Мелконян Агоп ГРЕХОВНО И НЕПРИКОСНОВЕННО

Из дневника Ральфа Хеллера

Любуюсь закатом перезрелого солнца. Домик наш стоял на западном склоне холма, лучи рассвета заглядывали в него лишь к полудню, зато в конце дня мы вознаграждались роскошным видом пышного заката: карминового, долгого и буйного, как карнавал. Летом закат начинался к семи часам вечера под аккомпанемент козьих бубенцов; козы, целыми днями скитавшиеся в приречных зарослях, к этому времени возвращались, дробя воздух на слоги. Солнечный шар первым делом наливался алой кровью, потом в правильной его окружности появлялась едва заметная ущербность, и тут же вспыхивало зарево, охватывавшее весь запад; казалось, в его огне ничему на земле не уцелеть, особенно там, за большой рекой…

Потом шар окутывали прозрачные покрывала.

Господи, ну какое мне до всего этого дело? Имею ли я право жертвовать минуты своей жизни на какой-то там закат, на жалких коз?

Вот так бесцельно сидеть у окошка, курить и восхищаться агонией очередного дня, вспоминая Гринфилд, ведь это было страшно давно, чуть ли не до нашей эры, во времена мифические, и нельзя понять, почему сейчас картины прошлого всплывают, подчиняясь родовой памяти, пробуждаются в каких-то генных цепочках, потому-то и не удается стряхнуть с себя воспоминания. Давно все это было, жизнь тогда все еще имела вкус и не набивала отвратительной оскомины, как теперь; давно это было и давно сгинуло, остался лишь бесприютный запах мертвечины, витающий над руинами. Закат ли предал все это огню или неумолимо надвигавшийся хаос? Я не оплакиваю ни тот домик, ни тех коз, но неужто нет в этом мире хоть чего-нибудь, за что можно ухватиться, чего-то долговечного и доброго? Как тут не наложить на себя руки, видя, как всё исчезает.

Не исчезает, а умирает.

Исчезая, вода, плоть, любовь, надежда, дым включаются в круговорот и через день, через год или через век возрождаются, вновь становятся водой, плотью, любовью, надеждой, дымом, а мертвое остается мертвым на вечные времена, перестает думать, согревать, любить. Полуразложенное, аморфное, оно сидит и буравит тебя взглядом сквозь мутное от грязи стекло воспоминаний, близоруко пялится на твою не удостоенную очищению душу и злорадствует: «Конечно!» От этой безнадежности ссыхаешься, становишься прозрачным под его взглядом, краснеешь от неловкости за то, что все еще жив. И чем, спрашивается, чем мертвое заслужило себе такое уважение?

Сижу у окна, покуриваю и размышляю о безвозвратности утрат — о маме и, наверное, о радости тоже.

Признаться, я порой сам ловлю себя на склонности всё преувеличивать, на том, что даю слишком большую волю фантазии: не всё было так худо, как кажется сейчас. Но как приятно преувеличивать, думая о хорошем.

Преувеличивать хорошее каждому приятно. Не верю я бородатым подонкам, утверждающим, будто человеку изначально присуще стремление к мерзостям и насилию. Не верю! В человеке много хорошего, как разноцветных стекляшек в щелях брусчатки на летней улице, да только он сам подавляет в себе хорошее.

Вот чего я не в состоянии понять: зачем мы душим в себе добро?

Зачем заваливаем его булыжниками, а сверху водружаем тяжелую плиту притворства, не давая ему шевельнуться, дышать, беспокоить нас? Замучаем добро, а потом не жалея слез оплакиваем, скорбно шагая за катафалком. Уважаем не живое, не чистое, а мертвое уважаем.

Сижу у окна, покуриваю, справляю поминки по всему доброму, ежеминутно умирающему рядом. Когда умер дедушка, моросил отвратительный октябрьский дождь, могилу залило и гроб не желал опускаться на дно.

Пришлось привязать к нему камни. Мне думалось: мы хоронили самое милосердие, покинувшее нас сострадание в клетчатых брюках и в пенсне, с остановившимся хронометром на золотой цепочке — хороним в луже и камнями заваливаем для верности.

Что ж, пропади тогда пропадом, добро, не нужно ты мириадам живых атомов, обернись хаосом, раз мир решил, что из всего сущего убийству подлежит единственное, в чем есть толк.

Я вырос среди тишины и дикого величия. С остальной частью Вселенной нас связывали две нити.

Они тянулись от белых чашечек изоляторов под стрехой, потом вдоль тропинки, с отчаянной самонадеянностью перепрыгивали ворота и бежали вверх по склону холма, добирались до ближайшего сеттльмента, потом до города, до столицы штата, до всего мира, чью огромность невозможно было вообразить. Эти нити делали нас причастными к обитаемой части Космоса, все свое общение с ним мы как раз через них и осуществляли.

В сочельник выключался ток, что служило сигналом зажечь свечи и спеть песенку о серебряных колоколах (выпив, отец пел невнятно, мама — вытирая слезинки и не сводя с меня глаз, я — с жарким воодушевлением).

Больше никаких мигалок мироздание нам не отправляло.

Раз в месяц отец посещал сеттльмент, чтобы убедиться, что тот пока на месте, что есть еще на белом свете люди, которые дышат, любят, едят, а насытившись — делом доказывают свою любовь; что дрова, которые он рубит, и кожи, которые выделывает, по-прежнему пользуются спросом. На выручку он покупал рис, консервы и виски, засовывал в правый карман остаток денег, застегивал «молнию» на джинсах и пускался в обратный путь — ровно тринадцать миль, пройти которые я так мечтал.

Вернувшись, он обтирал взмыленного мула, прятал банкноты в деревянную шкатулку, отхлебывал из только что привезенной бутылки и лишь после этого бросал: «Там всё по-старому. Неразбериха, телевидение и продажные девки».

Тогда я думал, что мы живем в этом диком месте потому, что отцу нужны деньги, считал, что, заработав их, он пошлет всё к черту, но теперь понимаю — не мог он без своего одиночества, в нем была его опора и надежда, в нем же — потеха и утеха.

Теперь я понимаю: такие, как отец, от одиночества не страдают, это их религия; не состояние души, но бог; одиночество для них необходимость, смысл жизни, пафос, энергия, субстанция вечно опечаленного человеческого «я».

И брода мне не найти.

Покуриваю и наслаждаюсь бессмысленностью собственного существования. Оно будто катилось вниз по склону холма, получив поощряющий пинок в первый же день; катилось, натыкалось на камни, подпрыгивало от столкновений, металось то влево, то вправо… И вот оно уже внизу, почти у самого конца своей короткой, быстро замыкающейся траектории. Но в заключение налетело на болезнь, из последних сил рванулось вверх и скоро рухнет на самое дно, достигнет самой нижней отметки; рухнет туда, где нулевая отметка координат. Ну и что с того?

Близится конец — но жил-то зачем?

Помереть помер — а кого одел или накормил?

Ушел — а зачем приходил?

В определенной точке этой траектории мы покинули Гринфилд.

Когда шкатулка наполнилась банкнотами, родители собрали пожитки, отец запер дверь, мама поплакала, поцеловала стойку ворот и сказала: «Будь благословен, мой дом, и дай бог никогда тебя больше не видеть».

В другой точке кривой связи моих родителей внезапно прервались.

Как туманным утром их нашли у дороги, закоченелых, оскаленных, изумленных тем, что всё может закончиться совершенно бессмысленно — что можно быть убитым по пути домой с городской ярмарки, где ты купил сыну хлопчатобумажный ковбойский костюм. Шагаешь вот так в темноте, болтаешь о том, о сем: мол, как обрадуется малый, когда увидит костюм с красным шерифским значком, — а дни твои уже сочтены и все вышли, истекают последние минуты, осталось только пережить ужас короткой схватки, почувствовать острие под лопаткой, несколько секунд боли и едва успеть выговорить: «Черт возьми, человече, за что?» Вот и всё.

Курю и думаю о зловещей скупости того, кто отпускает нам дни. У меня было вдоволь возможностей, чтобы разглядеть его недоверчивую физиономию ростовщика, — после гибели родителей меня взял к себе священник, я драил у него подсвечники, мыл пол, пел в воскресном хоре, а оставшись в одиночестве, подолгу смотрел на бледное божье лицо, лицо морфиниста, и пытался понять, кто и почему дал ему такую власть, почему именно он перебирает четки наших дней и рвет их, когда вздумается. Чем заслужил он свое могущество?

Страданиями? Почему же он, настрадавшись, не научился великодушию? Мудростью? Почему тогда, будучи мудрым, он лишает нас права быть неразумными? Кто, спрашивается, позволил ему останавливать часы как раз в тот момент, когда ты особенно крепко привязался к их бодрому ритму?

В восемнадцать я уехал в город, на пикапе развозил по адресам сорочки из прачечной, потом меня приняли в театральную школу, потом я заболел, попал к доктору Скиннеру — вот и всё. Двадцать три года по современному летосчислению. Двадцать три оборота Земли вокруг Солнца.

Двадцать три дня рождения, из которых мне не запомнилось ни одного.

Впервые это произошло года три назад. Я тогда посещал театральную школу Гровса, считался подающим надежды молодым актером. То ли в апреле, то ли в мае я как-то прилег отдохнуть, и вдруг меня захлестнула какая-то волна, руки задрожали, грудь пронизала боль, сердце заколотилось — и тогда я увидел ту крутую улочку, до того крутую, что фонарные столбы с трудом удерживались на ней. По улице гордо вышагивал Мастер-Зонтичник, но я знал, что ТАМ никогда не бывает дождя и люди никогда не пользуются зонтами.

Воспоминания мои отрывочны.

Весело катились куда-то тележки, запряженные пони; из-под копыт у них то и дело сыпались искры, как вспышки магния у фотографов прошлого; искры мимолетно высвечивали «чертово колесо», оно замирало, как на стоп-кадре, но с игривой фантазией раскрашенные дверцы кабинок продолжали жить своей жизнью. Ага, вот еще что: голуби, их кокетливая торжественность. В свадебных нарядах вышагивая по перилам балкона, они стеснительно поглядывали вниз, дождем сыпались цветы, ободряюще звучал хор, исполнявший марш Мендельсона, однако Горемыка, ОШИБИВШИЙСЯ у тира, громко свистнул и сорвал всю церемонию — гости разлетелись кто куда, и только молодожены робко и нежно зарылись клювами друг другу в оперение.

Мы собрались перед шатром, ждали сюрпризов. Голос Мага еще не умолк, когда на пороге показалась гордо вышагивавшая на задних ногах Двухголовая Овца и начала свой номер: одна голова задает серьезные вопросы, другая отшучивается.

— Который час? — спрашивает первая. — Тот же, что и вчера в это время, — отвечает голова-шутница.

Это начиналось со мной в послеобеденные часы, задолго до заката. Я подозревал, что у меня какая-то болезнь, скорее всего поразившая мозг, но сопротивляться ей не пытался. Старался до двух управиться с делами, забегал перекусить на скорую руку к Мариэлле и спешил в Брэдфорд, к себе в мансарду, где запирался, закрывал окна, растягивался на кровати и ждал. И оно приходило — как облегчение, как возможность не прятать свою ущербность, еще точнее — как бегство от нее в неизвестность. Я ждал, скрестив руки на груди, и тогда…

Сначала я вижу улицы: невообразимо крутые изборожденные глубокими колеями, привычные к тяжелым шинам. Вдали возникает молчаливый Мастер Зонтичник. Горемыка летает над тиром, зазывая посетителей, я ступаю на мостовую…

Я сразу заметил, что ТАМ события происходят в ирреальном времени. Я бродил ТАМ часами, сутками, а когда пробуждался, оказывалось, что прошло всего несколько минут.

Значит, мой мозг растягивал мгновенья и строил из них мою вторую жизнь. Что это была за жизнь? Почему она столь властно вторгалась в мою повседневность, запутывая цепь реальных событий?

