Семнадцатилетняя Наташа Власова приехала в Москву одна. Отец ее не доехал до Самары — умер от тифа, мать от преждевременных родов истекла кровью в неуклюжей телеге. Лошадь не дотянула скарб до железной дороги, пала. А тринадцатилетний брат по дороге пропал без вести. Вот она сидит на маленьком узелке, засунув руки в рукава, дрожит от холода. И не обидно–не одна, только стыдно: рваное платье отказывается прикрывать тело, которое выглядывает черной синевой от холода. Язык слабо ворочается, губы плотно сжались и упорно молчат. На эвакопункте получит хлеб; съест кусочек, а остальной раздаст. Вокруг стонут дети протяжными голосами: «подай, дяденька, хоть корочку». Из беспрестанно открывающихся дверей несутся волны тумана, как клубки вертятся по полу и исчезают. Становится холодней. Ребятишки, приподняв лоскутья воротников, устало чмокают асфальт босыми ногами, пробираясь к буфету, там украдкой вымаливают хлеб, с жадностью схватывают на столах обгрызки костей, обсасывают свои грязные пальцы…
— Возьми, кусоцик, дяденька дал, — предложила трехлетняя девочка хлеб Наташе.
— Спасибо, Катюша, не хочу–сама скушай, — проглотив слюни перед корочкой белого хлеба, отказалась Наташа.
Но девочка сунула ей хлеб в подол и, плаксивым голосом протянув, обиделась.
— Я твой тозе кусаю.
— Ну, хорошо, я потом скушаю.
— А потом я исце выпласу, — настаивал ребенок.
Наташа взяла хлеб, прижала к себе девочку и, как будто кого–то боясь, съела кусочек.
— Ты, Катюша, не хочешь спать? Посмотри, как ножки твои застыли.
— Нет, я кусать хоцу, там сци кусают, — сказала девочка, вырываясь из рук Наташи.
— Хочешь, я немножко тебя погрею, а потом пойдешь.
— Нет, я кусать хоцу, — повторила девочка.
— Зачем же ты тогда отдала мне свою булку?
— Ты тозе кусать хоцес. Я исце выпласу, — уверенно заявила она и, выскользнув из рук, затерялась в толпе.
«Там сци кусают», — звенит над Наташиным ухом, и развивается аппетит. Но она пугливо бросает взгляды на окружающих, и кажется ей, как будто все заглядывают в ее глаза и чему–то смеются. Лицо ее делается лиловым и девичий стыд начинает душить ее, но она, как–то живо взмахнув головой, перебрасывается мыслями в иной мир, забывается, на лице украдкой пробегает улыбка и снова немая задумчивость начинает душить преддверием будущего. Вспыхнувшие глаза погаснут и сверкнувшая искра счастья догорит воображением. Вокзал уже полон народу, поезда прибывают, а с ними прибывает и босоногая детвора. И с улиц большого города начинают стекаться сотни разнообразных лиц, изгибаются суставчатым хвостом голов за билетными кассами.
— Колбасы срубил (украл), — пригнувшись к уху, сказал пятнадцатилетний Сашка. Наташа испуганно обернулась, чуть слышно прошептав:
— Саша, не нужно красть, отнеси обратно.
Но парень, разломив круг, уже аппетитно уничтожал его.
— Чиво не нужно! Добром просили, отказал спекулянт, стерва! Полмешка везет. Я первым стянул и наших ребят направил, — с трудом выговаривал Сашка, прожевывая колбасу. — На вот тебе, а я пойду хлеба стяну немного.
Наташа сунула в пазуху колбасу, провожая пристальным взглядом уходившего. Ребята любили ее, часто проговариваясь: «ты артельная девка, — одна не съешь все, пополам разделишь». Далекая дорога крепко сроднила их, ребята живо освоились, восприняли слова ругани и жаргона, в маленьких сердцах уже произошел перелом — с мирного пути на тернистый и скользкий. Только Наташа все еще чувствовала себя одинокой и чужой, босяцкая жизнь не прививалась к ней. За восемнадцать суток жизни в теплушке и на вокзалах она не успела свыкнуться с тягучим дурманом, который неизбежно наступал. Предводительствовал Сашка Кузюлин, ловкий парень, вечно живой и настойчивый. Ребята не один раз плакали от его кулаков, но все–таки любили его за правду и были с ним.
И оживают мысли о прошлом. Чудится ей, как нервно бьются колеса, а на коленях, склонив голову, прижавшись к ее груди, лежит Сашка и долго рассказывает про родные края, про деревенские вечера и хороводы. А она, бывало, целые ночи слушает его и тихо украдкой плачет, пока не уснет; и не слышит она, как, потирая глаза, заканчивает рассказ свой Сашка, как лениво потянется он и, тяжело вздохнув, топотом закончит: «теперь вот один остался». Хорошая детская память не изменяла ему, да и говорить он мастер, — как большой. Иногда под разговор частушки складывал и, забывая про нужду, заливался песней веселья. Не страшили его и мертвецы, которых часто выносили из теплушки. Помнится Наташе: как–то в полночь умерла женщина, осиротевшие дети подняли крик и шум, все заволновались. Только Сашка спокойно взял мертвую за ноги и, подтащив к выходу, сказал: «Пусть здесь лежит; на следующей станции заберут, штоб другие не заразились, — тиф у нее, сказывали».
— Бери ломтик. — Голос, прозвучавший над ухом, прервал ее мысли. — Закусывай, да пойдем; ребята место хорошее подыскали, — заговорил подошедший Сашка. — Ребята еще несколько кругов колбасы срубили, накормили Катюшку, теперича надо уложить спать.
Наташа, отрываясь от воспоминаний, пристально посмотрела ему в глаза, прошептала:
— Пойдем, я там вместе с тобой поем.
Сашка взял ее узелок и пошел к багажной, Наташа, сжав рукой разорванные полосы платья, не оглядываясь, пошла за ним. На ее ногах, болтаясь, шлепали мокрые тряпки вместо ботинок. Разве единственная шаль пригревала костлявые плечи, шаль, которую несколько дней назад Сашка снял с вынесенной из теплушки покойницы для Наташи с Катюшей.
— Ну, вот и место, — обернувшись, заговорил Сашка. — Ребята еще не все, на утро добыть хлопочут. Проходи. А я сбегаю, может, соберу их. Надо раньше лечь, — за дорогу измучились.
— Беги, а я уложу Катю.
Когда он ушел, Наташа заботливо уложила ребенка, завернув его в шаль, укачала на коленях и сама, привалившись к стене, уснула.
Ребята собрались поздно. Сашка отвел им место, уложил в углу, сам прилег к Наташе и долго не спал, о чем–то думая. Временами он приподнимался, заботливо прикрывал Наташу и что–то шептал. Ребята спали неспокойно, часто ворочались, матерно ругались во сне, разбрасывались на холодном–асфальте.
— Пить ходу, — простонала охрипшим голосом Катя.
Наташа испуганно вздрогнула и проснулась.
— Не вставай, я принесу; где–то у ребят бутылка валялась, — взяв за руку, остановил ее Сашка.
— Хорошо, — согласилась Наташа.
Парень скоро сбегал за водой, и снова в углу затихло. Сырой настывший асфальт точно пригвоздил их, и больше никто не замечал до утра, что кругом происходило. Только за барьером до рассвета глухо гудели голоса, все куда–то спешили, бегали, и неустанно скользили в общий гул плаксивые детские возгласы: «Хоть корочку».
В шесть утра первым проснулся Сашка. Он осторожно придвинулся к Наташе и долго оглядывал ее. Чувство юношеской привычки и долгое общение среди взрослых начинали выливаться в привязанность. Наташа сладко храпела, опустившись головой на зубчатую перегородку багажной. Ее тонкие, костлявые пальцы крепко держали Катюшу. Светло русые волосы слегка потемнели от грязи, но еще не потерявшие свой золотистый блеск, красиво обнимали бледные щеки множеством природных колец и опускались на плечи. Густые, черные брови бережно охватили глаза, опустились над веками. На щеках виднелись слабые ямочки и ровный, как отточенный, нос выделялся бледно–розовым мрамором на ее лице, которое только теперь, в глубоком сне было спокойно и ко всему безразлично. В Сашкину голову закрадывались и другие мысли, но они, не задерживаясь, исчезали. Он несколько раз намеревался поцеловать ее, но как–то останавливался. С каждой минутой становилась она ему родной и он ловил себя на гнусной мысли.
— Нет, я не буду обижать ее, она наша, — мелькало у него в голове, и он старался подавить свои чувства.
— Ты чего не спишь? — неожиданно открыв глаза, спросила Наташа.
— Выспался, больше не хочу.
— Тебе неудобно, приляг вот сюда, на руку, и поспи еще. Глаза у тебя красные, усталые.
При этих словах она взяла его за шею и, крепко прижав к себе, тихо, ласково прошептала: «Усни. Когда ребята встанут, я разбужу тебя. Хорошо?» Сашка ничего не сказал, только подбородком сдавил ее руки и прикорнул. Нежная ласка пьяной бражкой раскатилась по груди, защемила огрубевшее сердце. Хотелось ему заглянуть ей в глаза, да стыдно стало. Она уже спала. Хотел встать, — жалко будить было. А она, как нарочно, еще крепче сжала его и Катюшу.
В восемь часов утра ребята были уже на ногах. Сашка, распределив колбасу, добытую поздним вечером, ушел посмотреть на московские улицы.
— Катюшку не отпускай, не то еще пропадет, заблудится, — уходя, наказал он Наташе. Четко помнились ей его слова и радовали заботой.
Долго Сашка шагал переулками, не останавливался на улицах, а просто сворачивал с одной на другую и шептал про себя: «Пойду вправо, куда вынесет–там и буду. Народом улица кишмя кишит, ребят босоногих много и все жужжат, как пчелы над ульем».
— Куда прешь? Разбогател, видно, здоровкаться не хочешь, — толкая в бок, остановил его парень. Сашка остановился. Перед ним стоял его старый друг, сын деревенского учителя.
— Ты зачем здесь? Я слышал, ты не хотел ехать, — воскликнул Сашка.
— Прежде давай лапу, а потом и поговорим.
Друзья далекой деревни крепко пожали друг другу руки и, устроившись на краю тротуара, углубились в разговор.
— Да ты знаешь, Сашка, — говорил Гришка Сусликов, — много я хватил горя. Отец мой не вынес нужды: как–то в субботу ранним утром ушел на Волгу и больше уж не возвращался. Береговые после сказывали, как плыла его старая студенческая фуражка, а самого так и не нашли. Голод в то время усиливался, началась нищета; ты знаешь, друг у друга «Христа ради» просили. Мать моя тоже страшно высохла и на Петров день умерла. Долгую ночь я просидел около нее, жутко было: ребята выли, как голодные волки, просили есть, но нечего было. Долго я боролся с чувствами, но оставался один конец: бежать из дому. На рассвете этой ночью я украдкой, как вор, убежал и от детей, и от покойницы матери. — Сусликов провел по лицу ладонью и замолчал, как будто собираясь что–то еще тяжелое и жуткое вспомнить.
— Ну, а как же ребята, небось, умерли? — спросил Сашка.
— Кому знать, а впрочем, не иначе: хлеба не было.
— Значит, и Серега умер, и Нютка. Славные они у вас были. Судьба так, значит.
— Наверное судьба, — тяжело вздохнув, подтвердил Сусликов.
— Ты, небось, не меньше нашего мурсовки хлебнул, пока до Самары добрался?
— А ты разве не один? — перебил его Григорий.
— Так тут я один, но со мной припарилось еще четверо. От Самары нас везли восемнадцать суток, ну, знамо, и свыклись. А теперь оно и не резон оставить, пропадут–жалко будет.
— Чужие, значит?
— Зачем чужие. Наши, волжские, нешто не все равно, — такие же голодранцы. Я, вот, хоть и одет немного; эти сапоги и полушубок стянул с умершего татарина, а они голые, что выйти стыдно.
— Да-а, — протянул Григорий.
— Тебе што, ты уж большой; кажись на два года меня старше, не пропадешь. Я тоже проживу, но мне двоих жалко: Наташа у меня есть, да Катюшка по четвертому году. Куда их бросишь?
— Уйти от их и все, а то и сам пропадешь с ими, — уговаривал Сусликов.
Сашка на минуту задумался.
— Нет, Гришка, я так не могу, не в моем характере, да к тому же один и тосковать будешь. А в компании–не один, так другой выручит. Хотя и впроголодь, а все же жить будем. Ну, довольно об этом! Ты вот лучше расскажи, как до Самары добрался.
— Ну, вот так, значит, как я уже сказал. На рассвете я убежал, захватив последний каравай хлеба, который еще при матери припрятал в сарай, и направился к крутому мысу. Два дня я прошел берегом и едва дошел до перевала, помнишь, где коленом протока выперла; там часто мы бывали с отцом: сетить ездили. Ну, вот пришел я туда вечером, когда начинало темнеть, а все еще жарко было. Хлеб доел. Тут и деревня рядом, а в ней ни души, — как будто все умерли, ни одного огонька. Страшно было, так и уснул. Утром слышу — кто–то орет над ухом, а пробудиться не могу; должно, дюже ослаб за дорогу. Когда проснулся, глядь, а передо мной бык стоит, здоровый прездоровый, и мычит над самым ухом. Испугался — и вот так затрясло меня, что едва успокоился. Гляжу вниз, а вода как кровью залилась, — от солнца это. Помнишь, красное оно тогда было. Гляжу я вдаль и себе не верю: из–за мыса пароход дымит. Ну, думаю, теперь спасут. Спустился я к берегу и ну орать. Из сил выбился, в глазах темно стало, упал. Матросы, поднявшие меня, после сказывали: страх как я шибко бился на камнях, а изо рта пена во все стороны брызгала.
— Родимец, значит, — добавил Сашка.
— В Самару приехал днем. Там я совсем поправился и решил в Москву. Вот уже неделя исполнилась, как прибыл; сплю на бульваре, а иной раз и на вокзале удается.
— А насчет фатеры не спрашивал, где жить можно?
— Где тут найдешь квартиру! Людей сколько, видишь–не пройти, и все они без комнат. По–моему и думать нечего, чтоб найти.
— Верно, пожалуй, — согласился Сашка и встал. — Довольно, кажись, сидеть, на вокзал пойду, а то ждать будут.
— Где встретимся? Я хочу с тобой, — сказал Гришка.
— Приходи, только тебе не поглянется; ты не любишь таких мест, не артельный, — заметил Сашка.
— Привыкну; ты, ведь, тоже не сразу. Одному не хорошо, правду ты говоришь, скушно. Я к тебе вечером зайду.
Когда приятель скрылся за углом, Сусликов еще долго глядел на улицу в глубоком раздумье и шептал: «Нет, уж видно, не по пути нам; он не такой, как я, — нянчиться любит».
А Сашка в это время, как заботливый отец, торопился к ребятам. «Как там Наташа с Катюшкой, думал он, они у меня самые слабые». Относительно ребят у него не было большой заботы; за них он мог поручиться–не пропадут. «А вот для этих двух придется искать приют — скоро зима», думает он и, невольно ежась, прибавляет шагу, а потом бежит. Людей на улицах много, но все они чужие, никто не приютит. У всех свое дело, своя забота. А там, в Никуловке, Сережка с Нюткой остались умирать. Большак их, Гришка, последнюю буханку спер и скрылся. «Вы, мол, как хотите, лишь бы мне», вспоминает Сусликова. «Еще немного, и вокзал», рассуждал он, отмеряя кварталы.
У подъезда встретили его ребята, взвинченные, сердитые.
— На вокзале не позволяют жить, только Наташу с Катюшкой оставляют. Как быть? — шипели в один голос.
— Подождите, не до вас тут. Чиво как шмели жужжите? Выгонют, в город перейдем, — не вечно же тута околачиваться станем.
— Катя захворала, — плаксиво шептал Сережка, ее брат. — В больницу возьмут, сказывали.
— Вот и хорошо, чиво нюнишь? Девять лет парню, а он все как баба мокрохвостая. К Иверской бы тебя, собаку, — там жалостливый народ, подают хорошо, — выругался Сашка и вбежал по ступенькам. Наташа, завидя его, воскликнула:
— Саша, ты пришел! А я думала, ты обманул, совсем ушел, думала; страшно было. Кушать, небось, хочешь? Вот хлеб, бери — я на пункте свежего получила, скушай, — уговаривала Наташа.
Но Сашка молча глядел то на нее, то на Катю, как будто что–то соображая. Ребята тоже молча стояли, привалившись к барьеру.
— Рвет, должно? — спокойно спросил Сашка.
