Александр Дюма Графиня де Шарни

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 1. НЕНАВИСТЬ ЧЕЛОВЕКА ИЗ НАРОДА

Оказавшись лицом к лицу, двое мужчин с секунду смотрели друг на друга, но взгляд дворянина не заставил представителя народа опустить глаза.

Более того, Бийо заговорил первым:

— Господин граф оказал мне честь объявить, что желал бы побеседовать со мной. Я жду, что он соблаговолит мне сказать.

— Бийо, — спросил Шарни, — почему получается так, что я встречаю в вас мстителя? Я считал вас нашим другом, другом дворянства, а кроме того, добрым и верным подданным короля.

— Да, я был добрым и верным подданным короля, господин граф, но вот вашим другом не был: такая честь была не для бедного фермера вроде меня.

Я был вашим покорным слугой.

— И что же?

— А то, господин граф, что, как видите, я уже не являюсь ни тем, ни другим.

— Я не понимаю вас, Бийо.

— А зачем вы хотите меня понять, господин граф? Разве я спрашиваю вас о причинах вашей преданности королю, о причинах вашей преданности королеве? Нет, я просто полагаю, что у вас есть причины действовать именно так, поскольку вы — человек честный и умный, принципы ваши основательны и, уж во всяком случае, поступая так, вы не идете против совести. Я не обладаю вашим высоким положением и вашей ученостью, но, раз уж вы знаете или знали меня как человека тоже честного и умного, почему бы вам не предположить, что и у меня, как у вас, есть свои причины, пусть даже не столь основательные, и что я тоже не иду против своей совести?

— Бийо, — сказал Шарни, совершенно не осведомленный о причинах ненависти фермера к дворянству и королевской власти, — но ведь совсем недавно вы, насколько я знаю, были настроены иначе, нежели сейчас.

— Разумеется, и я этого не отрицаю, — с горькой улыбкой молвил Бийо.

— Да, вы меня знали совершенно другим. Скажу вам, господин граф, совсем недавно я был истинным патриотом, преданным двум людям — королю и господину Жильберу, и еще я был предан своей стране. Но однажды полицейские короля, и должен вам признаться, тут я впервые ощутил возмущение против него, — покачав головой, заметил фермер, — так вот, однажды полицейские короля явились ко мне и, наполовину силой, наполовину воспользовавшись внезапностью, отняли у меня шкатулку, бесценную вещь, доверенную мне на хранение господином Жильбером. Обретя свободу, я тотчас же отправился в Париж и прибыл туда вечером тринадцатого июля, попав как раз в разгар волнений, когда люди несли бюсты герцога Орлеанского и господина Неккера, крича: «Да здравствует герцог Орлеанский! Да здравствует господин Неккер!» Большого вреда от этого королю не было, и, однако, нас неожиданно атаковали королевские солдаты. Я видел, как вокруг меня падали несчастные — кто от удара саблей по голове, кто пронзенный пулею в грудь, хотя единственным их преступлением было то, что они выкрикивали здравицы двум людям, которых, верней всего, даже и не знали. Я видел, как господин де Ламбеск, друг короля, преследовал в саду Тюильри женщин и детей, хотя те даже ничего не кричали, видел, как его лошадь сшибла и растоптала семидесятилетнего старика. И это тоже настроило меня против короля. На следующий день я пришел в пансион к Себастьену и узнал от бедного мальчика, что его отец по приказу короля, испрошенному какой-то придворной дамой, заключен в Бастилию! И тогда я опять подумал, что у короля, которого все считают таким добрым, при всей его доброте случаются долгие периоды затмения, неведения или забывчивости, и вот, чтобы исправить, насколько это в моих силах, одну из ошибок, которую допустил король в такой вот период забывчивости, неведения или затмения, я, сколько мог, способствовал взятию Бастилии. Мы вошли в нее, хотя это было нелегко: солдаты короля стреляли в нас, и мы потеряли почти двести человек убитыми, и это дало мне новые основания усомниться в великой доброте короля, в которую все так верили, но Бастилия была взята, и в одной из камер я нашел господина Жильбера, ради которого я только что раз двадцать рисковал жизнью. К тому же господин Жильбер первым делом заявил мне, что король добр, что он даже понятия не имеет о большинстве несправедливостей, которые творятся от его имени, и что винить в этих несправедливостях надо не его, а министров; в ту пору любое слово господина Жильбера звучало для меня все равно как божественное откровение, и я поверил ему; к тому же Бастилия была взята, господин Жильбер на свободе, а мы с Питу целы и невредимы, и я забыл про расстрел на улице Сент-Оноре, про избиение в саду Тюильри, про полторы, а то и две сотни убитых свирелью принца Саксонского и про заключение господина Жильбера всего-навсего по просьбе придворной дамы… Но прошу прощения, господин граф, — спохватился Бийо, — все это вас не касается, и вы меня вызвали на разговор с глазу на глаз не для того, чтобы слушать пустую болтовню темного крестьянина. Вы ведь не только знатный дворянин, но и ученый человек.

И Бийо протянул руку к двери, намереваясь вернуться в комнату короля.

Однако Шарни удержал его.

У Шарни были две причины удерживать его.

Первая: ему становились ясны поводы враждебности Бийо, а в нынешних обстоятельствах это было немаловажно; вторая: он выигрывал время.

— Нет, нет! — возразил он. — Расскажите мне все, дорогой Бийо. Вы же знаете, как дружески относились к вам все мы, и я, и мои бедные братья, и ваш рассказ мне в высшей степени интересен.

При словах .мои бедные братья. Бийо горько усмехнулся.

— Ну что ж, — сказал он, — я все расскажу вам, господин де Шарни, и крайне сожалею, что тут нет ваших бедных братьев, особенно господина Изидора, и они не могут меня послушать.

Бийо произнес .особенно господина Изидора. таким тоном, что Шарни постарался не выдать скорби, какую пробудило в его душе имя любимого брата, и, ничего не ответив Бийо, явно не знавшему про несчастье, постигшее младшего де Шарни, об отсутствии которого он сожалел, сделал фермеру знак продолжать.

Бийо продолжал:

— Так вот, когда король отправился в Париж, я видел в нем лишь отца, возвращающегося домой в окружении своих детей. Я шел вместе с господином Жильбером рядом с королевской каретой, прикрывая ее своим телом, и во весь голос орал: «Да здравствует король!» То была первая поездка короля, и на протяжении всего пути спереди, сзади, с боков под копыта его лошадей, под колеса его кареты сыпались цветы и благословения. Когда мы прибыли на площадь Ратуши, все обратили внимание, что король уже не носит белую кокарду, но у него нет еще и трехцветной; и все закричали: «Кокарду! Кокарду!» Я снял кокарду со своей шляпы и подал ему, он поблагодарил меня и под восторженные клики толпы прикрепил ее себе на шляпу. Я охмелел от радости, видя свою кокарду на шляпе нашего доброго короля, и громче всех кричал: «Да здравствует король!» Я был так восхищен нашим добрым королем, что остался в Париже. Подходила жатва! Я был достаточно богат, мог пожертвовать одним урожаем, и, коль мое присутствие здесь могло хоть в чем-то оказаться полезным этому доброму королю, отцу народа, возродившему французскую свободу, как мы, глупцы, в ту пору называли его, я, само собой, решил остаться в Париже, а не возвращаться в Писле.

Урожай же, который я доверил заботам Катрин, почти весь пропал у нее, похоже, тогда были другие заботы, кроме жатвы… Да ладно, не будем об этом! А тем временем стали поговаривать, что король вовсе не с чистым сердцем принял революцию, что сделал он это неохотно и против воли и предпочел бы носить на шляпе не трехцветную, а белую кокарду. Те, кто говорил так, были клеветники, что и доказал банкет господ гвардейцев, на котором королева была не с трехцветной кокардой, не с белой, не с национальной, не с французской, а просто-напросто с кокардой своего брата Иосифа Второго, с черной австрийской кокардой. Признаюсь вам, в тот раз у меня опять возникли сомнения, но господин Жильбер сказал мне: «Бийо, это же сделал не король, а королева. Она — женщина, а к женщинам надо быть снисходительным». А я до того верил ему, что, когда из Парижа пришли штурмовать дворец, я, хоть в глубине сердца и понимал, что нападавшие ни в чем не виноваты, встал на сторону тех, кто его защищал; ведь это я помчался разбудить господина де Лафайета (бедняга спал сном праведника) и привел его во дворец как раз вовремя, чтобы спасти короля. О, в тот день я видел, как господина де Лафайета обняла принцесса Елизавета; видел, как королева протянула ему руку для поцелуя; слышал, как король назвал его своим другом, и подумал: «Ей-Богу, господин Жильбер, похоже, был прав. Ну, не может же того быть, чтобы король, королева и принцесса королевской крови из одного только страха выказывали такие знаки внимания господину де Лафайету; конечно, сейчас он нужен им, но особы подобного ранга, не разделяй они его убеждений, не унизились бы до лжи». В тот раз я даже пожалел бедную королеву, которая была всего лишь неблагоразумна, и бедного короля, чья вина состояла только в том, что он был слаб. Я дал им возвратиться в Париж без меня. У меня были дела в Версале. Вам известно какие, господин де Шарни?

Шарни вздохнул.

— Говорят, — продолжал Бийо, — что второй их приезд в Париж был не таким радостным, как первый, и вместо благословений раздавались проклятия, вместо здравиц слышались крики: «Смерть!» — а вместо букетов, которые бросали под копыта лошадям и под колеса кареты, люди несли на пиках отрубленные головы. Но я не знаю, так ли это; меня там не было, я оставался в Версале. А ферма все так же чахла без хозяина! Ну, да я был достаточно богат и, потеряв урожай восемьдесят девятого года, мог позволить себе потерять и урожай девяностого. Но в одно прекрасное утро появился Питу и сообщил мне, что я могу потерять то, с утратой чего ни один отец, как бы богат он ни был, не способен смириться, — свою дочь!

Шарни вздрогнул.

Бийо пристально взглянул на него и продолжал рассказ:

— Надо вам сказать, господин граф, что примерно в лье от нас, в Бурсонне, проживала благородная, знатная и безмерно богатая семья. Она состояла из трех братьев. Когда они были детьми и ездили из Бурсона в Виллер-Котре, младшие из трех братьев почти всегда оказывали мне честь, делая остановку у моей фермы. Они говорили, что нигде не пили такого вкусного молока и не едали хлеба вкуснее того, который печет матушка Бийо, а иногда добавляли, что никогда не видели такой красивой девочки, как моя Катрин, и я, дурак, думал, что это они говорят, чтобы отплатить мне за гостеприимство. И я благодарил их за то, что они отведали моего хлеба, попили моего молока и нашли мою дочь Катрин красивой! А чего вы хотите?

Уж ежели я верил королю, который, как говорят, по матери наполовину немец, почему я не должен был верить им? Так что, когда младший из них по имени Жорж, уже давно покинувший наши края, в ночь с пятого на шестое октября был убит в Версале у дверей королевы, отважно исполнив свой долг дворянина, только Богу ведомо, как глубоко я был огорчен его смертью.

Ах, господин граф, его брат, старший брат, который не заходил к нам в дом, но не потому, что он был чрезмерно горд, тут я должен воздать ему справедливость, а потому, что покинул наши края, когда был куда моложе Жоржа, так вот его старший брат видел тогда меня, видел, как я стоял на коленях перед трупом, пролив слез не меньше, чем пролил крови мертвый юноша. Я так и вижу себя в том зеленом сыром дворике, куда я перенес на руках бедного мальчика, чтобы его не растерзали, как растерзали трупы его товарищей господ де Варикура и Дезюта, и моя одежда была перепачкана кровью не меньше, чем ваша, господин граф. Да, он был очарователен, и я до сих пор помню, как он проезжал мимо нас в коллеж в Виллер-Котре на своей серой лошадке, держа в руках корзинку… Правду вам скажу, ежели бы я помнил только о нем, то, вспоминая его, плакал бы так же горько, как вы, господин граф. Но я помню о другом, — угрюмо промолвил Бийо, — и потому не плачу.

— О другом? Что вы хотите этим сказать? — спросил Шарни.

— Потерпите, — остановил его Бийо, — дойдем и до этого. Значит, Питу приехал в Париж и сообщил мне кое-что, из чего я уразумел, что мне грозит потеря не только урожая, но и моего ребенка, что под угрозой не только мое состояние, но и счастье. Я оставил короля в Париже. Раз уж, как заверил меня господин Жильбер, он искренне на стороне революции, то дела, буду я здесь, не будет меня здесь, просто не могут не наладиться, и я отправился к себе на ферму. Поначалу-то я думал, что Катрин всего-навсего больна, что жизнь ее в опасности, что у нее лихорадка, мозговая горячка и Бог его знает что еще. Состояние, в каком я ее нашел, страшно меня перепугало, тем паче что врач запретил мне входить к ней в комнату, пока она не выздоровеет. Но если отчаявшемуся несчастному отцу запрещают заходить в комнату к дочери, то, подумал я, слушать-то под дверью мне можно. И я слушал! Так я узнал, что она едва не умерла, что у нее была мозговая горячка, что она чуть ли не лишилась рассудка, оттого что уехал ее любовник! Годом раньше я тоже уехал, но она не сходила с ума, оттого что отец покидает ее, она улыбалась мне на прощанье. Выходит, мой отъезд позволил ей свободно встречаться с любовником? Катрин выздоровела, но радость так и не вернулась к ней. Месяц, два, три, полгода прошло, и ни разу проблеск веселья не осветил ее лицо, с которого я не сводил глаз, но вот однажды утром я увидел ее улыбку и вздрогнул. Видать, ее любовник вернулся, а иначе с чего ей было улыбаться? И правда, на другой день меня встретил один пастух и сказал, что любовник ее возвратился в то самое утро. У меня не было сомнений, что вечером он заявится к нам, а верней, к Катрин. И вот вечером я забил в свое ружье двойной заряд и сел в засаду…

— Бийо! — воскликнул Шарни. — Неужели вы это сделали?

— А чего же не сделать? — усмехнулся Бийо. — Ежели я устраиваю засаду на кабана, который роет мой картофель, на волка, который режет моих овец, на лису, которая душит моих кур, то почему я не могу устроить засаду на человека, который пришел украсть мое счастье, на любовника, пришедшего обесчестить мою дочь?

— Но потом у вас дрогнуло сердце, не так ли, Бийо? — обеспокоенно спросил граф.

— Нет, не дрогнуло ни сердце, ни рука, и глаз оказался верен, а следы крови подтвердили, что я не промазал. Только понимаете, какое дело, — с горечью произнес Бийо, — моя дочь не колебалась в выборе между любовником и отцом. Когда я вошел в комнату Катрин, ее там не было, она исчезла.

— И вы с той поры не видели ее? — поинтересовался Шарни.

— Нет, — ответил Бийо, — да и к чему мне видеться с нею? Она прекрасно знает, что я убью ее, ежели встречу.

Шарни качнул головой, в то же время не отрывая от Бийо взгляда, в котором сквозило смешанное с ужасом восхищение этой сильной, несгибаемой натурой.

— Я опять стал трудиться на ферме, — продолжал Бийо. — Мое горе не имело никакого значения, лишь бы Франция была счастлива. Разве король не следовал с чистым сердцем дорогой революции? Разве не собирался он участвовать в празднике Федерации? Разве не увижу я на этом празднестве моего доброго короля, которому я отдал шестнадцатого июля свою трехцветную кокарду и которого, можно сказать, спас от смерти шестого октября?

Какое, должно быть, будет счастье для него увидеть на Марсовом поле всю Францию, приносящую клятву хранить единство отечества! Да, в тот миг, когда я это увидел, я забыл обо всем, даже о Катрин… Нет, вру, отец никогда не забудет дочь… И он тоже поклялся! Правда, мне показалось, что клялся он не так, как надо, нехотя, что он дал клятву, сидя на своем месте, а не у алтаря отечества. Но он поклялся, и это было главное; клятва есть клятва, и место, где она была произнесена, вовсе не делает ее более священной или менее священной, а когда честный человек дает клятву, он ее держит. Король обязан был сдержать ее. Правда, завернув как-то в Виллер-Котре, поскольку, потеряв дочку, мне больше нечем было заняться, кроме как политикой, я услышал, что король хотел дать похитить себя господину де Фавра, но дело не выгорело, потом хотел бежать вместе со своими тетками, но план не удался, потом хотел уехать в Сен-Клу, а оттуда в Руан, но народ воспрепятствовал этому. Да, я слышал все эти толки, но не верил им. Разве я не видел собственными глазами на Марсовом поле, как король клятвенно поднял руку? Разве я не слышал собственными ушами, как он произносил клятву? Нет, такого быть не могло! Но вот позавчера я был по торговым делам в Мо, а надо вам сказать, что ночевал я у моего друга, хозяина почтовой станции, с которым мы заключили крупную сделку на зерно, так вот там я был страшно удивлен, когда в одной из карет, которой меняли лошадей, я увидел короля, королеву и дофина. Ошибиться я не мог, я и раньше их видел в карете: ведь шестнадцатого июля я сопровождал их из Версаля в Париж. И тут я услышал, как один из господ, одетых в желтое, сказал: «По Шалонской дороге!» Голос поразил меня. Я обернулся и узнал. Кого бы вы думали? Того, кто отнял у меня Катрин, благородного дворянина, который исполнял лакейскую должность, скача перед королевской каретой.

Произнося это, Бийо впился взглядом в графа, желая удостовериться, понял ли тот, что речь идет о его брате Изидоре, но Шарни лишь вытер платком пот, катившийся у него по лбу, и промолчал.

Бийо заговорил снова:

— Я хотел погнаться за ним, но он уже был далеко. У него была превосходная лошадь, он был вооружен, а я безоружен… Я лишь скрипнул зубами, подумав, что король сбежит из Франции, а этот соблазнитель сбежал от меня, и тут мне пришла в голову одна мысль. Я сказал себе: «Я ведь тоже принес присягу нации. Что из того, что король ее нарушил? Я-то верен ей.

Так исполним же ее! До Парижа десять лье. Сейчас три часа ночи. На хорошей лошади я там буду через два часа. Я потолкую обо всем этом с господином Байи, человеком честным, который, как мне кажется, на стороне тех, кто держит клятву, и против тех, кто ее нарушает.. Приняв решение, я, не теряя времени, попросил у моего друга, владельца почтовой станции в Мо, разумеется не сказав ему, куда собираюсь, одолжить мне свой мундир национального гвардейца, саблю и пистолеты. Я взял лучшую лошадь из его конюшни и, вместо того чтобы потрусить рысцой в Виллер-Котре, галопом поскакал в Париж. Прибыл я туда в самое время: там уже знали о бегстве короля, но не знали, в какую сторону он бежал. Господин де Ромеф был послан господином де Лафайетом на Валансьенскую дорогу. Но представьте себе, что значит случай! На заставе его остановили, велели вернуться в Национальное собрание, и он явился туда как раз в тот момент, когда оповещенный мною господин Байи сообщал самые точные сведения о маршруте его величества, так что осталось лишь написать приказ по всей форме, изменив название дороги. Все это было сделано в один миг! Господина де Ромефа послали на Шалонскую дорогу, а мне поручили сопровождать его, и, как видите, я поручение выполнил. Так что, — с мрачным видом заключил Бийо, я настиг короля, который обманул меня как француза, и тут я спокоен, он от меня не ускользнет. Сейчас мне осталось настигнуть того, кто обманул меня как отца, и клянусь вам, господин граф, он от меня тоже не ускользнет.

— Дорогой господин Бийо, тут вы, увы, ошибаетесь, — со вздохом промолвил Шарни.

— То есть как это?

— Несчастный, которого вы имеете в виду, ускользнул от вас.

— Сбежал? — с невероятной яростью вскричал Бийо.

— Нет, он мертв, — ответил Шарни.

— Мертв? — невольно вздрогнув, воскликнул Бийо и вытер пот со лба.

— Мертв, — повторил Шарни, — и кровь, которую вы видите на мне и которую совсем недавно совершенно справедливо сравнили с той кровью, какой вы были покрыты в версальском дворике, — его. А если вы мне не верите, дорогой Бийо, спуститесь, и в малом дворике, похожем на тот, версальский, вы найдете его тело. Он погиб во имя того же, во имя чего погиб и мой первый брат.

Бийо с растерянным видом смотрел на Шарни, который сообщил все это тихим, ровным голосом, хотя по щекам у него катились слезы, и вдруг выкрикнул:

— А! Все-таки есть правосудие на небесах!

Он ринулся из комнаты, но на пороге остановился и бросил:

— Господин граф, я верю вам, но все равно хочу собственными глазами увидеть, что правосудие свершилось.

Шарни, подавив вздох, проводил Бийо и вытер слезы.

Затем, понимая, что нельзя терять ни минуты, он бросился в комнату королевы и, подойдя к ней, шепотом спросил:

— Господин де Ромеф?

— Он с нами, — ответила королева.

— Тем лучше, — сказал Шарни, — поскольку с другой стороны надеяться не на что.

— Так что же делать? — осведомилась королева.

— Выиграть время, пока не прибудет господин де Буйе.

— А он прибудет?

— Да. Я отправляюсь искать его.

— Улицы полны народу, вас знают, — воскликнула королева. — Вы не пройдете, вас растерзают. Оливье! Оливье!

Шарни улыбнулся, молча отворил окно, выходящее в сад, повторил свое обещание королю, поклонился королеве и спрыгнул с высоты пятнадцати футов.

Королева в ужасе вскрикнула и закрыла лицо руками; молодые люди бросились к окну, и их радостные возгласы прозвучали как бы ответом на испуганный крик королевы.

Шарни взобрался на садовую стену и исчез по другую сторону ее.

И вовремя: в дверях появился Бийо.

Глава 2. Г-Н ДЕ БУЙЕ

Посмотрим, что делал в эти страшные часы маркиз де Буйе, которого с таким нетерпением ждали в Варенне и в котором воплотились последние надежды королевского семейства.

В девять вечера, то есть примерно в то время, когда беглецы прибыли в Клермон, маркиз де Буйе вместе со своим сыном г-ном Луи де Буйе выехал из Стене и направился в Ден, дабы находиться ближе к королю.

Однако, не доехав четверти лье до Дена, он из боязни, как бы его не обнаружили, остановился и вместе со спутниками расположился в придорожной канаве; лошадей же они держали недалеко от дороги.

Они ждали. По всем предположениям, вскоре должен был появиться гонец от короля.

В подобных обстоятельствах минуты кажутся часами, а часы столетиями.

Слышно было, как неторопливо и безучастно — к этой безучастности те, кто ждет, хотели бы приноровить биение своих сердец — пробило десять, одиннадцать, полночь, час, два, три.

В третьем часу начало светать; за все шесть часов ожидания до слуха бодрствующих не донесся ни один звук, говорящий, что кто-то подъезжает к ним или удаляется, звук, который принес бы им надежду либо отчаяние.

К рассвету маленький отряд пребывал в полной безнадежности.

Г-н де Буйе решил, что произошло нечто непредвиденное, но, не зная что, приказал возвращаться в Стене, чтобы там, среди подчиненных ему войск, попытаться, насколько это возможно, исправить последствия случившегося.

Отряд сел на коней и шагом двинулся по дороге к Стене.

Когда до города оставалось не более четверти лье, г-н Луи де Буйе обернулся и заметил вдали пыль, поднятую несколькими всадниками, скачущими галопом.

Отряд остановился и стал ждать.

Всадники приближались, и многим стало казаться, что они их узнают.

Вскоре никто уже не сомневался: то были гг. Жюль де Буйе и де Режкур.

Отряд устремился им навстречу.

И когда они сблизились, весь отряд в один голос задал один и тот же вопрос, а оба новоприбывших в один голос дали одинаковый ответ:

— Что случилось?

— В Варенне арестовали короля!

Было около четырех утра.

Известие было ужасное; ужасное тем более, что оба молодых человека пребывали на краю города в гостинице «Великий монарх., где внезапно оказались окружены вооруженным народом, так что им пришлось пробиваться сквозь толпу, и они так и не узнали, что и как в точности произошло.

И все же, как ни ужасна была эта новость, она еще не убивала окончательно надежду.

Г-н де Буйе, как все генералы полагавшийся на железную дисциплину, верил, не беря в расчет препятствия, что все его приказы были в точности исполнены.

Однако если короля арестовали в Варенне, то все отряды, получившие приказ следовать за королем, должны были прибыть к Варенну.

В состав этих отрядов входили: сорок гусар полка де Лозена под командой герцога де Шуазеля; тридцать драгун из Сент-Мену под командой г-на Дандуэна; сто сорок драгун из Клермона под командой г-на де Дамаса; и наконец, шестьдесят гусар из Варенна под командой гг. де Буйе и де Режкура, с которыми, правда, молодые люди не смогли снестись в момент своего бегства, а во время их отсутствия оставались под командой г-на де Рорига.

Однако двадцатилетнему г-ну де Роригу по причине его молодости довериться не решились, но рассчитывали, что получив приказы от остальных командиров, гг. де Шуазеля, Дандуэна или де Дамаса, он присоединит своих людей к тем, кто пришел на помощь королю.

Таким образом, вокруг короля сейчас должно быть примерно около сотни гусар и сто шестьдесят или сто восемьдесят драгун.

Этого вполне достаточно, чтобы противостоять восставшему городку с населением в тысячу восемьсот человек.

Но мы уже видели, что события опровергли стратегические расчеты г-на де Буйе.

Впрочем, его уверенности тут же был нанесен первый удар.

Пока гг. де Буйе и де Режкур докладывали генералу, на дороге заметили скачущего во весь опор всадника.

Появление его означало новые известия, Все взоры обратились к нему. Оказалось, это был г-н де Рориг.

Генерал поскакал навстречу ему.

Он был в таком настроении, когда нет ничего проще обрушить всю силу своего гнева даже на невиновного.

— Что это значит, сударь? — закричал генерал. — Почему вы покинули свой пост?

— Прошу меня простить, господин генерал, — отвечал г-н де Рориг, — но я прибыл по приказанию г-на де Дамаса.

— Так что, господин де Дамас вместе со своими драгунами в Варенне?

— Господин де Дамас в Варенне, господин генерал, но без своих драгун.

С ним один офицер, адъютант и еще несколько человек.

— А остальные?

— Остальные отказались выступать.

— А господин Дандуэн со своими драгунами? — осведомился г-н де Буйе.

— Говорят, они арестованы муниципалитетом Сент-Мену.

— Но хотя бы господин де Шуазель со своими и вашими гусарами в Варенне? — воскликнул генерал.

— Гусары господина де Шуазеля перешли на сторону народа и кричат: «Да здравствует нация!» А мои гусары в казармах, их сторожит вареннская национальная гвардия.

— И вы, сударь, не приняли команду над ними, не разогнали всю эту сволочь, не соединились вокруг короля?

— Господин генерал, вы забываете, что я не получил никакого приказа, что мои командиры — господа де Буйе и де Режкур, и я даже не знал, что его величество должен проследовать через Варенн.

— Это правда, — единодушно подтвердили гг. де Буйе и де Режкур.

— Как только я услышал шум, — продолжал младший лейтенант, — я тотчас же спустился на улицу и спросил, в чем дело. Я узнал, что примерно четверть часа назад была задержана карета, в которой, как утверждали, находились король и королевское семейство, и что особы, находившиеся в ней, препровождены к прокурору коммуны. Собралась большая толпа вооруженных людей, забили в барабан, ударили в набат. И вдруг в этой суматохе я почувствовал, как кто-то тронул меня за плечо; я обернулся и узнал господина де Дамаса; он был в сюртуке поверх мундира. «Вы ведь младший лейтенант, командир вареннских гусар!» — спросил он. «Да, господин полковник.» — «Вы знаете меня!» — «Вы — граф Шарль де Дамас.» — «Не теряя ни секунды, садитесь на коня и скачите в Ден, в Стене, короче, найдите маркиза де Буйе и передайте ему, что Дандуэна и его драгун удерживают в Сент-Мену, мои драгуны отказались исполнять мои приказания, гусары де Шуазеля грозятся перейти на сторону народа, и у короля и его семейства, которые находятся под арестом в этом доме, одна надежда на него.» Получив такой приказ, господин генерал, я счел, что должен слепо повиноваться ему, а не заниматься разведкой. Я вскочил на коня и поскакал во весь опор. И вот я перед вами.

— Господин де Дамас больше ничего вам не сказал?

— Да, сказал еще, что всеми возможными средствами попытается выиграть время, чтобы вы, господин генерал, поспели в Варенн.

— Ну что ж, — вздохнув, промолвил г-н де Буйе, — каждый сделал все, что мог. Теперь действовать нам.

Он повернулся к графу Луи, своему сыну.

— Луи, я остаюсь здесь. Эти господа сейчас повезут приказы, которые я им передам. Прежде всего, пусть отряды из Меца и Дена немедленно выступают на Варенн, возьмут под охрану переправу через Мезу и начинают атаку. Господин де Рориг, передайте им этот приказ от моего имени и скажите, что им будет оказана поддержка.

Молодой человек поклонился и поскакал к Дену.

Г-н де Буйе продолжал:

— Господин де Режкур, езжайте навстречу швейцарскому полку де Кастелла, который идет в Стене и находится на марше. Где бы вы его ни встретили, объясните им ситуацию и передайте мой приказ удвоить переходы. Скачите.

Когда молодой офицер поскакал в сторону, противоположную той, в которую погнал свою усталую лошадь г-н де Рориг, маркиз де Буйе обратился к своему младшему сыну:

— Жюль, смени в Стене лошадь и скачи в Монмеди. Пусть господин фон Клинглин отдаст приказ Нассаускому пехотному полку, стоящему в Монмеди, двигаться на Ден, а сам пусть прибудет в Стене. Марш!

Жюль поклонился и тоже ускакал.

— Луи, — спросил г-н де Буйе у старшего сына, — немецкий королевский полк находится в Стене?

— Да, отец.

— Он получил приказ на рассвете быть готовым к выступлению?

— Я сам передал его от вашего имени полковнику.

— Приведи его ко мне. Я буду ждать тут, на дороге; может быть, поступят еще какие-нибудь известия. Немецкий королевский полк надежен?

— Да, отец.

— Ну что ж, этого полка будет вполне достаточно, с ним мы и пойдем на Варенн. Скачи!

Граф Луи ускакал.

Минут через десять он возвратился.

— Немецкий королевский полк следует за мной, — доложил он.

— Он был готов к выступлению?

— К моему великому удивлению, нет. Видимо, командир плохо понял меня вчера, когда я передавал ему ваше приказание, потому что он был в постели. Но он встал и заверил меня, что идет в казармы, чтобы самолично ускорить выступление. Опасаясь, как бы вы не стали беспокоиться, я вернулся, чтобы доложить вам причину задержки.

— Значит, он придет? — спросил генерал.

— Командир сказал, что выступает следом за мной.

Прождали десять минут, пятнадцать, двадцать — никто не появился.

Обеспокоенный генерал взглянул на сына.

— Я скачу туда, отец, — сказал граф Луи.

Он погнал лошадь галопом и скоро был в городке.

И хотя изнывающему от тревоги г-ну де Буйе время ожидания казалось бесконечным, выяснилось, что командир полка почти ничего не сделал, чтобы ускорить выступление: готовы были всего несколько человек; граф Луи, горько сетуя на его медлительность, повторил приказ генерала и, получив клятвенные заверения полковника, что через пять минут и он, и солдаты выходят из города, возвратился к отцу.

Возвращаясь, он обратил внимание, что застава, через которую он проезжал уже в четвертый раз, теперь охраняется национальной гвардией.

Опять прождали пять минут, десять, четверть часа, и опять никто не появился.

Г-н де Буйе прекрасно понимал, что каждая потерянная минута — это год, вычтенный из жизни пленников.

И тут увидели на дороге кабриолет, едущий со стороны Дена.

В кабриолете сидел Леонар, который, чем дальше ехал, тем больше впадал в беспокойство.

Г-н де Буйе остановил его, однако голову бедняги Леонара, чем дальше он отъезжал от Парижа, тем больше занимали мысли о брате, у которого он увез плащ и шляпу, о г-же де л'Ааж, которая причесывается только у него и сейчас тщетно ждет, чтобы он сделал ей куафюру; короче, в мозгу у него была такая сумятица, что генералу не удалось вытянуть из него ничего путного.

К тому же Леонар выехал из Варенна до ареста короля и никаких новостей сообщить г-ну де Буйе не мог.

Это небольшое происшествие на несколько минут отвлекло генерала. Тем не менее, с того времени, когда командиру Немецкого королевского полка был отдан приказ, прошло около часа, и г-н де Буйе велел сыну в третий раз отправиться в Стене и не возвращаться без полка.

Граф Луи, полный ярости, ускакал.

Когда он примчался на плац, ярость его только усилилась: он обнаружил верхом не более полусотни солдат.

Он начал с того, что взял этих людей и с ними овладел заставой, чтобы обеспечить свободу входа и выхода, после чего возвратился к генералу и заверил его, что на сей раз за ним следует командир полка вместе с солдатами.

Он был совершенно уверен в этом. Однако прошло еще десять минут, и он собрался в четвертый раз отправиться в город, но тут показалась голова колонны Немецкого королевского полка.

В других обстоятельствах г-н де Буйе приказал бы арестовать командира его же подчиненным, но сейчас побоялся вызвать недовольство офицеров и солдат; поэтому он ограничился выговором полковнику за его медлительность, после чего обратился с речью к солдатам, в которой объявил, какая почетная миссия им выпала, сказал, что от них зависит не только свобода, но и жизнь короля и всего королевского семейства, пообещал офицерам повышение, а солдатам награду и для начала раздал им четыреста луидоров.

Речь, завершенная таким образом, произвела действие, какого и ожидал маркиз; раздался многоголосый крик: «Да здравствует король!» — и полк на рысях выступил в Варенн.

В Дене нашли отряд из тридцати человек, который г-н де Делон, уезжая вместе с Шарни, оставил здесь для охраны моста через Мезу.

Их взяли с собой и продолжили марш.

До Варенна оставалось еще добрых восемь лье по холмистой местности, так что скорость марша была отнюдь не такая, какой желалось бы, поскольку до места назначения следовало дойти с солдатами, которые были бы способны выдержать удар и броситься в атаку.

Тем временем все почувствовали, что вошли на вражескую территорию: в деревнях били в набат, откуда-то спереди доносился треск, весьма напоминающий ружейную пальбу.

Полк продолжал движение.

Около Гранж-о-Буа показался всадник; с непокрытой головой он скакал во весь опор, пригнувшись к шее лошади, и еще издали подавал знаки, стараясь обратить на себя внимание. Полк прибавил ходу, расстояние между ним и всадником сокращалось.

Всадником оказался г-н де Шарни.

— К королю, господа! К королю! — кричал он еще издали, хотя его не могли услышать, и махал рукой.

— К королю! Да здравствует король! — ответили громогласным кличем солдаты и офицеры.

Шарни занял место в рядах. В нескольких словах он изложил, как обстоят дела. Когда граф уезжал, король находился в Варенне, так что еще не все было потеряно.

Лошади уже устали, но какое это имело значение! Полк продолжал скакать крупной рысью: перед выступлением кони получили овса, люди были воодушевлены речью и луидорами г-на де Буйе. Поэтому полк мчался вперед с криками: «Да здравствует король!»

В Крепи повстречали священника, из присягнувших. Он взглянул на полк, спешащий в Варенн, и крикнул:

— Торопитесь, торопитесь! К счастью, вы приедете слишком поздно.

Граф де Буйе услышал эти слова и, подняв саблю, ринулся на него.

— Несчастный! Что ты делаешь? — остановил графа отец.

Молодой человек опомнился, понял, что сейчас убьет беззащитного, да к тому же священнослужителя, а это — двойной грех, и, вытащив ногу из стремени, ударил священника сапогом в грудь.

— Вы приедете слишком поздно! — покатившись в пыль, повторил священник.

Полк продолжил путь, проклиная этого пророка, сулящего несчастье.

Явственней стала слышна ружейная перестрелка.

Оказалось, г-н де Делон с семьюдесятью гусарами вел бой примерно с таким же числом национальных гвардейцев.

Полк ринулся в атаку на национальную гвардию и рассеял ее.

Но от г-на де Делона узнали, что в самом начале девятого король выехал из Варенна.

Г-н де Буйе извлек часы: было без пяти девять.

И все равно надежда оставалась! О том, чтобы пройти через город из-за возведенных там баррикад нечего было и думать; Варенн решили обойти.

Обходить решили слева, поскольку справа местность была такова, что пройти там не удалось бы.

Но слева придется переправляться через реку. Однако Шарни заверил, что ее можно перейти вброд.

Итак, решено было оставить Варенн справа, пройти лугами, на Клермонской дороге атаковать конвой, как бы многочислен он ни был, и освободить короля или погибнуть.

Проскакав две трети лье, подошли к реке напротив города. Первым направил в нее коня Шарни, за ним последовал г. де Буйе, потом офицеры, а за офицерами солдаты. За лошадьми и солдатскими мундирами не видно было воды. Минут через десять весь полк был на другом берегу.

Переправа немножко освежила и коней, и всадников.

Коней пустили галопом и поскакали прямиком к Клермонской дороге.

Вдруг Шарни, опережавший отряд шагов на двадцать, остановился и вскрикнул: он стоял на берегу канала, проходящего в глубокой выемке с крутыми откосами, и обнаружил его, только подъехав вплотную.

Шарни совершенно забыл про него, хотя во время топографических работ самолично его снимал. Канал тянулся на многие лье и на всем протяжении представлял такую же трудность для переправы, как и здесь.

Если с ходу его не преодолеть, то на переправе можно поставить крест.

Шарни подал пример: он первым бросился в воду. Глубина была большая, но конь графа бесстрашно поплыл к другому берегу.

Но вся беда была в том, что на крутом глинистом откосе подковам лошади не за что было зацепиться.

Трижды или четырежды Шарни пытался выбраться наверх, но, несмотря на все искусство опытного наездника, каждый раз его лошадь после отчаянных, почти по-человечески разумных усилий соскальзывала из-за отсутствия опоры для передних ног и, хрипло дыша, бухалась в воду, чуть ли не топя всадника.

Шарни понял: то, что не смог сделать его великолепный скакун лучших кровей, управляемый умелым седоком, заведомо не под силу четырем сотням полковых лошадей.

Итак, попытка не удалась; судьба оказалась сильней, король и королева погибли, и, раз нельзя их спасти, не остается ничего другого, как исполнить свой долг, то есть погибнуть вместе с ними.

Граф предпринял еще одно усилие, чтобы выбраться на берег, оно оказалось тщетным, как и предыдущие, но на сей раз граф почти до половины клинка вонзил в глину свою саблю.

Сабля так и осталась там — как опора, которой лошадь воспользоваться не способна, но которая может оказаться полезной для седока.

Шарни отпустил узду, вынул ноги из стремян и, оставив коня бороться с гибельной водой, подплыл к сабле, схватился за нее, и после нескольких бесплодных попыток вскарабкался на откос и выбрался на берег.

После этого он повернулся и глянул на противоположную сторону: де Буйе и его сын плакали от бессильной ярости, солдаты угрюмо сидели в седлах, поняв, после того как стали свидетелями отчаянной борьбы, что вел Шарни, сколь тщетна была бы их попытка форсировать канал.

Г-н де Буйе был в безмерном отчаянии; ведь до сей поры все его предприятия удавались, все его действия увенчивались успехом, и в армии даже родилась поговорка: «Удачлив, как Буйе.»

— Ах, господа, — скорбно воскликнул он, — после этого можно ли назвать меня удачливым?

— Нет, генерал, — ответил с другого берега Шарни, — но будьте спокойны, я засвидетельствую, что вы сделали все, что было в человеческих силах, а ежели я скажу, мне поверят. Прощайте, генерал.

И он пошел пешком, весь в грязи, истекающий водой, безоружный: сабля его осталась на откосе канала, порох в пистолетах подмок; вскоре он скрылся среди деревьев, которые, подобно дозору, выдвинутому лесом, стояли вдоль дороги.

Именно по этой дороге и увезли плененного короля и королевское семейство. Чтобы догнать их, нужно было идти по ней.

Но, прежде чем выйти на дорогу, Шарни в последний раз обернулся и увидел на берегу проклятого канала г-на де Буйе и его отряд, которые, хоть и понимали, что идти вперед нет возможности, никак не могли решиться начать отход.

Шарни обреченно помахал им рукой, торопливо зашагал по дороге и вскоре исчез за поворотом.

Проводником ему служил доносившийся до него многоголосый гул, в который смешивались крики, восклицания, угрозы, смех и проклятия десятитысячной толпы.

Глава 3. ОТЪЕЗД

Нам уже известно про отъезд короля.

И тем не менее нам остается сказать несколько слов о том, как происходил этот отъезд и как проходило путешествие, во время которого вершились разнообразные судьбы верных слуг и последних друзей, сплотившихся велением рока, случая или преданности вокруг гибнущей монархии.

Итак, вернемся в дом г-на Сосса.

Как мы уже рассказывали, едва Шарни выпрыгнул, дверь отворилась и на пороге предстал Бийо.

Лицо его было угрюмо, брови нахмурены; внимательным, испытующим взглядом он обвел всех участников драмы и, обойдя глазами их круг, по-видимому, отметил всего лишь два обстоятельства: во-первых, исчезновение Шарни; оно прошло без шума, графа уже не было в комнате, и г-н де Дамас закрывал за ним окно; чуть наклонись Бийо, он мог бы увидеть, как граф перелезает через садовую ограду; во-вторых, нечто наподобие договора, только что заключенного между королевой и г-ном де Ромефом, договора, по которому все, что мог сделать де Ромеф, — это оставаться нейтральным.

Комната за спиной Бийо была заполнена такими же, как он, людьми из народа, вооруженными ружьями, косами или саблями, людьми, которых фермер остановил одним мановением руки.

Казалось, некое инстинктивное магнетическое влияние вынуждает этих людей повиноваться их предводителю, такому же плебею, как они, в котором они угадывали патриотизм, равный их патриотизму, а верней будет сказать, ненависть, равную их ненависти.

Бийо оглянулся, глаза его встретились с глазами вооруженных людей, и в их взглядах он прочел, что может рассчитывать на них, даже если придется прибегнуть к насилию.

— Ну что, — обратился он к г-ну де Ромефу, — решились они на отъезд?

Королева искоса глянула на Бийо; то был взгляд из разряда тех, что способны, обладай они мощью молнии, испепелить наглеца, которому они адресованы.

После этого она села и так впилась пальцами в подлокотники кресла, словно хотела их раздавить.

— Король просит еще несколько минут, — сообщил г-н де Ромеф. — Ночью никто не спал, и их величества падают с ног от усталости.

— Господин де Ромеф, — отвечал ему Бийо, — вы же прекрасно знаете, что их величества просят эти несколько минут не из-за того, что устали: просто они надеются, что через несколько минут сюда прибудет господин де Буйе. Но только пусть их величества поостерегутся, — угрожающе добавил Бийо, — потому что, если они откажутся ехать добровольно, их дотащат до кареты силой.

— Негодяй! — вскричал г-н де Дамас и с саблей в руке бросился на Бийо.

Но Бийо повернулся к нему и скрестил на груди руки.

Ему не было нужды защищаться: в тот же миг из соседней комнаты к г-ну де Дамасу устремились около десятка человек, вооруженных самым разным оружием.

Король понял: достаточно одного слова или жеста, и оба его телохранителя, г-н де Дамас и г-н де Шуазель, а также трое офицеров, находящихся рядом с ним, будут убиты.

— Хорошо, — сказал он, — велите запрягать. Мы едем.

Г-жа Брюнье, одна из двух камеристок королевы, вскрикнула и лишилась чувств.

Этот крик разбудил детей.

Маленький дофин расплакался.

— Ах, сударь, — обратилась королева к Бийо, — у вас, видно, нет детей, раз вы столь жестоки к матери!

Бийо вздрогнул, но тотчас же с горькой улыбкой ответил:

— Да, сударыня, больше нет. — И тут же повернулся к королю: — Лошади уже запряжены.

— Тогда скажите, чтобы подали карету.

— Она у дверей.

Король подошел к окну, выходящему на улицу. Действительно, карета уже стояла; из-за шума на улице он не слыхал, как она подъехала.

Народ заметил в окне короля.

И тут же толпа издала ужасающий крик, верней, чудовищный угрожающий рев. Король побледнел.

Г-н де Шуазель подошел к королеве.

— Ваше величество, мы ждем ваших приказаний, — сказал он. — Я и мои друзья предпочитаем погибнуть, нежели видеть то, что происходит.

— Как вы думаете, господин де Шарни спасся? — шепотом спросила королева.

— О, за это я ручаюсь, — ответил г-н де Шуазель.

— В таком случае едем. Но ради всего святого, вы и ваши друзья поезжайте с нами. Я прошу об этом не столько ради нас, сколько ради вас.

Король понял, чего опасалась королева.

— Кстати, — сказал он, — господа де Шуазель и де Дамас сопровождают нас, а я не вижу их лошадей.

— Действительно, — согласился г-н де Ромеф и обратился к Бийо: — Мы не можем препятствовать этим господам сопровождать короля и королеву.

— Если эти господа смогут, пусть сопровождают их, — бросил Бийо. — В полученном нами приказе сказано доставить короля и королеву, а про этих господ там ничего не говорится.

— В таком случае, — с неожиданной для него твердостью заявил король, — если эти господа не получат лошадей, я не тронусь с места.

— А что вы на это скажете? — поинтересовался Бийо, обращаясь к заполнившим комнату людям. — Король не тронется с места, если эти господа не получат лошадей.

Ответом был громкий смех.

— Я пойду велю привести вам лошадей, — сказал г-н де Ромеф.

Но г-н де Шуазель преградил ему дорогу.

— Не покидайте их величеств, — сказал он. — Ваша миссия дает вам некоторую власть над народом, и дело вашей чести не допустить, чтобы хоть волос упал с голов их величеств.

Г-н де Ромеф остановился.

Бийо пожал плечами.

— Ладно, я пошел, — объявил он и вышел первым.

Однако в дверях комнаты он остановился и, нахмурив брови, осведомился:

— Надеюсь, я иду не один?

— Будьте спокойны! — отвечали ему горожане со смехом, свидетельствующим, что в случае сопротивления жалости от них ждать не придется.

Надо сказать, эти люди были уже так разъярены, что не раздумывая применили бы силу к королевской семье, а если бы кто-то попытался бежать, то и открыли бы огонь.

Словом, Бийо не было надобности давать им какие-либо распоряжения.

Один из горожан стоял у окна и следил за тем, что происходит на улице.

— А вот и лошади, — сообщил он. — В путь!

— В путь! — подхватили его товарищи, и тон их не допускал никаких возражений.

Король шел первым.

За ним, предложив руку королеве, последовал г-н де Шуазель; затем шли г-н де Дамас с принцессой Елизаветой, г-жа де Турзель с двумя детьми; эту маленькую группу окружали те несколько человек, что остались верны их величествам.

Г-н де Ромеф в качестве посланца Национального собрания, иными словами, особы священной, обязан был лично обеспечивать безопасность короля и сопровождающих его лиц.

Но, по правде говоря, г-н де Ромеф сам нуждался в том, чтобы его безопасность обеспечили: пронесся слух, будто он спустя рукава исполнял распоряжения Национального собрания, а вдобавок способствовал, если уж не действиями, то бездеятельностью, бегству одного из самых преданных королевских слуг, который, как утверждали, оставил их величеств, чтобы передать г-ну де Буйе их приказ поспешить на помощь.

В результате, стоило г-ну де Ромефу появиться в дверях, как толпа, славившая Бийо, которого она, похоже, склонна была признать своим единственным вождем, разразилась криками: «Аристократ!» и «Предатель!» перемежая их угрозами.

Король и его свита сели в кареты в том же порядке, в каком они спускались по лестнице.

Двое телохранителей заняли места на козлах.

Когда спускались по лестнице, г-н де Валори приблизился к королю.

— Государь, — обратился он, — мой друг и я просим ваше величество о милости.

— Какой, господа? — спросил король, недоумевая, какую милость он еще может оказать.

— Государь, поскольку мы более не имеем счастья служить вам как солдаты, просим позволения занять место вашей прислуги.

— Моей прислуги, господа? — воскликнул король. — Нет, это невозможно!

Г-н де Валори склонился в поклоне.

— Государь, — промолвил он, — в положении, в каком ныне находится ваше величество, мы считаем, что это место было бы почетным даже для принцев крови, не говоря уже о бедных дворянах вроде нас.

— Хорошо, господа, — со слезами на глазах произнес король, — оставайтесь и никогда больше не покидайте меня.

Вот так оба молодых человека заняли места на козлах в полном соответствии с надетыми ими ливреями и фальшивыми должностями скороходов.

Г-н де Шуазель закрыл дверцу кареты.

— Господа, — сказал король, — я положительно требую ехать в Монмеди.

Кучер, в Монмеди!

Но народ ответил единогласным громоподобным воплем, словно изданным десятикратно большим количеством людей:

— В Париж! В Париж!

Когда же на миг установилась тишина, Бийо саблей указал направление, куда ехать, и велел:

— Кучер, по Клермонской дороге!

Карета тронулась, исполняя его приказ.

— Беру вас всех в свидетели, что надо мной совершают насилие, — заявил Людовик XVI.

После чего несчастный король, исчерпав себя в этом напряжении воли, превосходившем его возможности, рухнул на сиденье между королевой и Мадам Елизаветой.

Карета катила по улице.

Минут через пять, когда карета не проехала еще я двух сотен шагов, сзади раздались громкие крики.

Королева первая выглянула из кареты — то ли потому, что она сидела с краю, то ли по причине своего характера.

Но в ту же секунду она поникла на сиденье, закрыв лицо руками.

— О, горе нам! — воскликнула она. — Там убивают господина де Шуазеля!

Король попытался встать, но королева и Мадам Елизавета ухватились за него, и он снова опустился на сиденье между ними. Впрочем, карета как раз завернула за угол, и уже нельзя было увидеть, что происходило там, всего в двух сотнях шагов.

А произошло вот что.

У дверей дома г-на Сосса гг. де Шуазель и де Дамас сели на коней, но выяснилось, что лошадь г-на де Ромефа, который, впрочем, приехал в почтовой карете, исчезла.

Гг. де Ромеф, де Флуарак и фельдфебель Фук пошли пешком в надежде попросить лошадей у гусар или драгун, ежели те, храня верность присяге, отдадут их, либо попросту забрать тех, что оставили хозяева, поскольку и гусары, и драгуны в большинстве своем побратались с народом и пили во здравие нации.

Не успели они сделать и полутора десятков шагов, как г-н де Шуазель, ехавший у дверцы кареты, заметил, что гг. де Ромефу, де Флуараку и Фуку грозит опасность раствориться, затеряться и вообще исчезнуть в толпе.

Он остановился на секунду, меж тем как карета поехала дальше, и, полагая, что из этих четырех человек, подвергающихся равной опасности, г-н де Ромеф по причине доверенной ему миссии является тем, кто может оказаться наиболее полезен королевскому семейству, крикнул своему слуге Джеймсу Бриссаку, шедшему в толпе:

— Мою вторую лошадь господину де Ромефу!

Едва он произнес эти слова, народ возмутился, зароптал и окружил его, крича:

— Это граф де Шуазель, один из тех, кто хотел похитить короля! Смерть аристократу! Смерть предателю!

Известно, с какой стремительностью во времена народных мятежей исполняются подобные угрозы.

Г-на де Шуазеля стащили с седла, швырнули на землю, и он оказался поглощен водоворотом, который именуется толпой и из которого чаще всего можно выйти только разорванным в клочья.

Но едва г-н де Шуазель упал, как к нему на помощь мгновенно бросились пять человек.

То были гг. де Флуарак, де Ромеф, де Дамас, фельдфебель Фук и слуга графа Джеймс Бриссак; у него отняли лошадь, которую он вел в поводу, поэтому руки у него оказались свободны, и он имел возможность помочь своему хозяину.

Началась чудовищная свалка, нечто наподобие тех схваток, которые вели народы древности, а в наши дни ведут арабы вокруг окровавленных тел своих раненых и убитых соплеменников.

К счастью, г-н де Шуазель, как это ни невероятно, был жив и даже не ранен, или, вернее, раны его, несмотря на опасное оружие, которым они были нанесены, оказались самыми ничтожными.

Какой-то кавалерист стволом своего мушкетона отбил удар, нацеленный в г-на де Шуазеля. Второй удар отразил Джеймс Бриссак палкой, которую он вырвал у одного из нападающих.

Палка переломилась, как тростинка, но удар был отражен и ранил всего-навсего лошадь г-на де Шуазеля.

И тут Фук догадался крикнуть:

— Драгуны, ко мне!

На крик прибежали несколько солдат и, устыдившись, что на их глазах убивают человека, который ими командовал, пробились к нему.

В ту же секунду вперед бросился г-н де Ромеф.

— Именем Национального собрания, уполномоченным которого я являюсь, и генерала Лафайета, пославшего меня сюда, — закричал он, — отведите этих господ в муниципалитет!

Слова «Национальное собрание., равно как фамилия генерала Лафайета, бывшего в ту пору на вершине популярности, произвели должное действие.

— В муниципалитет! В муниципалитет! — раздалось множество голосов.

Благонамеренным людям пришлось приложить усилия, и вот г-на де Шуазеля и его товарищей потащили к зданию мэрии.

Все это длилось более полутора часов, и в течение этих полутора часов не было минуты, чтобы не прозвучала угроза или не была произведена попытка убить пленников; стоило кольцу их защитников чуть расступиться, как в зазор тотчас же просовывалась сабля, вилы или коса.

Наконец подошли к ратуше; находившийся там единственный муниципальный советник был страшно напуган ответственностью, которая свалилась на него.

Дабы избавиться от нее, он распорядился поместить гг. де Шуазеля, де Дамаса и де Флуарака в камеру под охрану национальной гвардии.

Г-н де Ромеф объявил, что не желает оставлять г-на де Шуазеля и намерен во всем разделить его судьбу.

Тогда служащий муниципалитета приказал препроводить г-на де Ромефа в камеру к остальным арестованным.

Г-н де Шуазель сделал знак своему слуге, на которого никто не обращал внимания, и тот мгновенно испарился.

Первым делом — не будем забывать, что Джеймс Бриссак был конюх, — он занялся лошадьми.

Он узнал, что лошади, целые и невредимые, находятся на постоялом дворе под охраной множества караульщиков.

Собрав сведения на этот счет, он отправился в кафе, потребовал чаю, перо и чернила и написал г-же де Шуазель и г-же де Граммон, дабы успокоить их относительно судьбы сына и племянника, которого, после того как его арестовали, можно было считать спасенным, Однако бедняга Джеймс Бриссак несколько поторопился, сообщая эту добрую новость; да, г-н де Шуазель был под арестом и находился в камере, да, его охраняла городская милиция, но у окон камеры забыли поставить пост, и через них в пленных было произведено несколько выстрелов.

Несчастным пришлось прятаться по углам.

Такое вот достаточно опасное положение продолжалось целые сутки, и все это время г-н де Ромеф упорно отказывался оставить своих сотоварищей.

Наконец, двадцать третьего июля прибыла национальная гвардия из Вердена; г-н де Ромеф добился, чтобы арестованные были переданы ей, и не покидал их, пока не получил от офицеров честного слова, что те будут охранять узников до самой передачи их в тюрьму чрезвычайного суда.

Что же до несчастного Изидора де Шарни, тело его было перенесено в дом одного ткача и похоронено людьми благочестивыми, но посторонними; в этом смысле ему повезло куда меньше, чем Жоржу, последние услуги которому оказали братские руки графа де Шарни и дружественные руки Жильбера и Бийо.

Ведь в ту пору Бийо был преданным и почтительным другом семейства Шарни. Но мы видели, как дружба, преданность и почтительность переродились в ненависть, и ненависть эта была столь же беспощадна, сколь глубоки были давняя дружба, преданность и почтительность.

Глава 4. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

Тем временем королевская семья продолжала свой путь к Парижу, путь, который мы вполне можем назвать крестным.

Увы, у Людовика XVI и Марии Антуанетты тоже была своя Голгофа! Но искупили ли они жестокими страстными муками грехи монархии, как искупил Иисус Христос грехи рода людского? Прошлое эту проблему еще не разрешило, но, возможно, будущее прояснит ее.

Ехали медленно, так как лошади, применяясь к эскорту, могли идти только шагом, а в эскорте, состоявшем в большинстве своем из мужчин, вооруженных, как мы уже говорили, вилами, ружьями, косами, саблями, пиками, цепами, имелось немалое число женщин и детей; женщины поднимали детей над головами, чтобы показать им короля, которого насильно возвращают в его столицу и которого, не случись этого, они, вероятно, никогда бы и не увидели.

Среди этой толпы, шедшей по обе стороны дороги, большая королевская карета и следующий за нею кабриолет, где ехали г-жа Брюнье и г-жа де Невиль, казались терпящим бедствие кораблем с плывущей за ним на буксире шлюпкой, которых вот-вот поглотят яростные волны.

Время от времени происходило что-нибудь неожиданное, и — да будет нам позволено развить сравнение — буря набирала новую силу. Крики, проклятия, угрозы становились громче; людские волны бурлили, вздымались, опадали, взбухали, словно прилив, и порой целиком скрывали корабль, с великим трудом разрезающий их своим форштевнем, — корабль вместе с несчастными, отчаявшимися пассажирами и тянущейся на буксире утлой шлюпкой.

Когда прибыли в Клермон, эскорт, хотя пройдено было около четырех лье, ничуть не уменьшился, поскольку на смену тем, кого дела звали домой, из окрестностей сбегались новые люди, желающие в свой черед насладиться зрелищем, которым пресытились их предшественники.

Из всех узников передвижной тюрьмы двое особенно были подвержены ярости толпы и являлись мишенью для угроз — оба гвардейца, сидящие на широких козлах кареты. Для народа это был способ уязвить королевскую семью, объявленную Национальным собранием неприкосновенной; то в грудь молодым людям направлялись штыки, то над их головами взлетала коса, которая вполне могла оказаться косою смерти, а то чья-нибудь пика, подобно коварной змее, проскальзывала к ним, стремительно жалила своим острием живую плоть и столь же стремительно отдергивалась, дабы хозяин оружия мог убедиться, что жало стало влажным и красным, и порадоваться, что не промахнулся.

Внезапно все с удивлением увидели, как какой-то человек без оружия, без шляпы, в покрытой грязью одежде прорезал толпу, отдал почтительный поклон королю и королеве, вспрыгнул на передок кареты и сел между обоими телохранителями.

Королева вскрикнула, и в этом крикс смешались страх, радость и скорбь.

Она узнала Шарни.

Испугалась она, так как Шарни проделал это у всех на глазах с беспримерной дерзостью, и только чудом можно объяснить, что он не поплатился ни единой раной.

