воздух!

Мы некоторое время молчали. Наконец мой друг искоса посмотрел на меня и ангельским голосом спросил:

— Может быть, теперь пойдем в "самый лучший"?

— К дьяволу! — закричал я. — К дьяволу!

— Ну, то-то, — миролюбиво заметил художник.

В этот день мне многое стало ясно. А теперь уже ясно абсолютно все. Американцы начали с платочков, а кончают более солидными закупками…

Они не прочь бы купить целиком и всю Францию. Если им, конечно, позволят и не скажут в один прекрасный день то, что я сказал своему другу художнику:

— К дьяволу! К дьяволу!

1932

Два гусара[35]

I
1825 год
Пушкин — Вяземскому

П.А.Вяземскому (14 и 15 августа. Из Михайловского в Ревель…)

Мой милый, поэзия твой родной язык, слышно по выговору, но кто ж виноват, что ты столь же редко говоришь на нем, как дамы 1807-го года на славяно-росском. И нет над тобою как бы некоего Шишкова, или Сергея Глинки, или иной няни Василисы, чтоб на тебя прикрикнуть: извольте-де браниться в рифмах, извольте жаловаться в стихах. Благодарю очень за "Водопад". Давай мутить его сейчас же.

…с гневом

Сердитый влаги властелин.

Вла вла — звуки музыкальные, но можно ли, например, сказать о молнии властительница небесного огня? Водопад сам состоит из влаги, как молния сама огонь. Перемени как-нибудь, валяй его с каких-нибудь стремнин, вершин и тому подобное.

2-я строфа — прелесть! — Дождь брызжет от (такой-то) сшибки.

Твоих междоусобных волн.

Междоусобный значит mutuel, но не заключает в себе идеи брани, спора должно непременно тут дополнить смысл.

5-я и 6-я строфы прелестны.

Но ты, питомец тайной бури.

Не питомец, скорее, родитель — и то не хорошо — не соперник ли? тайной, о гремящем водопаде говоря, не годится — о буре физической также. Игралище глухой войны — не совсем точно. Ты не зерцало и проч. Не яснее ли и не живее ли: Ты не приемлешь их лазури… etc. (Впрочем, это придирка). Точность требовала бы не отражаешь. Но твое повторение ты тут нужно.

Под грозным знаменем etc. Хранишь etc., но вся строфа сбивчива. Зародыш непогоды в водопаде: темно. Вечно бьющий огонь, тройная метафора. Не вычеркнуть ли всю строфу?

Ворвавшись — чудно хорошо. Как средь пустыни etc. Не должно тут двойным сравнением развлекать внимания — да и сравнение не точно. Вихорь и пустыню уничтожь-ка — посмотри, что выйдет из того:

Как ты, внезапно разгорится.

Вот видишь ли? Ты сказал о водопаде огненном метафорически, то есть блистающий, как огонь, а здесь уж переносишь к жару страсти сей самый водопадный пламень (выражаюсь как нельзя хуже, но ты понимаешь меня).

Итак, не лучше ли:

Как ты, пустынно разразится.

etc. А? или что другое — но разгорится слишком натянуто. Напиши же мне: в чем ты со мною согласишься. Твои письма гораздо нужнее для моего ума, чем операция для моего аневризма. Они точно оживляют меня, как умный разговор, как музыка Россини, — как похотливое кокетство итальянки. Пиши мне, во Пскове это для меня будет благодеянье. Я созвал нежданных гостей, прелесть не лучше ли еще незваных. Нет, cela serait de l'esprit.

При сем деловая бумага, ради бога, употреби ее в дело…

Пушкин.

II
1934 год

Сашка — Петьке

Дорогой Петька! Пишу тебе, увы, из Михайловского, так как все более или менее приличные дома отдыха уже, гады, расхватали. В Узком — ни одной койки, в Малеевке — ни одной, в Абрамцеве — ни одной.

О Сочи и Гаграх я уже и не говорю. Сам понимаешь! Чуть б было не попал в Поленово, — обещали отдельную комнатку! — буквально рвал зубами, рыл носом землю, колбасился, как тигр, и все-таки какой-то сукин сын из горкома увел комнату на глазах у всех прямо-таки из-под носа. Так что приходится торчать в Михайловском.

Вот гады! Не могу успокоиться!

Но, впрочем, тут не так уж плохо: имею совершенно отдельную комнату, шамовка довольно-таки приличная, можно по блату иметь за обедом два раза сладкое. Компания тоже ни хрена себе, подходящая. Ребята свои. Ты их знаешь. Васька-беллетрист из горкома, Володька-малоформист из месткома и Жорка-очеркист из группкома. Конечно, бильярд, волейбол, вечером немножко шнапса и все прочее. Одним словом, творческая атмосфера вполне подходящая.

Кстати, о творческой атмосфере. У меня к тебе небольшое литературное дельце. У нас тут распространился странный слух, что отменяется сухой паек. Неужели правда? Ради бога, сообщи спешно, что и как, а то ребята сильно беспокоятся. Лично я не верю. Какое же это искусство без сухого пайка?! Абсурд!! Наверное, обывательская трепотня!

Кроме того, очень прошу тебя, если будешь в центре, не поленись зайти в издательство, к Оськину, в бухгалтерию, и позондируй там почву насчет монеты. Они, понимаешь ты, мне должны по договору, под роман, две с половиной косых. Полторы я уже отнял, осталась одна. Но дело в том, что рукопись у меня еще не готова (сам понимаешь!). А дублоны нужны до зарезу. Так вот ты этому самому Оськину там что-нибудь вкрути. Вполне полагаюсь на твою богатую фантазию: скажи, болен, или там в творческой командировке, или там что-нибудь в этом роде.

Как тебе понравился последний роман Андрюшкина? Главное, с кем?! С Катькой!! Вот уж номерок!

Последний анекдот знаешь? Идут отец и сын мимо памятника Пушкину. И сын спрашивает: "Папоцка, это Пуцкин?"

По-моему, гениально! Впрочем, до тебя уже, наверное, дошло.

Что ты скажешь насчет последнего письма в редакцию Женьки Манькина? Не правда ли, прелесть? Вот сволочь Женька, как здорово насобачился писать письма в редакцию!

Каков язык! Какова композиция! Каковы ритмические ходы! Какова лексика! Прямо Вольтер, не шутя. Аж зависть берет. Нет, надо и мне что-нибудь такое брякнуть! Только ума не приложу, что бы такое бабахнуть, не посоветуешь ли?

Ну, дружище, будь здоров.

Не забудь же про сухой паек и про Оськина!

Крепко жмаю руку! Пока! Бувай!

Твой Сашка.

1934

Дневник горького пьяницы[36]

Январь 1935, 1. Вторник

Голова болит. Руки дрожат. Во рту такой вкус, будто вчера съел несвежую собаку. Абсолютно не в состоянии работать. Нет. Хватит. Довольно. Будет. Черт знает до чего я дошел: товарищам совестно в глаза смотреть. Типичный алкоголик. С моим мягким характером нельзя пить. Другие, бывает, пьют, но знают меру. А я не знаю меры. Не могу остановиться. Вчера, например. Встречали в одной компании Новый год. Все было так прилично. "С новым финансовым годом. С новым промышленным счастьем" — и так далее. Выпили рюмку, выпили другую. Включили радио. Потанцевали. В фанты, представьте себе, играли. Все веселились.

Один я как свинья надрался. От стола не могли оттащить. Конечно, ужасно наскандалил. А чего наскандалил — совершенно не помню. Может быть, дом поджег, может быть, кофточку чью-нибудь салатом оливье обляпал, может быть, в милиции был. Не помню. Нет! Это безобразие пора прекратить! Кончено. С сегодняшнего дня бросаю пить.

Окончательно и бесповоротно бросаю. Трудно будет на первых порах не пить. Очень трудно. Особенно с моим мягким, разболтанным характером. Но я твердо надеюсь, что друзья и знакомые меня поддержат в моем трудном начинании. Не может быть, чтобы коллектив допустил, чтобы я погиб от пьянства.

Итак, решено. С верой и надеждой отдаю себя в руки общества. Оно чуткое. Оно внимательно к слабости живого человека. Оно не даст мне окончательно опуститься. Оно поддержит меня. Итак, с Новым годом, с новой, трезвой жизнью!

Январь 1935, 7. Понедельник

Опять. Это ужасно! Пять дней держался как скала. Капли во рту не было. И вдруг вчера… Нет, нет! Об этом даже страшно вспоминать. Об этом слишком больно писать… Но все равно. Надо иметь гражданское мужество. Пусть щеки мои заливает густая краска стыда. Пусть! Так мне и надо, безвольному, слабому дураку, тряпью, сосульке, шлюпику!.. Честно запишу, как все произошло.

Пошел вчера вечером в гости к Володиным. Маленькая вечеринка. Вхожу в комнату. Надышался свежим морозом. На щеках румянец. Голова светлая, трезвая. Настроение прекрасное. Мысли возвышенные.

За столом сидят друзья, приятели, товарищи.

— Здорово, ребята!

— А! Петруха! Ну как живешь, старик? А и здорово же ты нализался под Новый год у Корнаковых! И смех и грех. Стул зубами сломал. На балкон без пальто вылазил. Хотел с парашютом прыгать с седьмого этажа, насилу у тебя зонтик из рук вырвали. Помнишь?

— Ничего я, товарищи, не помню и вспоминать не желаю, и не напоминайте, не заставляйте краснеть. Ну, что было, то было. Прошлого не воротишь. А уж на будущее время, будьте уверены, этого не повторится.

— Не повторится? Ну да, рассказывай! Знаем мы тебя, пьяницу!

— Товарищи, нет, теперь уж твердо. Больше ни капли. С того самого дня как отрезало. Бросил! Кончено! Будет! Хватит!

— Да что ты говоришь? С того самого дня ни капли?

— Ни капли.

— Хо-хо! Товарищи, Петруха пить бросил! Прямо анекдот какой-то.

— Так-таки с того самого дня и не пьешь?

— Не пью, товарищи!

— А почему у тебя нос красный?

— С морозу.

— Ха-ха-ха! Ребята! Вы слышите? У Петрухи с морозу нос красный. Сильный мороз… хе-хе… небось градусов сорок? А то и все пятьдесят шесть?

— Товарищи!.. Честное слово!..

— Э, будет врать! Будто мы тебя не знаем, пьяницу такого! Ты лучше, чем нам баки вкручивать, выпей баночку — тогда всякий мороз как рукой снимет.

— Честное слово, товарищи! Мне даже горько это слышать. Вместо того чтобы поддержать своего друга, помочь ему, укрепить его волю…

— Ну, ясно. Небось уже надрался где-нибудь в другом месте и болтаешь всякую чепуху. Людей бы постеснялся. А то ломает из себя святого: "не пью" да "не пью", — а у самого изо рта как из винной бочки… Пей, не разговаривай! Раз-раз — и готово!

Стакан чайный налили и хлопают в ладоши, галдят хором:

— Пей до дна, пей до дна, пей до дна!

