Лион Фейхтвангер Гойя, или Тяжкий путь познания



Часть первая

1

К концу восемнадцатого столетия почти во всей Западной Европе со Средневековьем было покончено. На Пиренейском же полуострове, с трех сторон отделенном от остального мира морями, а с четвертой горами, оно благополучно продолжалось.

Чтобы вытеснить с полуострова арабов, королям и князьям церкви еще много веков назад пришлось заключить нерасторжимый союз. Победа была возможна лишь при условии, что монархия и духовенство сумеют сплавить народы Испании в единое целое, добившись от них строжайшего послушания. Им это удалось. Они объединили своих подданных, насаждая неистовую, исступленную веру в монаршую и духовную власть. И эти суровые нравы, это единство сохранились.

К концу восемнадцатого столетия испанский уклад жизни трагикомическим образом застыл в своей косности. Эту мрачно-гротескную суровость и бескомпромиссность еще за двести лет до того отразил в своем творчестве величайший писатель Испании. Рассказанная им история о рыцаре, который упорно хранил верность старым, давно утратившим смысл рыцарским обычаям, стала притчей для всех времен и народов, а главный герой, обаятельнейший, трогательный и вместе с тем смешной чудак, прославился на весь мир.

Испанцы смеялись над Дон Кихотом, но своей приверженности старым традициям не изменили. Пережитки средневекового рыцарства сохранялись на полуострове дольше, чем где бы то ни было в Западной Европе. Воинская доблесть, геройство, граничащее с безрассудством, самоотверженный культ дамы сердца, коренившийся в почитании Девы Марии, – вот что было главными идеалами испанцев. Упражнение в рыцарском искусстве, давно потерявшем всякий смысл, по-прежнему составляло важную часть жизни мужчин. Воинский дух неизменно сочетался с легким презрением к учености и благоразумию. А еще с пресловутой испанской гордыней, всеобщей гордостью за свой народ и гордостью каждого за свое сословие. Даже христианство утратило в Испании свой радостный кроткий облик и приняло мрачные, зловещие, властные черты. Церковь стала надменной, воинственной, жестокой.

На рубеже восемнадцатого и девятнадцатого веков Испания была самой архаичной страной Европы. В ее архитектуре, в одежде и повадках людей, даже в их лицах чужеземцы отмечали некую странную статичность, словно печать глубокой старины.

А на севере, отделенная от Испании лишь цепью гор, раскинулась Франция, самая светлая и рациональная страна мира. И ее рациональность и живость проникали на Пиренейский полуостров через эти горы, несмотря на все запреты и заслоны. Постепенно, год за годом, защитная оболочка, ограждавшая испанцев от внешних влияний, разрушалась, и они тоже начали меняться.

В то время Испанией правили чужие короли, властители французского происхождения, Бурбоны. Испанцы сумели заставить их считаться с местными нравами и обычаями, испанизировали их, как в свое время Габсбургов. Однако испанская знать скоро и нередко охотно переняла у французских королей и их приближенных чужие традиции.

Народ же упорно держался старины. Он страстно, с пламенным усердием принял на себя сохранение прежних прав и обязанностей, от которых отказалась аристократия. Самым благородным видом спорта считалась коррида, бывшая некогда привилегией знати (тореадорами и зрителями могли тогда быть только дворяне). Теперь же, когда гранды охладели к этой дикой забаве, их место на арене и на зрительских трибунах с готовностью заняли простолюдины. И если манеры грандов стали свободнее, то народ, напротив, еще больше ужесточил правила благопристойности. Башмачники требовали, чтобы их приветствовали как мелкопоместных дворян – идальго, а портные не скупились друг для друга на громкие титулы. Дон Кихот вышел в отставку, превратился в элегантного версальского шевалье; его щит и старого боевого коня, как эстафету, принял народ. Санчо Панса стал Дон Кихотом, отважным и смешным.

По ту сторону Пиренейских гор французы обезглавили своего короля и прогнали своих господ. Испанцы же боготворили своих монархов, несмотря на их французское происхождение и далеко не королевскую стать. Король остался для испанцев королем, гранды – грандами, и, в то время как аристократия все более тяготела ко всему французскому и уже смирилась с необходимостью союзничества теперь уже с республиканской Францией, народ с воодушевлением продолжал сражаться с безбожниками-французами, безропотно идя на смерть за короля, грандов и духовенство.

Многих истинных испанцев

Мучило противоречье

Между стариной и новью.

Шла борьба в них непрестанно

Между разумом и чувством,

Бой болезненный и страстный

В них кипел – то плодотворный,

То жестокий и бесплодный.

2

Донья Каэтана, тринадцатая герцогиня Альба[1], устроила в своем мадридском дворце театральный вечер для друзей. Труппа актеров-роялистов из Парижа, бежавших в Испанию от ужасов революции, давала пьесу сочинителя Бертелена «Мученичество Марии-Антуанетты»[2], драму, в которой животрепещущая тема была трактована в классическом стиле.

Немногочисленные зрители – преимущественно представители высшей знати – казались потерянными в огромном зале, скудное освещение которого призвано было оттенить происходящее на сцене. Благородное монотонное звучание шестистопных ямбов, возвышенная французская речь, не всегда понятная испанскому уху, оказывали убаюкивающее действие на зрителей, покоившихся в удобных креслах и разомлевших в тепле пылающих каминов, нагоняя на них приятную меланхолическую дрему.

На сцене королева-мученица произносила назидательные речи, обращенные к детям – четырнадцатилетней Мадам Руаяль и девятилетнему королю Людовику XVII[3]. Затем, повернувшись к своей золовке, принцессе Елизавете, поклялась перенести все выпавшие ей на долю испытания с мужеством, достойным ее убитого супруга, Людовика XVI.

Герцогиня Альба еще не появлялась. Но ее муж, маркиз де Вильябранка, добавивший, согласно обычаю, к своим многочисленным титулам также титул супруги, уже сидел в первом ряду. Молчаливый, элегантный господин, хрупкого телосложения, но с полным лицом, устремил задумчивый взгляд своих красивых темных глаз на тощую актрису, которая декламировала сентиментальные, патетические вирши, изображая убиенную Марию-Антуанетту. Любое искусство, не отвечающее самым высоким требованиям, всегда было для герцога Альбы подлинной мукой, и потому он с самого начала отнесся к затее супруги весьма скептически. Однако герцогиня заявила, что вследствие траура, объявленного в стране по случаю ужасной кончины Марии-Антуанетты, жизнь в Мадриде совершенно замерла и нужно хоть как-нибудь развлечься; что такое театральное представление внесет некоторое оживление, а заодно станет выражением скорби по поводу гибели французской монархии. Герцог, понимая, что его супруга, известная при всех европейских дворах своими причудами, томится скукой в их огромном мадридском дворце, не стал возражать и теперь терпеливо переносил это испытание, не ожидая от спектакля ничего хорошего.

Его мать, вдова десятого маркиза де Вильябранка, сидела рядом с ним и снисходительно слушала. Как криклива и слезлива эта венценосная «мученица»! Нет, Мария-Антуанетта не была такой. Маркиза де Вильябранка видела ее в свое время в Версале и разговаривала с ней. Это была очаровательная дама, Мария-Антуанетта Габсбургская и Бурбонская, веселая и обаятельная, быть может, несколько эксцентричная и шумливая. Но она ведь, в конце концов, из дома Габсбургов, так что тонкому, изысканному благородству женщин рода Вильябранка взяться у нее было просто неоткуда. Кстати, в отношениях Марии-Антуанетты с ее молчаливым, мягким, тактичным Людовиком было, пожалуй, что-то общее с отношениями Каэтаны де Альба с ее сыном, доном Хосе. Она украдкой посмотрела на сына. Слабый, изнеженный, он был ее любимцем, и все, чем она жила и дышала, было связано с ним. Он любит свою жену, и это неудивительно – как можно не любить такую красавицу! Но жизнь его, без сомнения, проходит как бы в тени жены: для света он – всего лишь муж герцогини Альбы. Увы, ее сына Хосе знают лишь немногие. И они видят и ценят его тихое благородство. Но его внутреннюю музыку, удивительную гармонию его души не слышит почти никто, даже его жена.

На сцене тем временем появился свирепый мужлан – председатель Революционного трибунала. Прежде чем объявить королеве приговор, он еще раз огласил невероятно глупый и не менее отвратительный перечень ее гнусных «злодеяний».

Утонув в огромном кресле, следил за игрой актеров и месье де Авре, тощий, тщедушный господин в пышном мундире посланника, поверенный в делах французского регента, правившего страной из Вероны вместо малолетнего короля, которого республиканцы держали в неволе. Нелегко править страной, в которой тебе не принадлежит ни пяди земли; еще сложнее быть посланником такого правителя. Месье де Авре, старому дипломату, не одно десятилетие представлявшему в Мадриде пышный блеск Версаля, трудно было смириться с новым, жалким жребием. Послания, передаваемые им мадридскому двору по поручению регента и отличавшиеся порой весьма кичливой манерой, довольно странно звучали в устах дипломата, который являлся на приемы в поношенном мундире и без вспомоществований испанского двора жил бы впроголодь. И вот, прикрыв треуголкой наиболее потертые места мундира, месье де Авре смотрел спектакль. Рядом с ним сидела его шестнадцатилетняя дочь, тоненькая, бледная, красивая девушка. Ей тоже не помешали бы новые платья – в интересах Франции и в ее собственных интересах. Ах, до чего они дожили! Приходится радоваться уже тому, что герцогиня Альба оказала им честь, пригласив на свой вечер.

На сцене венценосная мученица, выслушав приговор, сообщила председателю трибунала, что желает как можно скорее соединиться со своим супругом. Однако просто казни ее мучителям было мало: эти мерзавцы-безбожники приготовили для нее еще и горькую чашу позора. Мария-Антуанетта, объявил – по-прежнему в стихотворной форме – судья-злодей, много лет унижала Францию в глазах всего мира своей необузданной похотью, поэтому ей придется самой подвергнуться заслуженному унижению – ее поведут к месту казни обнаженной до пояса; такова воля народа.

Зрители уже были наслышаны об этой трагедии, но последняя деталь оказалась для них новостью. Она вселяла ужас и в то же время приятно щекотала нервы. Сонливость публики как рукой сняло; финал пьесы смотрели с удвоенным вниманием.

Наконец занавес упал, гости из вежливости похлопали, поднялись с мест, радуясь возможности размять затекшие члены, и стали прогуливаться по залу.

Слуги зажгли больше свечей. Теперь можно было разглядеть всех присутствовавших.

Особое внимание обращал на себя один господин, который, несмотря на прекрасно сшитое и дорогое платье, выделялся среди элегантных дам и кавалеров своей несколько неуклюжей повадкой. Он был невысок ростом, глубоко посаженные глаза его смотрели из-под тяжелых век, полная нижняя губа резко, словно вызывающе, выдавалась вперед, нос был прямой, мясистый и плоский, в очертаниях головы было что-то львиное. Он бродил по залу. Почти все его знали и почтительно отвечали на его приветствия.

– Рады видеть вас, дон Франсиско, – слышал он то и дело.

Дон Франсиско Гойя и сам радовался тому, что герцогиня Альба пригласила его на вечер и он оказался среди избранных гостей, радовался почтению, которое те ему оказывали. Позади у него был долгий и нелегкий жизненный путь – из деревни Фуэндетодос[4] до дворца Альбы, – но он успешно преодолел его, и теперь, когда малыш Франчо, придворный живописец, pintor de cámara, писал портреты этих высокородных дам и кавалеров, еще неизвестно, кто кому оказывал честь – они ему или он им.

Гойя почтительно поклонился маркизе де Вильябранка.

– Как вы находите пьесу и исполнение, дон Франсиско? – спросила та.

– Мне трудно представить себе, что королева Мария-Антуанетта могла так говорить, – ответил он. – А если это правда, стоит ли так жалеть о ее смерти?

Маркиза улыбнулась:

– И все же жаль, что на спектакле не присутствовали их величества.

Она произнесла это с едва уловимой ноткой лукавства, глядя на него своими красивыми, беззастенчивыми глазами и чуть скривив большой рот с тонкими губами. Он тоже улыбнулся, прочитав ее мысли: испанским Бурбонам, вероятно, было бы не по себе, если бы им весь вечер пришлось слушать эту «зримую песнь» о незавидной участи их французских родственников.

– Когда же вы наконец напишете мой портрет, дон Франсиско? – продолжала маркиза. – Знаю-знаю, я уже старуха и у вас есть более увлекательные занятия.

Он принялся горячо и искренне разубеждать ее. В свои пятьдесят пять лет маркиза все еще была красавицей, осиянной ореолом богатой впечатлениями жизни в очень недалеком прошлом. Умудренное житейским опытом лицо с печатью легкого разочарования, темное, простое, хотя и дорогое, платье, тончайшая белая шаль, из-под которой выглядывает роза, – именно такой и представлял себе Гойя в юношеских мечтах знатную даму. Он уже радостно предвкушал работу над ее портретом.

Дворецкий пригласил гостей в большую гостиную, где их ожидала герцогиня. Гойя вел под руку маркизу. Они медленно шли по картинной галерее, соединявшей театральный зал с гостиной. Стены были увешаны изысканными полотнами старых испанских, фламандских, итальянских мастеров. Гости поневоле часто замедляли шаг, чтобы лучше рассмотреть ту или иную картину в неверном свете свечей; запечатленная в них старина манила и очаровывала.

– Ничего не могу с собой поделать, – призналась маркиза, – люблю Рафаэля. Из того, что здесь собрано, мне милее всего «Святое семейство».