— Захворала, скоро милиционер придет; сказал, в больницу отправят.
— И хорошо, — там ей тепло будет, а здесь–то што–холод, пропадет, — успокаивал он Наташу.
— Жалко, как своя она; все привыкли, тоска возьмет.
Время бежало, день был на исходе. Ребята рыскали по вокзалу и ныли сиплыми голосами. Некоторые из них собирались, оставляли собранное и опять уходили.
Только Наташа неспокойно укачивала Катюшу, которая, закрыв глаза, металась в жару и бредила. Порой начинала она тяжело стонать, — тогда становилось тяжело и досадно. Ребята молча переглядывались и, невольно отдаваясь тоске, задумывались.
— Тяжко ей, ишь как губы–то высохли, — заговорил Сашка. — Водицы бы ей, може, полегчает.
— Говорили, нельзя; хуже будет, — возразила Наташа.
— Дохтору отдадим, тама скоро выходится. — Сидевший в углу Сережка не выдержал и заревел. Слезы часто закапали с ресниц и покатились по грязным щекам, прокладывая дорожки. Голос прерывался и отрывисто выводил.
— А я ка–ак буду…
— Ну, погоди, сука бестолковый, я тебе зубы вычищу, — ворчал Сашка. Сколь раз тебе наказывал, не ори, а ты опять за свое взялся. Слышишь, гадюка!
— Не надо, Саша, Катя засыпать стала. Разбудите.
Ребята утихли.
— Гришку Сусликова сегодня встретил, — сын учителя он нашей деревни- успокаиваясь, заговорил Сашка. — Посмотрел я на него… Из дому один утяпал. В шляпе ходит и рубаха на шее ленточкой стянута, — прямо не узнаешь.
— Ну и пусть, чиво завидуешь. Может и мы поправимся, не хуже будем, — останавливала его Наташа.
— И не завидно, а так, за ребят обидно. У Сережки с Нюткой последний хлеб стянул и удрал, гадина. А тоже, смотри, в компанию метил. Ну я ему и ответил напрямик, — пусть помнит…
— Пи–ить хоцу, — простонала Катя.
— Антипка! Слышишь, непутевый, катись с бутылкой за водой, — небось, не оглох. Пока вам, чертям, не скажешь, сами не догадаетесь, — выругался Сашка.
— Сейчас, — крикнул парень и, перемахнув через барьер, затерялся в публике.
— Ну, а теперь и закусить можно. Колбаса где–то осталась, только вот, кажись, насчет хлеба плоховато. Надо ребят послать; на пункте, пожалуй, выдадут.
— Сходи сам, тебе лучше как–то, — сказала Наташа.
Сашка послушался ее, молча нахлобучил картуз и вышел. На эвакопункте стояли большие очереди, и ему в хвосте пришлось долго стоять. На улице начало уже темнеть, люди шумели, беспорядочно толкаясь к столу, вытягивали руки и гудели, как сердитое море тысячей голодных ртов.
— Куда прешь, сволочь. Не видишь, очередь, — взъелся Сашка на бабу. — Смотри, а то вот так я тебя пхну под…. Чертово рыло!
Маленькие дети лезли между ног и визжали как поросята, придавленные густым частоколом ног и грязных опорков. Каждый теперь помнил о себе, — до других нет дела. Все здесь равные, чувствовали они. Голод потушил жалость.
— Пропустите меня, вишь–те беременна, — голосила баба.
— А нам што! Своих вон куча, жрать просят, — не до тебя. Ты, гляди, и без того сырое перехватила, — ишь как разнесло. Не прись, говорю, а то вот суну кулаком, — лопнешь, косопузая, — ворчал Сашка.
Долго еще биться пришлось ему, но все же добрался, получил и на ребят выклянчил. Возвращался к Наташе радостный, бежал и ног под собой не чуял. Вот и он, барьер багажный, а вокруг него народ по–прежнему жмется, а за ним никого не видно. В левом углу кто–то бьется головой об асфальт, катается, закатываясь истерическим воплем. Это Сережка, а рядом, придерживая его рукой, сидел равнодушный Антипка.
— Где Наташа с Катюшкой, — спросил Сашка, озираясь кругом.
— В приемной. Должно быть, милиционер отвел, — не торопясь ответил Антипка.
— И Наташу тоже?
— С им пошла. Сказывала, вернется скоро.
— А вдруг их обеих оставят, — вслух подумал Сашка и, взмахнув ногой, собрался пнуть сапогом не успокаивавшегося Сережку, но пожалел. Не зря плачет, — по сестре. И в голове его завертелось. Только Антипка равнодушно смотрел на них, как будто не понимал, что с ними.
Крепко прижала к груди. «Не отдам, ты со мной будешь», — шептала Наташа. Катя увеличенными зрачками глядела ей в глаза, не плакала, а так, как в бреду, твердила:
— Я здесь не хоцу, я денезку пласить буду, — и прижималась.
— Нет, нет. Ты со мной будешь, я не отдам тебя, не оставлю.
— А Селеза где?
— Он тоже сюда придет.
— Пить хоцу, пить дай.
Не стерпела, дала. Руки отекли, отяжелели. Целый день и ночь на руках выдержала. Ноги дрожали. Когда же дождусь? — народу много, стон. На носилках кого–то вынесли, а вот еще и еще. Жутко. Люди в белых халатах торопливо ныряют в дверях. Сердце начинает замирать. Отошла в угол, ждала. Долго ждала. Теплый комнатный воздух опьянил ее, ноги болезненно ныли. Задремала…
— Кто к доктору? — разбудила сестра.
Наташа испуганно вскочила:
— Я к доктору, где он?
— Идите, я проведу.
— Катя спит, будить жалко, больная; подождать, может?
— Нельзя, в больницу направим. Проходите.
Вошла и робким ребенком стояла. Было стыдно.
— Присядьте. Сколько ребенку лет? — спросил доктор.
— Три года.
— Звать?
— Катя.
— Фамилия?
— Не знаю.
— Как это, — разве не ваш ребенок?
— Никак нет, господин доктор, сирота.
— Откуда вы ее взяли?
— В поезде пристала. Сначала так встречались, — ехала она в другой теплушке, а когда узнали, что сирота–мы взяли и ее брата Серегу, девяти лет.
— У вас семья, что вы говорите: «Мы ее взяли»?
— Никак нет, я одна, но со мной Саша, мальчик 15 лет… Вот с ним мы и решили ее у себя оставить.
— Положите ребенка на кушетку и разденьте.
— Я не хоцу здесь, хоцу к Селезке, — с мучительным усилием простонала Катя.
— Хорошо, хорошо. Я только посмотрю тебя, дам лекарство и отправлю к Сереже, — успокаивал доктор.
У ребенка оказался тиф, температура доходила до сорока. Катюша еще с минуту уродливо кривила губы, собираясь что–то сказать, и потеряла сознание.
— Куда ее, доктор? — спросила сестра.
— Направьте в детскую больницу, только сейчас же.
— Но она не хочет, господин доктор, — робко сказала Наташа.
— У нее тиф, — это заразная болезнь. Ее необходимо изолировать от других детей. Вот вам адрес, где вы сумеете видеть ее по выздоровлении.
Наташа взяла бумажку и вышла. Сердце с болью заколотилось тяжелей, в висках застучало. Чувствует она, как все кружится и бежит. Вот и пол пошел боком, какая–то пропасть показалась в глазах и в сладком переливе понесло ее. Был обморок. Люди в белом забегали кругом нее. Крепко стиснутые глаза не видели, как унесли Катю.
Рано утром, когда еще царила мертвая тишина, Наташа долго оглядывала палату и не понимала, где она. Кругом стояли густо сдвинутые кровати с бледными испитыми лицами женщин. Мысли путались и тяжело–пережитое казалось кошмарным сном. Она даже с недоверием оглядывала себя и с ужасом вспомнила Сашкин разговор, Катюшу и холодные бесприютные ночи.
— Нет, это не сон, это не больные мысли, но как, как я сюда попала? — Попыталась приподняться на локоть, не могла. Голова отяжелела и не поддавалась ей. Так, в борьбе с мыслями засыпала она, металась и бредила.
— Катя, где ты? Катюша! Саша, усни!
Около ее виска сквозь белую марлю просочилась кровь. Это она при падении разбилась о ручку двери…
Так тянулись дни. Около десяти дней Наташа находилась между жизнью и смертью, у нее был головной тиф. Мучительные, нестерпимые боли и воспоминания душили ее. Вот она мечется, разрывая зубами крепкий холст рубашки, кого–то зовет, простирая руки, и снова затихает в бессознании.
— Нет, девочка, видно, не судьба жить, не вынесешь, — качая головой, про себя шептала сиделка, отходя от кровати.
Даже доктор, при обходе, безнадежно оглядел ее. Однако, все они ошибались. Тернистый путь ее не пройден, он еще только открывался перед ней. Злая ирония судьбы ее еще не отплясала свою кадриль кошмара. Она только начинала плести свою длинную, длинную паутину безумий…
После двух недель болезни, когда миновал кризис, Наташа начала быстро поправляться. Теперь она, как сквозь завесу тумана, вспоминала друзей, которые казались ей чем–то далеким, неуловимым. На дворе зима уже развернулась кружевными покровами, на холодных стеклах иней изумрудными загорелся узорами. Падает пушистый снег, по ночам стонет ветер, по телу пробежит мороз и жутью ударит в голову. В памяти невольно промелькнет мысль: «На вокзале запретили жить».
— Мне хорошо здесь, — вырывается из ее уст, — чистая постель, тепло и не голодно. Как там в дороге и на вокзале?
— Наташа, не хочешь молочка? — спросила сиделка.
— Спасибо, мне нехорошо; за ребят страшно, раздетые они.
— Может быть, и они в тепле, в детдома их собрали, а там хорошо. Вот, когда выздоровеешь, найдешь их, в гости заходить будешь.
— Сашу бы с Катюшей найти. Привыкла, скушно теперь.
Горе крепко спаяло их, нужда сблизила, понимали они друг друга и ценили.
— Куда пойдешь, когда тебя выпишут из больницы? У тебя никого нет, а без родных трудно, тяжело, — вздыхая, спрашивала сиделка.
— На вокзал пойду, больше я никого не знаю. Только боюсь, выгонят, — спокойно отвечала Наташа.
…Вечерами Наташа подолгу рассказывала сиделкам, что она пережила, и всегда спокойно, как бы читая книжку из своей груди.
— Вдумаешься в уличную жизнь, и жуть возьмет. Пропадешь. Народ нынче плохой, а ты красивая девушка, — тебя не узнать теперь. Хорошо бы на доброго человека, — в заключение говорили сиделки.
По ночам, когда не спалось, Наташа выходила в коридор и подолгу просиживала с больными. Так и сегодня до глухой полночи засиделась она с больной, рассказывая ей о своем горе. Женщина молча выслушала ее и обещала взять в свою семью.
— У нас хорошо, — говорила больная. — Муж мой несколько лет содержал трактир и пивные. Теперь вот разрешили торговать, опять займется своим делом. Знакомых у нас и не сочтешь. Петрушкова, бывало, никто не обойдет. Всяк у нас перебывал: и начальство, и бедняки, а уж насчет тово, купцы, значит, постоянно дневали. Он обещался заглянуть ко мне, — поговорю. Обе просить станем. Хоть и капризный он у меня, зато добру выучит.
Наташа схватывала ее за руку и шептала:
— А вдруг не возьмет, куда я? Не оставьте сироту, Василиса Ивановна!
— Трудненько уговорить, ну, ничего. Поклонишься ему, зато жить барыней будешь. К тому же смазливая ты, а он таких во как любит, — значит, душа.
Наташа не понимала, что ожидало ее, и слепо верила в счастье. Зато мадам Петрушкова верно била в цель. Да и что оставалось ждать девушке, когда оставался один путь: идти туда, где хоть что–нибудь обещали.
— Мне бы маленький уголок, да кусок хлеба, а за это я все вам сделаю, все, Василиса Ивановна: буду мыть полы, стирать и с детьми возиться, — я все умею.
— Тебе ли полы мыть? Мордочка у тебя нитилигентная, барская. Кабы в старое время и в генеральши годилась бы, — уговаривала соблазном Петрушкова…
Ночью, когда все спали, Наташа еще долго боролась с мыслями и металась в кровати. Временами ее душил кошмар, перед глазами вставали тени минувшего, маячило будущее. Рядом с ней храпит забитая и высохшая от жадности содержательница притонов, Петрушкова, о чем–то разговаривает во сне, порой бранится и протягивает костлявые пальцы. Наташа пугливо отворачивается, закрывается с головой, жмется в подушку и с трудом засыпает. Неспокойные сны превращаются в мучительные галлюцинации. Снится ей суровое лицо Сашки, задумчивое и искаженное от неудач. Больные, усталые ребята жмутся к холодному, сырому асфальту и упрекают ее за уход. Между ними лежит босоногая Катюша и тоже с укором оглядывает ее большими ввалившимися глазами, точно хочет сказать: «возьми к себе, там хорошо, сци кусают». Наташа испуганно вскакивает и, протянув руки, зовет к себе. На глазах ее блестят слезы, в груди щекочет боль; она снова просыпается и уже больше не спит до утра в немом раздумье.
Сашка всю ночь бродил по вокзалу, заходил в буфет, напрасно стрелял глазами по женщинам, искал и постоянно уходил один с больным, ноющим сердцем. Утром он отхлестал Сережку и нарвал ему уши за то, что тот выл по сестре Кате.
— Мне, небось, не меньше твоего жалко, а посмотри, молчу. Душа вся за вас, оболтусов, изболела, — успокаивая, говорил Сашка. — Как был бабой, так бабой и останешься, — из тебя путного ничего не выйдет. Уйду вот один, ну а тогда, гадина, как собака, так и подохнешь.
Когда рассветало, Сашка бегал в приемный покой, но ничего не добивался.
— Мало ли вас тут, голытьба, за день перебывает! Небось, не лошадиные головы у нас, чтобы все упомнить.
Так и возвращался он один, понуря голову. В девять утра они все втроем ходили в город и долго бесцельно толкались по улицам. Напрасно со слезами на глазах распинались Сережка с Антипкой перед бездушной толпой, — никто ничего не подавал. Проходившие молча кивали головой, иные сердито обрывали:
— Отстань, говорю, — нету.
Сашка безнадежно разводил руками. Проходившие ребята иронически смеялись над ним.
— Нет, брат, нынче на собранных копеечках не проживешь, — учись дергать.
— Может, я не хуже тебя умею, почем знаешь?
— Кабы мог, так не кривил бы рожу перед этакой сволочью, а то скосоротился, глядеть противно, тьфу!
— Дай привыкнуть. Так–то нельзя, — засыплешься.
— Руби неверную.
— Понятно, не вслепую. За этим в оба, — вмешался Антипка. — В поездухе, когда ехали, так этак мыли, что и не приснится другому.
— Мелко ты плаваешь, поверх да наружи.
Сашка избегал ссор и, ткнув кулаком в бок Антипку, разошлись. На дворе было морозно и сыро, ноги зябли, кожа грубела, трескалась от мороза и болела.
— Надо местечко облюбовать, чтоб на ночь спокойно устроиться. На вокзале больше нельзя, — беспокоился Сашка.
— В садике бы хорошо было.
— В кухмистерскую бы еще тебе, — перебил Антипка Сережку.
И молча они пошли к бульвару.
— Ну, вот оставайтесь здесь, а я на станцию сбегаю, може, и Катюшку с Наташей встречу, ежели придут.
— А мы так здесь сидеть будем, или посмекаем немного? — спросили его ребята.
— Как хотите, только не уходите далеко: заблудитесь, где искать буду? — наказал Сашка и ушел.
На вокзале он обегал все углы, несколько раз заглянул за решетку багажной, которая по–прежнему была туго набита вновь приехавшей детворой, и задумчиво выходил к подъезду.
— Подожду еще немного, может придут, шептал он про себя и снова возвращался к багажной.
На улицах уже начинало темнеть, а уходить не хотелось. Каждый взмах двери начинал волновать его, каждый шорох заставлял оглядываться. Не хватало сил покинуть уголок, в котором еще так недавно Наташа ласково убаюкивала его, как ребенка, а он повиновался ей. Над ухом его, чудилось, жалобным сгоном ночной метели шипел ее голос: «Усни, глаза у тебя красные»… В груди сердито, бурно вскипала кровь. «Кто взял? Убью», срывалось с посиневших губ, пенившихся слюной. А там, на бульваре, Антипка с Сережкой ждут, напрасно устремляют взор, месят ногами грязь, дрогнут на холоде. Сегодня сыро, бусит мелкий дождик, земля намокла, настыла, под открытым небом не уснешь. Сашка, как одурелый, вскакивал с барьера, выбегал на подъезд и снова, молча вперив в землю глаза и хлопая разбухшими сапогами, возвращался к барьеру. Вот и знакомый милиционер прошел, тот самый, который увел Катюшу с Наташей. Сашка хотел спросить у него, где они, но тот сердито на него рявкнул:
— Ты чего здесь трешься, мазурик!