Человек не камень. Тем более — обида такая. Никакого доверия. Ну, я, конечно… Эх, да что там говорить! Вспомнить страшно. И вот теперь опять в голове такое делается… Ну да ничего. Теперь я знаю, что мне надо делать. Не маленький. Перестану ходить в компании, где хоть капля алкоголя на столе. Буду ходить только в совершенно трезвые дома. Пойду, например, под выходной к Сержантовым. Приглашали. Хорошая семья. Культурная. Безалкогольная. В домино поиграем, чайку попьем. Авось и встану на ноги.

Январь 1935, 13. Воскресенье

Ну его к черту! Голову поднять не в состоянии. Прихожу к Сержантовым. Сидят, пьют чай с вареньем и с пастилой. Колбаса, масло. Выпивки ни малейшей. Дочка Катя на пианино играет "Забыть тебя, забыть весь мир…".

Только что вхожу — начинается паника. Зовут домработницу:

— Любка! Скорее! Петухов пришел. Сыпьте в "Гастроном", понимаете?

— Как не понять? Понимаю. Литровку, что ли? Или полторы?

— Товарищи, — говорю, — в чем дело? Зачем паника? Любочка, можете снять платок и никуда не ходить. Я совершенно ничего не пью. Бросил.

— Нет, нет! Что вы! Как можно? Раз вы привыкли… Мы, конечно, сами не пьем, у нас этого нету, но поскольку вы пьющий…

— Я непьющий.

— Ой, уморил! Ой, непьющий! А под прошлый выходной у Володиных, помните?

— Ничего я не помню. И не напоминайте. Что было, то было, а теперь баста!

— Хе-хе!.. Чудак человек! Чего стесняетесь? Быль молодцу не укор. Любка, скорей, а то закроют!

Приносит Любка водку, ставит передо мной на стол, и все смотрят на меня выжидающими глазами. Я сижу, чай прихлебываю — и ни-ни.

— Выпейте, Петухов! Не мучьте себя! Ведь хочется небось?

— Не хочется.

— Нет, хочется. По глазам видно. Небось еще после вчерашнего не опохмелился?

— Я вчера ничего не пил.

— Да будет вам! Вы ж известный… любитель этого. Каждый день пьете. Втянулись уже.

— Я не пью. Я не втянулся. Я не любитель. Я хочу тихого, культурного, трезвого общества. И вот я пришел к вам. А вы меня спаиваете. Небось сами не пьете?

— Чудак человек! Чего же вы волнуетесь? Ну-ну, действительно, не пьем. Так что же из этого? А вы пейте. Не смотрите на нас и пейте себе на здоровьечко.

— Не буду пить.

— Ай-ай-ай! Мы для вас специально работницу в лавку посылали, а вы не хотите выпить. Нехорошо! Тем более если бы вы были непьющий, а то ведь все знают, что пьющий… и даже очень… Смотрите, какая симпатичная бутылочка! Так на вас и глядит. Один стаканчик. Вот я вам наливаю. Видите, какая холодненькая. Ну, раз-раз — и огонь по телу.

— Вы настаиваете? — спрашиваю я мрачно.

— Господи! Конечно! — радостным хором восклицает трезвая семья Сержантовых. — Не только настаиваем, но даже, так сказать, умоляем. А то вы нас обидите.

А Катя перестает играть "Забыть тебя, забыть весь мир…", смотрит на меня ангельскими голубыми глазками и говорит, надув губки, красные, как ягодки:

— Ведь вы не хотите меня обидеть, Петухов?

— Ах, так! Хорошо! В таком случае за ваше здоровье. Ура!

Ну уж и надрался я у трезвых Сержантовых, будь они трижды прокляты! Что было, точно не помню, но, вероятно, нечто неописуемое, безобразное, потому что сам Сержантов со мной не разговаривает, а Катя вернула мне письма и попросила выбросить из головы всякие фантазии насчет нашего взаимного счастья: "Я, говорит, ни за что не пойду за алкоголика".

Ох, как голова трещит! Как болит сердце! Но я не сдаюсь. Спорт! Только спорт спасет меня. Буду ходить на каток.

Январь 1935, 23. Среда

Кончено. Не могу встать с постели. Что-то ужасное. Опять придется не идти на службу. Вероятно, меня скоро выгонят. Так мне и надо, пьянице!

Пошел вчера на каток. Какое упоение! Катаюсь я, правда, неважно. Но это не беда. Похожу месяц, другой — и научусь.

Покатался часа два, иду домой по улице. Впереди — две знакомые девушки с коньками в руках. Они меня не видят и разговаривают. Прислушиваюсь. Про меня.

— Видела на катке Петухова?

— Как же, как же! Пьян как зюзя! Ноги скользят, каждую минуту падает, нос красный, щеки красные, уши красные. И смешно и жалко.

— Ничего не поделаешь. Наследственный алкоголизм. Куда смотрят, интересно, его близкие, друзья, товарищи? Хоть бы повлияли на него.

— Ну уж, на такого не очень повлияешь. Думаешь, не влияли? Неисправимый тип. Рюмки равнодушно не может видеть. Пропащая душа.

Ах, так?

Я дошел до первой попавшейся пивной, и… что было! Что было! И… и дальше ничего не помню…

Ох, как мне гадко, как мне плохо!

Товарищи, друзья мои, добрые знакомые, общественность! Спасите меня, поддержите!

Ау-у-у-у-у!..

1935

Записки толстяка[37]

Ноябрь

Поздравляю вас, товарищи: сегодня выяснилось, что я просто-напросто толстяк. Водевильный персонаж. Посмешище мальчишек. Объект тонких замечаний на задней площадке трамвая и в вестибюле метро. Мне уже давно намекали. Я не обращал внимания. Но сегодня…

О, сегодня произошло ужасное! Инвалид на бульваре равнодушно покопался в каких-то гирях и равнодушно протянул мне талончик с официальной цифрой моего веса. На кусочке серой бумаги очень разборчивыми каракулями было выведено: "84 кила 400 грамм".

— Виноват, — стараясь придать своему голосу как можно больше небрежности, сказал я. — Это сколько же выходит в переводе на пуды?

— В переводе на пуды?

Инвалид погрузился в вычисления. Результаты оказались ужасны.

— Вы имеете пять пудов одиннадцать фунтов.

Товарищи! Я имею пять пудов одиннадцать фунтов!

Вдумайтесь в это. Я, тот самый нежный я, над колыбелькой которого мама пела грустную песню о сереньком козлике, имевшем постоянное место жительства у некой бабушки, очень любившей вышеназванного козлика… Я, тот самый милый и ласковый я, который каких-нибудь тридцать — тридцать пять лет назад весил, от силы, два пуда… Я, который…

Эх, да что там говорить!

Пять пудов одиннадцать фунтов! Это же борец среднего веса. Иван Заикин. Ван Риль. Градополов. Шатаясь от горя, я отправился домой.

Навстречу мне шла шумная ватага школьников. Они вежливо пропустили меня, и одна крошечная гражданка с красным галстуком на шейке долго смотрела мне вслед широко открытыми, круглыми, совершенно шоколадными глазами.

— Ух, какой толстый дядька! — услышал я за собой детский голосок, полный завистливого уважения.

Я закрыл лицо руками.

Вечером того же дня, склонившись на плечо своего единственного друга, я горько жаловался на свою судьбу.

— Ты только вдумайся в это, — говорил я. — Даже если считать, что худо-бедно одиннадцать фунтов уйдет на пальто, костюм и башмаки, то все-таки останется пять пудов чистого веса! Ах, Юра, прошло золотое детство, прошло то время, когда я, тот самый нежный я, лежа в колыбельке…

Мой друг терпеливо выслушал про колыбельку, про маму, про козлика и про бабушку. Затем он сказал:

— Дорогой мой! Должен огорчить тебя: не только прошло детство, но также прошло и отрочество. Больше того — прошла молодость и зрелость. Не будем закрывать глаза. Скажем прямо: ты просто немолодой, отвратительно толстый мужчина, склонный к нудной сентиментальности.

— Но что же, что же мне делать?! — воскликнул я, ломая руки.

— Ходи побольше пешком. Поменьше кушай.

— "Ходи пешком! Поменьше кушай!" Легко сказать, когда Советская власть делает все, чтобы окончательно погубить меня! Она строит метро, она выпускает легковые автомобили, она наполняет города троллейбусами, автобусами и трамваями. Она открывает все новые и новые гастрономические магазины, рестораны, столовые, кафе. Хочешь не хочешь, а приходится ездить и жрать в то время, когда мне абсолютно необходимо ходить пешком и голодать.

— Займись спортом.

— Каким?

— Да каким хочешь. На коньках бегаешь?

— Не бегаю.

— Начни бегать.

— И похудею?

— Ого!

— Хорошо, я буду бегать на коньках. А что для этого надо сделать?

— Да ничего. Просто купи себе коньки, теплую фуфайку, перчатки, шарф, шерстяные носки, подожди, когда откроются катки, и валяй! Движение, свежий воздух, здоровое утомление… Не пройдет и двух месяцев, как ты сбросишь пуда полтора.

— Полтора пуда!! Ты меня воскрешаешь! Спасибо, Юрочка, бегу.

— Куда?

— Покупать.

Декабрь

Худеть так худеть!

Сегодня нанял на целый день такси. Ездил по магазинам. Уж если начинать бегать на коньках, то необходимо запастись всем необходимым. Чтоб не как-нибудь, тяп-ляп, а чтоб все как у настоящих людей. Пускай пижоны катаются кое-как, а мне надо кататься как следует. Не ради удовольствия. А ради пользы. Это надо понимать. Я человек организованный.

Купил себе:

1) пару коньков обыкновенных английских, специально для начинающих;

2) пару "гагенов", специально для более или менее умеющих кататься;

3) пару "норвежек", специально беговых;

4) пару чудесных специально фигурных, на которых при известной сноровке, говорят, можно писать на льду собственную фамилию и танцевать новые западные танцы;

5) дюжину шерстяных носков;

6) три фуфайки: одну серую, другую белую и третью такую очень миленькую, серовато-беловатую с красивым полуоткрытым-полузакрытым воротником;

7) два кашне, тоже очень красивые и теплые. (Научились у нас, черти, делать замечательные вещи, а еще все кричат: "Заграница! Заграница!")

Устал ездить адски. Денька два хорошенько отдохну, а уж потом и начну чесать!

Январь

Сегодня в первый раз отправился на каток. Вдруг по дороге — бац! вспомнил, что забыл купить перчатки. Экая дырявая голова! Хорош был бы я на катке без перчаток! И смех и грех. Велел шоферу поворачивать обратно. Завтра же поеду за перчатками.

Февраль

Перчаточки что надо. Три пары. Отдохну денька два — и как начну чесать!

Март

Ездил на каток "Динамо". Встретил по дороге Васю. Он мне сказал, что на "Динамо" катаются только пижоны. А если кто не пижон, а с серьезными намерениями, то надо в ЦДКА. Поехал в ЦДКА, а там, оказывается, нет буфета. То есть буфет есть, но главным образом морс и бутерброды, а чего-нибудь действительно существенного и не ищи. Хорошо, что велел шоферу дожидаться. Шофер посоветовал ехать в Парк культуры. Там, говорит, буфет хорош. Поехали. Буфет действительно ничего себе, но зато лед скользкий, ну его к черту! Еще морду разобьешь… Нет, пусть дураки катаются. Шофер советует заняться лыжами. Говорит, что можно похудеть пуда на два-три. А мне только этого и надо. Перехожу на лыжи. Решено.