Этого я не понимал, пока не встретил Оразда — во время не то третьего, не то четвертого обморока.

Сразу хочу предупредить: Оразд не человек. Я вообще понятия не имею, что это такое. Назовите его как хотите: образом, мыслью, состоянием, сгустком энергии или флюидов — ошибки не будет. Оразд это Оразд, вот и всё. Верно и то, что порой мне, кажется, удавалось различить какие-то детали, заставлявшие думать, что он все-таки человек: то нога мелькнет, то уши или нос, — но вообще-то я был глубоко убежден, что с людьми, с нашим миром, со всем, что нам понятно, у него нет ничего общего.

Он существует и должен существовать, но как и зачем — поди догадайся.

У обочины находилась маленькая пивнушка, там я остановился промочить горло. В забегаловке было грязно, я с трудом проложил себе путь между мусорными ящиками и горами скользкой от жира посуды, наступил на нескольких ленивых тараканов, паломниками отправившихся к сточному желобу, их жесткая броня хрустнула у меня под ногой — тогда-то я его увидел.

В полном одиночестве он грелся на печке, которая давно уже не топилась.

— Печка-то холодная, — говорю.

— Неважно, — отвечает он.

Так и познакомились. Он просто назвал свое имя, ничего к нему не прибавив, а меня уже тогда смутно обеспокоила его неуловимость.

Наверное, поэтому я его спросил:

— А что ты такое?

— Я-то? — и он надменно улыбнулся. — Ты не знаешь, кто такой Оразд? Медленно приподнявшись, он снял касторовый котелок, прижал его к животу и с важностью представился: — Оразд, поддерживающий равновесие энтропии. Рад познакомиться.

Я совсем растерялся. Уже готов был повернуться, да и убраться куда подальше: я артист, такие слова для меня — темный лес, мне от них жутко становится, как от заклинаний, лишающих человека покоя. Но Оразд щелкнул пальцами, и передо мной появилась банка пива — теперь уходить нe позволяли приличия.

— Знаю-знаю, — свысока роняет Оразд. — Тебе здесь грустно, на душе тяжело, атмосфера несколько необычная, вообще боязно, а от этого и дышится как-то иначе… Но раз уж заявился в параллельный мир…

— Какой мир?

— Да ты пей, пей, — подбадривает он, пододвигая мне банку чуть ли не под нос. — Время и пиво всё исцеляют. Ты шпротами, шпротами закусывай. Шпроты — бархат для желудка. Пиво идет с белками и фосфором — вот и весь сказ. Ты мне только напомни ближе к двенадцати, чтобы я часы завел, а то вдруг остановится время, расхлебывай тогда… Да, нелегкая у меня жизнь, черт побери! — ругнувшись, он обрушивает на стойку бара мощный кулак.

Кулак? Нет, тут я не уверен…

— Вот у других житуха — малина земляничная: любят своих женушек, на ноги ставят, а тут изволь поддерживать равновесие между обратимостью и необратимостью. И за какие пироги, как ты думаешь? Награда прямо-таки нищенская: бессмертие! Ворчат тут всякие, шушукаются: Оразд, мол, снова пристроился, снова его бросили на хроносектор. Да пошли они… Какой толк в бессмертии? Только и знаешь, что сосешь, сосешь…

— А чего сосешь-то?

— Всё: жизнь, пиво, время, негативную энтропию. Уф, раздуваешься чисто пиявка! — того и гляди эпидермис лопнет и… кранты. Так ведь нет, от бессмертия никуда не денешься. Хоть ты что вытворяй, не окочуришься, не избавишься от забот. Понимаешь, даже сдохнуть по-людски нельзя! Не дадут, потому как есть указание свыше, что весьма, мол, желательно оставаться тебе бессмертным. Придется сосать до светопреставления.

— Не налегай хоть на пиво, — вставляю я.

— Как же, и от него невозможно избавиться: витамин «Б-прим» и тиамин регулируют механизм нервного возбуждения. А без нервного возбуждения я, неровен час, забуду хронометр завести. Фосфор тоже нужен: для памяти. Да что там, я все варианты просчитал, но без пива и рыбы ничего не выходит.

На секунду мне почудилось, что у него золотистые волосы, усыпанные мелкими изумрудами. Нет, он сед, как портной по имени Арнольд, что штопал выстиранные сорочки на прежней моей работе. То ли он гигант, то ли карлик, может, у него руки, как крылья чайки, а, может, и как лопасти пропеллера у учебного самолета.

Мы умолкли. Точнее, он-то говорил, но с кем-то другим, шевеля губами и улыбаясь, жестикулировал, недовольно крутил головой и то и дело повторял: «Всё понял, босс» или «Ну, ты даешь, босс», а потом, когда с тем, бесплотным, вопрос был утрясен, снова обратился ко мне:

— Теперь я знаю, зачем тебя прислали. Тебе надо ее найти.

— Кого «ее»?

— Ее! Ты молод, может, тебе и хватит времени. Ступай прямо по этой дороге, не знаю, сколько тебе идти, но существуют же дорожные указатели и столбы, задавай вопросы, расспрашивай, всё найдется кто-нибудь, чтобы тебя обмануть. Ну да, на этой дороге обманщиков хоть отбавляй.

Допиваю по-быстренькому свое пиво и выхожу.

Темнеет. В ногах исчезла твердость, я чуть пошатываюсь, фонари едва мерцают, по ним трудно ориентироваться. Неба нет, облаков нет, есть какой-то тоскливый черный купол, болезненно сжимающий грудь земли, а на нем — ни звездочки, будто пространство у меня над головой густо вымазано смолой.

Вперившись взором в собственную смерть, мир затаил дыхание. А, может, он в восторге от этой перспективы?

Как напоминание о том, что в этот час плотоядные кидаются в ночные похождения, раздается отчаянный вой, от него по спине бегут мурашки. В стороне от дороги что-то шуршит: то ли оборотень мечется среди неотвердевших еще стеблей ржи, то ли тяжелая птица дозором облетает священную территорию, где лежат ее яйца, то ли страх преследует меня по пятам, переполняя сознание жуткими видениями.

Оразд сказал: «Ее!». Так кого же мне искать, кто это — Она? И кто отдал приказ, подчиняясь которому мне приходится шагать по этой беспространственности? Об этом я пытаюсь не думать, делаю вид, будто знаю и будто напугать меня ничто не в силах…

Я замечаю гигантскую чинару, а в ней дупло, откуда доносится протяжный и отчаянный женский крик.

Медленно приближаюсь, дерево обдает меня запахом гниющей коры, плесени и гуано. Мне видно только ее лицо: тонкая светящаяся ткань прозрачна и бледна, как кожа у мертвеца. Вместо губ — кривая прорезь, с неумело пришитых век свисают грубые нитяные ресницы, брови заменяют две серповидные заплатки, нос из блестящего шелка, густые космы из полимерной нити, напоминающей старую рыболовную леску.

— Эй, паренек! — кричит Чучело, игриво, как барышня, похохатывая. — Помоги-ка мне отсюда выбраться.

Меня одолевают сомнения, помогать ей нет никакой охоты, не желаю я освобождать это матерчатое тело из объятий дупла. Откуда мне знать, что выкинет на свободе Чучело.

— А зачем тебе оттуда выбираться? — спрашиваю я.

— Чтобы обнять тебя! — заявляет оно вполне откровенно, будто всю жизнь только и знало, что искушать одиноких ночных путников.

— Это тебя я должен был отыскать? О тебе говорил Оразд?

— Возможно. Раз тебе сказано, так попробуй, коли не боишься моих объятий. Обнимаю я неистово. — И вдруг Чучело мрачнеет: — Ты сказал Оразд? Не желаю слышать этого имени, не говори больше о нем.

И разражается рыданиями. Из ее глазниц катятся бесцветные крупные слезы, словно из овальных зерен янтаря сочится весенний сок.

Плачет Чучело долго, а я не знаю, что предпринять.

Ладно, имени Оразда я больше не произнесу, но что с тобой-то мне делать, тряпичная моя куколка?

Бояться я не боюсь, но что я могу в этом мраке, под беззвездным небом, среди демонического хлопанья совиных крыльев и хохота ведьм; я, не знающий куда и зачем направляюсь, кого ищу среди похожих на готическую сказку ужасов неизвестности? Оразд (ой, прости!) говорил, что к цели мне следует идти по этой дороге и что на ней немало обманщиков. Кто Ты: цель или ложь? Вот что ты поведай мне, шелковый носик, потом будет проще. А если ложь и есть цель? А если сама цель — ложь?

До чего ж меня заморочил этот болтун в касторовом котелке, окутал словами, прямо руки опускаются от уныния и бессилия. Ничего не пойму, ничего не соображаю, пялюсь на тебя, удивляясь и недоумевая: ты ведь сгниешь среди этой зараженной ползучими лишаями коры под самодовольное потрескивание древоточцев. Ладно, осторожненько приподними ножку, набитую ватой и тряпками. Еще чуть-чуть, смотри не порви только. Теперь вторую. Крови не будет, однако боль почувствуешь.

Давай-ка выйдем на дорогу, все лучше на дороге-то, вот тебе моя рука, ты же истощена, — давно, небось, маковой росинки во рту не было?

Ладно-ладно, меня не проведешь — с первого взгляда ясно, что ждешь ты здесь давно, и не меня, наверное, а кого-нибудь покрасивее, поувереннее в себе, а утомительная вещь ожидание! И мне пришлось однажды всю ночь прождать мать с отцом, они должны были вернуться с ярмарки и принести мне ковбойский костюмчик из бумазеи, так что я знаю, что говорю. Думала: вот-вот появится сказочный Принц из моих снов, подаст мне руку — а вместо него появляюсь я. Что ж, бывает. Я тогда тоже ждал мать с отцом, а вместо них принесли два больших черных ящика. Почему у тебя уши ватные? Впрочем, неважно, просто могли бы и постарательнее их пришить… Ты теплая… Нет в твоем теле крови, одни тряпки, а теплая ты, как человек. Так куда мы теперь?

Она бросает на меня серьезный взгляд и отвечает: — Как куда? Домой, разумеется! — Прямо как настоящая супруга.

Всему этому обязательно придет конец! Когда-нибудь просто не наступит рассвет, или океаны выйдут из берегов и поглотят сушу, или земная кора, вспучившись, сползет с планеты, как шкурка с апельсина, и вырвутся из недр огненные реки и потоки удушливых газов. Когда-нибудь мир этот непременно должен будет исчезнуть, он ведь так же ненадежен, как пороховой погреб, в котором шипит горящий фитиль, да и смысла нет в его существовании. Прогрохочет взрыв, и лопнет земной шар от злости на отвратительных насекомых, кишащих на его поверхности. Вот я и спрашиваю: откуда у нас такое самомнение? С чего это мы так возгордились? Неужели из-за разума?

Но разве не наш разум повинен во всей этой гнусности?

Добрая Земля терпела нас слишком долго. Но любому терпению приходит конец. Расшевелись, планета, тебе достаточно пару раз поглубже вздохнуть, человечество сумело заслужить только твой гнев.

Пусть канет в вечность его безобразная история. История?

Нет патологическая борьба за власть, кровавые отпечатки, гильотины, блеск жалящих через занавес кинжалов, кровосмешение, тридцать сребреников…

От таких мыслей мороз по коже.

Сам себя ненавижу за такие мысли.

Ведь я такое же насекомое, один из пяти миллиардов инсектов. Нет, даже хуже: я бацилла, разносчик заразы ненависти и злобы. Хочу ли я быть чем-то иным? Допустим, хочу — но могу ли? И разве это не все равно?

Кто я такой, чтобы хотеть? Откуда такое нахальство: восставать против устройства мира, размышлять, настаивать, претендовать на что-то?

Ведь я никто! Ноль!

Ничтожество! Вот это и есть я, Ральф Хеллер.