Гойя, который, вопреки всеобщей любви к Рафаэлю, не был его поклонником, хотел произнести какую-нибудь ни к чему не обязывающую любезность. Однако они уже достигли поворота к гостиной и через створчатую дверь увидели Каэтану де Альба. Согласно старинному обычаю, она сидела на небольшом возвышении, устланном коврами и отделенном от зала невысокой решеткой с широким входным проемом. В отличие от остальных дам, на ней было не современное платье, а испанское, старинного покроя. Маркиза улыбнулась. Такова уж донья Каэтана: она перенимает у французов то, что достойно подражания, но всячески подчеркивает, что она – испанка. Это былее вечер, приглашения рассылались от ее имени, а не от имени супругов Альба, никто не посмеет упрекнуть ее в том, что за первой, французской частью вечера последовала вторая, испанская. Но появиться у себя в доме, перед зваными гостями в испанском платье – почти как маха – это, пожалуй, слишком экстравагантный поступок.

– Вечно у нее какие-то новые причуды, у нашей доньи Каэтаны, – сказала маркиза Гойе. – Elle est chatoyante, – добавила она по-французски.

Гойя не ответил. Застыв в дверях, он молча, неотрывно смотрел на герцогиню Альбу. Черные кружева, покрывавшие ее серебристо-серое платье, подчеркивали теплый, матовый блеск смуглой кожи; овальное ненарумяненное лицо в обрамлении густых черных кудрей будто светилось в полумраке. Голову венчал высокий черный гребень. Из-под широких складок платья выглядывали маленькие изящные ножки в остроносых туфельках. На коленях у герцогини сидела до нелепости крохотная белая пушистая собачка; хозяйка гладила ее левой рукой, затянутой в перчатку. Правая рука, обнаженная, узкая, по-детски пухлая, покоилась на подлокотнике; тонкие пальцы небрежно держали полузакрытый, опущенный вниз веер.

Так и не дождавшись ответа и решив, что Гойя просто не понял французских слов, маркиза перевела:

– Она блестит, как кошка.

Однако дон Франсиско продолжал пожирать герцогиню глазами. Он видел ее не в первый раз, он даже написал ее портрет, спокойно, безучастно, и из этого портрета ничего хорошего не вышло. Он даже использовал – забавы ради – образ этой знатной дамы, о которой так много и охотно говорили в Мадриде, в своих непритязательных галантных эскизах к шпалерам для королевских дворцов. Но сейчас он ее не узнавал. Он словно впервые увидел ее и не мог поверить, что перед ним и в самом деле герцогиня Альба.

У него дрожали колени. Каждый ее волосок, каждая пора ее кожи, густые высокие брови, полуобнаженные груди под черными кружевами возбуждали в нем жгучую страсть.

Смысл слов маркизы не доходил до его сознания.

– Да, донья Каэтана – испанка до мозга костей, в ней столько свободы! – машинально ответил он наконец.

Он все еще стоял в дверях, устремив взгляд на герцогиню. Та подняла голову и посмотрела в его сторону. Увидела ли она его? Или взгляд ее равнодушно скользнул поверх его головы? Герцогиня продолжала что-то говорить, поглаживая собачку. Правая рука ее подняла веер, раскрыла его, так что стал виден рисунок – певец, исполняющий серенаду перед балконом, – потом закрыла и снова открыла.

От радостного волнения у Франсиско перехватило дыхание. На языке веера, к которому махи, девушки из народа, прибегали в церкви, на городских гуляньях, в трактире, чтобы подать сигнал приглянувшемуся незнакомцу, это означало благосклонность и призыв.

Ничего не видя и не слыша вокруг, не помня даже, ответил ли он маркизе, Гойя неожиданно и неучтиво оставил свою спутницу и решительно направился через зал к подиуму.

Сквозь тихий гомон – приглушенные голоса, сдержанный смех, звон бокалов и позвякивание тарелок – с подиума отчетливо прозвучал резковатый, но приятный молодой голос,ее голос:

– Вы не находите, что эта Мария-Антуанетта немного глуповата? – Понимая, что ее слова многим могут показаться слишком дерзкими, герцогиня поспешила пояснить с легкой иронией в голосе: – Разумеется, я имею в виду Марию-Антуанетту из пьесы месье Бертелена.

Гойя поднялся на подиум.

– Сеньор Гойя, как вам понравилась пьеса? – спросила она его.

Художник не отвечал. Он стоял и невозмутимо смотрел на нее. Он был уже немолод – ему исполнилось сорок пять лет – и некрасив. Круглое лицо с приплюснутым мясистым носом, глубоко посаженными глазами и выпяченной нижней губой диссонировало с густыми, напудренными по моде волосами, узкое элегантное платье плотно обтягивало его полноватую фигуру. Безупречный наряд придавал ему, с его львиной головой, сходство с крестьянином, которого обрядили придворным вельможей.

Он не помнил, ответил ли он ей, не слышал, что говорят другие. Его вернул к действительности ее поразительный голос; нежно-смуглое, высокомерное капризное лицо герцогини было обращено к нему.

– Вам нравятся мои кружева? Фельдмаршал Альба привез их в качестве трофея триста лет назад не то из Фландрии, не то из Португалии – я уже не помню.

Гойя не отвечал.

– Так что же вы нашли во мне нового? – продолжала она. – Ведь вы писали мой портрет и должны были бы хорошо меня изучить.

– Портрет не удался, – выпалил он наконец, и голос его, обычно благозвучный и послушный, был хриплым и словно чужим. – И ваше лицо на шпалерах – тоже недостойно вас. Я хотел бы попробовать еще раз, донья Каэтана.

Не отвечая ни да, ни нет, она смотрела на него с неподвижным лицом. Только темные, с металлическим блеском глаза ее, казалось, пронзали его насквозь. Прошло всего несколько мгновений, и в эти мгновения, продлившиеся целую вечность, они были одни в огромном людном зале.

Наконец она разрушила эту магию двуединства, небрежно сообщив, что в ближайшее время у нее, к сожалению, не будет возможности позировать ему: она занята строительством и обустройством загородного дворца в Монклоа.

Об этой ее затее много говорили в Мадриде. Герцогиня, словно желая перещеголять королеву Франции, решила построить себе свой Трианон, маленький дворец, в котором она могла бы время от времени проводить досуг с самыми близкими друзьями – не друзьями семьи, а своими наперсниками.

И она тут же снова заговорила прежним тоном:

– Но может, вы пока просто нарисуете мне что-нибудь, дон Франсиско? Скажем, для веера? Что-нибудь из «El Abate y la Maja»?

Она имела в виду «El Fraile y la Maja» – «Монах и маха», интермедию Рамона де ла Крус, фривольную комедию, запрещенную к публичному показу и увидевшую свет на тайном, домашнем театральном вечере.

Герцогиня Альба просит придворного живописца Франсиско де Гойя разрисовать ей веер, – казалось бы, ничего особенного в этом нет, дамы часто заказывали художникам новые мотивы для своих вееров; донья Исабель де Фарнесио была известна своей коллекцией, насчитывавшей более тысячи экземпляров. На подиуме не происходило ничего необычного. И все же присутствующие чувствовали, что перед ними разыгрывается некая дерзкая, непристойная игра.

«Бедный дон Франсиско!» – подумала старая маркиза, и ей невольно вспомнилась картина Рубенса, только что увиденная в галерее, – Геракл, которого Омфала[5] принуждает прясть. Она, придававшая большое значение приличиям, ничуть не рассердилась на художника, который к тому же был единственным простолюдином в этом обществе грандов, за то, что тот так неучтиво бросил ее посреди зала. Столь же снисходительно отнеслась она и к довольно сомнительной, чтобы не сказать бесстыдной забаве своей невестки. Она понимала донью Каэтану, ей, с ее жизнелюбием, и самой было что вспомнить. Ее сыну, слабому и изнеженному, необходима бурная, полноводная река, чтобы не иссяк тоненький ручеек его собственной жизни, эта женщина должна быть рядом с ним, она для него – несомненное благо, и за это ей многое можно простить. Старинные знатные роды Испании приходят в упадок, мужчины становятся все слабее и утонченнее, и если где-то еще сохранилась сила, то она – в женщинах, в таких, например, как жена ее любимого сына, которая так дерзко и изящно флиртует с придворным живописцем, одним из немногих настоящих мужчин в стране.

Игра, затеянная его супругой, не укрылась и от задумчивого взора самого герцога Альбы. Дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз де Вильябранка, носитель еще многих других титулов (из ста девятнадцати грандов королевства лишь двое имели с ним равное достоинство), человек, которому доступны были все блага мира, хрупкий, тонкий, элегантный, молча взирал на проказы жены и не испытывал потребности вершить судьбы этого мира, пользоваться правом, которое давали ему происхождение и благоприобретенное имя, великое и гордое, до сих пор вселяющее страх и трепет во Фландрии. Этот Альба устал от своего величия и от утомительных раздумий о сложностях жизни. У него не было охоты что-либо предписывать или запрещать другим. Подлинную радость он испытывал, лишь слушая музыку или музицируя. В такие минуты он чувствовал в себе силу; он даже дерзнул противоречить королю, когда тот объявил, что не намерен более субсидировать оперу в Колисео-дель-Принсипе[6]; в знак протеста он взял на себя содержание оперной труппы и тратил собственные деньги, пока король не запретил ему это. И вот он сидел среди гостей и смотрел, как его прекрасная супруга заманивает в свои сети художника. Он вполне сознавал, что слаб, понимал, что Каэтана увлечена доном Франсиско, талантливым живописцем и интересным мужчиной. Она была предана ему, его герцогиня, но в ее любви он чувствовал оттенок жалости. Никогда, ни разу она не подарила ему такого взгляда, каким только что смотрела на дона Франсиско. Им овладела тихая грусть. Как только он останется один, он возьмет скрипку и Гайдном или Боккерини смоет с души неприятный налет, оставшийся после «Мучений Марии-Антуанетты» и последовавшей за ними сцены на подиуме. Герцог почувствовал на себе ласковый, участливый взгляд матери и с едва заметной улыбкой повернулся к ней. Они понимали друг друга без слов. Старая маркиза знала, что сын не сердится на жену.

Гойя тем временем заметил, что донья Каэтана уже забыла о нем, и, поняв, что сегодня она больше не удостоит его своим вниманием, ушел неприлично рано.

За стенами дворца его негостеприимно встретила январская ночь, одна из тех зимних мадридских ночей, когда ветер хлещет в лицо дождем пополам со снегом. Как приличествует придворному живописцу, приглашенному в гости к герцогине, его ожидала карета с лакеями на запятках. Но к удивлению слуг, он отпустил экипаж и пошел пешком. Его, человека бережливого, ничуть не заботило то, что такая прогулка не пойдет на пользу его шелковой шляпе и башмакам.

Диким, манящим и дразнящим, пугающим и волнующим казался ему лик его будущего. Всего два дня тому назад он написал в Сарагосу своему другу Мартину Сапатеру[7], как хорошо устроились наконец его дела, и это была правда. Он больше не ссорится со своей женой Хосефой, не может нарадоваться на детей; правда, из того множества детей, которых она ему родила, выжили всего трое, но зато это милые, здоровые малыши. Брат Хосефы, несносный Байеу[8], первый живописец короля, больше не докучает ему своими поучениями относительно его живописи и его образа жизни; они в конце концов нашли общий язык. К тому же Байеу тяжело страдает желудком, и дни его сочтены. Амурные дела тоже не отравляют ему жизнь, как прежде; Пепа Тудо́, роман с которой продолжался у него уже восемь месяцев, ведет себя разумно. Тяжелый приступ болезни, случившийся с ним год назад, он благополучно пережил, и слух его изменяет ему лишь тогда, когда он сам не желает слышать ничего лишнего. Поправились и его денежные дела. Их величества не упускают возможности показать ему, как они его ценят, благоволит ему и дон Мануэль, герцог Алькудиа[9], фаворит королевы, и вся мадридская знать одолевает его просьбами написать их портреты. «Приезжай поскорее, Мартин, душа моя, – заключил он свое письмо, – и посмотри, как благоденствует здесь твой вечно преданный тебе друг, твой маленький Франчо, Франсиско де Гойя-и-Лусьентес, член Академии и придворный живописец». В начале и в конце письма он поставил по кресту, как бы заклиная судьбу, чтобы счастье не изменило ему, а в постскриптуме попросил друга поставить Пречистой Деве Марии дель Пилар[10] две огромные свечи, чтобы Она молила за него Господа.

Однако ни кресты, ни свечи не помогли: сегодняшний вечер перечеркнул то, что было два дня назад. Герцогиня Альба перевернула всю его жизнь. Это было блаженство – чувствовать на себе взгляд ее огромных, темных, с металлическим блеском глаз и видеть прямо перед собой ее капризное, надменное лицо. В переполненной душе его кипела новая жизнь. Но он знал: ни одно благо не дается даром и чем больше это благо, тем выше цена, которую придется заплатить. Он знал: ему предстоит бороться за эту женщину и страдать, ибо человека всегда окружают злые духи, и стоит ему без оглядки броситься в омут своих грез и желаний, эти чудища тотчас накинутся на него.

Но он ошибался. Он видел в этой женщине лишь капризную куклу. Она таковою и была. Но лишь отчасти. Другой же ее облик, скрывавшийся за внешней оболочкой, он не увидел, хотя и был уже неплохим художником, во всяком случае лучше всех остальных, не исключая и главных своих соперников, Байеу и Маэльи. Пусть они научились большему у своих кумиров Менгса и Винкельмана[11], зато у него острее глаз, и учился он у Веласкеса[12] и у природы. И все же он был жалким ремесленником. Он видел ясно, отчетливо лишь то, что на виду, а сложность, многоликость, устрашающая глубина, присущие каждому человеку, ускользали от его взгляда. В сущности, писать он начал лишь в последние годы, можно даже сказать, несколько месяцев назад, с той поры, как заболел. Ему понадобилось прожить более сорока лет, прежде чем он начал понимать, что такое живопись. Но теперь он понимает это, теперь он работает в полную силу, много часов в день. И надо же было так случиться, что именно сейчас в его жизнь вошла она! Удивительная, необыкновенная женщина, с ней его ждут удивительные, необыкновенные приключения. Она доставит ему немало хлопот, она станет отнимать у него время и вдохновение, и он проклинал себя и свою судьбу, зная, что цена за все это будет непомерной.