Апрель

Действительно, лыжи куда легче. И гораздо дешевле. Можно в Сокольники и в Парк культуры. И туда и туда — на метро.

Целый день покупал лыжные принадлежности. Купил:

1) лыжи;

2) две специальные палки, на всякий случай;

3) две фуфайки, специальные;

4) три пары носков, спец.;

5) кашне, спец.;

6) две пары специальных перчаток;

7) дюжину специальных носков из очень толстой шерсти;

8) три спец. комбинезона: а) серый, б) белый, в) волосатый.

На днях начинаю ходить на лыжах.

Май

Снег растаял, черт его разбери! Так и не пришлось. Советуют заняться теннисом. Займусь.

Июнь

Ездил за ракетками, мячами, белыми брюками, туфлями и так далее. Устал ездить, как собака.

Июль

В теннис на "Динамо", говорят, играют только пижоны. А надо ездить на водную станцию заниматься гребным спортом. Говорят, шутя и играя можно сбросить пуда четыре — четыре с половиной. Хорошо бы! Покупаю лодку.

Август

Футбол! Только футбол!

Сентябрь

Только легкая атлетика!!!

Октябрь

Исключительно прыжки с парашютом!!

Ноябрь

Я гибну. Ни одни брюки не сходятся. Надя вышла замуж за Юру. Просит прощения, но говорит, что это выше ее сил. Говорит, когда похудею, может быть, вернется.

Господи! Почему все худые, один я — толстый?

Говорят, надо в Кисловодск. А где я возьму денег?

Декабрь

Ездил в метро в редакцию "Вечерки" давать объявление:

"Продаются по случаю: лыжи, лодка, брюки, фуфайки, ракетки, мячи, планеры, парашюты, пьексы, носки, шарфы, перчатки, галстуки, трусы, бутсы, футбольные мячи, велосипеды, мотоциклеты и вообще все для спорта в любом количестве, спортивным организациям и аэроклубам скидка".

Январь

Вот я и в Кисловодске. Ездил в замок Тамары. Дивные шашлыки! Между прочим, взвешивался на лечебных весах.

Знаете, сколько?

Эх, не будем лучше об этом говорить!..

Жизнь кончена.

1935

Парадокс[38]

Молодой, но уже отчасти известный драматург принес директору пьесу. Директор взял манускрипт в руку и строго спросил:

— Вы в каких отношениях с Ромуальдом Федоровичем?

— В хороших.

— Прекрасно. Сколько?

— Чего сколько?

— Женских ролей сколько?

— Восемь.

— Маловато. Нам, в сущности, нужно штук одиннадцать. Ну, да как-нибудь. Все-таки лучше, чем две. Действий?

— Что действий?

— Действий сколько?

— Пять.

— Сделаем три. Чтоб кончалось в половине одиннадцатого. Музыки много?

— Вы меня не совсем поняли. Это драма.

— Ничего, мы сделаем весело. И с музыкой. Ромуальд Федорович как раз был у нас позавчера и спрашивал, почему это мы не ставим веселых пьес. Так что это вы не беспокойтесь. Студенты есть?

— Где?

— Ох, милый, какой же вы тугодум! Я спрашиваю: студенты у вас в комедии есть?

— Есть. Один. Не совсем студент, но вроде. Как раз собирается держать экзамен в строительный техникум.

— Это не важно. Комсомолец?

— Комсомолец.

— Хорошо. А девушки?

— Что девушки?

— Девушки — комсомолки?

— Одна комсомолка, а другая беспартийная.

— Так. Одна положительная и одна отрицательная. Ничего. Из метро никого нет?

— Нет.

— Жаль. И почему бы вам не сделать положительную девушку метростроевкой?

— К сожалению, нельзя. Она у меня уже вузовка.

— Простите за нескромный вопрос: какого вуза?

— Медичка. На доктора учится.

— Ага. Можно считать — почти член союза Всемедикосантруд?

— Пожалуй.

— Ну, это ничего себе, сносно. Военных нет?

— Есть один. Артиллерист.

— Академик?

— Нет. Строевой.

— А его нельзя сделать академиком?

— В сущности, конечно, можно, но…

— Тогда пусть лучше будет академиком. Ладно? Трамвайщиков нет?

— Нет.

— Строительных рабочих нет?

— Нет.

— Профессоров нет?

— Профессора есть.

— Сколько?

— Два.

— Положительный и отрицательный?

— Верно! Откуда вы догадались?

— Милый! Не зря деньги получаю. Симпатичная старушка, домашняя работница, найдется?.. Нету? Очень жаль. А соседка с флюсом?.. Тоже нет? Вы меня огорчаете. Что же у вас есть?

— Есть бывшая монашка. Делает стеганые одеяла.

— Пьет потихоньку водку?

— Откуда вы знаете?!

— Дорогой мой!! Ну-с, значит, так сказать, все. Будьте здоровы!

— Когда прикажете зайти? Недельки через две?

— Что вы! Приходите месяца через четыре.

— Через четыре месяца!!

— Ну да. Что вас удивляет?

— Через четыре месяца за ответом?

— Ох, дорогой мой, какой вы трудный человек! Не за ответом, а на общественный просмотр.

— А за ответом?

— Какой может быть ответ? Ответ обыкновенный: ваша пьеса принята, будет поставлена и пройдет двести сорок пять раз с аншлагами. Поздравляю вас!

— Вы ж еще ее не читали!

— И читать не желаю.

— Откуда ж вы знаете, что она пройдет с успехом?

— А я вам не говорил, что пройдет с успехом.

— Позвольте! Двести сорок пять раз с аншлагом…

— Вот именно. Тридцать пять вечерних абонементов, двадцать два утренних, пятьдесят проданных спектаклей для Пролетстуда, двадцать — для трамвайщиков, семнадцать — для бетонщиков, тридцать четыре — для Медикосантруда, пять — для Военной академии.

— Виноват, я вас перебью. А если бетонщики не захотят?

— Не захотят? Дитя!.. Плакать будут, а захотят. Ну, простите, мне надо еще в Центральную театральную кассу съездить, подписать договор на продажу двухсот спектаклей "Волки и пчелки".

— Разве у вас идут "Волки и пчелки"?

— Через два года поставим.

— А вдруг выйдет плохо?

— Ребенок! Там, где есть плановое распределение билетов, не бывает плохих спектаклей. Заметьте себе. Ну, пока!

Через два года молодой, но уже довольно известный драматург снял бобровую шубу и лихо вошел в кабинет директора театра.

— Получите новую пьесу. Ромуальд Федорович в восторге. Пятнадцать женских, десять мужских, двенадцать положительных, тринадцать отрицательных, пять метростроевцев, шесть трамвайщиков, семь бетонщиков, три профессора, масса забавных старушек, студенты, члены состоятельных профсоюзов, музыка, три действия… За триста спектаклей ручаюсь.

— Приходите через две недели.

— Неужели успеете?

— А почему ж нет? Пьеска небольшая. Пятьдесят страниц. В день по три странички…

— Я думал, вы уже хотите через две недели поставить.

— Что вы, милый! Прочитать сперва надо.

— Зачем же читать, когда и так все ясно? Ромуальду Федоровичу нравится…

— Ну, так пусть Ромуальд Федорович и ставит, если ему нравится. А мне надо, чтобы публике понравилось. А то мы прогорим!

— Зачем же публике чтобы нравилось? При чем здесь публика? И так пойдет. Профессоров пригонят, бетонщиков пригонят, Пролетстуд пригонят…

— Увы!

— Что увы?

— Увы!

— Вы меня пугаете. Что случилось?

— Только через кассу.

— Что через кассу?

— Билеты, дорогой мой, билеты.

— А если публика на мою пьесу не захочет покупать билетов?

— Вот в этом-то и штука.

— Как же быть?

— Писать пьесу, чтоб понравилась публике.

— Легко сказать!

— Вот именно — легко сказать.

— Гм… Вы меня просто убили. Так, значит, я зайду за ответом через две недели. А если пьеса будет… не совсем… так сказать, недостаточно… гм…

— Тогда не возьмем. Плохую пьесу не возьмем.

Драматург шел по улице и, криво улыбаясь, шептал:

— Подавай им хорошую пьесу! Ишь ты! "Плохую, говорят, не возьмем". Буквально какой-то парадокс! Кто бы поверил! И главное — когда? На восемнадцатом году революции! Чудовищно!

1935

Монолог мадам Фисаковой[38]

(Небольшая комната в бывшей так называемой барской квартире. Масса всякого старорежимного барахла эпохи процветания российского капитализма: немножко "модерн", немножко "рококо", немножко "рюс" с оттенком нижегородской ярмарки и ресторана "Яр". На всем отпечаток былого великолепия. Мадам Фисакова, женщина того возраста, о котором уже не спрашивают даже из деликатности, примеряет платье своей новой заказчице, жене молодого советского поэта. Жена поэта ужасно стесняется. Она первый раз в жизни шьет себе платье у такой известной портнихи. Мадам Фисакова во время примерки занимает заказчицу великосветскими разговорами.)

— Стало быть, ваш супруг — поэт? Очень приятно. Будьте такие добренькие, немножко повернитесь. Так. Здесь мы сделаем, если вы не возражаете, небольшой вырез. Теперь разрешите, я пока рукавчики приколю булавочками. Под мышками не жмет?.. Мерси. Пожалуйста, немножко пройдитесь посмотрим линию. Что? Мало места, чтоб пройтись? Ничего, ничего! Пройдитесь от этой тумбочки до этого столика. Вполне достаточно. Ничего не поделаешь, приходится жить в тесноте, да не в обиде. Вы знаете, до революции я занимала всю эту квартиру. Сто двадцать рублей в месяц. Прелестная квартира была. Вы не слышали такое имя — Зенон Зенонович Котята?.. Нет? Очень жалко. Это старинная русская фамилия. Видите ли, покойный Зенон Зенонович Котята был моим, так сказать, неофициальным мужем. Впрочем, вы, молодежь, этого не испытывали. Вы живете в счастливое время. Теперь все мужья официальные. А при царизме на этот счет было ужасно строго. Приезжал два раза в неделю, а в остальное время — живи как знаешь. Совершеннейший либерал. Простите, к чему я это вам говорю?.. Ах да… По поводу литературы. Вот вы, кажется, сказали, что ваш супруг — поэт. Не знаю. Не спорю. Не читала.