Уродливое порождение, человечество одиноко во Вселенной.

Не станет бог дважды творить разумных существ из глины. Он понял свою ошибку и свою вину и теперь прячется. Пытается исправить ошибку, бросив нас в одиночестве среди необъятного звездного хаоса; как бы прокаженные не вошли в соприкосновение с чистыми? Мы — заповедник для хищников. Зараженная зона, обнесенная проволокой и изолированная молчанием. Мы галактический курьез: сюда, обладатели разума, сюда, охотники до развлечений! Полюбуйтесь этими парадоксальными мутантами — самопожирателями! Полюбуйтесь на этих дегенератов, на странную ветвь животного мира — негуманных гуманоидов. Точнее, на гуманофобов и гуманофагов!

Приходите и полюбуйтесь, кого я возлюбил!

И на этот раз Мастер-Зонтичник не стал здороваться со мной.

Высокомерно проходит мимо, в руке — неизменный деревянный сундучок; как хочется крикнуть ему вслед: «Знаю, ты тот самый священник, что приютил меня после смерти родителей! Знаю, в мир Оразда ты явился специально, чтобы терзать меня своим молчанием, хотя я и не виноват, падре, в том, что Господь не возлюбил тебя и что ты не сумел возлюбить Его. Не виноват я и в том, что Рафаэлла не устояла перед золочеными погонами летчика с мускулами докера, а потом выскочила замуж за Горемыку из тира.

Разве моя вина, что ее прозвали Рафаэлла Дармовая и предпочитали баловаться с нею в фургончике, считая, что это обходится дешевле, чем стрельба? Ты рассказывал, как легионеры прикладывали к ранам Христовым пропитанную уксусом губку, так вот Рафаэлле губка с уксусом тоже служила: против беременности. Такова жизнь, падре».

А он шагает себе вверх по крутой улице, и, глядя ему в спину, я плачу и бранюсь от бессилия.

У дороги растут цветы с огромными, как неуемные желания, листьями, торговый автомат, от солнца прикреплен пестрый зонт, выглядит среди них одиноко. Подхожу и сую в щель монету.

— Чего изволите получить за свой жалкий грош? — вдруг вопрошает автомат довольно ехидно.

— Если можно, пива.

— Пива? На столь скромные сбережения вы можете приобрести не больше тридцати граммов пива, — прежним тоном комментирует автомат. — Может, вам еще и горячую сосиску подать?

— Сосисок не надо. Я обедал у Мариэллы. Не кажется ли вам, господин автомат, что вы бесстыдно обдираете измученного жаждой путника?

— Терпеть не могу, когда меня начинают учить бизнесу, — заявляет это гнусное детище техники и выщелкивает мою монету обратно.

— Не бизнесу, а этике! — ору я.

В железной голове щелкает, что-то там начинает вращаться, слышно, как со стуком переключились реле.

Моя поправка вызвала замешательство.

Машина начинает припоминать вслух:

— Этика: наука о морали. Мораль: форма общественного сознания, регулирующая этику поведения…

Путанно, Метаэтика…

Теологическая этика… Апробативная этика… Космическая этика…

Этический релятивизм… Тут что-то не так. Бизнес: вид деятельности с целью извлечения прибыли. Мелкий бизнес…

Крупный бизнес… Глупый бизнес… Черный рынок…

Слушай, парень, у бизнеса с этикой совершенно отсутствует коэффициент корреляции. Не морочь мне голову!

— Плюнь ты на этого эксплуататора! — раздается у меня за спиной зычный голос Оразда.

Оборачиваюсь и не могу понять, кто передо мной: то ли рыцарь в доспехах, то ли утомленный путешествием осьминог, то ли взвившаяся спиралью сигнальная ракета. Движется мне навстречу, смеется, энергия бьет через край, наверняка, опять насосался пива пополам с энтропией.

Сознаю, что движется, что это не заблуждение, что это точно он и что есть у него то, чего мне как раз недостает в этом странном мире.

Сгусток жизненной энергии, квант бодрости, порыв, устремленный сразу по всем направлениям.

— Плесни пару кружек и запиши на мой счет!

— Не много ли будет, Оразд? — заискивающе спрашивает квадратный бизнесмен.

— Ах, чтоб тебя! Может, я когда не заплатил по счету? Надул тебя?!

Сначала я чувствую, как по телу разливается живительная пенная благодать, потом ощущаю в горле холодную струю, а в заключение слышу сочное причмокивание Оразда:

— Вот оно, счастье! Честное слово, я не променял бы пиво ни на боб, ни на целый ящик хрононов. Вот те крест, отродясь денег на пиво не жалел, затем вдруг добавляет: — Слышь, а ты меня видишь?

— Да как тебе сказать…

— А что ты видишь?

— Нечто такое, что говорит, дует пиво и причмокивает.

— Нечто, нечто! Один видит нечто, другой видит нечто, а что представляет собой это нечто, понятия не имеют ни тот, ни другой! Говорят: это просто Оразд. А что он такое, этот Оразд? Отвечай, что? Молчите, все вы только виновато молчите! Потому что вы просто псы бездомные, бродяги, которые пьют за чужой счет.

— Я у тебя этого пива не клянчил, — обиженно делаю я ему замечание.

— Не в пиве дело. Я ж тебе говорил: на пиво мне никогда не жалко… Поскольку в нем содержится витамин «Б-прим». Но должен ведь хоть кто-то знать, что такое Оразд.

Что это за штука, которая лакает конские дозы пива и поддерживает равновесие между обратимым необратимым? Стоило мне пожаловать в этот мир, как я тут же убедился: мне суждено пить пиво, закусывать шпротами и оплачивать чужие счета.

Почему? Ты знаешь? Нет? Я тоже.

Вдруг это беспричинный или наследственный алкоголизм? Только вряд ли, друг мой.

Скорее, это потребность хоть с кем-нибудь видеться, чтоб от кого-нибудь услышать: «А, это ты, Оразд, мусорный бак эдакий, милый черенок метлы, дезинтегратор, репей чертов», — да хоть чем назови, лишь бы чем-то определенным! Чем-то, что можно видеть. Вот для чего я пью: чтоб быть на глазах, чтоб быть хоть кем-то. Пусть даже кем-то пьющим.

— И никто тебя до сих пор не видел?

— Никто. Один профессор назвал меня «конечным фактором абсолютной ненаблюдаемости». Этакий идиотизм! Меня даже с помощью рентгена нельзя увидеть. А ты Ее встретил?

— Кого? — отвечать вопросом на вопрос наивно, но я рассчитывал хотя бы имя этой Ее узнать.

— Не знаю. Ту, на поиски которой ты отправился.

— Встретил тут одну тряпичную куклу, — признаюсь я.

— Боже, да как тебе такое в голову взбрело! — он грубо хохочет.

— Значит, куклу тряпичную, говоришь… Ну, ты даешь! Значит, ты и прикатил-то сюда ради нее? Ну, ты даешь…

— Я не в командировке, — возражаю я. — Сам прибыл, по собственной инициативе.

— Может, даже за собственный счет? Вот молодец! А как эта твоя куколка на ощупь?

Не люблю пошлятины, просто не выношу. Бычин цинизм здоровяка мне претит. Допив кружку, отправляюсь дальше вверх по склону — там и цветов можно нарвать, и пройтись не спеша, руки в брюки, посвистывая и радуясь странному этому миру. И пофантазировать — тем для фантазии здесь непочатый край. Запеть бы, да жалко песен не знаю…

Минутку, я сейчас продолжу.

Это спазм: горло перехватило, на глаза набегают слезы. Трудно рассказывать. Вам не приходилось чувствовать, будто плод вашей фантазии оказался сильнее, чем вы сами? Выдумал ты, скажем, для себя что-то радостное, укладываешься спать и крепко зажмуриваешься, чтобы выдумка не ускользнула и безболезненно перешла в сон, продолжилась в нем. А наутро встаешь с болезненным, мрачным, тягостным чувством, с уверенностью в том, что выдумка — она выдумкой и остается, элементарная пустышка, или которая может лишь потешить душу и только.

Словно выпотрошили всего, во рту горечь. Навязчивая трезвость утра и белый дневной свет обирают тебя до нитки, прогоняя неясные тени и видения, отнимая твое исконное право предаваться сладким грезам.

Именно так чувствовал себя я, возвращаясь ОТТУДА. Стоило мне проснуться у себя в брэдфордской мансарде, как умирал целый мир. Я жаждал продлить его существование, цеплялся за него, как альпинист за веревку: внизу, подо мной, зияла смертельная пропасть невымышленного, и пальцы до посинения сжимали пеньковую нить надежды. Но разве есть что-нибудь капризнее надежды?

Надежды, которую ты себе придумал?

Она поджидает возле километрового столбика. Нитяные ресницы уныло опущены, янтарные бусинки четок глядят на меня холодно, заплатки бровей приподняты в нетерпении, руки опущены на колени, кулачки сжаты.

Жду игривого «Эй, парень!» — если окликнет, мне будет легче свернуть к ней, найти оправдание своим долгим пешим скитаниям, пошлятине, которую нес Оразд, но она молчит, поэтому я приближаюсь с опаской:

— Не опоздал?

— Не воображай, будто я жду здесь тебя!

И затем:

— Куда ты вчера подевался?

Ага, ты на меня в обиде, мое ситцево-шелковое создание. Ну как объяснить тебе, что я никуда не прихожу и никуда не деваюсь, что меня перебрасывают сюда по капризу какого-то центра мозга, вышедшего из подчинения, что это он заставляет меня метаться между двумя одинаково реальными мирами? Вчера мы шагали рядом, своим плечом я ощущал тепло твоего плеча, ты возбужденно лепетала что-то о нашем доме, о столовой в светло-зеленых тонах, о хрустальной люстре в гостиной, о наших детишках Фебе и Эсмеральде — и внезапно я очнулся на жесткой койке у себя в мансарде, весь потный от напряжения, среди хаотично разбросанной мятой одежды, пустых бутылок, недоеденных, уже с душком консервов и сухих корок хлеба.

Очнулся по единственной причине — так пожелал мой мозг! А от своего мозга разве куда убежишь?

— Еще раз спрашиваю тебя: куда ты вчера подевался?

Я молчу, ведь в противном случае пришлось бы признаться в своей ущербности и, следовательно, признать весь этот принадлежащий ей мир — с его крутыми улочками, пивными автоматами, дуплистыми чинарами и причмокивающими Ораздами — нелепой игрой мысли, жалкой и дурашливой фантасмагорией; тебя самое следовало бы признать всего лишь тряпичным чучелом с нарисованными родинками и набитой шерстяными оческами грудью.

Нет у меня сил сказать тебе это, да и права такого нет. К тому же, какой в этом смысл? Ни ты, ни я не в состоянии ничего изменить…

— Прогуляемся? — предлагаю я в ответ, и ты сердито семенишь рядом, до посинения сжимая свою смешную говорящую прорезь. Мне бы поболтать о чем-нибудь хорошем, хотя вон, как вчера, о меблировке столовой, ни с одной женщиной, кроме тебя, я не разговаривал о мебели и о детях, но сегодня ты хмуришься, держишься настороженно.

Мы шагаем рядом и — признаюсь — мне это приятно, неважно, что ты так необыкновенна, так смешна. Мне приятно рядом с тобой, я стараюсь поймать твой взгляд, но ты отворачиваешься, будто меня вообще тут нет. Что же мне делать? Как объяснить тебе же, что ты не существуешь, что ты порождена моей болезнью, а я не в силах что-либо изменить? Вот именно, не в силах.

Как бы мне ни хотелось, что бы я ни предпринял, настоящей тебе не стать, так и останешься плодом моей болезненной фантазии: да и я настоящим не стану, ведь рядом с тобой шагаю не я, а мой фантом; рядом с тобой — мое трехмерное изображение, на самом деле я, скрестив руки на груди, лежу в мансарде и оказаться здесь иначе, как в виде выдумки, не могу, причем выдумка эта не в моей власти — словом, сам я перенестись сюда не в состоянии, в игре участвует только мой мозг, он в ней единственное основание и единственный диктатор, я, мы и всё, что нас связывает, зависит только от переменчивой игры устройства, которое находится в моей черепной коробке. Понимаешь теперь, что такое безнадежная любовь?