Обрадовалась она, так как была счастлива убедиться, что он не стал жертвой неведомых опасностей, какие могли встретиться ему при бегстве и казавшихся куда более грозными, чем они были на самом деле, поскольку Мария Антуанетта, не имея возможности в точности определить ни одну из них, могла вообразить все сразу.

А скорбь она ощутила, так как поняла, что, раз Шарни возвратился один и в таком виде, придется отказаться от всякой надежды на помощь г-на де Буйе.

Впрочем, толпа, удивленная его дерзостью и, похоже, именно по причине этой дерзости, прониклась к нему уважением.

Бийо, ехавший верхом во главе процессии, обернулся, услышав шум, поднявшийся вокруг кареты, и узнал Шарни.

— Я рад, что с ним ничего не случилось, — бросил он, — но горе безумцу, который попробует повторить что-нибудь в том же роде: он поплатится за двоих.

Около двух пополудни добрались до Сент-Мену.

Бессонная ночь, предшествовавшая бегству, вкупе с усталостью и тревогами прошедшей ночи подействовали на все королевское семейство, а особенно на дофина. На подъезде к Сент-Мену бедного мальчика терзала страшная лихорадка.

Король приказал сделать остановку.

К несчастью, из всех городов, находящихся на пути, Сент-Мену, пожалуй, был враждебней всего настроен к привезенному в него арестованному семейству.

Приказ короля пропустили мимо ушей, а Бийо отдал другой приказ: перепрячь лошадей.

Его исполнили.

Дофин плакал и спрашивал, захлебываясь рыданиями:

— Почему меня не раздевают и не укладывают в кроватку, ведь я же заболел?

Королева не смогла выдержать его слез, и ее гордость на миг отступила.

Она подняла плачущего наследника престола и, показывая его народу, попросила:

— Господа, сжальтесь над ребенком! Остановитесь!

Но лошадей уже перепрягли.

— Пошел! — крикнул Бийо.

— Пошел! — подхватил народ.

— Сударь! — воскликнула королева, обращаясь к Бийо. — Еще раз повторю вам: наверно, у вас нет детей!

— А я, сударыня, тоже повторю вам, — угрюмо отвечал Бийо, бросив на нее мрачный взгляд, — у меня был ребенок, но теперь его больше нет.

— Что ж, сила на вашей стороне, поступайте, как вам угодно, — промолвила королева. — Но запомните, ничто так громко не вопиет к небу, как слабый голос ребенка.

Карета и сопровождающая ее толпа тронулись в путь.

Проезд через город был ужасен. Восторг, вызванный видом Друэ, благодаря которому и произошел арест узников, должен был бы послужить для них страшным уроком, если бы короли были способны воспринимать уроки, однако в криках народа Людовик XVI и Мария Антуанетта видели только лишь слепую злобу, а в патриотах, убежденных, что они спасают Францию, всего-навсего мятежников.

Король был ошеломлен, у королевы от унижения и ярости по лбу струился пот; принцесса Елизавета, небесный ангел, сошедший на землю, тихо молилась, но не за себя — за брата, за невестку, за племянников, за всех этих людей. Святая, она не умела отделить тех, кого воспринимала как жертвы, от тех, кого рассматривала как палачей, и возносила к стопам Всевышнего мольбу за тех и за других.

При въезде в Сент-Мену людской поток, покрывший, подобно разливу, всю равнину, не мог протиснуться сквозь узкие улочки.

Бушуя, он обтекал город с обеих сторон, а поскольку в Сент-Мену задержались, чтобы сменить лошадей, на выезде он с еще большим неистовством забурлил вокруг кареты.

Король верил, что только Париж душевно растлился, и, вероятно, именно эта вера толкнула его на злополучное бегство; он надеялся на свою любезную провинцию. И вот любезная провинция не только отвернулась, но грозно обратилась против него. Эта провинция ужаснула г-на де Шуазеля в Пон-де-Сомвеле, заключила в Сент-Мену г-на де Дандуэна в тюрьму, стреляла в г-на де Дамаса в Клермоне, а совсем недавно на глазах короля убила Изидора де Шарни; она вся дружно возмутилась, узнав о бегстве короля, вся — даже тот священник, которого шевалье де Буйе сбил наземь ударом сапога.

Но король почувствовал бы себя стократ хуже, если бы мог видеть, что происходило в городках и деревнях, куда доходила весть о том, что его арестовали. В тот же миг всеми овладевало волнение; матери хватали младенцев из колыбелей, тащили за руку детей, уже умеющих ходить, мужчины брались за оружие — любое, какое было у них, — и шли, исполненные решимости, нет, не конвоировать, но убить короля; короля, который во время жатвы — убогой жатвы в нищей Шампани в окрестностях Шалона, а она всегда была настолько нищей, что сами жители весьма выразительно называли ее вшивой Шампанью, — явился для того, чтобы скудный урожай втоптали в землю кони грабителей пандуров и разбойников гусар; но у королевской кареты были три ангела-хранителя: больной, дрожащий от озноба на материнских коленях ребенок-дофин; принцесса Мария Тереза, ослепляющая красотой, присущей рыжеволосым людям, которая стояла у дверец кареты, глядя на все происходящее вокруг изумленным, но твердым взором; наконец, принцесса Елизавета, которой уже исполнилось двадцать семь лет, однако телесное и душевное целомудрие окружало ее чело нимбом непорочно-чистой юности. Люди смотрели на них, видели королеву, склонившуюся над сыном, видели подавленного короля, и ярость их уходила, ища другой предмет, на который могла бы излиться. Она обрушивалась на телохранителей, и толпа оскорбляла их, обзывая их — благородных и преданных! — подлецами и предателями; к тому же на возбужденные головы людей из народа, по большей части непокрытые и разгоряченные скверным вином, что они пили в дешевых кабачках, струило свой жар стоящее в зените июньское солнце, и лучи его порождали некую огненную радугу в меловой пыли, которую подняла бредущая по дороге бесчисленная толпа.

А что сказал бы король, возможно, еще питавший иллюзии, ежели бы знал, что некий человек вышел из Мезье с ружьем на плече, намереваясь убить его, за три дня проделал шестьдесят лье, пришел в Париж, увидел там его такого жалкого, несчастного, униженного, что покачал головой и отказался от своего намерения?

Что сказал бы он, когда бы знал про некоего подмастерья столяра, который был уверен, что короля после бегства немедленно предадут суду и казнят, и потому пошел из Бургундии в Париж, чтобы присутствовать при суде и казни? По пути владелец столярной мастерской растолковал ему, что это дело долгое и произойдет не сразу, предложил погостить у себя; молодой подмастерье остался у него и женился на его дочери.

То, что видел Людовик XVI, было, наверное, куда более впечатляюще, но не столь ужасно, поскольку, как мы уже упоминали, утроенный щит невинности защищал его от злобы народа и отражал ее на его слуг.

После того, как выехали из Сент-Мену, примерно в полулье от города, толпа увидела, что по полям во весь опор скачет старый дворянин, кавалер ордена Святого Людовика: орденский крест был у него в петлице; поначалу народ решил, что тот примчался сюда из простого любопытства, и расступился перед ним. Старик со шляпой в руке приблизился к дверце кареты и отдал поклон королю и королеве, титулуя их величествами. Народ, только что осознавший, у кого подлинная сила и истинное величие, возмутился, оттого что его пленникам отдается титул, который по справедливости принадлежит ему; послышались ропот и угрозы.

Король уже научился распознавать этот ропот; он слышал его вокруг дома в Варенне и понимал, что он означает.

— Сударь, — обратился он к старому кавалеру ордена Святого Людовика, — королева и я тронуты знаками почтения, которые вы столь публично выказали нам, но, ради Бога, уезжайте отсюда: ваша жизнь в опасности!

— Моя жизнь принадлежит королю, — отвечал старик, — и, если я умру за своего государя, мой последний день будет самым счастливым в моей жизни.

Кое-кто из народа слышал эти слова, и ропот усилился.

— Уезжайте, сударь, уезжайте! — воскликнул король и, высунувшись из кареты, обратился к народу: — Друзья мои, прошу вас, пропустите господина де Дампьера.

Те, кто стоял около кареты и расслышал просьбу короля, повиновались и расступились. К несчастью, чуть дальше всадник и лошадь были стиснуты толпой. Всадник горячил лошадь уздою и шпорами, однако толпа была настолько плотная, что даже при всем желании не могла бы пропустить его.

Началась давка, закричали женщины, заплакал испуганный ребенок, мужчины грозили кулаками, а упрямый старик вдобавок показал хлыст; угрозы сменились ревом, и это означало, что народ разъярился, подобно льву. Г-н де Дампьер был уже на краю этого людского леса; он пришпорил коня, тот перепрыгнул через придорожную канаву и помчался по полю. И тогда старик дворянин обернулся, сорвал с головы шляпу и крикнул:

— Да здравствует король!

То была его последняя почесть своему королю, но и последнее оскорбление народу.

Раздался ружейный выстрел.

Старик выхватил из седельной кобуры пистолет и ответил на выстрел выстрелом.

В тот же миг все, у кого оружие было заряжено, принялись палить в безумца.

Изрешеченная пулями лошадь рухнула наземь.

Убил или только ранил старого дворянина чудовищный залп? Этого никто не знает. Толпа, подобно лавине, устремилась к тому месту, где упали всадник и конь, а удалились они от королевской кареты не более чем на полусотню шагов; на этом месте началась сутолока, которая обычно бывает вокруг трупов, какое-то беспорядочное, хаотическое движение, слышались крики и проклятия, и вдруг над толпой взметнулась пика с насаженной на нее седовласой головой.

То была голова несчастного шевалье де Дампьера.

Королева вскрикнула и откинулась на сиденье.

— Звери! Изверги! Чудовища! — зарычал Шарни.

— Замолчите, господин граф, — сказал Бийо, — иначе я не ручаюсь за вашу безопасность.

— И пусть! — ответил Шарни. — Мне надоело жить. Хуже того, что произошло с моим несчастным братом, меня ничего не ждет.

— Ваш брат был виновен, — заметил Бийо, — а вы нет.

Шарни хотел спрыгнуть с козел; оба телохранителя удерживали его, а десятка два штыков нацелились ему в грудь.

— Друзья мои, — громким и властным голосом обратился Бийо к народу, приказываю: что бы ни сделал, что бы ни сказал этот человек, ни один волос не должен упасть с его головы. Я отвечаю за него перед его женой.

— Перед его женой! — прошептала королева, вздрогнув, как будто один из штыков, грозящих Шарни, кольнул ее в сердце. — Но почему?

Да, почему? Бийо и сам бы не смог ответить. Он сослался на жену Шарни, зная, как действует это слово на людей, из которых состоит толпа: ведь все они были мужьями и отцами.

Глава 5. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

В Шалон прибыли поздно. Карета въехала во двор интендантства, куда заранее были посланы курьеры, чтобы подготовить квартиры.

Двор оказался забит национальными гвардейцами и любопытными.

Пришлось удалить всех зевак, чтобы король мог выйти из кареты.

Он вышел первым, за ним королева с дофином на руках, потом Елизавета, принцесса и последней г-жа де Турзель.

Едва Людовик XVI ступил на лестницу, раздался выстрел, и пуля просвистела над ухом короля.

Что это было — попытка цареубийства или простая случайность?

— Ну вот, — произнес король, обернувшись с величайшим спокойствием, у кого-то нечаянно разрядилось ружье. — И добавил уже громче: — Будьте внимательней, господа, а то как бы не случилось несчастья!

Шарни и оба телохранителя беспрепятственно проследовали за королевским семейством.

И все же, несмотря на злополучный выстрел, королеве сразу показалось, что атмосфера здесь куда дружественней. За воротами, перед которыми остановилась толпа, сопровождавшая их в пути, крики тоже утихли; когда королевское семейство вышло из кареты, послышался даже сочувственный шепот; на втором этаже пленников ждал обильный и пышный стол, сервированный с большим изяществом, увидев который они с удивлением переглянулись.

Там же стояли в ожидании слуги, однако Шарни потребовал, чтобы ему и обоим телохранителям была предоставлена привилегия прислуживать за столом. Это желание могло показаться странным, но граф решил не покидать короля и быть рядом с ним на случай любых возможных происшествий.

Королева прекрасно поняла его и тем не менее даже не повернулась к нему, не поблагодарила ни жестом, ни взглядом, ни словом. Слова Бийо: «Я отвечаю за него перед его женой. — до сих пор язвили сердце Марии Антуанетты.

Она думала, что увезет Шарни из Франции, что он вместе с нею уйдет в изгнание, и вот они вместе возвращаются в Париж! А там он снова встретится с Андре!

Шарни и представления не имел, что творится в сердце королевы. Он даже не подозревал, что она слышала эти слова; впрочем, у него стали возникать некоторые надежды.

Как мы уже говорили, Шарни был послан вперед, чтобы разведать дорогу, и он самым добросовестным образом исполнил эту миссию. Ему было известно, каково настроение в самой ничтожной деревушке. Ну, а Шалон, старинный город, не торговый, населенный буржуа, рантье, дворянами, держался роялистских взглядов.

И вот, едва августейшие сотрапезники уселись за стол, вперед выступил принимающий их интендант департамента и, поклонившись королеве, которая, не ожидая ничего хорошего, с тревогой смотрела на него, произнес:

— Государыня, шалонские девушки умоляют милостиво позволить им преподнести вашему величеству цветы.

Изумленная королева повернулась к Елизавете, потом к королю.

— Цветы? — переспросила она.

— Ваше величество, — стал объяснять интендант, — если момент выбран неудачно или просьба вам кажется слишком дерзкой, я распоряжусь, чтобы девушки не поднимались сюда.

— Нет, нет, сударь, напротив! — воскликнула королева. — Девушки! Цветы! Впустите их!

Интендант вышел, и через несколько секунд в приемной появились двенадцать самых красивых шалонских девушек в возрасте от четырнадцати до шестнадцати лет; они остановились на пороге.

— Входите, входите, дети мои! — воскликнула Мария Антуанетта, простерев к ним руки.

Одна из девушек, выбранная не только подругами, но и родителями, и городскими властями, выучила наизусть красивую речь, которую должна была произнести перед королем и королевой, но, услышав восклицание Марии Антуанетты, увидев, как она простерла к ним руки, как взволновано все королевское семейство, бедняжка не смогла сдержать слез и сумела промолвить лишь несколько слов, исторгнутых из глубины ее сердца и выражающих общее мнение:

— О ваше величество, какое несчастье!

Королева приняла букет и расцеловала девочку.

Шарни в это время склонился к королю.

— Ваше величество, — прошептал он, — возможно, нам удастся извлечь выгоду из пребывания в этом городе, возможно, еще не все потеряно. Если ваше величество позволит мне удалиться на час, я выйду и потом дам отчет обо всем, что услышу, увижу и, быть может, смогу сделать.

— Ступайте, сударь, — ответил король, — но соблюдайте осторожность: если с вами случится несчастье, я буду неутешен. Увы, двух убитых в одной семье и без того слишком много.

— Государь, — молвил Шарни, — моя жизнь принадлежит королю, точно так же как жизнь обоих моих братьев.

И он ушел.

Но, выходя, он утер слезу.

В присутствии королевского семейства этот человек с мужественным, но нежным сердцем старался выглядеть стоиком, однако, оказываясь наедине с собой, вновь оставался лицом к лицу со своим горем.

— Бедный Изидор! — прошептал Шарни.

Он прижал руку к груди, проверяя, в кармане ли у него бумаги, которые г-н де Шуазель обнаружил на трупе Изидора и передал ему; Шарни пообещал себе, что, как только выдастся спокойная минута, прочтет их с таким же благоговением, как если бы то было завещание брата.

За девушками, которых принцесса расцеловала как сестер, последовали их родители; это, как мы уже упоминали, были почтенные буржуа и местные дворяне; они робко вошли и смиренно попросили милостиво дозволить им приветствовать своих униженных монархов. Как только они появились, король встал, а королева ласково произнесла:

— Входите же!

Где это происходило — в Шалоне или в Версале? И неужели всего несколько часов назад царственные пленники собственными глазами видели, как толпа прикончила несчастного г-на де Дампьера?

Примерно через полчаса вернулся Шарни.

Королева видела, как он уходил и как возвратился, но даже самый проницательный взор не мог бы прочесть на ее лице, как отзывался в ее сердце его приход и уход.

— Ну что? — наклонясь к Шарни, осведомился король.

— Ваше величество, — отвечал граф, — все складывается как нельзя лучше. Национальная гвардия предлагает завтра проводить ваше величество в Монмеди.

— Значит, вы о чем-то договорились? — спросил король.

— Да, ваше величество, с командирами. Завтра перед выездом король скажет, что желает послушать заутреню, отказать в этой просьбе будет невозможно, тем паче что завтра праздник Тела Господня. Карета будет ждать короля у дверей церкви; выйдя, король сядет в карету, раздастся крик .виват!», и король отдаст приказ изменить маршрут и ехать в Монмеди.

— Прекрасно, — одобрил Людовик XVI. — Благодарю вас, господин де Шарни. Если до завтра ничего не изменится, мы все сделаем так, как вы говорите. А пока пойдите отдохните: вы и ваши друзья нуждаетесь в отдыхе еще больше, чем мы.

Как можно догадаться, прием девушек, добрых буржуа и преданных дворян не затянулся до поздней ночи; в девять королевское семейство попрощалось с ними.

У дверей своих покоев король и королева увидели часового и вспомнили, что они — пленники.

Тем не менее часовой сделал королю и королеве .на караул.»

По тому, как он чисто проделал этот артикул, отдавая почесть пусть пленному, но все же королевскому величеству, Людовик XVI признал в нем старого солдата.

— Вы где служили, друг мой? — спросил король часового.

— Во французской гвардии, государь, — отрапортовал тот.

— В таком случае я ничуть не удивлен, что вы здесь, — холодно заметил король.

Людовик XVI не мог забыть, что уже 13 июля 1789 года французские гвардейцы перешли на сторону народа.

Король и королева ушли к себе. Часовой стоял у дверей спальни.

Через час, сменившись с поста, часовой попросил разрешения поговорить с начальником конвоя. Им был Бийо.

Он как раз на улице ужинал с жителями окрестных деревень, присоединившимися к нему по дороге, и пытался уговорить их остаться до завтра.

Но в большинстве своем эти люди увидели то, что хотели увидеть, то есть короля, и чуть ли не половина из них собиралась встретить праздник Тела Господня в своих деревнях.

Бийо старался удержать их: его тревожили роялистские настроения в городе.

Но славные поселяне ответили:

— Ежели мы не возвратимся к себе, как нам отпраздновать Божий праздник? Кто украсит наши дома?

Во время этого разговора к Бийо и подошел часовой.

Они потолковали — тихо, но весьма оживленно.

После этого Бийо послал за Друэ.

Состоялась негромкая беседа втроем — такая же оживленная и с такой же пылкой жестикуляцией.

После нее Бийо и Друэ направились к хозяину почтовой станции, приятелю Друэ.

Хозяин почтовой станции велел оседлать двух лошадей, и через десять минут Бийо скакал в Реймс, а Друэ в Витри-ле-Франсуа.

Наступило утро; из вчерашнего многочисленного эскорта осталось, дай Бог, человек шестьсот — самых озлобленных или самых ленивых; они переночевали на улицах на принесенной им соломе. Проснувшись с первыми лучами солнца, они имели возможность наблюдать, как в интендантство прошли с десяток людей в мундирах и через минуту скорым шагом вышли оттуда.

В Шалоне находилась на квартирах часть гвардейской роты, стоящей в Вильруа, и десяток с небольшим гвардейцев еще оставались в городе.

Они как раз и явились к Шарни за распоряжениями.

Шарни велел им быть в полной форме верхом у церкви, когда оттуда выйдет король.

Как мы уже говорили, кое-кто из крестьян, сопровождавших вчера короля, заночевал по лености в городе, однако утром они прикинули, сколько лье до их деревень; у кого-то вышло десять, у кого-то пятнадцать, и в количестве около двух сотен они отправились по домам, хотя сотоварищи уговаривали их остаться.

Таким образом, число ожесточенных врагов короля сократилось до четырехсот, самое большее, четырехсот пятидесяти человек.

Примерно столько же, если не больше, было национальных гвардейцев, верных королю, не говоря уже о королевской гвардии и офицерах, из которых можно было сформировать нечто наподобие священной когорты, готовой грудью встретить любую опасность и тем самым подать пример остальным.

Кроме того, было известно, что город на стороне аристократов.

С шести часов утра самые ярые приверженцы роялизма среди жителей города стояли в ожидании во дворе интендантства. Шарни и гвардейцы были среди них и тоже ждали.

Король проснулся в семь и объявил о своем желании сходить к заутрене.

Стали искать Друэ и Бийо, чтобы сообщить им о желании короля, но ни того, ни другого отыскать не удалось.

Так что никаких причин отказать королю в исполнении его желания не было.

Шарни поднялся к Людовику XVI и сообщил, что оба — и Бийо, и Друэ исчезли.

Король обрадовался, но Шарни только покачал головой: если Друэ он не знал, то уж Бийо знал отлично.

Тем не менее все предзнаменования можно было счесть удачными. Улицы кишели народом, но по всему было видно, что горожане на стороне короля.

Поскольку ставни в спальнях короля и королевы были закрыты, толпа, не желая тревожить сон царственных пленников, старалась вести себя как можно тише и ходить как можно неслышней; люди лишь возносили руки и возводили глаза к небу; горожан было так много, что четыре с половиной сотни окрестных крестьян, не пожелавших возвратиться в свои деревни, совершенно затерялись среди них.

Чуть только ставни на окнах спален августейших супругов открылись, раздались крики «Да здравствует король!», «Да здравствует королева!», и в них звучало такое воодушевление, что Людовик XVI и Мария Антуанетта вышли, как если бы они мысленно сговорились, каждый на свой балкон.

Все голоса слились в единый хор, и обреченная судьбой королевская пара в последний раз могла предаться иллюзиям.

— Вот видите, — обратился со своего балкона Людовик XVI к Марии Антуанетте, — все идет наилучшим образом!

Мария Антуанетта возвела глаза к нему и ничего не ответила.

Колокольный звон возвестил, что церковь открыта.

Почти в ту же секунду Шарни легонько постучался в дверь.

— Я готов, сударь, — объявил король.

Шарни бросил на него быстрый взгляд; король был спокоен и, пожалуй, тверд; на его долю выпало уже столько страданий, что под их воздействием он избавился от своей нерешительности.

У входа ждала карета.

Король, королева и все их семейство сели в нее; карету окружала толпа, почти столь же многочисленная, как и вчера, однако в отличие от вчерашней она не оскорбляла пленников, напротив, люди ловили их взгляд, просили сказать хоть слово, были счастливы прикоснуться к полю королевского камзола и гордились, если им удавалось поцеловать край платья королевы.

Трое офицеров заняли места на козлах.

Кучеру было велено ехать к церкви, и он беспрекословно подчинился.

Впрочем, кто мог отдать другой приказ? Бийо и Друэ все так же отсутствовали.

Шарни осматривался, ища их, однако нигде не видел.

Подъехали к церкви.

Крестьяне постепенно окружили карету, но с каждой минутой число национальных гвардейцев возрастало, на каждом углу они целыми группами присоединялись к процессии.

Когда подъехали к церкви, Шарни прикинул, что в его распоряжении около шестисот человек.

Для королевского семейства оставили места под неким подобием балдахина, и, хотя было всего восемь утра, священники начали торжественное богослужение.

Шарни был обеспокоен; он ничего так не боялся, как опоздания: малейшая задержка могла оказаться смертоносной для начавшейся возрождаться надежды. Он велел предупредить священника, что служба ни в коем случае не должна длиться более четверти часа.

— Я понял, — попросил передать священник, — и буду молить Бога, дабы он ниспослал его величеству благополучное путешествие.

Служба длилась ровно столько, сколько было условленно, и тем не менее Шарни раз двадцать вынимал часы; король тоже не мог скрыть нетерпения; королева, стоявшая на коленях между обоими своими детьми, оперла голову на подушку молитвенной скамеечки; только принцесса Елизавета была спокойна и безмятежна, словно мраморное изваяние Пресвятой Девы, то ли оттого, что не знала о планах спасения, то ли оттого, что вручила свою жизнь и жизнь брата в руки Господа; она не выказывала ни малейших признаков беспокойства.

Наконец священник обернулся и произнес традиционную формулу: «Ita, missa ets».

Держа в руках дароносицу, он спустился по ступенькам алтаря и благословил, проходя, короля и его присных.

Они же склонили головы и в ответ на пожелание, идущее из самого сердца священника, тихонько ответили:

— Аминь!

После этого королевское семейство направилось к выходу.

Все, кто слушал вместе с ними службу, опустились на колени, беззвучно шевеля губами, но было нетрудно догадаться, о чем безмолвно молятся эти люди.

Около церкви находилось более десятка конных гвардейцев.

Роялистский эскорт становился все многочисленней.

И тем не менее было очевидно, что крестьяне с их упорством, с их оружием, быть может не столь смертоносным, как оружие горожан, но весьма грозным на вид-треть из них была вооружена ружьями, а остальные косами и пиками, — могут в решающий момент роковым образом склонить чашу весов.

Видимо, Шарни испытывал подобные опасения, когда, желая подбодрить короля, к которому обратились за распоряжениями, наклонился к нему и произнес:

— Вперед, государь!

Король был настроен решительно.

Он выглянул из дверцы и обратился к тем, кто окружал карету:

— Господа, вчера надо мной было совершено насилие. Я приказал ехать в Монмеди, меня же силой повезли во взбунтовавшуюся столицу. Но вчера я был среди мятежников, а сегодня — среди верных подданных, и потому я повторяю: в Монмеди, господа!

— В Монмеди! — крикнул Шарни.

— В Монмеди! — закричали гвардейцы роты, расквартированной в Вильруа.

— В Монмеди! — подхватила национальная гвардия Шалона.

И тотчас все голоса слились в общем крике: «Да здравствует король!»

Карета повернула за угол и покатила тем же путем, по какому приехала, но в обратном направлении.

Шарни не выпускал из виду крестьян; похоже, в отсутствие Друэ и Бийо ими командовал тот самый французский гвардеец, что стоял на посту у дверей королевской спальни; он без особого шума направлял движение всех этих людей, чьи мрачные взгляды свидетельствовали, что происходящее им не по душе.

Они дали пройти национальной гвардии и пристроились за нею в арьергарде.

В первых рядах шагали те, у кого были пики, вилы и косы.

За ними следовали примерно сто пятьдесят человек, вооруженных ружьями.

Маневр этот, исполненный весьма умело, как если бы его производили люди, поднаторевшие в строевых учениях, весьма обеспокоил Шарни, однако у него не было возможности воспрепятствовать ему; более того, оттуда, где он находился, он даже не мог потребовать объяснений.

Но вскоре все объяснилось.

По мере продвижения к городской заставе все больше возникало ощущение, что сквозь стук колес кареты, сквозь шум шагов и крики сопровождающих пробивается какая-то глухая дробь и становится все явственней и громче.

Вдруг Шарни побледнел и положил руку на колено сидящего рядом гвардейца.

— Все погибло! — сказал он.

— Почему? — удивился тот.

— Вы не узнаете этот звук?

— Похоже на барабан… Ну и что такого?

— Сейчас увидите, — ответил Шарни.

Карета повернула и выехала на площадь.

На эту площадь выходили Реймсская улица и улица Витри-ле-Франсуа.

И по ним шагали — с развернутыми знаменами, с барабанщиками впереди два больших отряда национальной гвардии.

В одном было около тысячи восьмисот человек, в другом от двух с половиной до трех тысяч.

По всем признакам этими отрядами командовали два человека, сидящие верхом на конях.

Одним из них был Друэ, вторым Бийо.

Шарни не было нужды определять направление, откуда прибыли эти отряды: ему и без того было все ясно.

Теперь стала совершенно понятна причина необъяснимого исчезновения Друэ и Бийо.

Вероятно предупрежденные о том, что затевается в Шалоне, они разъехались: один — чтобы поторопить прибытие национальной гвардии из Реймса, второй чтобы привести национальных гвардейцев из Витри-ле-Франсуа.

Выполнили они это все весьма согласованно и прибыли вовремя.

Друэ и Бийо приказали своим людям остановиться на площади, наглухо перегородив ее.

После этого без всяких околичностей они скомандовали зарядить ружья.

Кортеж остановился.

Король выглянул из кареты.

Шарни стоял бледный, стиснув зубы.

— В чем дело? — осведомился у него Людовик XVI.

— Дело в том, государь, что наши враги получили подкрепление и ружья у него, как вы сами видите, заряжены, а за спиной шалонской национальной гвардии находятся крестьяне, и ружья у них тоже заряжены.

— И что вы обо всем этом думаете, господин де Шарни?

— Думаю, государь, что мы оказались между двух огней. Но это вовсе не означает, что вы не поедете дальше, если того пожелаете, правда, я не знаю, как далеко ваше величество сможет уехать.

— Понятно, — промолвил король. — Поворачиваем.

— Ваше величество, это ваше твердое решение?

— Господин де Шарни, за меня пролилось уже слишком много крови, и я горько оплакиваю ее. Я не хочу, чтобы пролилась еще хотя бы капля… Поворачиваем.

При этих словах двое молодых людей спрыгнули с козел и бросились к дверце кареты, к ним присоединились гвардейцы роты, стоящей в Вильруа.

Отважные и пылкие воины, они рвались вступить в бой вместе с горожанами, но король с небывалой для него твердостью повторил приказание.

— Господа! — громко и повелительно крикнул Шарни. — Поворачиваем! Так велит король!

И, взяв одну из лошадей под уздцы, он сам стал разворачивать тяжелую карету.

У Парижской заставы шалонская национальная гвардия, в которой отпала надобность, уступила свое место крестьянам, а также национальным гвардейцам из Реймса и Витри.

— Вы считаете, я поступил правильно? — осведомился Людовик XVI у Марии Антуанетты.

— Да, — ответила она, — только я нахожу, что господин де Шарни с большой охотой подчинился вам.

И королева впала в мрачную задумчивость, не имевшую ни малейшего отношения к тому ужасающему положению, в котором оказалась королевская семья.

Глава 6. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

Королевская карета уныло катила по дороге в Париж под надзором двух угрюмых людей, которые только что принудили ее изменить направление, и вдруг между Эперне и Дорманом Шарни, благодаря своему росту и высоте козел, на которых сидел, заметил, что навстречу им из Парижа скачет во весь опор карета, запряженная четверкой почтовых лошадей.

Шарни тут же предположил, что либо эта карета везет им какую-то неприятную весть, либо в ней находится некая важная персона.

Действительно, когда она приблизилась к авангарду конвоя, ряды его после недолгих переговоров расступились, давая проезд карете, и национальные гвардейцы, составляющие авангард, приветствуя прибывших, сделали «на караул»

Берлина короля остановилась.

Со всех сторон зазвучали крики: «Да здравствует Национальное собрание!»

Карета, примчавшаяся из Парижа, подъехала к королевской берлине.

Из кареты вылезли трое мужчин, двое из которых были совершенно неизвестны августейшим пленникам.

Когда же в дверях показался третий, королева шепнула на ухо Людовику XVI:

— Господин де Латур-Мобур, прихвостень де Лафайета. — И, покачав головой, добавила: — Ничего хорошего это нам не сулит.

Самый старший из этой троицы подошел и, грубо распахнув дверцу королевской кареты, объявил:

— Я — Петион, а это господа Барнав и Латур-Мобур, посланные, как я и вместе со мной, Национальным собранием сопровождать вас и проследить, чтобы народ в праведной ярости не учинил над вами самосуд. Потеснитесь и дайте нам сесть.

Королева бросила на депутата из Шартра один из тех презрительных взглядов, от каких она порой просто не могла удержаться и в каких выражалась вся надменность дочери Марии Терезии.

Г-н де Латур-Мобур, шаркун школы де Лафайета, не смог выдержать этого взгляда.

— Их величествам и без того тесно в карете, — сказал он, — и я поеду в экипаже свиты.

— Езжайте, где вам угодно, — отрезал Петион, — что же до меня, мое место в карете короля и королевы, и я поеду в ней.

И он полез в карету.

На заднем сиденье сидели король, королева и Мадам Елизавета.

Петион поочередно оглядел их.

— Прошу прощения, сударыня, — обратился он к Мадам Елизавете, — но мне как представителю Национального собрания положено почетное место.

Соблаговолите подняться и пересесть на переднее сиденье.

— Невероятно! — пробормотала королева.

— Сударь! — возвысил голос король.

— Прошу не спорить… Вставайте, вставайте, сударыня, и уступите мне место.

Мадам Елизавета встала и уступила место, сделав брату и невестке знак не возмущаться.

А тем временем г-н де Латур-Мобур сбежал и, подойдя к кабриолету, с куда большей галантностью, нежели это сделал Петион, обращаясь к королю и королеве, попросил у сидящих в ней дам позволить ему ехать с ними.

Барнав стоял, не решаясь сесть в берлину, в которой уже и без того теснилось семь человек.

— Барнав, а вы что не садитесь? — удивился Петион.

— Но куда? — в некотором смущении спросил Барнав.

— Не желаете ли, сударь, на мое место? — ядовито осведомилась королева.

— Благодарю вас, сударыня, — ответил уязвленный Барнав, — меня вполне устроит переднее сиденье.

Почти одновременно принцесса Елизавета притянула к себе королевскую дочь, а королева посадила на колени дофина.

Таким образом, место на переднем сиденье освободилось, и Барнав расположился напротив королевы, почти упираясь коленями в ее колени.

— Пошел! — крикнул Петион, не подумав даже спросить позволения у королевы.

И карета тронулась под крики: «Да здравствует Национальное собрание!»

Таким образом в королевскую карету в лице Барнава и Петиона влез народ.

Ну а что касается прав на это, он их получил четырнадцатого июля, а также пятого и шестого октября.

На некоторое время наступило молчание, и все, за исключением Петиона, замкнувшегося в торжественной суровости и казавшегося безразличным ко всему, принялись изучать друг друга.

Да будет позволено нам сказать несколько слов о новых действующих лицах, которых мы только что вывели на сцену.

У тридцатидвухлетнего Жерома Петиона де Вильнева были резкие черты лица, и главное его достоинство заключалось в экзальтированности, четкости и осознанности своих политических принципов. Он родился в Шартре, стал там адвокатом и в 1789 году был послан в Париж как депутат Национального собрания. Ему предстояло еще стать мэром Парижа, насладиться популярностью, которая затмит популярность Байи и Лафайета, и погибнуть в ландах близ Бордо, причем труп его будет растерзан волками. Друзья называли его добродетельным Петионом. Во Франции он и Камил Демулен были республиканцами задолго до всех остальных.

Пьер Жозеф Мари Барнав родился в Гренобле, ему только-только исполнилось тридцать; делегированный в Национальное собрание, он разом добился большой известности и популярности, начав борьбу с Мирабо, когда слава и популярность депутата Экса пошла на убыль. Все, кто был врагом великого оратора, а Мирабо удостоился привилегии всякого выдающегося человека иметь в качестве врагов все посредственности, так вот, все враги Мирабо сделались друзьями Барнава, поддерживали его, подстрекали и возвеличивали в бурных словесных схватках, сопровождавших последний период жизни прославленного трибуна. Итак, это был — мы имеем в виду Барнава — молодой человек, которому, как мы уже говорили, только-только исполнилось тридцать, но выглядевший лет на двадцать пять, с красивыми голубыми глазами, крупным ртом, вздернутым носом и резким голосом. Впрочем, выглядел он довольно элегантно; задира и дуэлянт, Барнав смахивал на молодого офицера в партикулярном платье. С виду он казался сухим, холодным и недоброжелательным. Впрочем, на самом деле он был лучше, чем можно было судить по внешности.

Принадлежал он к партии конституционных роялистов.

Только он стал усаживаться на переднее сиденье, как Людовик XVI произнес:

— Господа, первым делом я хочу вам заявить, что в мои намерения никогда не входило покинуть королевство.

Барнав замер и уставился на короля.

— Это правда, государь? — спросил он. — В таком случае вот заявление, которое спасет Францию!

И он уселся.

И тут нечто небывалое произошло между этим буржуа, выходцем из маленького провинциального городка, и женщиной, разделяющей один из самых великих престолов в мире.

Оба они попытались читать в сердце друг у друга — не как политические противники, желающие обнаружить там государственные секреты, но как мужчина и женщина, жаждущие открыть любовные тайны.

Откуда в сердце Барнава проникло чувство, которое он ощутил, после того как в течение нескольких минут изучал Марию Антуанетту, сверля ее взглядом?

Сейчас мы объясним и извлечем на дневной свет одну из тех заметок сердца, что принадлежат к тайным легендам истории и в дни великих судьбоносных решений оказываются на ее весах тяжелее, чем толстый том с перечнем официальных деяний.

Барнав претендовал во всем быть преемником и наследником Мирабо и внутренне был убежден, что уже стал таковым, заменив великого трибуна.

Однако существовал еще один пункт.

По общему мнению — а мы знаем, что так оно и было, — Мирабо удостоился доверия и благосклонности королевы. За той единственной беседой в замке Сен-Клу, которой он добился для переговоров, воспоследовала целая серия тайных аудиенций, и во время них самонадеянность Мирабо граничила с дерзостью, а снисходительность королевы со слабостью. В ту эпоху в моде было не только клеветать на несчастную Марию Антуанетту, но и верить в клевету.

Барнав же домогался во всем наследовать Мирабо, поэтому он рьяно стал добиваться, чтобы его включили в число трех комиссаров, посылаемых встречать короля.

Он добился этого и отправился в путь с уверенностью человека, знающего, что если у него не хватит таланта заставить полюбить себя, то в любом случае достанет силы, чтобы заставить ненавидеть.

Королеве достаточно было одного быстрого взгляда, чтобы по-женски все это почувствовать, если не угадать.

И еще она угадала, что сейчас заботит Барнава.

За те четверть часа, что молодой депутат просидел в карете на переднем сиденье, он неоднократно оборачивался и крайне внимательно рассматривал трех человек, сидящих на козлах; всякий раз после такого осмотра он обращал взгляд на королеву, и взгляд этот был угрюм и враждебен. Дело в том, что Барнав знал: один из троих — граф де Шарни, но ему не было известно, кто именно. А по слухам, граф де Шарни числился любовником Марии Антуанетты.

Барнав ревновал. Пусть, кто может, объяснит, как это чувство родилось в сердце молодого человека, однако оно существовало.

И вот это-то угадала королева.

С того момента, как она это угадала, она стала сильней его; она знала слабое место в броне противника, и теперь ей оставалось лишь нанести удар, точный удар.

— Государь, — обратилась она к королю, — вы слышали, что сказал тот человек, который всем тут заправляет?

— Насчет чего? — осведомился король.

— Насчет графа де Шарни.

Барнав вздрогнул.

Эта реакция не ускользнула от внимания королевы, и она чуть коснулась его коленом.

— Он, кажется, заявил, что отвечает за жизнь графа, — сказал король.

— Совершенно верно, государь, и добавил, что отвечает за его жизнь перед графиней.

Барнав полуприкрыл глаза, но внимательно слушал, стараясь не упустить ни одного слова из того, что скажет королева.

— Ну и что? — спросил король.

— Дело в том, что графиня де Шарни — моя давняя подруга мадемуазель Андре де Таверне. Не думаете ли вы, что по возвращении в Париж следовало бы дать отпуск г-ну де Шарни, чтобы он успокоил жену? Он подвергался опасностям, его брат был убит за нас. Мне кажется, государь, просить графа продолжать службу при нас было бы жестоко по отношению к обоим супругам.

Барнав облегченно вздохнул и открыл глаза.

— Вы правы, сударыня, — согласился король, — хотя, честно говоря, я сомневаюсь, что господин де Шарни согласится.

— Ну что ж, в таком случае, — ответила королева, — каждый из нас сделает то, что обязан сделать: мы — предложив господину де Шарни отпуск, а господин де Шарни — отказавшись от него.

Благодаря какому-то магнетическому общению королева чувствовала, как слабеет раздражение Барнава. В то же время он, человек с благородным сердцем, понимал, сколь несправедлив был к этой женщине, и ему стало стыдно.

До сих пор он держался надменно и заносчиво, словно судья перед обвиняемой, которую он вправе судить и приговорить, и вдруг обвиняемая, отвечая на обвинение, о котором она и догадываться не могла, произнесла слова, свидетельствующие о ее невиновности или раскаянии.

Но почему о невиновности?

— У нас то преимущество, что мы не призывали господина де Шарни, продолжала королева, — но что касается меня, должна признаться, мне сразу стало как-то спокойнее, когда я в Париже неожиданно увидела его возле кареты.

— Это правда, — согласился король, — но это лишний раз доказывает, что графа нет нужды побуждать, когда он считает, что обязан исполнить свой долг.

Да, она невиновна, тут нет никаких сомнений.

Но как Барнав мог бы искупить те подозрения, которые питал против этой женщины?

Обратиться к ней? На это Барнаву не хватало духу. Подождать, пока королева заговорит первой? Но она, вполне удовлетворенная действием, которое произвели несколько произнесенных ею слов, не собиралась заговаривать с ним.

Барнав размягчился, стал почти что ручным, он пожирал королеву взглядом, но она делала вид, будто совершенно не интересуется им.

Молодой человек пребывал в том состоянии нервного возбуждения, когда ради того, чтобы обратить на себя внимание пренебрегающей им женщины, мужчина готов совершить все двенадцать подвигов Геракла с риском надорваться уже на первом.

Он взмолился Верховному существу — в 1791 году уже не молились Богу, — прося ниспослать повод, в связи с которым он мог бы привлечь к себе царственно-безразличный взгляд этой женщины, и вдруг, словно Верховное существо услышало его мольбу, деревенский священник, ждавший на обочине проезда королевской кареты, подошел поближе, чтобы лучше видеть августейшего узника, поднял к небу полные слез глаза и, молитвенно сложив руки, промолвил:

— Государь, да хранит Господь ваше величество!

У народа уже давно, с той поры как он растерзал старого кавалера ордена Святого Людовика, голова которого до сих пор возвышалась на пике над толпой, не было ни повода, ни причины прийти в ярость.

Наконец-то такая возможность представилась, и народ не пожелал упустить ее.

На молитвенный жест старика, на слова, произнесенные им, народ ответил ревом, в тот же миг бросился на священника и, прежде чем Барнав вынырнул из мечтаний, повалил того на землю и растерзал бы, если бы королева не закричала Барнаву:

— Сударь, неужели вы не видите, что происходит?

Барнав поднял голову, бросил стремительный взгляд на океан, в котором только что исчез несчастный старик и бурные волны которого с ревом кипели вокруг кареты, осознал, что происходит, и, выкрикнув: «Презренные!» столь стремительно рванулся вперед, что дверца распахнулась и он непременно вывалился бы из кареты, если бы принцесса Елизавета, повинуясь первому сердечному побуждению, не ухватила его за фалду.

— Кровожадные! — выкрикивал Барнав. — Нет, вы не французы! Неужто Франция, страна храбрецов, стала страной убийц?

Возможно, обращение покажется нам несколько претенциозным, но оно было в духе времени. К тому же Барнав представлял Национальное собрание, его устами к народу обращалась верховная власть, и толпа попятилась: священник был спасен.

Он поднялся со словами:

— Вы сделали доброе дело, молодой человек, спасли мне жизнь. Старик будет молиться за вас.

И, осенив Барнава крестным знамением, он ушел.

Народ расступился и пропустил его, подчиняясь мановению руки и взгляду Барнава, который застыл подобно изваянию, воплощающему власть.

Когда старик удалился на безопасное расстояние, молодой депутат с самым спокойным и естественным видом вернулся в карету, словно даже не догадываясь, что только что спас человека от смерти.

— Благодарю вас, сударь, — сказала королева.

От этих слов по всему телу Барнава пробежала дрожь.

Мы прошли вместе с несчастной Марией Антуанеттой весьма долгий отрезок времени и можем сказать, что, наверно, она бывала красивее, но, бесспорно, никогда не была столь трогательна.

И впрямь, не царствуя как монархиня, она царствовала как мать; слева от нее был дофин, очаровательный белокурый мальчик, который с простодушием и беззаботностью, присущей ребенку, перелез с материнских колен на колени добродетельного Петиона, и тот смягчился до такой степени, что стал играть его кудрявыми волосами; справа — принцесса-дочь, вылитый портрет матери в расцвете юности и красоты. У самой же у нее над черными глазами, над бледным челом, над пышными светлыми волосами, в которых сверкали несколько появившихся до срока серебряных нитей, говоривших молодому депутату о ее переживаниях куда красноречивей, чем самые горькие жалобы, как бы возносился, нет, не золотой королевский венец, но терновый венец страданий.

Барнав созерцал ее царственную красоту, чувствуя, что готов пасть на колени перед этим гибнущим величием, как вдруг дофин вскрикнул от боли.

Добродетельный Петион счел какую-то проказу мальчика чрезмерной и достойной наказания, а посему сильно дернул его за ухо.

Король покраснел от гнева, королева побледнела от унижения. Она протянула руки и подхватила мальчика, стоявшего между коленями Петиона, но, так как Барнав сделал то же самое, дофин, поднятый четырьмя руками и притянутый к себе Барнавом, оказался на коленях у депутата.

Мария Антуанетта хотела перенести его к себе на колени.

— Нет, — сказал дофин, — я останусь здесь.

Поскольку Барнав, заметивший это движение королевы, разжал руки, давая возможность Марии Антуанетте взять ребенка к себе, она то ли из материнского, то ли из женского кокетства оставила дофина сидеть там, где он сидел.

И в этот миг в сердце Барнава произошло нечто непередаваемое: он ощутил и счастье, и гордость.

Ребенок стал забавляться с жабо Барнава, потом с поясом и, наконец, с пуговицами его депутатского кафтана.

Пуговицы особенно занимали маленького наследника престола: на них был выгравирован какой-то девиз.

Складывая букву с буквой, он в конце концов соединил их и прочитал по складам следующие четыре слова: «Жить свободным или умереть.»

— А что это значит, сударь? — спросил он.

Барнав замешкался с ответом.

— Это значит, дружок, — объяснил Петион, — что французы дали клятву никогда больше не иметь над собой повелителя. Ты понял?

— Петион! — укоризненно воскликнул Барнав.

— В таком случае, — самым естественным образом ответил Петион, — истолкуй девиз иначе, если ты знаешь иной его смысл.

Барнав осекся. Девиз, который он до сих пор с такой гордостью носил, в нынешних обстоятельствах показался ему чуть ли не жестоким.

И тогда он, взяв руку дофина, почтительно прикоснулся к ней губами.

Королева быстрым движением смахнула слезу.

А карета, в которой разыгралась эта странная и простая до бесхитростности маленькая драма, катила под крики все растущей толпы, везя к гибели шестерых из тех восьми человек, что сидели в ней.

Прибыли в Дорман.

Глава 7. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

Там ничего не было сделано, чтобы принять королевское семейство, и пришлось остановиться на постоялом дворе.

То ли по распоряжению Петиона, который был уязвлен тем, что ни король, ни королева ни разу не обратились к нему, то ли оттого, что постоялый двор и вправду был переполнен, для размещения августейших узников отвели три мансардные комнатушки.

Соскочив с козел, Шарни по обыкновению хотел подойти к королю и королеве, чтобы выслушать их приказы, но Мария Антуанетта взглядом дала ему понять, чтобы он держался в отдалении.

Не зная причины этого указания, граф вынужден был подчиниться.

Поэтому на постоялый двор прошел Петион, на которого были возложены обязанности квартирмейстера; он не дал себе даже труда выйти оттуда и послал слугу сообщить, что комнаты для королевского семейства готовы.

Барнав был в сильнейшем затруднении; он умирал от желания предложить королеве руку, но боялся, что она, некогда так высмеивавшая этикет в лице г-жи де Ноайль, сошлется на него и он, Барнав, что называется, сядет в лужу.

Поэтому он решил выжидать.

Первым из кареты вылез король, опираясь на руки гвардейцев гг. де Мальдена и де Валори. Шарни, как мы уже знаем, послушный знаку, сделанному ему королевой, держался в отдалении.

Затем вышла королева и протянула руки, чтобы ей подали дофина, но мальчик, как бы чувствуя, что матери хочется, чтобы он приласкался к Барнаву, сказал:

— Нет, я хочу остаться с моим другом Барнавом.

Мария Антуанетта, разрешая, кивнула, и легкая улыбка чуть тронула ее губы. Барнав пропустил Мадам Елизавету и принцессу, после чего вылез, держа на руках дофина.

За ним последовала г-жа де Турзель, горевшая желанием перенять своего августейшего питомца из недостойных рук, но еще один знак королевы пригасил аристократическое рвение воспитательницы королевских детей.

Королева поднималась по грязной винтовой лестнице, опираясь на руку супруга.

На втором этаже она остановилась, полагая, что, пройдя два десятка ступенек, завершила путь, но слуга сверху крикнул:

— Выше, выше!

Следуя этому приглашению, королева продолжала подъем.

Барнава от стыда бросило в пот.

— Как так выше? — возмутился он.

— Здесь, на втором, — объяснил слуга, — столовая и комнаты господ членов Национального собрания.

У Барнава потемнело в глазах. Комнаты второго этажа Петион занял для себя и своих сотоварищей, а королевское семейство загнал на третий!

Тем не менее молодой депутат промолчал, но, опасаясь возмущения королевы, когда она, поднявшись на третий этаж, увидит отведенные ей и ее семье комнаты, он поставил дофина на лестничную площадку.

— Государыня! Государыня! — закричал наследник престола матери. — Мой друг Барнав уходит!

— И правильно делает, — смеясь, ответила королева, бросив беглый взгляд на королевские апартаменты.

Эти апартаменты, как мы уже говорили, состояли из трех сообщающихся между собой комнатушек.

Первую из них заняла королева вместе с принцессой, вторая досталась принцесса Елизавете, дофину и г-же де Турзель, а третью, крохотную каморку с нишей, в которой была дверь, выходящая на лестницу, занял король.

Людовик XVI очень устал и решил до ужина немножко прилечь. Однако кровать оказалась такой короткой, что через несколько минут он вынужден был встать, открыть дверь и попросить принести стул.

Гг. де Мальден и де Валори уже находились на своем посту на лестнице.

Г-н де Мальден, который оказался ближе, спустился, взял в столовой стул и принес его королю.

Людовик XVI, в комнате которого был еще один деревянный стул, приставил стул, принесенный г-ном де Мальденом, к кровати, чтобы ему было куда положить ноги.

— О государь! — воскликнул г-н де Мальден, горестно качнув головой. Вы собираетесь провести на этой кровати ночь?

— Разумеется, сударь, — ответил король и добавил: — Впрочем, если все, что мне кричали о бедности моего народа, правда, сколько моих подданных были бы счастливы, имей они такую каморку, такую кровать и пару таких стульев!

И он вытянулся на этом импровизированном ложе, как бы предваряя долгие страдания в тюрьме Тампль.

Через некоторое время их величествам доложили, что кушать подано.

Король спустился вниз и увидел на столе шесть приборов.

— А почему шесть? — удивился он.

— Ну как же, — принялся объяснять слуга. — Один для короля, один для королевы, один для Мадам Елизаветы, один для принцессы, один для дофина и один для господина Петиона.

— А почему тогда нет приборов для господ Барнава и Латур-Мобура? поинтересовался король.

— Они были, государь, — отвечал слуга, — но господин Барнав велел их убрать.

— И оставить прибор господина Петиона?

— Нет, это сам господин Петион настоял, чтобы его прибор оставили.

В этот миг в дверях появилась исполненная важности, нет, даже не важности, а суровости физиономия депутата от Шартра.

Король сделал вид, будто не видит его, и объявил слуге:

— Я сяду за стол только со своей семьей. Мы едим либо в семейном кругу, либо с теми, кого мы сами приглашаем. В противном случае мы вообще не будем есть.

— Я знал, — вступил Петион, — что ваше величество забыли первую статью Декларации прав человека, но надеялся, что вы хотя бы притворитесь, что помните ее.

Король опять же сделал вид, будто не слышит Петиона, и взглядом приказал слуге убрать прибор.

Слуга исполнил приказ. Разъяренный Петион удалился.

— Господин де Мальден, — велел король, — закройте двери, чтобы мы остались в своем кругу.

Г-н де Мальден исполнил приказ, и Петион имел возможность услышать, как за его спиной захлопнулась дверь.

Вот так король поужинал со своей семьей.

Прислуживали ему, как обычно, оба гвардейца.

Шарни же так и не появился; не будучи больше слугой, он продолжал оставаться рабом королевы.

Правда, в иные моменты такая пассивная покорность уязвляла королеву как женщину. В продолжение всего ужина обеспокоенная Мария Антуанетта искала глазами Шарни. Ей очень хотелось, чтобы, поначалу подчинившись, он наконец ослушался ее.

Когда король, отужинав, отодвинул стул, собираясь встать из-за стола, отворилась дверь, ведущая в гостиную, и появился слуга, который от имени Барнава попросил их величеств соблаговолить сменить апартаменты и занять комнаты на втором этаже.

Людовик XVI и Мария Антуанетта переглянулись. Вероятно, им, храня достоинство, следовало бы отвергнуть любезность одного, дабы наказать за хамство другого. Похоже, король и собирался это сделать, но дофин помчался в гостиную, крича:

— Где мой друг Барнав?

Королева последовала за дофином, а король за королевой.

В гостиной Барнава не было.

Из гостиной королева перешла в комнаты. Их было три, как и на верхнем этаже.

Они, конечно, выглядели не изысканно, но, во всяком случае, опрятно.

Горели свечи, правда, в медных канделябрах, но зато их было в достатке.

В пути королева несколько раз вскрикивала от восторга при виде цветущих садов; комната королевы оказалась в изобилии убрана самыми роскошными цветами лета, но окна были раскрыты, чтобы в ней не застаивались терпкие ароматы; на окнах висели муслиновые занавески, не позволявшие нескромному взору следить за августейшей пленницей.

Обо всем этом позаботился Барнав.

Несчастная королева испустила вздох: шесть лет назад подобные заботы брал на себя Шарни.

Кстати, Барнав оказался настолько деликатен, что не появился, дабы выслушать благодарность.

Вот так же поступал и Шарни.

Но откуда у незначительного провинциального адвоката такая же чуткость и тонкость, как у самого элегантного и изысканного человека при дворе?

Да, тут было о чем поразмыслить женщине, даже если эта женщина — королева.

И часть ночи королева провела в раздумьях над этой странной загадкой.

Но что делал в это время граф де Шарни?

Он, как мы видели, по знаку королевы удалился и с той поры не показывался ей на глаза.

Долг буквально приковывал его к Людовику XVI и Марии Антуанетте, и Шарни был счастлив, что приказ королевы, о причинах которого он даже не задумывался, позволяет ему некоторое время провести в одиночестве и отдаться собственным мыслям.

Все эти три дня он жил в таком стремительном темпе, жил, если можно так выразиться, настолько отчужденно от себя ради других, что ничуть не был раздосадован, когда ему позволили ненадолго отрешиться от чужого горя и предаться собственному.

Шарни был дворянином старой закалки и главным образом человеком, преданным семье; он безмерно любил братьев, для которых был, скорей даже, не старшим братом, а отцом.

Шарни ужасно горевал, когда погиб Жорж, но тогда, стоя на коленях возле трупа в крохотном темном версальском дворике, он мог хотя бы облегчить горе слезами, и потом у него оставался еще один брат, Изидор, на которого он перенес всю свою любовь, Изидор, ставший для него еще дороже, если такое возможно, за те несколько месяцев, что предшествовали его отъезду, когда молодой человек служил посредником между ним и Андре.

Мы пытались если уж не заставить понять, то хотя бы поведать о редкостной тайне иных сердец, которых разлука не только не охлаждает, но, напротив, воодушевляет и которые в расставании черпают новую пищу для полнящих их воспоминаний.

Чем реже Шарни виделся с Андре, тем чаще он думал о ней, и для него все больше и больше думать об Андре означало полюбить ее.

По правде сказать, когда он видел Андре, когда бывал рядом с нею, она казалась ему похожей на ледяную статую, которую способен растопить даже слабенький лучик любви, и она, Андре, спрятавшись в тень и в себя, так же страшилась любви, как настоящая ледяная статуя страшится солнца; он видел ее медлительные, сдержанные жесты, слышал немногословную взвешенную речь, видел бесстрастный, померкший взгляд, но за этими речами, за жестами и взглядом не слышал и не видел или, точнее, не провидел ничего.

Все, связанное с ней, казалось ему бледным, молочно-белым, как алебастр, и таким же холодным и блеклым.

Именно такой, за исключением редких периодов оживления, вызванных внезапными обстоятельствами, и виделась ему Андре во время их последних встреч, особенно на улице Кок-Эрон вечером того дня, когда несчастная женщина обрела и утратила сына.

Но стоило ему удалиться от нее, как расстояние оказывало свое обычное воздействие, приглушая слишком яркие краски и смягчая слишком четкие контуры. И тогда немногословная, взвешенная речь Андре становилась певучей и звонкой, медлительные, сдержанные жесты живее, а вместо бесстрастного, померкшего взгляда из-под удлиненных век лилось всепожирающее текучее пламя; тогда ему казалось, что внутренний огонь зажигает сердце этой статуи и ему видится сквозь алебастр ее плоти, как в ней струится кровь и бьется сердце.

О, в такие минуты одиночества и разлуки Андре становилась подлинной соперницей королевы; в лихорадочной тьме таких ночей Шарни виделось, как вдруг раздвигается стена его комнаты либо приподнимается портьера на двери и к его ложу приближается, раскрыв объятия, что-то невнятно шепча, с глазами, полными любви, эта прозрачная статуя, освещенная изнутри огнем души. И тогда Шарни тоже протягивал руки, призывая сладостное видение, и пытался прижать призрак к сердцу. Но, увы, призрак ускользал, Шарни обнимал пустоту и вновь впадал из горячечного сна в унылую и холодную реальность.

Изидор стал ему стократ дороже, может быть, чем Жорж, и мы видели, что Шарни был лишен даже горькой радости выплакаться над трупом Изидора, как он мог это сделать на трупе Жоржа.

Оба его брата один за другим отдали жизнь за одну и ту же роковую женщину, за дело, чреватое гибельными безднами.

И Шарни был уверен, что в свой черед тоже погибнет за ту же женщину, рухнет в ту же бездну.

Вот уже целых два дня после смерти брата, после прощального объятия, от которого на его кафтане остались пятна крови, а на его губах влажное тепло последнего вздоха умирающего, после того как г-н де Шуазель вручил ему бумаги, найденные на трупе Изидора, у Шарни не было, пожалуй, ни секунды, чтобы предаться снедавшему его горю.

Знак королевы держаться в отдалении он воспринял как милость и чуть ли не с радостью.

С той минуты он искал какой-нибудь угол, каморку, убежище, в котором мог бы, находясь рядом с королевским семейством, чтобы по первому зову, по первому крику прийти ему на помощь, тем не менее остаться наедине со своим горем и не показывать никому своих слез.