Может быть, вы думаете, что я некультурная женщина, ничего не понимаю в литературе, ничего никогда не читала? В таком случае жестоко ошибаетесь. В свое время в моей квартире бывали сливки литературного общества. Молодые литераторы считали за честь получить ко мне приглашение на файф-о-клок. Какие у меня люди бывали! Боже ты мой, какие люди! Поэты, прозаики, новеллисты. Орлы! Теперь какие литераторы? Так себе. Ничего особенного. Ничего выдающегося. С теперешним писателем можно полчаса в трамвае ехать, держась за одну лямку, и в голову не придет, что это писатель. А в мое время, милочка, писатель — это был человек такой, что его за три квартала можно было отличить от простого смертного. После оперных теноров писатели были первые люди. А как писали! Боже ж ты мой, как писали! А как читали! Боже ж ты мой, как читали! Мороз по коже подирал. Вы понятия об этом не имеете. Акмеисты, символисты, неореалисты, эвдемонисты, имажинисты. И все считали за честь появиться у меня в салоне. Так-то. Позвольте, я еще тут, одну секундочку, булавочкой прихвачу. Не жмет? Превосходно. Вы, например, вероятно, не слышали про такого знаменитого поэта — Константина Бальмонта?.. Слышали? Странно… Но это не важно. Слышать о нем — этого мало. Надо было видеть. Он у меня однажды остался ночевать после ужина. Я его не рискнула отпустить домой. Среди ночи вдруг слышу в его комнате какие-то странные вопли. Я, конечно, бужу Георгия Николаевича… Кто это Георгий Николаевич? Ах, пардон, я вам, кажется, не сказала? Был такой корнет Сумского гусарского полка Георгий Николаевич Жура-Журавель. Мой амант… Что такое амант? Гм… Ну как вам объяснить? Прямо-таки затрудняюсь. Нечто вроде теперешнего хахаля. Одним словом, в отсутствие покойного Зенона Зеноновича Котята… Ну, вы меня, надеюсь, понимаете… В моем тяжелом положении неофициальной жены надо же было иметь кого-нибудь для души. Конечно, один корнет не мог заполнить пустоты моего сердца. Был еще один замечательный человек — Альфред Карлович Розенберг, немецкий архитектор. Без слез не могу вспомнить. Однажды он приходит ко мне и говорит: "Диана! Пятьсот рублей, или я погиб!" Вы сами понимаете мое положение. Я, конечно, заложила все, что могла, и спасла моего Альфреда. Проходит два месяца. И что же вы думаете? Приходит Альфред. Бледный как мел, глаза лихорадочно горят: "Диана! Я опять погиб". Вы сами понимаете мое положение: красавец, архитектор… Я заложила все, что могла, и спасла. Через два месяца опять: "Диана…" А сам дрожит, слова не может произнести. Что? Погиб! Ну, знаете, мне это надоело. "Альфред! — кричу я ему. — Скажите мне прямо: сколько раз вы будете погибать в течение года?" "Шесть", — говорит Альфред. "И каждый раз по пятьсот?" — "Каждый раз по пятьсот". Что поделаешь? Пришлось заложить все, что могла, и обеспечить жизнь Альфреда на полтора года. Сейчас он в Германии. Говорят, у фашистов занимает какой-то видный пост. Чуть ли не министр. Я всегда говорила, что он далеко пойдет. Ах, Альфред, Альфред! Да, пардон… Я что-то начала про Бальмонта?.. Да. Совершенно верно. Бежим мы с Георгием Николаевичем в комнату Бальмонта — и что же мы там застаем? Вообразите — картина… На столе коптит керосиновая лампочка, в комнате такой чад, как будто бы коптят свинью; сажа покрывает все и кружится хлопьями в воздухе, а поэт лежит на полу с задранной рыжей бородой, хватает руками копоть и мычит в нос: "Чер-рный снег! Черр-р-рный сн-н-н-ег-г-г!" Вы представляете себе? Черный снег! Это был поэт! А имажинисты!! Вы знаете, что такое имажинисты?.. Не знаете? Ну, ясно. Где же вам знать! Верите ли, в тридцатиградусный мороз в одних фраках по улицам на извозчике ездили. То есть буквально в одних фраках. Кроме фрака, на теле ничего — ни брюк, ни кальсон, ни рубашки. А вы говорите — советская поэзия! А потом были такие — назывались "ничевоки". Уже во время военного коммунизма. Так у них стихи состояли исключительно, пардон, из матерных слов. Ни одного нематерного слова принципиально не признавали. Сначала, знаете ли, было как-то странно слушать. А потом, можете себе представить, до того привыкла, что заснуть не могла без того, чтобы не почитать чего-нибудь на сон грядущий из "ничевоков". А как умели замечательно называть книжки: "Бутерброды на вешалке", "Мать наизнанку", "Фаршированные крысы". Какая острота! Какая образность! Какая сила! А вы говорите… Однажды они у моего Михаила Алексеевича Чихано бобровую шубу сперли… Кто это Михаил Алексеевич? Разве я вам не говорила? Это друг моего покойного Зенона Зеноновича. Известнейший присяжный поверенный. Депутат Государственной думы. Сейчас он за границей. В Париже. Эмигрант. Работает в палате депутатов. Сменным истопником. И лекции читает. На тему "Мессианство и демонизм — два неизбывных источника великой русской эмиграции". Я всегда говорила, что он далеко пойдет. Говорят, на днях к моему Альфреду в Берлин ездил гостить. Да. Так на чем я остановилась?.. "Ничевоки" украли у Чихано бобровую шубу, продали ее на Сухаревке, купили половину соленой лошади, ведро спирта и три фунта хлеба и за два дня написали и выпустили втроем восемь альманахов "О чем пела прямая кишка". И все это вот тут, в этой самой квартире. А вы говорите — современная литература… Да. Эта квартира таки многое повидала на своем веку. Было время… Теперь, конечно, не то. Далеко не то. Очень далеко не то. Квартиру забрали. Оставили мне только эту комнату. Вместо литературы приходится заниматься шитьем платьев. Но я не ропщу. Зарабатываю недурно. Вкус-то у меня остался? Вкус-то ведь у меня никакая власть отнять не может. Так что вы не беспокойтесь. Будет у вас платье замечательное. Здесь я вам сделаю воланчики. На правом бедре — вырез. На левом бедре — вырез. Спина голая… Что? Вам не нравится? Гм… Конечно… Я так и думала. От жены современного поэта чего и ждать! Впрочем, я вам не навязывалась. Не хотите одеваться со вкусом — не надо. Я вас не задерживаю. До свидания. Прямо и направо. Не наступите на Бобика. Скатертью дорожка… Что?.. У вас у самой вкуса нет. Не вам меня учить. Слава богу, кое-что в искусстве понимаю.

1935

Добрый Коля[39]

(Действие происходит в парикмахерской)

— Здравствуйте! Я ужасно тороплюсь. Надеюсь, вы меня посадите без очереди?

— Вас, Вера Васильевна, всегда. Ох, как у вас заросли ногти! Вы долго не делали маникюра? Наверное, были заняты?

— Ужасно. Ни минуты свободной. Все время переезжала на новую квартиру. Конечно, не то, о чем я мечтала, но, вы знаете, приходится мириться.

— И кто вам устроил?

— Странный вопрос! Николай Сергеевич, конечно. Правда, вы знаете, я уже с ним не живу три года, но у нас до сих пор прекрасные отношения. Он исключительно порядочный человек. Исключительно. В полном смысле джентльмен. Когда мы с ним в первый раз разошлись, он ушел, не говоря ни слова, и оставил мне прекрасную квартиру.

— А сам?

— Ну, вы понимаете, не может же он при своем положении оставаться без жилой площади. Даже смешно. Конечно, трест пошел ему далеко навстречу. Он скоро получил другую квартиру. Даже лучше, чем первую. Впрочем, когда мы с ним сошлись во второй раз, я переехала в эту квартиру, а в свою поселила сестру Соню с мужем. У них были кошмарные жилищные условия. А когда мы с Колей разошлись во второй раз, уже окончательно, то и тут он остался до конца джентльменом. Не говоря ни слова, ушел и оставил мне и квартиру и все.

— А сам?

— Что за вопрос! Не может же он при своем положении ночевать под забором. Трест ему, понятно, пошел сейчас же далеко навстречу.

— А еще говорят, что у нас в Советском Союзе мало добряков!

— Добрые дяди найдутся! У Лели бывший муж — добрый дядя. У Баси добрый дядя. У Шуры Желтухиной — совсем добрый. Я уж не говорю о моем бывшем Коле. Но, с другой стороны, согласитесь, не мог же он поступить иначе. Как-никак, я его вторая жена, мы прожили с небольшими перерывами почти полтора года, у нас с ним двое абортов… Даже, собственно, трое… Но все равно, пусть будет двое… Сейчас, знаете, нельзя так легко относиться к браку. Не то время. Это тоже надо учитывать. А мой бывший Коля всегда шел в ногу с эпохой. Ох, нет, только умоляю вас, не делайте ногти чересчур красные! Можно красные, но не чересчур, а немного порозовее. Вот так. Мерси. Посмотрите в окно: подъехала машина. Посольская. Какой это флажок?

— Норвежский… Или, может быть, греческий, с легкой примесью испанского…

— Что это за дама?

— Так, одна бывшая русская княгиня. Раньше она жила с бывшим нэпманом, потом — с бывшим ответственным работником, а теперь сделалась почти иностранкой.

— Что вы говорите!

— Факт. Почти дипломатическая карьера. Живет с одним из какого-то посольства.

— С кем?

— Со вторым шофером первого торгового атташе.

— Скажите! А на вид — ничего особенного. Кожа да кости. И головка как у ящерицы.

— Но зато какие он ей привез духи-и! Когда она будет проходить мимо, обязательно понюхайте. Умереть можно. "Черный нарцисс" Корон.

— Простите. Вы все-таки забываете, чья я жена. Нам неудобно нюхать иностранок. Хотя очень интересно. "Черный нарцисс", — я еще никогда не нюхала… Ну, милочка, что же вы перестали заниматься моими ногтями?

— Простите. Занюхалась. Прелестные духи. Позвольте правую руку. Мерси. Так на чем же мы с вами остановились?

— На Николае Сергеевиче…

— Совершенно верно. Я извиняюсь, может быть, вам об этом неприятно говорить, но вы случайно не знаете, с кем теперь встречается Николай Сергеевич?

— Отчего же неприятно? Наоборот. Я уважаю в человеке сильные чувства. Собственно, сейчас Николай Сергеевич встречается с Зоей Петровной. Вы ее знаете?

— Знаю, знаю. Но я слышала, наоборот, что будто бы он встречается с Соней из мюзик-холла.

— До Зои Петровны он действительно встречался с Соней. С Соней у него были совсем другие отношения. С ней он встречался полтора года. Она у него жила. У них было трое абортов и случайный ребенок. Но в конце концов она ему надоела. Это так естественно. Когда он наконец понял, что между ними пропасть, поступил как порядочный человек: не говоря ни слова, ушел и оставил ей квартиру и все.

— А сам?

— Ну как вы думаете, может ли допустить трест, чтобы Николай Сергеевич остался без угла? Даже смешно… И Любочке очень удобно.

— Какой Любочке?..

— Как! Вы не знаете? Это же все знают. Оказывается, он все время встречался с Любочкой. Вы знаете, о какой Любочке я говорю? Знаете? Ну и чудесно. Очаровательная женщина! А в квартире Любы, когда она переехала к Николаю Сергеевичу, остался ее бывший муж, который потом начал встречаться с Зиной Кривдич, и она наконец переехала к нему. Тогда Коля звонит мне: "Пусть в квартире Зины Кривдич живут твои папа и мама…" Что вы считаете?

— Квартиры. Интересно знать, сколько же всего прошло через руки Николая Сергеевича квартир…

И летит, летит по небосклону "глубоко порядочный" Коля, подобно ослепительной ракете рассыпая за собой феерический хвост квартир, путевок и дач.

Летит-то он летит… Сядет-то он сядет…

Вопрос: когда?

1935

Критика за наличный расчет[40]

— Вы редактор?

— Я.

— Редактируете?

— Редактирую.