Сквозь метель послышался тихий звон колокольчика, и он увидел священника со Святыми Дарами и мальчика-служку, которые, по-видимому, спешили к умирающему. Тихо выругавшись сквозь зубы, он достал из кармана носовой платок, расстелил его на грязной мостовой и преклонил колена, как того требовали обычай, инквизиция и его собственное сердце.

Повстречать на дороге священника с дароносицей, спешащего к умирающему, – дурная примета. Значит, эта женщина принесет ему несчастье. «Лучше броситься на рога девятилетнему быку в глухом переулке, чем на грудь женщины, когда тобой движет похоть», – мрачно пробормотал Гойя. Выходец из народа, он был страшно суеверен, и у него всегда имелась наготове какая-нибудь народная мудрость.

Недовольно сопя, он пошел дальше, стараясь держаться ближе к домам, поскольку посреди улицы грязи уже было по щиколотку. Одни огорчения! Он невольно вспомнил месье де Авре, французского посланника, который так и не заплатил ему за портрет. Когда он в третий раз послал ему счет, при дворе выразили недовольство столь неучтивой настойчивостью. Заказов у Франсиско было более чем достаточно, но с оплатой часто возникали трудности. А расходы росли. Карета и лошади обходились недешево, слуги наглели на глазах, требовали все больше жалованья и к тому же тащили все, что плохо лежит, но деваться было некуда – придворный живописец должен жить на широкую ногу. Если бы его покойный отец знал, что он, малыш Франчо, тратит за два дня столько, сколько семья Гойя в Фуэндетодосе проживала за целый год, он бы перевернулся в гробу. Но с другой стороны, это же замечательно, что он, Франсиско,может тратить столько денег! По лицу его скользнула довольная усмешка.

Наконец он добрался до дома. Серено, ночной сторож, отпер ворота. Гойя поднялся наверх, сбросил с себя мокрое платье и лег в постель, но ему никак было не уснуть. Накинув халат, он отправился в мастерскую. В доме было холодно. Тихо, крадучись шел он по коридору. Сквозь дверную щель из комнаты слуги Андреса пробивался свет. Гойя постучал. За пятнадцать реалов этот бездельник мог хотя бы растопить камин. Полураздетый слуга неохотно выполнил приказание.

Гойя сидел и смотрел в огонь. По стенам вверх-вниз метались тени – причудливые, зловещие, притягательные. Пляшущие языки пламени выхватывали из темноты отдельные фрагменты шпалеры, изображавшей религиозную процессию: носилки с огромной статуей святого, дикие, исступленные лица толпы. С другой стены мрачно, со скучающим видом взирал кардинал кисти Веласкеса на мир, в отблесках огня казавшийся призраком, а резной лик древней, потемневшей от времени, но прелестной в своей угловатости деревянной фигуры Богоматери Аточской[13], небесной покровительницы Франсиско, принимал вдруг насмешливое и угрожающее выражение.

Гойя встал, потянулся, расправил плечи, стряхнув с себя остатки рассеянной задумчивости, походил взад-вперед. Потом взял песок, насыпал на стол.

На песке чертить он начал.

Вышла женщина нагая.

На земле она сидела

Со скрещенными ногами,

В томной позе. Гойя тотчас

Стер ее, другую быстро

Начертал, в костюме Евы,

Пляшущей. И эту стер. И

Третью набросал небрежно:

Маха гордою походкой

Шла, на голове – кувшин.

Миг – и нет ее. Схватил он

Уголь, и четвертый образ

Вдруг явился на бумаге:

Женщина с высоким гребнем,

В черной кружевной мантилье,

Осенявшей наготу. Но

Гойя посмотрел, вздохнул и

В ярости порвал рисунок.

3

Он работал. С мольберта на него смотрела очень красивая дама. Продолговатое неподвижное лицо, насмешливая улыбка, широко расставленные глаза, высокие брови, большой рот, губы – тонкая верхняя и полная нижняя – сжаты. Эта дама уже три раза позировала ему. Кроме того, он сделал несколько эскизов. Ему осталось только закончить портрет. Мастерства ему было не занимать, да и работал он быстро, но с этим портретом возился уже три недели, а добиться желаемого результата никак не удавалось.

При этом все было «правильно». Он давно и хорошо знал изображенную на холсте даму – жену его друга Мигеля Бермудеса – и писал ее не в первый раз. Он передал все – недосказанность этой улыбки, насмешливость, скрытое лукавство, таившиеся под маской светской дамы. Но чего-то не хватало, какого-то пустяка, и пустяк этот был для него главным, решающим. Однажды он увидел ее на званом вечере у дона Мануэля, герцога Алькудиа, всемогущего фаворита королевы, секретарем и доверенным лицом которого был Мигель Бермудес. Она пришла в светло-желтом платье, покрытом белыми кружевами, и он вдруг отчетливо увидел ту недосказанность, ту смущающую и пугающую глубину – ту главную ноту, которую никак не мог уловить. Фигуру ее окружало некое серебристое сияние, и он мгновенно понял, как надо писать ее портрет. И вот теперь он мучился, не в силах добиться своего; все было на месте – лицо, плоть и кровь, поза и платье и светлый серый фон, который ему, несомненно, удался. И тем не менее главного не было – нужной подцветки, то есть самой малости, которая решала все.

В глубине души он знал, почему картина не получается. С того театрального вечера во дворце Альбы прошло две недели, а от герцогини не было никаких вестей. Его переполняла горечь. Если она не хочет прийти к нему сама, почему бы ей не послать за ним и не попросить расписать ей веер? Конечно, она занята своим нелепым, вызывающе-роскошным дворцом в Монклоа. Да и он мог бы сам, без приглашения явиться к ней и принести ей веер. Но ему не позволяла гордость. Она должна позвать его. И она его позовет. То, что между ними произошло на подиуме, не сотрешь из памяти, как он стер нарисованные на песке фигуры.

Франсиско был в мастерской не один. Его ученик и помощник Агустин Эстеве, как обычно, работал в своем углу. Места в просторной мастерской было более чем достаточно для двоих, так что они друг другу не мешали.

Сегодня дон Агустин работал над конным портретом генерала Рикардоса. Холодное, угрюмое лицо старого полководца Гойя написал сам, лошадь же, бесчисленные детали мундира и медали, на точном изображении которых настаивал генерал, доверил своему добросовестному ученику. Агустин Эстеве, худощавый мужчина тридцати с лишним лет, с шишковатой головой, продолговатым, заостренным книзу лицом, высоким выпуклым лысеющим лбом, впалыми щеками и тонкими губами, был неразговорчив. Франсиско же, человек общительный, любил поболтать во время работы. Но сегодня и он не размыкал уст. О театральном вечере во дворце Альбы он, вопреки своей привычке делиться впечатлениями, ни слова не сказал даже домочадцам.

Агустин подошел своей бесшумной походкой и, остановившись за спиной у Гойи, посмотрел на серебристо-серое полотно с серебристо-серой дамой. Дон Агустин Эстеве уже семь лет жил в доме Гойи, и обычно они проводили вместе дни напролет. Он не был великим художником и с болезненной отчетливостью сознавал это. Но в живописи он знал толк и, как никто другой, мог точно указать на сильные и слабые стороны учителя. Гойя очень ценил его ворчливые похвалы и порицания, его немые упреки. Ему нужна была критика, он возмущался ею, он бранил и высмеивал критика, обливал его грязью, но не мог обойтись без его признания и непримиримости суждений. Он нуждался в своем молчаливом, вечно недовольном, все знающем, все понимающем, многоопытном тощем Агустине, который мог бы служить живой иллюстрацией к библейскому преданию о семи тощих коровах, он нещадно бранил его, клял на чем свет стоит, любил. Он не мог без него обойтись, как и Агустин не мог обойтись без своего великого, по-детски наивного, боготворимого, невыносимого друга.

Агустин долго смотрел на картину. Он очень хорошо знал эту даму, насмешливо взиравшую на него с мольберта, – он любил ее. Он не имел успеха у женщин и понимал, насколько непривлекателен. Донья Лусия Бермудес была известна в Мадриде как одна из немногих замужних женщин, не имевшихкортехо – явного любовника. Франсиско, которому не стоило особого труда покорить любую женщину, мог бы стать таковым. И то, что он не горел таким желанием, с одной стороны, радовало Агустина, с другой – оскорбляло. Однако все это не мешало ему оценить картину лишь с художественной точки зрения. Он видел, что портрет хорош и что цель, к которой стремился Франсиско, не была им достигнута. Огорчившись и вместе с тем порадовавшись, он вернулся к своему огромному полотну и молча продолжил работу над крупом генеральской лошади.

Гойя привык к тому, что Агустин иногда стоит у него за спиной и смотрит, как он работает. Портрет доньи Лусии ему не давался, тем не менее в нем все дышало смелостью и новизной, поэтому он с нетерпением ждал, что скажет Агустин. Когда же тот молча занялся своей лошадью, он пришел в ярость. Каков наглец этот недоучка, который когда-то был рад даровой похлебке, раздаваемой нищим и бродягам городскими властями! Что с ним было бы, если бы он, Франсиско, не подобрал его, этого кастрата, который сохнет по каждой юбке, но не решается даже раскрыть рот, потому что он – трус? И такое ничтожество имело наглость отойти от его картины, не проронив ни слова! Но он совладал с собой и, сделав вид, будто не заметил, что тот только что стоял у него за спиной, продолжил работать.

Однако через две минуты, не выдержав, он, переполняемый глухой злобой, со зловещей любезностью спросил через плечо:

– Так что ты соблаговолил сказать? Ты же знаешь, я опять стал хуже слышать. Ты мог бы пошире раскрывать свою гнилую пасть, ничего бы с тобой не случилось.

– Я ничего не говорил, – ответил дон Агустин очень громко и очень сухо.

– Когда от тебя ждут твоего мнения, ты изображаешь соляной столб, а когда тебя не спрашивают, уподобляешься водопаду, – сердито произнес Гойя.

Агустин не ответил.

– Я обещал генералу отослать ему эту мазню до конца недели, – продолжал Гойя. – Когда ты наконец допишешь свою лошадь?

– Сегодня, – так же сухо ответил Агустин. – Но вы ведь потом захотите отобразить душу генерала и будете еще долго возиться с картиной.

– Это ты виноват в том, что я не смогу вовремя сдать портрет! – не унимался Гойя. – Я думал, ты все же успел кое-чему научиться у меня и тебе не понадобится целая неделя на какую-то лошадиную задницу!

За такие грубости Агустин на друга не обижался. То, что говорил Франсиско, не имело значения, важно было лишь то, что он писал. Лишь в живописи он передавал свои чувства и мысли с искренностью и почти карикатурной точностью. И на портретах, написанных Франсиско с него, Агустина, искренним выражением его дружбы была не только надпись «Дону Агустину Эстеве от его друга, Гойи», но и сама картина.

Гойя снова принялся за портрет, какое-то время они работали молча. Потом в дверь постучали, и в мастерскую вошел неожиданный гость – аббат дон Диего.

Гойе не мешало, когда кто-то смотрел, как он работает. Он умел трудиться в любых условиях и посмеивался над такими художниками, как, например, эта бездарь Антонио Карнисеро[14], который любил разглагольствовать о вдохновении. Друзья Франсиско или его дети могли в любой момент прийти к нему в мастерскую с каким-нибудь вопросом, просьбой или чтобы просто поболтать, и он при этом часто даже не прерывал работы. Запиралась дверь в мастерскую только после очень раннего ужина; в это время он оставался один, а если и принимал кого-то, то лишь самых избранных друзей.

Поэтому приход аббата не вызвал у него ни малейшего недовольства, скорее он даже обрадовался его появлению. Он чувствовал, что сегодня ему уже не «поймать» того, что он искал: это то немногое, чего нельзя добиться лишь упорным трудом; нужно просто ждать.

Гойя праздно наблюдал, как аббат ходит по мастерской. Несмотря на грузность, дон Диего был очень подвижным человеком, не любил сидеть на месте. Вот и сейчас он разгуливал по комнате своей необыкновенно легкой походкой и, по своему обыкновению, бесцеремонно изучал обстановку, брал и снова клал на место разные предметы, книги, бумаги. Гойя, хорошо разбиравшийся в людях и видевший каждого насквозь, уже давно знал аббата, но никак не мог понять, что он за человек: у него было такое ощущение, словно тот постоянно носит тонкую, искусно изготовленную маску. Высокий красивый лоб, умные, проницательные глаза, плоский нос, пожалуй чересчур большой, чувственный рот – все его лицо, благодушное, умное, совсем не подходило к черной сутане. Аббат, человек скорее неуклюжий, вид имел ухоженный, даже сутана сидела на нем как-то особенно элегантно. Из-под черного тяжелого шелка выглядывали дорогие кружева, на пряжках башмаков поблескивали цветные каменья.

Расхаживая по мастерской, аббат делился городскими новостями, пересказывал сплетни, весело, иронично, иногда едко, но всегда увлекательно. Он был хорошо осведомлен обо всем на свете, среди его знакомых и друзей были как инквизиторы, так и вольнодумцы.

Франсиско слушал его вполуха. Пока не услышал следующие слова:

– Сегодня, когда я был на утреннем приеме у доньи Каэтаны…

Он вздрогнул и насторожился. Но что это? Он видел, как аббат шевелит губами, но не слышал ни звука. Его охватил ужас. Неужели болезнь, от которой он, как ему казалось, навсегда избавился, вернулась снова? Неужели он оглох? В отчаянии устремил он взор на древнюю статую Богоматери Аточской. «Пресвятая Дева Мария и все святые, молите Бога обо мне!» – мысленно произнес он и повторил молитву несколько раз; это было все, что он мог сделать.