— Наших жду, — тихо сказал Сашка.
Милиционер не понял его и сердито вытолкал в дверь.
— Курва красноголовый, — сердито выругался Сашка.
Еще больнее стало сердцу, что–то комком перевернулось в груди и катилось к горлу… Шел он не торопясь тротуарами, натыкался на прохожих как слепой, в глазах было темно. Временами он останавливался и подолгу безнадежно глядел вдаль узкой улицы, где еще слабо виднелся флаг, выделяясь над макушкой вокзала. В переулке не было фонарей, да и на больших улицах немного их горело. Скоро бульвар… «Вот и большой, желтый дом виднеется, а он на краю бульвара, потому — Наркомпрос,» думал Сашка. И бежал, за ребят боялся, да и самому жутко делалось: первая ночь в чужом городе. Ребята, издали завидя его, бросились навстречу.
— Ну, как, не нашел Катюшку с Наташей?
— Где найдешь! Небось, совсем сгинули. Я и в приемный покой ходил, — тама тоже не знают. Ну, а куда теперь? Здесь нельзя. Смотри, как не повезло. Тут и дождик хлыщет, как нарочно.
— Мы нашли, где; тама ребят много ночует. Вот в эфтом закоулке горелый дом есть. Только незаметно проходить наказывали, — доложил Антипка.
— Во! Это здорово! Значит, живем, — воскликнул Сашка. — Только бы похряпать немножко.
— Мы тут без тебя подшибли немного. Хочешь, на, — предложил парень, вынимая из–под полы кусок чурека.
— Давай. Сами тоже, небось, не ели.
— Наелись.
— Ну, пошли. Веди, куда сказал. Я не знаю, усталость что–то взяла, — торопил Сашка.
— Тама поздно, сказывали, собираются: боязно, штоб, значит, чужое место не занять, — предупредил Сережка, еще ошеломленный потерей сестренки.
— Во! Этого они не хочут? Небось, не на постоялке, штоб распоряжаться. Хто первый пришел, тому и место.
Антипка больше не возражал, направляясь в переулок.
Подойдя к развалинам, они немного постояли у забитых ворот и потонули в широких стенах большого дома.
— Надо бы днем сюда заглянуть, чтоб место засветло выбрать, а теперь куда пойдем? — злился Сашка.
Сережка, боясь пинка, бойко шмыгнул в угол, налетел на острую балку лбом, закатился истерическим воплем.
— Перестань, гадина! Убью, кирпичем всю башку расквашу, — не понимая в чем дело, останавливал его Сашка.
Но никакой гнев не в силах был остановить вопль Сережки, и только спустя минуту голос его оборвался и захрипел, а кирпичи чаще затарахтели под его телом.
— Провалился, должно, захлебывается: — подавленным голосом сказал Антипка.
— Днем–то лень было посмотреть, сука мерзкий! Иди вот теперь к нему, разглядывай!
Антипка встал на четвереньки и молча пополз к Сережке, шепотом выпытывая у него.
— Што с тобой, а? Ушибся, небось? Парень молчал, судорожно вздрагивая всем телом.
— Давай спички, пес курносый, — крикнул Сашка. — Сам я посмотрю, что случилось, а то, погляжу я, тебя пока ждать, десять раз сдохнуть можно.
Приняв спички, он осторожно пошел, вытянув руки, и шагах в шести его рука коснулась обвалившейся с потолка балки:
— Ага! Вот он, должно, об эфту железину треснулся, — воскликнул Сашка и смелее подошел к Сереже.
Когда пугливо вспыхнул огонек зажженной спички, на груде кирпичей ярко выделилось черным пятном лежавшее тело, грязные руки, крепко сжавшие лоб и, казалось, окаменевшие.
— Надо на улицу иво вынести, тама подберут, а тут до утра здохнет. Кажись, храпит, — немного помолчав, сказал Сашка.
— Может, за ночь отлежится, пройдет, — ежась от страха, заикнулся Антипка.
— Молчи, скот! Сам виноват, гадина, вот теперь и вожжайся. Бери ево за руки, чиво свернулся?
Антипка молча взял его за мокрые окровавленные руки, которые он с трудом оторвал от головы, и они его из–под ворот вытолкали на панель.
— Бежим, кажись, идет кто–то! — И снова потонули они в развалинах, за грудами кирпичей, сложенных у забора.
— Здесь хорошо, — в случае и искать будут, через забор шмыганем.
— Молчи, поганец!
Сашка, прислушиваясь, остановил Антипку. Спустя четверть часа Сережку отвезли на извозчике.
— Ну, теперь мы вдвоем остались, — тяжело вздохнул Сашка.
С этих пор развалины стали их постоянным убежищем. На рассвете каждого утра они молча подходили к острому концу балки и подолгу стояли над черным пятном по кирпичам разлившейся крови…
…К рождеству они уже были не одни. Ребята, спавшие здесь, скоро привыкли к ним и уже доверяли им любое дело. Сашка был в большой дружбе с предводителем их, Курузой, и целые дни теперь они были заняты делом. Мелкие грабежи были источником их существования. Первое время Сашка иногда поддавался тоске, порой убегал на вокзал и часами толкался у багажной решетки. В сердце его еще не угасала надежда встретить Наташу. Однако, безнадежность постепенно овладевала им, новая воровская жизнь начинала затушевывать прошедшее, преступность скоро через край захлестнула его, и все умерло. Новые девушки безотказной похотью опьянили его.
— Мы не кисейные барышни, свои, блатные, — говорили они. — Своих не продадим…
А теперь зима, собьются в угол и блудят руками. Детская кровь закипит соблазном, уговаривать не нужно, потому, — закон.
— Вы, ребята, завтра на Хитров сходите, — распределял обязанности Куруза. — А Сашка с остальными на Трубную, только, чур, бить раз в день, но на верную, а то за слепую, пожалуй, попадешь в МУР, засмеют ребята.
Ребята не ослушивались, потому–на язык Куруза был жесток, да и на руку тяжелый. «Даст одну в ухо, ну, и крест», — говорили ребята. Куруза был, действительно, здоровым парнем, ему недавно 18‑й год пошел, а он уже походил на 25-летнего мужчину. Отнекиваний он не понимал; всякое слово свое считал законом.
— По нам хоть в Москву–реку, лишь бы дело.
— Ну, а теперь уснем.
Куруза взял за руку Грушку и улегся с ней в углу. Ребята сообща окружили остальных. Сашка был на особом учете и пользовался привилегией, а потому ложился рядом с Курузой, Ребята, прижавшись к Курузе с Сашкой животами, отогревали их.
— Сегодня елки в домах устраивают, веселятся, танцевать будут, а мы что? Эх, жизнь наша! Околевать, как собакам, на улице, — сердито отмахнувшись рукой, — сказала Ира, подымаясь с земли.
— Видно, продрогла, что ныть вздумала. Ложись, эвон, к Сашке под бок; он бедовый у нас, согреет. А нет, расскажи, что знаешь, с сердца печаль свалится, да и тоска пройдет, — предлагал Куруза.
— Подожди, лягу.
— Ну, вот и ложись. Кто слушать будет? — Ребята зашевелились и начали галдеть:
— Все будем, все…
— Эх, кабы стакан вина, чтоб в голову ударило и закружило, как тогда в Казани. — Ира приподняла облысевший, выношенный воротник, крепко обняла Сашку и тихо, паузами начала изливать свое горе.
— Жили мы хорошо, даже свою дачу имели, целое лето в цветах и зелени утопали, а зима настанет с долгими холодными вечерами, за окном, бывало, плачет метель, бьется в стекла и дребезжит, по телу побегут холодные мурашки, станет жутко и на душе темно. Но пеньем и игрой рояля заглушишь холодный плач, и счастье мгновенно опьянит тебя… Помню, был такой же день, рождественский день, когда умер отец. О, этот день–самый тяжелый день в моей жизни! С этого дня угасла жизнь, начался семейный развал, мать скоро перестала дома бывать, а если и бывала, то не одна. Пьяные мужчины постоянно сопровождали ее, люди тупели от вина и не знали, что делали. Мне было шестнадцать лет. Старые, истрепанные чиновники целовали меня; я рвалась, плакала, но мать бросала меня в кабинет отца, и я там оставалась до утра с чужим мужчиной. Жизненный кошмар скоро опьянил меня, я уже пила вино, курила, нюхала кокаин и тонула в разврате. Бессонные ночи душили меня, я задыхалась.
С глаз ее скатилась крупная слеза на Сашкину руку, и тяжелая мысль оборвалась. Все как–то протяжно, молча сопели и никому не хотелось говорить.
— Ну, а потом как же? — нерешительно спросили девушки.
— А потом… Проститутка, отдававшаяся за папиросу… Молчите.
По выздоровлении, Катю отправили в детский дом. Теперь она, лежа в своей кроватке, целые дни возится с девочками. Перенесенный ею тиф вначале осложнился болезнью ног и не давал ей ходить.
Девочки любили ее и окружали забавами. Заведующая домом ласкала ее и в трудные минуты, когда Катя начинала тосковать по Сереже, уносила ее к себе и баловала сладостями и сказками. Девочка быстро начинала привыкать к новой жизни, ножки стали поправляться, и она уже начинала понемногу передвигаться. По ночам, когда в спальне все замирало, девочки громко, говорили со сна, некоторые грубо ругались, другие плакали, а иные из них слезливо вымаливали корочку. Улица крепко запечатлелась в детских умах, кошмар ее помнился, временами волновал и часто по ночам снился. Спокойная жизнь далеко не сразу исцеляет язвы недавнего прошлого, а у старших подростков они неизбежно остаются навсегда. Ранняя самостоятельная жизнь неимоверно быстро развивает их ум, рано пробуждает чувства и половую страсть.
— Там холосо было, — часто говорила Катя воспитательнице, вспоминая горькое прошлое.
Детский ум еще не обнимал всего ужаса. И только временами маленькую девочку заманчиво влекло к принесенным ей новым нарядам. Так, сегодня, когда нарядили их для елки, Катя бережно оглядывала себя и, громко смеясь, кричала девочкам:
— Тепель здесь холосо.
— А ты говорила, что там, на улице, лучше, было? — неожиданно спросила ее проходившая воспитательница.
Катя, не задумываясь, звонко смеясь, отвечала ей:
— Конесна, луцсе.
— У нас и елка, и тепло, и новые платьица для вас сделали, а там что? Грязно, холодно и один только черствый черный хлеб.
— Неплавда, там и сци были, и колбасу давали, — обидчиво заявила Катюша…
Вечером, когда столовый зал был затоплен белокурыми головками ребят и сотни электрических глаз смотрели из елки, Катя молча оглядывала ребят. В углу играл оркестр, ребята непрерывной нитью вели хоровод, прыгали от радости и пели. Катюша безучастно смотрела на них и чувствовала себя одинокой и чужой. Но когда наступил разгар вечера, ее в кресле передвинули на середину зала, и вокруг нее ребята долго, не смолкая, пели, кружились и танцевали. Время незаметно шло, хотелось еще долго веселиться, но в зал уже внесли столы, и Катюша за большим столом, в шуме живого потока детских голосов, угощалась с ребятами…
С этих пор Катюшу потянул к себе шум ребят. Первое время она с трудом уходила в общий зал и целые дни проводила с ребятами. По вечерам, когда утихал шумный день, Катюша спрашивала ночную няню, встречая ее в дверях:
— Где Селеза? Ты не видела иво? Я ходу, стобы он был со мной, ему там холодно.
Близкие чувства не угасали, родная кровь тревожно будила воспоминания об единственном брате. Теперь, казалось, трудно было узнать ее. Еще так недавно ввалившиеся щеки пополнели и на бледном, нежном личике заиграла жизнь. Белокурые, рыжеватые волосы вились кольцами над висками, прежде мутные глаза–теперь смотрели живо и радостно. Прежний жалкий, убогий вид быстро исчез бесследно. И кому знать: может быть, из нее вышел бы человек, нужный человечеству, если бы новая беда не оплела ее липкой паутиной несчастья.
Это случилось в начале весны. Солнце всем обещало свое тепло и, как бы радуя ребят, подолгу смотрело в окна. Другой, чуждый им заведующий присмотрел Катюшу, выпросил ее, и ясным февральским днем ребята со слезами проводили ее. Катюша заплакала. Маленькое сердце не выдержало, затрепетало в ее груди, будто чувствовало новую пропасть.
Семья Бузылиных недолго баловала ее. Семейная жизнь их не укладывалась в рамки повседневных будней. Начались ссоры и скоро погибло все. Ежедневные ссоры и драки, гнусная пьяная ругань дико развращали ребенка. Сам Бузылин часто гнал ее, а иногда ставил в холодный коридор и дико рычал пьяным голосом:
— Знаю вас! На свет пускать любителей много а насчет того, чтобы воспитывать–чужому дяде.
Катюша не понимала, о чем говорил ей свирепый отчим. Она только трусливо закрывала глаза, отворачиваясь в угол, боясь зарыдать, вздрагивала подшибленной птичкой. Временами, когда прерывался и затихал гнев, зверь успокаивался, и тогда Катюша слезно молила свою хозяйку, прижимаясь к ней, как будто хотела найти материнскую ласку:
— Я боюсь здесь, — шептала она. — Пусти меня туда, к девочкам, там холосо.
Маленькое сердце инстинктивно улавливало будущую беду, рвалось на волю. Весенние дни не радовали ее и солнце не ласкало и не манило ее на улицу. Слепое невежество семьи атрофировало детское чувство к красоте и беззаботной радости. Бузылина подолгу смотрела в синеву потускневших глаз Кати и не находила ответа. Ей было жаль мужа и жаль ее, маленькую, безответную крошку. Материнское чувство часто убивало ее, она билась в бешенстве, металась и не знала, как поступить. Разве иногда тихо, украдкой шептала: — Потерпи, вместе уйдем отсюда.
Катюша ждала. Буря оборвалась и жизнь затихала, как будто перешагнула грани невежества и зверства…
Это было весной, когда Наташа собиралась выписаться из городской больницы. Был приемный день и к ней приехали Петрушковы. Сам он лет сорока восьми, плотный, здоровый мужчина, в потертом пальто с плисовым отворотом. Огромный нос его с выпуклой горбинкой походил на ястребиный клюз, был красно–багровым и заметно свернутым вбок. Пушисто расчесанные бакенбарды придавали княжеский вид его лицу и делали его солидным предпринимателем. Его жена, Василиса Ивановна, выглядела старушкой. Частые побои окончательно согнул я ее. Выглядела она жалкой, запуганной, мужа осторожно, с улыбкой называла на «вы» и ни в чем не ослушивалась.
— Вы посидите здесь, Еремей Власыч, — говорила она. — А я сию минуточку за ней сбегаю.
— Отстань, — рычал Петрушков. — Пристанешь, как банный лист. Здесь, небось, не в ресторане, штоб, значит, порядок соблюдать. Мне, как почетному человеку, везде место. Поняла? Собака! Я приехал из беды человека выручать, ну, знамо, должен быть и почет, и уважение. А ты, скотина, и этого не поймешь. Дурой была — так дурой–бабой и сдохнешь. Чиво согнулась, к кому я с речью обращаюсь, ай не к тебе? Веди, говорю, куда следует, тут мне не время ждать.
— А–а–а, неудобно-с, Еремей Власыч.
— Молчать, свинья!.. Неудобно. Подумаешь, какие. Ну, показывай, где твоя красавица, я люблю покупать товар лицом.
— Вон, в той палате, что дверь открыта, Еремей Власыч.
— Ты тут оставайся, а «мы», как хозяин заведенья, пойдем туда.
Петрушков развалистой походкой обогнул коридор и, останавливаясь перед дверью, тихо спросил жену: «Которая из них? Тут их чертова дюжина наберется».
— Та блондинка, что в углу, у оконца, Еремей Власыч.
— А ну–ка, загляну. Кажется, ничего, свежая. — И, вырвав картонку из рук подошедшей жены, спокойно подошел к койке.
— Муж мой; Наташенька, Еремей Власыч, — выглядывая сзади, отрекомендовала Петрушкова.
— Цыц, дура! Мы сами знаем, как величать себя.
— Как угодно-с, Еремей Власыч, извольте-с, — раскланялась старуха.
— Брысь, говорю, ведьма!