Он нашел чердачную комнатку, находящуюся выше по той же лестнице, где Там, оказавшись наконец в одиночестве и запершись, он уселся за стол, освещенный масляной лампой с тремя фитилями (такие лампы еще можно найти в старых деревенских домах), и извлек из кармана испачканные кровью бумаги, единственную память, что осталась ему о брате.

Он долго сидел, подперев голову руками и не отрывая взгляда от писем, в которых продолжали жить мысли человека, уже ушедшего из жизни, и обильные, безмолвные слезы струились по его щекам и капали на стол.

Наконец он испустил глубокий вздох, тряхнул головой, взял одно письмо и распечатал его.

То было письмо Катрин.

Шарни уже несколько месяцев подозревал, что у Изидора связь с дочерью фермера, но только после того, как в Варенне Бийо рассказал о ней во всех подробностях, он понял, насколько серьезно следует воспринимать ее.

Это ощущение еще более усилилось при чтении письма. Из него Шарни узнал, что положение любовницы теперь освящено материнством; читая простые слова, в каких Катрин выражала свою любовь, он читал жизнь женщины, посвященную искуплению ошибки, совершенной молоденькой девушкой.

Он вскрыл второе письмо, третье и обнаружил те же самые планы на будущее, те же надежды на счастье, те же описания радостей материнства, те же страхи возлюбленной, те же сожаления, те же горести, то же раскаяние.

Вдруг среди писем он заметил одно, почерк которого буквально потряс его Это был почерк Андре.

Письмо было адресовано ему.

Печатью красного воска с гербом Изидора к конверту был прилеплен сложенный вчетверо листок бумаги.

Шарни до такой степени поразило оказавшееся среди бумаг Изидора письмо, надписанное почерком Андре и адресованное ему, что первым делом, прежде чем вскрыть конверт, он решил прочесть прикрепленный к нему листок.

То оказалась записка в несколько строчек, которую Изидор написал карандашом, надо полагать, где-нибудь на постоялом дворе, пока ему седлали лошадь:

«Это письмо адресовано не мне, но моему брату графу Оливье де Шарни; написано оно его супругой графиней де Шарни. Если со мной произойдет несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, передать его графу Оливье де Шарни или возвратить графине.

Графиня вручила мне это письмо со следующими указаниями.

Если из имеющего последовать предприятия граф выйдет невредимым, возвратить письмо графине.

Если он будет тяжело, но не смертельно ранен, попросить его, чтобы он разрешил супруге приехать к нему.

Если же он будет ранен смертельно, вручить ему это письмо, а в случае, если он будет не в состоянии читать, прочесть его ему, дабы, прежде чем покинуть этот мир, он узнал содержащуюся в этом письме тайну.

Если письмо это будет переслано моему брату графу де Шарни, то, поскольку оно, вне всяких сомнений, придет к нему вместе с приложенной запиской, пусть он действует в соответствии с изложенными в ней наставлениями и как ему велит порядочность.

Поручаю его заботам Катрин Бийо, живущую с моим ребенком в деревне Виль-д'Авре.

Изидор де Шарни»

Поначалу, казалось, граф всецело погрузился в чтение письма брата; из его глаз вновь заструились обильные слезы, но наконец он перевел все еще затуманенный их пеленою взгляд на письмо графини де Шарни; он долго смотрел на него, потом взял в руки, поднес к губам, прижал к груди, словно надеясь сердцем проникнуть в скрытую в нем тайну, и во второй, в третий раз перечитал записку брата.

Покачав головой, он вполголоса промолвил:

— Нет, я не вправе вскрывать его. Но я так буду молить ее, что она позволит мне прочесть это письмо.

И словно для того, чтобы утвердиться в этом решении, невозможном для не столь прямодушной натуры, он еще раз повторил:

— Нет, не стану читать!

Он так и не прочел его, но утро застало его сидящим за столом и пожирающим взглядом адрес на письме, которое прямо-таки отсырело от его дыхания, потому что он беспрерывно прижимал его к устам.

Вдруг сквозь шум, поднявшийся на постоялом дворе и возвещающий, что началась подготовка к отъезду, до Шарни донесся голос г-на де Мальдена, который звал его.

— Я здесь, — откликнулся граф.

Он убрал в карман кафтана бумаги погибшего Изидора, в последний раз поцеловал так и не вскрытое письмо, положил его рядом с сердцем и сбежал по ступенькам.

На лестнице он встретил Барнава, который осведомился, как себя чувствует королева, и поручил г-ну де Валори спросить у нее распоряжений относительно часа выезда.

По виду Барнава было ясно, что он тоже не ложился и спал ничуть не больше графа Оливье де Шарни.

Они обменялись поклонами, и Шарни, будь его мысли заняты чем-то другим, кроме письма, которое он прижимал рукою к сердцу, несомненно, заметил бы огонек ревности, вспыхнувший в глазах Барнава, когда тот услышал, как граф тоже спрашивает о здоровье королевы.

Глава 8. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

Усевшись в карету, король и королева с удивлением обнаружили, что глазеют на их отъезд одни лишь жители города, а сопровождать их будет только кавалерия.

Это было еще одно проявление заботы Барнава; он знал, что вчера, когда карета вынуждена была ехать со скоростью пешехода, королева страдала от жары, пыли, мух, толпы и угроз своим верным слугам и подданным, пришедшим приветствовать августейшую чету; он придумал, будто получено сообщение о новом вторжении: якобы г-н де Буйе вернулся во Францию с пятьюдесятью тысячами австрийцев, и потому каждый человек, имеющий ружье, косу, пику и вообще какое-нибудь оружие, обязан отправиться на бой с ними; толпа вняла его призыву и повернула назад, дабы отразить нашествие.

В ту пору Франция питала подлинную ненависть к чужеземцам, ненависть настолько сильную и всеобъемлющую, что она обратилась против короля и королевы: ведь главной виной королевы было то, что она чужеземка.

Мария Антуанетта догадалась, кому она обязана этим новым благодеянием. Мы сказали .благодеянием. и ничуть не преувеличили. Она взглядом поблагодарила Барнава.

Едва усевшись в карету, королева сразу же обратила взор к Шарни; Шарни был уже на козлах, но сидел не посередине, как вчера; он прямо-таки принудил г-на де Мальдена поменяться местами и сел с краю, где прежде сидел верный королевский телохранитель и где было гораздо опасней. Шарни жаждал получить рану, чтобы она позволила ему вскрыть письмо графини, которое жгло ему сердце.

Он не заметил, что королева ловит его взгляд.

Мария Антуанетта испустила глубокий вздох.

Барнав слышал его.

Встревожившись и желая узнать, что значит этот вздох, молодой депутат встал на ступеньку кареты и обратился к королеве:

— Государыня, я вчера заметил, что вы были весьма стеснены в берлине.

Если здесь будет одним человеком меньше, вам будет удобнее. Стоит вам пожелать, и я поеду в кабриолете с господином де Латур-Мобуром или буду сопровождать вас верхом.

Делая это предложение, Барнав отдал бы половину оставшейся ему жизни — а оставалось ему жить не так уж долго, — за то, чтобы оно было отвергнуто.

Так оно и случилось.

— Нет, нет, — мгновенно отозвалась королева, — поезжайте с нами.

Одновременно с нею дофин протянул к Барнаву руки, чтобы удержать его, и сказал:

— Мой друг Барнав, я не хочу, чтобы ты уходил от нас.

Сияющий Барнав занял место в карете. Только он уселся, как дофин тут же перебрался с материнских колен к нему.

Выпуская дофина из своих объятий, королева поцеловала его в обе щеки.

Влажный след ее губ остался отпечатанным на бархатистой коже мальчика. Барнав смотрел на этот след материнского поцелуя, как смотрел, должно быть, Тантал на свисающие над его головою плоды.

— Ваше величество, — обратился он к королеве, — окажите мне милость, позвольте поцеловать августейшего принца, который, следуя безошибочному инстинкту младенческого возраста, соблаговолил назвать меня своим другом.

Королева, улыбнувшись, кивнула.

И Барнав с такой страстью прильнул губами к следу, оставленному устами королевы, что мальчик испуганно вскрикнул.

Королева не упустила ни малейшей подробности из этой игры, в которую Барнав вложил всего себя. Возможно, и она спала ничуть не больше, чем Барнав и Шарни; возможно, возбуждение, оживившее ее взгляд, было вызвано сжигающей ее внутренней лихорадкой; губы ее, накрашенные красной помадой, щеки, чуть тронутые почти незаметным слоем розовых румян, делали из нее опаснейшую сирену, уверенную, что стоит ей пожелать, и она увлечет своих поклонников в пучину.

Благодаря предусмотрительности Барнава карета делала по два лье в час.

В Шато-Тьерри остановились пообедать.

Дом, в котором сделали остановку, был расположен в очаровательном месте около реки и принадлежал богатой торговке лесом; она не надеялась, что ей будет оказана такая честь, но тем не менее накануне, узнав, что королевское семейство проедет через Шато-Тьерри, послала верхом одного из своих приказчиков, дабы предложить гг. делегатам Национального собрания, равно как и королю с королевой, воспользоваться ее гостеприимством.

Предложение было принято.

Едва карета остановилась, король с королевой, увидев вереницу предупредительных слуг, поняли, что их ждет прием, совершенно отличный от того, какой им был оказан вчера на дорманском постоялом дворе. Короля, королеву, принцессу Елизавету, г-жу де Турзель и обоих детей проводили каждого в отдельную комнату, где уже было до мелочей подготовлено все, чтобы гости могли заняться туалетом и привести себя в порядок.

Со дня отъезда из Парижа королева не встречалась с подобной предусмотрительностью. С аристократической чуткостью были предугаданы самые сокровенные привычки женщины; Мария Антуанетта, начавшая ценить такую заботу, захотела повидать хозяйку, чтобы поблагодарить ее.

Спустя минуту в комнату вошла женщина лет сорока, еще свежая и державшаяся с исключительной простотой. До сих пор она скромно старалась не мозолить глаза гостям.

— Сударыня, это вы хозяйка дома? — осведомилась королева.

— О ваше величество, — со слезами воскликнула достойная женщина, — в доме, который почтит своим присутствием королева, единственная хозяйка она!

Мария Антуанетта обвела взглядом комнату, желая убедиться, что они одни.

Убедившись же, что никто не видит их и не слышит, она взяла хозяйку за руку, привлекла к себе, расцеловала, как лучшую подругу, и сказала:

— Если вы печетесь о нашем спокойствии и хоть сколько-нибудь думаете о своей безопасности, возьмите себя в руки и умерьте проявления скорби: ведь, если кто-нибудь догадается, каковы ее причины, это может обернуться для вас бедой. Поймите, случись с вами что, это только усугубит наши муки. Быть может, мы еще увидимся, а пока сдерживайте свои чувства и считайте меня своей подругой, для которой сегодняшняя встреча с вами радостна и драгоценна.

После обеда тронулись в путь; жара была чудовищная, и король, заметив, что у Мадам Елизаветы, изнуренной усталостью, голова несколько раз упала на грудь, настоял, чтобы принцесса заняла до приезда в Мо, где они должны были остановиться на ночевку, его место на заднем сиденье; но Мадам Елизавета подчинилась только после того, как король буквально приказал ей пересесть.

Петион присутствовал при этом споре, но места своего не предложил.

Барнав, багровый от стыда, укрыл лицо в ладонях, но сквозь щелочку между пальцами мог видеть грустную улыбку королевы.

Примерно через час усталость до такой степени сморила Мадам Елизавету, что та уснула; естественно, во сне ее прелестная ангельская головка моталась из стороны в сторону и наконец легла на плечо Петиона.

Это дало возможность депутату от Шартра в своем неизданном рассказе об этом путешествии написать, что Мадам Елизавета, это чистейшее, как мы знаем, существо, влюбилась в него и положила ему голову на плечо, поддавшись зову природы.

В четыре пополудни приехали в Мо и остановились перед епископским дворцом, где некогда жил Боссюэ и где восемьдесят семь лет назад автор «Рассуждения о всеобщей истории. завершил свой жизненный путь.

Ныне во дворце обитал конституционный епископ, давший присягу. Чуть позже мы увидим, как он принял королевское семейство.

Но поначалу королеву поразил лишь угрюмый вид здания, в которое ей предстояло войти. Ни один дворец, принадлежи он монарху или князю церкви, не выглядел столь печальным и не мог бы с большим основанием притязать на то, чтобы предоставить приют несчастнейшей королеве, просящей впустить ее на одну ночь под его своды. Он был совершенно не похож на Версаль: монументальность Версаля пышна, а монументальность этого дворца — проста; широкий наклонный подъезд, мощенный кирпичом, вел к покоям, а сами комнаты выходили в сад, основанием для которого служили городские валы; над садом возвышалась колокольня, вся увитая плющом, от нее аллея падубов вела к кабинету, где красноречивый епископ Мо время от времени издавал мрачные вопли, предвещающие падение монархий.

Королева обежала взглядом это угрюмое здание и, найдя, что оно соответствует ее душевному настроению, оглянулась, ища, на чью руку она могла бы опереться, чтобы осмотреть дворец.

Рядом был только Барнав.

Королева улыбнулась.

— Сударь, подайте мне руку, — сказала она, — и будьте добры послужить мне проводником по этому старинному дворцу. Одна я не осмелюсь пройти по нему: мне страшно — а вдруг я услышу тот громовой голос, что однажды потряс христианский мир воплем: «Государыня умирает! Государыня мертва!».

Барнав с поспешностью, но и с почтительностью предложил руку королеве.

Однако королева вновь оглянулась: ее беспокоило упорное отсутствие де Шарни.

Все подмечающий Барнав заметил и этот взгляд.

— Вашему величеству что-то нужно? — осведомился он.

— Да, я хотела бы знать, где король, — ответила Мария Антуанетта.

— Он оказал честь господину Петиону принять его и беседует с ним, объяснил Барнав.

Королева сделала вид, что удовлетворена ответом.

Чувствуя, что ей необходимо вырваться из круга обуревающих ее мыслей, она сказала Барнаву:

— Идемте.

И она повлекла его с собой через залы епископского дворца.

Казалось, она бежит, не глядя по сторонам, преследуя тень, существующую только в ее мозгу.

Наконец в спальне великого проповедника королева, чуть ли не запыхавшись, остановилась.

По случайности остановилась она напротив женского портрета.

Машинально подняв глаза, она прочла на раме: «Мадам Генриетта. — и вздрогнула.

Барнав ощутил эту дрожь и, не понимая ее причины, осведомился:

— Ваше величество нехорошо себя чувствует?

— Нет, — ответила она, — но этот портрет… Генриетта…

Барнав понял, что происходит в сердце несчастной женщины.

— Да, — заметил он, — Генриетта, но это Генриетта Английская, жена беспечного Филиппа Орлеанского, а не вдова несчастного Карла Первого; не та, которая думала, что умрет от холода в Лувре, а та, что умерла, отравленная в Сен-Клу, и перед смертью послала кольцо Боссюэ… — И после некоторого колебания он добавил: — Я предпочел бы, чтобы это был портрет другой Генриетты.

— Почему? — спросила Мария Антуаннета.

— Потому что есть уста, которые только и могут осмелиться дать определенные советы, и обычно это те уста, что замкнула смерть.

— А не могли бы вы, сударь, сказать мне, какой совет дали бы мне уста вдовы короля Карла? — поинтересовалась Мария Антуанетта.

— Попытаюсь, если ваше величество прикажет, — ответил Барнав.

— Что ж, попытайтесь.

— «О сестра моя, — сказали бы вам эти уста, — неужели вы не видите сходства между нашими судьбами? Я приехала из Франции, а вы из Австрии, и была для англичан такой же чужестранкой, как вы для французов. Я могла бы подать моему заблуждавшемуся супругу добрые советы, но я хранила молчание или подавала дурные. Вместо того чтобы сплотиться с его народом и сплотить народ вокруг него, я побуждала его к войне, посоветовала ему пойти с ирландскими мятежниками на Лондон. Я не только поддерживала переписку с врагами Англии, но дважды ездила во Францию, чтобы привести в Англию чужеземных солдат…»

Барнав запнулся.

— Продолжайте же, — поджав губы и нахмурив брови, бросила королева.

— Стоит ли, ваше величество? — промолвил молодой оратор, печально покачав головой. — Вы ведь не хуже меня знаете, чем закончилась эта кровавая история.

— Что ж, тогда продолжу я и расскажу вам, что сказал бы мне портрет королевы Генриетты, а вы поправьте меня, если я ошибусь. «Наконец шотландцы предали и продали своего короля. Король был арестован в тот момент, когда он думал переправиться во Францию. Захватил его в плен портной, мясник препроводил в тюрьму, тележник очистил зал, где должны были его судить, пивовар председательствовал в суде, и, дабы довершить гнусность этого судилища, пока верховный судья, который получает все судебные дела, пересматривал этот беззаконный процесс, палач в маске обезглавил несчастную жертву». Вот что сказал бы мне портрет ее величества Генриетты. Вы согласны? Господи, да я знаю это не хуже других, а еще лучше знаю, как много схожего между нами. У нас ведь тоже есть свой пивовар из предместья, только он зовется не Кромвель, а Сантер; у нас сеть свой мясник, только он зовется не Гаррисон, а… как его!». кажется, Лежандр; есть у нас и свой тележник, только зовется он не Прайдж, а… Нет, тут я не могу сказать, это настолько незначительный человек, что я даже не знаю его имени, да, убеждена, и вы тоже. Впрочем, спросите его сами, он скажет. Это тот, кто командует нашим конвоем, крестьянин, мужлан, деревенщина. Вот и все, что сказала бы мне королева Генриетта.

— А что бы ответили ей вы?

— Я ответила бы: «Возлюбленная сестра моя, королева! То, что вы сказали,

— это не совет, это лекция по истории. Но поскольку лекцию вы завершили, я жду совета.»

— Но подобные советы, ваше величество, если вы, конечно, не откажетесь им следовать, могут дать не только мертвые, но и живые.

— Мертвые ли, живые, пусть их выскажут все, кто способен. Ведь если совет хорош, почему бы им не воспользоваться?

— Боже мой, ваше величество! И мертвые, и живые вам дадут только один совет.

— Какой же?

— Добиться любви народа.

— Вы думаете, добиться любви вашего народа так уж легко?

— Ваше величество, этот народ в гораздо большей степени ваш, чем мой.

И вот доказательство: после вашего приезда во Францию этот народ обожал вас.

— Ах, сударь, вы говорите о такой ненадежной вещи, как популярность.

— Ваше величество! Ваше величество! — воскликнул Барнав. — Уж если я, никому не ведомый, вышедший из безвестности, сумел добиться ее, то сколь просто было бы вам сохранить ее, а еще легче завоевать вновь! Но вы, все более воодушевляясь, продолжал Барнав, — кому вы доверили защиту своего дела, самого высокого и святого, — дело защиты монархии? Чьи уста, чьи руки защищали его? Да где видано подобное непонимание, какое нынче время, где видано подобное забвение духа Франции! Вот, к примеру, я… ведь я упросил послать меня встречать вас с одной-единственной целью. О Господи, сколько раз я был готов пойти к вам и предложить себя… посвятить себя…

— Тс-с! — прервала его королева. — Сюда идут. Мы еще поговорим с вами, господин Барнав, я готова принять вас, выслушать и следовать вашим советам.

— О, ваше величество! — восторженно вскричал Барнав.

— Тс-с! — повторила королева.

— Ваше величество, кушать подано! — объявил, появившись в дверях, слуга, чьи шаги прервали их разговор.

Королева и Барнав направились в столовую. Король вошел туда через другую дверь; пока королева разговаривала с Барнавом, он беседовал с Петионом, и теперь вид у него был весьма оживленный.

Оба королевских телохранителя стояли у стола, как бы настаивая тем самым на своей привилегии прислуживать их величествам.

Шарни стоял вдали, укрывшись в нише окна. Король огляделся и, пользуясь тем, что, кроме его семьи, обоих телохранителей и графа, никого нет, обратился к ним:

— Господа, после ужина мне нужно поговорить с вами. Я прошу вас пройти вместе со мной в мои покои.

Трое офицеров поклонились.

Ужин начался, как обычно.

Но хотя королевское семейство восседало за столом в Мо у одного из первых епископов королевства, сервировка и еда были настолько же плохи, насколько прекрасны они были в Шато-Тьерри, где король и его спутники отобедали.

Как всегда, аппетит у короля был превосходный, и ел он много, несмотря на то что стол был скверный. Королева же съела только два сырых яйца.

Еще со вчерашнего дня немножко прихворнувший дофин просил земляники, но, увы, бедный мальчик не понимал, что прошли те времена, когда предупреждалось любое его желание. Со вчерашнего дня все, к кому он обращался, отвечали либо: «Нету земляники., либо: „Не смогли найти.“

И вдруг по пути он увидел, как деревенские ребята едят землянику, букетики которой они собрали в лесу.

Вот тогда-то он позавидовал белобрысым, краснощеким крестьянским детям, которым не надо просить земляники: когда захотят, они могут сами пойти и набрать ее; ведь они знают полянки, где она растет, точно так же как птицы знают поля, где цветут сурепка и конопля.

Королева была очень огорчена тем, что не может исполнить желание сына, и, когда дофин, отказавшись от всего, что ему предлагали, вновь попросил земляники, на глазах бедной матери выступили слезы.

Она поискала взглядом, к кому бы обратиться, и заметила Шарни, который молча стоял в нише окна.

Королева позвала его знаком, потом еще и еще раз, но Шарни, погруженный в свои мысли, даже не заметил этого.

Тогда голосом, охрипшим от волнения, королева окликнула:

— Граф де Шарни!

Шарни вздрогнул, словно его внезапно вырвали из сна, и собрался подойти к королеве, как вдруг отворилась дверь и появился Барнав с тарелкой земляники.

— Государыня, прошу простить меня, — произнес он, — за то, что я так вхожу, и король, надеюсь, тоже простит меня, но сегодня днем я неоднократно слышал, как дофин просил земляники. Эту тарелку я обнаружил на столе у епископа, взял ее и принес сюда.

Шарни в это время шел к столу, но королева даже не дала ему подойти.

— Благодарю вас, граф, — бросила она. -Господин Барнав угадал, что я хотела, и больше мне ничего не нужно.

Шарни поклонился и, не промолвив ни слова, вернулся на прежнее место.

— Спасибо, мой друг Барнав, — поблагодарил дофин.

— Господин Барнав, — сказал король, — наш ужин не слишком хорош, но, если вы согласитесь разделить его с нами, мы с королевой будем рады.

— Государь, — ответил Барнав, — приглашение короля — это приказ. Где ваше величество определит мне место?

— Между королевой и дофином, — сказал король.

Барнав уселся, не помня себя от любви и гордости.

Шарни наблюдал за этой сценой, но ревность даже не царапнула его сердце. Он лишь тихо промолвил, глядя на этого мотылька, который так стремился сгореть в пламени королевской власти:

— Вот и еще один рвется к гибели. А жаль, этот стоит большего, чем остальные.

Но тут же, вернувшись к своим неизбывным мыслям, Шарни прошептал: Письмо! Письмо! Но что же в нем может быть?

Глава 9. ГОЛГОФА

После ужина трое офицеров поднялись в комнату короля.

Принцесса, дофин и г-жа де Турзель были в своей комнате; король, королева и Мадам Елизавета ждали офицеров.

Едва они вошли, король сказал:

— Господин де Шарни, будьте добры, закройте двери, чтобы нас никто не побеспокоил, мне нужно сообщить вам нечто крайне важное. Вчера в Дормане господин Петион предложил мне, чтобы вы переоделись и он устроит вам побег, но королева и я, опасаясь, что это предложение может оказаться ловушкой и вас хотят удалить от нас, чтобы тут же расправиться с вами, либо предать где-нибудь в провинции военному суду, который приговорит вас к расстрелу, не дав даже права на обжалование приговора, так вот, королева и я, мы взяли на себя ответственность и отвергли это предложение.

Однако сегодня господин Петион снова повторил его, дав слово депутата, что с вами ничего не произойдет, и я счел себя обязанным сообщить вам, чего он опасается и что предлагает.

— Государь, — прервал его Шарни, — прежде чем ваше величество продолжит, позвольте мне — и здесь я выступаю не только от своего имени, но, думаю, выражаю и мнение этих господ, — позвольте мне спросить, обещает ли король удостоить нас некой милости?

— Господа, — отвечал Людовик XVI, — храня верность королеве и мне, вы три дня рискуете жизнью; все эти три дня ежеминутно вам грозит жесточайшая смерть, ежеминутно вы делите с нами позор, которым нас покрывают, оскорбления, которыми нас осыпают. Господа, вы имеете право не просить о милости, а высказать ваше желание, и если оно не будет немедленно удовлетворено, значит, оно выходит за пределы моих и королевы возможностей.

— В таком случае, государь, — продолжил Шарни, — мы покорнейше, но настоятельно просим ваше величество, каковы бы ни были предложения, сделанные касательно нас господами депутатами, оставить нам свободу принять их или отвергнуть.

— Даю вам слово, господа, — объявил король, — оставить вам свободу выбора и не оказывать на вас никакого давления. Как вы решите, так и будет.

— Государь, мы с благодарностью слушаем вас, — сказал Шарни.

Королева с удивлением взглянула на Шарни; она не могла понять, как сочетается в нем подмеченная ею все возрастающая безучастность с упорным стремлением ни на миг не уклоняться от того, что он считал своим долгом.

Но объяснения она найти не смогла и позволила королю продолжить беседу.

— Теперь, когда свобода выбора сохранена за вами, послушайте собственные слова господина Петиона: «Государь, как только вы въедете в Париж, никаких гарантий безопасности для трех офицеров, которые сопровождают вас, не будет. Ни я, ни господин Барнав, ни господин де Латур-Мобур не можем обещать спасти этих людей, даже с риском для своей жизни: они уже заранее приносятся в жертву народу.»

Шарни взглянул на своих товарищей, оба ответили чуть заметной презрительной улыбкой.

— И что же дальше, государь? — осведомился Шарни.

— Вот что предложил мне господин Петион, — сообщил король, — он снабдит вас мундирами национальных гвардейцев, откроет перед вами сегодня ночью ворота епископства и позволит вам бежать.

Шарни взглядом спросил обоих офицеров, но ответом была та же презрительная улыбка.

— Государь, — вновь обратился Шарни к королю, — мы посвятили свои жизни вашим величествам, ваши величества соблаговолили принять от нас клятву верности, и нам стократ легче умереть за вас, чем вас бросить. Мы просим от вас единственной милости: и завтра относиться к нам так же, как вы относились к нам вчера. Ничего больше мы не хотим. Из всего вашего двора, из всей вашей армии, из всей вашей гвардии у вас остались только три преданных сердца, так не лишайте же их единственной чести, которой они домогаются, — быть верными вам до конца.

— Хорошо, господа, — вступила королева, — мы согласны, но поймите, с этой минуты все у нас должно быть общим, отныне для нас вы не слуги, но друзья, братья. Я не спрашиваю ваши имена, я их знаю, но, — и она вытащила из кармана записную книжку, — но назовите мне имена ваших отцов, матерей, братьев и сестер. Может случиться так, что мы потеряем вас, а сами останемся живы. Тогда я сообщу этим дорогим вам людям о постигшем их горе и постараюсь облегчить им его, насколько это будет в нашей власти. Итак, господин де Мальден, итак, господин де Валори, смело говорите, кого из своих родственников и друзей вы рекомендуете нам в случае смерти, ведь мы все так близки к ней, что нет смысла играть словами.

Г-н де Мальден назвал свою мать, немощную старую даму, проживающую в маленьком поместье около Блуа; г-н де Валори — сироту-сестру, которую он отдал на воспитание в монастырь в Суасоне.

Да, у этих дворян были мужественные, отважные сердца, и, тем не менее, пока королева записывала имена и адреса г-жи де Мальден и м-ль де Валори, оба они безуспешно боролись с навернувшимися слезами.

Королеве тоже пришлось прерваться, вынуть из кармана платок и промокнуть глаза.

Записав адреса, она обратилась к Шарни:

— Увы, граф, я знаю, вам некого мне порекомендовать. Ваши отец и матушка умерли, а оба брата…

У королевы пресекся голос.

— Да, государыня, оба моих брата имели счастье отдать жизнь за ваше величество, — сказал Шарни, — но у второго остался ребенок, которого он поручил моим заботам в своего рода завещании, найденном мною на его трупе. Его мать он похитил, и семья этой девушки никогда ее не простит. Пока я буду жив, этот ребенок ни в чем не будет нуждаться, но ваше величество с поразительным мужеством только что сказали, что все мы на волосок от гибели, и, если смерть поразит меня, несчастная девушка и ее ребенок останутся без средств. Соблаговолите, государыня, записать имя этой бедной крестьянки и, если я, как оба моих брата, буду иметь счастье погибнуть за моего августейшего повелителя и благородную повелительницу, пролейте свои щедроты на Катрин Бийо и ее ребенка. Они оба живут в деревушке Виль-д'Авре.

Надо полагать, королева представила себе Шарни, умирающего, подобно двум его братьям, и эта картина, видимо, показалась ей столь страшной, что она сдавленно вскрикнула, выронила записную книжку и, пошатнувшись, рухнула в кресло.

Оба гвардейца бросились к ней, а Шарни поднял книжку, вписал туда имя и адрес Катрин Бийо и положил книжку на камин.

Королева собралась с силами и взяла себя в руки. Молодые люди, понимая, что после таких переживаний ей нужно остаться одной, отступили на шаг, намереваясь откланяться.

Но она протянула им руку и сказала:

— Господа, надеюсь, вы не покинете меня, не поцеловав мне руку?

Оба гвардейца подошли к руке в том же порядке, в каком называли имена и адреса своих близких: сперва г-н де Мальден, а затем г-н де Валори.

Шарни подошел последним. Рука королевы трепетала в ожидании его поцелуя, ради которого, вне всяких сомнений, и было затеяно все это.

Но едва граф, державший у сердца письмо Андре, прикоснулся губами к прекрасной руке Марии Антуанетты, его пронзило ощущение, что этим поцелуем он совершает некое святотатство.

Мария Антуанетта испустила вздох, похожий на стон; этот поцелуй позволил ей понять, как с каждым днем, с каждым часом, мы даже сказали бы, с каждой минутой растет пропасть между нею и ее возлюбленным.

Назавтра перед отъездом гг. де Латур-Мобур и Барнав, очевидно не зная о разговоре, который произошел вчера между королем и тремя офицерами, вновь стали настаивать, чтобы они переоделись в национальных гвардейцев, но те отказались, заявив, что их место на козлах королевской кареты и что никакого другого мундира, кроме пожалованного им королем, они не наденут.

Тогда Барнав велел прикрепить к козлам справа и слева две доски, чтобы на них сели по гренадеру и хоть как-то защищали несгибаемых слуг короля.

В десять утра берлина выехала из Мо и покатила в Париж, где король отсутствовал уже пять дней.

Пять дней! О, какая безмерная бездна разверзлась за эти пять дней!

Не успела карета проехать и лье, а ее уже окружала чудовищная толпа, и выглядела она куда грознее, чем когда бы то ни было.

Сюда сошлись все, кто жил в окрестностях Парижа. Барнав хотел принудить форейторов перейти на рысь, но национальная гвардия Кле, ощетинившись штыками, перегородила дорогу.

Было бы безумием пытаться прорвать эту плотину; даже королева поняла, сколь это опасно, и умолила депутатов не возбуждать еще более ярость народа, эту страшную бурю, приближение которой уже чувствовалось и громовые раскаты которой уже доносились до слуха.

Вскоре толпа стала настолько многочисленной, что лошади перешли на шаг.

Жара стояла небывалая; казалось, дышали уже не воздухом, а жидким пламенем.

Беззастенчивое любопытство народа преследовало короля и королеву, которые, пытаясь укрыться от него, сидели, сжавшись, по углам.

Любопытные вскакивали на подножки и просовывали головы в берлину; иные взбирались на карету, висли на запятках, а кое-кто цеплялся за лошадей.

Только чудом Шарни и его товарищи остались в живых, хотя смерть угрожала им неоднократно.

Оба гренадера были просто не в состоянии отразить все удары; они просили, умоляли, даже приказывали от имени Национального собрания, но голоса их терялись в шуме, криках, брани.

Впереди кареты шагали около двух тысяч человек, за нею следовали более четырех тысяч.

По обеим сторонам ее двигалась неисчислимая толпа, и с каждой минутой она все росла и увеличивалась.

Чем ближе подъезжали к Парижу, тем сильней становилось ощущение, что не хватает воздуха, словно весь его поглощал гигантский город.

Карета ползла при тридцатипятиградусной жаре в тучах пыли, каждый атом которой казался частицей толченого стекла.

Королева несколько раз откидывалась на спинку сиденья, жалуясь, что задыхается.

Около Бурже король страшно побледнел, и все решили, что он сейчас потеряет сознание; он попросил стакан вина, у него случилась сердечная слабость.

Малого недоставало, чтобы ему подали, как распятому Христу, губку, смоченную в уксусе и желчи. Такое предложение было сделано, но, к счастью, его отвергли.

Так добрались до Ла-Виллет.

Здесь сопровождающей толпе пришлось сжаться, и примерно в течение часа она протискивалась между двумя рядами домов, белые каменные стены которых, отражая солнечные лучи, усиливали тем самым жару.

Тут были мужчины, женщины, дети. Такого чудовищного скопления народа не было нигде; люди стояли так плотно, что невозможно было пошевелиться.

Двери, окна, крыши — все было забито любопытными.

Деревья сгибались под тяжестью этих живых плодов.

И все встречавшие короля были в шляпах.

А причина была вот какая: накануне на парижских улицах была расклеена следующая афиша:

Всякий, кто поклонится королю, будет побит палками.

Всякий, кто оскорбит его, будет повешен.

Все это было настолько ужасно, что комиссары не решились проехать через улицу Фобур-Сен-Мартен, изобилующую всевозможными препятствиями, а следовательно, опасностями; к тому же после жестокой расправы над Бертье эта роковая, обагренная кровью улица была вписана в летопись убийств.

Решено было въезжать в город через Елисейскис поля, и процессия, огибая Париж, вышла на внешнее кольцо бульваров.

Это означало три лишних часа пытки, и пытка эта была столь невыносимой, что королева стала умолять выбрать кратчайший, пусть даже более опасный путь.

Дважды она задергивала шторки, но ропот толпы оба раза заставил ее вновь раздвинуть их.

Впрочем, у заставы карету окружил большой отряд гренадеров.

Многие из них шагали у самых дверей берлины, и медвежьи их шапки закрывали окна.

Около шести вечера авангард процессии наконец достиг стен парка Монсо; он вез с собой три пушки, которые страшно грохотали, катясь по неровной каменной мостовой.

Авангард состоял из кавалерии и пехоты, но ему было почти невозможно удерживать строй, так как толпа, вклиниваясь в него, постоянно ломала ряды.

Те, кто увидел его, отхлынули к Елисейским полям; вот уже в третий раз король въезжал в город через эту роковую заставу.

В первый раз — после взятия Бастилии.

Во второй — после событий пятого и шестого октября.

А теперь он въезжал в третий раз — после бегства в Варенн.

Весь Париж, узнав, что процессия прибудет по дороге, ведущей из Нейи, устремился на Елисейские поля.

Словом, подъехав к заставе, король и королева увидели огромное, бескрайнее людское море, молчаливое, угрюмое и угрожающее. Все были в шляпах.

Но самым ужасным, во всяком случае, самым мрачным во всем этом были две шеренги национальных гвардейцев, выстроенных от заставы до самого Тюильри и держащих в знак траура ружья прикладами вверх.

То действительно был день безмерного траура — траура по монархии, просуществовавшей семь столетий!

И карета, медленно катившаяся среди народной толпы, была погребальной колесницей, что везла к могиле королевскую власть.

Увидев длинную цепь национальных гвардейцев, солдаты, сопровождавшие карету, потрясая оружием, закричали:

— Да здравствует нация!

Клич этот тотчас же прозвучал вдоль всей цепи от заставы до Тюильри.

Вырвавшись из-под деревьев Елисейских полей, крики: «Да здравствует нация!» — сразу же покатились, подобно волнам, в разные стороны — к улицам предместья Руль и к берегу Сены.

То был клич братства, изданный всей Францией.

Из этого братства было исключено одно-сдинственное семейство — то, что хотело бежать из Франции.

Потребовался целый час, чтобы доехать от заставы до площади Людовика XV. Лошади едва тащились, на каждой сидел гренадер.

За берлиной, в которой ехали король, королева, их дети, Петион и Барнав, следовал кабриолет с двумя камеристками королевы и г-ном де Латур-Мобуром, а за ними двуколка, открытая, но затененная срезанными ветками, и в ней находились Друэ, Гийом и Можен, то есть те, кто арестовал короля и оказал при аресте вооруженную поддержку. Усталость принудила их прибегнуть к этому средству передвижения.

И только неутомимый Бийо, словно жажда мести превратила его плоть в бронзу, продолжал ехать верхом и, казалось, предводительствовал всей процессией.

Когда выехали на площадь Людовика XV, король обнаружил, что у статуи его деда завязаны глаза.

— Что они хотели сказать этим? — обратился король к Барнаву.

— Не знаю, государь, — ответил Барнав.

— Я знаю, — сказал Петион. — Этим они хотели показать слепоту монархии.

Несмотря на конвой, несмотря на присутствие комиссаров, несмотря на афиши, грозящие повешением за оскорбление короля, народ раза три прорывал цепь гренадеров, слишком слабую и бессильную преграду, чтобы сдержать эту стихию, которой Бог забыл повелеть, как повелел некогда морю:

«Дальше не пойдешь!» Когда происходил прорыв и накатывался этот вал, королева видела вдруг у самых дверец кареты гнусные физиономии людей, выкрикивающих безобразные ругательства, людей, которые появляются на поверхности общественной жизни только в определенные дни, подобно тому как иные чудовища появляются на поверхности океана только во время бури.

Один раз королеву так испугали появившиеся лица, что она задернула одну шторку.

— Почему закрываете окошко? — завопили с десяток голосов.

— Но, господа, взгляните, в каком состоянии мои бедные дети! — стала объяснять королева. — Мы задыхаемся.

— Ничего! — крикнул ей кто-то. — По-настоящему ты задохнешься, когда мы тебя удавим.

И чей-то кулак разбил стекло вдребезги.

А карета катилась, и если бы король и королева были способны так же воспринимать проявления добрых чувств, как и злобы, то среди этих чудовищных сцен они несомненно увидели бы несколько эпизодов, которые их утешили бы.

Хотя афиши возбраняли приветствовать короля, член Национального собрания г-н Гилерми обнажил голову при проезде короля, а когда его хотели принудить надеть шляпу, он отшвырнул ее как можно дальше, прибавив:

— Пусть-ка попробуют мне ее принести.

У въезда на разводной мост стояли два десятка депутатов, присланных Национальным собранием для защиты короля и королевской семьи.

Там же находился Лафайет со своим штабом.

Лафайет подъехал к карете.

— О господин Лафайет, — едва завидев его, вскричала королева, — спасите наших гвардейцев!

Просьба эта была весьма своевременна, так как близилась опасность, и опасность огромная.

А в это время у ворот дворца произошло событие, не лишенное далее некоторой поэтичности.

Несколько служанок королевы, оставивших Тюильри после бегства своей госпожи, поскольку они думали, что она навсегда покинула их, теперь захотели вернуться во дворец, чтобы встретить ее там.

— Прочь! — кричали им часовые, наставив штыки.

— Рабыни Австриячки! — орали рыночные торговки и грозили кулаками.

И тогда сестра г-жи Кампан, не обращая внимания на угрозы торговок, пошла вперед на штыки часовых.

— Послушайте! — крикнула она. — Я с пятнадцатилетнего возраста нахожусь при королеве, она дала мне приданое и выдала замуж, Я служила ей, когда она была могущественна, так неужели я должна бросить ее, когда она несчастна?

— Она права! — закричал народ. — Солдаты, пропустите их!

После этого приказа, отданного повелителем, с которым не спорят, ряды разомкнулись, и женщины прошли во дворец.

Через минуту королева увидела, как они со второго этажа машут ей платочками.

А карета продолжала катиться, разрезая людское море и поднимая тучи пыли, словно дрейфующий корабль, который разрезает волны океана, окутанный брызгами пены; это сравнение тем более точно, что никогда еще терпящим кораблекрушение не грозило столь разъяренное и бурное море, как то, что готовилось поглотить несчастное королевское семейство, с нетерпением ожидавшее, когда же оно достигнет дворца Тюильри, который мнился ему спасительным берегом.

Наконец карета остановилась перед лестницей большой террасы.

— Господа! — снова обратилась королева, но на сей раз к Петиону и Барнаву. — Гвардейцы! Наши гвардейцы!

— Вы не хотите никого из этих господ поручить особым моим заботам? поинтересовался Барнав.

Королева пристально взглянула на него и ответила:

— Никого.

Мария Антуанетта настояла, чтобы король и дети вышли первыми.

Последующие десять минут были — тут мы не исключаем даже минуты, когда она поднималась на эшафот, — без сомнения, самыми страшными в ее жизни.

Она боялась не того, что ее убьют — смерть это пустое, — но что ее отдадут народу как игрушку или заключат в тюрьму, откуда она сможет выйти только после позорного суда.

И когда она ступила на подножку, защищенная железным сводом, который по приказу Барнава образовали над ее головой стволы и штыки ружей национальных гвардейцев, у нее на миг помутилось в глазах, и она подумала, что сейчас упадет.

Но перед тем, как веки у нее сомкнулись, она бросила последний испуганный всеохватывающий взгляд, и ей почудилось, что напротив стоит тот страшный человек, который в замке Таверне таинственным образом приподнял перед ней завесу будущего, которого она встретила еще раз, когда шестого октября уезжала из Версаля, который являлся перед ней либо для того, чтобы предсказать величайшие катастрофы, либо тогда, когда такая катастрофа свершалась.

Она еще медлила закрыть глаза, но, убедившись, что зрение ее не обманывает, тут же сомкнула веки; она, столь сильная, когда дело касалось действительности, вскрикнула и безвольно, беспомощно сдалась перед этим мрачным видением.

Ей показалось, что земля плывет у нее под ногами, что вокруг стремительно завертелись толпа, деревья, раскаленное небо, недвижный дворец; сильные руки подхватили ее и повлекли сквозь вопли, рев, проклятия. Ей смутно слышались голоса телохранителей, которые что-то кричали, притягивая к себе ярость народа в надежде отвлечь его внимание от королевы. Мария Антуанетта на миг приоткрыла глаза и увидела этих обреченных: они стояли на козлах. Шарни, бледный и, как всегда, прекрасный, с мученическим светом во взоре и презрительной улыбкой на устах, сражался один с десятью. С Шарни она перевела взгляд на того, кто влек ее сквозь этот безмерный водоворот; она с ужасом узнала таинственного человека, которого встречала в Таверне и в Севре.

— Вы! Вы! — вскрикнула королева, пытаясь вырваться из его железных рук.

— Да, я, — шепнул он ей на ухо. — Ты еще нужна мне, чтобы окончательно столкнуть монархию в бездну, и потому я спасаю тебя.

На сей раз силы оставили королеву, она вскрикнула и лишилась чувств.

А толпа в это время пыталась разорвать в клочья гг. де Шарни, де Мальдена и де Валори, а другая ее часть торжественно несла на руках Друэ и Бийо.

Глава 10. ЧАША

Когда королева пришла в себя, она была в своей спальне в Тюильри.

Около нее находились г-жи де Мизери и Кампан, ее любимые камеристки.

Первым делом королева спросила, где дофин.

Дофин лежал в постели у себя в спальне под надзором воспитательницы г-жи де Турзель и горничной г-жи Брюнье.

Но эти объяснения не удовлетворили королеву, она вскочила и, как была, даже не приведя в порядок туалет, побежала в покои сына.

Мальчик очень перепугался, он долго плакал, но его успокоили, и теперь он спал.

Во сне он лишь слегка вздрагивал.

Королева долго стояла у его постели, держась за столбик полога, и сквозь слезы смотрела на сына.

В ушах у нее до сих пор звучали слова, которые прошептал ей тот страшный человек: «Ты еще нужна мне, чтобы окончательно столкнуть монархию в бездну, и потому я спасаю тебя.»

Неужто это правда? Значит, это она толкает монархию в бездну?

Не замкнется ли бездна, в которую она толкает монархию, поглотив короля, ее самое и престол? Не придется ли бросить в пропасть и обоих детей? Ведь в древних религиях только кровью невинного младенца можно было умиротворить богов.

Правда, Господь отверг жертвоприношение Авраама, но у Иеффая подобную жертву принял.

Да, мрачные мысли терзали королеву; еще более мрачные — мать.

Наконец, встряхнув головой, она медленно вернулась к себе.

Она до сих пор не переоделась.

Платье ее было измято и во многих местах порвано, туфли продырявились на острых камнях и неровной булыжной мостовой, по которой ей приходилось ступать, вся она была покрыта пылью.

Мария Антуанетта попросила принести ей другие туфли и приготовить ванну.

Барнав дважды приходил справиться об ее состоянии.

Рассказывая о его визите, г-жа Кампан с удивлением смотрела на королеву.

— Поблагодарите его самым сердечным образом, сударыня, — велела Мария Антуанетта.

Г-жа Кампан в совершенном изумлении взглянула на нее.

— Мы весьма обязаны этому молодому человеку, сударыня, — сообщила королева, хотя не в ее обычаях было объяснять свои намерения.

— Но мне кажется, ваше величество, — не успокаивалась камеристка, господин Барнав — демократ, человек из народа, для которого все средства были хороши, чтобы добиться своего нынешнего положения.

— Да, правда, сударыня, все средства, какие ему дал в распоряжение талант, — сказала королева. — Запомните то, что я вам скажу. Я извиняю Барнава. Чувство гордости, какое я не посмела бы осудить, заставляло его одобрять все, что открывает дорогу к почестям и славе для класса, к которому он принадлежит по рождению. Но нет никакого прощения для дворян, которые ринулись в революцию. Если власть вновь вернется к нам, Барнаву уже заранее гарантировано прощение… Ступайте и постарайтесь принести мне известия о господах де Мальдене и де Валори.

Сердце Марии Антуанетты присовокупило к этим именам и имя графа, но ее уста отказались произнести его.

Ей доложили, что ванна готова.

Пока королева ходила к дофину, повсюду, даже у дверей ее туалетной и ванной комнат, были выставлены часовые.

Королеве с огромным трудом удалось добиться, чтобы дверь, пока она будет принимать ванну, оставалась закрытой.

А вот что написал Прюдом в своей газете «Революсьон де Пари»:

«Некоторые добрые патриоты, в которых неприязнь к королевской власти не пригасила еще сострадательности, похоже, обеспокоены душевным и физическим состоянием Людовика XVI и его семьи после столь неудачного путешествия, каким было возвращение из Сент-Мену.

Пусть они успокоятся! Наш бывший, вернувшись в свои апартаменты, в субботу вечером чувствовал себя ничуть не хуже, чем по возвращении с утомительной и почти бесплодной охоты; как обычно, он съел цыпленка. На другой день, отобедав, играл со своим сыном.

Что же до матери, по приезде она приняла ванну, и первым ее распоряжением было принести другие туфли, поскольку те, в которых она путешествовала, продырявились — и она немедленно продемонстрировала их; весьма ловко она повела себя с офицерами, приставленными дабы сторожить ее, объявив смехотворным и непристойным приказ оставлять открытой дверь своей ванной комнаты и спальни.»

Вы только взгляните на это чудовище, имевшее наглость съесть по приезде цыпленка, а на следующий день играть со своим сыном!

Взгляните на эту сибаритку, возжелавшую принять ванну после пяти дней, проведенных в карете, и трех ночей на постоялых дворах!

Взгляните на расточительницу, требующую туфли, потому что те, в которых она путешествовала, продырявились!

Наконец, взгляните на эту мессалину, посчитавшую непристойным и смехотворным приказ оставлять открытой дверь своей ванной комнаты и спальни и попросившую у часовых позволения закрыть ее!

Ах, господин журналист, мне прямо так и кажется, что цыпленка вы едите только четыре раза в году, на большие праздники, детей не имеете, ванну не принимаете, а к себе в ложу в Национальное собрание ходите в дырявых башмаках!

Рискуя вызвать неприятности, королева добилась, чтобы дверь была закрыта, и приняла ванну.

И все-таки часовой не преминул обозвать г-жу Кампан аристократкой, когда та входила в ванную комнату, чтобы сообщить королеве известия.

Они оказались не настолько ужасными, как можно было ожидать.

У заставы Шарни и оба его товарища составили план, целью которого было отвлечь внимание на себя и тем самым уменьшить опасность, угрожающую королю и королеве. Короче, они договорились, что, когда карета остановится, один из них бросится направо, другой налево, а тот, который сидит посередине, вперед; таким образом они вынудят группу убийц разделиться на три части и гнаться за тремя жертвами; благодаря этому королю и королеве, быть может, удастся без помех добраться до дворца.

Мы уже говорили, что карета остановилась над первым прудом у большой террасы дворца. Убийцы так торопились, с такой поспешностью ринулись на передок кареты, что двое из них были тут же тяжело ранены. Двум гренадерам, сидевшим на козлах, с минуту еще удавалось оборонять троих офицеров, но потом их стащили наземь, и подопечные их остались без защиты.

Трое гвардейцев как раз этот момент и выбрали; они разом бросились по сторонам, заодно успев сбросить на землю нескольких человек, которые вскарабкались на колеса и подножки, чтобы стащить их с козел. После этого, как они и предвидели, народная ярость прорвалась по трем направлениям.

Едва г-н Мальден соскочил на землю, как над ним взметнулись топоры двух саперов. И целью обоих топоров был он. Стремительным рывком он высвободился из рук тех, кто схватил его за воротник, и на несколько секунд оказался один.

И тогда, скрестив на груди руки, он бросил:

— Бейте!

Один топор так и остался поднятым. Отвага жертвы парализовала убийцу.

Второй, жаждущий крови, опустился, но, падая, встретил ствол мушкетона, отклонивший его, так что острие только едва задело шею г-на де Мальдена, нанеся ему легкую рану.

Г-н де Мальден тут же бесстрашно ринулся на толпу, та расступилась, но он успел сделать лишь несколько шагов: его заметила группа офицеров и, желая спасти, потащила к цепи национальных гвардейцев, которые держали проход для короля и его семьи от кареты к дворцу. В ту же секунду де Мальдена увидел генерал де Лафайет; он подъехал к нему на коне, схватил за ворот и подтащил к стремени, намереваясь взять его под защиту своей популярности. Однако, узнав его, г-н де Мальден закричал:

— Отпустите меня, сударь! Занимайтесь королевским семейством, а меня оставьте этой сволочи!

Г-н де Лафайет отпустил де Мальдена, поскольку увидел, что какой-то человек тащит королеву, и устремился к нему.

Г-на де Мальдена тут же сбили с ног, вновь подняли; кто-то на него набрасывался, кто-то защищал, и вот так, награждая ударами, его дотащили, израненного и окровавленного, до дверей Тюильри; тут один дворцовый служитель, видя, что он уже не держится на ногах, схватил его за ворот и потащил к себе, крича:

— Будет жаль, если такой мерзавец умрет легкой смертью! Для этого разбойника нужно придумать особую казнь. Отдайте его мне, уж я им займусь!

Продолжая поносить г-на де Мальдена и приговаривая: «Пошли, прохвост, пошли со мной! Уж я тебе покажу!» — он оттащил его в темный угол, где шепнул:

— Спасайтесь, сударь, и простите меня за хитрость, которую я вынужден был применить, чтобы вырвать вас из рук этих негодяев.

Г-н де Мальден скрылся.

Нечто подобное происходило и с г-ном де Валори; он был дважды тяжело ранен в голову. Но когда два десятка штыков, два десятка сабель, два десятка кинжалов взметнулись, чтобы прикончить его, появился г-н Петион и, изо всех сил расталкивая убийц, вскричал:

— Именем Национального собрания я объявляю, что вы недостойны называться французами, если сей же миг не отпустите этого человека и не передадите его мне! Я — Петион!

Петион, который под несколько суровой внешностью скрывал высокую человечность, отважное и честное сердце, показался убийцам столь грозным, что они попятились и отдали ему г-на де Валори.

Петион провел его, поддерживая под руку, так как де Валори, контуженный обрушенными на него ударами, едва держался на ногах, до цепи национальных гвардейцев и там передал с рук на руки адъютанту Матье Дюма, который поручился за его жизнь и действительно охранял до самых дверей дворца.

И тут Петион услышал голос Барнава. Барнав, бессильный защитить де Шарни, призывал на помощь.

В графа вцепились чуть ли не два десятка рук, его сбили с ног, волокли по земле, но он все-таки поднялся, сорвал с чьего-то ружья штык и теперь отбивался им от обступившей толпы.

Само собой, он скоро пал бы в этой неравной борьбе, не поспеши к нему на помощь Барнав, а потом Петион.

Королева выслушала этот рассказ в ванной; правда, г-жа Кампан смогла сообщить ей более или менее достоверные сведения лишь о гг. де Мальдене и де Валори, которых видели во дворце, избитых, окровавленных, но тем не менее не слишком пострадавших.

Что же касается Шарни, о нем ничего определенного сказать не могли; говорили, что Барнав и Петион спасли его, но никто не видел, вошел он во дворец или нет.

При этих словах лицо королевы покрылось такой бледностью, что камеристка, решив, что королева побледнела, опасаясь за жизнь графа, воскликнула:

— Ваше величество, право, не стоит так переживать из-за господина де Шарни только потому, что его нет во дворце. Вашему величеству ведь известно, что в Париже живет госпожа де Шарни. Возможно, граф укрылся у нее.

Но именно это предположение и пришло на ум Марии Антуанетте и заставило ее так смертельно побледнеть.

Она вышла из ванны и приказала:

— Оденьте меня, Кампан, скорее оденьте! Я должна узнать, что стало с графом.

— С каким графом? — поинтересовалась вошедшая в ванную г-жа де Мизери.

— С графом де Шарни! — воскликнула королева.

— Граф де Шарни в приемной вашего величества, — сообщила г-жа де Мизери,

— и просит удостоить его короткой беседы.

— Ах вот как, — шепнула королева. — Значит, он держит слово.

Г-жа де Мизери и г-жа Кампан переглянулись, не понимая, что королева имеет в виду, а она, не в силах более промолвить ни звука, знаком велела им поторопиться.

Никогда еще туалет королевы не занимал так мало времени. Мария Антуанетта позволила только вытереть себе волосы, которые она прополоскала душистой водой, чтобы смыть с них пыль, да накинула поверх рубашки белый муслиновый пеньюар.

Когда она вошла к себе в комнату и приказала принять графа де Шарни, ее лицо было белее пеньюара.

Глава 11. УДАР КОПЬЕМ

Минуту спустя лакей доложил о графе де Шарни, и тот появился в прямоугольнике двери, залитый золотым отсветом заходящего солнца.

И он тоже, как и королева, воспользовался временем после приезда во дворец для того, чтобы смыть с себя следы долгого путешествия и жестокой схватки, которую ему пришлось выдержать.

Шарни надел свой давний мундир капитана второго ранга, мундир с красными отворотами и кружевным жабо.

В этом мундире он был в тот вечер, когда встретил королеву и Андре де Таверне на площади Пале-Рояль, откуда отвез их в фиакре в Версаль.

Никогда он не выглядел таким элегантным, спокойным, красивым, и королеве с трудом верилось, что всего час назад народ едва не растерзал его.

— О сударь, — воскликнула королева, — вам, должно быть, сказали, как я беспокоилась о вас и посылала всюду людей, чтобы получить сведения о вас!

— Да, государыня, — поклонился Шарни, — но поверьте, я тоже прошел к себе только после того, как узнал у ваших служанок, что вы в безопасности и не пострадали.

— Утверждают, что вам спасли жизнь господа Петион и Барнав. Если это правда, то я еще более обязана господину Барнаву.

— Да, ваше величество, это правда, и я вдвойне обязан господину Барнаву, поскольку он проводил меня до моей комнаты и был настолько добр, что рассказал, как вы в пути проявили заботу обо мне.

— О вас, граф? Каким образом?

— Поведав королю о своих предположениях, что ваша старая подруга тревожится за меня. Я не столь уверен, как вы, ваше величество, что эти переживания так уж сильны, но тем не менее…

Граф умолк, так как ему показалось, что и без того бледная королева побледнела еще больше.

— И тем не менее? — повторила королева.

— Тем не менее, — продолжал Шарни, — хоть я и не соглашусь взять столь длительный отпуск, какой желает предоставить мне ваше величество, но полагаю, что теперь, когда я уверен, что ни жизни короля, ни жизни вашего величества, ни жизни ваших августейших детей ничто не грозит, мне следовало бы самолично заверить графиню де Шарни, что я в безопасности.

Королева прижала левую руку к сердцу, словно желая убедиться, что оно не остановилось от полученного удара; в горле у нее пересохло, и она промолвила внезапно охрипшим голосом:

— Вы совершенно правы, сударь, и я только удивляюсь, почему вы так долго ждали, чтобы исполнить этот свой долг?

— Государыня, вы, очевидно, забыли, что я дал слово не встречаться с графиней без разрешения вашего величества.

— И сейчас вы желаете испросить у меня разрешения?

— Да, государыня, — подтвердил Шарни, — и умоляю дать мне его.

— А ежели я его не дам, вы, побуждаемый пылким желанием повидать госпожу де Шарни, обойдетесь и без него, не так ли?

— Мне кажется, ваше величество, вы несправедливы ко мне, — молвил Шарни.

— Уезжая из Парижа, я думал, что покидаю его надолго, если не навсегда. В продолжение всего путешествия я делал все зависящее от меня, все, что в моих силах, чтобы оно завершилось успешно. И, насколько помнит ваше величество, не моя вина, что я не погиб, как мой брат, в Варенне или не был, подобно господину Дампьеру, разорван на куски по дороге или в саду Тюильри. Если бы я имел счастье сопутствовать вашему величеству за границу или честь отдать жизнь за ваше величество, я отправился бы в изгнание или умер, не повидавшись с графиней. Но еще раз повторяю вашему величеству, вернувшись в Париж, я не могу выказать столь явное безразличие женщине, которая носит мое имя, а ваше величество знает, почему она его носит, не могу не рассказать ей о себе, тем паче что мой брат Изидор уже не может меня в этом заменить. Впрочем, либо господин Барнав ошибся, либо позавчера еще ваше величество высказывали такое намерение.

Королева провела рукой по спинке кушетки и, всем телом следуя этому движению, приблизила лицо к графу де Шарни.

— Очевидно, вы очень любите эту женщину, сударь, — промолвила она, раз с такой легкостью причиняете мне огорчение?