Когда слух вернулся к нему, аббат уже рассказывал о докторе Хоакине Перале, который, судя по всему, тоже присутствовал на приеме у Альбы. Пераль недавно вернулся из-за границы и уже успел обрести славу целителя-чудотворца. По слухам, он поднял со смертного одра графа Эспаха. А кроме того, рассказывал аббат, доктор преуспел во всех искусствах и науках, показал себя остроумнейшим собеседником, и теперь все наперебой приглашают его к себе. Однако он слишком избалован вниманием и знает себе цену. Но у доньи Альбы он – частый гость, и герцогиня очень дорожит знакомством с ним.

Франсиско старался сохранить невозмутимый вид и молил Бога, чтобы Агустин и аббат не заметили внезапного проявления его болезни, так как знал, что у обоих глаза как у коршуна.

– Мне ни один из этих брадобреев и кровопускателей не помог! – произнес он сердито.

Прошло совсем немного времени, с тех пор как лекарям было позволено отделиться от цирюльников и основать свою гильдию. Аббат улыбнулся.

– Мне кажется, вы несправедливы к доктору Пералю, дон Франсиско, – возразил он. – Он в своем деле собаку съел. А кроме анатомии, прекрасно владеет еще и латынью, тут уж вы можете мне поверить.

Аббат умолк и, остановившись за спиной у Гойи, принялся рассматривать портрет, над котором тот работал. Агустин не сводил с него глаз. Аббат принадлежал к кругу друзей Бермудесов, и Агустин слышал от кого-то, что знаки внимания, которые он оказывал прекрасной Лусии, были чем-то бо́льшим, чем обычные любезности искушенного в светской жизни аббата.

И вот дон Диего стоял перед портретом доньи Лусии, и Агустин с нетерпением ждал, что тот скажет. Однако обычно столь словоохотливый аббат не стал делиться своим впечатлением. Вместо этого он вновь заговорил о великом лекаре Перале. Тот якобы привез из-за границы превосходные картины, но они еще не распакованы, и доктор подыскивает дом для размещения своей коллекции. А пока что он приобрел замечательную карету, даже красивее той, на которой ездит дон Франсиско. Позолоченный кузов в английском стиле, живописные украшения по эскизам Карнисеро, который, кстати, тоже присутствовал на сегодняшнем утреннем приеме у доньи Каэтаны.

– Как, и этот туда же? – не удержался Гойя.

Он изо всех сил старался не допустить еще одного приступа ярости или глухоты, и это ему удалось, хотя и с трудом. Он увидел глазами художника их всех – аббата, цирюльника и Карнисеро, этого пачкуна, этого шарлатана, плутовством добывшего себе титул придворного живописца, – представил себе, как эти канальи сидят в будуаре герцогини и смотрят, как ее одевают и причесывают. Он увидел их напыщенные жесты, увидел, как они болтают, упиваясь роскошным зрелищем, как эта женщина улыбается им, надменно и в то же время призывно.

Он и сам мог просто взять и пойти на один из таких утренних приемов. Уж для него у нее, верно, нашлась бы более проникновенная, более приветливая улыбка, чем для других. Но его этой костью не приманишь. Он не пошел бы туда, даже если бы был уверен, что она тотчас же потащит его в постель. Не пошел бы даже за полкоролевства.

Аббат между тем сообщил, что, как только траур при дворе окончится, то есть уже через две-три недели, герцогиня намерена устроить праздничный прием по случаю открытия своего дворца Буэнависта в Монклоа. Правда, после вчерашних военных новостей трудно строить какие-либо планы.

– Каких военных новостей?.. – с тревогой в голосе спросил Агустин.

– Друзья мои, где вы живете? На краю света? – удивленно откликнулся аббат. – Неужто я первым принес вам эту худую весть?

– Какую весть? – воскликнул Агустин.

– Вы и в самом деле еще не знаете, что французы вновь заняли Тулон? На приеме у доньи Каэтаны только об этом и говорили. Разумеется, если не считать обсуждения шансов Костильяреса на следующей корриде и новой кареты доктора Пераля, – прибавил он с добродушным сарказмом.

– Тулон пал? – хрипло произнес Агустин.

– Это известие, похоже, пришло еще несколько дней назад, но объявили о нем только вчера, – ответил аббат. – Крепость взял какой-то юный офицер, прямо под носом у нашего и английского флота, простой капитан. Не то Буонафеде, не то Буонапарте или что-то в этом роде.

– Ну, значит, скоро у нас будет мир, – произнес Гойя, и было непонятно, чего в его голосе больше – боли или цинизма.

Агустин мрачно взглянул на него.

– Мало кому придется по душе такой мир, – заметил он со злостью.

– Да, многие были бы от него не в восторге, это верно, – согласился с ним аббат.

Он произнес эти слова легко, как бы вскользь, так, что их смысл можно было истолковать по-разному. Гойя и Агустин насторожились. Аббат был вообще фигурой неоднозначной. Он уже много лет именовался «секретарем инквизиции», и даже новый Великий инквизитор, ярый фанатик, оставил за ним это звание. Ходили слухи, что дон Диего – соглядатай инквизиции. В то же время он состоял в близких, дружеских отношениях с прогрессивными государственными деятелями, говорили, будто авторство некоторых сочинений, опубликованных под именем этих политиков, на самом деле принадлежит ему, а кто-то утверждал, что он втайне привержен идеям Французской революции. Гойя тоже не мог до конца понять этого добродушно-насмешливого господина; ясно было лишь одно: веселый цинизм, которым тот охотно потчевал собеседников, – всего лишь маска.

– Теперь вашему другу дону Мануэлю уж точно придется оказать нам всем милость и принять власть. Так что вы еще увереннее будете сидеть в седле, – сказал Агустин, когда аббат ушел.

Он намекал на то, что дон Мануэль Годой, герцог Алькудиа, фаворит королевы, как говорили в Мадриде, с самого начала был против войны и отказался официально возложить на себя бремя правления государством.

Гойя написал уже несколько портретов дона Мануэля, от которых тот пребывал в полном восторге, и хвалился перед Агустином, что теперь кое-что значит в глазах самого влиятельного человека в Испании. Поэтому слова Агустина прозвучали для него вдвойне издевательски. Тот проявлял к политике живой интерес, говорил о ней пылко и со знанием дела и обижался на друга за его полное равнодушие к этой теме. Сарказм Агустина больно задел Гойю. Мысль о мире и о переходе власти к его покровителю дону Мануэлю и в самом деле первой пришла ему в голову после сообщения аббата. Но разве было что-то предосудительное в том, что он воспринял это известие с радостью? В конце концов, он не политик, для него все эти государственные дела – темный лес. Война или мир – это забота короля, его советников и грандов. А его, Франсиско, это не касается, он всего лишь художник.

Ничего не ответив, Гойя снова подошел к портрету доньи Лусии.

– Ты ни слова не сказал о портрете, – с горечью произнес он.

– Вы ведь и сами все знаете про этот портрет.

Агустин тоже встал перед его мольбертом.

– В нем нет ни малейшего изъяна, но нет и главного, – пояснил он ворчливо-назидательным тоном.

– Более приятного собеседника в трудную минуту не сыщешь во всем городе! – с издевкой произнес Гойя. И поскольку Агустин все еще изучал портрет, продолжил: – Но как бы то ни было – вот она, твоя Лусия, как живая! – И, зная, как больнее ужалить Агустина, злобно прибавил: – Смотри, смотри! Ты же больше ни на что не способен, платоник несчастный! Пла-то-ник! – повторил он по слогам.

Агустин стиснул зубы. Сам он никогда не говорил о своей любви к донье Лусии, но Гойя, пребывая в дурном настроении, всякий раз дразнил его, насмехаясь над его чувствами.

– Я знаю, что я некрасив, – глухо ответил он, и в голосе его прозвучало больше горечи, чем обычно. – Но будь я на вашем месте и имей я ваши таланты и титулы, я все равно не стал бы пытаться соблазнить жену нашего друга дона Мигеля Бермудеса.

«Ах, какое благородство! —

Молвил Гойя ядовито. —

Фразы громкие! Любуйтесь —

С ног до головы плешивой —

Ангел во плоти! Да жаль, что

Никогда твоей богине

Не узнать, сколь целомудрен

Ты». Молчал Эстеве, мрачно

Тер рукою подбородок,

Глядя на родной, любимый

Образ. Гойя ж все не унимался:

«Подле этакой зануды,

Провонявшей скукой смертной,

Даже гений не добьется

Здесь ни цвета, ни подцветки,

Ни игры тонов, ни ритма!»

И, схвативши плащ и шляпу,

Он покинул мастерскую.

4

Когда у Гойи не было никаких особых дел, он охотно проводил вечер с семьей. Он по-своему любил жену, обожал детей. Но в тот вечер настроение его оставляло желать лучшего, и, опасаясь, что в таком мрачном расположении духа пустая болтовня за ужином вряд ли пойдет ему на пользу, он предпочел отправиться к своей подружке Пепе Тудо.

Пепа была приятно удивлена. В отличие от многих мадридских женщин, она всегда отличалась опрятностью и чистоплотностью. И в этот раз на ней был красивый голубой пеньюар, подчеркивавший ослепительную белизну ее кожи. Она сидела на диване, откинувшись на спинку, пышная, томная, и, поигрывая веером, вела с ним неторопливую беседу.

Вошла ее дуэнья и спросила, что дон Франсиско желает на ужин. Тощая Кончита была при Пепе с самого ее рождения и прошла с ней через все перипетии ее бурной жизни. Обсудив с хозяйкой и гостем меню, старуха отправилась за покупками, прежде всего за мансанильей[15] для Франсиско, которую тот предпочитал изысканным винам.

Гойя задумчиво молчал. Тепло от жаровни с углем разливалось по нарядной гостиной Пепы, наполняя члены приятной тяжестью и ленью; но оба знали, что им пора объясниться. У Пепы была неприятная привычка неотрывно смотреть в лицо собеседнику своими зелеными, широко расставленными глазами, беззастенчиво глядевшими из-под низкого, широкого лба в обрамлении красивых рыжих волос.

– Как ты провела последние дни? – спросил наконец Франсиско.

Она пела, разучила три прелестных куплета, которые исполняла в новойсарсуэле[16] Мария Пульпильо, играла с дуэньей в карты… Что любопытно – Кончита, человек кристальной честности, плутует, играя в карты; она надула ее на три реала. Еще Пепа была у портнихи, мадемуазель Лизетт, на Пуэрта-Серрада. Подруга Лусия уверяла ее, что мадемуазель Лизетт сделает ей хорошую скидку. Но и со скидкой плащ, который она хотела заказать, обошелся бы ей слишком дорого. Поэтому пришлось опять прибегнуть к услугам Бусеты.

– А еще я заходила к Лусии, – продолжала Пепа. – И она тоже меня навестила.

Гойе хотелось услышать, что Лусия сказала о портрете. Но Пепа не торопилась сообщить ему мнение подруги. Ему пришлось самому спросить ее об этом. Да, она несколько раз заговаривала с ней о своем портрете.

– Ты ведь изобразил ее в желтом платье. Оно тоже от мадемуазель Лизетт. Та взяла с нее за работу восемьсот реалов! Вот какие у нее цены.

Гойя с трудом подавил в себе раздражение.

– А что донья Лусия сказала о самом портрете?

– Она удивляется, что ты никак его не закончишь. Говорит, что портрет давно готов, и не понимает, почему ты не хочешь показать его ее мужу. Признаться, я тоже этого не понимаю. Правда, дону Мигелю трудно угодить, вечно он всем недоволен. Но ты же обычно не тратишь столько времени на какой-то портрет. Сколько же, интересно, дон Мигель тебе заплатит? А может, и вовсе не заплатит? Вы же с ним друзья. Во всяком случае, на свои три тысячи реалов можешь не рассчитывать.

Гойя встал, прошелся по комнате. Пожалуй, все же лучше ему было остаться дома и ужинать с семьей.

– Скажи, Франсиско, – не унималась Пепа, – почему ты все-таки так мучаешься с этим портретом? Над моим портретом для адмирала ты не работал и трех дней, и он заплатил тебе четыре тысячи. Неужели Лусию настолько труднее нарисовать, чем меня? А может, причина в другом? Может, ты хочешь с ней переспать? Или уже переспал? Она, конечно, хороша, что и говорить…

Пепа говорила небрежно, так, словно ей все это было безразлично.

Лицо Гойи помрачнело. Может, Пепа просто решила подразнить его? Едва ли. С ней часто случались подобные приступы холодной рассудительности. Пожелай он этого всерьез, он давно бы уже покорил донью Лусию, несмотря на все ее маски и дамские ухищрения. Но… тут много всяких «но». Пепа иногда бывает несносной. В сущности, она вообще не в его вкусе – пухленькая, настоящаяхамона, этакий прелестный розовый поросенок с гладкой, атласной кожей.

Пепа взяла гитару и запела. Она пела тихо, с чувством. Гойя любил смотреть на нее, когда она распевала старинные народные романсы, аккомпанируя себе на гитаре. Он знал, что в этих песнях она мысленно заново переживала собственные злоключения.

За свои двадцать три года Пепа многое успела повидать. Выросла она в испанских колониях, в Америке, в семье богатого плантатора. Когда ей было десять лет, ее отец лишился своих кораблей, состояния и вернулся с семьей в Европу. После привольной, богатой жизни на Пепу обрушились горькая нужда и лишения. Веселый нрав помог ей благополучно пережить эти тяжелые перемены и не пасть духом. Потом в ее жизнь вошел молодой морской офицер Фелипе Тудо. Он был хорош собой и покладист, и жили они счастливо, но Фелипе не имел состояния и ради нее наделал много долгов. Семейное счастье их едва ли продлилось бы долго. Вскоре, во время похода его эскадры в мексиканские воды, он погиб и, несомненно, попал сразу в рай, потому что был добрым человеком. Когда Пепа подала прошение адмиралу де Масарредо[17] о повышении пенсии, старый толстяк влюбился в нее без памяти. Он ласково называл ее вьюдитой, маленькой, сладкой вдовушкой, и нанял ей прелестную квартиру на калье[18] Майор. Пепа понимала, что адмирал не может ввести ее в круг своих знатных друзей; ей достаточно было и того, что он заказал ее портрет знаменитому придворному живописцу. Сейчас, во время войны, адмирал бороздил со своей армадой дальние моря, и Пепа была рада художнику, изъявившему желание скрасить ее одиночество.