Наташа с изумлением смотрела на него вспыхнувшими голубыми глазами. Петрушков спокойно снял картуз и несколько раз размашисто перекрестился в пустой угол.
— К вам изволил пожаловать, просить к себе-с. Бездомная вы, сказывают, пожалел, устроить к себе думаю. Вот вам платьице с пальтишкой захватил. Не прогневайтесь, хотел новое заказать–размер не знаю-с.
Наташа медленно поднялась и, как–то живо схватив его руку, прошептала:
— Спасибо, я отработаю вам за все.
— Что за счеты-с, на все бог-с. Може, и со мной так–то случится на старости лет, кому знать? А теперь собирайтесь домой. У ворот и кучер вас ждать изволит.
— Сегодня, Еремей Власыч, нельзя. Доктор меня не выписал, — голосом выздоравливающего человека протянула Наташа.
— Даа-с, нельзя, значит, — прикусывая ус, повторил Петрушков. — На чаек бы ему-с, — за одну ночь не стоит, пожалуй. Хорошо-с. Завтра извольте-с ждать к обеду, сам за вами пожалую. А что касается подарочка, получите-с.
— Спасибо, поставьте на кровать, я уберу.
— Хорошо-с, я завтра сам прибыть изволю-с. Бумаги-с, вид на жительство выправьте-с. Прощайте-с. — Петрушков тяжело поднялся с табурета и вышел. Василиса Ивановна тихо прошептала ей на ухо:
— Едва уговорила. Жалостливый он у меня, страсть, какой. Любить будет лучше, чем родную, только не ослушивайся…
Она еще хотела что–то сказать, но из коридора долетел зычный голос:
— Василиса, Василиса, тьфу, гадина!.. Тебя жду, дура–баба, — встречая ее, рычал Петрушков.
Когда они ушли, Наташа, нахмурив брови, мысленно всматривалась в мутные глаза Петрушкова, которые, как призрак, стояли перед ней.
— Посмотри, Наташенька, что они привезли тебе, — нетерпеливо настаивали сиделки с больными.
Наташа как–то неохотно открыла картонку, и ее глаза заблестели наивной радостью. В картонке лежало легкое батистовое белье и дорогое, шелком шитое платье…
— Видно, богатей, хрыч старый, и, должно, любитель за молоденькой прихлестнуть, — завистливо перебрасывались больные с сиделками. — А туфельки, посмотрите, какие, — не иначе, как атласные, а чулки шелковые…
Когда все разошлись, Наташа наскоро оделась и с улыбкой, закинув голову назад, заговорила:
— Теперь Сашка и не узнает; сердиться, небось, будет. Може, увидимся.
Но вдруг в груди ее что–то больно кольнуло и ясный образ Сашки встал перед глазами унылым призраком. Наташа, протирая глаза, останавливается на красивом наряде. Мысли, обрываются, и неведомый призрак соблазна поманил ее в мутную даль. Она тщательно оглядывала себя и не узнавала. А была она прекрасна. Живой струей по щекам ее разливался румянец и горел, как закат, золотистыми брызгами. Голубые глаза глядели ласково, как весеннее южное небо, часто покрываясь задумчивостью. Пышная грудь высоко вздымалась под шуршащей шелковой чешуей и вздымалась как безбрежное море, залитое светом луны и бархатом ночи. Тот, кто видел ее еще так недавно, пристально вгляделся ей и не узнал, если бы простые, развязные манеры и жесты, привезенные из глухой деревни, не выдавали ее…
— Завтра ты уедешь от нас; небось, никогда не встретимся, — тоскливо ныли больные.
— Зачем так? Я буду заходить к вам, проведывать, — шептала Наташа. — Страшно как–то мне, стыдно.
Простая, чуткая душа была чиста, и красивый мир роскоши казался ей чуждым, ненужным, и душил своим тяжелым предчувствием. Тоскливо глядевшие пыльные стены строго хмурились и как будто собираясь сказать «продажная», упорно молчали. Вечером, когда она вошла в коридор, больные женщины обступили ее и с любопытством выпытывали:
— Ты, Наташа, сказывают, за старика замуж пойти думаешь?
Наташа недовольно глядела на них и, закрывая глаза, точно отрываясь от мысли, отмахивалась рукой и шептала:
— В прислуги берут, полы мыть буду.
— Будя тебе, нешто хрыч старый задаром подарки возит! Неспроста. Только, вишь, ты глупенькая еще, ну и проведут.
Кто–то успокаивал ее и отгонял разговорившихся. Но Наташа больше не отвечала им. В голову ее закрались мысли о Сашке, который только один умел делиться горем и которого она понимала. Сегодня она не спала всю ночь. Пристально всматриваясь в темные стекла окон, ждала рассвета. Последняя ночь в больнице казалась ей самой томительной и большой. Больные всю ночь, как бы сговорившись, разговаривали во сне, вскакивали и кого–то ругали. Иные из них с пронзительным криком, нарушая тишину, подолгу бились в припадке.
Было еще темно, когда невдалеке протяжно завыл фабричный гудок. Наташа приподняла голову, которая от усталости тянулась к подушке. Струя новой мысли живо мелькнула в голове: «где я буду сегодня». Серое, мутное небо уже виднелось сквозь большое окно, улыбалось рассветом. Она еще с минуту глядела в далекую облачную высь, пока глаза не сомкнул могучий сон наступавшего утра. И, может быть, долго проспала бы она, если бы ее не разбудил доктор.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он, подсчитывая пульс, который за последнее время он так часто проверял, стараясь сжать в ладони ее небольшую ручку.
— Я… я ничего, я здорова, доктор, и, если можно, выпишите меня.
— Вы нашли место, куда уйти от нас?
— На работу к Еремей Власы чу, — нерешительно отвечала Наташа.
Доктор с изумлением посмотрел ей в глаза и о чем–то задумался.
— А я думал вас у себя в больнице устроить, но… — заговорил доктор и как–то круто оборвал разговор. Помолчав, тихо сказал Наташе:
— Хорошо, выпишу.
Наташа, как очарованная, смотрела ему в глаза, ставшие туманными, неспокойными.
— Доктор, разрешите перед уходом зайти к вам. Я должна получить бумажку, без которой могут не взять меня.
— Хорошо, я вас приму в одиннадцать.
Наташа, проводив его, наскоро оделась и стыдливо вышла в коридор узнать время. В одиннадцать, набросив на себя халат, она задумчиво шла по коридору, часто оглядываясь. За шесть долгих больничных месяцев примелькались лица больных и опротивели. Подойдя к двери, привалилась к стенке, долго смотрела в высокую дверь, прислушивалась к долетавшему оттуда разговору. В голове мелькали неясные думы о Петрушковых и вставал грузный образ будущего хозяина с пушистыми бакенбардами. На сердце стало тяжело и неспокойно. Она, как бы избегая призраков, отвернулась к стене, погружаясь в нахлынувшее раздумье.
— Вы ко мне, — взяв ее за руку, тихо сказал доктор и направился с ней в кабинет.
Наташа, стыдливо оглядываясь, прикрывала новый наряд в халате.
— Я пришла поблагодарить вас.
— За что? — растерявшись, заговорил доктор, крепко сжав ее руки. — Присаживайтесь. Я только закрою дверь, да и раздевайтесь.
Наташа, не противясь, сбросила халат и предстала бледная, как перед казнью.
— Я хотел, чтобы вы у меня в больнице остались, — заговорил доктор, подходя к ней.
— Нельзя, я дала слово, я уже не могу. Я пришла благодарить вас, — повторила Наташа.
Доктор, взяв халат, смерил ее с ног до головы торопливым взглядом.
— Удивительно вы сегодня хороши, — заговорил он, кладя руку на ее плечо.
Наташа вздрогнула и отступила назад.
— Отчего вы так неприветливы ко мне, — спросил доктор. — Разве вы не замечаете, что я люблю вас. — При этих словах он тихо приблизил ее к себе и протяжно поцеловал ее в шею.
Наташа стыдливо вспыхнула и какой–то гнев засветился в голубом море тоскливых глаз. Доктор упорно всмотрелся в них, но раздавшийся стук в дверь заставил его отступить в сторону.
— Кто там?
— Это я, изволил-с за Наташей приехать.
— Кто вы? — переспросил доктор.
— Еремей Власыч Петрушков. Откройте-с, кучер ждет.
Наташа покачнулась, как подрубленный стебелек и, открыв широко глаза, бросилась к халату.
— Я не пущу вас, я хочу, чтобы вы у меня остались. Поняли?
— Нет, нет. Я не могу. Это он, мой хозяин.
И она, оттолкнув его, распахнула двери.
— Извольте-с вас отблагодарить, господин доктор, — подавая золотую пятерку, заговорил Власыч.
— Спасибо, я не беру, — оборвал доктор.
— Документик нужно-с, не откажите-с написать.
— Хорошо, в канцелярии вам выдадут, а я подпишу.
Петрушков взял Наташу под руку и они, не оглядываясь, тихо пошли к выходу.
Прошли холодные месяцы. Давно уже весна залила весь мир своим теплом. Уличная детвора уже шлепала грязными босыми ногами по мостовой, по вечерам месила жидковатую глину на побуревших бульварах.
— Теперь не страшно, — заговорили ребята. Каждая бульварная скамья–гостиница. А народ кишмя кишит, не заскучаешь. Да и по чернотропью верней: гакнешь кого–нибудь и капут. Легашь с псом ученым, и то не разыщут, — бормотал подхмелевший Куруза.
На крупные дела теперь они с Сашкой вдвоем ходили.
— На мокрую когдась–ребят нельзя брать, дурными станут, — предупреждал Сашка Курузу.
— А то, поди, без тебя не знаю, — недовольно огрызался Куруза. — Антипку можно взять, он по трубе мастак лазить. И дележку, значит, разделить на три рыла. Потому знаешь, Сашка, в свой город потянуло, кровь родная, должно, зовет.
— Нет, брат, я на корявую не пойду. Ежели шайка нас–ну, значит, и дели поровну, а што, ежели ехать хочешь, соберем, — не соглашался Сашка.
Куруза пристально посмотрел на него серыми глазами, сверкнул белками, загнанными под широкий лоб, и ехидно улыбнулся. На сердце у него теперь бурлил гнев, в голове рождались смутные мысли: «Только бы удалось, а там…К ногтю».
Возвращаясь в знакомые развалины, они таили в себе скрытые мысли; у каждого кипела кровь, и играла, опьяняя, кровавая месть опороченных самолюбий.
Ребята поджидали их.
— Чиво так долго? Нам надоело ждать, — встретив их, заговорила Ира. — А мы на вокзале срубили чекодан, — открыть нужно.
— Сейчас темно, оставим до утра, — тихо ответил Сашка, утопая в развалинах.
— Только бы зарыть подальше, а то еще того, влипнет кто–нибудь, — предложил Куруза. Сашка ничего не сказал; вытянувшись в углу, жадно жевал колбасу с баранками. Ира, усаживаясь рядом, заговорила с ним, но он ей ничего не отвечал. Она поняла его. Куруза также ничего не говорил, и ребята молчали, как будто перед грозой, опустив головы, глядели в землю.
— Сказку, нешто, рассказать. Кто слушать будет?
— Все будем, — отозвались голоса.
— Как раз про сиводнишну ночь, когдась по огонь в церкву ходют, — ловчее усаживаясь на кирпичах, пояснил Антипка. — Было это, значит, так, когдась народ с огнем высыпал. Впереди шел барин с барыней, а за ими мужики. Видит барин, ведьма крадется к его фонарику и высовывает руку, схватить хочет, а он здоровый был, а все же оробел, — фонарик затрясся. А Кирила сзади шел, — отец мой; видит, барину плохо стало. Ну, говорит, думаю, была не была, а за баричей постою, потому избу новую подарить могут. А ведьма во какая… — Антипка в азарте так размахнул руками, что у Курузы хрустнул нос и искры из глаз посыпались.
— Сволочь, — не выдержав, взревел Куруза.
И, вскочив, долго пинал Антипку по лицу, по спине и по ребрам. Антипка взвизгивал и гакал после каждого удара.
— Ну, довольно тебе, не разоряйся, — сказал Сашка, отталкивая Курузу в сторону.
— Уб–бить иво, сволочь, к-кровь пустить, штоб-б помнил, гадина! Куруза я, аль хто? — И он из за пазухи вынул на ремешке висевшую тяжеловесную гайку.
— Подожди, а то сорвется.
Куруза отсморкнулся кровью и отошел. Антипка, как мяч подскочил еще раз и, не вставая, подкатился к ребятам.
— Ну, довольно тебе кряхтеть, пора спать ложиться. Завтра я вас всех чем свет подыму, — объявил Сашка и вытянулся на коленях Иры.
Ребята, свертываясь в калачи, затихали. Куруза еще немного посморкался и, привалившись головой к чемодану, тоже умолк. В открытую крышу падали крупные капли дождя. От них, казалось, как обиженные сироты, плакали жуткие, глухие развалины. Ребята тяжело, протяжно храпели. Сашка удобней прилег головой к Ире и тоже захрапел, только не по настоящему, а так, — притворился спящим и смотрел, что будет с Курузой, который все еще неспокойно ворочался, подолгу курил и кашлял. Временами он приподнимался на локоть, осматривался кругом и прислушивался. Сашка, сжав кирпич, держал его на изготове и думал: «Только возьми, я те так по кумполу смажу, только мокренько будет». В нетерпеливом ожидании пропал сон, и похоть к храпевшей рядом с ним девушке лениво оборвалась. Лениво вытягивалась ночь, едва перешагнув за свою половину. Тяжело громыхая, проскользнул последний трамвай, отдался эхом последний шум улицы, на развалинах наступила жуткая тишина, как в глубокой могиле. Через обвалившийся потолок прытким юношей выглянул месяц, брызнул светом, спрятался в тучи и стало еще темней. Бархатные облака то серели из–под луны, то кустами собирались в свинцовые горы и могучими волнами текли к темным берегам далекого горизонта.
Куруза осторожно приподнялся, прикурил папиросу и, как бы ненароком, осветил протяжно храпевших ребят. На чемодане лежала чья–то голова. Куруза осторожно столкнул ее, как бы поворачиваясь. Спавший не проснулся. Куруза, сидя, переставил чемодан и, согнувшись, тихо и медленно пошел к выходу. Было тихо… Вдруг тяжелый удар кирпича испуганно отдался глухим эхом: Да–а–к. И снова все умерло. Только было видно, как беззвучно в смертельных судорогах навсегда засыпал Куруза. Сашка тихо вернулся назад и, как бы чего–то боясь, крепко обнял Иру и до рассвета глядел в мутный просвет, где уже давно без движения лежал Куруза.
Когда первые блики рассвета уложились на серые стены развалин, Ира, приподняв голову, спросила Сашку:
— Ты спишь?
— Нет. Страшно мне как–то, — шепотом ответил он, не отрывая глаз от выхода. Ему казалось, что Куруза притворился мертвым и, приготовив увесистую гайку, поджидал его.
— Дай папиросу, страсть как хочу курить. Слышишь?
— Погоди, кажется идет кто–то.
Ира приподнялась и осмотрелась — кругом никого не было. Пока они курили, ребята, как бы чувствуя запах табака, начинали ворочаться и просыпаться. Долго растирали свои бока после кирпичной постели, вопросительно глядели Сашке в глаза, как будто собираясь спросить: где Куруза?
— Ну, теперь и закопать собаку, небось, подох.
Все насторожились. Сашка тяжело поднялся и как–то дико захохотал.
— Ха–ха, ха–ха–ха. Ловко я иво смазал. — И он, подойдя к мертвому, тяжело пнул его ногой в рыло, крикнув:
— Антипка! Иди, крой его кирпичем за вчерашнее, штоб на том свете не узнали.
— Мертвого не бьют. Хватит с него и того, что ты подкинул.
— Никак кожа на башке лопнула, што ли?
— А то, поди, нет! Небось, не дрогнул.
Сашке вспомнился момент, когда Куруза вздрагивал в предсмертной агонии, и невольно жутко–жутко стало ему…
— Дрыгал, сво–олочь! Ишь как на чемодан кровищи набрызгал. Ну, зарывайте живо, да будем делить, что в чемодане.
Когда они выходили из развалин, Сашка пристально посмотрел на алый круг засыпанной крови и задумался. Казалось, совесть мучила его и за что–то было обидно.
— Ну, чиво ты остановился, уж не пожалел ли такую сволочь? — заметила Ира.
— Так што–то, — ответил он, и в голове его вдруг мелькнули слова Курузы: «Знаешь, Сашка, в свой город потянуло. Кровь родная, должно, зовет».
— Куда, Саша, пойдем?