— Или будешь любить одну меня, или вообще не показывайся мне больше на глаза! — говоришь ты. — Я ревнива и жестока.

— Просто сегодня ты другая.

— Я про мужчину всё знаю по запаху. От тебя воняет другой женщиной! — кричишь ты, пугая птиц. — Ты был с другой, ты любил ее, у тебя запачканы руки!

С другой? Что значит «другая»?

Чтобы была «другая», должна существовать «эта», а ведь тут всё вымысел, прелесть моя с ватными ушками, всё вокруг нас — ложь!

— Не пытайся оправдываться!

Мы доберемся до пока неведомой точки, где эта ложь кончится, а начнется другая, та самая, истинная.

Она набросится на меня со всей своей отвратительной жестокостью, обрушит на меня кучу красивых идей, разряженных в норковые манто звезд, вымеподобные бюсты которых красуются на глянцевых обложках.

Еще немного — и всё кончится, протеиновой машинке потребуются доли секунды, чтобы переключиться, тогда всё это колдовство вокруг меня исчезнет вместе с тобой, растает, как прошлогодний снег. И останется лишь жесткая койка в Брэдфорде, лишь ускользающая надежда на спасительный островок разума… Лишь привкус чего-то ушедшего, так похожего на подлинное, но что вообще не может быть подлинным. Того, что только и имеет право не быть ложью, но лишь ложью и может быть.

И как от этого убежать?

Из показаний доктора Скиннера

— Я, доктор Габриэль Скиннер, 49 лет, психиатр, холост, атеист.

— Вам знаком Ральф Хеллер?

— Разумеется, я его отлично знаю. Прошло, должно быть, уже три года с тех пор, как он впервые постучался в дверь моего кабинета. Робко поздоровался, все время мял в руках кепи, тревожно озирался, разглядывая обстановку. В первый же визит он рассказал мне о своих «провалах» — так он их называл.

— Меня интересуют подробности его тогдашнего состояния.

— Насколько я помню, он учился в какой-то театральной школе. Со мной поделился своей тревогой: ему стало трудно заучивать роли. Потом он признался насчет «провалов». О своих видениях он рассказывал, как о пережитом: детально, даже довольно-таки литературно, а вот элементарных бытовых реалий, встречающихся в повседневной жизни, вспомнить не мог.

При втором визите он, к примеру, снова перезнакомился с моим персоналом, словно никогда прежде этих людей не встречал, и рассказ свой повел тоже с самого начала. Я заметил, что ему трудно ориентироваться в обстановке, что он неуравновешен, неадекватно реагирует на самые простые ситуации. Такие люди абсолютно беспомощны, когда нужно связать в цепь ряд фактов.

Тогда-то я и поставил свой первый диагноз: амнезический синдром.

Нет-нет, не спешите записывать — как врач я тогда ошибся. Все было бы куда проще, если бы речь действительно шла о синдроме Корсакова. Однако дальнейшие наблюдения показали, что я имею дело со случаем совершенно невероятным.

— Наблюдения или эксперименты?

— И то, и другое. Наша наука постепенно превращается в экспериментальную.

— Вам наверняка известно, доктор, что кое-какие психиатрические эксперименты поставлены под запрет.

— Да, некоторые. Те, что могут привести к необратимым последствиям в здоровье пациента. Но таких опытов я не ставил.

— Записываю: отрицает, будто проводил опасные эксперименты. А теперь послушайте меня, доктор Скиннер: я располагаю фотокопиями ваших записей. Надеюсь, вы не станете задавать наивный вопрос, откуда они у меня.

— Упаси бог от такой еретической мысли, вы же представитель полиции. Очевидно, мы говорим о вещах различных. Скрывать я ничего не намерен. Я действительно самым тщательным образом, с соблюдением необходимых предосторожностей исследовал Хеллера и установил, что у него поражены некоторые важные центры мозга.

Например, в третьей стадии сна отсутствуют сонные веретена, К-комплексы… В парадоксальной фазе субъективное время не совпадает с объективным. Вам известно, что в сновидениях в символическом виде отражаются эмоции личности, ее желания и стремления, страхи. Все это создает доминирующие структуры.

— Попрошу не жонглировать терминами. Я не специалист в вашей области, так что объясняйте всё по порядку. И проще.

— Это не так легко, тут не без специальных знаний нейрофизиологии. Итак… Он был в весьма тяжелом состоянии. Припадки случались ежедневно, надо было найти их причину. Они сопровождались у пациента ощущением, будто он переносится в другой мир, вполне реальный. Во сне возникали отчетливые образы, настолько яркие, что воспринимались им как реальные.

Электрофизиологические исследования не подсказали мне ничего. Оставалось подозрение — поражен средний мозг, вероятнее всего — парная мозговая ножка…

— Вы опять ушли в сторону. Я не студент.

— Ни секунды не сомневаюсь. Но раз вы занялись подобным случаем, придется полистать специальную литературу… Мне хотелось изучить ядра анализаторов во время его так называемых провалов, понять причины видений. Уж чересчур они были яркими, чтобы можно было объяснить их одним только состоянием сна. Тогда и выявился очередной сюрприз: у меня в кабинете Ральф не «проваливался».

— Как как? Будьте любезны, поясните.

— Потеря чувства реальности наступала у него в одно и то же время в пятнадцать тридцать. С абсолютной регулярностью! Однако если в этот час он находился у меня в кабинете, то ощущал беспокойство, возбуждались некоторые энцефалографические волны, его охватывала дрожь… Но и только.

— Вероятно, обстановка…

— Да, вы правы — следовало точно воспроизвести обстановку. Логичный, вполне полицейский метод. Я также допускал, что все это можно объяснить специфической комбинацией факторов. И смоделировал условия, абсолютно идентичные обстановке в мансарде: меблировка, освещенность, шумы, побочные раздражители. И ни-чего! Результат — ноль! Словно мозг его требовал исключительно той чердачной каморки.

— Вероятно, у вас есть гипотеза.

— Можно было предположить, что не всё зависит от одного лишь мозга, что тут имеют значение конкретные свойства пространства — там и только там! Что-то вроде двери в иной мир… Я и дальше действовал в стиле детектива: просто перебрался к нему в мансарду.

Со всей аппаратурой. Случай был чересчур интересным, чтобы жалеть труд и деньги. Ежедневно около двух я отправлялся в Брэдфорд в сопровождении нескольких специалистов из моей клиники. Мы устраивались в комнатушке Хеллера.

Тогда-то и стало ясно… Нет, минутку, это еще не всё. Надо было исследовать его психофизиологическую реактивность. Именно для этого…

— Что именно «для этого»?

— Для этого я вживил ему в мозг электроды.

— Именно этого признания я и ждал, доктор.

— Знаю. Знаю также, что подобные эксперименты запрещено ставить на людях. В определенных случаях… Когда это нужно для определенных целей. Статья триста вторая, часть третья — о неприкосновенности человеческих органов. Но если бы наука не ставила дерзкие — противозаконные! — опыты…

— Спорить на эту тему будете в зале суда.

— Я не спорю, а объясняю. Если бы Леонардо не воровал трупы, а Везалий не занимался вивисекцией на…

— Хватит о методологии! Вернемся к вживленным электродам!

— Хорошо, но прошу занести в протокол выдвинутые мною мотивы. В подобных случаях выбор всегда падает на гипоталамус. Любое воздействие на него вызывает различные состояния. Если с помощью электричества раздражать внешние его части, эффектом будет гнев, раздражение же внутреннего слоя этот гнев погасит. Комбинируя раздражители с лимбической системой, можно моделировать весь спектр эмоций. Так я и поступил.

— Что строго-настрого запрещено.

— Ну и глупо. Изучение мышей не запрещено, а что касается человека, сразу натыкаешься на запреты.

— Вы не находите, что между мышами и людьми существует известная разница, доктор Скиннер? Вам следовало бы яснее отдавать себе в этом отчет.

— С точки зрения моих экспериментов этой разницы нет. Позвольте вопрос: кого важнее познать — мышь или человека? Чтобы лечить, надо знать; чтобы узнать, надо резать, рассекать…

— А как насчет морали?

— В глазах природы между мышью и человеком нет принципиальной разницы; просто живая тварь, населяющая определенную экологическую нишу. Мы лишь воображаем, что являемся венцом природы, ее высшим творением.

— Повторяю, а как насчет морали?

— Какая в природе мораль, господин следователь? Жестокий естественный отбор — это есть. Какие моральные обязательства у льва перед антилопой? Никаких. Какие моральные обязательства у самца перед соперником? Никаких. Раз я свободен от морали по отношению ко льву, почему же мне не быть свободным от нее и по отношению к человеку?

— Страшная у вас философия, доктор Скиннер.

— Страшная? Что ж, возможно. Но без нее науке не избавиться от комплексов.

— Не будем спорить. Вернитесь, пожалуйста, к своим опытам.

— Рядом с гипоталамусом находятся области «вознаграждения» и «наказания»: их раздражение вызывает неудовольствие, либо-райское наслаждение.

Мыши очень быстро обучаются нажимать на педальку, возбуждающую их центр удовольствия. И нажимают, нажимают, нажимают, пока не передохнут от голода! Точнее, от сверхдозы наслаждения. Они забывают обо всем: о пище, о партнере, о материнском инстинкте — и с необузданной страстью безостановочно и неутомимо нажимают на педальку; извращению этому они предаются целиком, становятся его покорными рабами.

Такое несказанное наслаждение может доставить только мозг.

— Те же эксперименты вы ставили на Хеллере?

— И да, и нет. Мои методы совершеннее. Извращенностью мозга я воспользовался для изучения таинственного феномена любви.

— Вот как, любви?

— Да. И взаимозависимости между феноменом любви и центром наслаждения.

— С какой целью, доктор Скиннер?

— Любовь — страшная штука, господин следователь. С вашей точки зрения она влечет за собой преступления, с моей — связана с психическими заболеваниями, поэт видит в ней луну и возвышенные чувства, проститутка источник средств к существованию, обыватель ждет от нее уюта, глупец рассчитывает обзавестись женой и детьми, для развратника она — способ достичь половой эйфории. А, по сути, в любой момент любовь есть все это, вместе взятое.

— Вы не ответили на мой вопрос, доктор.

— Расшифровав нейрофизиологический механизм любви, мы смогли бы овладеть процессом, в котором складываются пары, проще говоря — избежали бы хаоса спаривания. Это позволило бы не рассчитывать на беспорядочные биологические связи, от которых в жизни одни драмы. Союз самца и самки стал бы управляемым. Любовь превратилась бы в планомерную и регламентированную государственную деятельность в рамках закона.

— Как вы это себе представляете?

— Параметры каждого человека следует хранить в памяти ЭВМ. Характер, темперамент, склонность — всё можно подробно картотекировать. В подходящее время — при наступлении половой зрелости — вживленные электроды толкнут данного мужчину к данной женщине. Ясно и точно! Никаких колебаний, никаких душевных терзаний, никаких стихов и печали.

— Это бесчеловечно.

— Напротив. Для каждого будет найдет именно его оптимальный вариант. Вы представляете себе, какие потери несет человечество из-за нерационального комбинирования в любви? Представляете, какая уйма духовной энергии тратится без толку только потому, что двух неподходящих индивидов влечет друг к другу? Им так, видите ли, нравится. Они, представляете себе, случайно встретились в трамвае, а у нее совершенно неотразимые веснушки. Мой же метод сделает любовь частью государственной программы по воспроизводству человеческого материала.