Посетитель присел к редакторскому столу, с благоговением положил локти на корректуру и долго смотрел на редактора детскими голубыми восторженными глазами.

Наконец он воскликнул:

— Прямо удивительно!!

— Что удивительно?

— Удивительно, до чего у вас это самое ловко получается. Другой редактирует, редактирует, а ни черта не выходит. А у вас — прямо-таки замечательный журнал.

— Ну уж, и замечательный, — застенчиво пробормотал редактор. — Журнал как журнал.

— Нет! Именно замечательный! — с жаром воскликнул посетитель. — Не отпирайтесь. Верите ли, это мое самое любимое чтение. У нас дома его все буквально запоем читают. И жена, и бабушка, и домашняя работница, и детишки.

— Ну что вы! Зачем же детишкам и бабушке читать запоем "Вестник кооперативной товаропроводящей сети"?

— А вот представьте себе! Культурная бабушка. Не по летам развитые малютки. Вы недооцениваете значения вашего прекрасного органа. Мы его четвертый год выписываем.

— Помилуйте, да он существует всего три месяца!

— Тем более. При столь высоком качестве каждый месяц можно смело считать за год. Впрочем, не будем отклоняться. Мне нужно с вами поговорить. Я буду краток. Два слова.

Посетитель суетливо вскочил, глаза у него утомленно сверкнули, и он заговорил граммофонным голосом:

— Идя навстречу все более и более растущим потребностям, наша организация, не щадя затрат, решила организовать специальный институт для обработки общественного мнения и создания прочных литературных репутаций. Нет больше плохих журналов! Нет больше слабых писателей! Нет больше скучных романов! Если у вас наблюдается острый упадок таланта, хроническое идейное заикание, стилистическое бессилие, вялый язык и политическая близорукость, не впадайте в отчаяние. Вам стоит только позвонить то телефону пять шестьдесят два — пятьдесят один (Москва, Пушечная улица, дом номер пять) в наш всемирно известный Критико-библиографический научно-исследовательский институт, и мы немедленно вышлем опытного агента для подписания договора на систематическое обслуживание вашего многоуважаемого журнала недорогой, снисходительной, изящной, авторитетной критикой, которая в течение нескольких месяцев восстановит в глазах советской общественности вашу пошатнувшуюся репутацию, создаст вам широкий круг поклонников и навсегда избавит от необходимости утомительной самокритики.

Институт может подвергнуть критическому анализу ваш журнал за все время его существования и даже за первый квартал текущего года.

Институт может на основе критического анализа дать сжатую статью и в течение тридцати дней опубликовать ее или по вашему указанию в руководящих органах печати, или в своем журнале "За большевистскую критику".

Институт гарантирует вам свое участие во всех общественных мероприятиях, связанных с оценкой журнала (докладчики, подбор рецензий и прочее).

Институт обязуется, если в печати появятся отзывы, не совпадающие с оценкой института, бесплатно подвергнуть материал вторичному анализу.

Цены умеренные.

Один авторский лист журнала 20 рублей.

Два " " " 40 рублей.

Три " " " 60 рублей.

Энциклопедиям, многотомникам, крупным научным трудам и прочим оптовым покупателям скидка.

Институтом привлечен обширный штат опытных рецензентов как по общим, так и специальным вопросам литературы, науки, искусства и спорта.

Восторженные рецензии обеспечены. Масса благодарностей. Тайна гарантируется…

Посетитель вытер вспотевший лоб и положил на стол договор.

— Подписывайте — и репутация вашего журнала обеспечена. Ну?

— Знаете ли, — замялся редактор, — журнал у нас новый, денег мало… Мы не можем.

— Не можете? — зловеще спросил посетитель. — Хорошо-с. Увидим.

— Что же мы увидим? — ужаснулся редактор.

— Увидим, как ваш журнал погибнет в пучине общего молчания и равнодушия. Честь имею кланяться.

— Подождите! — крикнул надтреснутым голосом редактор. — Не уходите! Один вопрос. Вы, кажется, сказали, что вы можете за небольшое вознаграждение дать сжатую статейку в любой руководящий орган советской печати по нашему указанию?

— Можем. А что?

— В таком случае вот вам двадцать рублей, и будьте любезны, напечатайте в ближайшем номере газеты сжатую статейку о том, как работает ваш институт.

1935

Однофамилец[41]

— Вы уволены.

— Почему?

— Как чуждый элемент. Вы родом из станицы Динской?

— Да.

— Ну, значит, вы дворянин Малышевский из станицы Динской, помещик.

— Я действительно Малышевский, действительно из Динской. Но тем не менее не помещик, а, наоборот, сын казака-хлебороба.

— Докажите.

— Хорошо.

И человек отправился из станицы Крымской в станицу Динскую за доказательством своего крестьянского происхождения. Сделать это было очень легко, так как в сельсовете имелись все необходимые документы о том, что сын казака-хлебороба, учитель Малышевский никакого отношения к помещикам той же станицы не имеет.

Учителю Малышевскому тотчас же были вручены все нужные документы.

И отправился человек обратно, довольный, что все так быстро разъяснилось, и, радостный, положил на стол начальства свои документы.

— Вот. Теперь вы видите, что я не помещик?

— Этого мало. Нужна официальная справка.

— Хорошо. Будет официальная справка.

И стал человек ждать официальной справки.

А тем временем с работы успели уволить двух его сыновей как классово чуждых и примазавшихся помещичьих сынков.

Тем не менее официальная справка все-таки пришла, и человек гордо явился к начальству:

— Теперь видите?

— Вижу-то я вижу, но, знаете ли, все-таки, согласитесь, как-то не того… и помещик — Малышевский, и вы — Малышевский… Получается некрасиво…

— Ну, хотите, — взмолился человек, — я вам представлю свидетельство красных партизан, знающих мое безупречное прошлое?

— Хочу.

— Хорошо.

И пошел человек к красным партизанам, которым помогал во время деникинщины, и принес от них бумагу, характеризующую его с лучшей стороны.

— А бумага заверенная?

— Заверенная.

— Ну что ж, ничего не поделаешь… Видно, придется вас обратно на работу принимать… Ладно, работайте.

Восстановили человека, восстановили сыновей его. Пошло все хорошо. Прошел год. И вдруг — бац!

— Вы уволены.

— Почему?

— Как бывший помещик.

— Я не помещик.

— Докажите.

— Я ж вам в прошлом году уже доказывал.

— Докажите в этом.

— Хорошо.

И пошел человек опять в станицу Динскую.

— Дайте справку, что я не помещик.

— Не дам.

— Почему?

— Потому, что вы — Малышевский.

— Ну так что ж из этого?

— Раз Малышевский, значит, помещик.

— Да нет же! Хлебороб. У вас в архиве есть мое метрическое свидетельство. Посмотрите.

— Не смотрел и смотреть не желаю.

И пошел человек обратно. И в слезах обратился к самому высшему своему начальству:

— Товарищи! Ведь вы же знаете по прошлому году, что я не помещик. А меня все-таки уволили. Помогите!

— Не помогу.

— Почему?

— Потому, что все ваши документы — фальшивки, а сам вы — обманщик.

— Я не обманщик.

— Нет, обманщик. Вы утверждаете, что вы не Малышевский, в то время как я отлично знаю, что вы Малышевский.

— Я не отрицаю, что я Малышевский.

— Ага! Ну, а раз Малышевский, значит, помещик.

И пошел человек, шатаясь, к себе домой.

Таковы обстоятельства, в которых в данную минуту находится Малышевский, старый учитель с тридцатилетним стажем, до последнего времени работавший на консервкомбинате имени Микояна в станице Крымской методистом.

Как же могло на глазах у всех произойти это неслыханное безобразие?

Как могло случиться, что на глазах у всех два старых хороших педагога товарищ Малышевский с женой (тоже старая учительница) — оказались на старости лет выброшенными за борт?

Вы не знаете, как это случилось, товарищ Кравцов, председатель Динского стансовета, дававший безответственные разноречивые справки?

А вы, директор комбината, подписавший приказ № 425 от 13 августа 1935 года, где документы товарища Малышевского названы ложными и честный человек представлен в виде грязного афериста, — вы (не имею чести знать вашего имени), вы не знаете, как это случилось?

А вы, представители заводской общественности?

На ваших глазах произошло самое страшное в нашей стране преступление: беспредельно унизили человеческое достоинство. Что же сделали вы для того, чтобы не допустить этого?

Мы не сомневаемся, что честное имя учителя Малышевского будет навсегда восстановлено и виновные будут сурово осуждены.

1935

Общий любимец[42]

— Здравствуйте, Вера Федоровна. Что это вы такая расстроенная? У вас неприятности?

— И не спрашивайте.

— Что случилось?

— Уезжаю.

— Куда?

— И не спрашивайте. В провинцию.

— Надолго?

— И не спрашивайте. Навсегда.

— Навсегда? А, боже мой! Но почему же?

— И не спрашивайте. Вообразите, вдруг, ни с того ни с сего, моего Николая Борисовича — бац! — снимают с работы и вдруг, ни с того ни с сего бац! — бросают в провинцию.

— Вы шутите! Такого обаятельного человека?..

— Представьте себе. Именно такого. И именно обаятельного. Разве у нас умеют ценить хороших людей? И главное, что обидно? Обидно, что это уже третий случай. Сначала он, как вы знаете, был директором объединения Паротрубодизельтурбошкивмет. Его буквально все обожали. Верите ли — не то что со швейцаром, со всеми уборщицами за руку здоровался, истопника по имени-отчеству называл, помощнику старшего бухгалтера на полторы тысячи золотых зубов вставил. Никому никогда обидного слова не скажет. Никого не притесняет. Наоборот. Старается, чтобы каждому было приятно. В других предприятиях вечно шум, споры, дебаты, дискуссии, производственные совещания, реорганизации, рационализации, соцсоревнования, — словом, не служба, а сплошная мигрень. А у Николая Борисовича все тихо, дружественно, любовно. Поссорятся, бывало, два каких-нибудь начальника. Один кричит: "Мне, дескать, производственный план срывают — материалов в срок не везут, я требую, чтобы в это дело вмешалась комиссия Совконтроля!" А другой ему отвечает: "Вы бы лучше, чем кричать, товарищ, позаботились рассчитаться с нами за второй квартал. А Совконтролем нас не пугайте. Сами под суд попасть можете за головотяпство". И тому подобное. А мой Николай Борисович слышит эти крики и только улыбается своей сияющей, общечеловеческой улыбкой. "Ну что вы, дорогие мои друзья, кипятитесь? Зачем себе зря нервы треплете? Успокойтесь. Не волнуйтесь. И вы, Иосиф Матвеевич, чудесный работник и хороший человек, и вы, Николай Сидорович, прекраснейший производственник и хороший человек. Так зачем же вам между собою враждовать? Все само собою наладится. Все образуется. И кредиты как-нибудь образуются. И производственный план как-нибудь не сорвется. Напрасно кровь себе портите. Ну чего вам не хватает? Может быть, вы Иосиф Матвеевич, переутомились, переработались? Так в чем же дело? Берите денег, поезжайте месяца на полтора в Кисловодск, на Ривьеру, отдохнете, деток с собой возьмете. А вы, Николай Сидорович? Ну на что это похоже? Совсем измотались. Может быть, вам жалованья прибавить? Так я это сейчас устрою… Вот и все в порядке. Ну, перестали друг на друга дуться? И отлично. Подайте друг другу лапки, и больше чтоб у меня — ни-ни. Никаких этих волнений. Люди нашей великой эпохи должны жить мирно, согласно, радостно". И, знаете, все так хорошо устроит, уладит, помирит. Верите ли, подчиненные его прямо-таки на руках носили.