— Куда? На Трубную завернем, пожалуй. Там, знаешь, Ира, можно армяшке и чемоданное брахло спустить, да и насчет спиртишки–постоянно.
Выходя из ворот, он еще раз недоверчиво оглянулся и, махнув рукой, заговорил с Ирой:
— Страсть, как ты на Наташу похожа.
— На какую Наташу?
— Не знаешь ты ее. Добрая была и тоже красивая. Катюшку в больницу унесла и сама сгинула.
— Ты любил ее?
— Хто знает. А все ж любил. Думалось, може, привык. Только все помнится и во сне видал. Добрая была она, ласковая, лучше сестры. Да, не судьба, видно: так и не пришлось жить вместе — расстались.
— А я с тобой разве ссорюсь? Душа в душу живем, а все, видно, не такая я, как она.
— Будто и такая, а все же не то. Господская ты, а она наша, деревенская, простая.
— Когда–то была господской, да и быть интеллигентом еще не значит быть плохим. Разве ты не хотел бы быть интеллигентом?
— Я — нет.
— К тебе бы это пошло. Лицо у тебя нежное и характер добрый, хоть ты и испорченный человек.
— Нужда, значит.
— Да-а, — протянула Ира и с любопытством спросила: А что, ежели бы ты ее встретил, эту самую Наташу, обрадовался бы, а?
— Почем я знаю. Если не скурвилась, то так, а скурвилась, сразу убил бы, как Курузу.
— Сразу бы меня бросил?
— Зачем бросать? Вместе бы жить стали. Я к тебе тоже привык, да и… — Чья–то рука, вцепившаяся в воротник, остановила Сашку.
— Кто вы такой? — спросил незнакомец.
— Человек, беспризорный я, — спокойно ответил Сашка.
— А вы? — обращаясь к Ире. — Кто вы будете?
— Я тоже.
Послышался свисток и два подбежавших милиционера отвели их в отделение.
В отделении Сашка вел себя развязно.
— Как тебя звать? — допрашивал толстый обрюзглый милиционер, походивший на околоточного. — Да смотри, правду говори, а не то по статье уголовного кодекса отвечать будешь.
— Непомнящий Сашка.
— Так, а по отцу?
— Не знаю.
— Как не знаешь, мошенник!
— Не подсматривал, небось, кто отцом был.
— Та–ак. А тебя, красавица?
— Непомнящая Ирина.
— Ах вы, стервецы! Да я вас привлеку, как уклонившихся от следствия. Тарасов, сведи их в арестное. Ух, мошенница! А хороша она, так и ест глазами, как вымуштрованный солдат в старой роте.
— Я прошу вас, товарищ, без глупостей. Мне нужно получить чемодан с вещами, которые похитили они, — говорил потерпевший.
— Не волнуйтесь, вещи не пропадут, но пока их нет, — доказывал дежурный.
— Как нет? Этот голодранец со своей шмарой в моих костюмах изволит гулять.
— Что, шмара? Вы, кажется, тоже из блатных голубчик? — Бурчал милиционер и что–то непонятное строчил на бумаге.
Однако, это длилось недолго. Милиционер оказался под мухой и был посажен под арест. К вечеру Сашку с Ирой отвезли в колонию малолетних преступников.
В два часа дня Наташа была уже у Петрушковых. В доме, казалось, готовился особый обед. Все суетились, бегали и куда–то спешили. Люди, как автоматы, поставленные на одну точку, бестолково бегали и кружились. Еще по дороге к дому Еремей Власыч, слегка покрякивая и расчесывая бакенбарды ладонью, строго сказал Наташе, что он не может терпеть непослушных. И тут же, ткнув ее в бок, оглянувшись, спросил на ухо:
— И замужем не была?
— Нет, Еремей Власыч,
— Значит, еще н-не того? А годков сколько?
— Семнадцать исполнилось.
— Как раз. Гляди, и шестнадцати можно, — прищурив глаза, сказал Петрушков. Ущипнув ее за руку, он прошептал вслух: товар добрый, гляди, свежиной пахнет.
По приезде, Петрушков, на всех прикрикивая, ухаживал за нею сам. Наташа в недоумении смотрела то на него, то на окружающих и пугливо оглядывала свое новое убежище.
— За что честь такая, Еремей Власыч?
— Полно тебе сейчас–то. Опосля об ефтом поговорим. А что касается нарядов, я пришлю Василису. Надобно сменить. Сама–то, гляди, толком не умеешь, так ли? Ну, пока. Да целуй, привыкать надо.
Наташа поцеловала его в мокрые усы и хотела обтереть губы.
— Не сме–еть! Никак бы не падаль поцеловала.
Наташа большими испуганными глазами смотрела на него и слезы обиды и горечи, выскользнувшие из глаз, задержались на темных ресницах.
— Смотри у меня! — Петрушков, крепко ударив дверью, вышел. Наташа тяжело дышала, вздрагивая всем телом.
Спустя час, одетая в изящный костюм, сидела Наташа перед большим трюмо. Василиса Петрушкова хлопотливо завивала кудельки ее волос, как то бережно прикалывала их шпильками.
— Страх, как наряд этот тебе идет! Красавицей ты в нем стала.
— Стыдно мне. Простая я, крестьянка, потому господские не к лицу, — говорила Наташа, и как бы не доверяя хозяйке, оглядывала себя.
А была она прекрасна. Робкая невинность глядела из голубых ее глаз опьяняющей лаской.
— Страшно мне здесь, — говорила она хозяйке. — Боюсь чего–то и не пойму…
— Еремей Власыч к столу просит вас пожаловать, — крикнул кто–то в дверь.
Наташа вздрогнула.
— Идем, — отозвалась хозяйка.
И они пошли. За обедом шел развязный разговор. Говорили, кто что хотел. Все пили спирт и дико хохотали. Петрушков без церемоний поил Наташу.
— По–нашему, все должны пить, потому ученый и зажиточный народ без этого не может.
Кроткая, юная простота Наташи не понимала хитростей, и простота Петрушкова скоро усыпила ее бдительность.
Ранним вечером, когда еще не угас закат, когда еще на спинах каменных богатырей лежали разбросанные слабые сгустки бледневшего зарева, козырный король Петрушков плескал извращенную похоть над своей жертвой. Напрасно рвется Наташа и беспомощно бьется в руках обезумевшего зверя. Старик, как тигр, сдавил ее горло, и казалось, готов был без сожаления высосать кровь. А когда стемнело, Петрушков, усталый от упоения, уткнувшись в обнаженную грудь девушки, чмокал губами и рычал голодным псом над куском обнаженного тела. А еще позднее, когда дико ревел притон и алчные покупатели гремели золотом, он до утра продавал ее, как и других, получая по золотому. Слепая страсть потонувших в омуте извращенной похоти неудержимо катилась в пропасть. Какой–то толстый, неуклюжий торгаш изливал животную похоть на лежавшую в обмороке Наташу, а за дверьми все еще шумели голоса и истерически то плакало, то хохотало пианино.
Долго пролежал Сережка Жокин в больнице. Зима показалась ему за целую вечность, но он крепился и ждал. А ждал он весны, долго ждал и дождался. Теперь он целые дни проводил в больничном парке, часами плавал по пруду на плоту и пел. Пел простые, заунывные песни и тосковал по маленькой захирелой сестренке Кате. «Где она, бедная, живет?» — часто вслух, про себя говорил он и даже, бывало, плакал по ночам, плакал, как большой, навзрыд, как по покойнике. Иногда он убегал к решетке забора и подолгу глядел на игравших девочек и думал, думал о том, что, может быть, давно умерла его Катя, потому что тиф был у нее, как говорили на вокзале. А тиф ему знаком. Хоть сам он и не болел им, зато за дорогу много умерло на его глазах от этой злой и жестокой болезни. «Больше не могу терпеть, удирать нужно, а как? У ворот сторож, а кругом высокий забор и, главное, в чужие дворы выходит. Страшно, за мошенника сочтут», — думал он не переставая и строил детские планы.
Вечером, когда больные ужинали, Сережка выждал момент и, перебравшись через острый хребет забора, убежал. На улицах непрерывной нитью двигался народ. «Модный мир» не замечал, что среди них, ныряя, бежит маленький человек с бьющимся сердцем, как и у них, бежит, рвется к жизни. А ему казалось, что кто–то нагоняет его и кричит: «Задержи–и–и-те». Улицу за улицей, переулок за переулком большими прыжками отмерял он, задыхался, но не останавливался, стараясь живее добежать до того места, откуда его забрали в больницу. Вот и он! Восьмиэтажный дом по–прежнему глядит ярко освещенными окнами как чудовище, по–прежнему насторожился тысячью глаз, как бы выслеживая каждый шаг маленького беглеца. Сережка завернул в темный переулок, еще прибавил шагу и вдруг круто остановился. Перед ним стоял мрачный обгорелый дом и знакомые развалины. Некогда было ждать. Оглянулся по сторонам, прислушался. Было тихо. Потемневший дом хмуро смотрел на него, как большое кладбище, и молчал. Бр–рр, — протянул он от ужаса и новой мыслью успокоил себя: «А может, и ребята здесь, и Катюшка с Наташей вернулись, ждут меня». И он, согнувшись, шмыгнул под ворота и тихо вошел в развалины. Неприветливая мгла пахнула сыростью и непонятный кошмар встал перед глазами. Ноги оцепенели и не хотели идти вперед, а волосы, как поваленный ветром хлеб, чувствовалось, подымались под шапкой. Но минута, и он снова идет как хитрый вор, крадется в немую глушь, протянув свои руки, как будто собираясь сказать: «Возьми меня, я больше не буду». Под ногами, скатываясь вниз и шурша, громыхали кирпичи. Это пугливо отдавалось в пустоте и, глухо рассыпаясь, таилось вдали. Сережка опустился на колени и было пополз в угол, но в это время что–то с визгом, обдавая ветром, прыгнуло через него. И снова жуткой тишиной насторожились развалины. Сережка ткнулся лицом к земле и замер, притаив дыхание. В голове закружилось, зазвенело в ушах и тяжело заколотилось сердце в груди. Так всю ночь пролежал он на сырой земле. Повернувшись на спину, глядел ввысь и думал о сестре и о доме. А слезы неудержимым родником и влажной пеленой покрывали его глаза. И звезды ясные сливались воедино, как бы собираясь в кучу и кучами прыгали по темно–синему чистому небу. Мысли о былом и память о матери начинали душить его и он, долго всхлипывая, топил их и горечью и обидой безотрадного детства. Когда–то там, на родных полях, в копнах свежего, душистого сена, слушал он песни отца, в которых изливались горе и радость, которые были полны тоски и негодования. Казалось, все это было вчера и, однако, стало таким далеким; бывало беспредельной гладью раскинется ширь воды и голубые дали на твоих же глазах сменятся ярким заревом заката. Темно–красной полосой опояшет тебя горизонт… и потонет.
«Катя, Катюша!» В сладких раздумьях воспоминаний срывается с его губ это имя и картина светлых иллюзий, как незаконченная серия на экране, оборвалась. Снова уткнувшись лицом к земле, он долго вздрагивал маленьким надорванным телом, то бился головой о кирпич, то кувыркался и грыз себя, как будто хотел опомниться, но не мог. До рассвета полнились немые развалины воплями тяжелых переживаний и тенями близких людей, а кровь, родная кровь неудержимо влекла к себе, пьянила зовом.
Ранним утром ушел он на Смоленский рынок и долго бродил среди ребят. Тоска, как змея, сосала сердце, и хотелось есть, но нечего было. Вблизи его бродили ребята и о чем–то шептались.
— Пойду, попрошусьв компанию, может, возьмут, — подумал он и пошел к ним с тупым подавленным чувством.
— Ты чиво здесь околачиваешься? — спросил здоровый парень, смотря на него исподлобья.
— Делать нечиво, — вот и пришел.
— У нас не биржа.
— Я и не ищу биржу; чиво пристаешь? А тоже–товарищи.
— Свой, значит, коли не сробел, — одобрительно отозвался парень. — Садись, чиво зря ноги коверкать–еще пригодятся.
Сережка послушно опустился на бульварный железный прут и с любопытством оглядел соседа. У парня уже чуть пухом пробивались усы и красным пупрышем глядела рваная ноздря.
— Зачем у тебя нос–то так? — спросил Сережка.
— Так вот. Бусали со шмарами, ну и хапнула, дура, — целый месяц с бинтом ходил. Ты о деле говори. По виду, из другого города приехал.
— Нет, из больницы удрал. Видишь, лоб как испятнали. А теперь в артель думаю. Были у меня ребята свои, да где их теперь найдешь нешто?
— Если хваты, то на Сухаревой, а разини, то так, по–мелкой бьют где–нибудь. Понял?
— Понял.
— Ну, вот. Хочешь к нам–иди. У нас пока так себе, а все не на голодуху. Голос у тебя как?
— Пою. В деревне когдась был, и на крылости ставили.
— Значит, толк выйдет. Потому, жалостливый голос все же верней, — народ подает лучше. У меня вон Васька–заноза с ложками; подыгрывает и поет. Редко отказывают. Парень хитрун. Намедни инвалидом сделался, на карачках ползал, ну и подавали што надо. По двенадцать рублей стрелял.
— Привыкнуть надо; сразу, пожалуй, не сгожусь.
— Хочешь, к мокрушникам иди. Только тоже живут, как турецкие святые, — сказал парень и добавил пару крепких слов для остроты разговора.
— Куда мне! Я слабый, да к тому же родимец (припадок). Хлестал раньше. Крови боюсь, в деревне сказывали.
К вечеру Сережка сидел под забором ночлежки и о чем–то серьезно разговаривал с захирелой больной девкой. Голос у нее был сиплый и как–то странно хрипел. Сережка внимательно слушал и курил, часто втягивая дым, как будто куда–то спешил или не хотел оставить окурка.
— Чуда–ак ты человек! Влип, как муха в тенетину. Сколь тут не соберешь, все в стирки спустит, — говорила ему девка и тыкала в бок пальцем.
— Плохо будет–уйду. По–твоему терпеть не буду.
— Я тоже уйду, пойдем вместе.
— Пойдем. Куда только?
— Куда хочешь, по мне хоть в воду.
Девка живо уговорила его, и они с новыми мыслями спокойно разошлись по этажам шумевшей ночлежки.
В семье Бузилиных шел званый обед. Именинник вежливо угощал гостей и говорил о переменах в семействе. Он даже снисходительно целовал Катю в голову, а она от страха ежилась в комочек, когда он подходил к ней, и дрожала. Но, однако, уважениям и ласке скоро пришел конец. Хмель делал свое дело. Именинник из–за пустяков побил жену и уже успел Катюше до крови нарвать уши. Теперь никакие уговоры не действовали на него. Часам к десяти он немилосердно исхлестал ребенка ремнем и как щенка выкинул в сырой коридор на улицу. Напрасно рыдала Катюша, искала милости и пощады, — чужое сердце не отозвалось. В разорванном платьице она долго вздрагивала маленьким телом на сыром холодном асфальте, горькие детские слезы неудержимо скатывались на широкие плиты, а в груди, как подброшенный мяч, торопливо стучало сердце. Рядом лежавший пес тоскливо визжал. Порой он подходил к дверям и долго царапал лапами, как бы собираясь крикнуть: «подберите ребенка». А когда возвращался, лизал Катюше лицо и ворчал с затаенной злобой.
Много времени прошло, пока Катюша пришла в себя. Она как–то не сразу и с усилием поднялась, и жутко стало ей. Кругом молчала притаившаяся тишина. Густою тяжестью нависла над городом ночь. Невдалеке прогремел трамвай, спугнул молчание ночи, и снова залегла в застенках узкого коридора тоскливая безмолвная тишь.
Катю, когда она задыхалась от бега и замедляла шаг, толкали с тротуара, как ненужный хлам, валявшийся на дороге. Никто не остановил ее, ни одна рука не скользнула по белокурой головке. Видно, одна мать, ласковая и приветливая, осталась у нее, это–бескорыстная, добрая улица.
В голове от усталости кружилось, в глазах играли золотистые метлички. Вон и ребята тянут без устали тоскливые слова о помощи.
И тоскливые голоса пробудили жуткое прошлое. Подбежала к первому попавшемуся парню, схватила его за рукав и тихо спросила:
— Где мой Сережа, ты его видел?
— Какой тебе еще Сережа? — недовольно оборачиваясь, переспросил парень. — Почем я знаю? Отстань!
— И Сашу с Антипкой, и Наташу тоже не видел?
— Сказал–нет, чиво прильнула? — Парень осторожно оттолкнул ее и отошел в сторону.