— Но если их ничто не влечет друг к другу, если нет симпатии…

— Подобные обстоятельства вообще не имеют значения, господин следователь. Вопросов им никто не задает. У них не возникает и тени понимания тех причин, что вызывают взаимное влечение, подобное вообще не может прийти им в головы — обо всем позаботится электрод в мозгу.

Пары будут подбираться заранее, например А и А-прим. Любое другое сочетание принесет А лишь неудовольствие и боль, а сочетание с А-прим неземное блаженство! Вот что такое электрод, он сделает их единственно возможной. То есть выбранную нами Связь.

— Это противоречит природе человека. Любовь потому и любовь, что предполагает свободу выбора.

— Свобода выбора — это пустые слова! А мотив красоты? А мотив социального положения? А мотив богатства? Мы сами сужаем круг своих стремлений. Конечно, кое-какие возможности выбора остаются, но именно они привносят в любовь нотку печали, а потому именно их и следует ликвидировать. И не говорите мне, что люди будут несчастны — наоборот! Они будут счастливы, как последние идиоты, пребывающие в нирване.

— Вот это и отвратительно!

— Я хочу дать людям счастье, пусть искусственное. Счастливы они будут по-настоящему. Человек воспринимает мир с помощью мозга, в мозгу же складывается и понимание этого мира. Глянуть на себя со стороны и обнаружить истину человек не в состоянии. Люди будут счастливы, чего же вам, черт побери, еще?!

— Немногое: чтобы вы вернулись к вопросу о Ральфе Хеллере.

— Да, я вживил электроды в задние и боковые области его гипоталамуса. Смастерил тряпичную куклу…

— Какую куклу?

— Обыкновенную, нужен же был хоть какой-то образ. Я ее посадил в угол. Ровно в пятнадцать тридцать наступал «провал», Ральф отправлялся в свой мир. Тогда с помощью радиоволн я подавал сигнал на вживленные электроды, и он встречался с нею, вел с ней разговоры, любил ее. Обыкновенную тряпичную куклу!

— Триста вторая статья прямо-таки плачет по вам!

— Плевал я на ваши статьи! Я был счастлив, господин следователь, ведь подтверждалась моя гипотеза. Ральф воспринимал тряпичную куклу именно как куклу, то есть не строил себе никаких иллюзий — и, тем не менее, любил ее, разговаривал с нею. Держал в руках пугало огородное, и любил его, шептал нежности, целовал щеку из грубой бязи, ласкал коричневые пуговицы, изображавшие глаза, как-то раз даже вальс с нею танцевал. А ведь знал, что это кукла! Значит, гипоталамус не лжет, но тем не менее командует.

А раз я сумел заставить его полюбить куклу, насколько же легче решилась бы задача с женщиной из плоти и крови!

— Значит, вы манипулировали им, как подопытным кроликом.

— Вопрос терминологии. Разве мышь, жмущая на педальку, несчастна? Отнюдь нет. Вот и Ральф не сознавал, что нажимает на педальку. Ральф не питал ко мне ненависти! Не понимал, что я над ним работаю. В свой мир он уходил с легкой душой, без каких-либо сомнений и подозрений.

— Он так до конца ничего и не понял?

— Понял, но было уже поздно. Он пристрастился. Больше не мог без своей тряпичной возлюбленной. Я же говорил вам — приказ гипоталамуса сильнее здравого смысла и инстинкта самосохранения.

— Вы что же, находили удовольствие в этих истязаниях?

— Я просто изучал. Моделировал различные типы любви. Стоило подать раздражение на задние части коры, и его встречала добрая, самоотверженная, милая женщина; раздражая боковые части, я обрекал его на общение с самовлюбленной, сварливой и ревнивой эгоисткой. Их любовь развивалась под моей режиссурой, я ими дирижировал.

Понимаете, она менялась, становилась то такой, то эдакой только для него, его сознании. А между тем оставалась все той же мертвой куклой из тряпок. Я задергивал занавеску и в его мире наступала ночь. Поставил однажды в угол картонный ящик — он принял его за пивной автомат. Одним словом, драматург, режиссер и сценограф — доктор Габриэль Скиннер!

— А кто такой Оразд?

— Не знаю. Этого не знаю даже я.

Из дневника Ральфа Хеллера

Иногда мне хочется узнать ее имя. Почему у нее нет имени? Почему нет прошлого? Часто у меня на языке вертится какой-то набор звуков — то ли это ее имя, то ли всего лишь абракадабра, просящаяся наружу, бессмысленное слово, которое меня подмывает произнести. Раз какое-то слово не выговаривается, значит, оно не существует. А девушка из мира Оразда? Она похожа на куклу, следовательно, кукла и есть. Иначе с чего бы ей быть тряпичной? Не может настоящий человек быть тряпичным. Ну и что из этого следует? Да ничего. Люблю я ее, вот что из этого следует. И ничего больше.

Как всё просто. Настолько просто, что становится не по себе.

Будь это великая, страшная, дыхание перехватывающая любовь, всё было бы куда как ясно: чувства, клятвы, самоубийства. А тут любовь самая простая. Проще некуда.

И что мне тогда с ней делать?

Сказать «люблю» легко; легко быть категоричным, когда имеешь дело с великой любовью во всем ее неземном сиянии, когда всё в тебе торжественно поет, словно оркестр королевской филармонии (изящные скрипки, нежные альты, грубые контрабасы, сентиментальные флейты, напористые горны, церемонные тромбоны). А простая любовь — она как воздух и свет.

Легкий ветерок, под которым перешептываются верхушки деревьев, действует мне на нервы, вселяет беспокойство. Небо подобно тяжелой, огромной чернильной капле. Это час непоседливых, тревожных воспоминаний, бесконечных страхов, скрывающихся под невообразимыми масками; шустрые тени скользят между стволами; по-хулигански свистнув, исчезают в крутизне. Доносится хохот филина, как струна вздрагивает и вибрирует голубой туман это кто-то играет на тоскливых сумерках, словно на музыкальном инструменте.

— Боишься? — спрашивает Оразд.

— Боюсь. Часы, предшествующие наступлению ночи, всегда будят во мне опасения.

Наш разговор подслушан ветром, тот становится напористее, хлещет ветвями, устремляется в неведомую даль верхом на дурных предчувствиях.

Мне хочется расслабиться, но проклятый спазм в груди не отпускает, прогрызается сквозь тонкий панцирь уверенности в себе, помогающий мне сохранить видимость спокойствия.

— Вначале и я боялся, — признается Оразд. — Запомни: вначале боялся даже Оразд! Но с тех пор, как на мне хроносектор… Небось, думаешь мелкий чиновник, гоголевский писаришка. Пусть так, но этим миром правят именно мелкие чиновники, самые что ни есть мелкие, на прямой пробор причесанные канцелярские крысы в нарукавниках и засаленных подтяжках.

В их руках и печать, и подушечка для печати, «на ваш исходящий, наш исходящий» — этим тоже они распоряжаются.

Жажда у него прямо-таки бедуинская, пол кружки разом выливает себе в глотку.

— Плевать хотели большие начальники и на Вселенную, и на реликтовое излучение, и на хрононы; от того, стационарна модель или нет, им ни жарко, ни холодно.

Знай себе спускают концепции да директивы, следят за магистральными направлениями, а воз-то тащим мы, мелкая сошка.

И когда он успел осушить кружку до дна?

— Ненависти у меня к ним нету, что ты! Но что-то в них напоминает мне медузу, тут уж ничего не попишешь, напоминает, да еще как.

Пускай, на свете всем места хватит, в том числе и медузоподобным. Эдаким вольным зонтикам в море нашей растерянности. Разорвать их в клочья легко, да зачем? Из каждого клочка вырастет еще одна медуза, медуз станет больше.

Лучше не трогать их…

Две невинные рыбешки устремляются следом за пивом.

— Эй, паренек, а как там твоя история? Ну, с красавицей-то этой, с куклой?

Что он понимает, истукан, в сердечных делах! Рассказывай, не рассказывай, его холодности и безучастности не прошибить. Любовь высочайшая форма отношения человека к человеку, а этот материальный конденсат думает только о витамине Б-прим да фосфоре.

— Так-так, — бормочет Оразд. — Значит, считаешь — высочайшая форма духовных отношений. А я суюсь со своим тиамином да фосфором… Может, ты и прав, как знать…

Я заметил, что, когда его одолевают сомнения, в сероватом облаке, которое он собой представляет, начинают потрескивать чуть тлеющие искры. Тогда субстанция приобретает мертвенный неоновый блеск и я окончательно теряю его очертания, не могу понять, где что. Не исчезает лишь смутное желание, чтобы он и вправду был рядом. И без того всё вокруг неясно, вот мне и хочется, чтобы он существовал, чтобы нес свою ахинею, без этого пугает болезненная обманчивость его мира.

— Ты не знаешь, что такое любовь, — говорю я. — Она для тебя фантасмагория. Вот ты иронизируешь. А почему? Потому что ты недужный, потому что никогда не любил.

— Вот балаболка на мою голову… Что ты заладил: люблю, люблю. Нельзя любить не человека, а предмет, какую-то куклу, марионетку. У нее же всё поддельное — и тело, и глаза, и губы. А настоящего — ничего. Задница, и то приметана во-от такущими стежками, синей ниткой. И набита ветошью из старого тюфяка. Разве можно такое любить?!

— Можно! — кричу я. — Разумом я всё понимаю не хуже тебя, но у сердца свои резоны. Картину можно любить? Музыку можно любить? Значит, можно любить какую угодно выдумку. Я вот люблю ее.

— Не ты ее любишь, — говорит Оразд. — Ложь не в тебе сидит, она навязана извне, ты ей всего лишь подчиняешься. И любишь не свою выдумку, а чужую.

— Ты мне отвратителен!

— Что ж, твое дело. Да только знай, я один тебе не лгу. Кроме меня, некому тебя предупредить: нельзя человеку жить исключительно химерами собственного мозга, надо вырваться из его плена, потому что мозг — самый подлый и двуличный лжец, А иначе зачем даны человеку? Да если б достаточно было фантазии, миражей и химер, если б можно было обходиться подделками да сказочками, зачем слух, зрение, осязание и прочее? Живи себе в собственном черепе — и вся недолга!

— Люблю я ее, а за что — сам не знаю.

— Значит, не любишь. Кто-то над тобой властвует, управляет тобой — а ты подчиняешься.

— Как же мне в этом разобраться? — спрашиваю. — Как взглянуть на себя со стороны? Мне-то сюда совсем не хочется, устал я. Мне хочется на сцену, вот сценическую иллюзию я люблю, свет прожекторов, притихший зал… Значит, говоришь, — нельзя жить одним мозгом. А почему? Если он обманывает меня убедительно, предлагает красивую ложь, то чего мне еще надо?

— Истина тебе нужна, вот что.

— Даже если истина груба и страшна?

— Даже тогда, — упорно стоит на своем Оразд. — Любви, дружок, нужна истина.

Так считает Оразд. Прав ли он?

Я люблю ее — почему? Люблю обман — почему? С помощью логики из лабиринта можно было бы выбраться, но я не ей подчиняюсь. Логика недвусмысленно свидетельствует: девушка — всего лишь тряпичная кукла, но я отворачиваюсь от такой логики, не желаю ей верить, зарываю, подобно страусу, голову в песок; ложь сладка мне, я отдаю предпочтение ей — почему? Факты дарят мне свободу от ее химерического присутствия, выводят на поляну, залитую светом истины, — но я этого не хочу. Не хочу, и всё!

Ведь обманывают меня красиво.

Вот она, идет мне навстречу.

Земля дышит, в мареве испарений грациозная, как у богини, фигурка словно трепещет. Прочь колебания, я уже весь во власти этого солнечного образа, несусь ей навстречу, распахнув объятья. Легче на душе, истины ее больше не покалывают. Ничего другого мне уже не надо, нужна только моя ложь-красавица с неумело пришитыми веками, с серповидными заплатками вместо бровей, с нитяными ресницами и волосами из лески.