— Ваше величество, — сказал Шарни, — скоро будет шесть лет, как вы сами, когда я думать об этом не думал, потому что для меня на свете существовала лишь одна-единственная женщина, которую Господь поставил слишком высоко надо мной, чтобы я мог коснуться ее, так вот, скоро шесть лет, как вы сами определили меня в мужья мадемуазель Андре де Таверне, а ее навязали мне в жены. За эти шесть лет я и двух раз не прикоснулся к ее руке, не перемолвился с нею без необходимости и десятком слов, наши глаза не встретились и десяти раз. Моя жизнь была занята, заполнена иной любовью, посвящена тысячам забот, тысячам трудов, тысячам борений, что волнуют душу мужчины. Я жил при дворе, измерял дороги, связанный и по собственной воле, и той нитью, что доверил мне король, с грандиозной интригой, которая по произволу судьбы завершилась крахом, но я не считал ни дней, ни месяцев, ни лет, и время для меня неслось тем стремительней, что я был совершенно поглощен чувствами, заботами, интригами, о которых я только что упомянул. Но у графини де Шарни все было иначе. После того как она, надо полагать, имела несчастье попасть к вам в немилость и покинуть вас, она живет одна, ни с кем не общаясь, замкнувшись в доме на улице Кок-Эрон. Свое одиночество, отрезанность, отрешенность от всех она принимает, не жалуясь, так как сердце ее не ведает любви и у нее нет потребности в тех чувствах, что необходимы другим женщинам, но, если я пренебрегу по отношению к ней простейшими своими обязанностями, не исполню самые обычные условности, этим, я уверен, она будет огорчена.

— Бог мой, сударь, вы так озабочены, что подумает о вас госпожа де Шарни, в случае если увидится или не увидится с вами! Но прежде, чем предаваться подобным заботам, вам следовало бы узнать, думала ли она о вас, когда вы уезжали, и думает ли сейчас, когда вы вернулись.

— Не знаю, ваше величество, думает ли она обо мне сейчас, после моего возвращения, но когда я уезжал, думала, я это точно знаю.

— Вы что, виделись с нею перед отъездом?

— Я уже имел честь напомнить вашему величеству, что я не виделся с госпожой де Шарни с того момента, как дал слово вашему величеству не встречаться с нею.

— Значит, она вам написала?

Шарни ничего не ответил.

— А! Она вам написала! — вскричала королева. — Признайтесь же!

— Она вручила моему брату Изидору письмо для меня.

— И вы прочли его? Что же она там пишет? Что она вообще могла вам написать? А ведь она мне поклялась… Ну, отвечайте! Что она вам написала?

Ну, говорите же, я хочу знать!

— Я не могу сказать вашему величеству, что написала мне в этом письме графиня: я его не читал.

— Вы порвали его? — обрадованно воскликнула королева. — Вы бросили его в огонь, не прочитав? Шарни! Шарни! Если вы так поступили, вы самый верный из мужчин, и я зря жаловалась. Я не утратила вас!

И королева протянула обе руки к Шарни, словно призывая его к себе.

Однако Шарни не двинулся с места.

— Нет, я не порвал его и не бросил в огонь, — ответил он.

— Но тогда почему вы не прочли его? — спросила королева, бессильно опускаясь на кушетку.

— Это письмо мой брат должен был вручить мне только в том случае, если я буду смертельно ранен. Увы, суждено было погибнуть не мне, а ему.

Он погиб, и мне передали его бумаги; среди них было и письмо графини, и вот эта записка… Прочтите, государыня.

Шарни протянул королеве написанный Изидором листок, который был приложен к письму.

Дрожащей рукой королева взяла записку и позвонила.

Пока происходили события, о которых мы только что рассказали, стемнело.

— Огня! — приказала королева. — Быстрей!

Лакей вышел; на минуту воцарилось молчание, слышно было только лихорадочное дыхание королевы да ускоренный стук ее сердца.

Вошел лакей с двумя канделябрами и поставил их на камин.

Королева не дала ему даже времени выйти: он еще не закрыл дверь, а она уже стояла у камина, сжимая в руках листок.

Дважды обращала она взгляд на записку, но ничего не видела.

— О! — прошептала она. — Это не бумага, это огонь!

Протерев рукою глаза, словно пытаясь возвратить им способность видеть, которую, как ей казалось, она утратила, Мария Антуанетта нетерпеливо топнула ногой и воскликнула:

— Господи, ну что же это такое!

Она собрала вся свою волю, рука ее перестала дрожать, а глазам вернулось зрение.

Охрипшим голосом, так не похожим на тот, который знали все, она прочла:

— «Это письмо адресовано не мне, но моему брату графу Оливье де Шарни; написано оно его супругой графиней де Шарни.»

Королева перевела дыхание и продолжала:

— «Если со мной произойдет несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, передать его графу Оливье де Шарни или возвратить графине.»

Королева вновь перевела дыхание и встряхнула головой.

— «Графиня вручила мне это письмо со следующими указаниями.» Ага, вот уже и указания, — пробормотала она и вторично протерла рукой глаза. «Если из имеющего последовать предприятия граф выйдет невредимым, возвратить письмо графине.»

Чем дальше читала королева, тем заметнее прерывался ее голос. Она продолжала:

— «Если он будет тяжело, но не смертельно ранен, попросить его, чтобы он разрешил супруге приехать к нему.» Ну, разумеется, — хмыкнула королева и уж совсем невнятным голосом прочла: — «Если же он будет ранен смертельно, вручить ему это письмо, а в случае, если он будет не в состоянии читать, прочесть его, дабы, прежде чем покинуть этот мир, он узнал содержащуюся в этом письме тайну.» Что же, вы и теперь будете отрицать? вскричала Мария Антуанетта, взглядом испепеляя графа.

— Что?

— Господи, да то, что она вас любит!

— Как! Графиня меня любит? Ваше величество, что вы говорите? — в свой черед вскричал Шарни.

— Как мне ни горько, я говорю то, что есть.

— Графиня любит меня? Меня? Нет, это невозможно!

— Но почему же? Я ведь люблю вас.

— Но если бы графиня любила меня, то за эти шесть лет она призналась бы мне, дала бы как-нибудь понять…

Несчастная Мария Антуанетта уже так исстрадалась, что ощущала потребность заставить страдать и графа, вонзить ему страдание в сердце, словно кинжал.

— О нет! — воскликнула она. — Нет, она никогда не дала бы вам понять, нет, она ничего не сказала бы. И не даст понять, и не скажет, потому что прекрасно знает, что не может быть вашей женой.

— Графиня де Шарни не может быть моей женой? — переспросил Оливье.

— Да, — подтвердила королева, все более упиваясь своим отчаянием, потому что она знает: существует тайна, которая убьет вашу любовь.

— Тайна, которая убьет нашу любовь?

— Она знает, что стоит ей заговорить, и вы станете презирать ее.

— Я стану презирать графиню?

— Да, как презирают девушку, ставшую женщиной, не имея супруга, и матерью, не будучи женой.

Теперь настал черед Шарни смертельно побледнеть и ухватиться в поисках опоры за спинку ближайшего кресла.

— Ваше величество! — воскликнул он. — Вы сказали либо слишком много, либо слишком мало, и я вправе потребовать от вас объяснений.

— Сударь, вы требуете объяснений у меня, у королевы?

— Да, ваше величество, требую, — ответил Шарни.

Открылась дверь.

— В чем дело? — раздраженно воскликнула королева.

— Ваше величество как-то объявили, что всегда готовы принять доктора Жильбера, — объяснил лакей.

— Ну и что?

— Доктор Жильбер просит о чести засвидетельствовать вашему величеству свое нижайшее почтение.

— Ах, так это доктор Жильбер! Вы уверены, что это доктор Жильбер? переспросила королева.

— Да, ваше величество.

— Пусть войдет! Пусть немедля войдет! — приказала Мария Антуанетта и, обернувшись к Шарни, громко произнесла: — Вы хотели объясниться насчет госпожи де Шарни? В таком случае попросите объяснений у господина Жильбера: лучше и полнее, чем он, никто их вам не даст.

Жильбер уже вошел. Он слышал, что сказала королева, и застыл в дверях.

А Мария Антуанетта, швырнув Шарни записку его брата, направилась в туалетную комнату, но граф стремительно преградил ей дорогу и схватил за руку.

— Прошу прощения, ваше величество, — объявил он, — объяснения должны последовать в вашем присутствии.

— Сударь, — возмущенно сверкая глазами, процедила сквозь зубы Мария Антуанетта, — мне кажется, вы забыли, что я — королева.

— Вы — неблагодарная подруга, клевещущая на ту, кто была предана вам, вы

— ревнивая женщина, которая оскорбляет другую женщину, жену человека, десятки раз рисковавшего за последние три дня ради вас жизнью, жену графа де Шарни! Так пусть же и справедливость будет восстановлена в вашем присутствии, в присутствии той, кто клеветала и оскорбляла ее. Сядьте и ждите.

— Что ж, ладно, — промолвила королева и, неловко пытаясь изобразить смех, обратилась к доктору Жильберу: — Господин Жильбер, вы слышали, чего хочет граф?

— Господин Жильбер, — произнес Шарни тоном, полным учтивости и достоинства, — вы слышали, что приказала королева?

Жильбер прошел на середину комнаты и печально взглянул на Марию Антуанетту.

— Ах, ваше величество, ваше величество! — прошептал он, после чего повернулся к Шарни: — Граф, то, что я вам расскажу, покрывает мужчину позором и возвеличивает женщину. Некий презренный человек, крестьянин, ничтожный червь, любил мадемуазель де Таверне. Однажды он нашел ее в беспамятстве и подло овладел, не пощадив ни ее юности, ни красоты, ни невинности. Так эта юная девушка стала женщиной, не имея супруга, и матерью, не будучи женой. Поверьте, мадемуазель де Таверне — ангел, а госпожа де Шарни — мученица!

Шарни стер пот, обильно выступивший у него на лбу.

— Благодарю вас, господин Жильбер, — сказал он и обратился к королеве: — Ваше величество, я не знал, что мадемуазель де Таверне была столь несчастна и что госпожа де Шарни столь достойна уважения. Прошу вас верить, что, знай я это, я уже шесть лет назад упал бы к ее ногам и любил бы ее так, как она того заслуживает.

Поклонившись остолбеневшей королеве, Шарни вышел. Несчастная женщина даже не пыталась остановить его.

До него лишь донесся жалобный вскрик, который она издала, увидев, как захлопнулась разделившая их дверь.

Мария Антуанетта осознала: только что рука демона ревности вывела над этой дверью, точь-в-точь как над вратами в ад, страшную надпись:

«Lasciate ogni speranza!»

Глава 12. DATE LILIA

Расскажем вкратце, что было с графиней де Шарни, когда между королевой и графом происходила сцена, о которой мы только что поведали и которая так мучительно разорвала долгую цепь страданий.

Во-первых, поскольку нам известно состояние ее души, легко догадаться, что после отъезда Изидора она жестоко терзалась.

Она догадывалась, что его отъезд связан с бегством короля, и трепетала как при мысли, что оно удастся, так и при мысли, что оно окончится неудачей.

Она прекрасно знала, как предан граф королю и королеве, и понимала: если бегство удастся и они окажутся в изгнании, он не покинет их; если же бегство не удастся, то, зная бесстрашие Оливье, была уверена, что он будет до последнего момента сражаться с любыми препятствиями, пока останется хоть тень надежды и даже когда ее не останется вовсе.

После того как Изидор попрощался с нею, графиня напрягала зрение и слух, чтобы не пропустить ни малейшего проблеска света, ни малейшего звука.

На следующий день она вместе со всем парижским населением узнала, что ночью королевское семейство покинуло столицу.

Их отъезд не сопровождался никакими происшествиями.

Король с королевой уехали, и она не сомневалась: Шарни с ними. Теперь ей уже не увидеть его!

Она горестно вздохнула, опустилась на колени и стала молиться, чтобы дорога была удачной.

В течение двух других дней никаких известий, никаких слухов в Париж не доходило.

Наконец утром третьего дня город потрясло сообщение: король арестован в Варенне!

И никаких подробностей. Кроме этого взрыва, ничего, кроме этой вспышки, полнейшая тьма.

Король арестован в Варенне, и все.

Андре ничего не знала про Варенн. Этот городишко, столь прославившийся впоследствии, этот населенный пункт, ставший позже пугалом для всей Франции, был пока еще сокрыт тьмой безвестности, как, впрочем, и десять тысяч других ничем не примечательных и никому не ведомых коммун Французского королевства.

Андре раскрыла географический словарь и прочла: «Варенн в Аргоне, главный город кантона, 1607 жителей».

Затем она поискала его на карте и обнаружила, что Варенн стоит на краю леса, на берегу небольшой речки и как бы располагается в центре треугольника, образованного Стене, Верденом и Шалоном.

Отныне все ее внимание было приковано к этому доселе неведомому городку. Туда устремлены были все ее надежды, мысли и страхи.

Затем следом за главной новостью стали поступать второстепенные известия; так после восхода солнца, после того, как из хаоса выйдет вся совокупность пейзажа, начинают постепенно вырисовываться мелкие подробности.

Но эти мелкие подробности и были важнее всего для Андре.

Рассказывали, что г-н де Буйе отправился в погоню, напал на эскорт и после ожесточенной битвы отступил, оставив королевское семейство в руках победивших патриотов.

Конечно, Шарни принимал участие в этой битве; конечно, отступил он последним, если только не остался на поле боя.

Потом сообщили, что был убит один из трех телохранителей, сопровождавших короля.

Затем стала известна его фамилия. Правда, не могли сказать, виконт он или граф и как его точно зовут — Изидор или Оливье де Шарни.

Кроме того, что он де Шарни, никто ничего сказать не мог.

И в течение двух дней, пока длилась эта неизвестность, сердце Андре терзал несказанный страх.

Наконец объявили, что король и королевское семейство возвращаются в субботу, двадцать шестого.

Августейшие пленники ночевали в Мо.

Сообразуясь с расстоянием и временем, необходимым для его преодоления, король должен был бы въехать в Париж около полудня; предположив, что в Тюильри он поедет прямой дорогой, въезжать в город Людовик XVI должен будет через Сен-Мартенское предместье.

В одиннадцать г-жа де Шарни в самом простом наряде, с лицом, закрытым вуалью, была у заставы.

Там она ждала до трех часов.

В три часа первые потоки толпы, все сметая перед собой, возвестили, что король объезжает Париж и въедет в город через заставу Елисейских полей.

Это означало, что Андре придется пройти через весь Париж, причем пешком. Никто не решался ездить в экипажах по улицам, забитым плотной толпой.

Ни разу после взятия Бастилии на бульваре не было такого столпотворения.

Ни секунды не колеблясь, Андре отправилась на Елисейские поля и пришла туда одной из первых.

Там она прождала еще три часа, три страшных часа!

Наконец показалась процессия. Мы уже рассказывали, в каком порядке и в какой обстановке она двигалась.

Андре увидела проезжающую карету и вскрикнула от радости: на козлах она узнала Шарни.

Ее крику, словно эхо, ответил другой, но то был крик не радости, а скорби.

Андре повернулась в ту сторону, откуда раздался крик; молодая девушка билась в руках нескольких человек, милосердно пришедших ей на помощь.

Казалось, она в глубочайшем отчаянии.

Возможно, Андре обратила бы больше внимания на эту девушку, если бы не слышала вокруг ропот и проклятия трем людям, сидевшим на передке королевской кареты.

Это против них обратится ярость народа, они станут козлами отпущения за страшное предательство короля, и, вне всяких сомнений, когда карета остановится, толпа разорвет их на части.

Одним из этих трех человек был Шарни!

Андре решила любой ценой пробраться в сад Тюильри.

Но для этого ей нужно будет обойти толпу, пройти вдоль реки по набережной Конферанс и, если удастся, с набережной Тюильри войти в сад.

Андре свернула на улицу Шайо и вышла на набережную.

С большим трудом, раз двадцать рискуя быть раздавленной, ей удалось пробиться к ограде, но у того места, где должна была остановиться карета, теснилась такая толпа, что нечего было и мечтать пробраться в первые ряды.

Андре подумала, что с террасы у реки ей будет все видно, она окажется выше толпы. Правда, расстояние было слишком большое, чтобы удалось в подробностях все разглядеть и услышать, но лучше видеть и слышать не все, чем вообще ничего.

И она поднялась на террасу.

Действительно, оттуда ей были видны козлы королевской кареты, на которых сидели двое гвардейцев и Шарни, даже не подозревавший, что рядом чье-то сердце лихорадочно бьется в страхе за него, и в этот момент, вероятно, даже не вспоминавший об Андре, думавший лишь о королеве и забывший о собственной безопасности, лишь бы обеспечить ее безопасность.

Ах, если бы Андре знала, что в это мгновение Шарни прижимает к сердцу ее письмо и, полагая, что живым ему выбраться не удастся, мысленно посвящает ей свой последний вздох!

Наконец под крики, улюлюканье, ругательства карета остановилась.

Тотчас же вокруг кареты образовался как бы водоворот, началось какое-то лихорадочное движение, давка.

Штыки, пики, сабли взметнулись ввысь, как если бы под рев бури из земли вылезли стальные всходы.

Трое мужчин, спрыгнувших с козел, исчезли, словно их поглотила пучина. В толпе происходило какое-то бешеное движение, и последние ее ряды, отхлынув, были притиснуты к подпорной стенке террасы.

Единственное, что ощущала Андре, был ужас; она уже ничего не видела, не слышала и, издавая какие-то нечленораздельные звуки, с дрожью протягивала руки к чудовищному водовороту, из которого вырывались вопли, проклятия и предсмертные крики.

Она уже не понимала, что происходит; земля качнулась у нее под ногами, небо сделалось красным, в ушах раздавался один только рокот, похожий на рокот морских волн.

Кровь бросилась ей в голову, прилила к мозгу, почти без чувств она упала на землю, понимая, что все еще жива, поскольку испытывала страдания.

От ощущения прохлады она пришла в себя: какая-то женщина прижимала ей ко лбу смоченный водою платок, а вторая держала у ее носа флакон с солью.

Андре припомнила, что видела, как эта женщина билась в отчаянии около заставы, хотя и не понимала, что существуют какие-то неведомые узы, связующие ее горе с горем этой женщины.

Первое, что спросила Андре, придя в чувство, было:

— Их убили?

Сочувствие понятливо. Те, кто окружал Андре, поняли, что она спрашивает про трех гвардейцев, жизни которых только что грозила смерть.

— Нет, спаслись, — ответили ей.

— Все трое? — не успокаивалась Андре.

— Все трое.

— Слава Богу! Где они?

— Говорят, во дворце.

— Во дворце? Спасибо.

Она встала, встряхнула головой, огляделась и миновала ворота, выходящие на реку, чтобы потом пройти в заднюю калитку Лувра.

Вполне резонно она решила, что с той стороны толпа будет не такая густая.

Действительно, Орти улица была почти пуста.

Андре пересекла площадь Карусели, вошла во двор Принцев и бросилась к привратнику.

Этот человек знал графиню: в первые дни после переезда двора из Версаля он раза два-три видел, как она входила во дворец и выходила из него.

И еще он видел, как Андре вышла, чтобы больше уже не вернуться сюда, в тот день, когда, преследуемая Себастьеном, увезла мальчика в своей карете.

Привратник согласился сходить узнать, как обстоят дела. По внутренним коридорам он очень быстро добрался до главных дворцовых помещений.

Все три офицера спаслись. Г-н де Шарни, целый и невредимый, прошел к себе в комнату.

Через четверть часа он вышел из нее, одетый в мундир флотского офицера, и прошел к королеве, где, вероятно, сейчас и находится.

Андре с облегчением вздохнула, протянула доброму вестнику кошелек и, все еще дрожа, не придя еще окончательно в себя, попросила стакан воды.

Шарни спасся!

Она поблагодарила привратника и отправилась к себе домой на улицу Кок-Эрон.

Придя туда, она опустилась, нет, не на стул, не в кресло, а на молитвенную скамеечку.

Однако на сей раз она не читала молитву: бывают моменты, когда благодарность Богу столь огромна, что не хватает слов; в такие минуты человек устремляется к Богу всем сердцем, всей душой, всем своим существом.

Андре, охваченная этим благословенным экстазом, вдруг услышала, как отворилась дверь; она медленно обернулась, не совсем понимая, что за звук вырвал ее из глубочайшей внутренней сосредоточенности.

В дверях стояла ее горничная и взглядом искала госпожу: в комнате стояла полутьма.

Позади горничной вырисовывался чей-то неясный силуэт, но Андре инстинктивно поняла, кто это и как его имя.

— Его сиятельство граф де Шарни! — доложила горничная.

Андре хотела встать, но силы покинули ее; она вновь опустилась на колени и, полуобернувшись, оперлась рукой о молитвенную скамеечку.

— Граф! — прошептала она. — Граф!

Она не могла поверить себе, хотя он стоял перед нею.

Не в силах промолвить ни слова, она кивнула. Горничная посторонилась, пропуская Шарни, и закрыла за собой дверь.

Шарни и графиня остались вдвоем.

— Мне сказали, что вы только что вернулись, сударыня, — обратился к ней Шарни. — Я не помешал вам?

— Нет, — дрожащим голосом промолвила Андре, — я рада вас видеть, сударь. Я страшно беспокоилась и выходила узнать, что происходит.

— Вы выходили? Давно?

— Утром, сударь. Сначала я была у заставы Сен-Мартен, потом у заставы Елисейских полей и там видела… — Андре в нерешительности запнулась. Я видела короля, королевское семейство… увидела вас и успокоилась, по крайней мере на некоторое время… все опасались за вашу судьбу, когда вы сойдете с козел. Оттуда я прошла в сад Тюильри. Господи, я думала, что умру!

— Да, — сказал Шарни, — толпа была чудовищная. Вас там, наверное, чуть не задавили. Я понимаю.

— Нет, нет! — запротестовала Андре. — Дело вовсе не в этом. Наконец мне сказали… я узнала, что вы спаслись, вернулась и вот молюсь, благодарю Бога.

— Раз уж вы молитесь, сударыня, раз уж обращаетесь к Богу, помяните и моего бедного брата.

— Господина Изидора? — воскликнула Андре. — Значит, это он!.. Бедный молодой человек!

И она склонила голову, закрыв лицо руками.

Шарни сделал несколько шагов и с чувством неизъяснимой нежности и грусти смотрел на это чистое существо, погруженное в молитву.

Но во взгляде его читались безмерное сочувствие, мягкость и сострадание.

И не только это, но еще и затаенное, сдерживаемое влечение.

Разве королева не сказала ему, вернее, не проговорилась, сделав странное признание, что Андре любит его?

Кончив молиться, графиня повернулась.

— Он погиб? — спросила она.

— Да, сударыня, погиб, как и бедный Жорж, за одно и то же дело и так же исполняя свой долг.

— И все же, сударь, несмотря на огромное горе, которое причинила вам смерть брата, вы нашли время вспомнить обо мне? — произнесла Андре так тихо, что слова ее были почти неслышны. К счастью, Шарни слушал не только ушами, но и сердцем.

— Сударыня, вы ведь дали моему брату поручение ко мне? — осведомился он.

— Сударь… — пролепетала Андре, привстав на одно колено и со страхом глядя на графа.

— Вы вручили ему письмо для меня?

— Сударь… — вновь пролепетала дрожащим голосом Андре.

— После смерти Изидора все его бумаги были переданы мне, и среди них находилось ваше, сударыня, письмо.

— Вы прочли его? — воскликнула Андре и закрыла лицо руками.

— Сударыня, я должен был ознакомиться с содержанием этого письма только в том случае, если бы оказался смертельно ранен, но, как видите, я жив и здоров.

— А письмо!..

— Вот оно, сударыня, нераспечатанное, в том виде, в каком вы вручили его Изидору.

— Ах! — вздохнула Андре, беря письмо. — Ваш поступок безмерно благороден… или безмерно жесток.

Шарни взял Андре за руку и сжал ее.

Андре сделала слабую попытку отнять у него руку.

Однако Шарни не отпускал ее, бормоча: «Сжальтесь, сударыня!» — и Андре, испустив вздох чуть ли не ужаса, оставила свою трепещущую, внезапно повлажневшую ладонь в руках у Шарни.

Исполненная смятения, не зная, куда отвести глаза, как избежать устремленного на нее взгляда Шарни, не имея возможности отступить, она прошептала:

— Да, я понимаю, сударь, вы пришли вернуть мне письмо.

— Для этого, сударыня, но и не только… Графиня, я должен попросить у вас прощения.

Андре вздрогнула: впервые Шарни обратился к ней не .сударыня., а .графиня., впервые произнес ее титул, не прибавив к нему .госпожа.»

Изменившимся, исполненным безмерной нежности голосом она спросила:

— Вы хотите просить у меня прощения, граф. Но за что?

— За то, как я вел себя с вами все эти шесть лет.

Андре взглянула на него с нескрываемым изумлением.

— Сударь, но разве я когда-нибудь жаловалась на это?

— Нет, сударыня, потому что вы — ангел!

Глаза Андре невольно затуманились, и она почувствовала, что по щекам ее ползут слезы.

— Андре, вы плачете? — воскликнул Шарни.

— О, простите меня, сударь, — глотая слезы отвечала Андре. — Я не привыкла, вы никогда так не говорили со мной. Боже мой!.. Боже мой!..

Как подкошенная она рухнула на софу и закрыла лицо руками.

Через секунду она подняла голову, встряхнула ею и прошептала:

— Нет, право, я сошла с ума!

И вдруг она умолкла. Пока она закрывала лицо руками, Шарни опустился перед нею на колени.

— Вы на коленях у моих ног? — пролепетала Андре.

— Но разве я не сказал вам, Андре, что пришел просить у вас прощения?

— На коленях, у моих ног… — повторяла она, словно не веря глазам.

— Андре, вы отняли у меня руку, — сказал Шарни.

И он снова взял ее за руку.

Но она отшатнулась от него чуть ли не со страхом.

— Что все это значит? — прошептала она.

— Это значит, Андре, что я вас люблю! — нежно произнес Шарни.

Андре прижала руку к груди и вскрикнула.

Затем, словно подброшенная пружиной, вскочила и стиснула руками виски.

— Он любит меня! Любит! — повторяла она. — Но это же невозможно!

— Андре, вы можете сказать, что вам невозможно любить меня, но не говорите, что мне невозможно любить вас.

Она взглянула на Шарни, словно желая убедиться, правду ли он говорит; огромные черные глаза графа оказались куда красноречивее, чем его уста.

Андре не могла поверить его словам, но взгляду его не верить не могла.

— Господи! — прошептала она. — Господи! Есть ли на свете существо несчастней меня?

— Андре, — продолжал Шарни, — скажите, что любите меня, а если не можете этого сказать, то хотя бы скажите, что не питаете ненависти ко мне.

— Ненависти к вам? — воскликнула Андре.

И ее глаза, такие спокойные, ясные, чистые, вспыхнули огнем.

— Сударь, вы совершенно заблуждаетесь, приняв мое чувство к вам за ненависть.

— Андре, но если это не любовь и не ненависть, то что же?

— Это не любовь, потому что мне нельзя вас любить. Разве вы не слышали, как я только что воскликнула: «Есть ли существо на свете несчастней меня.?

— Но почему вам нельзя меня любить, Андре, если я люблю вас всем сердцем?

— Этого я не хочу, не могу, не смею вам сказать, — ломая руки, отвечала Андре.

— А если то, что вы не хотите, не можете, не смеете сказать, мне сказал уже другой человек?

Андре обеими руками ухватилась за Шарни.

— Что? — воскликнула она.

— Если я это уже знаю? — продолжал граф.

— Боже мой!

— И если, узнав это, узнав вашу ужасную тайну, я счел, что в своем несчастье вы стократ достойней уважения, и решил прийти и признаться вам в любви?

— Если это так, сударь, то вы самый благородный, самый великодушный человек на свете!

— Я люблю вас, Андре! Люблю вас! Люблю! — повторил Шарни.

— Господи! — воскликнула Андре, воздевая руки к небу. — Я даже не подозревала, что на свете бывает такое счастье!

— Но, Андре, скажите и мне, что любите меня! — настаивал Шарни.

— Нет, на это я никогда не решусь, — отвечала Андре, — но прочтите письмо, которое должны были бы вам вручить, если бы вы лежали на ложе смерти.

И она протянула графу письмо, которое он ей только что вернул.

Пока Андре прятала лицо в ладонях, Шарни быстро сломал печать и, прочтя первые строки, вскрикнул; он простер к Андре руки и прижал ее к своей груди.

— С того дня, как ты меня увидела, все эти шесть лет… — бормотал он. — О святая! Как же я должен тебя любить, чтобы ты забыла об испытанных страданиях!

— Боже! — шептала Андре, клонясь, словно тростинка, под бременем нежданного счастья. — Если это сон, сделай так, чтобы я никогда не просыпалась, или пусть, проснувшись, я умру!

А теперь оставим счастливых и вернемся к тем, кто страдает, борется, ненавидит, и, быть может, счастливцы забудут о своих злоключениях, как забываем их мы.

Глава 13. НЕМНОГО ТЕНИ ПОСЛЕ СОЛНЦЕПЕКА

16 июля 1791 года, то есть спустя несколько дней после только что описанных нами событий, два новых персонажа, с которыми мы не торопились познакомить наших читателей, дабы представить их в надлежащее время, сидели и писали за столом в маленькой гостиной на четвертом этаже гостиницы «Британик., расположенной на улице Генего.

Одна дверь вела из этой гостиной в скромную столовую, обставленную, как обычно обставляют недорогие меблированные комнаты, а вторая — в спальню, где стояли две одинаковые кровати.

Наши новые герои принадлежали к противоположному полу, и оба заслуживали, чтобы на каждом из них остановиться подробнее.

Мужчине можно было дать лет шестьдесят, ну, может, чуть меньше; он был высок и худ, выглядел суровым и одновременно восторженным; резкие линии лица выдавали в нем спокойного и серьезного мыслителя, у которого твердый, непреклонный ум преобладает над порывами воображения.

Женщина выглядела лет на тридцать — тридцать два, хотя на самом деле ей было уже тридцать шесть. По румянцу, по крепкому телосложению нетрудно было догадаться, что она происходит из народа. У нее были прелестные глаза того неопределенного цвета, что отдает разными оттенками серого, зеленого и синего, глаза ласковые и в то же время твердые, большой белозубый рот с сочными губами, вздернутый нос и подбородок, красивые, хотя и несколько крупноватые руки, пышный, дородный, стройный стан, прекрасная шея и бедра Венеры Сиракузской.

То были Жан Мари Ролан де ла Платьер, родившийся в 1732 году в Вильфранше неподалеку от Лиона, и Манон Жанна Флипон, родившаяся в Париже в 1754 году.

Одиннадцать лет назад, то есть в 1780 году, они поженились.

Мы уже упоминали, что женщина происходила из народа, что подтверждали имя, данное ей при крещении, и ее фамилия — Манон Жанна Флипон. Дочь гравера, она и сама занималась гравированием, пока в возрасте двадцати пяти лет не вышла за Ролана, который был старше ее на двадцать два года; с тех пор она из гравера превратилась в переписчика, переводчика, компилятора. Эта женщина с богатой натурой, не затронутой никакими пороками, никакими страстями, но не по причине сердечной скудости, а по причине душевной чистоты, отдала лучшие годы жизни тяжелому и неблагодарному труду по составлению книг вроде «Наставления по добыче торфа., „Наставления по стрижке и сушке шерсти., «Словаря мануфактур.“

В чувстве, которое она испытывала к своему мужу, уважительность девушки преобладала над любовью женщины. Эта любовь была чем-то вроде чистого поклонения, не имеющей никакой связи с физическими отношениями; она доходила до того, что Жанна отрывалась от своей дневной работы, откладывая ее на ночные часы, чтобы самой приготовить еду старику, чей слабый желудок принимал только строго определенную пищу.

В 1789 году г-жа Ролан вела замкнутую, полную трудов жизнь в провинции. Ее супруг жил на мызе Ла Платьер, название которой он присоединил к своей фамилии. Мыза эта находилась в Вильфранше неподалеку от Лиона.

Именно там пушка Бастилии потрясла их мирное житье-бытье.

С выстрелом этой пушки в сердце благородной женщины пробудилось все, что в нем жило высокого, патриотического, французского. Франция перестала быть просто королевством, Франция стала нацией, она перестала быть лишь страной, в которой живешь, и сделалась отечеством. Подошел праздник Федерации 1790 года; как мы помним, в Лионе он прошел раньше, чем в Париже. Жанна Флипон, которая, живя в родительском доме на набережной Орлож, каждый день видела из окна, как в небесной синеве восходит солнце и доходит до зенита над Елисейскими полями, после чего начинает клониться к густолиственным зеленым верхушкам деревьев, увидела в три ночи восход иного солнца, по-иному яростного, по-иному ослепительного, которое именуется Свобода; затем ее взор охватил великий гражданский праздник, а сердце окунулось в океан братства, откуда вышло, как Ахилл, неуязвимым, кроме одного-единственного места. Именно туда и поразила ее любовь, но эта рана все-таки не стала для нее смертельной.

Вечером того великого дня, восхищенная увиденным, она вдруг почувствовала себя поэтом, историком и описала праздник. Описание она отослала своему другу Шампаньо, главному редактору газеты «Журналь де Лион.» Молодой человек был поражен и восхищен пламенным рассказом и опубликовал его у себя в газете; на следующий день газета, печатавшаяся в количестве тысяча двести-тысяча пятьсот экземпляров, вышла тиражом шестьдесят тысяч.

Растолкуем в нескольких словах, как и почему поэтическое вдохновение и женское сердце с таким жаром обратились к политике. Отец Жанны Флипон относился к ней как к граверу, своему подручному; муж г-жи Ролан относился к ней как к секретарю; и в доме отца, и в доме мужа она сталкивалась только с суровыми проблемами жизни и никогда не держала в руках ни одной фривольной, легкомысленной книжки, так что для г-жи Ролан «Протоколы выборщиков 1789 г.» или «Отчет о взятии Бастилии. были самым занимательным и захватывающим чтением.

Что же до Ролана, то он являл собой пример того, как Провидение, случай или судьба одним вроде бы ничего не значащим событием круто меняют жизнь человека, а то и государства.

Он был младшим из пяти братьев. Из него собирались сделать священника, а он хотел остаться человеком. В девятнадцать лет он покинул родительский дом и пешком, без денег пересек всю Францию, пришел в Нант, нанялся к одному судовладельцу и добился, чтобы его послали в Индию. Но в момент отплытия, когда судно снималось с якоря, у него случилось такое сильное кровохарканье, что врач запретил ему участвовать в плавании.

Если бы Кромвель не был удержан приказом Карла I в Англии и уплыл в Америку, быть может, не был бы возведен эшафот возле Уайт-холла. Отправься Ролан в Индию, возможно, события десятого августа не произошли бы!

Оказавшись не в состоянии удовлетворить видам, какие имел на него судовладелец-наниматель, Ролан покинул Нант и отправился в Руан; там один из его родственников, к которому он обратился, оценил достоинства молодого человека и помог ему получить место инспектора мануфактур.

С той поры жизнь Ролана была посвящена исследованиям и трудам. Экономика стала его музой, коммерция — вдохновляющим божеством; он разъезжает, собирает сведения, пишет; пишет памятные записки о разведении крупного рогатого скота, об основах ремесел, «Письма из Италии., «Письма с Сицилии., «Письма с Мальты., «Французский финансист. и другие труды, которые мы уже упоминали и которые он заставлял переписывать свою жену, после того как в 1780 году женился, о чем мы тоже упоминали. Спустя четыре года после свадьбы он совершил с женой путешествие в Англию, а возвратясь оттуда, послал в Париж прошение о даровании ему дворянского достоинства и переводе из Руана в Лион на ту же должность инспектора; просьба о переводе была удовлетворена, однако дворянства он не получил.

И вот Ролан в Лионе, где как-то невольно примкнул к народной партии, к которой, впрочем, влекли его и убеждения, и инстинкт. Он исполнял обязанности инспектора Лионского податного округа по торговле и мануфактурам, когда разразилась революция; он и его жена вмиг почувствовали, как при свете этой новой, всевозрождающей зари в сердцах у них прорастает дивное растение с золотыми листьями и алмазными цветами, которое именуется энтузиазмом. Мы помним, как г-жа Ролан написала о празднике тридцатого мая, как газета, напечатавшая ее рассказ, увеличила тираж до шестидесяти тысяч экземпляров, так что каждый национальный гвардеец, возвращавшийся в свой городок, поселок или деревню, уносил с собой частицу души г-жи Ролан.

А поскольку статья в газете не была подписана, каждый мог думать, что это сама Свобода сошла на землю и продиктовала некоему неведомому пророку описание праздника, точь-в-точь как ангел диктовал Евангелие Святому Иоанну.

Супруги, исполненные веры и надежды, жили окруженные немногочисленными друзьями — Шампаньо, Боском, Лантенасом и еще, быть может, двумя-тремя, — когда их кружок увеличился на одного друга.

Лантенас, который был очень близок с Роланами и проводил у них дни, недели и месяцы, как-то вечером привел одного из тех выборщиков, чьи отчеты так восхищали г-жу Ролан.

Звали его Банкаль Дезиссар.

Тридцати девяти лет от роду, он был красив, прост, серьезен, мягок и религиозен; особым блеском он не отличался, но зато у него были доброе сердце и сострадательная душа.

Был он нотариус, но оставил свою должность, чтобы целиком отдаться политике и философии.

К концу недельного пребывания нового гостя в доме он, Лантенас и Ролан настолько сблизились, составили в преданности отечеству, в любви к свободе, в почитании всех священных понятий столь гармоничную троицу, что решили больше не расставаться и зажить вместе общим коштом.

Особенно ощутили они потребность такого объединения, когда Банкалю пришлось ненадолго покинуть их.

Приезжайте же, друг мой, — писал ему Ролан. — Почему Вы задерживаетесь? Вы видели наш открытый и спокойный образ жизни и действий. Не в моем возрасте меняться, если ничто не изменилось. Мы проповедуем патриотизм, возвышаем души; Лантенас — доктор и лечит больных, моя жена — кантональная сиделка; мы с Вами будем заниматься общественными делами.

При объединении этих трех позолоченных посредственностей составилось, можно даже сказать, чуть ли не состояние. У Лантенаса было около двадцати тысяч франков, у Ролана — шестьдесят, у Банкаля — сто.

Тем временем Ролан исполнял свою миссию, миссию апостола: он наставлял во время своих инспекторских посещений местных крестьян; будучи превосходным ходоком, этот пилигрим человечности исходил с посохом в руке всю округу с севера на юг и с запада на восток, щедро рассевая по пути новые слова и понятия, эти плодоносные семена свободы; Банкаль, простой, красноречивый, увлекающийся, несмотря на внешнюю сдержанность, стал для Ролана помощником, .вторым я.; будущему коллеге Клавьера и Дюмурье в голову не приходило, что Банкаль может полюбить его жену и она полюбит его. Разве Лантенас, совсем еще молодой человек, не жил уже пять или шесть лет рядом с его целомудренной, трудолюбивой, скромной и чистой женой и разве их отношения не были отношениями брата и сестры? Разве г-жа Ролан, его Жанна, не была олицетворением твердости и добродетели?

Поэтому Ролан был безумно счастлив, когда на записку, которую мы привели, Банкаль ответил нежным, полным сердечной привязанности письмом.

Ролан получил его в Лионе и тотчас же переслал в Ла Платьер, где находилась его жена.

Нет, читайте не меня, читайте Мишле, если хотите с помощью простого анализа узнать это восхитительное существо, которое звали г-жой Ролан.

Письмо это она прочла в один из тех жарких дней, когда воздух насыщен электричеством, когда оживают самые холодные сердца и даже мрамор трепещет и погружается в мечтательность. Уже начиналась осень, и тем не менее в небе громыхала летняя гроза.

Нечто неведомое проснулось в сердце целомудренной женщины с того дня, когда она увидела Банкаля; оно раскрылось и, словно чашечка цветка, источало аромат; в ушах у нее словно звенело птичье пение. Казалось, в ее воображении рождалась весна, и на неведомой равнине, еще сокрытой туманом, ей смутно виделось, как рука могучего машиниста, которого именуют Богом, готовит новую декорацию с благоухающими купами кустов, прохладными ручейками и водопадами, тенистыми лужайками и залитыми солнцем полянами.

Г-жа Ролан не знала любви, но, как все женщины, догадывалась, что это чувство существует. Она поняла опасность и со слезами на глазах, правда, сияющих улыбкой, подошла к столу и без колебаний написала Банкалю — бедная раненая Клоринда, показывающая, что брони на ней больше нет, — признание в любви, тем самым губя всякую надежду на то, что могло бы возникнуть из этого признания.

Банкаль все понял, больше не заводил речи о том, чтобы съехаться, и, уплыв в Англию, пробыл там два года.

Да, то были сердца, достойные античности! Потому-то я и подумал, что, возможно, моим читателям будет приятно после смятения и страстей, через которые они только что прошли, немножко передохнуть в чистой и свежей сени красоты, твердости и добродетели.

Не надо говорить, будто мы изображаем г-жу Ролан не такой, какой она была на самом деле, — чистой в мастерской своего отца, чистой близ ложа престарелого супруга, чистой у колыбели ребенка. Перед гильотиной, в час, когда не лгут, она написала: «Я всегда владела своими чувствами, и никто не знал сладострастия меньше, чем я.»

И не надо говорить, что порядочность женщины определяется ее холодностью. Да, я знаю, эпоха, которой мы сейчас занимаемся, была эпохой злобы, но она была и эпохой любви. Пример подала сама Франция: несчастную узницу, долго пребывавшую в оковах, освободили от цепей, вернули ей свободу. Словно Мария Стюарт, вышедшая из тюрьмы, она захотела прильнуть поцелуем к устам всего Божьего мира, заключить всю природу в объятия, оплодотворить ее своим дыханием, чтобы в ней зародилась свобода страны и независимость всего света.

Нет, нет, все эти женщины свято любили, все эти мужчины любили пылко.

Люсиль и Камил Демулен, Дантон и его Луиза, м-ль де Керальо и Робер, Софи и Кондорсе, Верньо и м-ль Кандейль. Все, даже холодный и беспощадный Робеспьер, холодный и беспощадный, как нож гильотины, ощущали, как плавится сердце в этом огромном горниле любви; он любил дочь своего квартирного хозяина, столяра Дюпле. Нам еще предстоит стать свидетелями их знакомства.

А разве не была любовью, да, знаю, пусть не столь чистой — впрочем, это неважно, ведь любовь есть величайшая добродетель сердец, — любовь г-жи Тальен, любовь г-жи Богарне, любовь г-жи Жанлис, что своим утешительным дыханием оживляла даже на эшафоте бледные лица обреченных на смерть?

Да, в ту благословенную эпоху все любили, но понимайте слово .любовь. в самом широком смысле: одни любили идею, другие материю, те — отчизну, эти — весь человеческий род. После Руссо потребность любить все возрастала, можно бы сказать, что возникла потребность спешить походя постичь всею и всякую любовь, что при приближении к могиле, пропасти, бездне каждое сердце трепетало от некоего неведомого, страстного, всепожирающего наития, что, наконец, каждая грудь обретала дыхание из некоего всемирного центра и этим центром были все любови, слившиеся в одну-единственную и единую любовь.

Но мы изрядно удалились от старика и его жены, что пишут за столом на четвертом этаже в гостинице «Британик.» Вернемся же к ним.

Глава 14. ПЕРВЫЕ РЕСПУБЛИКАНЦЫ

20 февраля 1791 года Ролан был послан из Лиона в Париж в качестве чрезвычайного депутата, он должен был защищать интересы двадцати тысяч оставшихся без хлеба рабочих.

Он уже пять месяцев жил в Париже, когда произошли чудовищные события в Варенне, оказавшие такое влияние на судьбы наших героев и судьбу Франции, что мы сочли за благо посвятить им чуть ли не целый том.

Со дня возвращения короля, двадцать пятого июня, до шестнадцатого июля, то есть дня, о котором мы сейчас рассказываем, имело место множество событий.

Все кричали: «Король сбежал!», все кинулись за ним в погоню, все участвовали в возвращении его в Париж, но, когда он был возвращен и оказался в Париже, в Тюильри, никто не представлял, что же теперь с ним делать.

Каждый высказывал свое мнение; мнения и предложения налетали со всех сторон, точь-в-точь как ветры во время урагана. Горе кораблю, оказавшемуся в море во время подобной бури!

Двадцать первого июня, в день бегства короля, кордельеры вывесили афишу, подписанную Лежандром, этим французским мясником, которого королева сравнивала с английским мясником Гаррисоном.

Афише в качестве эпиграфа были предпосланы следующие стихи:

Изменник коль средь нас отыщется, французы, Что жаждет вновь надеть на нас монаршьи узы, Да будет он казнен предателям на страх, Да будет по ветру его развеян прах!

Стишки принадлежали Вольтеру. Были они скверные, неуклюжие, но одно хотя бы достоинство у них было: они точно выражали мысль патриотов, украсивших ими свою афишу.

А афиша возвещала, что кордельеры единодушно поклялись заколоть кинжалом любого тирана, который осмелится посягнуть на территорию страны, ее свободу и Конституцию.

Что же до Марата, который всегда шел в одиночку, объясняя это тем, что орел живет один, а индюки в стае, то он предложил назначить диктатора. «Изберите, — призывал он в своей газете, — истинного француза, истинного патриота. Выберите истинного гражданина, который с самого начала революции выказывал более всех познаний, рвения, верности и бескорыстия, выберите немедля, иначе дело революции погибло!»

Это означало: выберите Марата.

Ну, а Прюдом не предлагал ни нового человека, ни новое правительство, он просто выражал отвращение к старому в лице короля и его наследников.

Послушаем же его:

«Позавчера, в понедельник, дофина вывели подышать воздухом на террасу Тюильри, выходящую к реке; заметив достаточно многочисленную группу граждан, наемник-гренадер взял мальчика на руки и посадил его на каменную балюстраду террасы; королевское чадо, исполняя утренний урок, стало посылать народу воздушные поцелуи, за что следует благодарить его папеньку и маменьку. Кое-кто из присутствующих имел наглость кричать: „Да здравствует дофин!“ „Граждане, берегитесь льстивых ласк, которые раболепный двор, почувствовав свою слабость, расточает народу.“

А следом шло вот что:

«27 января 1649 г. парламент Англии приговорил Карла I к отсечению головы за то, что тот желал расширить королевские прерогативы и сохранить права, узурпированные его отцом Иаковом I; того же месяца 30-го дня он искупил свои злодеяния, почти узаконенные обычаем и освященные многочисленными сторонниками. Но голос народа был услышан, парламент объявил короля беглецом, изменником, врагом общественного блага, и Карл Стюарт был обезглавлен перед залой празднеств Уайтхоллского дворца.»

Браво, гражданин Прюдом! Уж вы-то, во всяком случае, не опоздали, и 21 января 1793 года, когда будет обезглавлен Людовик XVI, вы будете иметь право заявить, что именно вы проявили инициативу еще 27 июня 1791 года, приведя этот пример.

Правда, г-н Прюдом — просьба не путать его с другим г-ном Прюдомом, творением нашего остроумного друга г-на Монье, тот хоть глуп, но человек порядочный, — так вот, г-н Прюдом впоследствии сделается твердокаменным роялистом и реакционером и опубликует «Преступления революции.»

Право же, дивная вещь человеческая совесть!

А вот «Сталеуст» куда откровеннее: ни тебе лицемерия, ни тебе слов с двойным смыслом, ни тебе коварных намеков; редактирует ее откровенный, дерзкий, юный Бонвиль, восхитительный безумец, который может сморозить чушь, когда дело касается заурядных событий, но никогда не заблуждается, когда говорит о великих; «Сталеуст» располагается на улице Старой Комедии, около театра «Одеон», в нескольких шагах от Клуба кордельеров.

«Из присяги вычеркнули, — пишет он, — постыдное слово „король“. Никаких королей, никаких каннибалов! До сей поры слово часто меняли, но смысл оставляли прежним. Так вот, никакого регента, никакого диктатора, никакого протектора, никакого герцога Орлеанского, никакого Лафайета! Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского, выбравший сегодняшний день, чтобы стоять на карауле в Тюильри, не нравится и его отец, которого никогда не встретишь в Национальном собрании, но всегда можно увидеть на террасе Клуба фейанов. Неужто нации вечно нужна опека? Пусть же наши департаменты объединятся и объявят, что не желают ни тиранов, ни монархов, ни протектора, ни регента, ни вообще какой-либо тени короля, тени, столь же пагубной для общественного блага, как и смертоносная тень проклятого дерева анчар.

Но недостаточно сказать: «Республика!» Венеция тоже была республикой.

Нужно национальное объединение, национальное правительство. Соберите народ, провозгласите, что единственным владыкой должен быть закон. Поклянитесь, что только он один будет править. И на всей земле каждый друг свободы повторит эту клятву!»

Ну, а что до Камила Демулена, он вскочил на стул в Пале-Рояле, то есть на обычной сцене своих ораторских подвигов, и произнес речь:

— Господа, будет великим несчастьем, если этого вероломного человека вернут нам сюда. Что нам с ним делать? Он приедет и, словно Терсит, станет проливать крупные слезы, о которых писал Гомер. Если нам его вернут, я предлагаю, чтобы его на три дня выставили с красным платком на голове на всеобщее осмеяние, а после этого по этапу препроводили до границы.

Необходимо признать, что в сравнении с остальными предложение этого озорника, которого звали Камил Демулен, было не самым безумным.

А вот еще мнение, достаточно верно отражающее общее чувство; его высказал Дюмон, женевец, получавший пенсию от Англии, и, следовательно, его нельзя заподозрить в пристрастии к Франции:

«Народ, похоже, вдохновлен высшей мудростью. Настало великое смятение, но он весело говорит, что ежели король нас покинул, то нация-то осталась; нация без короля может быть, но король без нации — нет.»

Но, как мы видим, слово .республика. пока произнес только Бонвиль; ни Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не осмелились употребить это слово; оно ужаснуло кордельеров и возмутило якобинцев.

Тринадцатого июля Робеспьер кричал с трибуны: «Я не республиканец и не монархист!»

Если бы Робеспьера прижали к стене, ему, как мы видим, было бы весьма трудно объяснить, кто же он.

Но что поделать! Все были примерно в таком же положении, кроме Бонвиля и женщины, что в четвертом этаже гостиницы на улице Генего сидела напротив мужа и писала обращение.

Двадцать второго июня, на следующий день после бегства короля, она написала:

«Здесь всех вдохновляют стремление к республике, возмущение Людовиком XVI, ненависть к королям.»

Заметьте, стремление к республике живет во всех сердцах, но слово .республика. пока на устах еще очень немногих.

Особенно враждебно к нему Национальное собрание. Большая беда всех подобных собраний, что, как только их изберут, они останавливаются в развитии, не отдают себе отчета в происходящих событиях, не идут в ногу с настроениями страны, не следуют за народом в его пути и воображают, что продолжают представлять народ.

Национальное собрание заявило:

«Франции чужды республиканские нравы.»

Национальное собрание вступило в состязание с г-ном Ла Палисом и, на наш взгляд, одержало верх над сим блистательным олицетворением истины.

Кто выработал бы во Франции республиканские нравы? Монархия? Нет, монархия не так глупа. Монархии потребны покорность, раболепство и продажность, и она формирует продажные, раболепные и покорные нравы. Республиканские нравы формирует только республика. Сперва устройте республику, а уж потом придут республиканские нравы.

Был, впрочем, момент, когда провозгласить республику было бы легко, а именно когда стало известно, что король бежал, увезя с собой и дофина.

Вместо того, чтобы пускаться за ними в погоню и возвращать их, надо было давать им на почтовых станциях самых лучших лошадей, самых лихих форейторов со шпорами на сапогах и кнутами; надо было следом за ними выслать придворных, а вслед за придворными и попов, после чего захлопнуть дверь.

Лафайета, у которого часто бывали озарения, но редко идеи, как раз осенило такое озарение.

В шесть утра к нему примчались сообщить, что король, королева и все королевское семейство уехали, но разбудили его с огромным трудом: он спал тем же богатырским сном, за какой его уже упрекали в Версале.

— Уехали? — переспросил он. — Нет, это невозможно. Я оставил Гувьона спящим у дверей их спальни.

Тем не менее он встал, оделся и вышел. В дверях он столкнулся с Байи, мэром Парижа, и Богарне, председателем Национального собрания. Нос у Байи еще сильней вытянулся, а лицо было желтей, чем всегда; Богарне пребывал в унынии.

Не правда ли, забавно? Супруг Жозефины, который, умерев на эшафоте, открыл своей вдове путь на трон, был удручен бегством Людовика XVI!

— Какое несчастье, что депутаты еще не собрались! — воскликнул Байи.

— Да, — поддакнул Богарне, — огромное несчастье.

— Так что, он вправду уехал? — спросил Лафайет.

— Увы! — ответствовали оба государственных мужа.

— Но почему .увы.? — удивился Лафайет.

— Как! Вы не понимаете? — вскричал Байи. — Да потому, что он вернется с пруссаками, с австрияками, с эмигрантами! Он принесет нам не просто войну, но гражданскую войну!

— Значит, — не слишком убежденно промолвил Лафайет, — вы считаете, что во имя общественного спасения необходимо вернуть короля?

— Да! — ответили в один голос Байи и Богарне.

— В таком случае направим за ним погоню, — сказал Лафайет.

И он написал:

«Враги отечества похитили короля. Национальной гвардии приказывается арестовать их.»

Обратите внимание, именно из этого будет исходить политика 1791 года, этим будет определяться конец Национального собрания.

Раз король необходим Франции, раз его нужно вернуть, надо, чтобы он был похищен, а не бежал, спасаясь.

Все это не убедило Лафайета, и, посылая Ромефа вдогон, он посоветовал ему не торопиться. Молодой адъютант, дабы с полной уверенностью не нагнать короля, поехал не по той дороге, по которой следовал Людовик XVI.

К сожалению, на той королевской дороге оказался Бийо.

Когда новость дошла до Национального собрания, оно пришло в ужас. И то сказать, уезжая, король оставил весьма грозное письмо, в котором весьма ясно давал понять, что уезжает на соединение с врагом и возвратится, дабы образумить французов.

Роялисты тут же подняли голову и заговорили крайне решительно. Один из них, кажется Сюло, писал:

«Все те, кто надеется получить амнистию, которую мы предлагаем от имени принца Конде нашим врагам, до августа могут записаться в наших бюро. Для удобства публики мы будем вести полторы тысячи регистрационных книг.»

Больше всех перепугался Робеспьер. В три часа заседание Собрания было прервано до пяти, и он кинулся к Петиону. Слабый искал помощи у сильного.

Робеспьер считал, что Лафайет в сговоре с двором. А все, дескать, сделано для того, чтобы устроить депутатам маленькую Варфоломеевскую ночь.

— Меня убьют одним из первых! — жалобно причитал он. — Жить мне осталось не больше суток!

Петион, обладавший спокойным характером и лимфатическим темпераментом, смотрел на события по-другому.

— Ну что ж, — сказал он, — теперь мы знаем, кто такой король, и будем действовать соответственно.

Приехал Бриссо. То был один из самых передовых людей того времени, он писал в «Патриоте.»

— Основана новая газета, — объявил он, — и я буду одним из ее редакторов.

— Какая газета? — поинтересовался Петион.

— «Республиканец.»

Робеспьер скорчил улыбку.

— «Республиканец.? — переспросил он. — Хотел бы я, чтобы мне сперва объяснили, что такое республика.

Тут как раз к своему другу Петиону пришли Роланы, муж — как всегда, суровый и решительно настроенный, жена — скорей спокойная, чем испуганная; в ее красивых выразительных глазах таилась улыбка. По пути с улицы Генего они прочли афишу кордельеров. И так же, как кордельеры, они отнюдь не считали, что король так уж необходим нации.

Мужество Роланов несколько ободрило Робеспьера. Он отправился понаблюдать, какой оборот примут события в Национальном собрании, и затаился на своем месте, в точности как лиса, что прячется в засаде у норы; затаился, готовый воспользоваться всем, что может быть ему выгодно. Около девяти вечера он увидел, что Национальное собрание исполнилось чувствительности, стало провозглашать братство и, дабы подкрепить теорию практикой, собирается чуть ли не всем составом направиться к якобинцам, с которыми оно было в весьма натянутых отношениях и которых именовало бандой убийц.

Тогда он встал, прокрался к двери, незаметно выскользнул, помчался к якобинцам, поднялся на трибуну, изобличил короля, изобличил министерство, изобличил Байи, изобличил Лафайета, изобличил все Национальное собрание, рассказал утреннюю басню про якобы готовящуюся Варфоломеевскую ночь, а закончил тем, что возлагает свою жизнь на алтарь отечества.

Когда Робеспьер говорил о себе, ему случалось достигать подлинных вершин красноречия. При мысли, что добродетельный, непреклонный Робеспьер избег столь страшной опасности, в зале возрыдали. Кто-то крикнул:

— Если ты умрешь, мы все умрем вместе с тобой!

— Да, все! Все! — прозвучал слитный хор, и одни клятвенно вскинули руки, другие выхватили шпаги, третьи пали на колени, воздев длани к небу. В то время очень часто воздевали длани к небу, то был характерный жест эпохи.

В подтверждение взгляните на «Клятву в зале для игры в мяч» Давида.

Г-жа Ролан присутствовала при этом, однако так и не поняла, какой опасности избежал Робеспьер. Но она была женщина, а следовательно, поддавалась чувствам. Чувства же были подпущены самые возвышенные, и она, как сама призналась, испытала волнение.

В этот момент вошел Дантон. Не ему ли, чья популярность росла, следовало атаковать Лафайета, популярность которого клонилась к упадку?

Но почему все так люто ненавидели Лафайета?

Быть может, потому, что он был порядочный человек и всегда бывал одурачен партиями, хотя все партии взывали к его благородству.

Когда объявили о приходе членов Национального собрания и Лафайет и Ламет, смертельные враги, чтобы подать пример братства, вошли в зал под руку, со всех сторон зазвучали крики:

— Дантона на трибуну! Дантона на трибуну!

Лучшего Робеспьер и желать не мог. Он, как мы уже говорили, был лиса, а не гончая. Врага преследовал тишком, набрасывался сзади, прыгал на спину и прокусывал череп до мозга, но редко нападал лицом к лицу.

Итак, трибуна была свободна и ждала Дантона.

Правда, Дантону было нелегко взойти на нее.

Если он был единственным человеком, который должен был атаковать Лафайета, Лафайет был единственным человеком, которого Дантон не мог атаковать.

Почему?

Сейчас объясним.

В Дантоне было много от Мирабо, как в Мирабо было много от Дантона: тот же темперамент, та же страсть к наслаждениям, та же потребность в деньгах и, как следствие, та же продажность.

Утверждали, что Дантон, как и Мирабо, получал деньги от двора. Когда?