У Пепы был мирный характер, и она довольствовалась тем, что имела. Правда, она часто вспоминала счастливую жизнь в колониях, огромные поместья, бесчисленное множество рабов. От всех этих богатств ей осталась лишь старая, преданная Кончита, кристально честная, которая плутует, только играя в карты. Франсиско, Франчо, – верный друг, настоящий мужчина, мечта любой вдовы и великий художник. Но он слишком занят, всем от него что-то нужно, все заявляют на него свои права – искусство, двор, многочисленные друзья и женщины, и даже когда он бывает у нее, мысли его не всегда обращены к ней.

Обо всем этом думала Пепа Тудо, распевая баллады. В своих грезах она представляла себя их героиней, например молодой красавицей, похищенной маврами или проданной маврам своим же любовником. Ах, как славно, думала она, быть боготворимой белой возлюбленной храброго темнокожего принца! Мечтала она и о том, что, возможно, счастье когда-нибудь улыбнется ей и здесь, в Мадриде, и уже видела себя одной из тех дам, что три-четыре раза в году покидают свои городские дворцы и предаются увеселениям в загородных поместьях, а потом снова возвращаются ко двору, окруженные дворецкими, камеристками и куаферами, щеголяя роскошными парижскими туалетами и драгоценностями, добытыми столетия назад полководцами королевы Изабеллы Католической или Карла V.

Пепа помогла дуэнье накрыть стол, и они сели ужинать. Еда была вкусная и обильная. И хозяйка, и гость ели с удовольствием.

Со стены на них смотрел адмирал Федерико де Масарредо. Он некогда заказал Гойе свой портрет для сестры, а потом еще и копию – для Пепы, которую добросовестно выполнил Агустин Эстеве. И вот теперь адмирал немым свидетелем взирал на их трапезу.

Гойю влекла к Пепе не страсть, а та беспечность и ласка, с которой она ему отдалась. Его здравый крестьянский рассудок подсказывал ему, что Пепе их любовь стоит определенных жертв. Он знал о плачевном состоянии ее денежных дел. После смерти мужа она брала уроки актерского мастерства у великой Тиранки[19] и поиздержала на этом свои последние сбережения. Сейчас, после начала войны, она ежемесячно получала полторы тысячи реалов. Сколько из них поступало из казны, а сколько из кармана адмирала, оставалось загадкой. Полторы тысячи реалов было и много, и мало. Платья от мадемуазель Лизетт она с такими доходами не могла себе позволить. Гойя не был скуп и часто делал своей милой, прелестной подруге подарки, иногда скромные, иногда дорогие. Но его то и дело одолевала расчетливость арагонского крестьянина, и нередко, справившись о цене задуманного подарка, он отказывался от своего намерения.

Кончита убрала посуду со стола. В комнате было тепло, донья Пепа полулежала на диване, красивая, томная, чувственная, и лениво обмахивалась веером. Она, очевидно, вновь вспомнила о донье Лусии и ее портрете, потому что, указав веером на адмирала, сказала:

– С ним ты тоже не перетрудился. Каждый раз, глядя на него, я замечаю, что правая рука вышла слишком короткой.

В груди Гойи вдруг вскипела злоба, накопившаяся за последние дни: его измучили ожидание встречи с Альбой, бессилие и неспособность закончить портрет доньи Лусии, дурные политические вести, критика со стороны Агустина. А теперь еще и Пепа со своей глупостью и наглостью! Кого она вздумала поучать, эта безмозглая хрюшка? Мужчину, на которого сама герцогиня Альба – в присутствии знатнейших людей Испании – смотрела так, будто уже лежит с ним в постели?.. Он взял свою серую шляпу и нахлобучил ее Пепе на нос.

– Сейчас ты видишь в портрете адмирала столько же, сколько и без шляпы! – произнес он со злостью.

Она не без труда стащила с себя шляпу; высокая прическа ее при этом серьезно пострадала, отчего она стала похожа на забавного, хорошенького ребенка.

– Кончита! – сердито крикнула Пепа, и когда старуха появилась на пороге, приказала: – Покажи дону Франсиско, где у нас выход!

– Вздор! – рассмеялся Франсиско. – Не обращай внимания, Кончита, ступай к себе на кухню.

Когда та ушла, он извинился:

– Прости, Пепа, я сегодня немного не в духе, у меня столько неприятностей. Между прочим, твои слова о портрете адмирала и в самом деле умными никак не назовешь. Посмотри внимательнее, и ты увидишь, что рука у него вовсе не короткая.

– Нет, короткая! – возразила она обиженно-капризным тоном.

– Да ты просто слепая курица, хотя и очень хорошенькая, особенно с растрепанными волосами, – добродушно пошутил он. – Так и быть, я дам денег на новую куафюру.

Он поцеловал ее.

Позже, в постели, она сказала:

– А ты знаешь, что на днях возвращается дон Федерико? Мне сообщил об этом от его имени капитан Моралес и передал от него привет.

Франсиско на минуту задумался, представив себе связанные с этим перемены.

– Что же ты будешь делать, если он и в самом деле вернется?

– Скажу ему все как есть, – ответила она. – «Все кончено, прощай, мой друг, навеки», – процитировала она один из своих романсов.

– Бедняга очень огорчится, – вслух размышлял Гойя. – Сначала он теряет Тулон, а потом еще и тебя.

– Тулон потерял вовсе не адмирал, – принялась Пепа деловито защищать своего адмирала, – а англичане. Но виноват будет он – обычная история.

Помолчав немного, Франсиско высказал мысль, занимавшую его все это время:

– А что будет с твоей пенсией?

– Не знаю, – беспечно ответила Пепа. – Что-нибудь, верно, останется.

Заводить себе содержанку вовсе не входило в планы Гойи; как знаменитый художник, он не имел в этом никакой нужды. К тому же Пепа занимала не такое уж важное место в его жизни, он прекрасно мог обойтись и без нее. С другой стороны, он считал вполне естественным, что красивой женщине хочется жить в роскоши и богатстве, и для него было бы оскорбительно, если бы она – только потому, что он, Гойя, дает ей слишком мало денег, – нашла себе другого покровителя или того хуже – вернулась к адмиралу.

«Все устроится, – сказал он. —

Не тревожься. Позабочусь

Я о том, чтобы как прежде

Ты жила». Но слышно было

В голосе его сомненье.

«Что ж, спасибо», – отвечала

Пепа. «Ну а адмирала

Со стены мы этой снимем!» —

Бодро предложил Франсиско.

«Но зачем? – спросила Пепа. —

Недоволен ты рукою

Чересчур короткой? Знай же:

Я нашла ее короткой

Потому лишь, что так долго

пишешь ты портрет Лусии».

5

Он стоял один перед портретом, впившись в него взором и придирчиво изучая каждую деталь. Нет, это, без сомнения, донья Лусия. Такой он видел ее, такой она и была, живой, зримой и осязаемой. Все передано верно – маскообразность лица, некоторая искусственность, недосказанность, какой-то подтекст. Да, в ней был некий подтекст, не случайно многим казалось, что они уже видели эту тридцатилетнюю женщину раньше, но без маски светской дамы.

Пепа все допытывалась, хочет ли он спать с доньей Лусией. Глупый вопрос. Каждый здоровый мужчина в расцвете лет готов спать с любой мало-мальски хорошенькой женщиной, а донья Лусия Бермудес не просто хороша, а чертовски хороша и находится во всеоружии своейособой красоты, не похожей на красоту других женщин.

Ее муж, дон Мигель, был ему другом. Но он не пытался обмануть себя: причина, по которой он не хотел тратить ни сил, ни времени на обольщение Лусии, крылась не в этой дружбе. Единственное, что его останавливало, – это как раз та загадочность, та неопределенность в ней самой. Она привлекала его как художника, но не как мужчину. Реальное и нереальное сливались в ней в одно неразрывное целое, призрачное и зловещее. Однажды оно вдруг открылось ему, на балу у дона Мигеля. Это был серебристый тон на желтом платье, загадочное мерцание, тот проклятый и благословенный свет. В нем и заключалась ее правда,его правда, именно этот образ он хотел запечатлеть.

И вдруг он снова это увидел. Он вдруг понял, как передать то серебристое мерцание, тот струящийся магический свет, поразивший его тогда на балу. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Нужно смягчить вот эту линию и еще вот эту, усилить телесный тон, свет, излучаемый рукой, лицом. Казалось бы, мелочь, пустяк, но в нем вся соль. Гойя закрыл глаза и словно прозрел. Он знал, что ему делать.

И снова работа. Тут убрать, там прибавить – крохотные, незаметные для постороннего глаза изменения. Все получалось само собой, без особых усилий. Гойя и сам удивился той быстроте, с которой наконец закончил портрет.

Он окинул взором свое детище. Портрет был хорош. Он добился своего. Родилось нечто новое, великое. С полотна на него смотрела именно та женщина, какой и была донья Лусия, со всем ее мерцанием, со всей недосказанностью. Ему удалось запечатлеть эту струящуюся неуловимость. Это был его свет, его воздух – его мир.

Лицо его просветлело и приняло благостное, почти глупое выражение. Он устало опустился в кресло.

Вошел Агустин. Мрачно поздоровался. Сделал несколько шагов. Прошел мимо портрета, скользнув по нему рассеянным взглядом. Но что-то в картине успело привлечь его внимание. Он резко обернулся. Взгляд его стал острым, сосредоточенным.

Он смотрел долго.

– Да, это оно, дон Франсиско, – произнес он наконец чуть хриплым голосом. – Теперь все правильно. Теперь у вас есть и воздух, и свет. Теперь ты нашел ту самую серебристость, которая тебе была нужна, Франсиско.

Гойя расплылся в улыбке, как мальчишка.

– Ты не шутишь, Агустин? – спросил он и обнял его за плечи.

– Я редко шучу.

Агустин был глубоко взволнован, пожалуй даже сильнее, чем Франсиско. Он не сыпал направо и налево цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Он ничего не умел, художник он был плохонький, но живопись понимал лучше, чем кто бы то ни было, и знал, что Франсиско Гойя, его друг Франчо, достиг в этом портрете того, о чем не дано было даже мечтать еще нескольким поколениям живописцев: он сбросил с себя ярмо линии. Другие упорно добивались чистоты линии, их живопись была, в сущности, не более чем раскрашенным рисунком. А этот Франсиско научил всех видеть мир по-иному, открыл его многообразие. И при всем своем самомнении он, похоже, даже не подозревал, насколько новым и великим было то, что он сделал.

Гойя принялся тщательно, с нарочитой медлительностью мыть свои кисти. Занятый этой работой, ликуя в душе, он задумчиво произнес:

– Я еще раз напишу твой портрет, Агустин. Ты наденешь свой замызганный коричневый сюртук и сделаешь угрюмое лицо. Это будет великолепно с моей серой подцветкой, как ты думаешь? Твоя мрачность и мое свечение – это будет особый эффект. – Он подошел к огромному конному портрету, над которым все еще работал Агустин. – Лошадь – что надо! – одобрительно произнес он. – Особенно задница.

Агустин был преисполнен

Жгучей радости сознанья,

Что его он друг, собрат и даже

Смог помочь ему своими

Неуклюжими речами

И на верный путь наставить.

С теплым и почти отцовским

Чувством он смотрел на Франчо —

Так любуются ребенком,

Милым, одаренным, склонным

К глупым, дерзостным проказам.

И поклялся он, что будет

Впредь безропотно причуды

Все и брань сносить строптивца

Дорогого своего.

6

На следующий день, получив известие о том, что портрет готов, дон Мигель и донья Лусия Бермудес явились в мастерскую Гойи.

Несмотря на то что Франсиско Гойя и Мигель Бермудес прекрасно видели недостатки друг друга, их связывала настоящая дружба. Дон Мигель, первый секретарь всемогущего дона Мануэля, герцога Алькудиа, негласно, из-за кулис, вершил судьбы Испании. Ему, человеку прогрессивному, в сущности франкофилу, приходилось являть чудеса ловкости, чтобы в эти непростые времена успешно противостоять интригам инквизиции, и Франсиско восхищался той скромностью, с которой Мигель скорее скрывал, чем афишировал свою власть. Зато как ученый, прежде всего историк искусств, Мигель не проявлял чрезмерной скромности, и опубликованная им большая энциклопедия художеств поражала безапелляционностью оценок и суждений. Вслед за Винкельманом и Рафаэлем Менгсом сеньор Бермудес признавал только благородную простоту линии и призывал к подражанию античным мастерам. Рафаэля Менгса и шурина Гойи Байеу он считал величайшими испанскими художниками современности и с вежливой настойчивостью выражал своему другу Франсиско глубокое огорчение тем, что тот в последнее время все чаще отступал от классических принципов.

Гойя с детским нетерпением предвкушал минуту, когда покажет другу на примере портрета его жены, чего можно достичь как раз отступлением от правил. Он был уверен, что, несмотря на свою приверженность канону, Мигель способен по достоинству оценить подлинное искусство. Его прямолинейно-педантичный друг, который при всей своей наигранной невозмутимости и сам сгорал от нетерпения увидеть новую работу Гойи, конечно же, не преминет в очередной раз осчастливить его многословным изложением своих драгоценных принципов, прежде чем он поразит его своей мерцающей доньей Лусией. Поэтому он повернул ее со всем ее воздухом, светом и волшебством к стене, так что зрители могли созерцать только голый, грубый серо-бурый холст.

Все произошло именно так, как он ожидал. Дон Мигель сидел, заложив ногу за ногу; на белом, припудренном, угловатом лице его с высоким ясным челом застыла полуулыбка.