Как же объяснить вам, что истина — не самое главное? Твоя собственная истина в твоей собственной голове куда важнее.

Ее голова склоняется мне на плечо, ресницы закрывают янтарные бусины, на мою грудь скатываются две капельки. Вот так неожиданность! Как же жгут ее слезы кожу, оставляя на ней раскаленный след, подобный метеоритному. Не может быть другой истины, ибо эта — добра и красива.

Мы идем рядом, и я страшусь пробуждения, когда на меня мгновенно навалится реальность: мансарда в Брэдфорде, жесткая кровать, отвратительная рожа доктора. Еще немножко, совсем чуть-чуть!

Пожалуйста, обманывайте меня еще немного.

— Блаженна луна со своими драгоценными тайнами, тщательно скрываемыми от солнца.

— Блаженна трава, ибо не рядится в убор из цветов.

— Каждый шаг наш оставляет за собой жемчужину.

— Верю в твои робкие признания.

— Это мои хрустальные слезы.

— Слова.

Из показаний доктора Скиннера

— Повторяю свой вопрос, доктор: кто такой Оразд?

— А я повторяю ответ: я не знаю, кто такой Оразд. В ходе своих опытов я смоделировал для Ральфа совершенно необычную среду, поскольку в ней легче было внушить ему любовь к кукле. Постепенно мне удалось добиться достаточной убедительности, но… Именно тогда возник образ Оразда, возник спонтанно, не подчиняясь моему контролю, неизвестно откуда. Справиться с ним я не смог, а ведь он мешал мне, ужасно мне мешал!

— Чем бы вы объяснили его присутствие?

— Понятия не имею. Во время одного из экспериментов я решил убить его… убить образ Оразда. Точнее, следовало заставить Ральфа сделать это собственноручно, только так он поверил бы в достоверность события.

Ральфу следовало убить Оразда в собственном мозгу. Я решился прибегнуть к прямой интервенции — подать раздражение на миндалевидное мозговое ядро, расположенное в глубине под височной костью. Оно пробуждает агрессивность. Только безуспешно! Ральф пальцем его не тронул, только стал беспокойнее, принялся путанно объяснять Оразду свою странную привязанность. А когда я подал тета-импульсы, Ральф предпринял попытку самоубийства, так и не прикоснувшись к Оразду… Тут только две возможности: или Оразд представляет собой сокровенное воспоминание, защищенное табу, или…

— Да?.. Продолжайте.

— Или он — некая необъяснимая реальность. Не знаю. Ничего не могу понять.

— Реальность?

— Возможно. Когда имеешь дело с мозгом, трудно отделить истину от лжи, иллюзию от реальности; причем это относится не только к Ральфу, но даже ко мне.

Раз я сам чуть не уверовал в реальное существование Оразда. Мне захотелось встретиться с ним, очень захотелось увидеть его собственными глазами.

— Я все еще не понял цели ваших экспериментов, доктор.

— Психофантоматикой я занялся еще в студенческие годы. По той же теме защитил докторскую. Первым делом принялся искать, где локализованы отдельные эмоции. Раздражая лобные доли, снимал чувство тревоги, напряжение; отчуждение можно было победить, воздействуя на септальную область; нашел я также центры душевного подъема, вдохновения, комплекса страха, даже полового удовлетворения. Комбинируя раздражения, подаваемые в различных сочетаниях, я вызывал появление образов — логичных либо непоследовательных, противоречивых; цельных либо фрагментарных. Но все они были яркими и богатыми. В реальности эти образы не существуют, не имеют с ней ничего общего, онитипичные фантомы. Но среди них мои пациенты жили точно так же, как и в реальном мире, они от этих образов ни в коей мере не шарахались. Они понимали, что окружены чем-то, с истиной не имеющим ничего общего, и, чтобы слиться с параллельным психомиром, сами становились ненастоящими. Понимаете, среди реальности они были реальны, очутившись же в мире иллюзий, становились иллюзорными. Создавали фантомы самих себя…

— Поясните, пожалуйста, свою мысль.

— Тут мы подошли к сделанному мною открытию. Около двух лет назад я обнаружил особые функции так называемого рога Аммона. Это небольшое возвышение в височной части бокового желудочка мозга. Если одновременно воздействовать на него медикаментозно и током высокой частоты… Нужны вам эти подробности? Вы думаете? Хорошо. Так вот, тогда возникает фантомный образ самого пациента. Вам непонятно? В том-то и дело, что мне тоже. Приведу пример с Ральфом. В ходе эксперимента он неподвижно лежал на койке. Он-то не двигался, но от него образ-фантом, который бродил по комнате, встречался с Ораздом, с куклой, переживал. Отделение образа не носит, разумеется, физического характера. Оно нематериально, это фантом. Как бы объяснить вам…

— Ну-ну, я слушаю.

— Пример — фотография. Вы видите себя на снимке, фактически же вас там нет-только какой-то ваш след, отпечаток, воображаемый дубликат. Вот это я и называю фантомным образом.

— Но ведь вы пошли и дальше, не правда ли, доктор?

— Разумеется! Надо быть дураком, чтобы на этом остановиться. Следующим шагом стало вживление электродов самому себе.

— Себе?!

— Я ведь поклялся говорить только правду. Мои ассистенты Визель и Джаспер провели операцию блестяще.

— Не понимаю, все же, зачем самому себе-то…

— Собственное восприятие незаменимо. Я желал лично туда отправиться… Биотоки моего мозга усиливались и передавались Ральфу. Я был передатчиком, он — приемником. Мы превратились в единый мозговой агрегат. Его мозг и мой слились, мой управлял, его — подчинялся.

— Насколько я понимаю, это смело поставленный опыт.

— Такое делалось впервые в мире!

— Какую цель вы при этом преследовали?

— Что ж, объясню: в результате настоящая кукла становилась ненужной! Зачем она, раз я сам создавал ее фантомный образ? Теперь уже в девушку превращался сам, ложью стало всё, буквально всё!

— А Ральф понял?

— Нет. Точек соприкосновения с реальностью у него уже не оставалось, он целиком погрузился в мир своего мозга, а мозгом-то управлял я.

— Тем не менее, смысл ваших действий от меня ускользает.

— Я хотел встретиться с Ораздом.

— Чтобы убить его?

— Не исключено. Я на месте собирался решить, кто он и какую судьбу ему уготовить. Меня бесила недвусмысленность, объективность его присутствия. Почему, почему везде и всюду непременно появлялся ОН! Что это за чертовски бессмертная выдумка?!

— Теперь мне совершенно ясно: своими опытами вы уничтожили личность Ральфа Хеллера. Попав в руки нечистоплотного ученого…

— Что ж, это в известном смысле верно.

— Это подсудно.

— Знаю. Но сделать вы мне больше ничего не можете — Ральф погиб в авиационной катастрофе.

— Вовсе нет: Ральф жив! Вчера он позвонил нам и сообщил, что совершил убийство!

— Убийство? Кого же он убил?

— Вас, доктор Скиннер.

Из дневника Ральфа Хеллера

Тихо так, будто воздух совсем исчез. Смутно помню: взорвался один из двигателей, сначала мне привиделись ангельские крылья, потом я вспомнил мягкие ладони мамы, потом мне вдруг страшно захотелось грибного супу, но не из парниковых шампиньонов, а из темно-коричневых лесных грибов… Земля оказалась чересчур близко: оглушительный взрыв, грохот, горящее серебристое тело «Боинга» и последняя мысль: «Это конец».

А сейчас тихо, будто воздух совсем исчез и никогда больше не вернется. Ужасно жарко, трава вокруг все еще дымится, воняет расплавленной пластмассой, керосином и горелой человеческой плотью. Все мертвы, и нелегко будет собирать останки для похорон — в том случае, если кто-то вообще решит взять на себя этот труд. Все мертвы, только я поднимаюсь и делаю несколько шагов, но тут и мои силы кончаются, я падаю набок, громко умоляя о глотке воды.

Вид вспоротого живота девушки, еще недавно сидевшей рядом со мной, жевавшей конфеты и рассматривавшей последний номер журнала мод, вызывает у меня спазмы. Опаленная белая кожа, свернувшиеся в пламени спиральками кончики русых волос и какая-то смесь удивления и отвращения, застывшая на ее все еще полудетском личике, а также страх и неверие в то, что за этим падением наступит конец, а потом, после него — ничто…

Тихо так, будто воздух совсем исчез, будто он никогда больше никому не понадобится. Может быть, только мне, если я все еще жив (а жив ли я?) и если дышу. Еще несколько шагов, и я выберусь отсюда, проломившись сквозь кусты.

Колючки впиваются, царапают, но я ничего не чувствую, словно и нет у меня тела, словно я всего лишь тень, виновато бегущая от мертвых. Где же боль? Почему ветер, свет и боль беспрепятственно проникают сквозь это тело?

Верните мне боль, доктор Габриэль!

Осторожно прикрыв дверь полицейского участка (действительно, значит, произошла катастрофа, мое имя в списке погибших), я двинулся навстречу переменчивым ветрам мира.

Язык все еще сух (это из-за атропина), где-то за ушами искрами вспыхивает боль, солнце слепит, но зрачки реагируют медленно — тем не менее, всё уже позади, не страшны мне больше иглы доктора Габриэля.

Надвигаю пониже шерстяное кепи, которое мне нужно, чтобы спрятать тоненькие змейки хирургических швов (попробуй я снять его, и встречные женщины завизжат, у беременных выкидыш случится), поднимаю красный чемоданчик и отправляюсь смочить глотку пивом.

Неподвижность пластов табачного дыма нарушает здесь лишь гвалт ранних посетителей. Я счастлив и потому заказываю не пива, а виски.

Мне хочется посидеть просто так, без цели; мне приятно, когда официантка вежливо спрашивает, что мне подать, приятно провожать ее взглядом — у нее красивые ноги. Благодаря этому я чувствую, что жив — не меньше, чем до стремительного нырка в самолет.

Сейчас-то я жую миндаль, горло пощипывают пузырьки соды, а ведь тогда серебристое тело «Боинга» резко устремилось вниз…

— Эй, малыш, ты один?

— Абсолютно, — говорю я и отмечаю, что губы у нее круглые и красные, как мишень в тире.

— Сними свою чертову кепку, у тебя за столом дама.

— Не могу, — отвечаю. (Значит, теперь все, кому не лень, будут настаивать на том, чтобы увидеть меня без кепки). — Я после операции. Перепугаешься.

— Значит, ты всё-всё делаешь, не снимая кепки, а? — и женщина принимается отвратительно хихикать, причем грудь у нее чересчур вялая и утомленная, чтобы, подскакивая, вторить смеху.

Она немолода, цвет лица напоминает продуваемое ветрами ярмарочное шапито, но руки… руки еще сохранили ту живость, перед которой одинокий мужчина не может устоять. Она старается проявить заботу и склоняется ко мне так близко, что в нос бьет запах отвратительной смеси джина с духами такими же, как те, которыми Мэгги нашего театра душила хвост своему пуделю, — склоняется и заговорщицки произносит:

— Сразу видно, ты долго был одинок.

— Полтора года.

— Тебе нужна женщина, — уверенно заявляет моя собеседница. — Мое имя Роми, но подруги зовут Кипридой. Голову даю на отсечение, ты понятия не имеешь, что это фамилия Афродиты. Спорим на порцию джина?

— Считай, она твоя, — улыбаюсь я, ведь таким образом на столике будет два стакана. Да и чердачная каморка в Брэдфорде невыносимо пуста.

— Знаешь, какой я была красавицей! А уж сексапильна… Вот и прозвали Кипридой. Я и сейчас не уродка, но уже не та красотка, из-за которой Джордж Сэмюэл — боксер, что умер потом от потери крови, съездил как-то по физиономии одному черномазому…

Я мертв. Я больше не гражданин Соединенных Штатов, против моего номера в регистрационном компьютере записано «скончался». Я не существую больше ни для кого, кроме Роми-Киприды. Мне не остается ничего, кроме безымянного существования невидимки, и судьба которого, и счастье остались ТАМ, в сумасшедшем мире, который мне вовеки суждено нести в себе.