— Ну и?

— И не спрашивайте. Сняли.

— За что же?

— "Ты, говорят, всю работу нам развалил". Это Николай-то Борисович! Это он развалил-то! Этот деликатнейший человек, от которого никто грубого слова никогда не слышал!

— Чудовищно!

— И не спрашивайте. Затем, значит, бросают его заведовать издательством "Буревестник". Приходит мой Николай Борисович в издательство, а там сплошной кошмар. Вы себе представить не можете, что делалось. Все друг друга критикуют, бракуют, выправляют, что-то там не принимают, что-то сокращают. И все, конечно, к Николаю Борисовичу. Словом, тихий ужас. Приходит, например, молодой человек. Говорит — писатель. А у самого такое милое-милое, симпатичное-симпатичное лицо. "В чем дело?" — "Зарезали", — говорит. "Кого зарезали?" — "Роман мой зарезали". — "Почему же?" — "Говорят, безграмотный". А сам чуть не плачет. Николай Борисович, конечно, стал его утешать, чаю предложил, папиросы поставил. "Давайте, говорит, ваш роман, а ну-ка, мы его сейчас посмотрим". Взял рукопись, стал читать: "Шебуршастое небо дымилось над колхозной околицей. Лобатые облака перекатывались по ярам да чащобам. Теребенькало". "А что вы думаете, говорит, ей-богу, недурно. Совсем даже недурно. Прямо сказать — талантливо. Поздравляю вас, молодой человек. Прекрасный роман. Не расстраивайтесь. Мы его обязательно напечатаем. Пишите, развивайтесь, растите. До свидания". Вы сами понимаете, "шебуршастое небо", "теребенькало" — это, конечно, далеко не Лидин, но согласитесь сами, зачем молодого человека зря обижать, врагов себе только создавать. А так и молодому человеку приятно, и Николаю Борисовичу приятно, а читатель, может быть, и не заметит. Одним словом, за какой-нибудь год Николай Борисович расположил к себе абсолютно всех авторов. Его вся художественная литература прямо-таки на руках носила. И что же вы думаете?

— Сняли?

— И не спрашивайте. "Он, говорят, нам все издательство развалил. Черт знает каким барахлом завалил рынок". Это Николай-то Борисович? Барахлом-то! Рынок! А?

— Чудовищно!

— Именно чудовищно. Тогда послали Николай Борисовича заведовать по торговой части. Прослужил Николай Борисович год. Его товарищи буквально на руках носили.

— Ну и?..

— Не спрашивайте. Разве у нас умеют ценить хорошего человека! "Ты, говорят, у нас всю товаропроводящую сеть засорил. Всюду чужаков насажал, растратчиков, жуликов". Это Николай-то Борисович? Чужаков-то? Наоборот. Он хотел, чтоб всем хорошо было. Приходит человек. Просит взять на работу. Говорит, что хотя и был когда-то околоточным надзирателем, но, во-первых, давно уже признал Советскую власть, а во-вторых, когда это было! Восемнадцать лет назад! Чуть не плачет. И такой, знаете, симпатичный-симпатичный. Усы мокрые, рыжие!.. Разумеется, Николай Борисович взял. Нельзя же человека зря обижать. Человек — это звучит гордо. И, кроме того, зачем себе врагов заводить? Этому откажешь, тому откажешь — вот тебе уже два врага. А зачем два врага, когда легко может быть ни одного? Но разве у нас с этим считаются? Кошмар!

— Ну и?..

— И не спрашивайте. Теперь едем в провинцию. Что-то будет, что-то будет?

— Да. Нелегко быть обаятельным человеком в наших условиях.

— И не говорите!

1935

Донжуан[43]

Нельзя сказать, чтобы эта разновидность советского гражданина встречалась особенно часто. Но все же встречается.

На службе он ничем не отличается от товарищей. Он работяга, активист, крепкий общественник.

Он прекрасно усвоил все слова и выражения, необходимые для того, чтобы прослыть неподкупным борцом за советскую демократию.

Но присмотритесь к нему. Понаблюдайте за ним. Нырните в глубины его, если так можно выразиться, психики, его, так сказать, внутреннего мира. И вот станет ясно, что "родина", "демократия", "народ", "наша чудесная, изумительная жизнь", "внимание к человеку" и т. д. — все это не что иное, как великолепная маска Гражданина (с большой буквы), под которой скрывается плюгавенькая мордашка гражданина (с маленькой буквы, в милицейско-протокольном значении этого слова).

Если на работе он, предположим, заведующий подотделом ягодных сиропов и цитрусовых эссенций треста Бродбредшипводторг тов. Редькин, то в частной жизни он демоническая натура, любитель всего прекрасного, покоритель сердец, неисправимый донжуан, сноб и эстет.

Женщина! Вот стержень, на котором вращается для Редькина вселенная.

Основа редькинских успехов — отдельная, изолированная комната.

"Было бы где, а кто и когда — это уже детали".

У Редькина есть еще небольшой набор инструментов: патефон с четырьмя пластинками (две с Лещенко, две с Вертинским), бутылка портвейна, хитроумно разбавленного водкой, два пирожных, какой-нибудь томик "Академии" с античными гравюрками и технический справочник (для солидности).

Разумеется, телефон. Потому что без телефона Редькин как без рук.

Придя домой, Редькин, даже не вымыв рук, тотчас достает вместительную записную книжку и углубляется в дебри телефонных номеров. Он, не торопясь, перелистывает ее, как ресторанное меню. Его глаза, глаза знатока и гурмана, скользят по колонкам цифр и имен, изредка останавливаясь на каком-нибудь имени, снабженном одному Редькину ведомым значком. Редькин морщит лоб и бормочет:

— Лена? Не годится. Чересчур упрямая. Лена другая — в отпуску. Валя? В больнице. Аборт делает. Гм… Люся? Гм… Какая это Люся? Дай бог памяти! Ах да! В скобках кружок. Это та, которая в прошлый подвыходной дала по морде. Ну ее к черту! Не годится. Посмотрим дальше. Зоя номер три? Тэк-с. Это, кажется, подходит.

Алло? Это Зоечка?.. Здравствуйте, Зоечка. Ну что вы поделываете? Как поживаете?.. Кто говорит? А вы догадайтесь… Нет, не Коля… Нет, не Вася… Нет, не Боря… Ну? Неужели вы не узнаете по голосу? Ну, одним словом, это тот самый интеллигентный человек, который с вами познакомился позавчера в метро и записал ваш телефон… Теперь припоминаете?.. Ну вот и чудесно! Что вы сегодня вечером делаете?.. Ничего?.. Отлично. Я тоже ничего. Может быть, вы зайдете вечерком ко мне, вместе будем ничего не делать. Как говорится, на огонек. Чайку попьем… Что? Лучше в театр?.. Фи, какая пошлость! Лучше ко мне… Не ходите к холостым?.. Нет? Ну, нет так нет. До свидания.

— Подумаешь! — бормочет Редькин. — Ишь какая хитрая!

И вызывает следующий номер.

— Это вы, Олечка?.. Здравствуйте. Как поживаете? Что поделываете? Вечерком свободны?.. Заходите. Чайку попьем. Посидим. Поговорим. Вертинского заведем. Лещенко заведем… На каток?.. Фу, как глупо! Впрочем, если хотите, сначала попьем, а потом на каток… Что? Сначала на каток?.. Нет, сначала чайку… Словом, не хотите? Ну, не хотите — как хотите…

Редькин работает возле телефона в поте лица. И, разумеется, в конце концов находится какая-нибудь наивная "Манечка с Электрокомбината", которая соглашается зайти на полчасика послушать Лещенко.

Тут Редькин суетливо надевает грязноватую, но тем не менее довольно полосатую пижаму, чистит уши одеколоном и начинает ждать.

Звонит телефон.

— Алло! У аппарата Редькин. Здравствуйте… А кто это, собственно, говорит?.. Тася? Здравствуйте. А, простите, какая, собственно, это Тася?.. Что? Нет, у меня их не много, но все-таки… Ах, это та, которая у меня была два месяца тому назад? Гм… Припоминаю. Ну, здравствуйте… Почему не звонил? Телефон потерял… Что? Надо со мной серьезно поговорить? Вы меня пугаете! А что такое?.. Чувствуете себя беременной? Ну а я при чем? А может быть, это не я?.. Я? Вы уверены? Ну, так тем лучше… Посоветоваться? Об чем же советоваться? Аборт. Одно-единственное, что я могу посоветовать… Нет, нет, ради бога, ко мне не приходите! Я сегодня уезжаю в длительную командировку. А до этого ко мне должен прийти один товарищ по серьезному делу… Что? А вы, гражданка, будьте любезны, не смейте ругаться по телефону, а то я позвоню сейчас же на станцию, и вам телефон снимут. Идите вы, знаете, к черту!

Редькин злобно вешает трубку и бормочет:

— Такая нахалка! Хамка!..

Вечером раздается робкий звонок, и входит "Манечка с Электрокомбината". У нее беретик сидит на боку, из-под беретика на половину лица падает русая гривка, щечки красные, глаза синие, рот как черешенка.

— Здравствуйте. Я к вам только на полчаса. Послушать Лещенко. Послушаю и пойду.

Редькин поспешно садится на стул и делает широкий жест:

— Садитесь, пожалуйста.

Манечка мнется и садится на диван. Не вставая со стула, Редькин деловито заводит Лещенко. Потом подсаживается к Манечке на диван. Стоит ли передавать их разговор, вечный как мир?

— Что ж вы отодвигаетесь от меня? Вот чудачка. Я придвигаюсь, а она отодвигается… Жарко? Это значит: у нас хорошо топят. Дайте я вам погадаю по руке. Вы знаете, вы мне почему-то ужасно нравитесь. Никто, представьте себе, не нравится, а вы, как это ни странно, нравитесь. Честное слово. Я, знаете, ужасно одинок. Выпейте рюмку портвейна. Это совсем как вода. Все равно что ситро. Никакой разницы. Я вам отвечаю, что вы будете совершенно трезвая… Почему я наливаю в стакан? А это потому, что у меня нет рюмок. Холостяк. Вот, когда женюсь, заведу себе все хозяйство… На ком женюсь? Ха-ха-ха! А это от вас зависит, Верочка… Манечка? Ну, тем лучше. Итак, выпьем за любовь! За крепкую семью! Я ведь, как это ни странно, принципиально стою за крепкие половые отношения. Я этого не понимаю: сегодня с одной, завтра с другой… Мне это органически чуждо. Ну, будем здоровы! Пейте до дна, до дна. Раз за любовь, — значит, до дна! Вот так. Умница! А теперь еще одну рюмочку за взаимность… Что? Вы уже пьяная? Ни за что не поверю! Кушайте пирожное. Ну, не будьте такая… Что? Зачем закрываю свет? А чтобы он в глаза не бил… Ничего… Не поздно. Я вас подброшу домой на машине. У меня есть машина.