– Мне посчастливилось, несмотря на войну, приобрести эти парижские гравюры, – сообщил он, указывая на принесенную с собой большую папку. – То-то вы удивитесь, дорогие мои, ты, Франсиско, и вы, дон Агустин. Это гравюры Мореля, и они знакомят с самыми значительными работами Жака Луи Давида[20] за последние годы.

Жак Луи Давид был известнейший художник Франции, глава классической школы, столь высоко ценимой Бермудесом.

На гравюрах были представлены сцены из Античности, изображения людей и картины современной жизни, также выдержанные в классическом, античном стиле: французские депутаты, приносящие в Зале для игры в мяч клятву покончить с тиранией, портреты Дантона и Демулена и, конечно же, убитый Марат[21] в ванне.

Творчество французского художника было чуждо Гойе и по форме, и по духу. Но он, как никто другой, понимал всю степень мастерства, с которым были написаны эти картины. Например, Марат. Обмякшее тело, упавшая на плечо голова, свисающая из ванны правая рука, зажатое в левой руке прошение, поданное ему коварной убийцей, – все написано с холодным мастерством, с нарочитым бесстрастием, но насколько волнующим было это зрелище! Сколько в нем красоты и величия, несмотря на весь реализм в передаче этого уродливого лица! Как, должно быть, любил художник этого «друга народа»! Впечатление от картины, во всей ее отвратительной и великолепной реальности, было настолько сильным, что Гойя на некоторое время из художника, критически оценивающего работу своего собрата по цеху, превратился в простого зрителя, охваченного страхом перед роком, который подстерегает каждого и от которого нет спасения ни в труде, ни в отдохновении, ни за мольбертом, ни на ложе любви, ни в ванне.

– От его картин веет могильным холодом, – произнес он наконец. – Великий человек, достойный презрения… – При этих словах все невольно вспомнили, что художник и революционер Давид голосовал в Конвенте за смерть своего покровителя, Людовика XVI. – Я даже на месяц не променял бы свою жизнь на его – даже за славу Веласкеса.

Сеньор Бермудес принялся объяснять, как убедительно доказывают картины Давида, что подлинное искусство зиждется на изучении Античности. Линия – вот альфа и омега. Цвет же – всего лишь неизбежное зло, и единственное его предназначение – повиноваться.

Франсиско добродушно ухмылялся. Но тут в беседу вступил дон Агустин. Он с уважением и даже с восторгом относился к смелой и в то же время гибкой политике сеньора Бермудеса. Но все остальное в этом человеке было ему чуждо. Более всего его раздражали в нем сухость, педантизм и напыщенная назидательность речей. Он не мог понять, как такая тонкая и причудливо-сложная натура, как донья Лусия, могла связать свою судьбу с этой ходячей энциклопедией, с этим духовным скопцом. И заранее злорадствовал в ожидании того, как Франсиско своей картиной посрамит дона Мигеля с его дурацкой ученой теорией на глазах у доньи Лусии.

– Картины Давида, которые вы нам показали, дон Мигель, – с подчеркнутой вежливостью произнес он своим глухим голосом, – и в самом деле кажутся вершиной живописного искусства.

– Они и есть вершина живописного искусства, – поправил его Бермудес.

– Да, они и есть вершина живописного искусства, – согласился Агустин и продолжил зловеще-дружелюбным тоном: – И все же я вполне могу представить себе, что с помощью столь ненавистного вам цвета можно достичь новых, неожиданных эффектов. То есть той самой вершины.

Он решительно подошел к стене и энергичным движением поднял серо-бурый холст.

– Я понимаю, что вы имеете в виду, дон Агустин, – с улыбкой ответил дон Мигель. – Нам с доньей Лусией не терпится увидеть портрет, над которым так долго…

Он не договорил. С мольберта на него смотрела другая, мерцающая донья Лусия. Он молча стоял перед портретом. Тонкий знаток живописи, привыкший оценивать картины с точки зрения выверенных теорий, вдруг забыл о всяких теориях. Женщина на картине была ему до боли знакома, и в то же время он не узнавал ее – настолько ошеломляющей казалась разница между портретом и оригиналом. С трудом скрывая смущение, он невольно перевел взгляд на живую Лусию.

Много лет назад, когда он женился на ней, она быламахой, девушкой из народа, импульсивной, непредсказуемой, и женитьба на ней была с его стороны смелым и рискованным шагом. Но инстинкт, жизненный опыт и изучение классиков научили его, что тот, кто долго думает, часто остается с носом и что боги лишь раз в жизни посылают смертному такую удачу. И он ни разу не пожалел о своем опрометчивом решении. Жена до сих пор оставалась для него такой же любимой и желанной, как и в первый день. К тому же из простой девушки с сомнительными манерами она превратилась в великосветскую даму, сеньору Бермудес, предмет зависти многих знатных мужчин. Она и здесь, на холсте, была светской дамой, обольстительной и импозантной, но теперь в ее образе он видел некую недосягаемость, некий серебристо-мерцающий ореол и в одно мгновение понял: Лусия, которую он, как ему казалось, за эти годы изучил до конца, до последней черточки, осталась для него такой же волнующей загадкой, такой же чужой, такой же непредсказуемой, как в день их первой встречи: она по-прежнему была махой.

Гойя с радостным удовлетворением наблюдал за другом, на лице которого, обычно столь невозмутимом, было написано нескрываемое изумление. Да, дорогой мой Мигель, методы твоего месье Давида хороши; четкие линии – вещь полезная, они четко передают четко очерченные предметы. Но люди и окружающий их мир не отличаются особой четкостью и однозначностью образов. То, что недоступно для глаза, – флюиды зла, скрытую угрозу, колдовство, изнанку души – твоими средствами не передашь, этому не научишься у твоих хваленых античных мастеров, тут тебе не помогут ни твои Менгсы, ни Винкельманы.

Франсиско и сам перевел взгляд с запечатленной на холсте Лусии на живую. Та глядела на картину в глубоком молчании. Ее узкие, раскосые глаза смотрели из-под высоких, учтиво-надменных бровей на едва заметное сияние, окружавшее фигуру; капризное лицо-маска немного оживилось, большой приоткрытый рот тронула улыбка, но не тонкая и насмешливая, как обычно, а более двусмысленная, более опасная, пожалуй даже более вульгарная, порочная. И Гойя вдруг вспомнил случай, который давно забыл и долго искал в памяти. Как-то раз, много лет назад, он гулял со своей подругой по Прадо[22], и к нему пристала авельянера, торговка миндалем, совсем юная, лет четырнадцати или пятнадцати. Он хотел купить миндаля для своей дамы, но юная торговка запросила слишком высокую цену, он принялся торговаться, и эта девчонка, настоящая маха, обрушила на него целый водопад насмешек и брани:

– Два реала?.. Погодите, сударь, я должна спросить своего хозяина. Я скоро вернусь, не пройдет и полгода. – И она завопила на всю улицу, обращаясь к другим торговкам: – Сюда, подружки мои! Тут одна щедрая душа сорит деньгами! Это настоящий кавалер – он решил тряхнуть мошной и потратить на свою даму целых два реала!

Побелев от злости и стыда, он швырнул тогда юной нахалке пять реалов. И теперь его захлестнуло чувство радости, что он сумел сохранить частицу того далекого прошлого, перенеся ее в свою Лусию, запечатлеть частицу этой вульгарной, бойкой Лусии с ее плебейской склонностью к дерзким ответам и грубым шуткам. Своей картиной он заставил ее на мгновение снять маску и внутренне ликовал от этого.

Дон Агустин, глядя на стоящую перед картиной Лусию, видел, как красота живой женщины подчеркивает красоту портрета, а великолепие портрета – роскошную прелесть женщины, и сердце его сжималось от вожделения и восторга.

Молчание затянулось.

– Для меня это новость: оказывается, я еще и порочна, – медленно промолвила наконец донья Лусия, обращаясь к Франсиско.

Но на этот раз ее игривый тон и улыбка выдавали больше, чем за ними скрывалось. Она бросила Франсиско явный вызов и намеревалась затеять с ним дерзкую игру, ничуть не смущаясь присутствием мужа. Однако Гойя не поддался на провокацию и учтиво ответил:

– Я рад, донья Лусия, что портрет вам понравился.

Их слова вывели Агустина из сладостного оцепенения и напомнили ему о желании посрамить дона Мигеля.

– Любопытно было бы узнать, доволен ли ваш высокочтимый супруг портретом так же, как вы, – произнес он своим хриплым голосом.

Дон Мигель, немного оправившись от смущения, хотел быть выше личных чувств и впечатлений и сохранить беспристрастность ученого, но теоретик в нем оказался в не меньшей растерянности, чем муж доньи Лусии. Он не мог отрицать: этот написанный вопреки всем канонам портрет волновал его, нравился ему, он был прекрасен.

– В нем все неверно, все противоречит канону, – ответил он, – но я не могу не признать: он великолепен.

– Это признание делает вам честь. Вы ведь знаток искусства, – заявил Агустин, и его костлявое лицо осветила довольная ухмылка.

Но дону Мигелю хотелось извлечь из своего признания еще больше чести.

– Лусия, – обратился он к жене, – я же видел тебя в этом желтом платье на балу у дона Мануэля, и ты была восхитительна в ярком свете множества свечей. Но на портрете ты еще красивее. И при этом он ни на йоту не погрешил против правды, этот ловкий бес! Как же это тебе удалось, Франсиско?

– Все очень просто, дон Мигель, – сухо произнес Агустин, ответив за Гойю. – Кроме правды, есть еще кое-что.

Но колкости Агустина не могли рассердить дона Мигеля, он уже забыл о своих сомнениях и о тех сложных чувствах, которые вызвал в нем портрет. Его, страстного коллекционера и знатока искусства, уже захлестнула жгучая радость обладания новым, хотя и неканоническим, но выдающимся произведением живописи, подлинным шедевром, доставшимся ему к тому же за какие-то гроши, а может, и вовсе даром.

Дон Мигель вел важнейшие дела дона Мануэля, время его было ограниченно, и тем не менее покидать мастерскую друга он не торопился. Он сидел, заложив ногу за ногу, и рассеянно перебирал гравюры Давида.

– Любопытно – ты и моего герцога намерен изобразить, используя свой новый метод, Франсиско? – спросил он и, видя, что тот удивленно поднял голову, продолжил нарочито небрежным тоном: – Теперь, когда дон Мануэль возглавил кабинет министров, нам придется обратиться к тебе с просьбой написать по меньшей мере еще два его портрета, а кроме того, нужны копии для министерств и общественных учреждений…

У Гойи радостно встрепенулось сердце. Его друг Мигель не любит оставаться в долгу: он ничего не заплатит за портрет Лусии, но доставит ему почетный и выгодный заказ. Нет, падение Тулона определенно отражается на его жизни – оно возложило на него бремя заботы о Пепе, но тут же послало ему весьма прибыльный заказ.

Между тем дон Мигель продолжал в том же непринужденном, небрежном тоне:

– Итак, если ты не против, я в самые ближайшие дни устрою тебе сеанс, во время утреннего приема.

– Это очень любезно с твоей стороны, – откликнулся Франсиско.

Однако визит сеньора Бермудеса не закончился и на этом.

– Теперь, когда дон Мануэль получил власть, многое изменится, – беззаботно болтал он. – Нам придется свыкнуться с фактом существования Французской республики.

– Если я вас правильно понял, дон Мануэль вернется к прежним принципам внутренней политики? – с живым интересом спросил Агустин.

– Вот именно, – ответил Бермудес и, продолжая перебирать гравюры, не глядя на Гойю, прибавил: – Кстати, Франсиско, ты мог бы нам помочь. Ты ведь знаешь, дон Мануэль всегда рад видеть тебя. Может, ты как-нибудь во время сеанса наведешь его на мысль об одном весьма полезном политическом шаге? – И еще более легким тоном, подчеркивающим светский характер беседы: – Мне кажется, пора вернуть из ссылки дона Гаспара.

Агустин резко встал. Гойя шумно втянул воздух носом; лицо его выражало недовольство.

Дона Гаспара Мельчора де Ховельяноса[23], самого уважаемого либерального политика и писателя, в обществе называли «испанским Вольтером». Будучи министром предыдущего короля, он добился проведения многих полезных реформ. Однако Карлу IV и дону Мануэлю суровый и постоянно чего-то требующий министр стал неугоден: он то и дело ссорил монархию с инквизицией и реакционно настроенной высшей знатью, и Французская революция обернулась долгожданным поводом для устранения вождя либералов, ниспровергателя старых основ общества. Его сослали на родину, в далекие горы, запретив ему печатать новые книги. Просить дона Мануэля за такого человека было задачей не из приятных.

Франсиско молчал. Агустин ходил взад-вперед широкими, неуклюжими шагами. Донья Лусия, поигрывая веером, с любопытством смотрела на Гойю затуманенным взором.

– Мигель, почему тебе понадобился для этого именно я? – мрачно спросил наконец Гойя. – Почему бы тебе самому не заступиться за Ховельяноса?

– Я решил добиться реабилитации своих либеральных учителей и друзей в тот самый час, когда мой герцог встал у кормила власти, – с веселой непринужденностью ответил дон Мигель. – Однако дону Мануэлю, разумеется, не хуже других известно, сколь многим я обязан дону Гаспару, а именно что я обязан ему своей карьерой и, пожалуй, своим образом мыслей. Ты же вне подозрений, все знают, насколько ты аполитичен, и едва ли кому-нибудь придет в голову причислить тебя к сторонникам дона Гаспара, хотя, если мне не изменяет память, он кое-что сделал и для тебя. Поэтому, несомненно, было бы весьма полезно, если бы первый импульс исходил от тебя. А я бы потом продолжил эту тонкую работу. И когда мы вернем в Мадрид Ховельяноса, я добьюсь реабилитации и графа Кабарруса[24], и других изгнанников.