Каким способом? Сколько? Этого никто не знал, но все были уверены, что деньги он получал; во всяком случае, так поговаривали.

А вот что было на самом деле.

Недавно Дантон продал министерству свою должность адвоката в королевском совете, и говорили, что за должность эту он получил от министерства в четыре раза больше, чем она стоила.

Это была правда, но тайну знали только трое: продавец Дантон, покупатель г-н де Монморен и посредник г-н де Лафайет.

Если бы Дантон стал обличать Лафайета, тот мог бы швырнуть ему в лицо историю с продажей должности по четверной цене.

Другой на месте Дантона отступил бы.

Дантон же, напротив, пошел напролом: он знал благородство Лафайета, переходившее иногда в глупость. Вспомним хотя бы 1830 год.

Дантон подумал, что г-н де Монморен — друг Лафайета, что г-н де Монморен подписал пропуск королю и сейчас он слишком скомпрометирован, чтобы Лафайет решился привязать ему на шею еще один камень.

Он поднялся на трибуну.

Речь его была не слишком длинной.

— Господин председатель, — сказал он, — я обвиняю Лафайета. Предатель сейчас придет сюда. Пусть же воздвигнут два эшафота, и я согласен подняться на один из них, если окажется, что он не заслуживает взойти на второй.

Предателю не было нужды приходить, он уже пришел и имел возможность выслушать чудовищное обвинение Дантона, но, как тот и предвидел, по своему благородству не стал отвечать.

Этот труд взял на себя Ламет и залил клокочущую лаву Дантона тепленькой водичкой обычной своей пасторали: он призывал к братству.

Потом вышел Сийес и тоже призвал к братству.

Вслед за ним к братству призвал Барнав.

Популярность этой троицы в конце концов перевесила популярность Дантона. Все с удовольствием внимали Дантону, когда он нападал на Лафайета, но с не меньшим удовольствием внимали Ламету, Сиейесу и Барнаву, когда они его защищали, так что при выходе Лафайета и Дантона из Якобинского клуба приветственные возгласы предназначались Лафайету и его провожали с факелами до дома.

Шумная овация, устроенная Лафайету, означала крупную победу придворной партии.

Две тогдашние самые могущественные силы вступили в сражение: якобинцы в лице Робеспьера; кордельеры в лице Дантона.

Я вижу, нужно отложить до другой главы рассказ о том, что за обращение переписывала г-жа Ролан, сидя напротив мужа в маленькой гостиной на четвертом этаже гостиницы «Британик»

Глава 15. АНТРЕСОЛЬ ВО ДВОРЦЕ ТЮИЛЬРИ

Мы узнаем содержание обращения, которое переписывала г-жа Ролан, но, чтобы читатель вполне разобрался в ситуации и проник в одну из самых мрачных тайн революции, нам прежде придется вечером пятнадцатого июля переместиться в Тюильри.

За дверью апартаментов, выходящих в темный пустынный коридор на антресоли дворца, стояла с рукой на ключе женщина и прислушивалась, вздрагивая всякий раз, когда до нее доносились отзвуки чьих-нибудь шагов.

Если бы мы не знали, кто эта женщина, нам было бы трудно узнать ее, так как в коридоре и днем было темно, а сейчас уже смеркалось; фитиль же единственной масляной лампы, горевшей здесь, то ли по случайности, то ли преднамеренно был прикручен до такой степени, что, казалось, вот-вот погаснет.

К тому же освещена была вторая комната апартаментов, а женщина, которая прислушивалась и вздрагивала, стояла у дверей первой комнаты.

Кто была эта женщина? Мария Антуанетта.

Кого ждала она? Барнава.

О надменная дочь Марии Терезии, если бы вам сказали, когда короновали короной Франции, что придет день и вы, которая столько заставила ждать Мирабо и всего лишь раз удостоила его приемом, будете, прячась за дверью апартаментов своей камеристки и дрожа от страха и надежды, ждать ничтожного адвоката из Гренобля!

Но пусть никто не заблуждается: только политические соображения заставили королеву ждать Барнава; в учащенном дыхании, в нервических движениях, в дрожи руки, сжимающей ключ, сердце было неповинно; здесь просто-напросто была задета гордость.

Мы говорим .гордость., потому что, несмотря на тысячи нападок, мишенью которых стали король и королева после возвращения, было ясно: их жизнь в безопасности, и вопрос формулировался так: «Утратят ли вареннские беглецы остатки власти или вернут ее во всей полноте!»

После того несчастного вечера, когда Шарни оставил Тюильри и больше не возвратился, сердце королевы онемело. Несколько дней она оставалась безразличной ко всему, даже к тягчайшим оскорблениям, но мало-помалу обратила внимание, что в ее богатой натуре остались живыми лишь гордость и ненависть, и постепенно пришла в себя, чтобы ненавидеть и мстить.

Нет, мстить не Шарни и ненавидеть не Андре; когда она думала о них, она ненавидела только себя и только себе ей хотелось отомстить, потому что Мария Антуанетта была справедлива и понимала: они были до конца ей преданы и все происшедшее — лишь ее вина.

О, она была бы безмерно счастлива, если бы могла их ненавидеть!

Ненавидела же она, причем всем сердцем, народ, который изловил ее, как обычную беглую, обливал презрением, осыпал оскорблениями, поносил.

Да, она свирепо ненавидела этот народ, который обзывал ее госпожой Дефицит, госпожой Вето, Австриячкой, а вскоре будет звать вдовой Капет.

О, как бы она отомстила, если бы могла!

Итак, 15 июля 1791 года в девять вечера, когда г-жа Ролан в маленькой гостиной на четвертом этаже отеля «Британик. переписывала обращение, содержания которого мы еще не знаем, Мария Антуанетта ждала, что принесет ей Барнав — то ли ощущение бессилия и отчаяния, то ли ту божественную сладость, что дает мщение.

Положение было крайне опасное.

Первый удар благодаря Лафайету и Национальному собранию, вне всяких сомнений, удалось отразить конституционным щитом: король вовсе не бежал, а его похитили.

Но нельзя было забывать афишу кордельеров, нельзя было забывать предложение Марата, нельзя было забывать памфлет гражданина Прюдома, наскок Бонвиля, выступление Камила Демулена, высказывание женевца Дюмона, нельзя было забывать, что основывается новая газета, в которой будет сотрудничать Бриссо и которая будет называться «Республиканец.»

Не желаете ли ознакомиться с проспектом этой газеты? Он короток, но весьма недвусмыслен. Его написал американец Томас Пейн, перевел на французский один молодой офицер, участвовавший в войне за независимость, после чего проспект был обнародован за подписью Дюшатле.

Странно, но словно какой-то рок собирал со всего мира новых и новых врагов рушащегося престола! Томас Пейн! Для чего приехал сюда Томас Пейн? Этот человек, принадлежащий нескольким странам, англичанин, американец, француз, сменил несколько профессий, был фабрикантом, школьным учителем, таможенником, матросом, журналистом. А приехал он сюда, чтобы добавить свое дыхание к ураганному ветру, который безжалостно задувал угасающий факел монархии.

Вот проспект газеты «Республиканец» на 1791 год, газеты, которая вышла или вот-вот должна была выйти, когда Робеспьер спрашивал, что такое республика:

«Мы только что ощутили, что отсутствие короля для нас куда благотворней, чем его присутствие. Он дезертировал, а следовательно, отрекся. Нация никогда не вернет своего доверия клятвопреступнику и беглецу. Сам ли он повинен в своем бегстве или кто-то другой? Какое это имеет значение! Преступник или слабоумный, он равно презренен. Мы свободны от него, а он от нас. Теперь он простой обыватель г-н Луи де Бурбон. Разумеется, жизнь его в безопасности, Франция никогда не покроет себя позором, посягнув на нее, но его власти как короля конец. Да и что это за должность, которую получают по случайности рождения и которую может занимать слабоумный? Пустое место, ничто.»

Можно представить себе, какое впечатление произвела эта афиша, расклеенная на стенах по всему Парижу. Конституционалиста Малуэ она привела в ужас. Он, задыхаясь, вошел, а верней, вбежал в Национальное собрание, сообщил о ее появлении и потребовал арестовать авторов.

— Хорошо, — ответил Петион, — но сперва огласим проспект.

Проспект этот Петион, один из немногих тогда республиканцев во Франции, разумеется, знал. Малуэ, обличавший проспект, не захотел, чтобы его оглашали. А ну как трибуны станут аплодировать? А они совершенно точно аплодировали бы.

Два члена Собрания, Шабру и Шапелье, загладили промах коллеги.

— Пресса свободна, — заявили они, — и каждый, будь он безумец или в здравом уме, имеет право высказывать свое мнение. Презрим безрассудного и перейдем к повестке дня.

Национальное собрание перешло к вопросам повестки дня.

Что означало: не будем больше говорить об этом.

Но это была гидра, угрожавшая монархии.

Ей отрубали голову, и, пока та отрастала, кусала другая голова.

Ни Месье, ни заговор Фавра не были забыты; ежели лишить власти короля, то Месье следует объявить регентом. Однако теперь речи о Месье быть не могло. Месье бежал точно так же, как король, только удачливей: он достиг границы.

Однако остался герцог Орлеанский.

Он остался, а при нем преданный ему душой и телом Лакло, автор «Опасных связей., который все время и подталкивал его.

Существовал декрет о регентстве, декрет, плесневевший в папке. Но почему бы не воспользоваться им?

Двадцать восьмого июня одна газета предложила регентство герцогу Орлеанскому. Получалось, Людовика XVI больше нет, что бы там ни говорило Национальное собрание; раз регентство предлагают герцогу Орлеанскому, короля больше нет. Разумеется, герцог Орлеанский изобразил удивление и отказался.

Но первого июля Лакло собственной властью низложил короля и пожелал объявления регентства; третьего июля Реаль постановил, что герцог Орлеанский является законным опекуном малолетнего принца; четвертого он потребовал в Якобинском клубе напечатать и ввести в действие декрет о регентстве. К сожалению, якобинцы, которые еще не знали, кем они являются, тем не менее знали, кем они не являются. А они не являлись орлеанистами, хотя герцог Орлеанский и герцог Шартрский были членами их клуба. Якобинцы отвергли предложение о регентстве герцога Орлеанского, но Лакло хватило ночи, чтобы вновь собраться с силами. Если он не хозяин у якобинцев, то в своей-то газете он хозяин, и в ней он провозгласил регентство герцога Орлеанского, а поскольку слово .протектор. было скомпрометировано Кромвелем, регент, который получит всю полноту власти, будет отныне называться модератором.

Совершенно ясно, то была кампания против королевской власти, кампания, в которой у бессильной королевской власти не было иного союзника, кроме Национального собрания; но притом имелись еще и якобинцы, представлявшие собой собрание, столь же влиятельное, но по-другому, а главное, столь же опасное, но опять же по-другому, нежели Национальное.

Восьмого июля — видите, как мы уже продвинулись, — Петион поставил там вопрос о неприкосновенности короля. Он лишь отделил неприкосновенность политическую от личной.

Ему возразили, что низложение Людовика XVI будет означать разрыв со всеми монархами.

— Если короли хотят с нами воевать, — ответил Петион, — то, низложив Людовика Шестнадцатого, мы лишим их самого могущественного союзника, но, если мы оставим его на троне, мы столь же усилим их, сколь ослабим себя.

Затем на трибуну поднялся Бриссо и пошел еще дальше. Он рассматривал вопрос, может ли король быть предан суду.

— Позже, — сказал он, — мы обсудим, каким в случае низложения будет правительство, которое заменит короля.

Похоже, Бриссо был великолепен. Г-жа Ролан присутствовала на этом заседании, и вот что она писала: «То были не аплодисменты, то были крики, восторг. Трижды Национальное собрание все целиком, охваченное несказанным энтузиазмом, вскакивало с мест, воздевая руки и бросая в воздух шляпы. Да погибнет тот, кто, хоть раз испытав или разделив подобное высокое чувство, вновь даст надеть на себя оковы!»

Оказывается, можно не только судить короля, но и устроить восторженную овацию тому, кто поднял такой вопрос.

А теперь представьте, как страшно отозвались эти аплодисменты в Тюильри.

Так что надо было, чтобы Национальное собрание покончило с этой чудовищной проблемой.

Конституционалисты же, вместо того чтобы отложить дебаты, напротив, провоцировали их: они были уверены, что будут в большинстве.

Но большинство в Национальном собрании отнюдь не представляло большинство нации, что, впрочем, не особенно тревожило его; всевозможные национальные собрания, как правило, не беспокоятся из-за таких отклонений. Они делают, а переделывать приходится народу.

А когда народ переделывает то, что сделало Собрание, это называется революцией.

Тринадцатого июля трибуны были заполнены надежными людьми, заранее пришедшими сюда по особым билетам. Сегодня мы их назвали бы клакерами.

Кроме того, роялисты охраняли коридоры. Там опять можно было встретить рыцарей кинжала.

Наконец, по предложению одного депутата закрыли ворота Тюильри.

Вне всяких сомнений, вечером того дня королева ждала Барнава с не меньшим нетерпением, чем вечером пятнадцатого.

Однако же в тот день не должны были принимать никакого решения. Предполагалось лишь огласить заключение от имени пяти комиссий.

В этом заключении говорилось:

«Бегство короля не предусмотрено в Конституции, но в ней записана неприкосновенность короля.»

Итак, комитеты, рассматривавшие короля как неприкосновенную особу, выдавали правосудию лишь г-на де Буйе, г-на де Шарни, г-жу де Турзель, форейторов, прислугу, лакеев. Никогда еще мудрая басня о великих и малых так полно не претворялась в жизнь.

Впрочем, проблема эта гораздо больше обсуждалась в Якобинском клубе, чем в Национальном собрании.

Поскольку она не была решена, Робеспьер пребывал в неопределенности.

Он не был ни республиканцем, ни монархистом; можно быть равно свободным как при короле, так и при правлении сената.

Г-н Робеспьер был человек, который редко бывал во что-либо замешан, и мы видели в конце предыдущей главы, какой страх охватывал его, даже когда он ни во что не был замешан.

Но имелись люди, не отличавшиеся столь бесценной осторожностью; то были экс-адвокат Дантон и мясник Лежандр, бульдог и медведь.

— Собрание может оправдать короля, — говорил Дантон. Приговор будет пересмотрен Францией, потому что Франция осудила его!

— Комитеты сошли с ума, — сказал Лежандр. — Знай они настроение масс, они образумились бы. Впрочем, — добавил он, — я говорю это только ради их спасения.

Подобные выступления возмущали конституционалистов, но, к несчастью для них, в Якобинском клубе в отличие от Национального собрания у них не было большинства.

И тогда они сговорились уйти.

Они были не правы: люди, которые уходят и уступают место, всегда не правы, и на сей счет имеется мудрая старая французская пословица. Она гласит: «Кто оставил свое место, тот и потерял его.»

Конституционалисты не только оставили место, но оно вскоре было занято народными депутациями, принесшими адреса против комитетов.

Так обстояло дело у якобинцев, поэтому депутации были встречены приветственными возгласами.

Один из адресов, который обретет большое значение в последующих событиях, был написан на другом конце Парижа, в Сен-Клод, в клубе или, вернее, дружеском объединении лиц обоего пола, которое по монастырю, где оно находилось, называлось Обществом миноритов.

Общество это было ответвлением Клуба кордельеров, так что вдохновителем его был Дантон. Написал этот адрес молодой человек лет двадцати трех-двадцати четырех, которого воодушевил Дантон, в которого он вдохнул свою душу.

Звали молодого человека Жан Ламбер Тальен.

Подписан был адрес грозным именем — народ.

Четырнадцатого в Национальном собрании открылась дискуссия.

На сей раз оказалось невозможным закрыть трибуны для публики, заполнить коридоры и переходы роялистами и рыцарями кинжала и, наконец, запереть ворота в сад Тюильри.

Итак, пролог был разыгран при клакерах, а сама комедия представлена при настоящей публике.

И надо признать, публика скверно встречала ее.

Настолько скверно, что Дюпор, еще три месяца назад пользовавшийся популярностью, был выслушан в угрюмом молчании, когда он предлагал переложить преступление короля на королевское окружение.

Тем не менее он закончил речь, хотя был изрядно удивлен, что впервые его не поддержали ни единым словом, ни единым знаком одобрения.

Дюпор, Ламет, Барнав — вот три звезды, свет которых постепенно меркнул на политическом небосклоне.

После него на трибуну поднялся Робеспьер. Что же намеревался сказать осторожнейший Робеспьер, который так умел вовремя стушеваться? Что предложил оратор, который неделю назад заявил, что не является ни монархистом, ни республиканцем?

Ничего не предложил.

Он говорил своим обычным кисло-сладким голосом и продолжал разыгрывать адвоката человечности, заявив, что, с его точки зрения, было бы несправедливо и жестоко карать одних только слабых; он вовсе не собирается нападать на короля, поскольку Собрание, похоже, считает его неприкосновенным, но он защищает Буйе, Шарни, г-жу де Турзель, форейторов, прислугу, лакеев — короче, всех тех, кто по причине своего зависимого положения принужден был подчиняться.

Во время его речи Собрание роптало. Трибуны слушали с большим вниманием, не понимая, то ли аплодировать оратору, то ли ошикать его; в конце концов они узрели в его словах то, что в них действительно было: подлинную атаку на королевскую власть и притворную защиту придворных и дворцовой прислуги.

И тогда трибуны стали рукоплескать Робеспьеру.

Председатель попытался призвать трибуны к порядку.

Приор (от Марны) решил перевести дебаты в плоскость, полностью свободную от уверток и парадоксов.

— Но что вы сделаете, господа, — воскликнул он, — если снимете обвинение с короля и от вас потребуют, чтобы ему была возвращена вся полнота власти?

Вопрос был тем более затруднителен, что поставлен напрямую, но бывают периоды полнейшей бессовестности, когда ничто не смущает реакционные партии.

Деменье принял вызов и внешне встал на сторону Собрания против короля.

— Национальное собрание, — сказал он, — является всесильным органом и в своем всесилии имеет право приостановить власть короля до того момента, когда будет завершена Конституция.

Таким образом король, который не бежал, но был похищен, будет отстранен от власти только временно, потому что Конституция еще не завершена, но, как только она будет завершена, он с полным правом вступит в исполнение своих королевских обязанностей.

— И поскольку меня просят, — возвысил голос оратор, хотя никто его ни о чем не просил, — представить мое мнение в качестве декрета, я предлагаю следующий проект:

Первое. Отстранение от власти продлится до тех пор, пока король не признает Конституцию.

Второе. Если он не признает Конституции, Национальное собрание объявляет его низложенным.

— Можете быть спокойны, — крикнул с места Грегуар, — он не только признает, но и присягнет всему, что только пожелаете!

И он был прав, хотя должен был бы сказать: «Присягнет и признает все, что только пожелаете.»

Короли присягают еще легче, чем признают.

Возможно, Собрание схватило бы на лету проект декрета Деменье, если бы Робеспьер не заметил с места:

— Осторожней! Такой декрет заранее предопределяет, что король не может быть отдан под суд!

Пойманные с поличным депутаты не решились голосовать. Из затруднительного положения Собрание вывел шум, поднявшийся в дверях.

Причиной его была депутация Общества миноритов, принесшая воззвание, вдохновленное Дантоном, написанное Тальеном и подписанное «Народ.»

Собрание отвело душу на петиционерах: оно отказалось выслушать их адрес.

И тогда поднялся Барнав.

— Пусть адрес не будет оглашен сейчас, — сказал он, — но завтра вы все равно услышите его и не сможете оказать воздействие на ложное мнение… Закон должен лишь подать сигнал, и тогда посмотрим, соединятся ли все добрые граждане!

Читатель, задержитесь на этих пяти словах, перечтите их, вдумайтесь в эту фразу: «Закон должен лишь подать сигнал.! Она была произнесена четырнадцатого июля, но в этой фразе уже заключено побоище семнадцатого июля.

Итак, уже недостаточно было хитростью отобрать всевластие у народа, который считал себя властелином после бегства своего короля, а верней будет сказать, после измены того, кому он делегировал свою власть; теперь это всевластие публично возвращали Людовику XVI, и если народ протестовал, если народ подавал петиции, то это было всего лишь ложное мнение, по поводу которого Национальное собрание, второй уполномоченный народа, имело полное право подать сигнал.

Что же значили слова: подать сигнал закона?

Ввести законы военного положения и вывесить красное знамя.

И действительно, назавтра, пятнадцатого, то есть в решающий день, Национальное собрание имело весьма грозный вид; никто ему не угрожал, но оно хотело выглядеть так, будто ему угрожают. Оно призвало на помощь Лафайета, и Лафайет, всегда готовый пойти навстречу подлинному народу, не видя его, послал к Собранию пять тысяч национальных гвардейцев с ружьями, а также, дабы поощрить народ, тысячу солдат с пиками из Сент-Антуанского предместья.

Ружья — это была аристократия национальной гвардии, а пики — ее пролетариат.

Убежденное, как и Барнав, что достаточно лишь вывесить сигнал закона, чтобы объединить вокруг себя, нет, не народ, но командующего национальной гвардией Лафайета, но мэра Парижа Байи, Национальное собрание решилось покончить со смутой.

Однако рожденное всего два года назад Собрание уже набралось хитрости, точь-в-точь как в последствие палаты 1829 и 1846 годов; оно знало, что нужно изнурить депутатов и присутствующих обсуждением второстепенных вопросов, а главный отодвинуть на самый конец заседания, чтобы решить его одним махом. Половину заседания Собрание потратило, слушая чтение доклада о делах военного ведомства, затем оно снисходительно позволило произнести речи нескольким депутатам, привычным выступать под гул не относящихся к делу разговоров, и только потом, под самый конец дня, затихло, чтобы выслушать выступления двух ораторов — Саля и Барнава.

Речи обоих адвокатов оказались для Собрания столь убедительными, что, когда Лафайет потребовал закрыть заседание, депутаты в полном составе спокойно проголосовали.

Да и то сказать, в тот день Собранию нечего было бояться: оно плевало на трибуны — пусть простят нам это грубое выражение, мы воспользовались им, поскольку оно наиболее точно определяет положение, — сад Тюильри был закрыт, полиция находилась в распоряжении председателя, Лафайет сидел в палате, чтобы потребовать закрытия заседания, а Байи вместе с муниципальным советом находился на своем месте, готовый отдавать приказы. Повсюду вставшая под ружье власть была готова дать бой народу.

А народ, не готовый сражаться, отступил перед штыками и пиками и отправился на свой Авентинский холм, то есть на Марсово поле.

Заметьте, он удалился на Марсово поле не для того, чтобы бунтовать, не для того, чтобы устраивать забастовку, как римский плебс, нет, он пошел на Марсово поле, потому что знал: там находится алтарь отечества, еще не снесенный после четырнадцатого июля с той поспешностью, с какой правительства обычно сносят алтари отечества.

Толпа хотела составить там обращение и направить его Национальному собранию.

А пока толпа составляла обращение, Национальное собрание голосовало за:

1. Превентивную меру «Если король нарушит присягу, если он нападет на свой народ или не защитит его, тем самым он отречется от престола, станет простым гражданином и может быть судим за преступления, совершенные после отречения.»

2. Репрессивную меру «Преследованию будут подвергнуты Буйе как главный виновник и как второстепенные виновники все лица, принимавшие участие в похищении короля.»

Когда собрание приступило к голосованию, толпа составила и подписала обращение; она пришла передать его Национальному собранию и обнаружила, что охрана его еще усилилась. В тот день все представители власти были военные: председателем Национального собрания был молодой полковник Шарль Ламет, национальной гвардией командовал молодой генерал Лафайет, и даже достойнейший астроном Байи, перепоясавший свой кафтан ученого трехцветным шарфом и накрывший голову мыслителя муниципальной треуголкой, среди штыков и пик выглядел достаточно воинственно; увидев его в таком наряде, г-жа Байи приняла бы его за Лафайета, как, по слухам, иногда принимала Лафайета за своего мужа.

Толпа вступила в переговоры и была настроена до такой степени невраждебно, что не было никакой возможности отказаться от переговоров с ней.

В результате этих переговоров ее представителям было дозволено поговорить с гг. Петионом и Робеспьером. Видите, как растет популярность новых имен по мере того, как снижается популярность Дюпора, Ламета, Барнава, Лафайета и Байи? Представители в количестве шести человек были пропущены с надежным сопровождением в здание Национального собрания. Предупрежденные Робеспьер и Петион поспешили им навстречу и встретили в переходе Фейанов.

Но было уже поздно, голосование завершилось.

Оба члена Собрания были недовольны результатами голосования и, вероятно, постарались расписать его посланникам народа в самых черных красках. В результате те, совершенно разъяренные, возвратились к посылавшей их толпе.

Народ проиграл в самой, казалось, выигрышной игре, в какую когда-либо давала ему сыграть судьба.

Поэтому он был взбешен, рассеялся по городу и начал с того, что заставил закрыть театры. А закрыть театры — это, как говорил в 1830 году один наш друг, все равно что вывесить над Парижем черный траурный флаг.

В Опере был гарнизон, и он оказал сопротивление.

Лафайет, имевший под рукой четыре тысячи ружей и тысячу пик, хотел одного: сразу же подавить начавшийся мятеж, — но муниципальные власти не отдали ему такого приказа.

До сих пор королева была в курсе событий, но на этом донесения прекратились, и что было дальше, оставалось для нее тайной за семью печатями.

Барнав, которого она ждала с таким нетерпением, должен был рассказать, что происходило пятнадцатого июля.

Впрочем, все чувствовали, что надвигается некое чрезвычайное событие.

Королю, который тоже ждал Барнава во второй комнате г-жи Кампан, сообщили, что к нему пришел доктор Жильбер, и он, чтобы получить более полные сведения о событиях, поднялся к себе для встречи с Жильбером, оставив Барнава королеве.

Наконец около половины десятого послышались шаги на лестнице, зазвучали голоса: пришедший обменялся несколькими словами со стоявшим на площадке часовым, и вот в конце коридора показался молодой человек в мундире лейтенанта национальной гвардии.

То был Барнав.

Королева, у которой сердце стучало так, словно она наконец-то дождалась обожаемого возлюбленного, приоткрыла дверь, и Барнав, бросив взгляд в оба конца коридора, проскользнул в комнату.

Дверь тотчас же закрылась, но, пока не проскрежетал ключ в скважине, не было произнесено ни слова.

Глава 16. ДЕНЬ ПЯТНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ

Сердца обоих бились одинаково учащенно, но по совершенно разным причинам. У королевы оно билось в надежде на мщение, у Барнава от желания быть любимым.

Королева стремительно прошла во вторую комнату, так сказать, к свету.

Не то чтобы она опасалась Барнава и его любви, нет, она знала, сколь почтительна и преданна его любовь, но тем не менее, руководствуясь женским инстинктом, избегала темноты.

Войдя туда, она села на стул.

Барнав остановился в дверях и быстрым взглядом обежал крохотную комнатку, освещенную всего лишь двумя свечами.

Он ждал увидеть короля, на обоих предыдущих его встречах с Марией Антуанеттой тот присутствовал.

Сегодня его не было. Впервые после прогулки по галерее епископского дворца в Мо Барнав был наедине с королевой.

Его рука невольно поднялась к сердцу, чтобы умерить его биение.

— Ах, господин Барнав, — заговорила наконец королева, — я жду вас уже целых два часа.

После этого упрека, произнесенного столь мягким голосом, что прозвучал он не как обвинение, а скорее как жалоба, Барнав чуть не бросился к ногам королевы; удержала его только почтительность.

Сердце подсказало ему, что иногда упасть к ногам женщины — значит выказать недостаток почтительности.

— Увы, государыня, вы правы, — сказал он, — но надеюсь, ваше величество верит, что это произошло не по моей воле.

— Да, — кивнула королева. — Я знаю, вы преданы монархии.

— Я предан главным образом королеве, — возразил Барнав, — и хочу, чтобы ваше величество были совершенно уверены в этом.

— Я в этом не сомневаюсь, господин Барнав. Итак, вы не могли прийти раньше?

— Я хотел прийти в семь, государыня, но было еще слишком светло, и к тому же на террасе я встретил господина Марата. Как только этот человек смеет приближаться к вашему дворцу?

— Господина Марата? — переспросила королева с таким видом, словно пыталась припомнить, кто это такой. — Уж не тот ли это газетчик, который пишет против нас?

— Да. Но пишет он против всех. Его змеиный взгляд преследовал меня, пока я не вышел через ворота Фейанов… Я шел и даже не смел поднять глаза на ваши окна. К счастью, на Королевском мосту я встретил Сен-При.

— Сен-При? А он кто такой? — осведомилась королева с почти тем же презрением, с каким она только что говорила о Марате. — Актер?

— Да, государыня, актер, — ответил Барнав. — Но что вы хотите? Это одна из примет нашего времени. Актеры и газетчики, люди, о чьем существовании короли вспоминали раньше только для того, чтобы отдавать им приказы, и те были счастливы исполнять их, так вот, эти люди стали гражданами, которые обладают определенным влиянием, движимы собственными соображениями и действуют по собственному наитию, они являются важными колесиками в той огромной машине, где королевская власть ныне стала главным приводным колесом, и могут сделать много доброго, но и много дурного.

Сен-При исправил то, что испортил Марат.

— Каким образом?

— Сен-При был в мундире. Я его хорошо знаю, государыня, и подошел к нему поинтересоваться, где он стоит в карауле. К счастью, оказалось, во дворце. Я знал, что могу быть уверен в его сдержанности, и рассказал, что удостоился чести получить аудиенцию у вашего величества.

— Господин Барнав!

— Неужели лучше было бы отказаться, — Барнав чуть не сказал .от счастья., но вовремя спохватился, — от чести увидеться с вами и не сообщить важные новости, которые я нес вам?

— Нет, — согласилась королева. — Вы правильно поступили. Но вы уверены, что можете положиться на господина Сен-При?

— Государыня, — с глубокой серьезностью произнес Барнав, — настал решительный момент. Поверьте, люди, которые сейчас остались с вами, — ваши преданные друзья, потому что, если завтра — завтра все решится — якобинцы возьмут верх над конституционалистами, ваши друзья станут вашими сообщниками. Вы же видели, закон отводит от вас кару лишь для того, чтобы поразить ваших друзей, которых он именует вашими сообщниками.

— Да, правда, — согласилась королева. — Так вы говорите, господин Сен-При…

— Господин Сен-При сказал мне, что будет стоять на карауле в Тюильри с девяти до одиннадцати, постарается получить пост на антресоли и, если ему это удастся, ваше величество за эти два часа сможет отдать мне приказания. Он только посоветовал мне тоже надеть мундир офицера национальной гвардии. Как видите, ваше величество, я последовал его совету.

— Господин Сен-При был на посту?

— Да, государыня. Назначение на этот пост обошлось ему в два билета на спектакль, которые он вручил сержанту. Как видите, — улыбнулся Барнав, — взятка всесильна.

— Господин Марат… господин Сен-При… два билета на спектакль… тихо повторила королева, с ужасом вглядываясь в бездну, откуда выходят крохотные события, от которых в дни революции зависит судьба королей.

— Не правда ли, государыня, нелепо? — промолвил Барнав. — Это как раз то, что древние называли роком, философы называют случаем, а верующие Провидением.

Королева взяла двумя пальцами локон, вытянула вперед и с грустью взглянула на него.

— Вот от этого-то и седеют у меня волосы, — промолвила она.

Отвлекшись на миг на это грустное обстоятельство, она вновь вернулась к политической ситуации и обратилась к Барнаву:

— Но мне кажется, я слышала, что вы одержали победу в Национальном собрании.

— Да, государыня, в Национальном собрании мы одержали победу, но только что потерпели поражение в Якобинском клубе.

— Господи, я ничего больше не понимаю! — воскликнула королева. — Мне казалось, якобинцы с вами, с господином Ламетом, с господином Дюпором и вы держите их в руках и делаете с ними, что хотите.

Барнав печально покачал головой.

— Так было прежде, но в Собрании повеяло новым духом, — сообщил он.

— Орлеанским, да? — спросила королева.

— Да, сейчас именно оттуда исходит опасность.

— Но разве вы опять не избегли опасности сегодняшним голосованием?

— Вникните, государыня, потому что противостоять сложившемуся положению можно, только зная его, вникните, за что проголосовали сегодня: «Если король нарушит присягу, если он нападет на свой народ или не защитит его, тем самым он отречется от престола, станет простым гражданином и может быть судим за преступления, совершенные после отречения.»

— Ну что ж, король не нарушит присягу, не нападет на свой народ, а если на его народ нападут, защитит его, — сказала королева.

— Все верно, государыня, — заметил Барнав, — но проголосованное решение оставляет дверь открытой для революционеров и орлеанистов. Собрание не вынесло решения о короле, оно вотировало превентивную меру против второго бегства, оставив в стороне первое. Знаете, что предложил вечером в Якобинском клубе Лакло, человек герцога Орлеанского?

— Надо полагать, что-нибудь ужасное. Что хорошего может предложить автор «Опасных связей.?

— Он потребовал, чтобы в Париже и по всей Франции провели сбор подписей под петицией, требующей низложения короля, и пообещал десять миллионов подписей.

— Десять миллионов! — воскликнула королева. — Боже мой, неужели нас так сильно ненавидят, что десять миллионов французов против нас?

— Ах, государыня, большинство очень легко организовать.

— Прошло ли предложение господина Лакло?

— Оно вызвало споры. Дантон поддержал его.

— Дантон! Но мне казалось, что господин Дантон на нашей стороне. Господин де Монморен мне говорил о должности адвоката в королевском совете, не то купленной, не то проданной, точно не помню, которую мы пожаловали этому человеку.

— Господин де Монморен ошибся, государыня. Если Дантон и стоит на чьей-то стороне, то на стороне герцога Орлеанского.

— А господин Робеспьер выступал? Говорят, он начинает приобретать большое влияние.

— Да, выступал. Он не за петицию, он вовсе лишь за обращение к провинциальным якобинским клубам.

— Но если господин Робеспьер обрел такое значение, надо заполучить его.

— Государыня, господина Робеспьера заполучить невозможно. Господин Робеспьер принадлежит только себе. Им движет идея, утопия, иллюзия, быть может, честолюбие.

— Но, в конце концов, его честолюбие, каково бы оно ни было, мы можем удовлетворить. Предположим, он хочет стать богатым…

— Нет, он не хочет стать богатым.

— Быть может, стать министром?

— Возможно, он хочет стать чем-то больше, нежели министром.

Королева чуть ли не с ужасом взглянула на Барнава.

— Но мне казалось, — заметила она, — министерский пост — самая высокая должность, которой может достичь один из наших подданных.

— Но если господин Робеспьер думает о короле как об уже свергнутом, то и себя он не считает его подданным.

— Так на что же он тогда притязает? — ужаснувшись, спросила королева.

— В определенные моменты появляются, государыня, люди, которые мечтают о новых политических титулах взамен уничтоженных.

— Хорошо, я могу понять, что герцог Орлеанский мечтает стать регентом, он по рождению имеет право на этот высокий сан. Но господин Робеспьер, ничтожный провинциальный адвокат…

Королева забыла, что Барнав тоже был ничтожный провинциальный адвокат.

Однако Барнав сохранял невозмутимый вид; то ли удар прошел мимо, то ли, получив его, у него хватило мужества не выдать своего огорчения.

— Марий и Кромвель тоже вышли из народа, — заметил он.

— Марий! Кромвель! Увы, когда в детстве при мне произносили их имена, мне и в голову не приходило, что наступит день, когда в их звучании я буду слышать нечто роковое. Но мы все время отвлекаемся. Так вы говорите, господин Робеспьер выступил против этой петиции, предложенной господином Лакло и поддержанной господином Дантоном?

— Да, но тут ввалилась толпа народу — крикуны из Пале-Рояля, ватага девиц, — толпа, собранная, чтобы поддержать Лакло, и его предложение не только прошло, но было постановлено, что завтра в одиннадцать утра якобинцы соберутся на Марсовом поле, где будет оглашена петиция, которую затем подпишут на алтаре отечества и разошлют в провинциальные клубы, которые тоже подпишутся под ней.

— И кто же составил эту петицию?

— Дантон, Лакло и Бриссо.

— То есть трое наших врагов?

— Да, государыня.

— Боже мой, но что же тогда делают наши друзья конституционалисты?

— Они решили, государыня, сыграть завтра ва-банк.

— Но они больше не могут оставаться в Якобинском клубе?

— Ваше великолепное понимание людей и обстоятельств, государыня, позволяет вам видеть ситуацию такой, какова она есть. Да, ведомые Дюпором и Ламетом, ваши друзья только что разошлись с вашими врагами. Фейаны противопоставили себя якобинцам.

— А кто такие фейаны? Простите меня, но я ничего не знаю. В нашем политическом языке появляется столько новых имен и названий, что мне все время приходится задавать вопросы.

— Государыня, монастырь фейанов — это большое здание, расположенное рядом с Манежем и, следовательно, примыкающее к Национальному собранию.

По нему называется одна из террас дворца Тюильри.

— И кто еще является членом этого клуба?

— Лафайет, то есть национальная гвардия, и Байи, то есть муниципалитет.

— Лафайет… Лафайет… Вы полагаете, на Лафайета можно рассчитывать?

— Я убежден, что он искренне предан королю.

— Предан королю, как дровосек дубу, который он срубает под корень!

Ну, Байи — это еще куда ни шло, у меня нет оснований жаловаться на него.

Скажу даже больше, он передал мне донос той женщины, которая догадалась, что мы намерены уехать. Но Лафайет…

— При случае ваше величество сможет оценить его.

— Да, действительно… — промолвила королева, обратившись мысленным взором в недавнее прошлое. — Да, Версаль… Но хорошо, вернемся к этому клубу. Что он намерен делать? Что он собирается предложить? Каковы его силы?

— Они огромны, поскольку он располагает, как я уже говорил вашему величеству, национальной гвардией, муниципалитетом и большинством в Национальном собрании, которое голосует с нами. Что остается у якобинцев?

Несколько депутатов — Робеспьер, Петион, Лакло, герцог Орлеанский, разнородные элементы, которые не смогут возмутиться, пока не наберут новых сторонников, всякие самозванцы, шайка крикунов, способных поднять шум, но не имеющих никакого влияния.

— Дай-то Бог, сударь! А что собирается делать Национальное собрание?

— Завтра Собрание намерено сделать выговор мэру Парижа за его сегодняшнюю нерешительность и мягкость. Добряк Байи, он ведь как часы, которые нужно своевременно завести, чтобы они шли. Его заведут, и он пойдет.

Тут пробило без четверти одиннадцать, и с площади донесся кашель часового.

— Да, — промолвил Барнав, — мне пора уходить, и все-таки у меня ощущение, что я еще многого не сказал вашему величеству.

— А я, господин Барнав, — отвечала ему королева, — хочу сказать, что безмерно признательна вам и вашим друзьям, подвергающимся ради меня такой опасности.

— Государыня, опасность — это игра, в которой я обречен на выигрыш, неважно, одержу я победу или потерплю поражение, потому что и при победе, и при поражении королева наградит меня улыбкой.

— Увы, сударь, — вздохнула королева, — я уже почти позабыла, как улыбаются. Но вы столько для нас делаете, что я попытаюсь вспомнить то время, когда я была счастлива, и обещаю, что первая моя улыбка будет обращена к вам.

Барнав, приложив руку к сердцу, отдал поклон и, пятясь, удалился.

— Кстати, — остановила его королева, — когда я снова увижу вас?

Барнав задумался.

— Значит, завтра петиция и второе голосование в Собрании… Послезавтра взрыв и предварительные репрессии… В воскресенье вечером, государыня, я постараюсь прийти к вам и рассказать о событиях на Марсовом поле.

После этого он вышел.

Королева в задумчивости прошла к супругу, которого нашла погруженным в подобную же задумчивость. От него только что ушел доктор Жильбер, сообщивший ему примерно то же, что Барнав королеве.

Венценосной чете достаточно было обменяться взглядами, чтобы понять, что новости, полученные обоими, одинаково мрачны.

Король как раз кончил писать письмо.

Он молча протянул его королеве.

В этом письме Месье предоставлялись полномочия от имени короля Франции просить вмешательства австрийского императора и прусского короля.

— Месье причинил мне немало зла, — промолвила королева. Он ненавидит меня и дальше будет действовать мне во вред, но, раз он пользуется доверием короля, я тоже доверяю ему.

Взяв перо, она героически поставила свою подпись рядом с подписью Людовика XVI.

Глава 17. ГЛАВА, ГДЕ МЫ НАКОНЕЦ-ТО ДОБИРАЕМСЯ ДО ОБРАЩЕНИЯ, КОТОРОЕ ПЕРЕПИСЫВАЛА Г-ЖА РОЛАН

Надеемся, что беседа королевы с Барнавом дала нашему читателю полное представление о положении, в каком оказались все политические партии 15 июля 1791 года.

Итак, на место старых якобинцев вырвались новые.

Старые якобинцы основали Клуб фейанов.

Кордельеры в лице Дантона, Камила Демулена и Лежандра объединились с новыми якобинцами.

Национальное собрание, ставшее монархически-конституционным, решило любой ценой поддержать короля.

Народ решил добиваться низложения короля всеми возможными средствами, но поначалу прибегнуть к обращениям и петициям.

А теперь о том, что происходило в течение ночи и дня — между встречей Барнава с королевой, ставшей возможной благодаря содействию актера Сен-При, и моментом, когда мы оказались у г-жи Ролан.

Опишем эти события в нескольких словах.

Во время этой беседы, вернее, когда она уже завершалась, три человека, получившие от якобинцев поручение написать петицию, сидели за столом, на котором лежала бумага, перья и стояла чернильница.

Эти трое были Дантон, Лакло и Бриссо.

Дантон, правда, не относился к людям, созданным для подобных занятий; вся жизнь его состояла в движении, в наслаждениях, и он всегда с нетерпением ждал конца любого заседания любого комитета, членом которого оказывался.

Через несколько секунд он встал, предоставив Бриссо и Лакло сочинять петицию по собственному усмотрению.

Увидев, что он уходит, Лакло проследил за ним взглядом, пока он не скрылся из виду, а после прислушивался, пока не хлопнула дверь.

Это занятие вывело его из состояния притворной сонливости, которой он скрывал кипучую энергию; когда дверь захлопнулась, он расслабился в кресле и выронил перо.

— Знаете что, дорогой господин Бриссо, — объявил он, — пишите сами эту петицию, как считаете нужным, а я не в состоянии. Если бы речь шла о дурной книге, как говаривают при дворе, но петицию… Нет, петиция нагоняет на меня чудовищную тоску, — промолвил он и в доказательство широко зевнул.

Бриссо же, напротив, был человек, созданный для сочинения петиций подобного рода. Убежденный, что составит ее лучше, чем кто бы то ни было, он с удовольствием принял мандат, который ему давало отсутствие Дантона и отставка Лакло. А тот прикрыл глаза, поудобнее устроился в кресле, словно и впрямь собрался вздремнуть, и приготовился взвешивать каждую фразу, каждое слово, чтобы при малейшей возможности вставить в петицию оговорку, которая позволила бы установить регентство его господина.

Написав фразу, Бриссо читал ее вслух, и Лакло выражал одобрение кивком либо невнятным мычанием.

Бриссо обрисовал ситуацию, отметив:

1. Лицемерное или трусливое молчание Национального собрания, которое не желает или не смеет вынести решение о короле; 2. Фактическое отречение Людовика XVI, поскольку он бежал, а Национальное собрание отстранило его от власти, а также приказало догнать и арестовать, меж тем как короля не арестовывают, не преследуют и от власти не отстраняют, а если преследуют, арестовывают и отстраняют от власти, то он уже не король; 3. Необходимость позаботиться о его замене.

— Превосходно! Превосходно! — заметил секретарь герцога Орлеанского, услышав слово .замена., но, когда Бриссо собрался продолжить чтение, остановил его: — Нет, нет, постойте! Мне кажется, после слов .о его замене. надо что-нибудь добавить… что-нибудь, что привлечет на нашу сторону нерешительных. Не все еще готовы, как мы, идти до последнего.

— Да, пожалуй, — согласился Бриссо. -И что бы вы добавили?

— Ну, это уж я оставляю вам найти нужные слова, дорогой господин Бриссо. Хотя я добавил бы…

И Лакло сделал вид, что мучительно ищет нужную фразу, которую уже давно мысленно сформулировал в ожидании, когда для нее придет черед.

— Ага, вот что, — наконец произнес он. — После слов .необходимость озаботиться о его замене. я добавил бы, скажем, так: «Всеми конституционными средствами.»

Политики, а также прошлые, нынешние и будущие составители петиций, обращений и проектов законов, учитесь и восхищайтесь!

Что, казалось бы, такого в этих нескольких безобидных словах?

Ну что ж, сейчас увидите. Я имею в виду, что те мои читатели, которые имеют счастье не быть политиками, увидят, что скрывается за тремя словами «Всеми конституционными средствами.»

Все конституционные средства замены короля сводились к одному-единственному.

И это единственное средство было регентство.

Однако в отсутствие графа Прованского и графа д'Артуа, братьев короля и дядьев дофина, к тому же не пользующихся популярностью, оттого что они эмигрировали, к кому может перейти регентство?

Правильно, к герцогу Орлеанскому.

Это крохотное невинное дополнение, втиснутое в петицию, которая составлялась от имени народа, делало от имени же народа герцога Орлеанского регентом.

Не правда ли, прекрасная вещь политика? А потом народу понадобится немало времени, чтобы ясно разобраться, куда ведут дело столь способные люди, как г-н де Лакло!

То ли Бриссо не догадался, какая мина, готовая в нужное время взорваться, заложена в этих трех словах, то ли не увидел змею, которая вползла в это дополнение, чтобы с шипением поднять голову, когда придет момент, то ли, быть может, понимая, чем он рискует как автор подобной петиции, не озаботился оставить себе вторую дверь, однако он ничего не возразил и записал фразу, заметив:

— Да, пожалуй, это привлечет на нашу сторону некоторых конституционалистов. Хорошая мысль, господин де Лакло.

Остаток петиции был выдержан в том же духе, который был задан ей ее вдохновителем.

Назавтра Петион, Бриссо, Дантон, Камил Демулен и Лакло собрались у якобинцев. Они принесли петицию.

В зале было почти пусто.

Все были у фейанов.

Барнав не ошибся: почти все якобинцы покинули клуб.

Петион тотчас же помчался к фейанам.

Кого он обнаружил там? Барнава, Дюпора и Ламета, пишущих обращение к обществам якобинцев в провинции, в котором те оповещались, что Якобинского клуба более не существует и что члены его перешли к фейанам, образовав «Общество друзей Конституции.»

Таким образом объединение, созданное с таким трудом и накрывшее, подобно сети, всю Францию, только что прекратило существование, парализованное нерешительностью.

Кому поверят, кому подчинятся старые или новые якобинцы?

А в это время будет произведен контрреволюционный государственный переворот, и народ, лишенный опоры, усыпленный своей верой в тех, кто бодрствует за него, проснется побежденный и скованный по рукам и ногам.

Речь шла о том, чтобы противостоять буре.

Каждый клуб напишет свое обращение и пошлет его в провинцию, туда, где он надеется получить наибольшую поддержку.

Ролан был чрезвычайным депутатом от Лиона и пользовался большим влиянием среди населения второй столицы королевства; Дантон, перед тем как отправиться на Марсово поле, где надо было за отсутствием якобинцев, которых так и не смогли найти, заставить народ подписать петицию, зашел к Ролану, объяснил ему положение и предложил незамедлительно послать к лионцам обращение, составить которое поручили Ролану.

Народ Лиона протянет руку народу Парижа и одновременно с ним подаст обращение.

Вот это-то обращение, составленное мужем, и переписывала г-жа Ролан.

А Дантон отправился к своим друзьям на Марсово поле.

Когда он туда прибыл, там как раз заканчивался большой спор.

Посередине огромного поля был воздвигнут к празднику четырнадцатого июля Алтарь отечества, оставшийся здесь, словно напоминание о прошлом.

Выглядел он точно так же, как алтарь, воздвигнутый в честь праздника Федерации в 1790 году, который мы уже описывали, и представлял собой платформу с лестницами, ориентированными по четырем сторонам света.

На Алтаре отечества находилась картина, изображающая триумф Вольтера, который состоялся двенадцатого июля, а на картине — афиша кордельеров с клятвой Брута.

Спор произошел из-за тех трех слов, что вставил в петицию Лакло.

Они чуть было не проскочили незамеченными, но вдруг человек, принадлежащий, если судить по его наряду и манерам, к представителям народа, с простотой, граничащей с грубостью, остановил чтеца:

— Стой! Тут надувают народ!

— То есть как это? удивился чтец.

— Этими вот словами: «Всеми конституционными средствами. — вы меняете шило на мыло, восстанавливаете королевскую власть, а мы больше не желаем короля!

— Долой королевскую власть! Долой короля! — закричали многие присутствующие.

Забавно, но именно якобинцы встали на защиту королевской власти.

— Господа! Господа! — закричали они. — Одумайтесь! Уничтожение королевской власти и низложение короля означает установление республики, а мы еще не созрели для нее!

— Не созрели? — бросил человек из народа. — Не беда. Парочка солнечных дней наподобие Варенна, и мы созреем.

— Голосовать! Голосовать петицию!

— Голосовать! — поддержали те, кто кричал: «Долой короля!»

Пришлось голосовать.

— Кто против Людовика Шестнадцатого и любого другого короля? — подняв руку, спросил неизвестный.

Подавляющее большинство вскинуло руки, так что спрашивать, кто за короля, не понадобилось.

— Хорошо, — сказал подстрекатель. — Завтра, в воскресенье семнадцатого июля, весь Париж соберется здесь, чтобы подписать петицию. Я, Бийо, беру на себя оповестить парижан.

Как только прозвучало это имя, все тут же узнали несгибаемого фермера, который сопровождал адъютанта Лафайета, арестовал в Варенне короля и доставил его в Париж.

Вот так обошел самых дерзких кордельеров и якобинцев — и кто же? Человек из народа, иными словами, инстинкт масс. Хорошо еще, Камил Демулен, Дантон, Бриссо и Петион объявили, что, по их мнению, подобные действия парижского населения могут привести к буре и потому очень важно прежде всего получить в ратуше разрешение на завтрашнее собрание.

— Ладно, — согласился Бийо, — получайте, а не получите, тогда этим займусь я.

Камил Демулен и Бриссо взялись получить разрешение.

Байи в ратуше не оказалось, там был только первый синдик. На себя он брать ничего не стал, не отказал, но и не дал разрешения, ограничившись тем, что в разговоре одобрил петицию.

Камил Демулен и Бриссо вышли из ратуши, уверенные, что разрешение ими получено.

Первый синдик тотчас сообщил Национальному собранию о просьбе, которая ему только что была заявлена.

Национальное собрание этим сообщением было застигнуто врасплох.

Оно до сих пор ничего еще не постановило относительно положения Людовика XVI, который бежал, был лишен королевского сана, задержан в Варенне, доставлен в Тюильри и содержался там с двадцать шестого июня на положении пленника.

Дальнейшие проволочки были уже невозможны.

Деменье, усиленно рядившийся во врага королевского семейства, предложил проект декрета следующего содержания:

«Приостановление исполнительной власти продлится до тех пор, пока конституционный акт не будет представлен королю и король не примет его.»

Декрет, представленный в семь вечера, в восемь был принят подавляющим большинством.

Таким образом, петиция народа оказывалась ненужной: король, отстраненный от власти до дня, когда он примет Конституцию, самим фактом принятия ее вновь становился, как прежде, королем.

Значит, всякий, кто потребует низложения короля, конституционно поддержанного Национальным собранием, после того как король согласится вновь исполнять свои обязанности, станет мятежником.

А поскольку положение было крайне серьезно, мятежников будут преследовать всеми способами, какие закон предоставит своим представителям.

Вечером в ратуше произошло заседание муниципального совета во главе с мэром.

Оно открылось в половине десятого вечера.

В десять было постановлено, что завтра, семнадцатого июля, в восемь утра декрет Собрания, отпечатанный и расклеенный на стенах, будет под барабанный бой объявляться на всех перекрестках должностными лицами и городскими приставами, которых будет сопровождать вооруженный эскорт.

Через час после принятия этого решения о нем стало известно в Якобинском клубе.

Якобинцы чувствовали, что они слишком слабы; после того как большинство ушло от них к фейанам, они остались без союзников и без сил.

И они покорились.

Сантер из Сент-Антуанского предместья, пивовар, прославившийся после взятия Бастилии, которому предстояло сменить Лафайета на посту командующего национальной гвардией, взялся пойти на Марсово поле и от имени клуба изъять петицию.

Кордельеры оказались еще осторожней.

Дантон объявил, что проведет завтрашний день в Фонтене-су-Буа, где у его тестя, владельца лимонадного завода, был сельский домик.

Лежандр пообещал ему приехать туда вместе с Демуленом и Фрероном.

Роланы получили записку, в которой им сообщали, что уже нет нужды отсылать в Лион их обращение.

Все то ли провалилось, то ли откладывалось.

Вот-вот должно было пробить полночь, и г-жа Ролан только-только закончила переписывать обращение, как вдруг пришла записка от Дантона, из которой ничего невозможно было понять.

А в это время два человека сидели в задней комнате кабачка у заставы Гро-Кайу, допивая третью бутылку вина за пятнадцать су, и заканчивали обсуждение одного весьма необычного плана.

То были куафер и инвалид.

— Забавные у вас идеи, господин Лажарьет! — заявил инвалид, тупо и похабно хохоча.

— Значит, вам все ясно, папаша Реми? — спросил куафер. — Мы до рассвета приходим на Марсово поле, отдираем доску у Алтаря, забираемся под него, доску ставим на место, а потом сверлом, большим сверлом, проделываем дырки в помосте. Тьма молоденьких, хорошеньких гражданок придут к Алтарю отечества подписаться под петицией, и мы, черт возьми, сквозь дырки…

Инвалид вновь зашелся сальным смехом. Было видно, что мысленно он уже подсматривает сквозь дырки в алтаре отечества.

Куафер смеялся тоже не слишком благодушным смехом; почтенная и аристократическая корпорация, к которой он принадлежал, клонилась к упадку; эмиграция лишила художников прически — а после того, как мы увидели прическу королевы, мы можем с полным правом утверждать, что прическа в ту эпоху была искусством, — так вот, эмиграция лишила художников прически их лучших клиентов. К тому же Тальма только что сыграл Тита в «Беренике., и его прическа в этой роли положила начало новой моде — коротким ненапудренным волосам.

В большинстве своем парикмахеры были роялистами. Почитайте Прюдома, и вы узнаете, что в день казни короля один парикмахер с отчаяния перерезал себе горло.

А тут представилась возможность сыграть неплохую шутку над этими распутницами-патриотками, как говаривали немногие еще оставшиеся во Франции знатные дамы, иными словами, заглянуть им под юбки. Лажарьет рассчитывал набраться эротических впечатлений, рассказывать о которых сможет по крайней мере месяц. Мысль об этой проделке пришла ему, когда он пил со своим старым знакомцем, и он тут же выложил ее; у знакомца даже загудело в ноге, которую он оставил при Фронтенуа и которую государство великодушно заменило ему деревяшкой.

Они разом потребовали четвертную бутылку, каковую хозяин незамедлительно и принес.

Только они приступили к ее распитию, как инвалиду тоже пришла идея.

А заключалась она в том, чтобы не допивать эту бутылку, а взять маленький бочоночек, опорожнить в него эту бутылку, добавить туда еще две бутылки и прихватить бочонок с собой на тот случай, если возникнет необходимость утолить жажду.

Свое предложение инвалид обосновывал тем, что смотреть вверх — занятие, крайне возбуждающее жажду.

Куафер снисходительно усмехнулся, а поскольку кабатчик объявил им, что ежели они не намерены пить в кабачке, то нечего им тут и торчать, наши шутники приобрели у него коловорот и бочонок, коловорот сунули в карман, в бочонок залили три бутылки вина и, когда пробило полночь, в полнейшей темноте отправились на Марсово поле, отодрали там доску, забрались под алтарь, после чего, улегшись на песок, мирно заснули, разделенные стоящим между ними бочонком.

Глава 18. ПЕТИЦИЯ

Бывают моменты, когда народ, непрестанно подстрекаемый, вздымается, словно прилив, и необходим какой-нибудь гигантский катаклизм, чтобы он, подобно океану, вернулся в пределы, отведенные ему природой.

Вот так многочисленные события, происшедшие в течение двух первых недель июля, привели народ Парижа в крайнее возбуждение.

В воскресенье, десятого, ожидали катафалк с останками Вольтера, но плохая погода не позволила устроить торжество, и катафалк остановился у Шарантонской заставы, где весь день стояла толпа.

В понедельник, одиннадцатого, погода прояснилась, процессия двинулась в путь и пересекла при огромном скоплении народа весь Париж, сделав остановку перед домом, в котором умер автор «Философского словаря. и «Орлеанской девственницы., чтобы г-жа Вилет, его приемная дочь, и семейство Калас могли под пение хора Оперы возложить венки на гроб.

В среду, тринадцатого, в соборе Парижской Богоматери представляли «Взятие Бастилии., играл большой оркестр. Четырнадцатого, в четверг, была годовщина Федерации, происходило паломничество к Алтарю отечества; три четверти населения Парижа пришло на Марсово поле; оно все выше поднимало головы, крича: „Да здравствует нация!“ — и любуясь повсеместной иллюминацией, в сиянии которой дворец Тюильри, мрачный и безмолвный, казался гробницей.

Пятнадцатого, в пятницу, — голосование в Национальном собрании под охраной четырех тысяч штыков и тысячи пик Лафайета, петиция толпы, закрытие театров, крики и волнение весь вечер и часть ночи.

Наконец, переход якобинцев к фейанам, ужасные сцены на Новом мосту, где шестнадцатого полицейские отколотили Фрерона и арестовали какого-то англичанина и итальянца по фамилии Ротондо, возмущение на Марсовом поле, когда Бийо обнаружил в петиции вставку Лакло, народное голосование о низложении Людовика XVI и уговор собраться завтра для подписания петиции.

Мрачная, тревожная ночь, полная смятения, когда заправилы якобинцев и кордельеров, знающие козыри противников, попрятались, а честные, простодушные члены партий обещали, что бы ни произошло, собраться и продолжить начатое дело.

Бодрствовали и другие, испытывающие не столь чистые, а главное, не столь человеколюбивые чувства; то были люди, полные ненависти, которые появляются при всяком большом общественном потрясении, любят смуту, беспорядки, вид крови, точь-в-точь как стервятники и тигры любят армии, оставляющие после битвы трупы.