Ну вот видите, и ничего страшного не произошло. И не так поздно. Половина второго. Вы еще захватите последний трамвай. До свидания. Так я вам буду звонить завтра. Или послезавтра. До свидания. Бегите скорей, а то трамвая не застанете… Проводить вас? С удовольствием бы, но плохо себя чувствую. Мне врачи не велят выходить на улицу.

И катался, катался товарищ Редькин до сих пор как сыр в масле.

А теперь — такая неприятность.

Широкая советская демократия… Законы об абортах… Ответственность перед родиной…

Хоть караул кричи.

Ах, Редькин, Редькин! Неважная для тебя начинается полоса…

1936

Мимоходом[44]

Вообще говоря, подслушивать очень нехорошо. Но слушать — благородно, жить, так сказать, с открытыми ушами — совершенно необходимо.

Иногда случайно услышанная фраза просто забавна сама по себе, иногда за ней угадывается какой-то характер или даже явление.

То, что приводится ниже, не фельетон, не рассказ, это, скорее всего, фонограмма, бытовая звукозапись. Вполне естественно, что эта фонограмма велась в совершенно определенном, крокодильском направлении.

Говорят дети.

1. Совсем маленькие, Чуковского возраста.

Звонкий крик во дворе:

— Ребята, наша кошка отелилась!

Тихий домашний вопрос:

— Мамочка, что такое бытовое разложение?

2. Ребята постарше. Уже школьники.

Идет урок географии. Мальчик отвечает бойко и уверенно:

— В Турции произрастают фиги. Из этих фигов турки делают изюм…

3. Дети такие, что их уже даже неудобно называть детьми.

Солнечный весенний день в тихом арбатском переулке. Две очаровательные девушки в изящных светлых платьях замерли у подъезда. Третья девушка отошла на несколько шагов с фотоаппаратом, чтобы запечатлеть эту прелестную группу, которая кажется воплощением расцветающей, еще немного застенчивой юности. Не поворачивая головы и не теряя мягкой улыбки, девушка у подъезда шепчет подруге:

— Дура, псих, не пялься на аппарат!

Парикмахер разговаривал афоризмами.

— С перхотью надо бороться, — говорил он. — Если вы с ней не боретесь, так она борется с вами…

На озере Селигер экскурсовод поучал туристов:

— Здесь жил и работал художник Шишкин, известный автор конфет "Мишка косолапый".

Разговор у букиниста:

— Что-нибудь новое из старого у вас есть?

Идет ночью по пустой улице пьяный дяденька и вполголоса бахвалится:

— Я в любой ресторан могу. Хочешь — в "Метрополь", хочешь — куда хочешь…

Докладчик начал так:

— Давайте на данный период снимем головные уборы и посидим тихо.

А кончил он так:

— Все достижения и все состояния очень нам видны. И мы должны завтра же засучить рукава и драться. Однако много драться не приходится, надо только приложить то, что полагается…

Преждевременно уставший литератор любит манерно жаловаться на трудности ремесла.

— Ах, если бы вы знали, как мне противно писать! — сказал он однажды.

— А нам-то читать? — ответили ему.

Выдался холодный день. Резкий, пронизывающий ветер. Воротники подняты, шляпы надвинуты. На площади простуженно хрипит продавщица эскимо.

— Сливочное эскимо, пломбир, мороженое! — взывает она.

Все проходят мимо.

И вот неудачница перестраивается на ходу.

— Горячее мороженое! — кричит она задорно. — Совершенно горячее! А вот, а вот, кому горячего?

И что вы думаете, кто-то купил эскимо.

Как известно, в пьесе Пристли "Опасный поворот" первый эпизод целиком повторяется в конце, заключая вещь.

Разговор после спектакля:

— Ничего интересного. Только зачем начало снова показывают?

— А это, наверное, для тех, кто опоздал.

Подмосковная школа. Урок истории. Учительница говорит:

— Хозары перекачивали с места на место и вырезали всех мужчин, исключая женщин…

Она же заявила:

— …Степан Разин в Астрахани вел себя либерально и относился ко всему с холодком.

1940

Оперативный Загребухин[45]

— Ну, что скажете хорошенького, товарищ Загребухин? — спросил редактор, подымая доброе, утомленное лицо от гранок. — Чем порадуете читателя?

Писатель Загребухин скромно опустился на стул, повесил голову и пригорюнился.

— Пришла мне, знаете ли, Павел Антонович, одна мыслишка. Одна, так сказать, идейка. Верите — даже не идейка, а целая идея. И так она меня, знаете ли, увлекла, что я буквально сон потерял. Не сплю, не ем. Только об ней все время и думаю.

— Нуте-ка, нуте-ка, это интересно. Выкладывайте.

Писатель Загребухин пригорюнился еще больше, потупил глаза, и, нервно сжимая руки, сказал глухим голосом:

— Мало у нас в прессе уделяют внимания животноводству, Павел Антонович. И плодоводству. Душа, знаете ли, болит. Вот мне и пришла в голову мысль. Не знаю только, как вы посмотрите. Хотелось бы мне съездить в какой-нибудь хороший животноводческий совхоз, в какой-нибудь, знаете ли, этакий плодоовощной питомник, да и написать в газету подвал-другой. Как вы на это смотрите?

— Это именно то, что нам надо! — воскликнул редактор, и глаза его засияли. — Это именно то, чего мы жаждем! Поезжайте, голубчик. Как можно скорее. Мы вам будем очень-очень благодарны. Только не отвлечет ли это вас от больших творческих замыслов? От широких полотен, от эпопей, от трилогий?

— Эх, Павел Антонович, Павел Антонович! — с горечью сказал Загребухин. — Пускай эпопеи другие пишут. Не до эпопей мне, Павел Антонович. Не такое у нас время, чтобы над эпопеями да трилогиями потеть. Писатель должен быть на уровне эпохи. Надо писать быстро, остро, оперативно. Главное — оперативно. Злободневно, так сказать.

— Верно, товарищ Загребухин. Правильно. Золотой вы у меня человек! Езжайте. Посмотрите. Изучите. Напишите.

— Слушаюсь! — бодро воскликнул Загребухин. — Напишу. Изучу. Посмотрю. Съезжу.

Через неделю читатель прочел большую статью Загребухина:

"Подъезжаем к воротам животноводческого совхоза "Новый мир". Въезжаем. Навстречу нам выходит директор Синюхин. Это могучий, волевой человек в синей косоворотке. Он радушно показывает нам коров и свиней. Хорошие коровы. Превосходные свиньи. Садимся за стол. Дружеская беседа вертится вокруг коров. Вертится вокруг свиней. Особенно вокруг поросят. Недолгий летний день кончен. Пора уезжать. С большой неохотой мы расстаемся с товарищем Синюхиным. Бросаем последний, прощальный взгляд на превосходных коров и выдающихся свиней. Но увы! Надо ехать. Надо еще посетить плодоовощной питомник "Красный мак". Выезжаем за ворота. Едем. Мчимся. Золотые лучи солнца весело освещают…"

И читатель думает:

"Ишь ведь какой человек этот Загребухин. Тонкий. Наблюдательный. Все-то он заметил. Все-то он описал. И как, дескать, подъезжаем. И как, дескать, уезжаем. И как, дескать, коровы и как, дескать, свинки! Ничего от него не укрылось. Одно слово — писатель! Гений!"

А Загребухин тем временем гуляет по своей дачке с гостями и показывает хозяйство:

— Вот это у меня поросята.

— Выдающиеся поросята!

— А вот это у меня молодые мичуринские яблоньки.

— Выдающиеся яблоньки!

— Да уж чего говорить, — скромно опускает глаза Загребухин, — поросятки что надо. И яблоньки что надо. Плохих не держим.

— И дорого изволили платить? Небось такой поросеночек тысячи две тянет, если не больше?

— Ровно шесть, — говорит Загребухин.

— Тысяч?

— Нет, что вы! Рублей.

— Шесть рублей?

— Да. Шесть рублей. С копейками. По государственной цене.

И нежная улыбка блуждает на пухлых губах Загребухина. Нежная и загадочная.

Гости молитвенно складывают руки. И думают завистливо:

"Ну же и человек этот Загребухин! В полном смысле слова гений".

А Загребухин идет дальше по своим владениям и показывает:

— Вот это у меня погреб. А это коровник. Погреб немножко завалился. Надо бы немного цемента.

— Цемент теперь кусается. Не достанешь. Да и с транспортом…

Загребухин загадочно щурится на солнце и тяжело вздыхает:

— Да. С цементом, конечно, туго. С транспортом тоже не того… Ну да ничего… Как-нибудь сдюжим.

А через две недели читатель читает новую большую статью Загребухина:

"Вряд ли кто-нибудь из моих читателей представляет себе, сколько громадного политического, социального и морально-логического смысла заложено в простом скучном слове "цемент". И, однако, цемент — это целая поэма. Начнем с его производства. Подъезжаем к воротам энского цементного завода. Въезжаем. Навстречу нам выходит директор Жмуркин. Это могучий, волевой человек в люстриновом пиджаке. Он радушно показывает нам свое производство. С восхищением смотрим на мешки с цементом. Садимся за стол. Дружеская беседа вертится вокруг цемента. Пора уезжать. С большой неохотой расстаемся с товарищем Жмуркиным. Бросаем последний взгляд на чудесный цементный завод. Но увы! Надо ехать. Впереди еще детская пошивочная мастерская, мясокомбинат, ликеро-водочный завод, дровяной склад, питомник черно-бурых лисиц…"

Не нарадуется редактор на своего выдающегося сотрудника Загребухина.

— Вот это человек! Вот это гражданин! Вот это писатель! Горячий, отзывчивый, оперативный. Другие писатели копаются в какой-то психологии, пишут романы, новеллы, эпопеи и прочее такое. А мой орел Загребухин не таков. Мой орел Загребухин знает, что жизнь не терпит, чтоб от нее отставали. Загребухин мчится впереди жизни. Молодец Загребухин. Настоящий гений!

И когда знакомые Загребухина открывают газету и читают очередной подвал Загребухина, который начинается словами: "Мало кто знает, сколько поэзии в производстве толя…", — то они уже догадываются, что на коровнике Загребухина прохудилась крыша.

1945

Советы молодой красавице…[46]

ОТ РЕДАКЦИИ

Многие годовые подписчицы, а также розничные покупательницы нашего журнала присылают в редакцию нервные письма с просьбой ответить на жгучий вопрос: что делать молодой девушке, для того чтобы иметь успех в обществе и нравиться мужчинам?

Понимая всю важность скорейшего разрешения этого наболевшего вопроса, постараемся дать на него по возможности исчерпывающий ответ.

ВСТУПЛЕНИЕ

Укоренилось мнение, что успех молодой особы зависит от ее умственного развития, образования, тонкой духовной организации и ровного, приятного характера.

Это, разумеется, вредная чепуха, с которой давно уже пора покончить.

Успех молодой особы зависит прежде всего от умения одеваться.

Поэтому прежде всего необходимо сказать несколько слов о том, как должна одеваться молодая девушка, если она хочет нравиться мужчинам и в спешном порядке выйти замуж.

Девушка должна быть одета по самой последней моде с головы до ног. Так как не имеет принципиального значения, с чего начинать, с головы или с ног, то начнем с ног.