Франсиско раздраженно провел ладонью по густым волосам. Упоминание о помощи, оказанной ему доном Ховельяносом, рассердило его. Тот и в самом деле помог ему, заказав большой портрет и рекомендовав его своим влиятельным знакомым, когда, никому не известный и нищий, он только приехал в Мадрид. Но он так и не смог проникнуться симпатией к этому суровому, безжалостному человеку, внушавшему ему тот же холодный восторг, который он испытал при виде картин Давида: он понимал, что беспечный дон Мануэль не мог долго терпеть этого свирепого Ховельяноса, торчавшего у него перед глазами немым укором. И вот Мигель, сама добродетель, требует, чтобы он, Франсиско, проявил великодушие и благодарность. «Добрые дела обычно окупаются только на небесах, а плохие – на земле», – вспомнил он народную мудрость.

– Именно сейчас, когда дон Мануэль прилагает все усилия для заключения мира с Францией, такой шаг мог бы стать очень полезным.

Вероятно, он был прав. И все же просьба Мигеля пришлась Гойе не по душе, и это было отчетливо написано на его открытом лице. Его путь к успеху был долгим и тернистым, славы и благополучия ему приходилось добиваться трудом, упорством, хитростью и осторожностью. И теперь ему предлагали вмешательством в государственные дела поставить все достигнутое под угрозу.

– Ты – политик, тебе и карты в руки, – ответил он раздраженно, – а я – всего лишь художник.

– Пойми же, Франсиско, – терпеливо увещевал его сеньор Бермудес. – В этом деле ты – лучший ходатай. Именно потому, что далек от политики.

Донья Лусия по-прежнему неотрывно смотрела на Гойю. Веер она теперь держала перед грудью, почти закрытым. На языке простых горожанок и крестьянок это означало отказ и насмешку, а улыбка ее стала еще более двусмысленной. Агустин тоже не сводил с него глаз. Взгляд его выражал напряженное ожидание, которое, казалось, вот-вот сменится презрением. Гойя знал, что даже верный друг осуждает его за нерешительность. Что ни говори, а это было подло со стороны Мигеля – делать ему такое щекотливое предложение в присутствии доньи Лусии и Агустина.

«Что ж, – с досадою он молвил, —

Вашу просьбу я исполню.

Да способствует мне в этом

Пресвятая Дева наша,

Чтобы мне не впасть в беду».

И, на Богоматерь глядя,

Трижды он перекрестился.

Тут Лусия, улыбнувшись,

Мужу весело сказала:

«Знала я: твой друг Франсиско

Рад всегда прийти на помощь.

Благороден, смел, готов он

Жертвовать собой. Идальго —

С головы до пят!» Франсиско

Отвечал ей злобным взглядом.

А когда, простившись, гости

Унесли портрет Лусии,

Вдруг набросился с сердитой

Бранью он на Агустина:

«Ты доволен? Веселись же,

Радуйся, ликуй, бездельник!

Сам ничем ты не рискуешь,

С добродетелью своею!»

Он вздохнул: «Ни дня покоя!» —

И припомнил поговорку:

«Доля каждого до гроба —

Дом, долги, нужда, хвороба».

7

Когда через день после того Гойя явился на утренний прием к дону Мануэлю, чтобы начать работу над заказанным портретом, в аванзале уже толпились посетители. В открытую дверь была видна роскошная опочивальня, где шла церемония утреннего туалета герцога.

В аванзале собрались поставщики и подрядчики всех мастей, торговцы кружевами, ювелиры; был тут и капитан сеньор Паван, редактор недавно основанного и финансируемого доном Мануэлем географического журнала «Путешественник», только что вернувшийся из Америки и привезший в подарок герцогу редких птиц; и дон Роберто Ортега, знаменитый ботаник, пришедший, чтобы вручить герцогу свое последнее сочинение, – дон Мануэль проявлял живой интерес к развитию ботанической науки. Однако большинство гостей составляли юные, хорошенькие женщины, явившиеся к министру с разными прошениями.

Как только дону Мануэлю доложили о Гойе, он, полуодетый, в одном халате, вышел в аванзал с целой свитой секретарей и челяди. Лакеи были в красных чулках, какие носили лишь королевские слуги; Карл IV милостиво разрешил герцогу нарядить своих слуг в эти форменные чулки.

Дон Мануэль радушно приветствовал Гойю.

– Я вас ждал, – сказал он и предложил ему пройти в спальный покой.

Сам же герцог ненадолго задержался в аванзале. Он приветливо поговорил с одним, с другим, одарил двумя-тремя любезными словами капитана, прорвавшегося сквозь вражескую блокаду, галантно поблагодарил ботаника, окинул веселым, беззастенчивым, оценивающим взором женщин, велел секретарям принять прошения и, отослав все это пестрое собрание прочь, вернулся в спальню, к Гойе.

Пока слуги заканчивали туалет герцога, а сеньор Бермудес подавал ему на подпись разные бумаги, поясняя их содержание, Франсиско принялся за работу. В миловидном лице министра, полном, ленивом, с маленьким, пухлым и очень красным ртом, было что-то странно неподвижное. Работая, Гойя мысленно усмехался, вспоминая множество бездарных изображений этого лица, выполненных другими художниками. Они потерпели неудачу, потому что старались его героизировать. Видеть дона Мануэля непредвзятым оком было нелегко – слишком многим он внушал неприязнь и даже ненависть. Положение Испании оставляло желать много лучшего, и преданные королю испанцы винили в этом не своего кумира, а королеву, чужеземку, итальянку, но больше всего – ее любовника, еекортехо, дона Мануэля. Он вышел из низов; все его достояние заключалось в необычайном, почти неправдоподобном везении, поэтому многие не могли простить ему, что он вел себя как гранд или сам король.

Гойя думал иначе. Ему как раз особенно импонировало его везение, его небывалый, сказочный успех.

Родившийся в Бадахосе, в богатой стадами Эстремадуре, в скромной семье, Мануэль прибыл ко двору юным гвардейским лейтенантом и своей ладной, осанистой фигурой и приятным голосом привлек внимание жены наследника, принцессы Астурийской. Сластолюбивая принцесса не остыла к нему и став королевой. Сегодня двадцатисемилетний статный красавец Мануэль де Годой-и-Альварес де Фария, герцог Алькудиа, был генерал-капитаном валлонской гвардии, личным секретарем королевы, председателем Королевского совета, кавалером ордена Золотого руна, владельцем всех сокровищ, каких только мог пожелать, и отцом двух младших королевских отпрысков, инфанты Изабеллы и инфанта Франсиско де Паула, а также многочисленных незаконнорожденных детей.

Гойя знал, что при таком везении доброе сердце сохранить трудно. Дон Мануэль же остался человеком добродушным, почитал науку и искусство, обладал чувством прекрасного и прибегал к подлости и жестокости, только когда кто-то противился его воле. Будет не так-то просто, думал Гойя, вдохнуть жизнь в широкое лицо герцога, который придавал особое значение представительности и в нужных случаях надевал маску высокомерия и безучастности. Но он, Франсиско, благодаря своей симпатии к нему, пожалуй, сможет передать в портрете жизнелюбие и жизнерадостность, скрывающиеся за этой скучающей миной.

Дон Мануэль подписал наконец все документы.

– А теперь, – сказал сеньор Бермудес, – я должен сделать вашему превосходительству несколько сообщений, не предназначенных для широкой публики.

При этом он с едва заметной улыбкой посмотрел на Гойю.

– Дон Франсиско – не широкая публика, – любезно ответил герцог, и дон Мигель приготовился к докладу.

Поверенный в делах регента Франции, месье де Авре, вызывающим тоном потребовал, чтобы Испания начала более решительные военные действия против безбожной Французской республики.

Дона Мануэля это сообщение скорее развеселило, чем рассердило.

– Нашему толстому принцу Людовику легко воевать, сидя в своем гостиничном номере в Вероне, – произнес он с иронией и пояснил Гойе: – Он живет в гостинце «Три горбуна», и без наших денежных вспоможений ему пришлось бы отказаться от одной из двух своих комнат. Он выдвигает какие-то определенные требования? – вновь обратился он к Бермудесу.

– Авре объявил мне, что его монарший повелитель ожидает от испанской короны по меньшей мере десять миллионов франков и двадцать тысяч солдат, – ответил тот.

– У Авре прелестная дочка… – задумчиво произнес дон Мануэль. – Правда, уж очень тоща. Я ничего не имею против худеньких, но когда одна кожа да кости – это никуда не годится. Как вы полагаете, дон Франсиско? – И, не дожидаясь ответа, приказал Мигелю: – Передайте месье де Авре, что мы сделали все, что было в наших силах. И пошлите ему во славу Божию еще пять тысяч франков. Кстати, вы получили наконец плату за свой портрет? – спросил он Гойю и, услышав отрицательный ответ, покачал головой. – Вот, извольте видеть! Еще пять лет назад этот месье де Авре был одним из сиятельнейших вельмож в Версале, а теперь не может даже заплатить художнику.

– Подкрепления воюющим с французами войскам, к сожалению, требует не только месье де Авре, – продолжал Бермудес. – Генерал Гарсини требует этого еще более настоятельно. Вести с театра военных действий печальны. – Он полистал свои бумаги. – Фигерас пал[25].

Герцог, усердно сохранявший неподвижность, вскинул голову и повернул к Бермудесу удивленно-огорченное лицо, но тут же снова принял прежнюю позу.

– Простите, дон Франсиско, – сказал он.

– Гарсини опасается, – пояснил Бермудес, – что теперь, когда наши союзники разбиты, французы снимут войска с других фронтов и пошлют их в Пиренеи. Гарсини опасается, что, если он не получит подкрепления, французы через три недели подойдут к Эбро.

Гойя думал, что дон Мануэль отошлет его. Но тот продолжал позировать.

– Я… не вижу надобности посылать Гарсини подкрепление… – произнес он мягко, как бы размышляя вслух. Заметив, что Бермудес собирается ему возразить, он продолжил: – Да, церковь будет недовольна. Но это я беру на себя. Мы сделали больше, чем наши союзники. Что же, прикажете мне окончательно разорить страну? Двор и без того уже сократил и продолжает сокращать расходы. Донья Мария-Луиза уволила двух шталмейстеров и десять лакеев. Я не могу требовать от королевы еще большей экономии.

Он немного повысил голос, но голову по-прежнему держал неподвижно в указанном Гойей положении.

– Что же мне передать генералу Гарсини? – спросил Бермудес деловым тоном.

– Во Французской республике генералов, не оправдавших оказанного им доверия, обычно отправляют на гильотину, – ответил дон Мануэль. – Мы же ограничиваемся тем, что не посылаем им подкрепления. Это и передайте, пожалуйста, генералу Гарсини, но только в вежливой форме.

– Наши союзники, очевидно, потеряли всякую надежду на поражение Франции, – продолжал дон Мигель. – Прусский посланник изложил взгляды своего правительства на сложившуюся ситуацию в меморандуме. В весьма пространном меморандуме.

– Прошу вас изложить его как можно короче, – сказал дон Мануэль.

– Господин фон Роде намекает, что его правительство намерено заключить мир, если ему удастся добиться хоть сколько-нибудь приемлемых условий. И советует нам сделать то же.

– Что же он считает «хоть сколько-нибудь приемлемыми условиями»? – спросил дон Мануэль.

– Если Французская республика выдаст нам детей их величеств, казненных монархов, то это, по мнению Пруссии, был бы почетный мир.

– Пятьдесят миллионов реалов и двенадцать тысяч убитых испанских солдат – не слишком ли высока цена за королевских детей, лишенных к тому же своей страны, как вы полагаете, дон Франсиско?

Гойя вежливо улыбнулся. Ему льстило, что дон Мануэль вовлекает его в беседу. Он продолжал работать, внимательно вслушиваясь в разговор.

– Если маленький король Людовик и Мадам Руаяль найдут у нас защиту, – заметил дон Мигель, – идея французской монархии будет жить на испанской земле. Это вполне почетный мир.

– Дон Мигель, я надеюсь, что в придачу к детям вы выторгуете нам по меньшей мере еще и королевство Наварра.

– Ваше превосходительство, за мной дело не станет, – любезно ответил дон Мигель. – Но боюсь, что, поскольку мы не посылаем Гарсини подкрепление, нам придется довольствоваться одними детьми.

Он собрал свои бумаги, простился и ушел.

За этим политическим разговором Гойя совершенно забыл о цели, с которой дон Мигель устроил ему встречу с герцогом. Теперь, вспомнив о Ховельяносе, он с тяжелым сердцем принялся обдумывать, как лучше приступить к делу. Однако дон Мануэль заговорил первым.

– Многие захотят, чтобы я отправил Гарсини в отставку, – произнес он задумчиво. – А кое-кто потребует от меня также отставки адмирала Масарредо, потому что он не смог предотвратить падение Тулона. Но на войне часто все решает случай, и я вовсе не жажду мести. Кстати, вы ведь, кажется, написали несколько портретов для адмирала? – продолжал он, оживившись. – Сдается мне, я видел в его доме вашу картину. Да, верно, именно у адмирала я видел тот замечательный женский портрет.

Гойя слушал с удивлением. Куда клонит дон Мануэль? Женщина, портрет которой он написал для адмирала, была Пепа Тудо; во время работы над этим портретом они и познакомились. Надо быть начеку, подумал он.

– Да, – ответил он непринужденно, – я написал для адмирала портрет одной из его знакомых дам.

– Портрет получился превосходный, – заметил дон Мануэль. – Кстати, дама эта, судя по всему, и в жизни очень хороша. Вдова, как мне сказал, кажется, сам адмирал. Ее муж, говорят, погиб, не то в Мексике, не то еще где-то, и морской министр назначил ей пенсию. А может, я ошибаюсь? Да, необыкновенно хороша!