Марат, убежденный (или делающий вид, будто убежден), что ему грозит опасность, что его преследуют, сидел со своей навязчивой идеей у себя в подземелье; он жил во мраке, как пещерные животные или ночные птицы, и из этого мрака, словно из расщелины Трофония, или расщелины в Дельфах, каждое утро исходили мрачные пророчества, разбросанные по страницам газеты, называвшейся «Друг народа.» Уже несколько дней газета Марата сочилась кровью; после возвращения короля он предложил в качестве единственного средства для защиты прав и интересов народа единоличного диктатора и всеобщую резню. По Марату, прежде всего нужно было перебить Национальное собрание и перевешать все власти, но затем, видно, перевешать и перебить ему показалось недостаточным, и он в качестве варианта предложил рубить руки, отрезать пальцы, закапывать живьем в землю и сажать на кол. Было самое время врачу Марата прийти к нему и, как обычно, сказать:

«Марат, вы пишете кровью. Мне пора сделать вам кровопускание.»

Отвратительный горбун Верьер, уродливый карлик с длинными ногами и руками, которого мы видели в начале этой книги, когда он возбуждал волнения пятого и шестого октября, а после этого пропал во мраке, появился вновь; он, .видение Апокалипсиса., пишет Мишле, появился верхом на белом коне смерти; его длинные ноги с огромными коленями и ступнями свисали вдоль боков коня, и на каждом углу, на каждом перекрестке он останавливался, словно вестник беды, и призывал народ собраться завтра на Марсовом поле.

Представший на этих страницах впервые Фурнье, по прозвищу Фурнье-американец, но не потому, что он родился в Америке — родом Фурнье был овернец, — а потому, что был надсмотрщиком над неграми в Сан-Доминго, разорившийся, озлобившийся после проигранного процесса, ожесточенный молчанием, каким Национальное собрание отвечало на два десятка направленных ему петиций — а объяснение у него было простое: заправилы Национального собрания были плантаторами, как Ламеты, или друзьями плантаторов, как Дюпор и Барнав, — так вот, Фурнье, затаивший кровожадные мысли, с ухмылкой гиены на лице, поклялся себе, что при первой возможности отомстит им, и сдержал слово.

Итак, посмотрим, какая ситуация сложилась в ночь с шестнадцатого на семнадцатое июля.

Король и королева с тревогой ждали в Тюильри: Барнав обещал им победу над народом. Он не сказал, какой будет победа и каким способом достигнута, но это их и не интересовало, средства их не касались, лишь бы это пошло им на пользу. Только король жаждал этой победы, потому что она улучшит позиции королевской власти, королева же — потому, что она станет началом мщения, а народу, который, по ее мнению, причинил ей столько страданий, она имеет полное право отомстить.

Национальное собрание, опирающееся на искусственное большинство, которое дает собраниям подобного рода чувство спокойствия, ждало событий, можно сказать, бестревожно; оно приняло меры; что бы ни произошло, за ним стоял закон, и, если дело не удастся, если уж придется, оно произнесет крайнее слово: общественное спасение!

Лафайет тоже ждал без всякого страха: у него была национальная гвардия, пока еще преданная ему, а в ней девятитысячный корпус, составленный из бывших военных, французских гвардейцев и навербованных волонтеров.

Корпус этот принадлежал скорее армии, нежели городу, к тому же он был на жалованье, и его называли .наемная гвардия.» И завтра этот корпус вступит в дело, если понадобится учинить расправу.

Ждал и Байи вместе с муниципалитетом. Байи, проведшего жизнь в кабинете, в научных трудах, вдруг вытолкнули в политику, на площади, на перекрестки. Накануне отчитанный Национальным собранием за мягкость, проявленную вечером пятнадцатого июля, он уснул, положив голову на закон о военном положении, который завтра он, если понадобится, применит со всей строгостью.

Якобинцы тоже ждали, но рассредоточившись. Робеспьер прятался; Лакло, после того как вычеркнули его добавление, надулся; Петион, Бриссо и Бюзо держались наготове, они понимали, что завтра будет трудный день; Сантер, который в одиннадцать утра должен был пойти на Марсово поле, чтобы отозвать петицию, принесет им новости.

Кордельеры спасовали. Дантон, как мы уже рассказали, был в Фонтене у своего тестя, Лежандр, Фрерон и Камил Демулен присоединились к нему. Остальные будут бездействовать: руководители сбежали.

Народ, ничего об этом не знающий, придет на Марсово поле, будет там подписывать петицию, кричать: «Да здравствует нация!» — и танцевать хороводом вокруг Алтаря отечества, распевая знаменитую в 1790 году «Пойдет! Пойдет!»

Между 1790 и 1791 годами реакция вырыла пропасть, и, чтобы заполнить ее, понадобятся убитые семнадцатого июля!

Но как бы там ни было, день обещал быть великолепным. С четырех утра все торговцы-разносчики, что зарабатывают в местах скопления народа, эти цыгане больших городов, продающие вареные яйца, пряники, пирожки, потянулись к алтарю отечества, который, подобно огромному катафалку, возвышался посреди Марсова поля.

Художник, устроившийся шагах в двадцати со стороны реки, старательно зарисовывал его.

В половине пятого на Марсовом поле находилось уже человек сто пятьдесят.

Люди, встающие в такую рань, — это, как правило, те, кто плохо спит, а большинство плохо спящих — я говорю о мужчинах и женщинах из народа это те, кто накануне поужинал скудно или вообще не ужинал.

Ну, а у человека, который не ужинал и плохо спал, в четыре утра настроение обыкновенно скверное.

Словом, среди тех полутора сотен, что обступили Алтарь отечества, было немало людей в дурном настроении и, что главное, с хмурыми лицами.

Вдруг торговка лимонадом, поднявшаяся на помост, вскрикнула.

Сверло коловорота вонзилось ей в башмак.

Она позвала на помощь, сбежались люди. В помосте были просверлены дырки, происхождение которых для всех оставалось загадкой, и только сверло, вонзившееся в башмак лимонадницы, свидетельствовало о присутствии под помостом Алтаря отечества одного или нескольких человек.

Что они там могут делать?

К ним обращались, призывали ответить, сказать, чего они хотят, выйти, показаться.

Ответа не было.

Художник оставил свой холст, побежал на заставу Гро-Кайу, чтобы позвать стражника.

Но стражник просверленный башмак лимонадницы счел недостаточным поводом для беспокойства, пойти на Марсово поле отказался и отослал художника.

Когда тот возвратился, ожесточение уже дошло до предела. Вокруг Алтаря отечества сгрудилось сотни три человек. Отодрали доску, залезли под помост и обнаружили там наших куафера и инвалида.

Куафер счел коловорот вещественным доказательством преступления и отбросил его подальше, но о бочонке не подумал.

Обоих ухватили за шиворот, вытащили на платформу, стали допрашивать, что они там делали, а поскольку оба бормотали что-то несуразное, отвели к комиссару полиции.

Там они признались, с какой целью залезли под помост, и комиссар, сочтя их поступок безобидной проказой, отпустил их на свободу. Однако у дверей их поджидали прачки из Гро-Кайу с вальками в руках. Прачки из Гро-Кайу, похоже, были крайне чувствительны в вопросах женской чести; эти разъяренные Дианы принялись колотить новейших Актеонов вальками.

И тут прибежал какой-то человек: под Алтарем отечества обнаружили бочонок с порохом, и получалось, что эти двое забрались туда вовсе не для того, чтобы, как они признались, провертеть дырки и заглядывать под юбки, а чтобы взорвать патриотов.

Достаточно было вытащить из бочонка затычку, чтобы убедиться, что в нем вино, а никакой не порох; достаточно было поразмыслить, чтобы понять, что если бы оба заговорщика подожгли фитиль (в предположении, что в бочонке действительно порох), то первым делом они взорвали бы себя, причем куда верней, чем патриотов, и этого хватило бы, чтобы оправдать подозреваемых, однако случаются моменты, когда ни о чем не размышляют и ничего не проверяют, вернее, не желают ни размышлять, ни проверять.

В один миг шквал превратился в ураган. Появилась группа мужчин. Откуда? Никто не знает. Откуда появились люди, убившие Фулона, Бертье, Флесселя, свирепствовавшие пятого и шестого октября? Из тьмы, где они и скрываются, сделав свое смертоносное дело. Эти люди набросились на несчастного инвалида и беднягу куафера, сбили их с ног; инвалид, пронзенный ударом ножа, больше не встал, куафера дотащили до фонарного столба, накинули на шею петлю и вздернули. Веревка порвалась под тяжестью его тела, и он упал с высоты почти десяти футов. Он был еще жив, еще дергался и вдруг увидел голову своего приятеля на пике. Откуда там оказалась пика? При этом зрелище он закричал и потерял сознание. Ему отрубили, верней, отрезали голову и водрузили на чудесным образом оказавшуюся под рукой вторую пику.

Тотчас толпой овладело желание пронести отрезанные головы по Парижу, и примерно сотня бандитов с песней двинулась по улице Гренель.

В девять утра муниципальные чиновники, нотабли в сопровождении приставов и трубачей возвестили на площади Пале-Рояль декрет Национального собрания и объявили о карательных мерах, какие будут предприняты при любом нарушении этого декрета, и тут с улицы Сен-Тома-дю-Лувр вышли убийцы.

Ситуация для муниципалитета оказалась самой что ни на есть выигрышной: как бы ни суровы были объявленные им меры, они не предусматривали преступления, подобного тому, что только что совершилось.

Депутаты начали уже собираться; от Пале-Рояля до Манежа, где заседало Национальное собрание, рукой подать, и известие произвело в зале эффект разорвавшейся бомбы.

Но только речь в Собрании шла не о парикмахере и инвалиде, чрезмерно сурово покаранных за невинную шалость, а о двух добропорядочных гражданах, друзьях порядка, убитых за то, что они требовали от революционеров уважать закон.

На трибуну вырвался Реньо де Сен-Жан-д'Анжели.

— Граждане, — заявил он, — я требую введения военного положения, я требую, чтобы Национальное собрание объявило тех, кто личными или коллективными обращениями подстрекает народ к неповиновению, преступниками против нации!

Национальное собрание чуть ли не в полном составе встало с мест и по предложению Реньо де Сен-Жан-д'Анжели объявило преступниками против нации всех, кто личными или коллективными обращениями подстрекает народ к неповиновению.

Таким образом, петиционеры стали преступниками против нации. Что и требовалось.

Робеспьер прятался в Национальном собрании в каком-то закутке; он слышал, как объявили голосование, и помчался к якобинцам, чтобы высказать свое мнение о мере, принятой депутатами.

В Якобинском клубе было пусто, человек тридцать, не больше, слонялись в старом монастыре. Там был и Сантер, ожидавший распоряжений руководителей.

Его послали на Марсово поле предупредить петиционеров о грозящей опасности.

Человек около трехсот у Алтаря отечества подписывали петицию якобинцев.

Бийо был в центре этой толпы; писать он не умел, но назвался, ему помогли вывести свою фамилию, так что он подписался одним из первых.

Сантер поднялся на Алтарь отечества, сообщил, что Национальное собрание объявило мятежником всякого, кто посмеет потребовать низложения короля, и сказал, что послан Якобинским клубом отозвать петицию, составленную Бриссо.

Бийо спустился на три ступеньки и оказался лицом к лицу со знаменитым пивоваром. Оба представителя народа обменялись пристальными взглядами, признав друг в друге олицетворение двух мощных сил, действовавших в данный момент, — провинцию и Париж.

Оба по-братски относились друг к другу: они вместе сражались при взятии Бастилии.

— Ладно, — сказал Бийо, — вернем якобинцам их петицию, но вместо нее напишем другую.

— И пусть эту петицию принесут мне в Сент-Антуанское предместье, сказал Сантер, — я ее подпишу и велю подписать своим рабочим.

Он протянул руку Бийо, и тот пожал ее.

Это свидетельство братства Парижа и провинции было встречено аплодисментами.

Бийо вручил Сантеру петицию, и тот, уходя, многообещающе и сочувственно помахал толпе рукой, что было воспринято весьма благожелательно: Сантер обретал популярность.

— Ну что ж, — сказал Бийо, — якобинцы перетрусили, и, перетрусив, они имеют право отозвать свою петицию, но мы-то никого не боимся и имеем полное право написать новую.

— Да! Да! — раздались крики. — Новую петицию! Здесь же! Завтра!

— А почему не сегодня? — бросил Бийо. — Завтра! Кто знает, что будет завтра?

— Правильно! — закричали вокруг. — Сегодня! Сейчас же!

Вокруг Бийо образовалась группа хорошо одетых людей; у силы есть свойство притягивать к себе.

Она состояла из депутатов от кордельеров и сторонников якобинцев, которые либо по незнанию, либо потому, что были решительнее главарей, вопреки принятому решению пришли на Марсово поле.

Люди эти были пока еще никому не известны, но вскоре все они прославились, хотя и по-разному.

Там были Робер, м-ль де Керальо, Ролан, Брюн, типографский рабочий, который станет маршалом Франции, публицист Эбер, будущий редактор чудовищного «Папаши Дюшена., Шометт, журналист и студент медицины, Сержан, гравер по меди, который станет зятем Марсо и будет ставить патриотические празднества, Фабр д'Эглантин, автор «Эпистолярного приключения., Анрио, жандарм гильотины, Майар, свирепый привратник Шатле, которого мы потеряли из виду после шестого октября, но с которым еще встретимся второго сентября, Изабе-отец и Изабе-сын, быть может единственный из участников этого события, который, еще молодой и бодрый в свои восемьдесят восемь лет, смог рассказать об этом событии.

— Сейчас же! — кричал народ. — Немедленно!

Ответом были бурные аплодисменты собравшихся.

— Но кто будет писать? — раздался голос.

— Я, вы, мы все! — крикнул Бийо. -Это будет поистине народная петиция!

Один из патриотов побежал раздобыть бумаги, чернил, перьев.

В ожидании его люди взялись за руки и принялись танцевать фарандолу, распевая «Пойдет! Пойдет!»

Через минут десять он вернулся со всем необходимым; на всякий случай он купил бутыль чернил, связку перьев и пять стоп бумаги.

Робер взял перо и под диктовку м-ль Керальо и супругов Ролан написал следующую петицию:

ПЕТИЦИЯ НАЦИОНАЛЬНОМУ СОБРАНИЮ, НАПИСАННАЯ НА АЛТАРЕ ОТЕЧЕСТВА 17 ИЮЛЯ 1791 Г.

«Представители нации!

Ваши труды близятся к концу; вскоре ваши преемники, избранные народом, пойдут по вашим стопам, не встречая препятствий, которые чинили вам депутаты от привилегированных сословий, естественные враги принципов священного равенства.

Свершается страшное преступление: Людовик XVI бежал, бесчестно покинув свой пост; государство на краю анархии; граждане арестовывают его в Варенне и препровождают в Париж. Народ столицы настоятельно требует от вас не выносить решения о судьбе преступника, не выслушав мнения остальных восьмидесяти двух департаментов.

Вы в нерешительности; множество адресов поступает в Национальное собрание, все секции страны единодушно требуют суда над Людовиком. Вы же, господа, предрешили, что он невиновен и неприкосновенен, объявив своим голосованием 16 июля, что по завершении Конституции ему будет представлена конституционная хартия. Законодатели! Это расходится с желанием народа, и мы полагали, что ваша наивысшая слава, ваш долг состоит в том, чтобы быть органом волеизъявления общества. Мы не сомневаемся, господа, что вас подтолкнули к такому решению те многочисленные депутаты, что уже заранее объявили себя противниками Конституции. Но, господа представители великодушного и верящего вам народа, вспомните, что эти двести девяносто непокорных депутатов потеряли право голоса в Национальном собрании, а потому декрет не имеет силы ни по форме, ни по существу: по существу, потому что он противоречит воле народа-суверена; по форме, потому что он принят голосами двухсот девяноста человек, утративших право голосовать.

Эти соображения, стремление к всеобщему благу, властное желание избежать анархии, к которой толкает нас отсутствие согласия между народом и его представителями, дают нам законное право потребовать от имени всей Франции, чтобы вы вернулись к этому декрету, имея в виду, что преступление Людовика XVI доказано и король отрекся; чтобы вы приняли его отречение и созвали в соответствии с Конституцией новое Собрание, дабы оно, действуя в интересах нации, провело суд над преступником, а главное, произвело замену прежней и организацию новой исполнительной власти.»

Чуть только петиция была закончена, потребовали тишины. Мгновенно прекратился всякий шум, все обнажили головы, и Робер громко прочел то, что мы представили вниманию наших читателей.

Петиция устроила всех, не было сделано ни одного замечания; напротив, после последней фразы раздались единодушные рукоплескания.

Теперь оставалось только подписать ее, но сейчас речь шла не о двухстах-трехстах человеках, а самое меньшее о десяти тысячах, и, поскольку люди непрестанно подходили на Марсово поле, было ясно, что через час вокруг алтаря отечества будет уже не меньше тысяч пятидесяти.

Составители петиции подписали ее первыми, потом передали перо соседям, и через несколько секунд нижняя часть листа была вся заполнена подписями; тогда чистые пронумерованные листы того же формата раздали присутствующим; потом их присоединят к петиции.

Подписи ставили, положив листы на вазы, стоящие по четырем углам Алтаря отечества, на ступеньки, на колено, на дно шляпы — короче, на все, что могло послужить твердой опорой.

А тем временем по приказу Национального собрания, отданному Лафайету, приказу, вызванному не подписанием петиции, а утренним убийством, к Марсову полю подошли первые отряды национальной гвардии, но толпа была так занята петицией, что почти не обратила на них внимания.

Однако последующие события окажутся весьма немаловажными.

Глава 19. КРАСНОЕ ЗНАМЯ

Командовал этими отрядами один из адъютантов Лафайета. Кто? Имя его неизвестно. У Лафайета было столько адъютантов, что имена их не сохранились в истории.

С валов раздался выстрел, и пуля задела этого адъютанта, однако рана оказалась легкой, выстрел был единичный, потому на него решили не отвечать.

Нечто подобное произошло и у заставы Гро-Кайу. Туда прибыл Лафайет с трехтысячным отрядом и пушкой.

Но там находился Фурнье во главе банды негодяев, возможно, даже тех, что убили куафера и инвалида. Они выстроили баррикаду.

Баррикада тут же была взята и разрушена.

Фурнье сквозь колесо телеги выстрелил в упор в Лафайета; к счастью, ружье дало осечку. Фурнье схватили.

Его привели к Лафайету.

— Это кто таков? — спросил Лафайет.

— Тот, кто стрелял в вас, но ружье у него дало осечку.

— Отпустите его. Пусть он пойдет и повесится.

Но Фурнье не повесился. Он скрылся и появился только во время сентябрьских убийств.

Лафайет прибыл на Марсово поле, там подписывали петицию, причем происходило это вполне спокойно и мирно.

Настолько спокойно, что г-жа Кондорсе гуляла там с годовалым ребенком.

Лафайет прошел к Алтарю отечества, осведомился, что тут происходит; ему продемонстрировали петицию. После подписания петиции люди обещали разойтись. Ничего предосудительного Лафайет в их поведении не увидел и ушел вместе со своим отрядом.

Но если выстрел, ранивший адъютанта Лафайета, и осечка ружья Фурнье на Марсовом поле никак не отозвались, но в Национальном собрании они произвели сильнейшее впечатление.

Не будем забывать, что Собрание хотело произвести роялистский переворот и пыталось использовать для этого все возможные поводы.

— Лафайет ранен! Его адъютант убит! На Марсовом поле резня!

Такие сведения циркулировали в Париже, и Национальное собрание официально передало их в ратушу.

В ратуше уже тоже забеспокоились из-за событий на Марсовом поле; туда были направлены три муниципальных советника — гг. Жак, Рено и Арди.

Люди, подписывавшие петицию, увидели с высоты Алтаря отечества, как к ним уже со стороны реки направляется новая процессия.

Встречать ее они направили депутацию.

Трое муниципальных советников — те, что прошли только что на Марсово поле, — двинулись прямиком к Алтарю отечества, но вместо толпы мятежников, которых они думали найти, толпы возбужденной и грозной, увидели добропорядочных граждан; одни прохаживались группами, другие подписывали петицию, некоторые, распевая «Пойдет! Пойдет!», танцевали фарандолу.

Толпа была совершенно спокойна, но, быть может, петиция призывала к мятежу? Посланцы муниципалитета потребовали, чтобы им прочитали ее.

Она была им прочитана с первого до последнего слова, и чтение ее, как прежде, сопровождалось одобрительными возгласами и единодушными рукоплесканиями.

— Господа, — объявили муниципальные советники, — мы рады узнать ваши намерения, нам сказали, что здесь беспорядки, но, оказывается, нас ввели в заблуждение. Мы немедленно доложим, что видели здесь, расскажем, что на Марсовом поле царит спокойствие. Мы не собираемся мешать вам собирать подписи и окажем вам помощь силами охраны общественного порядка, если кто-то попытается побеспокоить вас. Не будь мы должностными лицами, мы сами подписали бы эту петицию, а если вы сомневаетесь в наших намерениях, мы останемся с вами как заложники до тех пор, пока не будет закончен сбор подписей.

Таким образом, дух петиции соответствовал общему настроению, раз уж члены муниципалитета, будь они простыми гражданами, подписали бы ее, что не позволяла им сделать лишь принадлежность к муниципальному совету.

Петиционеров ободрило это заявление трех представителей власти, которых они подозревали во враждебности и которые шли к ним, исполненные недоверия. Во время небольшого столкновения между народом и национальной гвардией два человека были арестованы, и, как обыкновенно случается в подобных обстоятельствах, арестовали совершенно ни в чем не повинных людей; наиболее видные из петиционеров потребовали их освобождения.

— Мы не можем взять это на себя, — ответили им представители муниципалитета. — Выберите делегатов, они отправятся с нами в ратушу, и справедливость будет восстановлена.

Выбрали двенадцать делегатов; единодушно избранный Бийо вошел в их число, и все они вместе с представителями муниципалитета направились в ратушу.

Прибыв на Гревскую площадь, делегаты были крайне удивлены, увидев, что вся она заполнена солдатами; они с трудом проложили себе дорогу сквозь этот лес штыков.

Предводительствовал делегатами Бийо; он вспомнил, что знает ратушу, и мы были свидетелями, как он не раз входил туда с Анжем Питу.

Перед дверью зала заседаний трое представителей муниципалитета попросили делегатов секунду подождать, прошли в зал, но больше не появились.

Делегаты прождали целый час.

Ничего и никого!

Раздраженный Бийо нахмурился, топнул ногой.

Вдруг отворились двери. Вышел муниципальный совет во главе с Байи.

Байи был бледен; он был прежде всего математик, и ему было присуще точное сознание, что справедливо, а что нет; он чувствовал: его толкают на скверное дело, но у неге был приказ Национального собрания, и Байи его полностью и в точности выполнит.

Бийо направился прямиком к нему.

— Господин мэр, мы ждем вас уже больше часу, — обратился он к Байи решительным тоном, знакомым читателю.

— Кто вы и что хотите мне сказать? — спросил Байи.

— Кто я? — промолвил Бийо. — Меня удивляет, господин Байи, что вы спрашиваете, кто я. Правда, те, кто ходит кривыми путями, не желают узнавать идущих прямой дорогой. Я — Бийо.

Байи кивнул; услышав фамилию, он вспомнил человека, который одним из первых ворвался в Бастилию, защищал ратушу в страшные дни, когда были убиты Фулон и Бертье, шел у двери королевской кареты, когда король переезжал из Версаля в Париж, и нацепил трехцветную кокарду на шляпу Людовика XVI; он же разбудил Лафайета в ночь с пятого на шестое октября и, наконец, привез Людовика XVI из Варенна.

— Ну, а сказать я вам хочу вот что, — продолжал Бийо, — мы посланцы народа, собравшегося на Марсовом поле.

— И чего же требует народ?

— Он требует, чтобы исполнили обещание, данное тремя вашими представителями, и освободили двух несправедливо обвиненных граждан, за невиновность которых мы можем поручиться.

— А разве мы несем ответственность за подобные обещания? — бросил Байи, пытаясь пройти.

— Но почему же не несете?

— Потому что они были даны мятежникам!

Изумленные делегаты переглянулись.

Бийо нахмурился.

— Мятежникам? — протянул он. — Ах вот как! Значит, мы теперь стали мятежниками?

— Да, мятежниками, — подтвердил Байи. — И я направляюсь на Марсово поле, чтобы восстановить там спокойствие.

Бийо пожал плечами и рассмеялся тем громовым смехом, что в некоторых устах производит угрожающее впечатление.

— Восстановить спокойствие на Марсовом поле? — переспросил он. — Но там побывал ваш друг Лафайет, побывали трое ваших посланцев, и они подтвердят вам, что на Марсовом поле куда спокойней, чем на Гревской площади.

В этот момент с испуганным видом вбежал капитан одной из рот батальона квартала Бон-Нувель.

— Где господин мэр? — крикнул он.

Бийо посторонился, чтобы капитан увидел Байи.

— Я здесь, — ответил мэр.

— К оружию, господин мэр! К оружию! — закричал капитан. — На Марсовом поле драка. Там собрались пятьдесят тысяч разбойников, и они намерены идти к Национальному собранию.

Едва капитан закончил, тяжелая рука Бийо опустилась ему на плечо.

— Кто сказал это? — спросил фермер.

— Кто сказал? Национальное собрание.

— Национальное собрание лжет! — отрезал Бийо.

— Сударь! — воскликнул капитан, выхватывая саблю.

— Собрание лжет! — повторил Бийо и вырвал саблю у капитана из рук.

— Прекратите, прекратите, господа! — обратился к ним Байи. — Мы сейчас пойдем сами поглядим, как там обстоят дела. Господин Бийо, прошу вас, верните саблю. Если вы имеете влияние на тех, кто прислал вас, возвратитесь к ним и уговорите разойтись.

Бийо швырнул саблю под ноги капитану.

— Разойтись? — переспросил он. — Имейте в виду, право подавать петиции признано за нами законом, и до тех пор, пока закон не отнимет его у нас, никому — ни мэру, ни командующему национальной гвардией — не будет позволено препятствовать гражданам в выражении их пожеланий. Вы на Марсово поле? Мы опередим вас, господин мэр!

Те, кто окружал участников этой сцены, ждали только приказания, слова мэра, чтобы арестовать Бийо, но Байи почувствовал, что этот человек, говорящий с ним столь непреклонно и сурово, является выразителем мнения народа.

Он дал знак пропустить Бийо и делегатов.

Когда те вышли на площадь, то увидели в одном из окон мэрии огромное красное знамя, и порывы ветра, предвестники собиравшейся на небе грозы, трепали его кровавое полотнище.

К несчастью, гроза рассеялась; несколько раз громыхнуло, но дождь не пошел, только стало еще душнее да воздух напитался электричеством.

Когда Бийо и остальные одиннадцать депутатов вернулись на Марсово поле, толпа увеличилась по крайней мере еще на треть.

По самым приблизительным подсчетам, в этой огромной впадине собралось около шестидесяти тысяч человек.

Эти шестьдесят тысяч граждан и гражданок разместились на откосе, а также вокруг Алтаря отечества, на самом помосте и на ступенях.

Пришли Бийо и одиннадцать делегатов. Со всех сторон люди потянулись к ним, окружили, сгрудились вокруг. Освобождены ли двое арестованных? Что велел ответить мэр?

— Двое граждан не освобождены, и мэр ничего не велел ответить; он ответил сам, объявив петиционеров мятежниками.

Мятежники со смехом приняли звание, каким их наградили, и вернулись к своим прогулкам, беседам, занятиям.

Все это время люди продолжали подписывать петицию.

Уже собрали около пяти тысяч подписей, к вечеру надеялись иметь все пятьдесят. Национальное собрание вынуждено будет покориться столь единодушно выраженному мнению.

Тут прибежал запыхавшийся гражданин. Он не только видел, как и делегаты, красное знамя в окне ратуши, но еще был свидетелем, как при известии о выступлении к Марсову полю национальные гвардейцы разразились радостными криками, как они заряжали ружья и как после этого муниципальный чиновник прошел вдоль рядов и что-то шептал командирам.

Затем национальная гвардия, предводительствуемая Байи и муниципалитетом, направилась к Марсову полю.

Этот гражданин бежал бегом, чтобы опередить их и сообщить патриотам зловещую весть.

Однако такое спокойствие, такое согласие, такое братство царили на этом огромном пространстве, освященном прошлогодним праздником федерации, что граждане, действовавшие в соответствии с правом, дарованным им Конституцией, не могли поверить, будто их собрание может для кого-то представлять угрозу.

Они решили, что вестник ошибается.

Продолжался сбор подписей, рядом танцевали и пели.

И вдруг донесся барабанный бой.

Он приближался.

Люди стали встревоженно переглядываться. Смятение началось с откоса: над ним, словно стальные всходы, вдруг засверкали штыки.

Члены различных патриотических обществ стали собираться кучками, совещаться и предложили разойтись.

Но Бийо закричал с помоста Алтаря отечества:

— Братья! Что противозаконного мы делаем? Чего нам бояться? Либо закон о военном положении направлен против нас, либо нет. Но если он не направлен против нас, зачем нам бежать отсюда? А если да, его нам объявят, предупредят, и тогда у нас будет время разойтись.

— Да! Да! — закричали со всех сторон. — Мы действуем в рамках закона!

Подождем объявления! Должно быть троекратное объявление. Остаемся! Остаемся!

И все остались.

В ту же секунду барабанный бой прозвучал уже совсем рядом, и национальная гвардия вступила на Марсово поле через три входа.

Треть национальной гвардии вошла через проход, соседствующий с Военной школой.

Вторая треть-через проход, расположенный чуть ниже.

Еще одна треть — через проход, что расположен напротив Шайо. Этот отряд прошел под красным знаменем по деревянному мосту. В его рядах находился Байи.

Но красное знамя было не слишком велико и потому осталось незамеченным, так что этот отряд привлек ничуть не больше внимания, чем два остальных.

Это то, что видели петиционеры, собравшиеся на Марсовом поле. А что же увидели прибывшие войска?

Огромное поле, по которому прохаживались люди в самом миролюбивом настроении, а в центре его Алтарь отечества, гигантское сооружение на помосте, куда, как мы уже рассказывали, поднимались по четырем гигантским лестницам, по каждой из которых мог пройти целый батальон.

На помосте возвышалась ступенчатая пирамида, на верхней площадке которой находился Алтарь отечества, осененный изящной пальмой.

На каждой ступени сверху донизу сидели люди — столько, сколько могло поместиться.

Это была шумная, оживленная человеческая пирамида.

Национальная гвардия квартала Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья, примерно четыре тысячи человек с артиллерией, вошла через проход рядом с южным углом Военной школы.

Она выстроилась перед зданием школы.

Лафайет не особенно доверял людям из предместья, составлявшим демократическое крыло его армии, поэтому он поставил рядом с ними батальон наемной гвардии.

Это были современные преторианцы.

Она состояла, как мы уже говорили, из бывших военных, из уволенных французских гвардейцев, из разъяренных лафайетистов, которые, узнав, что в их идола стреляли, пришли отомстить за это преступление, равнявшееся, на их взгляд, тому, какое совершил король против народа.

Наемная гвардия вошла со стороны Гро-Кайу и с угрожающим видом промаршировала до центра Марсова поля, остановившись напротив Алтаря отечества.

Третий же отряд, прошедший по деревянному мосту и предшествуемый жалким красным знаменем, представлял собой резерв национальной гвардии, в который были собраны сотня драгунов и шайка парикмахеров со шпагами на боку, поскольку право носить шпагу было их привилегией, но, впрочем, вооруженных до зубов.

Через те же проходы, в которые вошла пешая национальная гвардия, въехали несколько эскадронов кавалерии, подняв пыль, взметенную к тому же еще недолгим предгрозовым вихрем, который можно рассматривать как предвестие, и пыль скрыла от зрителей трагедию, что вот-вот должна была разыграться, или в лучшем случае позволила им видеть ее сквозь пелену либо разрывы в ней.

И то, что можно было разглядеть сквозь пыльную пелену или разрывы в ней, мы и попытаемся описать.

Первым делом была видна толпа, теснившаяся перед кавалеристами, что, отпустив поводья, скакали галопом по широкому кругу; толпа, которая, оказавшись замкнута в стальное кольцо, отступила к подножию Алтаря отечества, словно к порогу неприкосновенной святыни.

Затем со стороны реки раздался ружейный выстрел, а следом за ним залп, дым которого поднялся к небу.

Байи был встречен улюлюканьем уличных мальчишек, обсевших откос со стороны улицы Гренель; они продолжали улюлюкать, и вдруг прозвучал выстрел; пуля пролетела мимо мэра Парижа и легко ранила одного драгуна.

Тогда Байи приказал открыть огонь, но стрелять в воздух, только чтобы попугать.

Но первому залпу, словно эхо, ответил второй.

Это стреляла наемная гвардия.

В кого? Почему?

В мирную толпу, окружавшую Алтарь отечества!

После залпа раздался страшный многоголосый крик, и взорам предстала картина, какую до той поры редко случалось видеть, но потом приходилось видеть неоднократно.

Бегущая толпа, оставляющая позади себя неподвижные трупы и раненых, корчащихся в лужах крови.

А среди дыма и пыли кавалерия, яростно преследующая убегающих.

Марсово поле являло собой прискорбное зрелище. Застрелены были преимущественно женщины и дети.

И тут произошло то, что и происходит в подобных обстоятельствах: солдаты ощутили безумную жажду крови, почувствовали сладострастную безнаказанность резни.

Орудийная прислуга кинулась к пушкам, готовая открыть огонь.

Лафайет едва успел подскакать к батарее и встать между пушками и толпой.

После секундного замешательства обезумевшая толпа инстинктивно ринулась в сторону позиций национальной гвардии квартала Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья.

Национальная гвардия разомкнула ряды и пропустила беглецов; ветер гнал дым в ее сторону, так что она ничего не видела и думала, что людей гонит один только страх.

Но когда дым рассеялся, она с ужасом увидела землю, залитую кровью и усеянную трупами.

В этот момент к национальной гвардии Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья подскакал галопом адъютант и приказал двигаться вперед и совместно с другими отрядами очистить поле.

Но национальные гвардейцы, напротив, взяли на прицел адъютанта и кавалерию, преследующую толпу.

Адъютант и кавалеристы отступили перед штыками патриотов.

Все, кто бежал в эту сторону, нашли несокрушимых защитников.

Буквально в несколько минут Марсово поле опустело, на нем остались только тела мужчин, женщин и детей, убитых или раненных залпом наемной гвардии да порубленных саблями или растоптанных конями драгун.

И все-таки во время этой резни, не испугавшись вида падающих людей, криков раненых, грохота выстрелов, патриоты собрали листы с петицией и подписями, которые так же, как люди, нашли убежище сперва в рядах национальной гвардии Сен-Клод и Сент-Антуанского предместья, а затем, вероятнее всего, в доме Сантера.

Кто отдал приказ стрелять? Неизвестно. Это одна из тех исторических тайн, что остаются невыясненными, невзирая на самые дотошные расследования. Ни рыцарственный Лафайет, ни честнейший Байи не хотели крови, но все равно эта кровь преследовала их до самой смерти.

В этот день рухнула их популярность.

Сколько жертв осталось на поле после резни? Опять же неизвестно, так как одни занижали их число, чтобы уменьшить ответственность мэра и командующего национальной гвардией, другие же завышали, чтобы усилить народную ярость.

Настала ночь, трупы бросили в Сену, и Сена, безмолвная сообщница, понесла их к океану; океан поглотил их.

Тщетно Национальное собрание не только признало невинными Байи и Лафайета, но и поздравило их, тщетно конституционалистские газеты именовали эту акцию триумфом закона; это был позорный триумф, как позорны все подобные же дни, когда власть убивает безвинных людей. Народ, который всему дает истинное имя, назвал этот якобы триумф побоищем на Марсовом поле.

Глава 20. ПОСЛЕ ПОБОИЩА

Вернемся в Париж и посмотрим, что же происходило там.

Париж услыхал грохот выстрелов и содрогнулся. Париж еще точно не знал, кто прав, а кто нет, но почувствовал, что ему нанесли рану и из этой раны струится кровь.

Робеспьер находился все время в Якобинском клубе, словно комендант в своей крепости, тут он был по-настоящему всемогущ. Но в тот миг в стенах крепости народа была проломлена брешь, проломлена при уходе Барнавом, Дюпором и Ламетом, и теперь всякий мог войти в нее.

Якобинцы выслали одного из членов клуба на разведку.

А вот их соседям фейанам не было нужды высылать разведчиков: они час за часом, минута за минутой имели самые точные сведения. Именно они начали эту партию и только что выиграли ее.

Посланец якобинцев возвратился минут через десять. Он встретил беглецов, и те сообщили ему страшное известие:

— Лафайет и Байи убивают народ!

Что поделать! Не все могли слышать отчаянные крики Байи, не все могли видеть, как Лафайет кинулся на пушки.

Посланец в свой черед бросил этот вопль ужаса собравшимся, не слишком, правда, многочисленным: в старом монастыре находилось человек тридцать, от силы сорок.

Они понимали, что это на них фейаны возложат ответственность за подстрекательство. Ведь первая петиция вышла из их клуба. Правда, они отозвали ее, но вторая явно была дочерью первой.

Якобинцы перетрусили.

И без того бледный Робеспьер, это, как его именовали, олицетворение добродетели, воплощение философии Руссо, стал мертвенно-зеленым. Осторожный аррасский депутат попытался улизнуть, но не сумел: его силой заставили остаться и разделить общую участь. А участь эта ужасала его.

Якобинское общество заявило, что оно не имеет касательства к поддельным и фальсифицированным печатным произведениям, приписываемым ему, что оно вновь поклянется в верности Конституции и обязуется подчиняться декретам Национального собрания.

Едва успели сделать это заявление, с улицы по старинному монастырскому коридору донесся сильный шум.

Слышался смех, крики, возгласы, угрозы, пение. Якобинцы испуганно слушали, надеясь, что толпа эта следует к Пале-Роялю и пройдет мимо.

Увы! Шумная толпа остановилась у низкой темной двери, выходящей на улицу Сент-Оноре, и некоторые из якобинцев, усугубляя страх, царивший в собрании, закричали:

— Это наемные гвардейцы, вернувшиеся с Марсова поля! Они требуют разнести здание из пушек!

К счастью, у всех входов были предусмотрительно поставлены солдатские караулы. Они не позволили разъяренному, опьяневшему от пролитой крови отряду совершить новое кровопролитие. Якобинцы и зрители потихоньку выбрались из монастыря, причем исход этот занял не слишком много времени: якобинцев, как мы уже упоминали, было не больше сорока, а зрителей около сотни.

Г-жа Ролан, побывавшая в тот день всюду, находилась среди зрителей.

Она рассказала, как один из якобинцев при вести, что наемные гвардейцы вот-вот ворвутся в зал, до того перепугался, что вскочил на трибуну для женщин.

Г-жа Ролан пристыдила его за трусость, и он вернулся в зал.

Тем временем актеры и зрители потихоньку выскальзывали через приоткрытую дверь.

Ушел и Робеспьер.

С секунду он пребывал в нерешительности. Направо повернуть или налево? Идти к себе — значит, налево; Робеспьер, как известно, жил в Сен-Клод, но тогда придется пройти через ряды наемной гвардии.

Поэтому он предпочел отправиться в предместье Сент-Оноре и попросить приюта у жившего там Петиона.

Он повернул направо.

Робеспьеру очень хотелось остаться незамеченным, но как это было сделать в его оливковом фраке, воплощении гражданской безупречности, — полосатый фрак он надел гораздо позже — с очками, свидетельствующими, что сей доблестный патриот до срока испортил себе зрение в ночных бодрствованиях, с его крадущейся походкой то ли лисицы, то ли хорька?

Не успел он пройти по улице и двух десятков шагов, как прохожие заметили его и стали показывать друг другу:

— Робеспьер!.. Ты видел Робеспьера!.. Вон Робеспьер!..

Женщины останавливались, молитвенно складывая руки: женщины очень любили Робеспьера, который во всех выступлениях старался выказать чувствительность своего сердца.

— Как! Неужели это сам господин де Робеспьер?

— Он самый!

— Где он?

— Вон. Видишь этого худого человека в напудренном парике, что из скромности пытается проскользнуть незамеченным?

Робеспьер старался проскользнуть незамеченным вовсе не из скромности, а от страха, но кому бы пришло в голову сказать, что добродетельный, неподкупный Робеспьер, народный трибун, струсил?

Какой-то человек чуть ли не в лицо ему заглянул, чтобы убедиться, вправду ли это Робеспьер.

Не зная, с какой целью этот человек приглядывается к нему, Робеспьер еще глубже надвинул шляпу.

А тот убедился, что перед ним действительно вождь якобинцев.

— Да здравствует Робеспьер! — завопил он.

Робеспьер предпочел бы встретиться с врагом, нежели с таким другом.

— Робеспьер! — закричал еще один фанатик. — Да здравствует Робеспьер!

Если уж нам так нужен король, пусть он станет им.

О бессмертный Шекспир! Цезарь мертв, его убийца «пусть станет Цезарем»!

Если кто-то когда и проклинал свою популярность, то это был Робеспьер.

Вокруг него собралась большая группа, его уже хотели с триумфом понести на руках.

Он бросил испуганный взгляд направо, налево, ища открытую дверь, какой-нибудь темный переулок, чтобы убежать, скрыться.

И тут он почувствовал, как его взяли за руку и потащили в сторону, и чей-то дружеский голос тихо произнес:

— Идемте!

Робеспьер подчинился, позволил увести себя; за ним закрылась дверь, и он увидел, что находится в мастерской столяра.

Столяру было от сорока двух до сорока пяти лет. Рядом с ним стояла жена, а в задней комнате две дочери, одна пятнадцатилетняя, другая восемнадцатилетняя, накрывали стол для ужина.

Робеспьер был страшно бледен; казалось, он вот-вот лишится чувств.

— Леонора, стакан воды! — велел столяр.

Леонора, старшая дочка, дрожащей рукой поднесла Робеспьеру стакан.

Вполне возможно, что губы сурового трибуна коснулись руки м-ль Дюпле.

Дело в том, что Робеспьер оказался в доме столяра Дюпле.

Покуда г-жа Ролан, понимающая, какая опасность грозит главе якобинцев, ждет его в Сен-Клод, чтобы предложить убежище у себя, оставим Робеспьера, который пребывает в полной безопасности у семейства Дюпле, ставшего вскорости его семейством, и вернемся в Тюильри.

И на этот раз королева ждала, но поскольку ждала она не Барнава, то находилась не в комнатах г-жи Кампан, а в своих покоях, и не стоя, держась за ручку двери, а сидя в кресле и подперев подбородок рукой.

Она ждала Вебера, которого послала на Марсово поле и который все видел с холма Шайо.

Чтобы отдать справедливость Марии Антуанетте, чтобы сделать понятнее ненависть, которую, как утверждали, она питала к французам и за которую ее так упрекали, мы, рассказав, что она вынесла при возвращении из Варенна, расскажем, что она вынесла после возвращения.

Историк может быть пристрастным, мы же являемся всего лишь романистом, и пристрастность для нас недопустима.

После ареста короля и королевы весь народ жил одной только мыслью: однажды сбежав, они способны сбежать снова и на сей раз вполне могут оказаться за границей.

Королева же вообще в глазах народа выглядела колдуньей, способной, подобно Медее, улететь из окна на колеснице, влекомой парой драконов.

Подобные подозрения живы были не только среди народа, к ним склонялись даже офицеры, приставленные охранять Марию Антуанетту.

Г-н де Гувьон, который упустил ее, когда она бежала в Варенн, и любовница которого, служительница гардеробной, донесла про поездку к Байи, заявил, что снимает с себя всякую ответственность, если к королеве будет иметь право входить какая-либо другая женщина, кроме г-жи де Рошрель; так звали, как помнит читатель, эту даму из гардеробной.

Перед лестницей, ведущей в покои королевы, он велел повесить портрет г-жи де Рошрель, чтобы часовой мог свериться по нему, та или не та женщина направляется наверх, и не пропускал никого другого.

Королеве сообщили об этом, она тотчас отправилась с жалобой к королю.

Людовик XVI не поверил услышанному и спустился вниз, чтобы убедиться, правда ли это. Оказалось, правда.

Король пригласил г-на де Лафайета и потребовал убрать портрет.

Портрет убрали, и камеристки королевы вновь получили возможность прислуживать ей.

Но взамен этого унижения было придумано другое, не менее уязвляющее королеву: офицеры батальона, который нес караул в салоне, смежном со спальней королевы и именовавшемся большим кабинетом, получили приказ все время держать открытой дверь в спальню, чтобы постоянно иметь королевское семейство под присмотром.

Как-то король случайно закрыл дверь.

Дежурный офицер тотчас же открыл ее.

Король вновь закрыл ее.

Офицер же, снова открыв ее, объявил:

— Государь, дверь закрывать бесполезно: сколько раз вы ее закроете, столько раз я ее открою. Таков приказ.

Дверь осталась открытой.

Офицеры позволили закрывать двери, только когда королева одевается или раздевается.

Чуть только королева оделась или легла в постель, дверь распахивалась.

Это было невыносимо.

Королеве пришло в голову поставить кровать горничной рядом со своей, чтобы та находилась между нею и дверями.

Полог кровати горничной являл собой заслон, за которым королева могла одеваться и раздеваться.

Однажды ночью дежурный офицер, видя, что горничная спит, а королева бодрствует, воспользовался этим и подошел к королевской постели.

Королева взглянула на него так, как могла взглянуть лишь дочь Марии Терезии, когда видела, что кто-то недостаточно почтителен с нею, но отважный офицер, которому и в голову не приходило, что он проявляет непочтение к королеве, ничуть не испугался, а, напротив, посмотрел на нее с жалостью, которую королева сумела почувствовать.

— Государыня, — обратился он к ней, — раз уж мы с вами сейчас одни, я дам вам несколько советов.

И тут же, не интересуясь, желает ли королева слушать его, он объяснил ей, что бы сделал, будь он на ее месте.

Королева, которая с гневом смотрела на него, когда он подходил, услышав его вполне добродушный тон, позволила ему говорить, а потом уже слушала с глубокой печалью.

Но тут проснулась горничная и, увидев у постели королевы мужчину, вскрикнула и хотела позвать на помощь.

Королева остановила ее:

— Нет, Кампан, позвольте мне послушать, что говорит этот господин…

Он хороший француз, и, хотя заблуждается, как многие другие, относительно наших намерений, его слова свидетельствуют о неподдельной преданности королю.

И офицер высказал королеве все, что собирался сказать.

До отъезда в Варенн у Марии-Антуанетты не было ни одного седого волоса.

В ночь, последовавшую за описанной нами сценой между ею и Шарни, она почти вся поседела.

Заметив эту печальную метаморфозу, королева горько улыбнулась, отрезала прядь волос и послала ее в Лондон принцессе де Ламбаль, сопроводив такой запиской:

«Поседели от горя!»

Мы явились свидетелями того, с каким нетерпением она ожидала Барнава; мы знаем, какие он питал надежды, однако ему стойло большого труда заставить королеву разделить его надежды.

Мария-Антуанетта боялась сцен насилия; до сих пор все они оборачивались против нее; свидетельство тому — 14 июля, 5 — 6 октября, арест в Варение.

До Тюильрийского дворца донесся роковой залп на Марсовом поле; сердце королевы отчаянно забилось. Путешествие в Варенн в конце концов оказалось для нее весьма поучительным. До сих пор Революция не выходила, по ее мнению, за рамки системы г-на Питта, за пределы интриги герцога Орлеанского; ей казалось, что Париж попал в руки каких-то негодяев; в разговоре с королем она говорила: «Наша славная провинция!»

И вот она увидела провинцию: провинция была настроена еще более революционно, чем Париж!

Национальное собрание устарело, оно было слишком болтливым и дряхлым и не могло взять на себя смелость исполнить обязательства, принятые Барнавом от имени Собрания; кроме того, не доживало ли Учредительное собрание последние дни? Поцелуй умирающего пугал королеву!

Как мы уже сказали, королева беспокойно ожидала возвращения Вебера.

Дверь отворилась; она бросила в ту сторону торопливый взгляд, но вместо добродушной расплывшейся физиономии своего молочного брата увидела строгое и холодное лицо доктора Жильбера.

Королева не любила этого роялиста, до такой степени горячо проповедовавшего конституционные теории, что она считала его республиканцем; однако она испытывала к нему некоторое уважение; она не стала бы посылать за ним в трудную минуту, но когда он оказывался рядом, она подпадала под его влияние.

При виде доктора она вздрогнула.

Она не видела его с того самого вечера, как вернулась из Варенна.

— Это вы, доктор? — прошептала она. Жильбер поклонился.

— Да, ваше величество, — молвил он, — это я… Я знаю, что вы ждали Вебера; однако новости, которые вы ожидаете услышать от него, могу вам сообщить я и с еще большими подробностями. Вебер наблюдал за всем со стороны Сены, откуда не было видно бойни; я же, напротив, находился в самой гуще.

— Что же там произошло, сударь? — спросила королева.

— Большая беда, ваше величество: партия двора одержала победу!

— И вы называете это несчастьем, господин Жильбер?

— Да, потому что победа была одержана страшными средствами, раздражающими победителя, а иногда и склоняющими его на сторону побежденного!

— Да что же все-таки произошло?

— Лафайет и Байи стреляли в народ; таким образом, и тот и другой не могут отныне вам служить.

— Отчего же?

— Они лишились популярности.

— А что делал народ, в который стреляли?

— Подписывал петицию, требующую низложения.

— Низложения кого?

— Короля.

— И вы полагаете, что в него не надо было стрелять? — сверкнув глазами, спросила королева.

— Мне кажется, лучше было бы попробовать его убедить, нежели расстреливать.

— В чем убедить?

— В искренности короля.

— Но король искренен!

— Прошу прощения, ваше величество… Я виделся с королем третьего дня; весь вечер я пытался дать ему понять, что истинные его враги — это его братья, принц Конде и эмигранты. Я на коленях умолял короля прекратить с ними всяческие сношения и искренне принять Конституцию, правда, пересмотрев те статьи, применение коих в действительности не представляется возможным. Король со мной согласился, — так мне, во всяком случае, показалось, — и был настолько любезен, что дал мне слово, что между ним и эмиграцией все кончено; а после нашего разговора, ваше величество, король подписал сам и заставил подписать вас письмо к брату, графу Прованскому, в котором он передает ему свои полномочия для ведения переговоров с императором Австрийским и королем Прусским…

Королева покраснела, словно ребенок, захваченный врасплох; однако ребенок смиряется, она же, напротив, взбунтовалась.

— Неужели у наших врагов есть шпионы даже в кабинете короля?

— Да, ваше величество, — отвечал Жильбер, — и именно поэтому любой неверный шаг короля становится чрезвычайно опасным.

— Сударь! Это письмо король написал сам от первой до последней строчки; как только я его подписала, король сам его сложил и запечатал, а потом передал курьеру.

— Все верно, ваше величество.

— Значит, курьер был арестован?

— Письмо было прочитано.

— Мы, стало быть, окружены предателями?

— Далеко не все люди — такие, как граф де Шарни.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, ваше величество, что одно из роковых предзнаменований, предвещающих гибель королей, — это то, что они удаляют от себя тех, кого, напротив, им следовало бы приковать к себе цепями.

— Но я не удаляла от себя графа де Шарни, — с горечью заметила королева,

— это граф де Шарни от меня удалился. Когда короли оказываются в несчастии, им нечем удержать бывших друзей.

Жильбер взглянул на королеву и едва заметно покачал головой.

— Не клевещите на графа де Шарни, ваше величество, или кровь двух его братьев возопиет из могилы о том, что королева Французская — неблагодарна!

— Сударь! — вскричала Мария-Антуанетта.

— Вы отлично знаете, что в тот день, когда вам будет угрожать настоящая опасность, граф де Шарни окажется на своем посту, и этот пост будет самым опасным.

Королева опустила голову.

— Я надеюсь, вы пришли не для того, чтобы говорить со мной о графе де Шарни? — нетерпеливо молвила она.

— Нет, ваше величество, однако мысли иногда похожи на события: они связаны между собою невидимыми нитями и потому иногда вдруг являются на свет, хотя, кажется, должны были бы скрываться в самой глубине… Нет, я пришел говорить с королевой, простите, ежели, сам того не желая, я заговорил с женщиной; я готов исправить свою ошибку.

— Что же вы хотели сказать королеве?

— Я желал открыть ей глаза на ее положение, на положение Франции, Европы; я хотел ей сказать: «Ваше величество! Вы ставите на карту счастье или несчастье всего мира; вы проиграли первый тур шестого октября; вы только что выиграли, в глазах ваших поклонников, по крайней мере, второй тур. С завтрашнего дня вам надлежит разыграть то, что называется решающей партией; ежели вы проиграете, вы потеряем трон, свободу, а может быть, и жизнь!»

— И вы полагаете, сударь, — выпрямляясь, проговорила она, — что мы испугаемся и отступим?

— Я знаю, что король храбр: он — потомок Генриха Четвертого; я знаю, что королева мужественна: она — дочь Марии-Терезии; я никогда бы не стал пытаться их переубедить; к несчастью, я сомневаюсь, что мне когда-либо удалось бы вселить в сердца короля и королевы уверенность, которую я ношу в своей душе.

— Зачем же, в таком случае, браться за то, что вы считаете бесполезным?

— Чтобы исполнить долг, ваше величество… Поверьте, очень приятно в наши бурные времена говорить себе при каждом усилии, пусть даже бесполезном: «Я исполняю свой долг!»

Королева посмотрела на Жильбера в упор.

— Скажите мне прежде, сударь, — попросила она, — возможно ли еще, по-вашему, спасти короля?

— Полагаю, что можно.

— А королевскую власть?

— Надеюсь, что так.

— Ну что ж, сударь, — тяжело вздохнув, заметила королева, — вы счастливее меня; я-то думаю, что и то и другое невозможно, и продолжаю борьбу только для очистки совести.

— Да, ваше величество, я вас понимаю: вы хотите деспотической королевской власти и абсолютного монарха; как скупец не может расстаться со своим добром даже во время кораблекрушения, хоть и видит берег, готовый дать ему больше того, что он потеряет, вот так же и вы утонете со своими сокровищами, потому что они увлекут вас на дно… Пожертвуйте малым: бросьте в бездну прошлое и плывете к будущему!

— Пожертвовать малым означало бы порвать со всеми европейскими монархами.

— Да, но зато вы заключили бы союз с французским народом.

— Французский народ — наш враг! — заявила Мария-Антуанетта.

— Это оттого, что вы научили его сомневаться в вас.

— Французский народ не может воевать с европейской коалицией.

— Представьте, что во главе Франции стоит король, искренне желающий принять Конституцию, и французский народ завоюет Европу.

— Для этого нужна миллионная армия.

— Европу можно завоевать не миллионной армией, ваше величество, а идеей… Стоит лишь водрузить на Рейне и в Альпах два трехцветных знамени со словами:

«Война тиранам! Свобода народам!» — и Европа будет завоевана.

— Признаться, сударь, бывают минуты, когда я готова поверить в то, что самые мудрые люди становятся глупцами!

— Ах, ваше величество! Разве вы не знаете, чем в настоящую минуту является Франция в глазах всех наций? Не считая нескольких частных преступлений, нескольких злоупотреблений местного характера, ничуть не запятнавших ее белых одежд, не запачкавших ее чистых рук, Франция — непорочная дева Свободы; в нее влюблен весь мир; из Голландии, с Рейна, из Италии к ней взывают тысячи голосов! Стоит ей лишь шаг ступить за границу, как народы преклонят перед ней колени. Франция, несущая с собой свободу, — это уже не просто нация: это высшая справедливость, это вечный разум!.. О ваше величество! Воспользуйтесь тем, что она еще не прибегла к насилию; потому что ежели вы будете ждать слишком долго, то руки, которые она протягивает к миру, она повернет против себя… Но Бельгия, Германия, Италия следят за каждым ее движением с любовью и радостью; Бельгия говорит ей: «Иди ко мне!» Германия говорит ей: «Я тебя жду!» Италия говорит ей: «Спаси меня!» В далекой северной стране неизвестная рука начертала на письменном столе Густава: «Нет — войне с Францией!» И потом, ни один из королей, которых вы, ваше величество, зовете к себе на помощь, не готов вести с нами войну. Две империи нас люто ненавидят; под двумя империями я подразумеваю одну императрицу и одного министра: Екатерину Вторую и господина Питта; однако они против нас бессильны, во всяком случае в настоящую минуту. Екатерина Вторая держит одной рукой Турцию, другой — Польшу; ей понадобится по меньшей мере года три, чтобы подчинить себе одну и съесть другую; она натравливает на нас немцев; она предлагает им Францию; она упрекает вашего брата Леопольда в бездействии; она ставит ему в пример короля Прусского, захватившего Голландию только ради того, чтобы доставить своей сестре неудовольствие; она ему говорит: «Ступайте же!», а сама при этом не двигается с места. Господин Питт в настоящее время заглатывает Индию; он — словно удав боа: добросовестное переваривание его отупляет; если мы будем ждать, пока он освободится, он первым на нас нападет, и он опасен не столько в войне внешней, как в войне гражданской… Я знаю, что вы смертельно боитесь этого Питта; я знаю, что вы сами, ваше величество, признаете, что, когда вы о нем говорите, вы готовы вот-вот умереть. Хотите, я вам скажу, как поразить его в самое сердце? Для этого нужно превратить Францию в республиканскую монархию! А что вместо этого делаете вы, ваше величество? Что вместо этого делает ваша подруга принцесса де Ламбаль? Она говорит в Англии, где она вас представляет, что все честолюбие Франции сводится к выработке большой Хартии; что французская революция, которую обуздает и взнуздает король, поскачет назад! Что же говорит Питт в ответ на эти обещания? Что он не допустит, чтобы Франция стала республикой; что он спасет монархию; однако заигрывания и неотступные просьбы принцессы де Ламбаль не могли заставить его пообещать, что он спасет монарха; потому что монарха он ненавидит! Ведь именно Людовик Шестнадцатый, конституционный монарх, король-философ, оспаривал у него Индию и отнял Америку, не так ли? Людовик Шестнадцатый! Да Питт желает только одного: чтобы история сделала с ним то же, что с Карлом Первым!

— Сударь! Сударь! — в ужасе вскричала королева. — Откуда вам все это известно?

— От тех же людей, которые мне рассказывают, о чем говорится в письмах, которые пишет ваше величество.

— Неужто мы даже думать ни о чем не можем без того, чтобы наши мысли сейчас же не становились известны?

— Я вам уже сказал, ваше величество, что европейские монархи опутаны невидимой сетью, благодаря которой всякое сопротивление бесполезно. Не противьтесь, ваше величество: примите идеи, которые вы пытаетесь отринуть, и сеть обратится в броню; те, кто вас ненавидит, станут вас защищать; а угрожающие вам кинжалы превратятся в шпаги, готовые поразить ваших врагов!