НОГИ

Нижние конечности, или так называемые ноги, являются лучшим украшением молодой красавицы. Поэтому на их оформление следует обратить особенное внимание.

Существует устаревшее мнение, что время от времени ноги следует мыть. Мы этого мнения не разделяем. И в самом деле, зачем мыть ноги, когда все равно этого не видно?

Зато совершенно необходимо поверх тонких шелковых чулок-паутинок надеть не менее трех сортов различных шерстяных носков — коричневых, красных, зеленых, полосатых, в клеточку и в капочку.

Что касается обуви, то это должны быть, конечно, туфли, но не просто туфли, а такие кожаные или же дерматиновые сооружения, которые бы меньше всего напоминали туфли, а больше всего были бы похожи на копыта жеребенка.

После того как ваши ноги будут оформлены таким образом, вы можете быть совершенно спокойны, что ваше появление в любом общественном месте вызовет общее восхищение с примесью легкой тревоги, что, несомненно, повысит ваши шансы.

Теперь перейдем к туловищу.

ТУЛОВИЩЕ

Ни одна часть человеческого тела не приспособлена так хорошо природой для ношения вечернего туалета или мехового пальто, как туловище. Этим, собственно говоря, все сказано. Был бы вечерний туалет или меховое манто, а туловище найдется. Поэтому остановим внимание на вечернем туалете и шубке.

Строго говоря, вечерний туалет может быть как бог даст. Важно только, чтобы рукава были как абажуры, а юбка как можно короче. Что же касается пальто, то оно тоже может быть какое бог пошлет, но только непременно закиданное по всем направлениям хвостами. Разумеется, желательно, чтобы хвосты были черно-бурой лисицы. Но можно для оформления пальто воспользоваться и другими хвостами, лишь бы их было не менее шести-семи.

Если лично у вас или у ваших соседей, родственников и хороших знакомых имеются какие-нибудь домашние животные, — например, кошки, собачки, козы, овцы, молодые телята, — то можно смело рекомендовать их для оформления вашего верхнего платья.

Три хвоста можно пришить внизу, три хвоста — на груди, по одному хвосту — на карманах и два хвоста — на спине, между лопатками, и вы сразу же приобретете скромный, но очень элегантный вид настоящей парижанки.

Для домашних животных это будет всего лишь один короткий миг страдания, но зато вам будет, несомненно, обеспечен крупный успех в обществе, и вы достигнете своей цели.

Таким образом, покончив с туловищем, перейдем к рукам.

РУКИ

Верхние конечности, или так называемые руки, являются надежными органами держания сумки и ношения перчаток.

Руки, так же как и ноги, мыть не обязательно. Это отнимает много драгоценного времени. Хорошо выкрашенные ногти вполне заменяют хлопотливую мойку. Ногти можно красить в любой цвет и любой краской. Чем ярче они будут, тем больший успех в обществе обеспечен вам.

ГОЛОВА

С головой дело обстоит сложнее. Относительно прически беспокоиться не приходится. Парикмахер все сделает сам. Но, к сожалению, имеются шея и уши. Тут уж без мойки не обойдешься. Впрочем, в целях экономии драгоценного времени уши и шею можно вычистить бензином или хлебным мякишем, который отлично заменяет дефицитный ластик.

Что касается бровей, то их рекомендуется ликвидировать с корнем. Некоторые красавицы выщипывают их по волоску специальными щипчиками. Этот длительный и очень болезненный процесс имеет свое оправдание только тогда, если у вас нет под рукой керосина. Если есть керосин, то мы рекомендуем намазать брови керосином и поджечь. Также очень помогают пироксилин и охотничий порох. Но это дорого.

На выжженном месте рекомендуется нарисовать новые брови. Очень хороший эффект дает применение гуталина. Гуталином же рекомендуется красить ресницы.

Таким образом вы подготовите базу для своего главного украшения шляпы.

Если туфли — начало конца, то шляпа — конец начала.

Шляпу надо покупать на Тишинском рынке, причем рекомендуется выбирать сооружение, наиболее похожее на самоварную трубу. На шляпу надо также накидать несколько остатков хвостов домашних животных — и вы готовы для покорения общества и света.

В таком виде у вас есть большой шанс подцепить себе мужа.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Благо на свете еще много дураков!

1946

Детская душа (Весенний рассказ)[47]

— Это непедагогично, — сказал папа.

— Может быть, — сказала мама.

— Не может быть, а наверное.

— Не наверное, а может быть.

— А я тебе говорю совершенно определенно, что это непедагогично.

— А ты думаешь, когда ребенок получает двойки, это более педагогично?

Сраженный железной логикой мамы, папа некоторое время молчал, собираясь с мыслями. Обыкновенно, когда мама и папа начинали спорить, Вася быстро надевал пальто и, стараясь как можно неслышнее хлопнуть входной дверью, убегал во двор. Это был наиболее благоприятный момент, чтобы незаметно улизнуть. Но на этот раз спор папы с мамой крайне заинтересовал мальчика, и он стал слушать дальше.

— Это, конечно, непедагогично, — сказал папа, подумав, — но то, что ты предлагаешь, прости меня, просто глупо.

— Почему? — с любопытством спросила мама.

— Потому, — сказал папа.

— Очень убедительно.

— Убедительно — не убедительно, а уж это так.

— Докажи.

— Изволь. Что бы ты сказала, если бы я… гм… например, каждый раз, когда ты сваришь отличный суп, давал тебе в виде поощрения пять рублей?

— Я бы сказала, что ты окончательно спятил.

— Почему?

— Потому.

— Непедагогично?

— Просто, извини меня, глупо. Во-первых, я не нуждаюсь ни в каких поощрениях, а во-вторых, тебе великолепно известно, что я всегда варю суп отлично.

— Верно. Варишь отлично. А почему?

— Потому, что это мне нравится. Наконец, потому, что это мой долг.

— Правильно. Так в чем же дело?

— Это я тебя спрашиваю: так в чем же дело?

— Для тебя долг — быть отличной хозяйкой, а для него — отличным учеником.

— Как ты странно рассуждаешь! То — я, а то — он. Я — взрослый человек, а он — мальчик, почти дитя.

— Я не почти дитя, — с легкой обидой в голосе сказал Вася.

— Тебя не спрашивают, — строго заметила мама. — Когда взрослые разговаривают, ты должен молчать и не вмешиваться. Так на чем мы остановились?

— Мы остановились на том, что он почти дитя, — сказал папа.

— Именно. Почти дитя. Поэтому-то его и надо поощрять.

— Ну и поощряй сама. А меня в это дело не впутывай, потому что, повторяю, это непедагогично.

— А я тебе говорю, что это педагогично.

— Как угодно.

— Да. Мне угодно.

— В таком случае я отстраняюсь от его дальнейшего воспитания. Воспитывай его сама.

— И буду воспитывать. Я знаю детскую душу лучше, чем ты. Вася, где ты? Что ты там делаешь?

— Пальто надеваю, — сказал Вася, сопя.

— Поди сюда. Уроки сделал?

— Еще не сделал.

— Так куда же ты идешь?

— Гулять.

— А уроки?

— А уроки — вечером.

— Хорошо. Как хочешь. Вечером так вечером, но имей в виду, что, если…

— А что? — встревожился Вася. — Выпорешь?

— Нет, пороть я тебя, разумеется, не буду, — лукаво прищурилась мама, но имей в виду, что отныне за каждую пятерку ты будешь у меня получать пять рублей. Понял?

— Понял, — деловито сказал сообразительный Вася. — И за пение тоже?

— И за пение тоже.

— Пять рублей?

— Пять рублей.

Глаза Васи алчно сверкнули:

— А за поведение?

— И за поведение. То же самое. Пять рублей.

Папа иронически хмыкнул, но, вспомнив, что отстранился от дальнейшего воспитания сына, молча пожал плечами.

Вася некоторое время напряженно думал, сморщив лоб, на который опускалась совсем-совсем маленькая белобрысая челочка, а потом спросил:

— Каждую неделю?

— Что каждую неделю?

— Получать буду каждую неделю или как?

— Каждую неделю, каждую неделю.

Вася еще немного подумал.

— А за четверку сколько буду получать?

— Надо полагать, за четверку будешь получать четыре рубля, а за четыре с плюсом — четыре пятьдесят, — не выдержал папа и, фыркнув, вышел из комнаты.

— Ладно, — сказала мама, — иронизируй, иронизируй! Посмотрим, кто из нас прав.

— Так мне, мамочка, можно идти? — с редкой непоследовательностью сказал Вася.

— Куда?

— А гулять.

— А уроки?

— Уроки — вечером.

— Ну как знаешь. Только имей в виду: потом тебе же будет хуже. Учти это.

— Учту, — сказал легкомысленный Вася и бодро побежал на улицу пускать кораблики.

Описание серебристых ручейков, воробьев, набухших почек и прочего, к сожалению, пропускается ввиду острого недостатка места в праздничном номере журнала.

Одним словом, Вася пускал кораблики, но мысли его были далеко. Сосредоточенно сморщив лоб, он хмурился и бормотал:

— Пятерка — пять рублей. Четверка с плюсом — четыре пятьдесят. Четверка — четыре рубля. Тройка с плюсом — три пятьдесят.

И пухлые губы его деловито шевелились.

И вот в один прекрасный день (описание одного прекрасного дня за недостатком места и за отсутствием у автора крупного изобразительного таланта пропускается) раскрасневшийся, ликующий Вася вбежал в комнату и торжественно бросил на стол перед мамой дневник, густо запачканный чернилами.

— Давай восемнадцать пятьдесят, — задыхаясь, сказал он.

— Восемнадцать пятьдесят? — сказала мама, удивленно подымая брови. Какая странная цифра! Ты, наверное, что-нибудь перепутал. Не так подсчитал. Наверное, пятнадцать или двадцать?

— Нет, восемнадцать пятьдесят. Я хорошо подсчитал. Давай деньги. Ты обещала.

— Позволь, — слегка побледнела мама. — Как же это получилось?

— А так и получилось. Очень просто. Всю неделю старался. По письму кол — один рубль. По арифметике домашней двойка — два рубля. По арифметике устной кол — один рубль. По пению пятерка — пять рублей. Поведение четверка — четыре рубля. Прилежание двойка — два рубля. Рисование тройка с плюсом — три пятьдесят. Всего восемнадцать рублей пятьдесят копеек. Можешь проверить, честно заработал.

Папа хотел что-то сказать, но, вспомнив, что отстранился, молча рухнул на диван лицом вниз и затрясся от хохота. А у мамы глаза сделались совершенно круглые, а лицо побледнело как бумага. Она дрожащими руками взяла мальчика за толстые, красные щеки, заглянула в его синие простодушные глаза неутомимого работяги и с ужасом прошептала:

— Васенька! Мальчинька мой! Дружок! Как же это тебя угораздило? Солнышко мое!..

— Я бы это солнышко с наслаждением отшлепал! — простонал папа в подушку.

— Это непедагогично… — неуверенно пролепетала мама.

Одним словом, хотя автору и очень хотелось написать в первомайский номер солнечный, лирический рассказ, где бы большой, красивый отец, посадив на спину своего малютку, шел на Красную площадь смотреть первомайский парад, но, к сожалению, не получилось.

1947

Загрузка...