Гойя вдруг понял своим по-крестьянски цепким и трезвым умом, куда клонит дон Мануэль, и растерялся, почувствовав себя между двух огней. Неожиданно для себя он оказался вовлеченным в сложную интригу. Ему наконец стало ясно, почему Мигель не захотел сам просить за Ховельяноса и действовал через него. У Мигеля не было Пепы, которую он мог бы предложить герцогу в обмен на своего либерала. Франсиско почувствовал себя глупцом, которого водят за нос. Не исключено даже, что за всем этим стояла донья Лусия. Может, именно поэтому она так бесстыдно сверлила его глазами, улыбаясь своей наглой улыбкой, когда он не соглашался выполнить просьбу ее мужа. Несмотря на досаду, он усмехнулся про себя при мысли о том, какими причудливыми путями шел этот праведник Мигель Бермудес, чтобы вызволить из ссылки еще более страстного поборника добродетели. Вероятно, его друг был уверен, что он, Гойя, сочтет своим святым долгом пожертвовать любовницей ради такого великого события, как отмена ссылки Ховельяноса. Возможно, в глазах Мигеля это не такая уж большая жертва, и он прав: Гойю ведь и в самом деле не очень-то опечалила мысль о разлуке с Пепой. Но ему была отвратительна роль, которую ему навязали, она ранила его гордость. Он не так уж и дорожил Пепой, но позволить кому-то отнять или выкупить ее у него он не мог. Уступить ее этому самонадеянному болвану Мануэлю только потому, что она ему приглянулась? Нет уж, увольте!

С другой стороны, он многим обязан дону Гаспару, и было бы несправедливо обречь его на дальнейшие муки изгнания и вынужденное бездействие в такое тяжелое для Испании время только потому, что он, Франсиско, пытается удержать женщину – какую-то миловидную хрюшку, – которая ему не слишком и дорога.

Для начала он попробует сам сделать первый ход, затронув тему Ховельяноса. То-то дон Мануэль удивится! Но, как говорится, не рой другому яму – сам в нее попадешь. Сейчас у него более выгодная позиция, и дон Мануэль едва ли сможет ему отказать, а дальше будет видно.

Ничего не ответив на слова герцога о Пепе Тудо и продолжая работать, он через некоторое время сказал:

– Испания будет вам благодарна, дон Мануэль, если вы дадите ей мир. Мадрид станет прежним, сердца людей исполнятся радости при виде возвращающихся соотечественников, которых так недоставало здесь все это время.

Дон Мануэль, как он и ожидал, удивился.

– Недоставало? – откликнулся он. – Вы всерьез полагаете, дон Франсиско, что Мадриду недоставало этой горстки чересчур усердных ревнителей прогресса, которых нам пришлось попросить сменить городской климат на деревенский?

– Есть люди, без которых словно чего-то не хватает, – ответил Гойя. – Видите ли, ваше превосходительство, без нескольких крохотных мазков мои картины лишились бы главного, в них погасла бы жизнь. Так же и Мадрид лишился чего-то важного с отъездом, скажем, графа Кабарруса или сеньора Ховельяноса.

Дон Мануэль сердито повернул голову.

– Ваше превосходительство, прошу вас, не шевелитесь, – бесстрашно приказал Гойя.

Герцог покорно исполнил приказание.

– Если бы мне сказал нечто подобное наш друг Мигель, я бы не удивился, – сказал он затем. – В ваших же устах это звучит странно.

– Мне эта мысль пришла в голову, когда вы удостоили меня чести присутствовать при вашем разговоре с доном Мигелем, – невозмутимо ответил Гойя, не прерывая работы. – Прошу меня простить, дон Мануэль, если я преступил границу дозволенного. Мне показалось, что я могу говорить с вами откровенно.

Герцог между тем понял, что торг уже начался.

– Я всегда рад слышать откровенно высказанное мнение, – произнес он уже более приветливым, хотя и несколько снисходительным тоном. – Я непременно обдумаю ваше предложение на досуге и постараюсь решить этот вопрос положительно. – И продолжил без всякого перехода, заметно оживившись: – Да, так вот, возвращаясь к упомянутой даме, об удачном портрете которой мы только что говорили… Вы, случайно, не знаете, в Мадриде ли она сейчас? Не доводилось ли вам встречать ее в последнее время?

Гойю забавляли эти неловкие попытки герцога окольными путями достичь своей цели. Полиция, как и Санта Каса, Святая инквизиция, неусыпно следит за каждым шагом каждого подданного, не оставляя без внимания ни единого помысла или поступка, и дон Мануэль, конечно же, был прекрасно осведомлен обо всем, что касалось Пепы Тудо и ее связи с ним, Франсиско. Вероятно, он даже говорил об этом с Мигелем.

– Разумеется, дон Мануэль, – довольно холодно ответил Гойя. – Я время от времени вижу эту даму.

Герцогу не оставалось ничего другого, как продолжить игру с открытыми картами. Усердно сохраняя заданную ему позу и не поворачивая головы, он сказал непринужденным тоном:

– Я был бы вам признателен, дон Франсиско, если бы вы как-нибудь при случае представили меня ей. Можете ей сказать, что я отнюдь не всеяден и неразборчив в выборе дам, каким меня выставляют мои враги, что у меня, напротив, горячее и верное сердце и я умею ценить подлинную красоту. На вашем портрете сеньора выглядит умной женщиной. С ней, без сомнения, есть о чем поговорить. Большинство женщин годятся только для постели, и уже после третьего свидания тебя начинает одолевать скука. Разве я не прав?

Мысленно Гойя разразился непристойнейшей, площадной бранью. А вслух сказал:

– Да, ваше превосходительство, философствовать можно лишь с немногими женщинами.

– Дон Франсиско, а что, если нам как-нибудь вместе весело и с пользой для дела провести вечер? Вы, прелестная вдовушка и несколько друзей, с которыми приятно поужинать, выпить вина, поболтать и помузицировать? – предложил дон Мануэль, отбросив уже все условности и недомолвки. – Если я не ошибаюсь, донья Лусия тоже знакома с нашей вдовушкой. Но только при условии, что и вы примете участие в этой вечеринке, дорогой мой дон Франсиско.

Условия сделки были обозначены с предельной ясностью: дон Мануэль готов был обсуждать участь Ховельяноса, если Гойя проявит сговорчивость относительно вдовушки. Франсиско мысленным взором увидел Пепу – полулежащую на диване, пышную, томную, призывно взирающую на него своими зелеными, широко расставленными глазами. Теперь он знал, как надо писать ее: например, в ее тяжелом зеленоватом платье с кружевами, оно очень подошло бы к его новому серебристому мерцанию. Первый ее портрет, написанный им для адмирала Масарредо, тоже неплох; он тогда был по-настоящему влюблен в Пепу и сумел перенести свое чувство на полотно. Забавно, что тем удачным портретом он сам пробудил аппетит дона Мануэля к Пепе. Теперь он отчетливо видел Пепу – какой она была, какой он должен был ее написать и, может быть, еще напишет. И хотя он намеревался еще разок-другой провести с ней ночь, в эту минуту он прощался со своей подружкой Пепой Тудо.

– Сеньора Хосефа Тудо, разумеется, почтет за честь и будет рада видеть ваше превосходительство, – ответил он сухо.

Вскоре после этого вошел слуга в красных чулках и доложил:

– Ваше превосходительство, дама ждет уже десять минут.

Неподвижное, сдержанно-почтительное лицо его не оставляло сомнений в том, кто была эта дама: королева.

– Жаль… – вздохнул дон Мануэль. – Придется прервать наш сеанс.

Домой Гойя возвращался с двойственным чувством. Ему случалось обижать женщин, бросать их ради карьеры. Но никто никогда не осмеливался обратиться к нему со столь наглым предложением. Если бы не Ховельянос, он ни за что не пошел бы на такую низость.

В мастерской он застал Агустина. Этот тип со своим вечно угрюмым, вечно недовольным лицом тоже внес свою лепту в интригу, жертвой которой он оказался. Франсиско занялся набросками, сделанными на приеме у дона Мануэля, и вскоре мясистое лицо герцога утратило добродушие, одухотворенность, на нем все заметнее проявлялась печать похоти и свинства. Гойя разорвал эскиз, насыпал на стол песку и принялся рисовать на песке. Сначала сладострастную, лукавую Лусию с лицом злой кошки, потом угловатого Мигеля с лисьим лицом. В конце концов он тяжело вздохнул и стер изображения.

Эту ночь провел он скверно,

Так же скверно и вторую.

Но потом пришло известье

Долгожданное от Альбы.

Прибыл в дом лакей ливрейный

И привез билет, в котором

Дон Франсиско приглашался

На большой семейный праздник

Во дворец Буэнависта.

Герцогиня отмечала

Новоселье, переезд в свой

Новый, необычный замок.

А в постскриптуме прочел он:

«Дон Франсиско, скоро ли Вы

Веер мой вернете мне?» И,

Глядя с радостной улыбкой

На кудрявый, мелкий почерк,

Понял он: это награда

Высших сил за то, что смог он

Победить в себе гордыню.

Ради своего народа,

Чтоб спасти дона Гаспара.

8

Прусский посланник, герр фон Роде, писал в своем донесении в Потсдам о доне Мануэле, герцоге Алькудиа:

«Встает он рано и тотчас дает своим шталмейстерам и прочим слугам подробнейшие указания на весь день и на ближайшие часы. В восемь часов отправляется он в манеж своего загородного дворца; во всякий день, около девяти часов, его там навещает королева, чтобы разделить с ним удовольствие верховой езды. Он прекрасный наездник. Там они остаются до одиннадцати часов. Если король рано возвращается с охоты, он присоединяется к ним. Герцога к тому времени уже ждет целая толпа чиновников, подрядчиков, купцов и просителей. На все дела у него уходит не более четверти часа. Затем начинается официальный утренний прием, на который, по обыкновению, приглашают с полдюжины знатных дам; звучит музыка в исполнении лучших музыкантов. В час пополудни дон Мануэль отправляется в королевский дворец, где у него есть собственные покои: гостиная, кабинет, спальня. В качестве камергера он формально присутствует на официальном обеде короля, затем удаляется в свои покои, расположенные непосредственно под личными покоями королевы. Там он обедает в присутствии королевы, которая спускается к нему по потайной лестнице, в то время как король снова предается охотничьим забавам. Во время этих встреч донья Мария-Луиза и дон Мануэль обычно обсуждают политические меры, которые потом предлагают королю.

Около семи часов вечера дон Мануэль является к королю для доклада. В восемь часов он возвращается в свои апартаменты, где его обычно уже ожидают с прошениями тридцать-сорок женщин разных сословий и классов. На рассмотрение их дел у него уходит более двух часов. На десять часов он, по обыкновению, приглашает своих советников, и тут только начинается настоящая работа, на которую отводятся лишь эти два вечерних часа. Однако он неукоснительно старается уладить все текущие дела быстро и своевременно. На письма, не требующие долгих раздумий, он почти всегда отвечает в тот же день. Ум у него быстрый и верный, а то, что он не любит подолгу заниматься делами, с лихвой окупается безошибочностью принимаемых им решений.

Одним словом, несмотря на молодость, он весьма недурно отправляет свою чрезвычайно ответственную должность, и Европа, несомненно, много бы выиграла, если бы во всех государствах этот пост занимали такие чиновники».

9

Вечеринка для дона Мануэля и Хосефы Тудо состоялась у доньи Лусии.

Дом сеньора Бермудеса, большой и просторный, утопал в произведениях искусства. Стены сверху донизу, словно огромным пестрым ковром, были покрыты картинами, старыми и новыми, большими и маленькими.

Донья Лусия по старинному испанскому обычаю принимала гостей, сидя на возвышении, под высоким балдахином. Она была одета во все черное; ее изящная голова, увенчанная высоким гребнем, с лицом, похожим на маску, напоминала головку ящерицы. Тонкая и внешне сдержанная, но по-детски радостно-возбужденная, она с интересом ждала развития событий.

Дон Мануэль приехал рано. Его тщательно продуманный туалет был наряден, но без вычурности. Он не надел парика и даже не напудрил свои рыжеватые волосы. Изо всех его многочисленных орденов на груди у него красовался лишь орден Золотого руна. От обычной маски высокомерия и скуки на его широком лице в этот раз не было и следа. Он пытался вести с хозяйкой дома галантную беседу, но был рассеян: он ждал.

Аббат застыл перед портретом доньи Лусии. Дон Мигель сначала хотел отвести картине особое место, но потом рассудил, что ее своеобразие будет заметнее на фоне других произведений искусства, и теперь она висела в окружении множества других живописных полотен. Почувствовав, что его безмолвное созерцание портрета затянулось, дон Диего многословно, пересыпая свою речь латинскими и французскими цитатами, принялся восхвалять оригинальность и прочие достоинства картины, и это звучало как объяснение в любви самой донье Лусии. Дон Мигель слушал этот гимн красоте доньи Лусии – живой и запечатленной на холсте – с горделивой радостью. При этом он вынужден был признать, что дон Диего хвалит портрет и оригинальную подцветку, пожалуй, даже с бо́льшим знанием предмета, чем он мог бы это сделать сам.

Пришла Пепа. Она была в зеленом платье и светлой кружевной накидке. На груди у нее поблескивало единственное украшение – усыпанный драгоценными камнями крест, подарок адмирала. Такой ее увидел Гойя, когда дон Мануэль сделал ему это гнусное предложение, такой он хотел бы написать ее теперь – будучи во всеоружии своего нового метода. Она небрежно извинилась за опоздание – ее дуэнье стоило немалого труда раздобыть паланкин. Гойя был восхищен ее дерзкой невозмутимостью. Говоря о предстоящем званом вечере, они лишь невнятными намеками коснулись того, что должно было произойти на этой вечеринке. Он ожидал, он надеялся, что она обрушится на него с упреками и проклятиями, но ничего подобного не произошло; Пепа ограничилась несколькими насмешливыми, двусмысленными фразами. Поведение ее в доме Бермудесов было заранее продумано и подчинено определенной цели. Она намеренно опоздала, намеренно обратила внимание на стесненность своего положения. Она хотела, чтобы ему, Гойе, стало стыдно перед герцогом за скупость, которую он проявлял по отношению к ней. А между тем ей стоило только раскрыть рот, и он пусть и с досадой, но тут же помог бы ей деньгами. Это было подло с ее стороны.

Загрузка...