Катюша осмотрелась кругом и с радостью бросилась к слепому.
— Сережу не видел, дедушка, и не знаешь?
— Мало ли их тут, а какой он из себя?
— Большой.
— В ночлежке, небось. Озорной он, ай тихоня?
Но Катюша, не зная что говорить, расплакалась.
— Ребята все здесь, а иво нету.
— Где тут тебе всё! Их вона в ночлежке битком. Подожди, мы скоро пойдем туда, може, на счастье и встретим. — Старик тем временем окликнул парня и заиграл на бандуре, а детский голос подхватил, и снова полились знакомые песни про нужду и печаль, закачалась седая голова и жалобней, заунывней заиграла бандура. Так до позднего вечера неравномерные аккорды бандуры плакали о нужде, о несчастьях и бедах народных. Долго пели, пока не прервался голос певца и не отказались кривые пальцы старика ходить по струнам. Усталые, шли все в ночлежку.
— Ох, хо–хо, — тяжело вздохнул старик. — Сегодня, чувствую, опять долго не уснуть. Ребята приставать будут–грустную сыграть, и не отмолишься. И, как нарочно, принесут спирт, сами выпьют и изрядно угостят старика. Тут тебе и горе забудется, и язык развяжется, и мысли, как ручей, польются бесконечным ключом воспоминаний,
— Пришли, дедушка, — сказал, парень.
— Ну и хорошо, Астаха. Костям на место, — устало протянул старик.
Они потонули в огромном корпусе, который уже густо набился людьми и ревел тупыми невнятными голосами. Старик, расположившись у отопления, долго ворочался на полу, как будто выбирал место. В двенадцать часов ночи потушили свет. Ребята, пряча карты от дежурного, еще долго возились на нарах и по углам. Вокруг Кондрата густо сдвинулся молодняк и уже приставал за рассказом. Долго отказывался старик усталостью–не помогло. У ребят, сегодня, как и всегда, нашлась баклажка с горючим спиртом. Старик хлебнул — и на сердце повеселело, хлебнул еще — и сон и усталость рассеялись, развязался язык и прижав к себе Катю с Асташкой, тихо, отрывисто заговорил он:
— Это было на двадцатьпервом году моей жизни. Служил тогда я кучером в Смоленском имении моих господ. Красавцем был, сказывали, я тогда. В людскую хоть не ходи, — девки гурьбой бегали, да и от стариков был почет, потому вечерами за советами часто на конный захаживали ко мне и про слободу еще в те давние времена тайком говаривали. — Старик закашлялся, глотнул горючего, и продолжал:
— Так, вот помню, как сейчас будто произошло, а уж сколь десятков лет убежало. Было это на широкой масленице. Из Петербурга наехало гостей видимо–невидимо и все генералы, должно, — в иполетах, и барыни, говорили, из породы Барятинских. Ну и веселились же. А как человек сорок, должно, солдат с трубами приехали, так тогда и вовсе свет кругом пошел. Вечером в тот день, помню, лежу в людской и рассказываю про Пугачева. Вдруг как хлопнула дверь, и ввалилась Матрешка рябая с распоряжением от барина лошадей заложить. Ну, знамо, как есть приказанье — в минуту выполнил, потому, боялся. За политику прежде строго наказывали, житья не было. Жду я это у подъезда, а на дворе уж темно. Вижу–кто–то бойко сбежал по ступенькам лестницы и крикнул, бросаясь в кошеву: Вези!
— Подтянул я вожжи, да как гакну. Тройка серых рванула копытами снег, метнула комьями в лицо, заметалась снежною пылью. Я по голосу узнал–это была она, дочь нашего барина, красавица всей нашей округи.
Старик тяжело вздохнул, потянулся и как будто лениво, неохотно продолжал.
— Что случилось — я узнал только потом, когда завернули мы к управляющему на мельницу. Вытянувшись в струнку, я стоял у взмыленных лошадей, собираясь спросить, где ждать позволит, а она подошла ко мне и тихо сказала:
— Кондратий, иди за мной.
— Шел я, как пьяный, шел, и ног под собой не чуял, и не понимал, зачем. Распахнула горностаевую шубку, обняла меня, прижалась, как ребенок и, опустив глаза вниз, спросила:
— Ты не любишь меня?
— Язык мой как будто онемел, а она все говорила о любви, о каких–то страданиях. И тогда пробудился во мне зверь, закипела молодая кровь, в голове кругом пошло и не упомню, как уж я схватил ее, перегнул и–и–и-и совершилось недоброе. До рассвета так… Как змея, обвила мою шею, крепко целовала, жгла своим взглядом мои глаза и молчала. Не о чем нам было говорить. Эх, вы братики мои! Вот эта власть, сильная власть тела и погубила меня. И когда чуть серело небо и только начал приближаться рассвет, она выбежала из комнаты, а к восходу мы уже были там, в имении. Нас искали, вся дворня высыпала встречать; на террасе, как палач, стоял суровый барин, а мы с ней молчали…
— Когда взошло солнце, я пришел в себя. Не помню, как пороли, только страшно стало, тело болело, и я уже был слепой.
Кондрат низко опустил голову к лежавшей Катюше и тихо зарыдал. Как лесной ручеек в тихую ночь переливается серебристыми водами и катится в неведомую даль, так и слезы старика горячей струею непрерывно катились в неизвестность. И ночлежка будто поняла его. Тихо молчала она, и ребята, вытянувшись на полу, боролись с тяжелыми мыслями. Никому не хотелось говорить. Катюша, вытянув маленькие ручонки, не мигая, глядела на темный ком старика из глаз которого торопливо падали слезы на ее лицо. На сердце залегла горечь недавних обид и жуткое неизгладимое чувство доброты слепого Кондрата.
Кончался последний месяц зимы. Весенний рев уже врывался в мрачные корпуса, опьяняющим запахом сирени парка звал к себе. Сашка неустанно сидел над книгами. В последнее время он едва высиживал рабочий день, сапожный молоток работал медленно.
— Ну и сво–олочной народец! Загнали в берлогу и сиди. А теперь скоро лето, в деревне начнется сенокос, туда дальше незаметно и жатва подойдет. — Тоска по деревне росла, мысли бежали, и звали на родные поля. Однообразная жизнь начинала надоедать.
— Чиво это ты захандрил, али удрать задумал? — спросил комсомолец.
— Раздумался по деревне, вот и потянуло, потому, знаешь, Арон, деревенскому в Москве не житье, мученье какое–то. Народ лягавый, ей–богу вот, терпенья нет. Посмотришь на кого, а он смеется над тобой. Ну, думаешь–попался бы ты мне наедине — уж я б тебе так смазал, что забыл бы ты как косоротиться.
— Дурной ты, Сашка! С улицы подобрали тебя, выучить думаем, а ты удирать. Здесь одевают тебя, как нужно, и сыт ты, а главное, человеком быть можешь. Поверь мне — жалеть после будешь, а не вернешь.
— И хорошо, все равно мужиком подохну. Взяла тоска, да так, что и жить неохота, — в пору повеситься.
— Верно говорю тебе, — дурной ты, потому, посуди: здоровый парень, а дурь из головы не выкинешь.
По ночам, когда затихал корпус, Сашка боролся с мыслями, и животная похоть, зов к уличному разврату окончательно убивали его. Помнится ему и Наташа, смотревшая кроткими глазами и стыдливо молчавшая, помнится ему ярким пятном запечатлевшаяся Ира и пробуждает порыв, соблазн ярко вспыхнет и закипит кровь–не выдержит, шмыгнет в уборную, а оттуда придет усталый, но спокойный. Ребята как будто не замечали, каждый из них грешил втихомолку. Онанизмом заниматься не считалось позором, улица приучила ко всему. Разве так, иногда в разговоре между собой подсмеивались друг над другом: Кулакова Дунька приходила. На этом и кончалось.
Тысячи разнообразных воспоминаний каждый таил в себе, и слышалось в ночной тиши, как ребята, припоминая порывы наслаждений, долго вздрагивали, погружаясь мыслями в глубину прошедшего разврата…
Рано утром в теплый осенний день Сашка сидел у окна и думал: — «Скоро на волю выпустят». Близость свободы теперь не радовала его; он уже научился ценить покой, но не умел им владеть. Жизненный кругозор становился шире, книжки, прочитанные им, научили не тому, чему нужно было. Сказочный героизм захватил его. Сегодня он был задумчив и по случаю последнего дня в колонии не выходил на работу. Назавтра он ушел в парк и долго думал о том, что ждет его на улице. Возле него оказалась маленькая девочка лет тринадцати, с любопытством допытывавшаяся, как и за что он попал сюда.
— Глупа ты еще, чтоб знать про это. Потерпи годика три, наш брат всему научит, не забудешь быть блатной.
Девочка не понимала, о чем он говорит, а он хотел напомнить ей о гнусной похоти, которая при виде девочки пробудилась в нем.
— Хочешь, Лиза, пойдем в беседку, я покажу тебе, какие цветочки вырастил, — большие они у меня. Завтра я на свободу иду. Што-б другим не доставались, тебе оставлю. Хочешь?
— Конечно, хочу.
И Сашка повел ее за собой. Про себя он думал? Сделаю, что нужно, и улизну. Один конец будет…
Вечером он бежал. На утро в колонии шли толки, смутный разговор носился по комнатам.
— Здорово, говорят, он… — шептались ребята. Экономка, говорят, с ума сходит, а сама, небось, того. Только злая она, — не умеючи, не прильнешь. С Александром Макарычем, говорят, крутит. Башмаки намедни ей бесплатно чинил…
А Сашка в это время, спрятавшись в ящик под вагон, катил в Севастополь.
Много месяцев прошло с тех пор, как Наташа осталась у Петрушковых. Потянулись тяжелые долгие дни. Спрос на живой товар увеличивался с каждым днем, капитал рос, и ловкий изворотливый хозяин расширял доходность предприятия. За это время им было много принято новых девушек, таких же кротких и простых, как Наташа. Наташа уже не была той простой, наивной девушкой, какой она была до Петрушковых. Простое русское имя Наташа было заменено именем Нана. Кто из посетителей не знал ее, кто не проводил с нею длинные ночи, кто не надсмехался над ней? Не было такого посетителя, который бы хоть раз не покупал ее. Ей же было все равно. Она уже потонула в гнилом омуте, и мысли о красоте и честности давно были потоплены алкоголем.
Сегодня она совершала путешествие на автомобиле. Старый, седоволосый спец неустанно целовал ее руки, которые она так ловко подносила к его губам. Вернувшись с прогулки, она уже заманчиво бросала взгляды на мужчин, выбирая козырных тузов, глядевших на нее с упоением и предвкушавших наслаждение.
В правом углу, облокотившись, сидел бравый юноша, жадно выпивая вино и пристально смотря на девушку, которая, казалось, не замечала его. Это был молодой инженер, уже месяц ставший жалкой жертвой прекрасной Наташи. Он не один раз звал ее к себе, но она хохотала, как безумная смеялась над ним.
— Я пока еще замуж не собираюсь.
Как много было иронии в этих словах, в которых красивые чувства безжалостно были растоптаны развратом, а кроткая простота деревенской девушки потонула в гнойных язвах Петрушковской торговли живым товаром.
Так и сегодня она, увидев его, подошла к нему с громким возгласом:
— Сергей Владимирович, вы здесь?
— Как изволите видеть, Нана.
— Вы, кажется, каждый день здесь бываете?
— Да, я не могу без вас.
— Ха–ха–ха, что же, вы в меня влюблены?
— Я об этом вам говорил не однажды, разве вы забыли?
— Не помню.
— Не помните?
— Да и могу ли я помнить. Мне об этот говорили не вы одни. Ну, довольно о пустяках. Я сегодня в настроении и, если у вас есть на что, я согласна погулять с вами.
Он вынул сверток кредиток и дрожащими губами, с усилием произнес:
— Я хочу быть с вами. Я хочу вас видеть всегда.
— Где же подарок, который вы обещали мне?
Он засунул руку в боковой карман и вынул оттуда портрет.
— Возьмите.
— Спасибо. А что еще?
— Вам нужны ценности? Я их вам достану.
— Простите, Наночка, я обещал быть ровно в девять, но немного опоздал. Вы не сердитесь? — перебил новый посетитель, подошедший к столу.
— Долго, долго. Я вас давно ждала, — заметила она и небрежно бросила инженеру:
— Сегодня я с вами не могу, я занята.
Инженер, нахмурив брови, отошел.
— Наночка, пожалуйте к моему столику. Я его имею давно, он довольно дорого обошелся мне за эти четыре месяца. — Но это сущие пустяки. Я вот имею для вас дорогой подарок, — придерживая ее за руку, сказал гость.
— Говорите, дорогой, что именно. Не портрет ли? А то, вот видите, мне уже один подарили.
— Ха–ха–ха. Фотографию, недурно придумано.
— Мне интересно знать, что вы для меня придумали?
— Закройте глаза, и я вам одену на белоснежную шейку.
— Да–да? Ну что же, я с удовольствием. — И она, закрыв глаза, выставила перед ним свою красивую грудь.
Через широко декольтированное платье пахнуло теплом и запахом молодого тела. Гость взглянул и восторженно крикнул: «Можно».
На шее висел кулон.
— Мне он нравится, только я боюсь, что вы за него много захотите.
— Нана, к чему эти глупости! Я, право, не понимаю вас. А если уж так угодно, то, пока что, я прошу одного — уничтожьте этот портрет и больше смотрите на меня.
— Нет, я этого не позволю. Такие подарки делаются от чистого сердца. Он за этот кусок бумаги не собирался меня купить.
— Ха–ха–ха. Вы, кажется, влюблены? Посмотрите на него, Наночка; он, действительно, похож на влюбленного. Бедный юноша!
— Не смейте! Я не позволю вам смеяться над человеком!
Она обиженно посмотрела на него и вышла из залы. Инженер тоже поднялся и пошел к выходу. Посредине зала он остановился и долго смотрел на свой портрет, по которому цыган залихватски отплясывал чечетку. В висках стучало и на сердце зажглась слепая обида и жгучая ревность. Как обезумевший, промчался он через весь зал и выбежал из притона, Гежелевич — это он подарил кулон — тем временем, вспоминая о своем подарке, молча ходил по комнате.
— А, господин Гежелевич! — заговорил Петрушков, увидя гостя.
— Мое вам почтение, Еремей Власыч! Как ваше драгоценное?
— Вашими молитвами, господин Гежелевич!
— Спасибо.
— Что же вы один гулять изволите? Небось, ее ждете? — Петрушков щелкнул пальцем, подмигнул и показал на комнату Наны. — Мила она у меня, от гостей отбою не вижу.
— Н-да, недурна собой, только зарвалась, крупного покупателя признавать не стала, — заметил Гежелевич.
— Отчего? Что вы–желаете–с, позову.
— Да, да, конечно, но разрешите вас отблагодарить.
Гежелевич вынул кредитку и сунул ее в простертую, потную ладонь хозяина.
— Благодарю-с!
— Еремей Власыч, доктор просить изволит, — позвала жена.
— Что ему еще нужно? Где он ждет, — сурово крикнул Петрушков и ущипнул жену за грудь.
— Не догадалась, Еремей Власыч, простите!
— Дармоедка, — кричал он на жену и лез кулаком в физиономию. — Чай хлеб–соль жрешь. Забыла, гадина! А?
— А, господин доктор, — залебезил он, отталкивая ногой старуху.
— Я заехал к вам справиться о Наташе, которую вы взяли из больницы.
— Извольте-с, господин доктор, все расскажу. Она вышла замуж и с супругом-с уехали-с на Кавказ.
— Помилуйте, — перебил доктор, — ваша супруга изволила сказать мне сейчас, что она здесь.
Петрушков от злости наступил жене на ногу и зарычал:
— Змея, твое ли дело с грязным рылом соваться? Гади–ина! Глаза выхлещу. Поняла?
Доктор разделся и прошел в зал. Высокая, полная женщина, подойдя к нему, заговорила на ломаном языке:
— Ты кулять пришла? Мошно садись к тебе?
— Прошу отойти, я жду хозяина.
Женщина еще раз с улыбкой взглянула ему в глаза и направилась к другому.
Носившийся пьяный запах и женщины будили в нем давно минувшие времена, когда он впервые посещал кабачки. Он заказал вино, торопливо выпил, в груди приятно зажгло, голова закружилась и бурно вскипела кровь… Он встал и пошел по коридору, откуда навстречу ему шла Нана. Доктор остановился.
— Я к вашим услугам, приближаясь заговорила девушка.
— Вы не забыли меня? — спросил доктор.
— Я не забыла, но мне странно, зачем вы сюда пришли.