— Вы забываете, что те, кого вы называете нашими врагами, на самом деле являются нашими братьями-монархами.

— Ах, ваше величество! Да назовите же хоть раз французов своими детьми, и вы увидите, как мало для вас значат ваши братья в политике и дипломатии! Кстати сказать, не кажется ли вам, что все эти короли, все эти принцы отмечены роковой печатью, печатью безумия? Начнем с вашего брата Леопольда, одряхлевшего в сорок четыре года, перевезенного вместе со своим тосканским гаремом в Вену, разжигающего свои угасающие способности убийственными возбуждающими средствами, которые он сам себе готовит… Вспомните Фридриха, взгляните на Густава; один — мертв, другой умрет, не оставив наследника, — потому что всем известно, что наследник шведского престола — сын Монка, а не Густава… Возьмите, к примеру, короля Португальского с его тремястами монашками… Взгляните на короля Саксонского с его тремястами пятьюдесятью четырьмя внебрачными детьми… Посмотрите на Екатерину, эту северную Пасифаю

, которой и быка будет мало, у нее три армии любовников!.. Ах, ваше величество, неужели вы не видите, что все эти короли и королевы идут в бездну, в пропасть, к самоубийству, а вы, если бы только вы захотели!.. Вместо того, чтобы идти вместе с ними к самоубийству, в пропасть, в бездну, вы стали бы владычицей мира, вы стали бы во главе всемирной монархии!

— Почему же вы не скажете всего этого королю, господин Жильбер? — неуверенно спросила королева — Да говорил я ему, Боже мой! Но у него, как и у вас, тоже есть дурные советчики, они и разрушили то, чего мне удалось добиться.

Он продолжал в невыразимой печали:

— Вы пользовались услугами Мирабо, теперь пользуетесь услугами Барнава; после них вы будете пользоваться моими услугами, вот и все.

— Господин Жильбер, подождите меня здесь… — попросила королева. — Я зайду на минуту к королю и сразу же вернусь.

Жильбер поклонился; королева прошла мимо него и вышла в дверь, которая вела в комнату короля.

Прошло десять минут, четверть часа, полчаса; наконец дверь отворилась, но не та, через которую вышла королева.

Это был привратник. Беспокойно оглядевшись, он подошел к Жильберу, сделал масонский знак, вручил письмо и удалился.

Жильбер вскрыл письмо и прочитал следующее:

«Ты попусту теряешь время, Жильбер: в эту самую минуту король и королева принимают прибывшего из Вены г-на де Бретея, который привез им следующий политический план:

«Сделать из Барнава второго Мирабо; выиграть время, присягнуть в верности Конституции, выполнить ее буквально, дабы показать, что она неисполнима. Франция успокоится, соскучится; французы — народ легкомысленный, они увлекутся какой-нибудь новой модой, и разговоры о свободе стихнут сами собой.

Если увлечение свободой все-таки не кончится, то будет тем не менее выигран целый год; а за год мы успеем подготовиться к войне».

Оставь же этих двух обреченных людей, которых еще называют по привычке королем и королевой, и сейчас же отправляйся в госпиталь Гро-Кайу; там ты найдешь умирающего, менее безнадежного, чем они; возможно, тебе удастся его спасти; этих же двоих ты не спасешь, а вот они увлекут тебя за собой в бездну!»

Подписи не было; но Жильбер узнал почерк Калиостро.

В это время вошла г-жа Кампан, на сей раз — через ту же дверь, в какую вышла королева.

Она передала Жильберу записочку, составленную в следующих выражениях:

«Король просит г-на Жильбера представить в письменном виде политический план, который он только что изложил в разговоре с королевой.

Королеву задержало неотложное дело, она весьма сожалеет, что не может вернуться к г-ну Жильберу; ему не следует ее ждать».

Жильбер прочел, на минуту задумался и, покачав головой, прошептал:

— Безумцы!

— Не угодно ли вам, сударь, что-либо передать их величествам? — спросила г-жа Кампан.

Жильбер протянул камеристке только что полученное письмо без подписи.

— Вот мой отпет! — молвил он и вышел.

Глава 21. НИ ГОСПОДИНА, НИ ГОСПОЖИ!

Прежде чем последовать за Жильбером в госпиталь Гро-Кайу, куда призывают его заботы о незнакомом больном, порученном ему Калиостро, бросим последний взгляд на Учредительное собрание: оно вот-вот распадется после принятия Конституции, от которой зависит сохранение королем своих полномочий, — и посмотрим, какую выгоду извлечет двор из этой роковой победы 17 июля, за которую два года спустя заплатит жизнью Байи. Мы вернемся к героям этой истории, которых мы на время упустили из виду, когда они закружились в вихре политических событий, вынудивших нас показать читателям уличные беспорядки, а в такое время — не до отдельных личностей, они уступают место толпе.

Мы видели, какой опасности подвергался Робеспьер: лишь благодаря вмешательству столяра Дюпле ему удалось избежать триумфа, который мог бы кончиться для него весьма плачевно.

Пока он ужинает в семейном кругу в небольшой выходящей во двор столовой в обществе главы семейства, его супруги и двух дочерей, друзья Робеспьера, узнав об угрожавшей ему опасности, беспокоятся за его судьбу.

В особенности — г-жа Ролан. Будучи натурой по-настоящему преданной, она забывает о том, что ее видели и узнали, когда она стояла на алтаре Отечества, и потому подвержена не меньшему риску, чем остальные. Она собирает у себя Робера и мадмуазель Кералио; узнав, что Национальное собрание должно той же ночью составить обвинительный акт против Робеспьера, она отправляется в Маре, чтобы предопредить его, и, не застав его дома идет на набережную Театен к Бюзо.

Бюзо — один из поклонников г-жи Ролан; она знает о своем влиянии на этого человека. Потому она и решает к нему обратиться.

Бюзо сейчас же пишет записку Грегуару Если в Клубе фельянов на Робеспьера станут нападать, его будет защищать Грегуар, если на Робеспьера станут нападать в Собрании, там его защитит сам Бюзо.

Это тем более благородно с его стороны, что он недолюбливает Робеспьера.

Грегуар пошел в Клуо фельянов, а Бюзо — в Национальное собрание: никто не намеревался обвинять ни Робеспьера, ни кого бы то ни было еще.

Депутаты Собрания и фельяны были напуганы собственной победой и удручены кровавым шагом, который они сделали навстречу роялистам. За неимением обвинений против отдельных личностей было выдвинуто обвинение против клубов; один из членов Национального собрания потребовал их немедленного закрытия. Можно было предположить, что это предложение будет встречено единодушным одобрением, но нет: Дюпор и Лафайет выступили против, ведь это означало бы закрытие Клуба фельянов. Ни Лафайет, ни Дюпор еще не потеряли веры в то, что Клуб дает им в руки сильное оружие. Они полагали, что фельяны заменят якобинцев и будут владеть умами во всей Франции.

На следующий день Национальное собрание получило сразу два донесения: от мэра Парижа и от командующего Национальной гвардией. Все хотели быть введенными в заблуждение: разыграть комедию оказалось делом нехитрым.

Командующий и мэр доложили о неслыханных беспорядках, которые им выпало подавить, — об утренней расправе и о вечерней стрельбе, хотя эти два события не имели ничего общего; о грозившей королю. Национальному собранию и всему обществу опасности, хотя они лучше других знали, что никакой опасности не существовало Национальное собрание поблагодарило их за энергичные действия, которые они и не думали предпринимать, поздравило их с победой, которую каждый из них в глубине души оплакивал, и возблагодарило небеса за то, что было позволено одним ударом покончить и с восстанием и с восставшими.

Послушать поздравлявших и поздравляемых — можно было подумать, что Революция завершена.

А Революция только начиналась!

Бывшие якобинцы, судившие о завтрашнем дне по вчерашнему, решили, что на них нападают, их преследуют, их травят, и стали готовиться к самооправданию через самоуничижение. Робеспьер, трепетавший от ужаса с той самой минуты, как его предложили в короли на место Людовика XVI, составил обращение на имя присутствующих и отсутствующих.

В этом обращении он благодарил Национальное собрание за его плодотворные усилия, sa его мудрость, sa его твердость, sa его бдительность, за его беспристрастие, да его неподкупность.

Как же было фельянам не воспрянуть духом и не уверовать в собственное всемогущество при виде такого унижения своих врагов?

На какое-то время они возомнили себя хозяевами не только Парижа, но и Франции.

Увы, фельяны неверно оценили положение: отделившись от якобинцев, они создали второе Собрание, точную копию первого. Сходство между ними было тем разительнее, что при вступлении в Клуб фельянов, как и в Палату депутатов, необходимо было заплатить вступительный взнос, а также быть активным гражданином, достойнейшим из достойных.

Таким образом, у народа вместо одной буржуазной палаты было теперь две.

Однако народ хотел совсем не этого.

Ему хотелось иметь народную палату, которая была бы не союзницей, а противницей Национального собрания; которая не помогала бы Собранию реставрировать монархию, а вынудила бы Собрание уничтожить королевскую власть.

Итак, фельяны никоим образом не отвечали чаяниям народа; и публика оставила их после недолгого совместного странствия.

Популярность фельянов угасла, не успев расцвести.

В июле в провинции насчитывалось четыреста обществ; триста из них были связаны и с фельянами и с якобинцами; сто других поддерживали связь только с якобинцами.

С июля по сентябрь появилось еще шестьсот обществ, ни одно из которых не вступало в отношения с фельянами.

И по мере того, как фельяны теряли влияние, якобинцы под руководством Робеспьера набирали силу. Робеспьер становился самым популярным человеком во Франции.

Предсказание Калиостро Жильберу по поводу аррасского адвокатишки исполнялось.

Может быть, нам суждено увидеть, как исполнятся его предсказания по поводу незаметного корсиканца из Аяччо.

А пока наступал последний час существования Национального собрания; этот час приближался медленно, но верно, так же медленно, как тянется время для стариков, жизнь которых мало-помалу затухает.

После того как Национальное собрание вотировало три тысячи законов, оно наконец приступило к пересмотру Конституции.

Эта Конституция оказалась железной клеткой, куда, не желая того и почти не ведая, что творит. Национальное собрание заключило короля.

Оно позолотило прутья клетки, но ведь позолота не могла скрасить неволи.

В самом деле, король лишился власти; он превратился в колесо, подчинявшееся чужой воле, вместо того чтобы стать сообщающим движение машинистом. Вся сила Людовика XVI заключалась теперь в его праве вето, в течение трех последних лет приостанавливавшем исполнение принятых декретов, если эти декреты не удовлетворяли короля; тогда колесо переставало вращаться и из-за этого останавливалась вся машина.

За исключением этой силы инерции королевство Генриха IV и Людовика XIV, бывшее необычайно мощным при жизни этих двух величайших монархов, было теперь не более чем видимостью.

Английские эмигранты писали королю:

«Умрите, если это необходимо, но не унижайте себя присягой!»

Леопольд и Барнав говорили:

— Непременно принесите клятву: держитесь изо всех сил!

Наконец король решил этот вопрос следующим образом:

— Я заявляю, что не считаю Конституцию достаточно действенной и способной объединить страну; однако раз мнения на, сей счет расходятся, я согласен, что надо это испытать: это единственное, что может нас рассудить.

Осталось решить, где королю будет предложено принять Конституцию: в Тюильри или в Собрании?

Король вышел из затруднения, объявив, что принесет клятву Конституции там, где она была вотирована.

Король назначил церемонию на 13 сентября.

Национальное собрание приняло это сообщение дружными аплодисментами.

Король придет я Собрание!

В порыве воодушевления Лафайет встал и потребовал амнистии для всех, обвинявшихся в содействии бегству короля.

Собрание единодушно проголосовало за амнистию.

Туча, нависшая было над головами Шарни и Андре, рассеялась.

Депутация из шестидесяти членов Собрания была направлена к королю, дабы поблагодарить его за письмо.

Хранитель печати вскочил и побежал предупредить короля о депутации.

В то же утро был принят декрет, упразднявший орден Святого Духа и разрешавший королю в виде исключения носить этот орден, символ высшей аристократии.

Король принял депутацию с единственным орденом Св. Людовика в петлице; заметив, как удивились депутаты, не видя на его груди голубой орденской ленты, он проговорил:

— Господа! Нынче утром вы упразднили орден Святого Духа, сделав исключение для меня одного; но орден, каков бы он ни был, имеет для меня лишь ту ценность, что его можно передать; вот почему, начиная с сегодняшнего дня, я считаю, что для меня он упразднен наравне с другими.

Королева, дофин и наследная принцесса стояли недалеко от двери; королева была бледна, она крепко стиснула зубы и дрожала всем телом; наследная принцесса была взволнована, она негодовала в душе и держалась высокомерно, переживая прошлые, настоящие и будущие унижения; дофин был беззаботен, как всякий ребенок: он казался единственным живым существом среди этих застывших, словно мраморные изваяния, фигур.

Несколькими днями раньше король сказал г-ну де Монморену:

— Я знаю, что погиб… Все, что будет отныне сделано в пользу королевской власти, пусть делается ради моего сына.

Внешне ответ Людовика XVI на обращение депутатов выглядел вполне искренно.

Как только он договорил, он обернулся к королеве и наследникам:

— Вот моя супруга и мои дети, — молвил он, — они разделяют мои чувства.

Да, супруга и дети разделяли его чувства: когда депутация, сопровождаемая беспокойным взглядом короля и ненавидящим взглядом королевы, удалилась, супруги сошлись и Мария-Антуанетта, положив белую и холодную, словно мрамор, руку на рукав короля, покачала головой и сказала:

— Эти люди не хотят более государя. Они разрушают монархию камень за камнем и из них складывают для нас гробницу!

Бедная женщина! Она заблуждалась: ей суждено было лежать в общей могиле в саване для бедняков.

Но в чем она не заблуждалась, так это в ежедневных посягательствах Собрания на прерогативы короля.

Господин де Малуэ председательствовал в Собрании; это был закоренелый роялист, однако и он счел своим долгом обсудить, стоя или сидя будут члены Собрания слушать клятву короля.

— Сидя! Сидя! — раздалось со всех сторон.

— А король? — уточнил г-н де Малуэ.

— Пусть говорит стоя и с обнаженной головой! — вы крикнул кто-то.

По рядам собравшихся пробежал ропот.

Этот голос прозвучал отчетливо и громко, словно глас народа, который говорит в одиночку, чтобы его было лучше слышно.

Председатель изменился в лице.

Кто произнес эти слова? Вырвались ли они у сидящего в зале или донеслись с трибуны?

Какое это имело значение?! В них была заложена такая мощь, что председатель вынужден был на них ответить.

— Господа! — промолвил он. — У нас, представителей нации, нет оснований для того, чтобы в присутствии короля не выразить своего уважения ему как главе государства. Если король принесет клятву стоя, я требую, чтобы Национальное собрание выслушало его в том же положении.

В ответ послышался тот же голос:

— Я хочу предложить поправку, которая примирит всех. Пусть господину де Малуэ, а также другим желающим будет позволено внимать королю преклонив колени; мы же примем предыдущее предложение.

Предложение было отклонено.

Король должен был принести клятву на следующий день. Зал был переполнен; трибуны ломились от зрителей В полдень доложили о прибытии короля.

Король говорил стоя; Собрание слушало его стоя; по окончании речи был подписан конституционный акт, и все заняли свои места.

Председательствующий — на сей раз это был Type — встал, собираясь выступить с ответной речью; после первых двух фраз, видя, что король не встает, он тоже сел.

Это вызвало рукоплескания на трибунах.

Долго не умолкавшие аплодисменты заставили короля побледнеть.

Он вынул из кармана платок и вытер взмокший лоб Королева присутствовала на этом заседании, он? занимала отдельную ложу; долее она не могла вынести: она поднялась, вышла, громко хлопнув дверью, и приказала отвезти ее в Тюильри По возвращении она не сказала ни слова даже с самыми близкими людьми. С тех пор, как Шарни не было рядом, в ее сердце копилась горечь, но она все держала в себе.

Король вернулся спустя полчаса.

— Что королева? — тотчас поинтересовался он.

Ему доложили, где она.

Лакей хотел пойти вперед.

Король знаком остановил его, сам отворил двери и вошел в комнату без доклада.

Он был бледен, растерян, пот струился по его лицу; при виде супруга королева, вскрикнув, вскочила с места.

— Государь! Что случилось? — вымолвила она.

Не отвечая ни слова, король рухнул в кресло и разрыдался.

— Ах, ваше величество! — воскликнул он. — Зачем вы присутствовали на этом заседании? Зачем вам нужно было видеть мое унижение? Разве для этого я вас пригласил когда-то во Францию?

Подобная вспышка со стороны Людовика XVI была тем невыносимее, что такое случалось с ним крайне редко. Королева, не сдержавшись, подбежала к королю и упала перед ним на колени.

Дверь с шумом распахнулась и заставила ее обернуться. На пороге появилась г-жа Кампан. Королева жестом ее остановила.

— Оставьте нас, Кампан! Оставьте нас! — приказала она.

Госпожа Кампан поняла, какое чувство владело в эту минуту королевой и почему она просила ее уйти. Камеристка почтительно удалилась. Стоя за дверью, она еще долго слушала, как супруги обменивались словами, прерываемыми рыданиями.

Наконец все стихло; спустя полчаса дверь отворялась и королева кликнула камеристку, — Госпожа Кампан! Потрудитесь передать это письмо господину де Мальдену; письмо адресовано моему брагу Леопольду. Пусть господин де Мальден немедленно отправляется в Вену; это письмо должно быть доставлено раньше, чем туда дойдет весть о том, что нынче произошло… Если ему понадобятся деньги, дайте ему сотни три луидоров; я вам потом верну.

Госпожа Кампан взяла письмо и вышла. Спустя два часа г-н де Мальден уже скакал в Вену.

Хуже всего было то, что необходимо было улыбаться быть ласковыми, сохранять веселый вид.

Весь остаток дня Тюильри затопляла необъятная толпа. Вечером город сверкал огнями. Король и королева получили приглашение прокатиться в карете по Елисейским полям в сопровождении адъютантов и командиров Национальной гвардии Парижа.

При их появлении послышались крики: «Да здравствует король! Да здравствует королева!» Но едва эти крики стихли и карета замедлила ход, как какой-то простолюдин, оказавшийся рядом с дверкой, скрестил на груди руки и со злобой проговорил:

— Не верьте им… Да здравствует нация! Карета снова покатила вперед; однако человек этот взялся рукой за дверку и пошел рядом; всякий раз, как в толпе кричали: «Да здравствует король! Да здравствует королева!», он повторял все тем же пронзительным голосом:

— Не верьте им… Да здравствует нация!

Королева вернулась к себе совершенно разбитая этими беспрестанно повторявшимися словами; поражало, с каким упорством и с какой ненавистью они произносились.

В театрах стали устраивать представления: сначала — в Опере, потом — в Комеди Франсез, затем — в Итальянской опере.

В Опере и в Комеди Франсез зал «был сделан», и потому короля и королеву встретили дружные аплодисменты; но когда собрались было принять те же меры предосторожности в Итальянской опере, оказалось поздно: билеты в партер были уже забронированы.

Роялисты понимали, что в Итальянской опере вечером, возможно, будет скандал. Опасение переросло в уверенность, когда стало ясно, кто будет сидеть в партере.

Дантон, Камилл Демулен, Лежандр, Сантер занимали места в первом ряду. Когда королева появилась в ложе, с галерей донеслись робкие аплодисменты. В партере зашикали.

Королева с ужасом заглянула в разверстую пропасть: она будто сквозь кровавую пелену видела глаза, пылавшие злобой и угрозой.

Никого из этих людей она не знала в лицо, не знала она и имен многих из них.

«Что худого я им сделала. Боже мой?! — думала она, пытаясь скрыть в улыбке свое смятение. — За что они меня так ненавидят?»

Вдруг ее взгляд остановился на человеке, стоявшем у одной из колонн, поддерживавших галерею.

Человек этот не сводил с нее пристального взгляда.

Это был господин, которого она уже встречала в замке Таверне, потом — во время возвращения из Севра, затем — в Тюильрийском саду; это был господин, пугавший ее своими угрозами, а также таинственными и страшными действиями.

Раз с ужасом взглянув на этого человека, она уже не могла отвести от него глаз. Он оказывал на нее столь же магическое воздействие, как удав — на птичку.

Начался спектакль; королева сделала над собой усилие, стряхнула наваждение, отвернулась и перевела взгляд на сцену.

Давали «Непредвиденные события» Гретри.

Однако несмотря на попытки позабыть о таинственном незнакомце, она, словно против собственной воли подчиняясь магнетическому воздействию, время от времени оборачивалась и устремляла испуганный взгляд все в том же направлении.

А тот человек оставался на прежнем месте, стоя неподвижно и насмешливо взглядывая на королеву. Это было болезненное, роковое наваждение, похожее на ночной кошмар.

Атмосфера в зале была накалена до предела. Противоборствующие стороны непременно должны были столкнуться, как это бывает во время грозы в августе, когда две тучи, катящиеся с разных сторон одна навстречу другой, неотвратимо наплывают друг на друга, высекая гром и молнию.

И случай наконец представился.

Очаровательная г-жа Дюгазон пела дуэт с тенором, и в этом дуэте были такие слова:

О, как я люблю госпожу!

Отважная певица вышла на авансцену, устремив взгляд на королеву и простирая к ней руки, и тем бросила залу роковой вызов.

Королева поняла, что сейчас поднимется буря.

Она в безотчетном ужасе отпрянула и взглянула на господина у колонны. Ей почудилось, что он подал знак, которому сидевшие в партере немедленно повиновались.

Весь партер хором вскричал:

— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Свобода!..

Однако в ответ из лож и с галереи пронеслось:

— Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствуют отныне и навечно наш господин и наша госпожа!

— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Свобода! Свобода! Свобода! — снова взвыл партер.

Вызов был брошен и принят, война объявлена, разгорелся бой.

Королева издала душераздирающий крик и закрыла глаза; у нее не было сил смотреть на этого демона, короля стихии и разрушения.

В то же мгновение королеву обступили офицеры Национальной гвардии; они закрыли ее собой и повлекли вон из ложи.

Но и в коридорах ее продолжали преследовать те же крики:

— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Нет больше короля! Нет больше королевы!

Она не помнила, как очутилась в карете. С этого вечера королева перестала ходить в театр.

30 сентября Учредительное собрание через своего председателя Type объявило, что считает свою миссию исполненной и закрывает заседания.

Вот, в нескольких словах, плоды его работы, которая велась два года и четыре месяца!

Абсолютное разрушение монархии; Создание народной власти; Уничтожение всех привилегий дворянства и духовенства; Арест ассигнаций на сумму в один миллиард двести миллионов; Взятие в залог национальных богатств; Признание свободы вероисповеданий; Отмена монашеских обетов; Отмена приказов о заточении без суда и следствия; Установление равенства перед законом; Отмена таможен внутри страны; Образование Национальной гвардии; Наконец, вотирование Конституции и принятие ее королем.

Король и королева должны были бы уж очень печально смотреть в будущее, чтобы поверить, что следует более опасаться не только что распущенного Собрания, а нового, которое еще только будет созвано.

Глава 22. ПРОЩАНИЕ С БАРНАВОМ

2 октября, то есть два дня спустя после роспуска Учредительного собрания, в час, когда Барнав обыкновенно виделся с королевой, его пригласили к ее величеству, но не в комнату г-жи Кампан в верхнем этаже, а в большой кабинет.

Вечером того дня, когда король принес клятву верности Конституции, часовые — адъютанты Лафайета — покинули внутренние покои дворца, и ежели король в этот день не вернул себе былое могущество, то, уж во всяком случае, он вновь обрел свободу.

Это было небольшим вознаграждением за унижение, на которое он, как мы видели, с горечью жаловался королеве.

Это не был ни официальный, ни торжественный прием; Барнаву на сей раз не пришлось прибегать к предосторожностям, которых до тех пор требовало его присутствие в Тюильри.

Он был очень бледен и казался печальным; и его печаль и бледность поразили королеву.

Она приняла его стоя, хотя знала, что молодой адвокат испытывает по отношению к ней глубокую почтительность, и была уверена в том, что он не допустит бестактности, которую позволил себе председатель Type, когда увидел, что король не встает.

— Ну что же, господин Варнав, — молвила королева, — вы удовлетворены, не так ли: король последовал вашему совету, он присягнул Конституции.

— Королева очень добра ко мне, когда говорит, что король последовал моему совету… — с поклоном отозвался Барнав. — Если бы мое мнение не совпадало с мнением императора Леопольда и принца Кауница, его величество король, возможно, проявил бы еще большую неуверенность в этом деле, однако это единственный способ спасти королю жизнь, если бы короля можно было…

Барнав замолчал.

— Можно было спасти.., вы это хотели сказать, не так ли? — напрямик спросила королева со свойственным ей мужеством.

— Храни меня Боже от пророчества, ваше величество, тем более — от предсказания подобного несчастья! Однако я скоро уезжаю из Парижа, я собираюсь навсегда проститься с королевой и потому не хотел бы ни слишком разочаровывать ваше величество, ни внушать несбыточную надежду.

— Вы уезжаете из Парижа, господин Барнав? Вы собираетесь меня оставить?

— Работа Собрания, членом которого я являюсь, окончена, и так как Учредительное собрание постановило, что никто из его членов не может войти в Законодательное собрание, у меня нет оснований оставаться в Париже.

— Вы считаете недостаточным то обстоятельство, что вы нам нужны, господин Барнав? Барнав печально улыбнулся.

— Нет, ваше величество, потому что с сегодняшнего дня или, точнее, вот уже третий день как я ничем не могу быть вам полезен.

— Ах, сударь! Как мало вы себя цените? — заметила королева.

— Увы, нет, ваше величество! Я сужу о себе беспристрастно и считаю себя слабым.., я взвешиваю все «за» и «против» и нахожу себя легковесным… Моя сила, которую я был готов положить к ногам ваших величеств, со стояла в моем влиянии на Собрание, в моем господстве в Якобинском клубе, в моей популярности, достигну! ой с таким трудом; но вот Собрание распущено, якобинцы переродились в фельянов, и я весьма опасаюсь, как бы фельяны не сыграли глупую шутку, разойдясь с якобинцами… А моя популярность, ваше величество…

Барнав улыбнулся еще печальнее:

— ..А моей популярности пришел конец! Королева взглянула на Барнава, и в глазах ее мелькнуло торжество.

— Ну что же, — молвила она, — вы теперь видите, сударь, что популярность

— вещь преходящая.

Барнав тяжело вздохнул.

Королева поняла, что позволила себе свойственную ее натуре жестокость В самом деле, ежели Барнав и потерял популярность всего за месяц, ежели слова Робеспьера и вынудили его склонить голову, — кто в том виноват? Не эта ли роковая монархия, увлекающая вслед за собою в бездну всех, кого она ни коснется; не эта ли страшная судьба, сотворившая из Марии-Антуанетты, как раньше — из Марии Стюарт, нечто вроде ангела смерти, толкавшего в могилу всех, кому он являлся?

Она спохватилась, почувствовав к Барнаву признательность за то, что он в ответ лишь вздохнул, хотя мог бы поставить ее в весьма неловкое положение, если бы, например, сказал так: «Ради кого я лишился популярности, ваше величество, ежели не ради вас?!» Она продолжала:

— Да нет, вы не уедете, не правда ли, господин Барнав?

— Разумеется, — отозвался Барнав, — если королева прикажет мне остаться, я останусь, как остается в строю получивший отпуск солдат, которому приказано принять участие в последнем бою; однако известно ли вам, что будет, ежели я останусь? Из слабого я превращусь в предателя!

— Почему же, сударь? — задетая за живое, спросила королева. — Объяснитесь: я вас не понимаю.

— Позвольте мне, ваше величество, обрисовать создавшееся положение, и не только то, в котором вы оказались, но и то, в котором очень скоро окажетесь.

— Сделайте одолжение, сударь; я привыкла заглядывать в бездну, и если бы я была подвержена головокружениям, я бы уже давно упала вниз.

— Может быть, королева смотрит на уходящее Собрание, как на своего врага?

— Давайте не будем смешивать, господин Барнав; в этом Собрании у меня были друзья; но вы же не станете отрицать, что большинство его членов было враждебно настроено по отношению к королевской власти!

— Ваше величество! Собрание только в одном проявило враждебность по отношению к королю и королеве; это случилось в тот день, когда оно постановило, что ни один из его бывших членов не может войти в новое Законодательное собрание.

— Я вас не совсем понимаю, сударь; объясните мне это, — попросила королева; на губах ее мелькнула улыбка сомнения.

— Очень просто: этим решением оно вырвало щит из рук ваших друзей.

— А также отчасти, как мне кажется, меч из рук моих недругов.

— Увы, ваше величество, вы заблуждаетесь! Удар нанесен Робеспьером, и он так же страшен, как все, что исходит от этого человека! Прежде всего перед лицом нового Собрания он погружает вас в неизвестность. Имея дело с Учредительным собранием, вы знали, с кем и с чем следует бороться: с Законодательным собранием придется все начинать сначала. И вот еще что заметьте себе, ваше величество: выдвигая предложение о том, что никто из нас не может быть вновь избран в Собрание, Робеспьер хотел поставить Францию перед выбором: заменить нас либо высшим сословием, либо низшим. Выше нас сословия больше не существует: эмиграция все разрушила; но даже если предположить, что знать осталась бы во Франции, народ вряд ли стал бы выбирать своих представителей из высшего сословия. Итак, остается низшее сословие! Допустим, что народ избрал депутатов из низов: тогда все Собрание будет состоять из демократов; демократы могут быть разного толка, но это все-таки демократы!..

Глядя на королеву, можно было заметить, что она пристально следит за объяснениями Барнава; по мере того как она понимала его мысль, она приходила в ужас.

— Знаете, я видел этих депутатов, — продолжал Барнав, — вот уже несколько дней они все прибывают в Париж; я познакомился с теми из них, что приехали из Бордо. Почти все они — люди неизвестные, но жаждущие прославиться; они спешат это сделать потому, что молоды. За исключением Кондорсе, Бриссо и еще нескольких человек самым старым из них не более тридцати лет. Наступает время молодых, они гонят людей зрелого возраста прочь и уничтожают старые традиции. Довольно седин! Новую Францию будут представлять молодые!

— И вы полагаете, сударь, что нам следует более опасаться тех, кто приходит, нежели тех, кто покидает Собрание?

— Да, ваше величество; потому что вновь приходящие депутаты вооружены мандатом: объявить войну знати и духовенству! Что касается короля, на его счет еще не высказывают ничего определенного: потом будет видно…

Если он захочет ограничиться исполнительной властью, ему, возможно, простят старое…

— Как?! — вскричала королева. — То есть как это ему простят старое? Я полагаю, что королю решать, кого казнить, а кого миловать!

— Вот именно это я и хотел сказать; вы сами видите, что на этот счет никогда не удастся прийти к согласию: новые люди, — и вы, ваше величество, к несчастью, будете иметь случай в этом убедиться, — не дадут себе труда даже из вежливости притворяться, как делали те, кто уходит… Для них, — я слышал об этом от одного из депутатов Жиронды, моего собрата по имени Верньо, — для них король — враг!

— Враг? — в изумлении переспросила королева.

— Да, ваше величество, — подтвердил Барнав, — враг, то есть вольный или невольный центр всех врагов, внешних и внутренних; увы, да, приходится это признать, и они не так уж неправы; эти новые люди верят, что открыли истину, а на самом деле не имеют другой заслуги, как говорить во всеуслышание то, что ваши самые ярые противники не смели вымолвить шепотом…

— Враг? — переспросила королева. — Король — враг своему народу? Ну, господин Барнав, в это вы не только никогда не заставите меня поверить — это и понять-то никак невозможно!

— Однако это правда, ваше величество; враг по натуре, враг по темпераменту! Третьего дня он принял Конституцию, не правда ли?

— Да; так что же?

— Вернувшись сюда, король едва не заболел от ярости, а вечером написал к императору.

— А как, по-вашему, мы можем перенести подобное оскорбление?

— Ах, ваше величество, вы же сами видите! враг, бесспорно — враг… Враг сознательный, потому что, будучи воспитан герцогом де ла Вогийоном, главой партии иезуитов, король отдает свое сердце священникам, а они — враги нации! Враг против своей воли, потому что является вынужденным главой контрреволюции; предположите даже, что он не пытался уехать из Парижа: он в Кобленце вместе с эмиграцией, в Вандее, — со священниками, в Вене и Пруссии

— с союзниками Леопольда и Фридриха. Король ничего не делает… Я? охотно допускаю, ваше величество, что он ничего и не сделает, — печально промолвил Барнав, — ну так за неимением его персоны используют его имя: в хижине, на кафедре, во дворце это по-прежнему несчастный король, славный король, король

— святой! А когда наступает Революция, жалость беспощадно карается!

— Должна признаться, господин Барнав, что не могу поверить: вы ли это говорите? Не вы ли стали первым, кто нас пожалел?

— Да, ваше величество, мне было вас жаль! Я и сейчас искренне вас жалею! Но между мною и теми, О ком я говорю, разница заключается в том, что они вас жалеют, чтобы потом погубить, а я жалею затем, чтоб спасти!

— Скажите, сударь: есть ли у новых людей, идущих, если верить вашим словам, затем, чтобы объявить нам войну не на жизнь, а на смерть, какой-нибудь определенный план; договорились ли они между собою заранее?

— Нет, ваше величество, я слышал лишь рассуждения общего порядка, об уничтожении титула Величество перед церемонией открытия Собрания; о замене трона обычным креслом слева от председателя…

— Не видите ли вы в этом нечто большее, чем то, что господин Type сел, видя, что сидит король?

— Во всяком случае, это новый шаг вперед, а не назад… Пугает еще и то, ваше величество, что господина Байи и генерала Лафайета заменят на их постах.

— Ну, о них-то я ничуть не жалею! — с живостью воскликнула королева — И напрасно, ваше величество: господин Байи и генерал де Лафайет — ваши друзья… Королева горько усмехнулась.

— Да, да, ваши друзья! Ваши последние друзья, может быть! Так поберегите их; если они еще пользуются хоть какой-нибудь популярностью, используйте ее, но по-, спешите! их популярности, как и моей, скоро придет конец.

— Сударь! Вы указываете мне на пропасть, вы подводите меня к самому краю, вы заставляете меня ужаснуться ее глубине, но не даете совета, как избежать падения.

Барнав на минуту замолчал.

Потом он со вздохом прошептал:

— Ах, ваше величество! И зачем только вас арестовали на дороге в Монмеди?!

— Ну, вот! Господин Барнав одобряет бегство в Варенн! — воскликнула королева.

— Я не одобряю, ваше величество, потому что ваше нынешнее положение — прямое следствие вашего бегства; но раз этому бегству непременно суждено было иметь такие последствия, я сожалею, что оно не удалось.

— Значит ли это, что сегодня господин Барнав, член Национального собрания, направленный этим самым собранием вместе с господином Петионом и господином Латур-Мобуром для возвращения короля и королевы в Париж, сожалеет о том, что королю и королеве не удалось пересечь границу?

— Давайте договоримся, ваше величество: сожалеет об атом не член Собрания, не коллега господина Латур-Мобура и господина Петиона; сожалеет несчастный Барнав, ваш покорнейший слуга, готовый отдать sa вас жизнь, то есть последнее, что у него есть.

— Благодарю вас, сударь, — кивнула королева, — то, как вы предлагаете мне свою жизнь, доказывает, что вы из тех, что не бросают слов на ветер; однако я надеюсь, что мне не придется от вас этого требовать.

— Тем хуже для меня, ваше величество! — отвечал Барнав просто.

— Что значит «тем хуже» ?

— Мне в любом случае суждено пасть, так я хотел бы по крайней мере не сдаваться без боя, а то произойдет вот что: в глубине Дофине, откуда я ничем не смогу вам помочь, я буду скорее давать обеты молодой и прекрасной женщине, матери нежной и любящей, нежели королеве; те же ошибки, которые были допущены в прошлом, определят и будущее: вы станете рассчитывать на чужеземную помощь, которая так и не придет или придет слишком поздно; якобинцы захватят власть в Собрании и не только в Собрании; ваши друзья покинут Францию, дабы избежать преследований; те, кто останется, будут арестованы и отправлены в тюрьму: я буду в их числе, потому что не желаю бежать! Меня будут судить, приговорят к смерти; возможно, моя смерть не принесет вам пользы и даже пройдет для вас незамеченной; да если слух о ней и дойдет до вас, она до такой степени окажется для вас бесполезной, что вы и не вспомните о тех нескольких часах, в течение которых я мог надеяться быть вам полезным…

— Господин Барнав! — с достоинством проговорила королева. — Я понятия не имею о том, какую судьбу готовит нам с королем будущее; однако я твердо знаю, что имена оказавших нам услуги людей навсегда запечатлены в нашей памяти, и что бы ни случилось с этими людьми, их судьба не может быть нам безразлична… А теперь скажите, господин Барнав, можем ли мы что-нибудь для вас сделать?

— Очень многое.., вы лично, ваше величество… Вы можете мне доказать, что я в ваших глазах имею некоторое значение.

— Что мне для этого следует сделать? Барнав опустился на одно колено.

— Позвольте поцеловать вашу руку, ваше величество! На глаза Марии-Антуанетты навернулись слезы; она протянула молодому человеку белую прохладную руку, к которой с разницей в один год припадали самые красноречивые уста Собрания: Мирабо и Барнава.

Барнав едва коснулся ее руки губами; можно было заметить: несчастный безумец боялся, что, если он прижмется губами к ее прекрасной белоснежной руке, он не сможет от нее оторваться.

Поднимаясь, он проговорил:

— Ваше величество! У меня не достанет гордости сказать вам: «Этот поцелуй спасет монархию»! я вам скажу так: «Ежели монархии суждено погибнуть, тот, кому только что была оказана эта милость, погибнет вместе с ней!»

Отвесив королеве поклон, он вышел.

Мария-Антуанетта со вздохом взглянула ему вслед, а когда дверь за Барнавом захлопнулась, молвила:

— Бедный выжатый лимон! Не много же потребовалось времени, чтобы оставить от тебя одну кожуру!..

Глава 23. ПОСЛЕ БОЯ

Мы поведали нашим читателям о страшных событиях, развернувшихся на Марсовом поле во второй половине дня 17 июля 1791 года; попытаемся теперь дать читателям представление о зрелище, явившемся взору после драмы, главными действующими лицами которой явились Байи и Лафайет.

Зрелище это поразило воображение молодого человека в форме офицера Национальной гвардии, который вышел с улицы Сент-Оноре, пересек мост Людовика XV и появился на Марсовом поле со стороны Гренельской улицы.

Это зрелище при свете почти полной луны, исчезавшей время от времени за темными облаками, было поистине отвратительно!

Марсово поле походило на поле боя, усеянное мертвыми и ранеными; среди них блуждали, как тени, люди, которым было приказано сбросить мертвые тела в Сену, а раненых перенести в военный госпиталь Гро-Кайу.

Молодой офицер, за которым мы следуем от улицы Сент-Оноре, замер перед тем, как вступить на Марсово поле, и, всплеснув руками, в ужасе прошептал:

— Господи Иисусе! Неужели все обстоит еще хуже, чем мне рассказывали?..

Понаблюдав некоторое время за необычными действиями работавших на Марсовом поле людей, он подошел К двум из них, когда те потащили мертвеца в сторону Сены — Граждане! — обратился он к ним. — Что вы собираетесь делать с этим человеком?

— Иди за нами и сам увидишь, — отвечали те.

Молодой офицер последовал за ними.

Взойдя на деревянный мост, носильщики дружно раскачали мертвеца и на счет «три!» бросили тело в Сену.

Молодой человек закричал от ужаса.

— Что же вы делаете, граждане?! — возмутился он.

— Что видите, милейший, — отвечали те, — расчищаем поле.

— А у вас есть на это приказ?

— Еще бы!

— Кто его отдал?

— Городские власти.

— Ого! — в изумлении воскликнул молодой человек. Помолчав с минуту, они все вместе возвратились на Марсово поле.

— И много трупов вы уже сбросили в Сену?

— То ли пять, то ли шесть, — отвечал один из носильщиков.

— Прошу прощения, гражданин, — продолжал молодой человек, — но для меня очень много значит, как вы ответите на следующий мой вопрос: не видели ли вы среди этих трупов мужчину лет сорока восьми, а росту приблизительно пять футов и пять дюймов, коренастого, могучего, по виду зажиточного крестьянина?

— Знаете, нам их разглядывать некогда; наше дело — определить, мертвые они или только ранены; мертвецов мы бросаем в реку, а живых отправляем в госпиталь Гро-Кайу.

— Понимаете, мой друг не вернулся домой, а мне сказали, что он был здесь,

— поведал молодой человек, — его здесь видели, вот я и подумал, что он мог быть убит или ранен.

— Ну, ежели он был здесь, так, может, и сейчас еще тут, — отозвался один из носильщиков, встряхивая следующего мертвеца, пока другой носильщик разглядывал его при свете фонаря, — раз он домой не вернулся, то уж вряд ли вернется.

Еще раз встряхнув лежавшее у его ног тело, носильщик крикнул:

— Эй! Ты живой или мертвый? Если жив — отзовись!

— Да мертвый он! — заметил его товарищ. — Видишь, пуля пробила грудь.

— Тогда понесли его в реку! — приказал первый. Они приподняли мертвеца и двинулись к деревянному мосту.

— Граждане! — обратился к ним офицер. — Вам же не нужен фонарь, чтобы сбросить этого человека в воду, верно? Будьте любезны, одолжите мне его ненадолго: пока вас не будет, я поищу своего друга.

Носильщики вняли его просьбе, и фонарь перешел в руки молодого человека, который тут же приступил к тщательным поискам; по выражению его лица можно было понять, что он не только называл разыскиваемого другом, но что этот человек был ему по-настоящему дорог.

Человек десять, как и он, с фонарями тоже занялись поисками.

Время от времени в тишине, — казалось, пугающая торжественность зрелища, вид смерти невольно заставляли живых молчать, — звучало чье-нибудь имя.

Порою в ответ на зов раздавались жалоба, стон, крик, однако чаще всего — мертвая тишина!

После некоторого колебания, словно опасаясь испытывать судьбу, молодой человек все-таки решился последовать примеру других и трижды прокричал:

— Господин Бийо!.. Господин Бийо!.. Господин Бийо!.. Однако никто ему не ответил.

— Да, конечно, он мертв! — прошептал молодой человек, смахнув рукавом набежавшую слезу. — Бедный господин Бийо!..

В это время два носильщика прошли мимо него, неся мертвеца к Сене.

— Эге! — молвил тот из них, что поддерживал тело под мышки и потому голова мертвеца находилась у него перед самым носом. — Мне кажется, наш повойничек вздохнул!

— Ну, ежели всех выслушивать, — со смехом заметил другой, — так, пожалуй, и мертвых не окажется.

— Граждане! — обратился к ним молодой офицер. — Умоляю вас, позвольте мне осмотреть человека, которого вы несете!

— Да пожалуйста, милейший, — охотно согласились носильщики.

Они усадили покойника на землю, чтобы офицеру легче было осветить его лицо.

Молодой человек поднес фонарь ближе и вскрикнул. Несмотря на ужасную рану, изуродовавшую лицо почти до неузнаваемости, ему почудилось, что это именно тот, кого он разыскивает.

Вот только жив или мертв этот человек? У человека, который был одной ногой в могиле, голова была рассечена ударом сабли; рана, как мы уже сказали, была огромна! С левого полушария кожа слезла чулком и вместе с волосами лоскутом свисала на щеку, обнажив теменную кость; височная артерия была перерублена, отчего все тело раненого или убитого было залито кровью.

С той стороны, где находилась рана, человек был неузнаваем.

Молодой человек дрожащей рукой перенес фонарь на другую сторону.

— Ох, граждане! — вскричал офицер. — Это он!.. Это тот, кого я разыскиваю: господин Бийо!

— Вот черт! — пробормотал один из носильщиков. — Немного не в порядке ваш господин Бийо!

— Вы же сами сказали, что он вздохнул!

— Так мне показалось…

— Ну так сделайте одолжение…

Офицер достал из кармана монету в один экю.

— Чего изволите? — с готовностью спросил носильщик, увидев монету.

— Бегите к реке и принесите в своей шляпе воды.

— С удовольствием!

Носильщик бросился к Сене. Молодой человек встал на его место, чтобы поддержать раненого.

Несколько минут спустя носильщик вернулся.

— Брызните водой ему в лицо! — приказал молодой человек.

Носильщик повиновался: он опустил руку в шляпу и покропил лицо раненого.

— Он вздрогнул! — воскликнул молодой человек, державший умиравшего на руках. — Он не умер!.. О, дорогой господин Бийо, какое счастье, что я пришел!..

— Да, черт побери, это действительно большое счастье! — поддержали его оба носильщика. — Еще несколько шагов, и ваш друг пришел бы в себя в сетях Сен-Клу.

— Брызните еще раз!

Носильщик повторил операцию; раненый вздрогнул и издал вздох.

— Ну, теперь видно, что он точно жив, — заметил другой носильщик.

— Что же нам с ним делать? — спросил первый.

— Помогите мне перенести его на улицу Сент-Оноре, к доктору Жильберу, я вам хорошо заплачу! — предложил молодой человек.

— Нельзя.

— Почему?

— Нам приказали бросать мертвецов в Сену, а раненых переносить в госпиталь Гро-Кайу… Раз он подает признаки жизни и, стало быть, мы не можем сбросить его в воду, мы обязаны снести его в госпиталь.

— Хорошо, давайте отнесем его в госпиталь, и поживее! — согласился молодой человек.

Он оглядев.

— Где находится госпиталь?

— Шагах в трехстах от Военной школы.

— Значит, вон в той стороне?

— Да.

— Придется пройти через все Марсово поле?

— Так точно; из одного конца в другой.

— Боже мой! Неужто у вас нет носилок?

— Может, и найдутся, — отвечал второй носильщик. — Это как с водой: еще одна монета, и…

— Да, правда, — согласился молодой человек, — вам же ничего не досталось… Держите, вот вам еще экю; разыщите мне носилки.

Десять минут спустя нашлись и носилки.

Раненого уложили на матрац; двое носильщиков взялись за ручки, и мрачный кортеж двинулся по направлению к госпиталю Гро-Кайу в сопровождении молодого человека; в одной руке он сжимал фонарь, а другой поддерживал голову раненого.

Жутко было идти ночью по залитой кровью улице, спотыкаясь о неподвижные и холодные тела или о раненых, приподнимавшихся и снова со стоном падавших наземь.

Спустя четверть часа они наконец прибыли в госпиталь Гро-Кайу.

Глава 24. ГОСПИТАЛЬ ГРО-КАЙУ

В те времена госпитали, в особенности военные, были далеко не так хорошо устроены, как в наши дни.

Пусть же не удивляет читателей царившая в госпитале Гро-Кайу путаница, а также беспорядок, мешавший хирургам работать в полную силу.

Прежде всего не хватало кроватей. Пришлось реквизировать матрацы у жителей близлежащих улиц.

Матрацы эти лежали не только на полу, но и на госпитальном дворе; на каждом из них ожидал помощи раненый; однако хирургов не хватало точно так же, как матрацев, и разыскать их было еще сложнее.

Офицер — читатели, вне всякого сомнения, признали в нем нашего старого приятеля Питу — добился за два экю, чтобы ему оставили матрац с носилок; Бийо осторожно занесли на госпитальный двор и оставили там вместе с матрацем.

Желая добиться хотя бы того малого, что было возможно в сложившихся обстоятельствах, Питу приказал положить раненого как можно ближе к двери, чтобы перехватить на ходу первого же входящего или выходящего хирурга.

Он испытывал огромное искушение прорваться внутрь и любой ценой привести оттуда доктора; но он не решался оставить раненого: он опасался, что Бийо невольно примут за мертвого и заберут матрац, а фермера сбросят на голую землю, Питу провел во дворе уже около часу и за это время он несколько раз окликал проходивших хирургов, но никто из них не обратил на его крики ни малейшего внимания; вдруг он заметил одетого в черное господина, осматривавшего при помощи двух санитаров одного за другим умиравших.

По мере того как господин в черном приближался к Питу, ему все более становилось ясно, что он знает этого человека; вскоре у него не осталось сомнений, и Питу решился отойти на несколько шагов от раненого и поспешил навстречу врачу, крича во все горло:

— Эй! Сюда, господин Жильбер, сюда!

Это и в самом деле был Жильбер; он поспешил на зов.

— А-а, это ты, Питу? — спросил он.

— Да я, же, я, господин Жильбер!

— Ты не видел Бийо?

— Вот он, сударь, — отвечал Питу, показывая на неподвижно лежавшего фермера.

— Он мертв? — спросил Жильбер.

— Надеюсь, что нет, дорогой господин Жильбер. Но не буду от вас скрывать, он недалек от смерти.

Жильбер подошел к матрацу, и двое следовавших за ним санитара осветили лицо раненого.

— В голову, в голову он ранен, — говорил тем временем Питу. — В голову, господин Жильбер!.. Бедный господин Бийо! Голова у него рассечена до самого подбородка!

Жильбер внимательно осмотрел рану.

— Да, рана в самом деле серьезная! — пробормотал он. Обернувшись к санитарам, он прибавил:

— Этому человеку нужна отдельная палата, это мой друг.

Санитары посовещались.

— Палаты отдельной нет, — сказали они, — но есть бельевая.

— Превосходно! — одобрил Жильбер. — Давайте перенесем его в бельевую.

Они бережно приподняли раненого, но, несмотря на все их старания, тот застонал.

— Ага! — вскричал Жильбер. — Никогда еще ничей радостный вопль не доставлял мне такого удовольствия, как этот стон! Он жив, это — главное.

Бийо был перенесен в бельевую и переложен на постель одного из санитаров; Жильбер немедленно приступил к перевязке.

Височная артерия была повреждена, по этой причине раненый потерял много крови; однако потеря крови вызвала обморок, из-за обморока сердце замедлило сокращения, благодаря чему не произошло кровоизлияния в мозг.

Природа немедленно этим воспользовалась: образовался тромб, который и закупорил артерию.

Жильбер с восхитительной ловкостью сначала перетянул артерию шелковым шнурком, потом промыл ткани и прикрыл череп. Прохлада, а также, возможно, резкая боль при перевязке заставили Бийо приоткрыть глаза; он неразборчиво пробормотал несколько бессвязных слов.

— Имело место сотрясение мозга, — прошептал Жильбер.

— Но ведь раз он не умер, вы его спасете, правда, господин Жильбер? — умоляюще пробормотал Питу. Жильбер печально улыбнулся.

— Постараюсь, — пообещал он, — но ты ведь сам только что в очередной раз убедился, дорогой мой Питу, что природа — гораздо более опытный, хирург, чем все мы.

Жильбер закончил перевязку. Он как можно короче состриг больному волосы, соединил края раны, закрепил их диахилоновыми скрепками и приказал позаботиться о том, чтобы больного усадили в постели и чтобы он опирался на подушки Не головой, а спиной.

Лишь после того, как он все закончил, он спросил у Питу, как тот прибыл в Париж и каким образом оказался на Марсовом поле в нужную минуту.

Все объяснялось просто: с тех пор, как исчезла Катрин и уехал Бийо, мамаша Бийо, которую наши читатели знали как сильную натуру, вдруг впала в состояние, близкое к помешательству, и оно беспрестанно ухудшалось. Она еще жила, но уже как-то механически, и с каждым днем очередная пружина в этой бедной человеческой машине либо ослабевала, либо лопалась; она говорила все меньше, потом совсем замолчала, а скоро и вовсе слегла; доктор Рейналь объявил, что существует один-единственный способ вывести мамашу Бийо из этого состояния оцепенения: привезти ее дочь.

Питу тотчас вызвался поехать в Париж или, точнее, ни слова не говоря, отправился в путь.

Благодаря длинным ногам капитана Национальной гвардии Арамона восемнадцать миль, отделяющих родину Демутье от столицы, оказались для него неутомительной прогулкой.

Питу пустился в путь в четыре часа утра, а к половине восьмого вечера уже был в Париже.

Анжу Питу словно самой судьбой было уготовано являться в Париж в дни великих событий.

В первый раз он прибыл, чтобы принять участие во взятии Бастилии; в другой раз — в федерации 1790 года; в третий раз он пришел в день бойни на Марсовом поле.

В столице было неспокойно; впрочем, к такому Парижу он уже привык.

От первых же встреченных им парижан он узнал о том, что произошло на Марсовом поле.

Байи и Лафайет приказали стрелять в народ; народ в открытую проклинал Лафайета и Байи.

Когда Питу видел их в последний раз, они были всеми обожаемыми богами! Теперь их сбрасывали с пьедесталов: он ничего не мог понять.

Единственное, что он уразумел: на Марсовом поле было кровопролитие, убийство, побоище из-за патриотической петиции, и Жильбер с Бийо, должно быть, находились там.

Хотя у Питу было за плечами восемнадцать миль, он прибавил шагу и прибыл на улицу Сен-Оноре, на квартиру Жильбера.

Доктор вернулся, но Бийо он не видел.

Судя по тому, что рассказал Анжу Питу лакей, Марсово поле было усеяно убитыми и ранеными; Бийо мог быть как среди тех, так и среди других.

Марсово поле усеяно убитыми и ранеными! Эта новость удивила Питу не меньше, что сообщение о Байи и Лафайете, этих двух идолах народа, стрелявших в народ.

Марсово поле усеяно убитыми и ранеными! Питу никак не мог себе этого представить. Ведь он сам вместе с другими десятью тысячами помогал возводить на Марсовом поле алтарь Отечества; в его памяти Марсово поле было залито огнями, в его ушах еще звучали радостное пение, зажигательная фарандола!.. Усеяно убитыми и ранеными! И только потому, что народ хотел, как в прошлом году, отпраздновать День взятия Бастилии и годовщину федерации!..

Это было непостижимо!

Как могло случиться, что всего за год то, что служило причиной радости и гордости, обратилось восстанием и бойней?

Может, парижане за этот год обезумели?

Как мы уже сказали, за этот год благодаря влиянию Мирабо, благодаря созданию Клуба фельянов, благодаря поддержке Байи и Лафайета, наконец, благодаря реакции, наступившей после возвращения королевской семьи из Варенна, двор сумел восстановить утерянную было власть; и эта власть давала о себе знать в трауре и в бойне.

17 июля мстило за 5 — 6 октября.

Как и говорил Жильбер, шансы монархии и народа сравнялись; оставалось узнать, кто выиграет решающую партию.

Мы уже видели, как, захваченный этими мыслями, — ни одна из которых, впрочем, не заставила его замедлить шаг, — наш приятель Анж Питу, одетый в неизменную форму капитана Национальной гвардии Арамона, пришел на Марсово поле со стороны моста Людовика XV по Гренельскйй улице как раз вовремя, чтобы не дать сбросить Бийо в реку вместе с мертвецами.

С другой стороны, читатели помнят, как Жильбер, будучи у короля, получил записку без подписи, написанную, однако, знакомым ему почерком Калиостро, в которой были такие слова!

«Оставь же этих двух обреченных людей, которых еще называют по привычке королем и королевой, и сейчас же отправляйся в госпиталь Гро-Кайу; там ты найдешь умирающего, менее безнадежного, чем они; возможно, тебе удастся его спасти; этих же двоих ты не спасешь, а вот они увлекут тебя за собой в бездну!»

Как только он узнал от г-жи Кампан, что королева, оставившая его и попросившая порождать ее возвращение, задерживается и отпускает его, Жильбер сейчас же вышел из Тюильри и отправился тою же дорогой, что Питу; он прошел через Марсово поле, вошел в госпиталь Гро-Кайу и в сопровождении двух санитаров с фонарями стал осматривать кровать за кроватью, матрац за матрацем, палаты, коридоры, вестибюли и даже двор, пока чей-то голос не позвал его к умирающему.

Как мы уже знаем, этот голос принадлежал Питу, а умирающим оказался Бийо.

Мы рассказали о том, в каком состоянии Жильбер нашел славного фермера; положение Бийо было критическим, и смерть, несомненно, одержала бы верх, если бы раненый имел дело с менее опытным врачом, нежели доктор Жильбер.

Глава 25. КАТРИН

Доктор Рейналь считал своим долгом предупредить двух человек о безнадежном состоянии г-жи Бийо; один из них, как видят читатели, лежал в постели в состоянии, близком к смерти: это был муж; итак, дочь была единственным человеком, кто мог бы приехать посидеть у постели умирающей в последние ее минуты.

Необходимо было дать знать Катрин, в каком положении находилась ее мать, да и отец тоже, но где искать Катрин?

Было лишь одно возможное средство: обратиться к графу де Шарни.

Питу был так ласково, так доброжелательно принят графиней в тот день, когда по просьбе Жильбера он привез к ней ее сына, что он без малейшего колебания вызвался зайти к ней на улицу Кок-Эрон за адресом Катрин, хотя время уже было позднее.

Часы на башне Военной школы пробили половину двенадцатого, когда, окончив перевязку, Жильбер и Питу вышли от Бийо.

Жильбер поручил раненого заботам санитаров: он сделал все, что было в его силах; теперь оставалось положиться на природу.

Доктор обещал зайти на следующий день.

Питу и Жильбер сели в карету доктора, ожидавшую у дверей госпиталя; доктор приказал ехать на улицу Кок-Эрон.

Во всем квартале не было ни огонька.

Питу звонил в дверь уже около четверти часа и собрался было взяться за молоток, как вдруг услышал скрип, но не входной двери, а двери, ведшей из каморки привратника; хриплый недовольный голос нетерпеливо спросил:

— Кто там?

— Я, — отвечал Питу.

— Кто вы?

— А-а, верно… Анж Питу, капитан Национальной гвардии… Анж Питу?.. Не знаю такого!

— Капитан Национальной гвардии!

— Капитан… — повторил привратник, — капитан…

— Капитан! — еще раз проговорил Питу, напирая на свое звание, которое, как он знал, звучало довольно внушительно.

И действительно, в те времена Национальная гвардия пользовалась не меньшей славой, чем армия, и привратник подумал, что имеет дело с одним из адъютантов Лафайета.

Вот почему он несколько смягчился, но, по-прежнему не отпирая, а только подойдя поближе, спросил:

— Так что вам угодно, господин капитан?

— Я хочу поговорить с графом де Шарни.

— Его здесь нет.

— Тогда — с графиней.

— Ее тоже нет.

— Где же они?

— Нынче утром уехали.

— Куда?

— В свое поместье Бурсон.

— Ах, дьявол! — словно говоря сам с собою, воскликнул Питу. — Должно быть, я встретил их в Даммартене; верно, это они проехали в почтовой, карете… Если б я знал!..

Однако Питу знать это было не дано, и он упустил графа с графиней.

— Друг мой! — вмешался в разговор доктор. — Не могли бы вы в отсутствие своих хозяев ответить нам на один вопрос?