Забудь об этом, Ральф, возврата нет. Прислушайся, как неровно шагаешь ты по этой пустой, как одинокая душа, улице (видно, четыре стаканчика тебе уже многовато, форма не та); да ведь к твоему плечу прижимается угловатое плечо Роми-Киприды — чего тебе еще надо?

— Далеко же твоя мансарда.

— Далеко, — подтверждаю я. — К тому же в ней холодно. Чем я не бог? Одно движение руки — да будет день! — и в каморке он действительно наступает. Я рассматриваю свою спутницу: стареющие веки.

— Я встречал тебя там, — говорю ей. — Вот уж не думал, что ты настоящая.

Она отвратительно хихикает и всем своим видом говорит: это точно, я настоящая, первый класс, да-да, раньше-то я была из дорогих, а теперь старею, вот цена и падает, так что на мою долю остаются только бедные или отчаявшиеся, а ты и то, и другое вместе. Иногда я это делаю и просто из человеколюбия, ну, из сострадания, нельзя же думать только о заработке, не грех порой и о собственном добром имени подумать, о душе.

Думаешь, у меня совести нету?

Есть, а потому я с тебя не возьму ни копья, понял? Хоть ты и оперированный, а сразу видно: когда-то был красивый, чисто артист, вот только поседел рано. Я тоже рановато поседела, это от желаний. Нельзя человеку только о деньгах думать, ведь верно? Любовь тоже иногда нежна…

— Заткнись! — ору я. — Ну и гадость!

Она хихикает по-прежнему отвратительно: это тебе только так кажется, миленький, на самом деле я куда как хороша, прямо как маменька.

Объятия Киприды заменят сестру и жену, бога и дьявола, эликсир и яд так говаривал Джордж. Объятия Киприды — это и сладость, и страдание.

Как же объяснить ей? Та, другая, так от нее отличалась, была такой ненастоящей, Что не любить ее было никак нельзя. И при первой встрече в дупле, и потом, у километрового столбика, и во время лунатической прогулки под беззвездным небом… У нас шла исповедь праведников, которым из-за святости уготован ад; сплетенные руки, полушепот, пробуждающиеся желания как объяснить все это Роми? Бытие, лишенное времени, бытие за привычным кругом разума, на территории сладостных иллюзий — разве ей это объяснишь?

— Кофе у тебя есть? — спрашивает Роми-Киприда.

— Нет.

— Господи, да ты и впрямь так беден, что срамота!

Да, я беден, теперь действительно беден, у меня ничего не осталось. Доктор Скиннер вор! Он ограбил меня, присвоил мои сны, чтобы забавляться самому; он бросил меня на произвол судьбы среди голых истин — а зачем они мне? Больно нужно мне его лечение, предпочитаю оставаться больным, неизлечимым сумасшедшим, зато пить пиво с Ораздом и встречаться с ней…

Нет, не с Роми-Кипридой, а с другой, тряпичной.

— Ты же взял бутылку джина? Так откупорь.

Не могу дышать, жарко (как после катастрофы), раскаленный воздух спускается по трахее, обжигая всё на своем пути. Роми-Киприда растянулась на моей постели, закинула ногу на ногу и дымит сигаретой; узлы расширенных вен напоминают мелкие клубни картофеля, да и вся она старая, увядшая, отвратительно настоящая с этими словно бы нитяными ресницами, с бровями, напоминающими неумело пришитые заплаты, с волосами из рыболовной лески…

— Ты похожа на женщину, которую я любил когда-то, — говорю я ей. — Я так и не узнал ее имени. Может, у нее вообще его не было.

— Ты что, Ральф, совсем? Разве так бывает, чтоб человек — и без имени?

— У людей имена есть, а у нее не было. Она была чем-то совсем иным: глотком воздуха, упоением, листопадом. Вот какой она была, может, поэтому и обходилась без имени.

— Мелешь, как поэт! Небось и стишки пописываешь?

Писал когда-то. Когда был лучезарным юношей, впрочем, в пятнадцать лет все мы такие — только что пробудившиеся к жизни, но все еще с ней не столкнувшиеся. Каждый день я набрасывал по нескольку стихотворений, одаривал ими девушек, гордо носил буйную шевелюру и вызывающе показывал всему миру кукиш.

Потом полюбил, разлюбил и перешел на прозу. Потом полюбил снова, снова разлюбил и больше не прикоснулся к листу бумаги.

— Я поэтам не верю, — гнет свое Роми-Киприда. — Врут они. Говорят о чувствах, о луне, о трепете сердечном — и всё потому только, что платить неохота. Норовят списать это дело на сердечный параграф. Им, вроде как, деньги отвратительны, деньги — грязная изнанка жизни.

Лирика, романтика-а сами бегом к кассе. Один поэт поморочил-таки мне голову: с бородой был, в шейном платке. Знаю я ихнего брата.

— Скольких мужчин ты любила?

— Так, чтобы по сердечному параграфу — ни одного. А другое и не любовь вовсе.

— А меня, Роми, меня ты смогла бы полюбить?

— Тебя-то? Не знаю. Ты смешон и жалок, будто и не жил на этом свете, она выпускает колечко дыма. — От таких, как ты, всего можно ожидать.

— Ты похожа на нее, — продолжаю я. — Только она не настоящая была, а тряпичная кукла.

До чего же отвратительно она хихикает!

— У нее была тысяча лиц, Роми, каждый раз она была другой, неузнаваемой, новой. И каждый раз требовала, чтобы я любил ее иначе, не так, как вчера, и не так, как буду любить завтра.

— Ты прямо какой-то чокнутый, Ральф. Таких женщин не бывает. Бабе нужно, чтоб ты любил ее и не мешал в это дело разум. У всех у них одно лицо — жадное! Им всего мало: и страсти, и денег, и верности, и тряпок, и детей, и взглядов.

— Не поняла ты… там все по-другому. Там всем заправляет доктор Скиннер, он делает всё, что ему взбредет в голову. Там и хорошо, Роми, и страшно. Именно потому, что хорошо.

— Не знаю, парниша, не знаю.

— Когда тебе хорошо, это и есть самое страшное, Роми.

В последний раз мимо меня пронеслась огромная тень птицы, я вздрогнул и глянул вверх — это был Кондор. Он смотрел на меня вызывающе, враждебно, приспустив веки гноящихся старческих глаз в красных прожилках. Кривыми ногтями он сжимал лоскуток белой ткани, из которой была сшита рука моей куклы.

Я бросился в гору, задыхаясь от усталости, досадуя на сюрпризы, которые преподносит этот безумный мир. Час, а то и два бежал по чуть заметному следу — еле видной череде алых капелек, редким и робким дождиком упавших на белесые спины известняков. Это кровь, я ни секунды не сомневался — кровь!

Охваченная тревогой, беспомощная, она поджидала меня у скал.

— Больно? — спрашиваю.

— Больно.

— Дальше-то что думаешь делать?

— Боюсь, вата теперь повылезает.

— Какая еще вата? — говорю. — Это кровь.

— Я кукла, Ральф.

— Нет, кровь! — кричу я. — Кровь! А ты уже не кукла, ты девушка, которую я люблю.

— Люби, — покорно отвечает она. — И все же я кукла.

Она плачет. А я отрываю полоску от своей сорочки, перевязываю ей руку. Она склоняет голову мне на грудь.

— Может, и вправду это кровь, Ральф! Может, я действительно начала превращаться в женщину.

Потом умолкает, в ее устремленном на меня взоре — ожидание, терпение, надежда:

— А вдруг я смогу и детей родить, а, Ральф? Вдруг в этом животе не одни только тряпки да вата? Положи-ка руку сюда: чувствуешь? Это невозможно, там нечему двигаться, вот и пупка у меня нет… Нужно ведь свободное пространство, полость, иначе где жить младенцу, правда?

Господи, подскажи мне слова, которых она ждет от меня!

Беспомощность душит нас, но мы — человек и нечеловек — рука об руку трогаемся по едва заметной тропинке.

Под ногами — обманчиво надежная почва, в любой миг готовая осыпаться, однако мы упорно стремимся к далекой, озаренной светом вершине. Ничто вокруг не шелохнется, солнце так накалило окрестности, что, кажется, дотла выжгло все живое. Я едва дышу, легкие отказываются пропустить через себя потоки знойного воздуха, марево заставляет пейзаж дрожать.

На вершине, в тени единственного дерева, нас поджидает Оразд.

— Так и знал, что придете, — говорит он. — Да что вам еще остается, как только верить в меня и в невозможное?

— Да, — соглашается она.

— Вот увидишь, девочка моя, что Оразд не лжет. Оразд — самый честный и преданный служащий Вселенной. Оразд — это тебе не Кондор или Пивной автомат. Недаром же ему доверили хроносектор!

И вот он уже на ногах. В белом официальном костюме он выглядит торжественно и достойно.

— Миллион глупостей совершает человек за свою жизнь, дети мои, но нет среди них великолепнее любви. На этом и конец официального спича. Начальство спустило нам новую прорицательницу по имени Астида. Задница у нее бюстоподобна, ну а груди — каждая с задницу… Так что я хотел сказать-то? Ах, да. Хороша!

Так вот, Астида заведует сектором «фатум», она уполномочила меня… Честное слово, Ральф, сиськи у нее — во! — и он нарисовал в воздухе что-то не очень определенное, но определенно большое. — Короче, она уполномочила меня узаконить предопределение, хотя это и по ее сектору. Согласна?

— Да, — говорит она.

— Только если ты его любишь.

— Да, — говорит она.

— Согласна ты стать его женой?

— Да, — говорит она.

— А ты, Ральф Хеллер, согласен ли ты…

В это-то мгновенье и прилетел Кондор, его крылья заслоняют солнце.

Глаза по-прежнему налиты кровью, все так же гноятся, а из клюва свешиваются блеклые бумазейные лоскутья.

— Прекратить, — вопит Кондор голосом доктора Габриэля. — Всего этого вовсе нет в программе эксперимента.

— А ты только сейчас заметил? — злорадствует Оразд. — Да они давно уже живут вне твоих жестоких выдумок.

— Я своего согласия не дам! — каркает Кондор. — Для того и прилетел: пора положить конец своеволию!

— Твоей власти над ними пришел конец. По вашим документам Ральф мертв, погиб в катастрофе. Он останется здесь.

— Этого только не хватало! — орет Кондор и нервно хлопает крыльями, поднимая облака пыли и мелких камешков. — Этого фантома Ральфа я придумал, он принадлежит мне, он — смысл моей жизни и доказательство моей правоты. Верни мне его, Оразд!

— Зол же ты, Кондор! Сам же прислал его ко мне, злорадствовал, что он слеп. А когда понял, что величайшее счастье именно в любовной слепоте, явился, чтобы и ее у него отнять.

— Это еще не всё, Оразд. Я сам хочу здесь остаться, а он мне мешает.

— Зачем? — спрашивает Оразд. — Зачем тебе здесь оставаться?

— Ради нее, — отвечает Кондор.

— Она красива, Оразд. — Птица вздергивает свою седую голову, косит глазом в сторону бумазейно-шелковой куклы. — Я же сам ее делал, собственными руками пришил ей глаза, прорезал рот. Думал, она уродлива, но вот Джаспер вживил мне электроды и… Ничего не могу поделать, Оразд, я люблю ее.

— Эй, ты, Ральф, о чем ты там размечтался, черт тебя побери! — прерывает нить воспоминаний голос Роми-Киприды. — Где ты снова витаешь! Забыл, что ли, что у тебя гостья?

— Извини, я, кажется, задремал.

— Небось, думал о той, у которой нет имени, но зато сто лиц?