— Я пришел взглянуть на вас и узнать, что с вами стало… — Доктор опустил голову и замолчал.
— Я прошу вас заглянуть ко мне. — При этих словах она взяла его под руку.
— Наташа, мне стыдно смотреть вам в глаза, стыдно за вас.
— За меня? Напрасно. Я чувствую себя прекрасно. Прошу садиться. Мы с вами по–дружески поговорим.
— Я хочу только несколько слов сказать и уйти, чтобы больше никогда с вами не встречаться.
— Как вам угодно. Говорите, я вас слушаю. В двери раздался стук.
— Войдите. Ну, что еще там?
— Наночка, тебя гость ждет. Еремей Власыч просил — недолго.
— Зиночка, передай ему, что я уплачу за вечер.
— Хорошо.
— За кого это вы уплатите и за что?
— За вас, доктор.
— За меня?
— Да. Это первый случай в моей практике, когда я плачу, во всех остальных–платят за меня.
— Вы — проститутка?… Прощайте, я не собирался покупать вас.
Доктор тяжело встал, взгляд его упал на кровать, на простыне которой виднелись подозрительные пятна.
— Доктор, я думала, вы будете таким же, как и тогда. Помните, в больнице?.. — Да, я тогда хотел вас. Я хотел вашей близости, хотел навсегда. Теперь так поздно… Зачем не тогда? — Тихо сказал он и вышел.
Через минуту был другой. По–прежнему лилось вино, и чувства, купленные, безразлично отдавали тело тому, кто покупал…
Сережка Фокин, придя в ночлежку, обегал все корпуса, заглядывал в чумазые лица, не нашел знакомых ребят и решил в ней не оставаться, но вспомнив, что Марфутка согласилась пойти с ним, задумался. «Один везде пропадешь, а вдвоем — смотришь, и выручка будет, и при ночевке веселей. Дал слово, надо сдержать», — подумал он вслух и, сунув руки в карманы, пошел по углам смотреть, как ребята, стоя, мечут. Игра заманчивая — денег гора, уйму денег с кона снимают. «Вот здорово! Хорошо бы мне так, — вечера в два выставить ребят, ну и живи припеваючи» — мелькают мысли. Часов в одиггадцать влез он под шкаф головой и беззаботно проспал до рассвета. Утром у выхода Марфутка поджидала его.
— Ну, ты, чиво так заспался? Мне уж надоело ждать.
— А я думал, что рано.
— Неравно рано, а то влезет и полбарана, — осадила его Марфутка.
— Куда теперь?
— Ты иди на Трубную к столовке, а я на Самотеку сбегаю. Может, попадет какой в семейную, — петуха заработаю, а то, гляди, шамать нечего.
— На Неглинку бы–там верней. Все же городские бани.
— Сам иди к армяшке, он тебе чирика даст. — Ну, ступай–тебе видней. К обеду ждать буду.
— Не удавимся, так явимся, — сказала Марфутка и пошла.
Сережка проводил ее взглядом и тоже пошел.
День проходил тоскливо и ничего не обещал. Напрасно Сережка пробовал просить копеечку. Никто не подавал. Пробовал в чужой карман, и тут ничего не выходило. «Ну, и денек же выпал», — думал он и сердито чесал затылок.
Марфутка задержалась долго и вернулась к пяти часам усталая и распаренная.
— Я думал, ты под машину попала, все кишки перевернуло, — заговорил Сережка.
— Сволочь, легаш проклятый! Доверила иму, дура, вымыла и все прочее, а он, стерва, в шею мне. Так и ушел. Только задарма бутылку пива с им выпила. Другого сблатовала, а он говорит: «есть вот 3 целковых — хочешь, идем». Ну, знамо, и на это согласилась. На, держи — И девка, вынув из чулка три замусоленных бумажки, протянула их Сережке.
— Сволота! Ты бы в морду ему хряснула, ну, и вся. А там хоть выспится на тебе–все равно терпеть, а зло сорвать бы надо. Ну, пойдем теперь выпьем у армяшки, закусим, да и ночлег искать пора, — предложил Сережка, и они спустились в низок по Садовой.
Как ни тяжел был их трудовой день, а все же скоро терялся он в памяти. Каждая выпитая рюмка вина являлась возбудителем героизма и проказ. Только тот, кто не пил вина, не испытал этих дразнящих чувств, зовущих равно на подвиг, как и на преступление.
Поздно вечером они шли на покой, стараясь уйти подальше от людей, уйти в тихую сторону, где ни злые, ни добрые люди не остановят их. Шли они в парк, где лежит спокойный пруд, покрытый зеленой плесенью.
— Ну, вот здесь и уснуть можно. Знаешь, вдвоем все же верней и дело какое обсудить, а в ночлежке нынче не того. Из МУРа погуливают, да все такие, что и не узнать: свои ли, чужие ли, потому из своих много теперь скурвилось.
Марфутка ничего не ответила. В голове у нее кружилось и хотелось спать. Она молча опустилась к дереву и, широко открыв рот, сразу захрапела. Из–под грязного платья виднелись голые ноги, похожие на обрубленные куски почерневшего от дождей дерева. Сережка прилег к ней и, вытянувшись, прислушивался к долетавшему говору. Слышалось, как на пруду бабы, плескаясь, полоскали белье и, брызгаясь, заливались долго не смолкавшим смехом, катившимся далеко по вершинам потемневшего парка.
— Уморилась, бедняжка, — заглядывая в лицо Марфутке, прошептал парень и, как бы невзначай, забросил руку ей на грудь и прижался.
— Отстань, без тебя тошно, — протянула Марфутка.
— Я так, немного, — тихо ответил он и смелей к ней прижался.
Ночь, как старуха, нарядившаяся в лохмотья опускавшихся облаков, прикрыла их. Куча грязных лохмотьев долго ворочалась, временами, казалось, вздымалась и росла…
— Спи. Светать скоро будет. Чиво это развозился, как жеребец, — оттолкнув его, лениво простонала Марфутка. Парень сунул руку ей под голову, крепко прижал ее к себе, немного подумал и живо захрапел, пригретый ее дразнящим телом. Нежная пелена выплывавшего месяца дразнящей лаской озарила их. Город давно замолк, прервался топот тяжелых колес, на площадях беззвучно замерли автомобили. И парк, выравниваясь косматыми вершинами, молча оглядывал себя в гладком зеркале уснувшего пруда. Большие окна домов глядели розоватыми глазами ночников, как будто притаились и лениво молчали…
Вскоре стало светать. Где–то на фабрике протяжно завыл гудок, как бы от злости врывался в Сережкины уши, будил его. Он повернулся на другой бок, но свист гудка заставил его подняться.
— Ну, гадина! Чем свет разорался, — выругался он и, потягиваясь, засмотрелся на девку.
Марфутка, вывернув голову на корнях дерева, протяжно всасывала утренний туман, который, неохотно отрываясь от пруда, стелился по шершавому косогору. Ее посиневшие ноги были покрыты затасканной бахромой кружев опустившейся юбки.
— Тоже краля, — присмотревшись, подумал парень. — Как есть такая, какими на Смоленском торгуют…
Далеко на горизонте уже зажигалось зарево восхода. Позолоченные кудри облаков, как сгустки акварели, разбросались далеко по голубоватой синеве неба и глядели бледными спинами. Красота далеких родных степей вспомнилась Сережке, и что–то больно ущемило ему сердце. Вспомнилось ему, как он с отцом в такое же утро разбрасывал сеть и громко аукался. Вода подхватывала его и живо перебрасывала на другой берег. И показалось ему, что вот и теперь он там хлещет веслами по воде, набирает в себя свежего воздуху и аукает, что есть только силы.
— А–у–у-у… — И не заметил, как вскочила от испугу Марфутка, как пнула его в рыло башмаком и как спросонку, что есть силы, заревела.
— Бе–е–жи–ым…
— Куда еще бежим–постой, дура, постой, — кричал Сережка.
А она, как обезумевшая, бежала И не понимала, куда…
Весь день он сегодня бродил по городу, все искал ее и не нашел. Разбитый и усталый, с пятиалтынным в кармане, шел он в ночлежку с тупым, подавленным чувством. И казалась теперь ему Марфутка чем–то близким, родным и незабываемым.
По утрам, когда еще крепко спит ночлежка, заглушая хрипоту, тоскливо и протяжно воют вентиляторы, высасывая зловоние. Воют они так, будто стараются вытянуть всю гниль лохмотьев, в три ряда вытянувшихся по большому темному корпусу. Теперь они походят на большую площадь, после базарного дня заваленную мусором и отбросами. В эту пору просыпается слепой Кондрат и долго водит бельмами выхлеснутых глаз, как будто собираясь взглянуть через окно на восходящее солнце. Катя просыпается в одно время с ним и, подолгу оглядывая ребят, ворочается на жестком, грязном паркете.
— Дедушка, посмотри, как ребята в клубочки съежились, — прошептала Катюша.
— А чем я смотреть–то буду, — ворчит старик и грозит пальцем. — Усни, время мало, — гляди, и шести еще нет.
— Асташка все еще спит и тоже согнулся, холодно иму, — надоедает Катюша.
— Усни, я тебе говорю; нельзя рано разгонарнвать, — останавливает ее старик. — Филат Кузьмич сегодня дежурит, он строгий человек.
Девочка поглядела в покрытые бельмами глаза и задумалась. Детский дом не выходил из ее памяти. Помнит она, как одевали ее в новое платьице, ласкали и носили гулять. А здесь что? Грязные все и усталые… Глаза ее бегают по тесным кроватям громадного корпуса, ища хоть бы одну светлую точку и, не найдя ее, уныло опускаются вниз.
— Ты чиво не спишь, лупоглазая? — приподымаясь на локоть, спросил Асташка.
— Я выспалась, не хочу.
— А днем опять зевать будешь?
— Усните вы, рано еще, — черти в кулачки не бьются, а вы уже на ногах. — Кондрат потушил цигарку и пристроился к ним.
Утренняя заря уже забросала золотистыми брызгами окна, и видно было, как вдали густым облаком подымался сизый дым и, развертываясь кольцами, исчезал. Бронзовые дорожки ярко восходившего солнца раскаленными прутьями ложились на грязный пол и долго шаловливо играли, будто собираясь пробудить кучу свернувшихся и скорчившихся людей. Хмурые лоскутья, вытягиваясь сплошными рядами нар и кроватей, прикрывают посиневшие тела. Суровые лица их уродливо искажены, как обезображенные трупы после страшных мучений. Из углов долетает шепот: ребята, пугливо оглядываясь по сторонам, прячут краденое под гнилое тряпье.
— Ты их, деньги–то, далеко не прячь, я стирки найду — в стос промечем, — прошипел сиплый голос.
Лежавший невдалеке от Кондрата старик тяжело закашлял, ударяясь лысиной об изголовье кровати, выплюнул сгусток крови к ногам Катюши и захрипел. На губах его почерневшая кровь стала похожей на куски печенки. На полу, изогнувшись полукругом, храпел Кондрат. Прижавшись к нему и прильнув к его бороде, жалобно, как свирель, свистел носом Асташка — фы–э–ы-э…
Катюша, уткнувшаяся в колени старика, походила на горелый, изгнивший пень, выброшенный на песок сердитой бурей. Маленькие ручонки ее были так грязны, что подходили под цвет утоптанного паркета. Солнце, игравшее на лицах затихших друзей, завернуло и поднялось на закоптелые стены…
— Вставать уж, поди, пора, гляди–семь будет, — ворочаясь на кроватях и нарах, в сизом дыму переговаривались ночлежники.
Усталые, заспанные, бледные лица задвигались и скоро оживилось все.
Нервный звонок известил о выходе.
Тогда они, как стая перелетных птиц, усталые, больные и общипанные, уныло ковыляя, рассыпались по улицам. Вот и слепой Кондрат, придерживаясь за рукав Катюшки, идет к Арбату.
Немилосердно палило и пекло южное солнце. Море величаво вздымало свою сильную груды бросало пенистые гребни волн по отлогому песчаному берегу. Вдали, по голубоватой синеве, лениво барахтались лодки и словно чайки, кувыркаясь белыми крыльями парусов, тянулись к гавани. Невдалеке от развернувшейся бухты, в мареве раскаленных плит, чуть–чуть виднеется коричневатая точка вытянувшегося человека, похожая на обвалившийся от черноземного берега ком земли…
— Гляди, эти сволочи, барчуки, никак целый день в море. Видно, жир сбавить сюда приехали, — поворачиваясь потным лицом к приятелю по пляжу, сказал Сашка.
Парень, лежавший рядом, неохотно приподнял брови, сурово взглянул из–под них и, молча переменив бок, устремился в плещущее море.
Солнце уже садилось. Волны, принявшие темно–зеленоватый вид, ровными рядами катились к берегу, с шумом взбегали на песок, рассыпались тонкими кружевами, будто собирались нарядить его пушистою пеной, но, отринутые берегом, с тихим плеском откатывались назад…
— Ну, и денек задался, — год будто, а в брюхе гляди уж того, кишка кишке… Слышишь?
— Ну, слышу, чиво тебе, — недовольно ворчит парень.
Сашка приподнялся и, привалившись спиной к голубой ели, пристально посмотрел на него.
— Ничего, так я… Знаешь, ведь, что у меня на сердце, — не могу вот я ее забыть, Наташку то — и баста. Верно, хорошая она была.
— Ну, и помни про себя, а мне, что касается, на ухо не жужжи. Подумаешь, небось, какая невидаль!
— Не невидаль, а ты, Митька, такой не видал,
— Ты только видывал.
— И видывал, краля она была.
— Ну тебя… С ней. Разворчишься, как кила, — выругался Митька и, сбросив пиджак, без рубахи, прикрывавшей его тело, пошел в море.
— Иди, иди. Может, акула тебя проглотит, или кит, — крикнул ему велел Сашка и стал смотреть, как он, ловко врезаясь в ряды волн, высоко взмахивал руками. Волны, набегая, хлестали ему в лицо, Как будто гнали на берег. Временами он, как играющая рыба, взмахнув ногами вверх, то нырял, то всплывал и долго фыркал от соленой воды, которая проникала ему в нос и в горло.
Солнце все ниже опускалось к земле, покрывая морской простор перламутровым переливом…
С моря потянул ветерок. Яркое зарево заката начинало бледнеть. Волны, как бы затаив дыханье, седыми гривами тише взбегали на берега. Приятели, оставляя следы своих ног на влажном песке, ровными шагами шли к гавани.
— Через неделю я укачу в Москву. Не могу я здесь жить, когда наших людей не вижу. Тут, брат, легаши все в белых штанах, подтянутые; нам с ими не по пути, — тяжело вздыхая, говорил Сашка.
— Поезжай. Я тоже в Симферополь катануть думаю, потому, все же верней, — последним в деле не буду. А в Москве нашего брата полно. Здесь вот каждый день мы не одно, так другое срубим, а там не то, — живо голова вспухнет.
Впереди них, у пристани, толпился народ, и два большие глаза, зеленый и красный, из глубины моря приближались к ним. Было слышно, как пароход резал упругую воду и шумел винтом.
— Ты знаешь что? — сегодня выбирай чемоданы потяжелее и обязательно у баб. Если баба трекнется, — в зубы ей, а сам тягу.
— Знаю. Чиво льнешь, — огрызнулся Митька, но, не отставая, пошел за ним.
На пристани стояла давка, толкотня, и шли споры, на подмостках пищали стиснутые толпой женщины и слышался смех. Сашка важно шел впереди как надсмотрщик, оглядывал солидные чемоданы и узлы. Глаза его оживленно бегали по рядам пассажиров и время от времени задерживались на заманчивом куше. В это время он, останавливаясь, говорил движением глаз приятелю: «Добро бы» и проходил. Пароход уже дал свисток, подходя к гавани. Публика густо сгрудилась и рвалась вперед. Митька продвигался сбоку и внимательно наблюдал.
— Разрешите донести, за три гривны все сделаем, — сняв картуз перед солидной надушенной дамой, предложил Сашка. Пока она презрительно оглядывала его, он уже прощупал глазами багаж, состоящий из двух чемоданов и узла.
— Да–да, — согласилась дама, завидя, что пароход уже причалил к пристани. — Только попрошу вас не отставать.
— Слушаемся, — в один голос ответили Сашка с Митькой и, пристегнув на перевес, взяли ношу.
— Не зевай, — подмигнул Сашка приятелю…
Вечер уже плотно насел на морской простор, соединяя его в одно целое с берегами. Волны, взбудораженные пароходом, злее заворчали у берегов, сливаясь с гулом человеческих голосов. Сашка, оглядываясь, выжидал момент, когда народ проломит первую стену и бросится в черед. Такой момент ежедневно наступал. Сначала тихо и спокойно все движутся вперед, а потом как нажмут, так все и завертится, и люди, толкаемые крепкой стеной, с шумом вливаются через трап на широкую палубу.