— Ах, простите, сударь, — спохватился привратник, привыкший иметь дело с аристократами и по голосу признавший в говорившем барина, — так вежливо и ласково тот к нему обращался.

Отворив дверь, старик вышел в исподнем и с бумажным колпаком в руке «за приказаниями», как принято говорить на языке лакеев; он подошел к дверке кареты.

— О чем угодно узнать господину? — спросил привратник.

— Знаете ли вы, друг мой, девушку, о которой заботятся их сиятельства?

— Мадмуазель Катрин?

— Совершенно верно! — подтвердил Жильбер.

— Да, сударь… Их сиятельства дважды навещали ее и частенько посылали меня к ней справиться, не нужно ли ей чего. Бедная девушка! Хотя мне показалось, что ни она, ни ее мальчишечка-сиротинка не очень богаты, она всегда отвечает, что ей ничего не нужно.

При слове «сиротинка» Питу не сдержался и горестно вздохнул.

— Дело в том, друг мой, что отец бедняжки Катрин был нынче ранен на Марсовом поле, — продолжал Жильбер, — а ее мать, госпожа Бийо, умирает в Виллер-Котре: нам необходимо сообщить ей эти печальные новости. Не дадите ли вы нам ее адрес?

— Ах, бедная девочка! Помоги ей. Боже! Она ведь и так несчастна! Она проживает в Виль-д'Аврее, сударь, на главной улице… Номера дома назвать вам не могу, дом стоит напротив фонтана.

— Этого вполне достаточно. — заметил Питу, — я ее найду.

— Благодарю вас, друг мой, — молвил Жильбер, вложив привратнику в руку экю в шесть ливров.

— Напрасно вы это, сударь, — заметил старик, — христиане должны друг другу помогать.

Поклонившись доктору, он ушел в свою каморку.

— Ну что? — спросил Жильбер.

— Я отправляюсь в Виль-д'Аврей, — отвечал Питу. Питу всегда был скор на ногу.

— А дорогу ты знаешь? — продолжал доктор.

— Кет, но вы мне ее укажете.

— У тебя золотое сердце и стальные икры! — рассмеялся Жильбер. — Но тебе необходимо отдохнуть. Ты пойдешь завтра утром.

— А если дело не терпит отлагательств?

— Спешки нет ни там, ни здесь, — заметил доктор, — состояние Бийо серьезно, но если не случится ничего непредвиденного, он будет жить. А мамаша Бийо еще протянет дней десять-двенадцать.

— Ах, господин доктор, как ее уложили третьего дня, так она больше и не говорила, не шевелилась: только в глазах еще теплится жизнь.

— Ничего, Питу, я знаю, что говорю: ручаюсь, что недели полторы она еще продержится.

— Еще бы, господин Жильбер! Вам лучше знать.

— Пусть бедняжка Катрин лишнюю ночь поспит спокойно; для несчастных целая ночь — это немало, Питу! Питу согласился с этим последним доводом.

— Куда же мы отправимся, господин Жильбер? — спросил он.

— Ко мне, черт возьми! Тебя ждет твоя комната.

— Знаете, мне будет приятно туда вернуться! — улыбнулся Питу.

— А завтра, — продолжал Жильбер, — в шесть часов утра лошади уже будут запряжены.

— Зачем запрягать лошадей? — удивился Питу, считавший лошадь предметом роскоши.

— Чтобы отвезти тебя в Виль-д'Аврей.

— А что, до Виль-д'Аврея отсюда — пятьдесят миль?

— Нет, всего две-три, — отвечал Жильбер; перед глазами у него, подобно вспышке, промелькнули его юные годы, прогулки с его учителем Руссо в лесах Лувенсьена, Медона и Виль-д'Аврея. . — Три мили? Сущие пустяки! Да я их пройду и не замечу за какой-нибудь час, господин Жильбер.

— А как же Катрин? — спросил Жильбер. — Она, по-твоему, тоже пройдет и не заметит? Три мили из Виль-д'Аврея в Париж, а потом еще восемнадцать миль из Парижа В Виллер-Котре?

— Да, вы правы! — кивнул Питу. — Прошу прощения, господин Жильбер. Какой я дурак!.. А как, кстати, поживает Себастьен?

— Превосходно! Ты его завтра увидишь.

— Он по-прежнему у аббата Верардье?

— Да.

— Тем лучше! Мне будет очень приятно с ним повидаться.

— Ему тоже, Питу, потому что он, как и я, любит тебя от всего сердца.

В это время доктор и Анж Питу остановились перед дверью Жильбера на улице Сент-Оноре.

Питу спал так же, как ходил, как ел, как дрался, то есть от всей души. Впрочем, по деревенской привычке вставать засветло в пять часов он уже был на ногах.

В шесть карета была готова.

В семь он уже барабанил в дверь Катрин.

Он условился с доктором Жильбером, что в восемь часов они встретятся у постели Бийо.

Катрин пошла отворять и при виде Питу вскрикнула:

— Ах! Моя матушка умерла!

Она сильно побледнела и привалилась к стене.

— Нет, — возразил Питу, — но если вы хотите застать ее в живых, вам следует поторопиться, мадмуазель Катрин.

Отменявшись с Катрин немногими словами, в которых заключалось так много смысла, Питу без околичностей сообщил Катрин о печальном происшествии.

— Случилось еще одно несчастье, — продолжал он.

— Какое? — отрывисто и равнодушно спросила Катрин, будто исчерпав душевные силы и потому не страшась новых испытаний.

— Господин Бийо был вчера серьезно ранен на Марсовом поле.

— Ах! — вскрикнула Катрин.

Очевидно, девушка приняла это известие не так близко к сердцу, как первое.

— Вот я и подумал, — продолжал Питу, — впрочем, и доктор Жильбер со мной согласился: «Мадмуазель Катрин сможет навестить господина Бийо, доставленного в госпиталь Гро-Кайу, а оттуда отправится на дилижансе в Виллер-Котре».

— А вы, господин Питу? — поинтересовалась Катрин.

— Я подумал, что, раз вы поедете туда облегчить госпоже Бийо страдания в последние ее дни, я останусь здесь и попытаюсь помочь господину Бийо вернуться к жизни… Я, понимаете, останусь с тем, кто одинок, мадмуазель Кэтрин.

Питу проговорил это как всегда простодушно, не думая о том, что в нескольких словах он выразил всю свою сущность.

Катрин протянула ему руку.

— Вы — славный, Питу! — молвила она. — Ступайте поцелуйте моего бедного мальчика, моего Изидора.

Она пошла вперед, так как только что описанная нами короткая сцена произошла в дверях. Бедняжка Катрин была хороша, как никогда, в траурном наряде, что заставило Питу еще раз тяжело вздохнуть.

Катрин пригласила молодого человека в небольшую выходившую в сад спальню: из этой спальни, не считая кухни и туалетной комнаты, и состояло все жилище Катрин; там стояли кровать и колыбель.

Кровать матери и колыбель сына.

Мальчик спал.

Катрин отодвинула газовую занавеску и отошла в сторону, давая возможность Питу разглядеть ребенка.

— Ой, да он — просто ангелочек! — прошептал Питу, сложив руки, словно для молитвы.

Он опустился на колени, будто перед ним в самом деле был ангел, и поцеловал малышу ручку.

Питу скоро был вознагражден за свой поступок: он почувствовал, как волосы Катрин заструились по его лицу, а ее губы коснулись его лба.

Мать возвращала поцелуй, которым он одарил ее сына.

— Спасибо, дружочек Питу! — молвила она. — С тех пор, как бедного мальчика в последний раз поцеловал его отец, никто, кроме меня, его не ласкал.

— О мадмуазель Катрин! — прошептал Питу, ослепленный и потрясенный до глубины души ее поцелуем.

Впрочем, это был чистый поцелуй признательной матери, и только.

Глава 26. ДОЧЬ И ОТЕЦ

Десять минут спустя Катрин, Питу и маленький Изидор уже ехали в экипаже доктора Жильбера в Париж.

Карета остановилась у госпиталя Гро-Кайу.

Катрин вышла, подхватила сынишку на руки и последовала за Питу.

Подойдя к двери бельевой, она остановилась.

— Вы сказали, что у постели отца нас будет ждать доктор Жильбер, не так ли?

— Да…

Питу приотворил дверь.

— Он уже там, — сообщил молодой человек.

— Посмотрите, могу ли я зайти и не причиню ли я отцу слишком сильного беспокойства.

Питу вошел в комнату, справился у доктора и почти тотчас вернулся к Катрин.

— Он получил такой сильный удар, что пока никого не узнает, как считает доктор Жильбер.

Катрин пошла было к больному с Изидором на руках.

— Дайте мне мальчика, мадмуазель Катрин, — предложил Питу.

Катрин замерла в нерешительности.

— Дать его мне, — заметил Питу, — это все равно, как если б вы с ним не расставались.

— Вы правы, — кивнула Катрин.

Она передала мальчика Анжу Питу, как брату, с рук на руки, решительно шагнула в комнату больного и подошла прямо к постели отца.

Как мы уже сказали, доктор Жильбер сидел у его изголовья.

Состояние больного почти не изменилось; как его накануне усадили в подушки, так он теперь и сидел, а доктор смачивал влажной губкой бинты на голове больного. Несмотря на лихорадку, естественную в его положении, из-за большой потери крови раненый был смертельно бледен; глаз и часть левой щеки припухли.

Как только он ощутил прохладу, он пролепетал что-то бессвязное и поднял веки; но сильная сонливость, которую врачи называют «кома», заставила его замолчать и закрыть глаза.

Подойдя к постели, Катрин упала на колени и, простерев руки к небу, воскликнула:

— Боже мой! Ты видишь: я от чистого сердца прошу Тебя: спаси моего отца!

Это было все, что девушка могла сделать для своего отца, едва не убившего ее возлюбленного.

При звуке ее голоса по телу больного пробежала дрожь; дыхание его участилось, он открыл глаза и, поискав взглядом, откуда доносится голос, остановил глаза на Катрин.

Он пошевелил рукой, словно отгоняя видение, которое больной, по всей видимости, принял за горячечный бред.

Взгляды дочери и отца встретились, и Жильбер с ужасом прочел в глазах одной и другого не любовь, а скорее ненависть.

Девушка поднялась и тем же решительным шагом, каким вошла, возвратилась к Питу.

Питу стоял на четвереньках, играя с малышом.

Катрин схватила Малыша и прижала его к груди со словами:

— Мальчик мой! О мой мальчик!

В этом крике было все: и скорбь матери, и жалоба вдовы, и боль женщины.

Питу хотел проводить Катрин до дорожной конторы и посадить в дилижанс, отправлявшийся в десять часов утра.

Однако она отказалась.

— Нет, — заметила она, — вы сказали, что ваше место рядом с тем, кто одинок; оставайтесь, Питу.

Она подтолкнула Питу к двери.

Когда Катрин приказывала. Пяту мог только подчиняться.

Когда Питу вернулся к постели Бийо, тот, заслышав тяжелые шаги капитана Национальной гвардии, открыл глаза и выражение благожелательности сменило на его физиономии выражение ненависти, подобно грозовой туче, набежавшее при виде дочери; а Катрин тем временем спустилась по лестнице с ребенком на руках и поспешила на улицу Сен-Дени к особняку Пла-д'Этен, откуда в Виллер-Котре отправлялся дилижанс.

Лошади были уже заложены, форейтор — в седле; оставалось одно свободное место, Катрин его и заняла.

Спустя восемь часов дилижанс остановился на улице Суассон.

Было шесть часов пополудни, то есть еще не стемнело.

Если бы это происходило раньше, если бы Изидор был жив, если бы ее матушка была в добром здравии, Катрин приказала бы остановиться в конце улицы Ларни, прошла бы дворами и пробралась бы в Писле незамеченной, потому что ей было бы стыдно.

Теперь же, будучи вдовой и матерью, она даже не подумала о деревенских сплетницах; она вышла из дилижанса, оглянувшись по сторонам, но без страха: ее траур и ее ребенок, как ей казалось, были один — мрачным ангелом, другой

— улыбавшимся, они-то и должны были, по ее мнению, оградить ее от оскорблений и презрения.

Поначалу Катрин никто не узнал: она была так бледна и так изменилась, что ее можно было принять за другую женщину; в особенности жителей деревни вводил в заблуждение ее вид — вид благородной дамы: общаясь с дворянином, она невольно перенимала его манеры.

Единственное лицо, узнавшее Катрин, осталось уже далеко позади.

Это была тетушка Анжелика.

Тетушка Анжелика стояла на пороге ратуши и судачила с кумушками о том, что от священников требуют принести клятву; она сообщила, что сама слышала, как господин Фортье сказал, что никогда не станет присягать якобинцам и Революции и что он скорее готов принята мученичество, чем подставить шею под революционное ярмо.

— Ой! — прервавшись на полуслове, закричала она. — Боже правый! Да ведь это дочка Бийо с ребенком вышла из Дилижанса!

— Катрин? Это Катрин? — затараторили кумушки.

— Ну да; глядите, вон убегает дворами.

Тетушка Анжелика ошибалась: Катрин не убегала, она торопилась к матери и потому удалялась скорой походкой. Катрин пошла дворами, потому что так было короче.

Детвора при этих словах тетушки Анжелики бросилась за ней вдогонку с криками:

— Ой, гляди-ка, это и впрямь мадмуазель…

— Да, детки, это я, — ласково молвила Катрин. Все относились к ней хорошо, а особенно дети, потому что она всегда припасала для них гостинец или, за неимением большего, ласковое слово.

— Здравствуйте, мадмуазель Катрин! — загалдели Дети.

— Здравствуйте, ребятки! — отозвалась Катрин. — А что моя мать, еще не умерла, не правда ли!

— О нет, мадмуазель, нет еще. Кто-то из ребятишек прибавил:

— Доктор Рейналь говорит, что она проживет еще с недельку.

— Спасибо, детки! — поблагодарила Катрин.

И она пошла дальше, протянув им несколько монет.

Дети возвратились к ратуше.

— Ну что? — стали их допрашивать кумушки.

— Да, это она, — доложили ребята, — она спросила, что с ее матерью, и вот что нам дала) С этими словами дети показали полученные от Катрин деньги.

— Похоже, то, чем она торговала, в Париже дорого стоит, — ядовито заметила тетушка Анжелика, — раз она раздает серебро гоняющейся за ней ребятне. Тетушка Анжелика не любила Катрин Бийо. И потом, Катрин Бийо была молода и хороша собой, а тетушка Анжелика — стара и безобразна; Катрин Бийо была высока и безупречно сложена, а тетушка Анжелика была, хромоногой коротышкой.

Кроме того, именно у Бийо нашел приют Анж Питу, после того как его выгнала тетушка Анжелика.

И, наконец, в день оглашения Декларации прав человека и гражданина именно Бийо пошел за аббатом Фортье, чтобы заставить его отслужить обедню на алтаре Отечества.

Всех этих причин, особенно вкупе с ядовитым характером тетушки Анжелики, оказалось достаточно, чтобы она возненавидела семейство Бийо, в особенности

— Катрин.

А уж ежели тетушка Анжелика кого ненавидела, она ненавидела всей душой.

Она побежала к мадмуазель Аделаиде, племяннице аббата Фортье, и выложила ей новость.

Аббат Фортье ужинал: он ел карпа, пойманного в прудах Валю; по одну сторону от его тарелки стояло блюдо с болтушкой, по другую — со шпинатом.

Это был постный день.

Аббат Фортье держался чопорно, строго, словно мученик, готовый в любую минуту пойти на плаху.

— Что там такое? — спросил он, услыхав, как в коридоре шепчутся женщины.

— Кто-нибудь пришел пригласить меня к умирающему?

— Нет, дорогой дядюшка, — отвечала мадмуазель Аделаида, — нет, это тетушка Анжелика (все в деревне по примеру Питу называли так старуху), она пришла рассказать про очередной скандал.

— Мы переживаем такие времена, когда скандал расхаживает по улицам в открытую, как хозяин, — заметил аббат Фортье. — б каком еще скандале вы пришли нам поведать, тетушка Анжелика?

Мадмуазель Аделаида ввела в комнату старуху, промышлявшую сдачей стульев внаем во время службы, и та замерла перед аббатом.

— Ваша покорная слуга, господин аббат! — сказала она.

— Вам бы следовало сказать служанка, тетушка Анжелика, — поправил тот, верный своим педагогическим привычкам.

— Я слышала, как все говорят слуга, — возразила та, — вот я и повторяю, что слышали; простите, господин аббат, если я вас обидела.

— Вы обидели не меня, а синтаксис.

— Яну него попрошу прощения, как только встречу, — пообещала тетушка Анжелика.

— Хорошо, хорошо, тетушка Анжелика! Хотите стаканчик вина?

— Спасибо, господин аббат! — отвечала старуха. — Я не пью, вина.

— И напрасно: вино не запрещается канонами церкви.

— Я не пью вино не потому, что это запрещено или не запрещено, а потому, что оно стоит девять су за бутылку.

— А вы все так же скупы, тетушка Анжелика? — откинувшись в кресле, удивлений спросил аббат.

— Бог с вами, господин аббат! Я — скупая?! Что гае поделаешь, коли я бедная?

— Ну уж и бедная! А сдача стульев внаем, за которую я с вас беру сущую безделицу, тетушка Анжелика? Да ведь я мог бы с любого другого потребовать за это сотню экю!

— Что вы, господин аббат! Как же можно?! Ничего себе — безделица! Да после этого только и остается пить воду.

— Вот потому я вам и предлагаю стаканчик вина, тетушка Анжелика.

— Не отказывайтесь, — шепнула мадмуазель Аделаида. — Дядюшка рассердится, если вы откажетесь.

— Думаете, это может рассердить вашего дядюшку? — спросила старуха, сгорая от желания выпить предложенного вина.

— Еще бы!

— Ну, господин аббат, налейте мне на самое донышко, пожалуйста, но это только для того, чтоб доставить вам удовольствие.

— Вот и хорошо! — обрадовался аббат Фортье, наливая полный стакан прекрасного, отливавшего рубином бургундского. — Вот пейте, тетушка Анжелика, и когда станете считать свои экю, вам будет казаться, что монет вдвое больше.

Тетушка Анжелика поднесла было стакан к губам.

— Мои экю? — поперхнулась она. — Ах, господин аббат, не говорите таких слов, ведь вы — служитель Господа, и вам могут поверить.

— — Пейте, тетушка Анжелика, пейте!

Тетушка Анжелика пригубила вино, словно лишь для того, чтобы доставить удовольствие аббату Фортье, и, прикрыв глаза, сама не заметила, как стакан опустел примерно на треть.

— Ой, какое крепкое! — заметила она. — Уж и не знаю, как можно пить вино неразбавленным!

— А я, — возразил аббат, — не понимаю, как можно разбавлять вино водой; впрочем, не в этом дело.., могу поклясться, тетушка Анжелика, что у вас припрятана где-нибудь увесистая кубышка.

— Ах, господин аббат, господин аббат! Не говорите так? Мне нечем даже платить налоги, ведь они составляют целых тря ливра и десять су в год.

И тетушка Анжелика отпила еще треть.

— Да, я знаю, что вы так говорите; однако я могу поручиться, что, если ваш племянник Анж Питу пошарит хорошенько в тот день, когда вы отдадите Богу душу, он найдет в каком-нибудь старом чулке кругленькую сумму, на которую сможет купить всю улицу Пле.

— Господин аббат! Господин аббат! — взмолилась тетушка Анжелика. — Если вы будете говорить такие вещи, меня убьют разбойники, которые поджигают фермы и отнимают урожай; ведь они поверят словам такого святого человека, как вы, они подумают, что я богата… Ах, Боже мой. Боже мой! Какое несчастье!

И она допила вино, причем глаза ее подернулись от удовольствия слезой.

— Так, глядишь, к винишку-то вы и приохотитесь, тетушка Анжелика, — по-прежнему насмешливо заметил аббат.

— Нет, как вы хотите, но уж очень оно крепкое, — проворчала старуха.

Ужин аббата подходил к концу.

— Итак, что за новый скандал сотрясает Израиль?

— Господин аббат! Дочка Бийо только что приехала в дилижансе с ребенком!

— Ага! — пропел аббат. — А я-то думал, что она подбросила его в приют…

— И хорошо бы сделала, — прошипела тетушка Анжелика, — уж во всяком случае, ей не пришлось бы из-за него краснеть!

— По правде говоря, тетушка Анжелика, это все плоды нового воспитания… А зачем она сюда явилась?

— Похоже, хочет повидаться с матерью: она спрашивала у детворы, жива ли еще ее мать.

— А знаете ли вы, тетушка Анжелика, — злорадно проговорил аббат, — что мамаша Бийо забыла исповедаться?

— В том не ее вина, господин аббат, — возразила тетушка Анжелика, — бедняжка уже месяца четыре как лишилась рассудка; а вот в те времена, когда дочь не доставляла ей столько хлопот, это была женщина благочестивая, богобоязненная; приходя в церковь, она всегда брала два стула: на один садилась, на другой ставила ноги.

— А ее муж?! — воскликнул аббат, я глаза его сверкнули злобой. — Гражданин Бийо, взявший Бастилию, сколько стульев брал он?

— Подумать только!.. Не знаю… — растерянно пробормотала тетушка Анжелика. — Кажется, он вовсе не бывал в церкви; зато уж мамаша Бийо…

— Хорошо, хорошо, — замахал на нее руками аббат, — об этом мы поговорим в день ее похорон.

Осенив себя крестным знамением, он прибавил:

— Помолитесь вместе со мною, сестры. Обе Старые девы перекрестились и стали горячо молиться.

Глава 27. ДОЧЬ И МАТЬ

Тем временем Катрин продолжала свой путь. Дойдя до конца улицы, она свернула влево, прошла по улице Лорме, а потом зашагала по тропинке, протоптанной через поле; тропинка вывела ее к Писле.

Печальные воспоминания охватили Катрин, пока она шла к дому.

Увидев мостик, она вспомнила, как прощалась с Изидором, как, лишившись чувств, упала и лежала до тех пор, пока ее не подобрал Питу.

Подходя к ферме, она почувствовала, как у нее сжалось сердце при виде дуплистой ивы, где Изидор оставлял свои письма.

Подойдя еще ближе, она взглянула на окошко, через которое к ней в комнату влез Изидор в ту самую ночь, когда Бийо целился в молодого человека, но, к счастью, не попал.

Наконец, когда Катрин подошла к воротам фермы, она вспомнила, как часто ходила этой хорошо знакомой дорогой в Бурсон, как Изидор приходил к ней…

Не раз ночью сиживала она у окошка, устремив взгляд на дорогу и с замиравшим сердцем поджидая возлюбленного, который появлялся всегда точно в назначенный час; едва она его замечала, как руки ее сами тянулись к нему навстречу!

Теперь он был мертв, а ее руки крепко прижимали к груди его ребенка. И какое дело было ей до того, что люди говорили о ее бесчестье, о ее позоре? Разве такой красивый малыш мог быть для матери бесчестьем или позором?

Она торопливо и безбоязненно вошла на ферму.

Огромный пес залаял при ее появлении, но вдруг, узнав свою молодую хозяйку, подбежал к ней, насколько позволяла цепь, и, радостно заскулив, встал на задние лапы.

На лай собаки на порог вышел какой-то человек посмотреть, в чем дело.

— Мадмуазель Катрин! — вскричал он.

— Папаша Клуи! — воскликнула Катрин.

— Добро пожаловать, мадмуазель, — пригласил старый сторож. — Вас здесь так недоставало…

— Что с матушкой? — спросила Катрин.

— Увы, ни хуже, ни лучше или, вернее сказать, скорее хуже, чем лучше: она прямо тает на глазах, бедняжка!

— Где она?

— В своей комнате.

— Одна?

— Нет, нет! Я бы этого не допустил. Ах, черт возьми! Вы уж меня извините, мадмуазель Катрин, но в отсутствие всех вас я тут немножко похозяйничал! За то время, пока вы жили в моей убогой лачуге, я привык к вам, как к родной: я так любил вас и бедного господина Изидора!

— Вы знаете?.. — смахнув слезы, спросила Катрин.

— Да, да, погиб, сражаясь за королеву, как и господин Жорж… Что ж поделаешь, мадмуазель! Это его ребенок, верно? Оплакивая отца, не забывайте улыбаться сыну.

— Спасибо, папаша Клуи, — поблагодарила Катрин, протянув ему руку. — А матушка?..

— Как я вам сказал, она в своей комнате, за ней присматривает госпожа Клеман, та самая сиделка, которая выходила вас.

— А.., она в сознании, бедная моя матушка? — нерешительно промолвила Катрин.

— Временами вроде как да, — отвечал панаша Клуи, — это когда кто-нибудь произносит ваше имя… Эх, только это и помогало до недавнего времени… Однако вот уж третий день она не подает признаков жизни, даже когда с ней заговаривают о вас.

— Пойдемте, пойдемте к ней, папаша Клуи! — попросила Катрин.

— Входите, мадмуазель, — распахнув дверь в комнату г-жи Бийо, пригласил старый лесничий.

Катрин заглянула в комнату. Ее мать лежала на кровати с занавесками из зеленой саржи, освещаемая трехрожковой лампой, — такие лампы еще и сегодня можно увидеть на старых фермах; как и говорил папаша Клуи, у постели находилась г-жа Клеман.

Она сидела в огромном кресле, погрузившись в состояние полудремоты, свойственной всем сиделкам.

Бедная г-жа Бийо внешне почти не изменилась, только сильно побледнела.

Можно было подумать, что она спит.

— Матушка! Матушка! — бросаясь к кровати, закричала Катрин.

Больная открыла глаза, повернула к Катрин голову; в ее взгляде засветилась мысль; губы шевельнулись, но, кроме отдельных звуков, ничего нельзя было разобрать; она приподняла руку, пытаясь прикосновением помочь почти совершенно угасшим слуху и зрению; однако она так и не успела окончательно прийти в себя: взгляд ее потух, рука безвольно опустилась на голову Катрин, стоявшей на коленях перед ее постелью, и больная снова замерла в неподвижности, на которой ее ненадолго вывел крик дочери.

Отец и мать, оба на пороге смерти, встретили дочь по-разному: папаша Бийо, выйдя из забытья, оттолкнул Катрин; мамаша Бийо, придя в себя, приласкала дочь.

Приезд Катрин вызвал на ферме настоящий переворот.

Все ждали Бийо, а вовсе не его дочь.

Катрин поведала о случившемся с Бийо несчастье и рассказала о том, что в Париже муж так же близок к смерти, как жена — в Писле.

Правда, было очевидно, что шли они разными путями:

Бийо — от, смерти к жизни, жена — от жизни к смерти.

Печальные воспоминания нахлынули на Катрин, едва она зашла в свою девичью комнату, где она видела счастливые сны детства, где она испытала юную страсть, куда возвратилась вдовою с разбитым сердцем.

С этой минуты Катрин взяла в свои руки управление расстроенным хозяйством, которое отец уже однажды доверил именно ей, а не матери.

Она отблагодарила папашу Клуи, и тот вернулся в свою «нору», как он называл свой домик.

На следующий день на ферму прибыл доктор Рейналь.

Он приходил через день из чувства сострадания, а не потому, что надеялся чем-нибудь помочь; он отлично понимал, что сделать ничего нельзя, что жизнь его больной догорает, как керосин в лампе, и ни один человек не в состоянии ей помочь.

Доктор очень обрадовался приезду Катрин. Он завел разговор на важную тему, которую не смел обсуждать с Бийо: речь шла об исповеди и причащении.

Бийо, как известно, был ярым вольтерьянцем.

Не то чтобы доктор Рейналь был очень благочестив, скорее напротив: вольнодумство, характерное для той эпохи, сочеталось в нем с научными знаниями.

И ежели эпоха лишь успела посеять в умах сомнение, то наука уже дошла до полного отрицания церкви.

Однако доктор Рейналь считал своим долгом предупреждать родственников о близкой кончине своих больных.

Набожные родственники благодаря предупреждению успевали послать за священником.

Безбожники же приказывали, в случае, если священник приходил без приглашения, захлопнуть у него перед носом дверь.

Катрин была набожна. Она понятия не имела о разногласиях между Бийо и аббатом Фортье, вернее, не придавала им значения.

Она поручила г-же Клеман сходить к аббату Фортье и попросить его соборовать ее мать. Писле был небольшой деревушкой, не имел ни собственной церкви, ни своего священника и потому находился в ведении Виллер-Котре.

И мертвых из Писле хоронили на кладбище Виллер-Котре.

Час спустя у ворот фермы зазвонил колокольчик, возвещая о причащении умирающей.

Катрин встретила священника со святыми дарами, стоя на коленях.

Однако едва аббат Фортье вошел в комнату больной, едва он заметил, что больная не может говорить, никого не узнает, ни на что не отзывается, как он поспешил объявить, что отпускает грехи лишь тем, кто исповедуется, и, как его ни упрашивали, унес святые дары.

Аббат Фортье был священником строгих правил: в Испании он был бы святым Домиником, в Мексике — Вальверде.

Кроме аббата Фортье, обратиться было не к кому:

Писле, как мы уже сказали, относился к его приходу, и ни один священник не посмел бы посягнуть на его права.

Катрин была набожной и мягкосердечной, но в то же время не лишена была здравого смысла: она отнеслась к отказу аббата Фортье спокойно в надежде, что Господь отнесется к несчастной умирающей более снисходительно, нежели творящий волю Его на земле.

И она продолжала исполнять свои обязанности: обязанности дочери по отношению к матери, матери — по отношению к сыну, без остатка отдавая себя юному, только вступавшему в жизнь существу и утомленной жизнью отлетающей душе.

Восемь дней и ночей она разрывалась между постелью матери и колыбелью сына.

На девятую ночь, когда девушка сидела у кровати умирающей, походившей на лодку, отплывающую все дальше и дальше в море и, подобно лодке, мало-помалу отходящую в вечность, — дверь в комнату г-жи Бийо отворилась, и на пороге появился Питу.

Он прибыл из Парижа, откуда утром вышел, по своему обыкновению, пешком.

При виде Питу Катрин вздрогнула.

Она было подумала, что ее отец умер.

Но хотя Питу и не улыбался, он в то же время не был похож на человека, принесшего печальную весть.

В самом деле, Бийо чувствовал себя все лучше; вот уже дней пять как у доктора не оставалось сомнении в том, что фермер поправится; в то утро, когда Питу должен был уйти, больного перевезли из госпиталя Гро-Кайу к доктору домой.

Когда состояние Бийо перестало вызывать опасения, Питу собрался в Писле.

Теперь он беспокоился не о Бийо, а о Катрин.

Питу представил себе, как фермеру расскажут о том, о чем пока остерегались сообщать больному, то есть о состоянии его жены.

Он был убежден, что как бы ни был Бийо слаб, он сейчас же поспешит в Виллер-Котре. И что будет, если он застанет Катрин на ферме?..

Доктор Жильбер не стал скрывать от Питу, какое действие оказало на раненого появление Катрин.

Было очевидно, что это видение отпечаталось в его сознании, как остается в памяти после пробуждения воспоминание о дурном сне.

По мере того, как к раненому возвращалось сознание, он поглядывал вокруг с беспокойством, сменявшимся мало-помалу ненавистью.

Несомненно, он ожидал, что роковое видение вот-вот явится вновь.

Он за все время ни единым словом не упомянул о дочери, ни разу не произнес имени Катрин; однако доктор Жильбер был отличным наблюдателем и догадался о том, что творится у фермера в душе.

Вот почему, как только Бийо пошел на поправку, Жильбер отослал Питу на ферму.

Он должен был позаботиться о том, чтобы Катрин там не оказалось, когда вернется Бийо. У Питу было в распоряжении два-три дня, потому что доктор пока не хотел сообщать выздоравливавшему принесенную Питу дурную весть.

Питу поделился с Катрин своими опасениями, объяснив их тяжелым, характером Бийо, которого он и сам побаивался; однако Катрин объявила, что, даже если отец захочет убить ее у постели умирающей, она и тогда не уйдет, пока не закроет матери глаза.

Питу в глубине души был очень опечален такой решимостью, но не нашелся, что возразить.

Он остался, готовый в случае необходимости встать между отцом и дочерью Прошло еще два дня и две ночи; жизнь мамаши Бийо уходила с каждой минутой.

Вот уже десять дней, как больная не брала в рот ни крошки; ее поддерживали тем, что время от времени вливали ей в рот ложку сиропу.

Невозможно было поверить в то, что человек так долго способен жить без еды. Правда, и жизнь-то еле теплилась в этом чахлом теле!

На одиннадцатую ночь, в ту минуту, когда Катрин казалось, что больная уже не дышит, мамаша Бийо вдруг ожила, повела плечами, губы ее дрогнули, глаза широко открылись и уставились в одну точку.

— Матушка! Матушка! — закричала Катрин.

И на бросилась к двери, чтобы принести сына. Можно было подумать, что душа мамаши Бийо устремилась вслед за Катрин! когда девушка возвратилась с маленьким Изидором на руках, умирающая была обращена всем телом к двери.

Глаза ее были все так же широко раскрыты и устремлены в одну точку.

Когда девушка возвратилась, глаза матери сверкнули, она вскрикнула и вскинула руки.

Катрин упала на колени, притягивая сына к постели матери.

Произошло невероятное: мамаша Бийо приподнялась на подушке, простерла руки над Катрин и ее сыном и, сделав над собой усилие, молвила:

— Благословляю вас, дети мои!

Уронив голову на подушку, она затихла.

Госпожа Бийо скончалась. Только глаза ее остались открыты, словно бедная женщина не успела при жизни насмотреться на дочь и хотела еще полюбоваться ею с того света.

Глава 28. АББАТ ФОРТЬЕ ПРИВОДИТ В ИСПОЛНЕНИЕ УГРОЗУ МАМАШЕ БИЙО — УГРОЗУ, О КОТОРОЙ ОН ПРЕДУПРЕЖДАЛ ТЕТУШКУ АНЖЕЛИКУ

Катрин закрыла матери глаза, потом поцеловала ее в опущенные веки.

Госпожа Клеман давно предвидела эту минуту и заранее купила свечи.

Пока Катрин, обливаясь слезами, переносила в свою комнату раскричавшегося малыша и успокаивала его, дав ему грудь, г-жа Клеман зажгла две свечи в изголовье покойницы, сложила ей руки на груди, вложила в руки крест и поставила на стул чашу со святой водой и веткой самшита, оставшейся от последнего праздника Входа Господня в Иерусалим.

Когда Катрин вернулась, ей оставалось лишь опуститься на колени с молитвенником в руках.

Тем временем Питу взял на себя другие заботы: не смея пойти к аббату Фортье, с которым, как помнят читатели, он был не в ладах, он отправился к ризничему, чтобы заказать отпевание, потом к носильщикам — предупредить их о времени выноса тела, затем к могильщику — заказать могилу.

От могильщика он отправился в Арамон, чтобы сообщить своему лейтенанту, младшему лейтенанту и тридцати одному солдату Национальной гвардии, что погребение г-жи Бийо состоится на следующий день в одиннадцать часов утра.

Так как при жизни мамаша Бийо, простая крестьянка, не занимала никакой общественной должности, не имела никакого звания ни в Национальной гвардии, ни в армии, то распоряжение, которое дал Питу своим подчиненным, не носило, разумеется, официального характера; это было приглашение принять участие в похоронах, а вовсе не приказ.

Однако всем было отлично известно, какую огромную роль Бийо сыграл в Революции, которая кружила всем головы и переполняла радостью сердца; солдаты знали, какой опасности подвергался в те самые минуты Бийо, получивший ранение, защищая правое дело; потому-то они и восприняли это приглашение как приказ: все как один солдаты Национальной гвардии Арамона обещали своему командиру, что непременно будут на следующий день ровно в одиннадцать часов у дома покойной.

Вечером Питу возвратился на ферму; в дверях он столкнулся со столяром, тащившим на плече гроб.

Питу был по натуре очень деликатен, что так редко встречается не только среди крестьян, но даже и среди людей светских; он велел столяру спрятаться вместе с гробом в конюшне, чтобы избавить Катрин от самого вида гроба, а также от ужасного стука молотка, и вошел один.

Катрин молилась, стоя на коленях у кровати матери: тело покойной заботами двух набожных женщин было обмыто и зашито в саван.

Питу дал Катрин отчет о том, что он сделал за день, и пригласил ее пройтись.

Однако Катрин хотела исполнить свои долг до конца и отказалась.

— Маленькому Изидору будет плохо, ежели вы с ним не погуляете, — заметил Питу.

— Возьмите его и погуляйте с ним, господин Питу. Должно быть, Катрин очень доверяла Питу, ежели поручала ему заботу о своем сыне, пусть даже на несколько минут.

Питу послушно вышел, во спустя минут пять вновь появился в комнате.

— Малыш со мной гулять не хочет, он плачет! — доложил Питу.

В самом деле, через отворенную дверь Катрин услыхала крик сына.

Она поцеловала покойницу в лоб, вырисовывавшийся сквозь полотно савана, и чувствуя, как сердце ее словно рвется на части, оставила мать и пошла к сыну.

Маленький Изидор плакал; Катрин взяла его на руки и следом за Питу вышла с фермы.

Тем временем столяр с гробом вошел в дом.

Питу хотел на полчаса увести Катрин подальше от фермы.

Будто ненароком он повел ее по дороге в Бурсон. Эта дорога о многом напомнила бедной девочке, и Катрин не заметила, как они прошли полмили; за это время она не сказала Питу ни слова, прислушиваясь к тому, что творилось в ее душе, и мысленно разговаривая сама с собой.

Когда Питу решил, что столяру пора бы кончить свое дело, он предложил:

— Мадмуазель Катрин! Не вернуться ли нам на ферму?

Катрин очнулась от нахлынувших воспоминаний.

— Да! — спохватилась она. — Вы очень добры, дорогой Питу.

И они пошли обратно в Писле.

Когда они вернулись, г-жа Клеман кивнула Питу в знак того, что дело сделано.

Катрин пошла к себе, чтобы уложить Изидора.

Исполнив материнский долг, она хотела было занять прежнее место у постели покойницы.

Однако за дверью ее поджидал Питу.

— Не ходите, мадмуазель Катрин, все уже кончено, — предупредил он.

— Как кончено?

— Да… Пока нас не было, мадмуазель… Питу помолчал, потом продолжал:

— Пока нас не было, столяр…

— Так вот почему вы настаивали, чтобы я вышла из дому… Понимаю, славный мой Питу! Катрин благодарно на него взглянула.

— Прочитаю последнюю молитву и вернусь, — пообещала она.

Катрин решительно зашагала к комнате матери и вошла туда.

Питу на цыпочках шел за ней, но на пороге комнаты остановился.

Гроб стоял на двух стульях посреди комнаты.

Катрин вздрогнула и замерла, слезы снова хлынули у нее из глаз.

Она опустилась перед гробом на зелени, прижавшись бледным от изнеможения и страданий челом к дубовой крышке.

На том скорбном пути, что ведет покойника от его предсмертной постели к могиле, его вечному приюту, провожающие его живые люди ежеминутно наталкиваются на нечто такое, что будто нарочно предназначено для того, чтобы истерзанные сердца выплакали все слезы до последней капли.

Катрин молилась долго; она никак не могла оставить гроб; бедняжка понимала, что после смерти Изидора у нее оставалось на земле лишь два близких человека: мать и Питу.

Мать благословила ее и простилась с ней; сегодня мать лежит в гробу, а завтра будет уже в могиле.

Оставался один Питу!

Нелегко оставить своего близкого друга, когда этот друг — мать!

Питу почувствовал, что пора прийти на помощь Катрин; он переступил через порог и, видя, что слова бесполезны, попытался поднять ее за плечи.

— Еще одну молитву, господин Питу, одну-единственную!

— Вы заболеете, мадмуазель Катрин! — возразил Питу.

— Ну и что?

— Мне придется искать господину Изидору кормилицу.

— Ты прав, прав, Питу, — согласилась Катрин. — Боже мой! Как ты добр, Питу! Боже мой! Я тебя так люблю!

Питу покачнулся и едва не свалился.

Он попятился, привалился спиной к стене, и тихие, почти счастливые слезы покатились у него из глаз.

Разве Катрин не сказала сейчас, что любит его?

Питу не обольщался относительно того, как любит его Катрин, но как бы она его ни любила, для него и этого было довольно.

Кончив молитву, Катрин, как и обещала Питу, поднялась, медленно приблизилась к молодому человеку и уткнулась головой ему в плечо.

Питу обнял Катрин за талию и повел из комнаты.

Она не сопротивлялась, но, прежде чем переступить порог, оглянулась, бросив последний взгляд на освещенный двумя свечами гроб.

— Прощай, матушка! Прощай навсегда! — прошептала она и вышла.

На пороге комнаты Катрин Питу ее остановил. Катрин, хорошо зная Питу, поняла, что он хочет сказать ей нечто важное.

— В чем дело? — спросила она.

— Не кажется ли вам, мадмуазель Катрин, — смущенно пролепетал Питу, — что настало время покинуть ферму?

— Я уйду отсюда вместе с матерью, — отвечала она. Катрин проговорила эти слова с такой твердостью, что Питу понял: спорить бесполезно.

— Когда вы покинете ферму, — продолжал Питу, — знайте, что в миле отсюда есть два места, где вы всегда будете приняты: в хижине папаши Клуи и в доме Питу.

Питу называл «домом» свою комнату и свой кабинет.

— Спасибо, Питу! — кивнула она, давая понять, что примет одно из этих предложений.

Катрин возвратилась к себе, не заботясь о Питу, потому что знала, что он всегда найдет, где переночевать.

На следующее утро на ферму с десяти часов стали сходиться приглашенные на похороны друзья.

Собрались все фермеры окрестных деревень: Бурсона, Ну, Ивора, Куайоля, Ларни, Арамона и Вивьера.

Одним из первых пришел мэр Виллер-Котре, славный г-н де Лонпре.

В половине одиннадцатого с барабанным боем и развернутым знаменем прибыла Национальная гвардия Арамона в полном составе.

Катрин, вся в черном, держа на руках одетого в черное малыша, принимала каждого приходящего, и, надобно заметить, никто не испытал ничего, кроме уважения, к этой матери и к ее ребенку, одетым в траур.

К одиннадцати часам на ферме собралось более трехсот человек.

Не было лишь священника, причта, носильщиков.

Их подождали еще четверть часа.

Они не шли.

Питу взобрался на самый высокий чердак фермы.

Из окна была видна на две мили вокруг равнина, раскинувшаяся между Виллер-Котре и деревушкой Писле.

Несмотря на хорошее зрение, Питу никого не увидел.

Он спустился и поделился с г-ном де Лонпре не только своими наблюдениями, но и соображениями.

Его «наблюдения» заключались в том, что никто не шел; его «соображения» были следующими: никто, вероятно, и не придет.

Он уже знал о визите аббата Фортье и о его отказе соборовать матушку Бийо.

Питу знал аббата Фортье; он догадался: аббат на хочет предоставлять свой причт для погребения г-жи Бийо под предлогом, а не по причине того, что она не исповедалась.

Эти соображения, переданные Анжем Питу г-ну де Лонпре, а г-ном де Лонпре

— всем присутствовавшим, произвели тягостное впечатление.

Все молча переглянулись, потом кто-то сказал:

— Ну что ж! Если аббат Фортье не хочет служить, обойдемся и без него!

Это сказал Дезире Манике.

Дезире Манике был известен своими антирелигиозными взглядами.

На мгновение воцарилась тишина.

Очевидно, собравшимся казалось, что обойтись без отпевания — чересчур смелое решение. Однако все тогда находились под влиянием учений Вольтера и Руссо.

— Господа, пойдемте в Виллер-Котре! — предложил мэр. — В Виллер-Котре все объяснится.

— В Виллер-Котре! — дружно подхватили собравшиеся.

Питу подал знак четверым своим солдатам; они подвели под гроб стволы двух ружей и подняли покойницу.

Катрин провожала гроб, стоя на коленях на пороге дома; рядом с ней стоял на коленях маленький Изидор.

Когда гроб пронесли мимо них, Катрин поцеловала порог дома, на который, как она полагала, никогда уже больше не ступит ее нога, и, поднявшись, сказала Питу:

— Вы найдете меня в хижине папаши Клуи. С этими словами она торопливо пошла прочь через двор и сады по направлению к Ну.

Глава 29. АББАТ ФОРТЬЕ УБЕЖДАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО НЕ ВСЕГДА БЫВАЕТ ПРОСТО СДЕРЖАТЬ СЛОВО

Похоронная процессия медленно двигалась вперед, растянувшись вдоль дороги, как вдруг замыкавшие шествие услыхали позади крики.

Они обернулись.

Со стороны Ивора, то есть по парижской дороге, крупной рысью скакал всадник.

Через левую его щеку проходили заметные издали две черные скрепки; зажав шляпу в руке, он размахивал ею, прося его подождать.

Питу тоже обернулся.

— Глядите-ка! — воскликнул он. — Господин Бийо… Ну, не хотел бы я оказаться на месте аббата Фортье!

При имени Бийо все остановились.

Всадник стремительно приближался, и по мере того, как он становился все ближе, присутствовавшие вслед за Питу узнавали в нем фермера.

Подъехав к голове процессии, Бийо спрыгнул с коня, забросив повод ему на спину, и громко и отчетливо, так чтобы его все слышали, проговорил: «Здравствуйте и спасибо, граждане!», после чего занял за гробом место Питу, исполнявшего в отсутствие фермера его обязанности.

Конюх позаботился о лошади Бийо, отведя ее на конюшню.

Все с любопытством разглядывали Бийо.

Он немного осунулся и заметно побледнел.

Кожа его на лбу и вокруг глаз еще отливала синевой после полученного удара.

Сцепив зубы, нахмурившись, он будто только и ждал подходящей минуты, чтобы излить на кого-нибудь свою злость.

— Вы знаете, что произошло? — спросил Питу.

— Я все знаю, — отвечал Бийо.

Как только Жильбер сообщил фермеру, в каком состоянии находится его жена, тот сел в кабриолет и доехал до Нантея.

Дальше, несмотря на слабость, Бийо пришлось взять почтовую лошадку; в Левиньяне он переменил коня и прибыл на ферму как раз в ту минуту, как похоронная процессия только что двинулась в путь.

Госпожа Клеман в двух словах рассказала ему обо всем. Бийо снова вскочил в седло; проскакав вдоль забора и свернув за угол, Бийо увидал растянувшуюся вдоль дороги процессию и крикнул, чтобы его подождали.

Теперь, как мы уже сказали, он сам, насупившись, поджав губы, скрестив руки на груди, шагал впереди.

Принимавшие участие в траурной церемонии люди еще больше помрачнели и затихли.

У въезда в Виллер-Котре их поджидала группа людей.

Они влились в процессию.

По мере того как процессия продвигалась по улицам, мужчины, женщины, дети выходили на улицу, приветствовали кивавшего в ответ Бийо и пристраивались в хвост.

Когда похоронная процессия вышла на площадь, в ее рядах собралось более пятисот человек.

С площади была видна церковь.

Случилось то, что и предвидел Питу: церковь была заперта.

Провожавшие г-жу Бийо в последний путь подошли к церкви и остановились.

Бийо смертельно побледнел; выражение его лица становилось все более и более угрожающим.

Церковь и мэрия стояли бок о бок. Ризничий, служивший в то же время в мэрии привратником и, стало быть, подчинявшийся и мэру и аббату Фортье, был вызван г-ном де Лонпре и, допрошен.

Аббат Фортье запретил причту оказывать помощь в погребении.

Мэр спросил, где ключи от церкви.

Ключи были у церковного сторожа.

— Сходи за ключами! — приказал Бийо Анжу Питу. Питу встал на свои ходули и через пять минут вернулся назад с таким сообщением:

— Аббат Фортье приказал принести ключи ему для полной уверенности в том, что церковь не отопрут.

— Надо сходить к аббату за ключами, — предложил Дезире Манике, новоиспеченный сторонник крайних мер.

— Да, да, идемте к аббату за ключами! — подхватили сотни две голосов.

— Это слишком долго, — возразил Бийо, — а когда смерть стучит в окно, она не имеет привычки ждать.

Он огляделся: напротив церкви строился дом, строительные рабочие укладывали балку. Бийо пошел прямо к ним и показал жестом, что ему нужна балка, которую они закладывают.

Рабочие расступились.

Балка лежала на брусах.

Бийо просунул руку под балку, взявшись посредине, и одним рывком приподнял ее.

Однако Бийо не рассчитал свои истаявшие за время болезни силы.

Под неимоверной тяжестью балки колосс пошатнулся и едва не рухнул.

Это длилось одно мгновение; Бийо выпрямился, на губах его мелькнула зловещая усмешка; потом он двинулся вперед с балкой под мышкой и пошел медленно, но верно.

Он был похож на один из таранов, с помощью которых в древние времена Александры, Ганнибалы и Цезари брали крепостные стены.

Широко расставив ноги, он встал перед дверью, и восхитительная машина начала действовать.

Дверь была сработана из дуба; засовы, замки, петли были железные.

С третьим ударом засовы, замки, петли были сорваны; дубовая дверь поддалась.

Бийо выпустил балку из рук.

Четверо мужчин подняли ее и с трудом оттащили на Место.

— А теперь, господин мэр, — обратился Бийо к г-ну де Лонпре, — прикажите поставить гроб моей несчастной супруги, никогда никому не причинившей зла, на хоры, а ты, Питу, приведи сторожа, привратника, певчих и мальчиков из хора; я же возьму на себя священника.

Мэр вошел в храм, за ним внесли гроб; Питу поспешил на поиски певчих, мальчиков из хора, сторожа и привратника в сопровождении своего лейтенанта Деаире Манике и еще четырех человек на тот случай, если придется укрощать слишком строптивых; Бийо направился к дому аббата Фортье.

Кое-кто из присутствовавших хотел пойти вместе с Бийо.

— Оставьте меня, — попросил он. — Возможно, мне придется пойти на крайние меры: я один отвечу за все.

Он спустился по Соборной улице и свернул на улицу Суассон.

Вот уже во второй раз за последний год фермер-революционер отправлялся к священнику-роялисту.

Читатели помнят, что произошло в первый раз; вероятно, теперь нам предстоит стать свидетелями подобной сцены.

Видя, как он торопливо шагает к дому аббата, каждый замер на пороге собственного дома, провожая его глазами и качая головой, но не смея ему помешать.

— Он запретил за ним идти, — говорили друг Другу зрители.

Входная дверь в доме аббата была заперта точно так же, как и дверь церкви.

Бийо огляделся, нет ли поблизости какой-нибудь постройки, откуда можно было бы позаимствовать еще одну балку, но увидел лишь тумбу из песчаника, расшатанную бездельниками-мальчишками и качавшуюся, как старый зуб в десне.

Фермер подошел к тумбе, с силой тряхнул ее, еще расшатал и выдернул из мостовой.

Приподняв ее над головой, как Аякс или новый Диомед, он отступил на три шага и метнул кусок камня с такой силой, как это сделала бы катапульта.

Дверь разлетелась в щепки.

В то время, как Бийо расчищал себе путь, во втором этаже распахнулось окно и в нем появился аббат Фортье, во всю мочь сзывая прихожан на помощь.

Однако паства не вняла голосу своего пастыря, решив, по-видимому, предоставить волку и агнцу возможность свести друг с другом счеты.

Бийо необходимо было некоторое время, чтобы разбить две-три двери, отделявшие его от аббата Фортье.

На это у него ушло не более десяти минут.

Спустя десять минут после того, как он выломал входную дверь, можно было, судя по все более отчаянным крикам и выразительным жестам аббата, догадаться, что опасность неуклонно приближается.

В самом деле, в окне позади священника вдруг мелькнуло бледное лицо Бийо, потом на плечо аббата опустилась тяжелая рука.

Священник вцепился в деревянную перекладину, служившую подоконником; он тоже обладал неслыханной силой, и даже самому Геркулесу вряд ли удалось бы оторвать его от подоконника.

Бийо обхватил его поперек туловища, уперся ногами в пол и рывком, способным выкорчевать дуб, оторвал аббата Фортье вместе с подоконником.

Фермер и священник пропали из виду, крики аббата стали затихать, подобно реву быка, которого атласский лев тащит к себе в логово.

Тем временем Питу привел трепетавших от страха певчих, мальчиков из хора, церковного сторожа и привратника; все они по примеру ризничего поспешили облачиться в мантии и стихари, потом зажгли свечи и приготовили все необходимое для отпевания.

И вот собравшиеся на паперти заметили, как Бийо, которого ожидали увидеть со стороны улицы Суассон, появился со стороны водонапорной башни.

Он тащил упиравшегося священника и, несмотря на сопротивление аббата, шагал споро, будто шел один.

Это был уже не просто человек, он превратился в стихию, в нечто подобное урагану или снежной лавине; казалось, будто ни одно живое существо не могло перед ним устоять!

Когда до церкви оставалась сотня шагов, бедный аббат перестал сопротивляться.

Он был окончательно сломлен.

Собравшиеся расступились, пропуская Бийо и аббата.

Аббат бросил испуганный взгляд на выломанную дверь, рассыпавшуюся в щепки, словно она была из стекла, а не из дуба, и, видя, что все те, кому он строго-настрого запретил появляться в церкви, заняли свои места — кто с инструментом, кто с алебардой, кто С книгой в руках, — он покачал головой, будто признавая, что неведомая грозная сила нависла если не над церковью, то над его слугами.

Он вошел в ризницу и некоторое время спустя вышел оттуда в облачении со святыми дарами в руках.

Но в ту самую минуту, как, поднявшись по ступеням алтаря и возложив святые дары на престол, он повернулся, собираясь начать отпевание, Бийо протянул руку со словами:

— Довольно, худой служитель Господа! Я желал сломить твою гордыню, и только! Но я хочу, чтобы все знали, что святая женщина, каковой была и остается моя супруга, может обойтись без твоих молитв, злобный фанатик!

Под сводами церкви поднялся ропот. Тогда он прибавил:

— Ежели в этом есть что-либо святотатственное, пусть наказание падет на мою голову.

Поворотившись к огромной толпе, затопившей не только церковь, но площадь перед мэрией и ту площадь, на которой находилась водонапорная башня, он крикнул:

— Граждане! На кладбище! Собравшиеся подхватили:

— На кладбище!

Четверо солдат снова просунули под гроб ружейные стволы, подняли его, и, как пришли, без священника, без церковных песнопений, без похоронных почестей, которыми церковь обыкновенно сопровождает человеческие страдания, шестьсот человек двинулись во главе с Бийо к кладбищу, расположенному, как помнят читатели, в конце узкой улочки Пле, в двадцати пяти шагах от дома тетушки Анжелики.

Ворота кладбища были заперты.

Удивительная вещь: это обстоятельство остановило Бийо.

Смерть чтила мертвых.

По знаку Бийо Питу бросился на поиски могильщика.

У могильщика был ключ от ворот; это не вызывало сомнений.

Пять минут спустя Питу вернулся, неся не только ключ, но и две лопаты.

Аббат Фортье отказал несчастной г-же Бийо и в церкви, и в освященной земле: могильщик получил приказание не рыть могилу.

Когда стало известно об этой демонстрации ненависти священника по отношению к фермеру, по рядам собравшихся пробежал ропот возмущения. Если бы в душе Бийо было на четверть желчи, то есть столько же, сколько в душе любого святоши, что, кажется, весьма удивляло Буало, фермеру довольно было бы шепнуть словечко, и аббат Фортье был бы удовлетворен в своем желании стать мучеником, о чем он кричал во все горло в тот день, когда отказывался служить обедню на алтаре Отечества.

Однако Бийо умел ненавидеть, как дикий зверь: он мог разорвать, растоптать, разметать в клочья походя, но никогда не возвращался назад.

Он жестом поблагодарил Питу, одобряя его намерения, взял у него ключ, отпер ворота, пропустил вперед гроб, потом прошел сам, а за ним хлынула похоронная процессия, в которой были все способные ходить.

Дома остались только роялисты и святоши.

Само собою разумеется, что тетушка Анжелика, принадлежавшая к числу последних, в ужасе захлопнула свою дверь, вопя о мерзостях и призывая на голову своего племянника громы небесные.

Но все, у кого были доброе сердце, здравый ум, сыновняя почтительность; все, кого возмущала ненависть, вытеснившая сострадание, жажда мести, заменившая любовь к ближнему, то есть три четверти всего города, были там, выражая протест не против Бога, не против церкви, а против священников и фанатизма.

Они пришли к тому месту, где их должна была ожидать вырытая могила и где могильщик до приказа аббата успел лишь наметить ее контуры. Бийо взял у Питу одну из лопат.

Обнажив головы, Бийо и Питу, окруженные толпой сограждан, также снявших шляпы и подставивших головы обжигающим лучам июльского солнца, взялись копать могилу для несчастной женщины, одной из самых набожных и смиренных прихожанок аббата, которая очень удивилась бы, если бы при жизни ей сказали, причиной какого неслыханного скандала она явится после смерти.

Эта работа заняла около часу, и ни тот, ни другой ни разу не подняли головы, пока дело не было сделано.

Тем временем были принесены веревки.

Бийо и Питу опустили гроб в могилу.

Они так просто и естественно воздавали последний долг той, которая этого от них и ожидала, что никому из присутствовавших не пришло в голову предлагать им помощь.

Напротив, казалось святотатством мешать им исполнить все до конца.

После того, как о крышку дубового гроба стукнули первые комья земли, Бийо провел по лицу рукой, а Питу вытер глаза рукавом.

И они опять замахали лопатами.

Когда все было кончено, Бийо отшвырнул лопату и протянул Питу руки.

Питу бросился фермеру на грудь.

— Бог мне свидетель, — молвил Бийо, — что я обнимаю в твоем лице все то, что составляет простые и великие земные добродетели: милосердие, преданность, самоотверженность, верность, — и что я готов посвятить всю свою жизнь торжеству этих добродетелей!

Простерев руку над могилой, он продолжал:

— Бог мне свидетель в том, что я объявляю беспощадную войну королю, приказавшему меня убить дворянству, обесчестившему мою дочь; духовенству, отказавшему в погребении моей жене!

Повернувшись лицом к слушателям, с одобрением внимавшим его клятве, он обратился к ним с такими словами:

— Братья! Скоро будет созвано новое Собрание вместо кучки предателей, заседающих в этот час в Клубе фельянов: выберите меня своим представителем в это Собрание, и вы увидите, умею ли я исполнять свои клятвы!

В ответ на предложение Бийо послышались дружные крики всеобщего одобрения; и в эту минуту на могиле жены, мрачном алтаре, достойном страшной клятвы фермера. Бийо был избран в Законодательное собрание. Бийо поблагодарил сограждан за поддержку, только что оказанную ему и в его любви и в его ненависти, после чего все жители разошлись по домам, и каждый из них унес в своем сердце самый дух Революции, против которой выставляли в слепой злобе свое самое страшное оружие короли, знать и духовенство, — те самые, кого она неизбежно должна была поглотить!

Загрузка...