— Наверное. Наверное, так оно и было, Роми. Я часто о ней думаю. Но после катастрофы туда, к ней, отравиться не могу.

— Что за катастрофа, дружок? — спрашивает Роми-Киприда голосом, который к лицу разве что старому патефону, и закуривает.

— Авиационная катастрофа, — отвечаю. — Несколько дней назад летел я в Детройт, просто хотелось убраться из этого отвратительного города, но взорвался двигатель… Понимаешь, вот так взял и взорвался, что-то там произошло. И я погиб.

Она снова заливается смехом.

— Ты, выходит, помер, а? — и продолжает в изнеможении кататься по кровати.

— Роми, я говорю вполне серьезно. Я даже в полиции проверял. И видел общий некролог с фотографиями. И я на них. Компания выплачивает страховку, но у меня нет наследников.

— Пойди и получи сам.

— Я же умер, Роми. Для этого мира я теперь мертв, до другого не могу добраться. Теперь меня нигде нет, Роми. Теперь я ни для кого не существую.

— Кроме меня, дружок, кроме меня, — она размахивает дымящейся сигаретой.

— Кроме тебя, но тебе я не нужен. Доктор Скиннер отнял у меня всё. И истину, и ложь. Он сам себе вживил электроды и явился к Оразду в виде Кондора. Мы с ней поднялись на залитую светом вершину, стояла жара, и тогда Кондор заслонил солнце…

— Погоди, Ральф, погоди! Ты с ума сошел! — она смотрит на меня в испуге.

— Конечно, сошел, давно. Я понял это там, на той самой кровати, на которой сейчас сидишь ты. Стоило мне прикрыть глаза, расслабиться, как мой больной мозг переносил меня к Двухголовой Овце и Мастеру-Зонтичнику. Пара голубей в свадебных нарядах пыталась довести до конца брачную церемонию, но Горемыка, ошибавшийся у тира…

— Не может такого быть, Ральф, что ты там несешь! Скажи-ка, зачем вы с ней отправились на вершину?

— Стояла жара, Кондор вырвал часть ее плоти, а где-то ближе к вершине должен был быть источник. Может, мы искали источник, где она могла умыться. Может быть, мы просто боялись птицы. Нет, вспомнил: там нас ждал Оразд.

— Он был в белом костюме, правда?

— Он был в белом костюме.

— И сообщил о новой прорицательнице Астиде, правда?

— Он действительно сообщил о новой прорицательнице.

— Ты рассказываешь мой сон, Ральф. Я же помню все это, вот тебе честное слово, помню. Мне так хотелось ребеночка, но после операции я стала бесплодной. И я сказала ему об этом. Конечно, я прекрасно помню, как сказала: «Положи-ка руку сюда: чувствуешь? Да нет же, до чего я глупа! Это невозможно…» Я всю жизнь мечтала родить двоих детей: Феба и Эсмеральду.

Потом мы с ним отправились в путь к вершине, стояла жара, и тогда Кондор заслонил Солнце…

— Кто ты, Роми?

— Да что я о себе знаю? Знаю, что подружки зовут меня Кипридой. Знаю, что хотела бы иметь двоих детей: Феба и Эсмеральду. Знаю, что вчера мне приснился толстячок в белом костюме и касторовом котелке; он поцеловал меня в лоб и сказал: «Иди к нему, моя девочка. Он уже не может вернуться, вот ты к нему и ступай». Я была испугана и потому спросила: «Где он? Как его найти?» А он улыбнулся и ответил: «Ты молода, может, тебе и хватит времени. Ступай прямо по этой дороге, не знаю, сколько тебе идти, но существуют же дорожные указатели и километровые столбы, задавай вопросы, расспрашивай, всё найдется ктонибудь, чтоб обмануть тебя. Ну да, на этой дороге обманщиков хватает». Вот я и побрела по дороге, увидела тот бар, вошла. И нашла тебя.

— Кто ты, Роми?

— Не знаю, Ральф, больше я ничего не знаю. Мне надо было найти тебя. Тот толстячок сказал, что к цели меня приведет дорога, на которой полным-полно обманщиков. Что ты, Ральф, собой представляешь: цель или ложь?

— Ты говорила с Ораздом! Он прислал тебя ко мне, а меня точно так же отправил тебе навстречу.

— А если ложь и есть цель, Ральф? А если сама цель — ложь? — боязливо спрашивает Роми.

— Неважно. Не имеет никакого значения. Важно идти своим путем, Роми.

Из показаний доктора Джаспера

— Я доктор Эмилио Джаспер, мне 40 лет, психиатр, женат, имею ребенка, атеист.

— Вы работаете в клинике доктора Габриэля Скиннера?

— Да.

— И участвовали вместе с ним в экспериментах с пациентом Ральфом Хеллером.

— В той мере, в которой способствовал выполнению научной программы доктора Скиннера. Я всего лишь его ассистент, не более.

— В суде это называется соучастием.

— Разве мы уже в суде?

— Будьте уверены, дело дойдет и до суда. Вы вживали электроды в череп своего шефа, не правда ли?

— У меня имеется на это протокол-разрешение с его подписью.

— А зачем ему понадобилась эта операция?

— Чтобы перенестись в мир своего пациента. С чисто научной целью.

— Вы уверены?

— Нет.

— Может быть, тут причиной кукла?

— Кукла как кукла.

— Или Оразд?

— О, вы и про Оразда знаете? Да нет, не верится. Верно, время от времени у него вырывалось, что он хотел бы убить Оразда. Но вы-то понимаете, что это существо… всего лишь умозрительно созданная химера. Попробуй, убей воображаемый образ.

— Заношу в протокол: задержанный утверждает, что Оразд — всего лишь иллюзия. И снова спрошу: уверены вы в том, что утверждаете?

— Нет.

— Поподробнее, пожалуйста, о своих сомнениях.

— Не знаю! Ничего не могу понять!

— Не кричите. Тут это не принято. Что еще вы хотели бы добавить?

— Оразд загадочен, вот и всё.

— Вернемся к вопросу о докторе Скиннере. Вы продолжаете утверждать, что три дня назад он был убит?

— Да, в пятницу вечером. Мы работали до девяти, после чего я ушел домой. У доктора Скиннера семьи не было; он мог позволить себе работать допоздна. Примерно в час ночи дежурная уборщица обнаружила его убитым — в собственном кабинете. Вот и всё, что мне известно.

— Уборщица утверждает, что около одиннадцати у него было двое посетителей, мужчина и женщина. У мужчины случился нервный кризис, и он спешно нуждался в помощи.

— Бывает.

— Уборщица впустила их, потому что лицо мужчины показалось ей знакомым: вероятно, это был пациент, который и раньше обращался в клинику.

— Возможно.

— Вы считаете, что убийство — дело рук этой пары, а, доктор Джаспер?

— Я ничего не считаю. Это мог сделать любой наш пациент, ведь они все ненормальные. Но мог и кто-то другой, неизвестно…

— И все это произошло в пятницу, а? Доктор, вы лжете без зазрения совести! Вы покрываете своего босса!

— Мой босс лежит на кладбище номер семь, участок двенадцатый, аллея третья. Можете проверить.

— Но я разговаривал с ним в субботу вечером!

— Не с ним, господин председатель, не с ним, а с его фантомом.

Из дневника Ральфа Хеллера

Тихими ночами, когда принимаются скрипеть несмазанные колеса воспоминаний, я, случается, поднимаю глаза к небу, но звезд на нем нет. Ваши звезды принадлежат вам, ваша вселенная — безраздельно ваша, нам же с Роми остается довольствоваться утомительным отсутствием пространства, но с теснотой это не имеет ничего общего.

Иногда у нас идет дождь, хотя облаков нету; подозреваю, что это проделки Оразда, который старается напомнить нам о чем-то, принадлежащем прошлому, благословенному миру, существующему в трех измерениях. В том мире у любой маргаритки, драного башмака, здания, чувства — буквально у всего есть свои реальные икс, игрек и зет.

Оразд нарочно посылает нам дождь, таково его понимание добра, но мы с Роми дождю не рады, он ведь тоже выдумка, как и надоедливый ветер и никому не нужный прилипчивый свет.

Я, Роми, заботы Оразда и наша печаль — вот и всё, что у нас есть.

У Оразда свой мир, проникнуть в наш он не в силах, а потому и просовывает порой через преграды пространства-времени то, что, по его мнению, нам необходимо. А нам ничего не нужно. Мы утомлены. Вначале мы предпринимали разные путешествия, бродили, обошли всё вплоть до горизонта (он здесь реальный, а не воображаемый) — и ничего не обнаружили, везде все тот же утомительный прилипчивый, едва тлеющий свет, который, кажется, вот-вот рассыплется пылью; везде все так монотонно, что любой порыв увязает, любое желание разлагается на молекулы сомнений и страхов. Верно, одна из дорог ведет в Ярмарочный мирок (так его назвали мы с Роми), там можно поглазеть на Двухголовую Овцу, потолковать с Горемыкой, но это так далеко, что просто не стоит усилий…

Да и что за интерес? Одни и те же шутки, все тот же тир, все те же свистульки, все та же сахарная вата — лизнул пару раз и нет ее. Все так быстро приедается. Мирок как мирок — лизнул пару раз и нет его.

Таков и наш мир, мой и Роми.

Иногда она провозглашает, что это нормально, чтобы мир был таким, чтобы любая жизнь проходила в замкнутом пространстве, его ведь никому не отпущено вдоволь, что у каждого — свой предел, свой горизонт. Может быть, коллеги Оразда (он называл их «гоголевскими писаришками») не только от нас заперли на вечные времена всё подлинное, неподдельное. Может быть, в Музее мира действительно открыто всего несколько залов. И верно: дальше, чем проникает твой взгляд, не заглянешь; больше, чем позволяет мысль, не обмыслишь. Выше головы не прыгнешь!

Дверь захлопнули у тебя перед носом, тут уж подглядывай — не подглядывай… Это Роми так считает, но я с ней не согласен. Человек заслуживает большего, ему нужна высота, у человека есть право на размах. Это свое право он выстрадал.

Ну, ладно: размахнулся ты и машешь, машешь… а дальше? — спрашивает Роми.

Если как следует махать, полетишь, — говорю я. — Ага, пока не ткнешься, трепыхая крылышками, в колпак, под которым мы все сидим, — не сдается она. — Вот он, ПРЕДЕЛ. Предел есть у всего, мой дружочек. Он и богу поставлен — ведь его существование зависит от того, верят в него или нет.

Ни одна из осей координат не является бесконечной.

Ни один аргумент не является абсолютным. Даже любовь не абсолютна. Любовь в особенности…

Почему это так? — спрашиваю ее я. Потому, Ральф, что разум — это штука всеядная, он ничем не брезгует.

Учует, что где-то ему может сойти с рук, и сразу туда.

Все-то ему нужно знать, вот жадность, прямо вылитый ростовщик.

Да если б ему позволили узнать ВСЕ, он и от этого не отказался бы, лишь бы испытать эгоистическое удовлетворение от того, что знает.

Развратничая с тайной, разум неутомим. А что потом? Потом приходит тоска, безразличие и одиночество. Таков грязный трюк, который преподносит нам мозг: сперва ему надо всё знать, а потом, когда узнает, ему становится тоскливо. Ты бы что выбрал, а, Ральф, — не знать или испытать тоску? Испытать тоску, отвечаю. — А я бы хотела не знать, — говорит Роми.

Скоро пойдет дождь, надо поискать укрытие. Где-нибудь здесь, в нашем мире. Этот мир не принадлежит вам, не принадлежит он и Кондору, Оразду; это не Ярмарочный мирок. Мир этот наш с Роми, он обнесен оградой, которую мне хотелось бы разбить, да вот не знаю — нужно ли. Роми сеет в моей душе сомнения. Не знаю. Я уже ничего не знаю. Устал я скитаться, а на одном месте оставаться не в силах.

Потому что… Откуда я знаю, почему.

Загрузка...