— Не на–пи–раа-й, — катились выкрики, но ими никого удержать не удалось.
Сашка, пользуясь моментом, прислонился к барьеру, делая вид, что меняет плечо для груза. Человеческая волна с визгом прорвалась, отбросив хозяйку багажа далеко на палубу. Ребята, воспользовавшись этим случаем, задыхаясь побежали с грузной добычей…
— Фу, ну я же и натер сурепицу, не знаю, как ты, — устало падая на песок, заговорил Сашка.
— Да и я не меньше твоего. Все–таки надо сперва зарыть, а потом задом круга два сделать, штоб, ежели искать по следам будут, не трекнулись.
— Давай прямо здесь зароем, а потом по следам ногами; тогда и собаке не разыскать потому след–то дальше будет показывать.
Сашка согласился и они, в четыре руки наскоро схоронив добычу, пошли на пляж освежиться в море. Синее море было особенно ласково в этот час. Волны его уже стихали и с слабым бесшумным плеском целовали людям ноги и, казалось, манили к себе в темно–бархатную даль. Только где–то вдали еще слабо слышался шум воды от уходившего парохода.
— А в чемоданах–то того, тяжеленько. Комиссарша, поди. Губы красные, — кровь будто выступила.
— Тряпки одни, — золото на руках осталось. Небось, видел, сколько обручей на пальцах, а на руке змея золотая и часы…
Придя на пляж, они наскоро выкупались и бодрыми шагами, минуя богатые дачи и санатории, поспешили к Камбале (так называли они кривую бабу, торговавшую пирожками).
Хорошему покупателю везде почет, думали они, и, конечно, не ошибались. Камбала с улыбочкой встретила их и ухаживала, как за принцами, боясь отпугнуть от себя. А они за это краденые вещи за бесценок ей сплавляли…
Далеко за полночь, еле передвигая ноги, пьяные от усталости, шли они на берег. Впереди них шумел прибой. Вода высоко взбегала на берег и с тихим шумом, как бы смеясь, скатывалась назад. А вдали, у высокого мыса, волны с грохотом разбивались и шипели, обдавая каменную груду пенистыми слезами, отчего зловещим шумом наполнялись берега.
Подойдя к заветной голубой ели, они молча опустились между черных плит россыпи, как будто ушли в землю до очередного дня. С темно–синего неба нежно глядела луна и, чудилось, улыбалась круглым лицом, заглядывая на храпевших приятелей.
Волны сильней взбегали на берег и о чем–то тихо шептали…
Рано утром, когда курортная жизнь побережья еще спала, Сашка с Митькой уже возвращались от Камбалы.
— Сорок червонцев, это значит четыреста рублей, — перебирая бумажки, сказал Сашка, собираясь спрятать их в карман.
— По двадцать на рыло выходит.
— По двадцать? — переспросил Сашка. — А не хочешь три штуки получить, а?
Митька, вспыхнув злостью, как бы ненароком пощупал нож, который торчал у него под блузой и, успокоившись, ответил:
— Все бери, если ты их своими считаешь, — мне не надо.
Сашка шел рядом с ним и, дразня, шуршал деньгами.
— Подачку ты, видно, мне дать хочешь, но я от тебя не возьму, — продолжал Митька.
И под разговор, сверкнув ножом, нанес удар в голову Сашке. По щеке брызнула кровь, он вскрикнул и, отскочив назад, схватил булыжину.
— А–а–а, ножом, подожди же, я тебя смажу, стерва, подожди, — рычал Сашка, вытирая рукавом кровь и подкрадываясь к Митьке, который, крепко сжав нож, готовился нанести второй удар.
— «Три штуки не хочешь получить?» — повторял Митька Сашкины слова.
— Н–на–на, бери, — взревел Сашка и тяжелым булыжником ударил Митьке в грудь.
Митька крякнул и, отступив несколько шагов, мягко вытянулся на свежей гряде песку, намытой за ночь. Из ушей, изо рта и из носа заструилась кровь, глаза, точно собираясь выскочить из орбит, шире раздвинулись и посоловели, крепко сжатый нож вздрагивал в руке, как будто грозя кому–то. Солнце, отрываясь от горизонта, брызнуло им в лицо теплыми лучами и, слабый, затихавший ветерок бессильно повеял прохладой.
Сашка сошел к воде, омыл свою рану и, как бы прощаясь, посмотрел в лицо Митьке, который протяжно хрипел, захлебываясь вскипавшей изо рта кровавой пеной. Волны, закончив ночной прибой, слабо ласкались к берегу. Сашка взял Митьку за ногу, повернул на живот и, сунув несколько белых бумажек в его карман, скрылся за густыми аллеями.
Время, как весенняя вода, быстро бежало. Агенты МУРа прошлой осенью раскрыли притон Петрушкова. Нить пьяного разврата оборвалась. Наташа, отсидев в тюрьме шесть недель, была выпущена на волю. Недавнее прошлое, опьянившее ее разгулом беспечной жизни ресторанов, кабачков, снова потянуло к себе, на улицу. Целыми ночами она бродила по бульварам, крадучись от людей, в церковных дворах, в глухих безлюдных переулках и редко по кабинетам в кабачках продавала она свое износившееся тело. Бескорыстная добрая улица дала ей свой приют. Только холодные ранневесенние ночи загоняли ее в ночлежку. Вот она лежит на голых досках кровати и долго мечется, как больная, задыхается и бредит, бредит не во сне, а живым потоком воспоминаний о родном селе и родных людях. Помнится ей, как когда–то в шумных хороводах она резвилась среди детей и взрослых девушек. В эти минуты как–то живо все переворачивается в ее уме, и светлые мысли, снова опьяняя ум, живыми образами представляют беззаботное детство. И не слышит она, и не замечает, как кругом нее кипит жизнь детей улицы, а синеватый дым табаку все гуще и гуще наполняет ночлежный корпус… По утрам она уходила на рынки и долго безразлично оглядывала ларьки и публику. Недавний вид крикливых нарядов, который опьянял ее, поблек и потерял свою вульгарную прелесть. Когда–то белое, шуршащее платье ее теперь стало коричневым, расползлось и неуклюже прикрывало грязное тело…
На улице лил дождь. На жестяных подоконниках подпрыгивал каплями и с глухим шумом обдавал брызгами, будто собираясь шумным ливнем ворваться в окно и омыть нарядные лохмотья.
В углу кто–то вяло и жалобно пьяным голосом тянул песню:
Девицу–красавицу…
Рядом с Наташей лежала худенькая девушка лет девятнадцати с бледным лицом и с широко открытыми черными большими глазами, смотревшими в окно с какой–то жаждой и упоением. Сухая, обвисшая грудь тяжело дышала, в горле слышалась хрипота, в отброшенной руке слабо дымилась папироска. Густо накрашенные губы горели как яркий мак, расцветший на белой глине.
— Ира, пойдем? Дождь прошел, — толкнув ее, спросила проходившая девушка.
— Нет, я не пойду, — душа болит. Раздумалась я сейчас и вижу, будто Сашка подошел ко мне и долго смотрит в глаза суровым, обиженным взглядом.
— Пойдем, сегодня суббота, — франтов на Неглинке теперь полно.
— Не пойду, — тихо вскрикнула девушка и отвернулась к Наташе.
Мысли оборвались.
Наташа, услышав знакомое имя, схватилась за голову, и перед ней живым призраком встал хмурый заботливый Сашка. Живые вереницы воспоминаний полились в ее голове. Когда–то там, далеко, в теплушке, он, уткнувшись ей в колени, рассказывал ей, а она плакала, стыдливо скрывая слезы. И Наташа рассказала девушке про своего знакомого Сашку.
— Это тот самый Сашка, — заговорила Ира, выслушав ее. — Он часто говорил мне твое имя, часто вспоминал о тебе. Я ходила в колонию справляться о нем, но ребята сказали, что он удрал.
Они замолчали. Шумный говор пьяных девиц и старух стал слышней. Тяжелый смрад, казалось, еще сгрудился и не давал дышать. В углу кого–то тошнило. Нестерпимо пахло вином. К часу ночи они, захлестнутые волной раздумья, сладко спали, улыбаясь чему–то. Тяжелая жизнь оборвалась до рассвета, и мученья мгновенно отошли в бездну глубокого сна…
Утром, когда еще ранняя заря не успела
Окрасить лежавший трупом чудовища город, к они уже шли в него. Через час он был таким же хвастливым, обманчивым, наружно–красивым, как всегда. Уличный человеческий поток проглотил их, и те же старые, тоскливые будни серыми днями закружились вокруг них.
Ранним весенним утром, вернее, в конце зимы, когда каменные спины улиц не освободились еще от снега, а лужи лежали тоскливыми заплатами, поблескивая от лучей слабо согревающего солнца, они, усталые, сидели на улице. Мимо них под барабанный бой и с оркестром проходили пионеры и рабочие демонстрации. Красные знамена, купаясь в воздухе, кричали лозунгами о борьбе, о красивой свободной жизни. Красные косынки работниц и комсомолок, чудилось, подмигивали им и звали. Оркестр, раздирая души бездомных, будил сознание и громко с отчаянием плакал в ушах.
— Нет, нет, я не могу здесь, пойдем на Трубную, — подымаясь, сказала Ира. И с тупыми, невнятными мыслями, осмеянные иронией судьбы, пошли они мимо богатых, блестящих витрин Петровки…
К вечеру они сидели в «низке». Это укромный уголок в подвальном этаже вблизи Александровского вокзала, с крупной надписью «Сапожный мастер». В первой комнате сидел здоровый армянин, лет тридцатипяти, выпроваживая ненужных заказчиков
— Заказам много, не бером, — говорил он густым басом.
За «сапожной мастерской» шли кабинеты, перегороженные тесом, с керосиновыми лампами, и темный коридор с такими же дощатыми загородками.
Наташа с Ирой устроились на видном месте, чтобы не пропускать гостей, и угощались спиртом. С наступлением сумерек парочки и одиночки быстро наводнили притон. Публика задерживалась недолго, — новые лица быстро сменяли одни других.
— Эй, хозяин! — приоткрыв дверь, крикнул парень. — Дай нам еще одну.
Одет он был в поношенный коричневый костюм, волосы куделями торчали впереди. Это был Сашка. Наташа по голосу узнала его и бросилась к нему навстречу.
— Саша, ты ли это?
— Я, — тихо ответил он, присматриваясь.
— Помнишь Наташу? — воскликнула она и, покачиваясь от охватившего ее волненья, схватила его за руки.
— Так это ты? — сжимая ей руки и оглядывая с ног до головы, спросил Сашка. — А та кто, что с тобой?
— Ира. Ты знаешь ее, — на дело вместе ходили.
Он, казалось, растерялся и не знал, что им сказать.
— Ну, пойдемте.
Взяв их под руки, он повел в кабинет. При входе вынул мятую бумажку и, сунув в руку сидевшей девушки, весело заговорил: «Ну, теперь ты ступай, я своих встретил». Через минуту было подано вино, а за ним полились расспросы. Рассказала ему Наташа, как она рассталась с Катюшей и куда попала сама. Сашка с удивлением смотрел на нее и думал: «А я боялся поцеловать, сберег для чужого дяди»…
На ночь Сашка увел их в развалины и, одурманивая себя прошлым, думал о новом счастье с Наташей в родном селе.
Г лава XVII
В пути.
В полном разгаре наступала весна. На полях зазеленела кучерявая, шелковистая озимь, лес покрылся молодой листвой и разливал аромат. По кустам, взъерошивая серые перья, перелетали воробьи, как бы ища прохлады. Внизу, за порослями тупых холмов, изгибаясь голубоватой лентой, протекала река, гладкая, сильная и могучая, ласкаясь к берегам, окаймленным кустами ракит и отцветающей вербой.
Над крутым берегом, свесив ноги, сидели Аста шка и Катюша, устремив свой взгляд в голубую даль, куда, змееобразно вытягиваясь в густом лесу, тянулась проселочная дорога. Невдалеке от них лежал Кондрат, уставший от тоски и гнетущей его болезни. Сегодня шесть дней, как они покинули Москву, перебираясь в другой город. Теплые лучи падая на белокурую головку Кати, золотили грязные волосы. Глаза Кати были задумчивы, что наводило уныние и на Асташку, который, опустив голову, сидел задумавшись. Кондрат, приложив к уху ладонь, прислушивался в сторону ребят, как бы собираясь рассмотреть, что они там делают. Потом менял бок, ощупав землю ладонями, часто курил, подолгу кашлял и тяжело вздыхал. Его старый кожух с густыми сборками, который он называл «епанчей», теперь казался ему тяжелым и душил его.
— Дедушка, пароход идет, — радостно вскричала Катя и стала прыгать на берегу.
— Ну, и пусть его; он нам не попутчик, потому, до Саратова, ай до Самары не довезет, — вяло ответил старик. — Чайку бы теперь согреть, вот это другое дело.
— Давно ли пили? Ты чиво это, дедушка! Гляди еще и старый не остыл, — недовольно отозвался Асташка.
— Кашель меня душит, — надо быть, бронхит, потому, харкотины много стало отходить, а горяченького хлебнешь, гляди, и отхлынет немного.
Асташка тяжело поднялся, оттолкнул Катюшку от берега, пошел за водой.
— И я пойду, подожди.
— Куда еще тебя понесет? хворост собирай! Вернусь, огонь разводить буду.
— А я туда хочу, к воде.
Асташка пригрозил пальцем и она, недовольно отвернувшись, пошла вдоль деревьев…
Через четверть часа горел костер; сучья, потрескивая, прятали котелок в сизой кудели дыма. Асташка долго молча стоял над стариком, боясь спросить, что случилось, Перед ним, сгорбившись в клубок, лежал Кондратий. похожий на большой серый камень, обросший мохом, и тяжело дышал. На губах его и на земле горела кровь алая и коричневатая, как махровый мак, разбросанная плевками.
— Дедушка, вставай–котелок уже давно вскипел, — нагнувшись над стариком, сказал Асташка.
Кондрат часто замигал глазами, всосал в себя воздух и, подобно кузнечному меху, постепенно выпустил дух.
— Тяжко мне, Астаха, тяжко! Грудь во как сдавило, будто конец пришел, — прошептал он и вытянулся.
— Выпей чайку, горячий, хороший. Сам сказывал, — вот и отвалит от груди, значит.
— Верно оно, а все ж вода. Винца бы теперь, штоб харкотину отодрало.
— Хочешь, побегу. Те, что встретили нас, сказывали, что тут за леском село будет.
— Потерплю, Астаха, — нешто найдешь тут чиво–нибудь, глушь этакая. Давай чайку…
Пока они пили чай, солнце, опускаясь за горы, начинало быстрее исчезать, как бы вбираясь в землю. От леса легли тени и ветерок с реки потянул сырую прохладу- Катюша, подогнув ноги, сидела у костра и, что–то мыча себе в нос, всматривалась в угли, которые то вспыхивали жаром, то начинали темнеть. Полная грудь реки задернулась синевой морщин, нахмурилась и как бы от злости почернела. Только вдали, по широкому ее разливу, слабо горели живые краски заката. Розовый клин бронзового неба бледнел. Широкий круг распластавшейся степи начинал суживаться, и горизонт подходил к ней вплотную. Стало сыро и холодно.
У догоревшего костра молча лежал Кондрат; его лицо теперь становилось еще бледней и густые складки морщин, казалось, глубже избороздили широкий лоб и глубоко впавшие щеки.
— В деревню бы теперь, дедушка, — заглядывая ему в лицо, сказал Асташка.
Старик немного помолчал, потом, ловчей засунув руку под голову, нерешительно ответил:
— Не дойти мне: холки страсть как болят с икрами — будто шилом кто наколол. Чуть отекли они, да и голова тяжелей стала, клонит к земле, верно, она, земля–то, к себе зовет. — Старик тяжело вздохнул и часто замигал глаз ми, как будто нарочно выжимал слезы, чтобы напугать ребят.
— А ты вот давай мне денег, подряжу я мужика, довезет, — предлагал Асташка. Но старик не ответил.
Катюша влезла к нему под «епанчу» и скоро захрапела. Кондрат закусил губы, сморщил лоб густыми складками, как бы смотря в костер, который слабо тлел последними головнями. В голове Кондрата теперь стояла одна мысль: найдутся ли люди, которые приютят ребят. Асташка, как будто понимая его мысли, заглядывал в вытекшие глаза и вздыхал, припоминая, как Кондрат взял его с улицы так же, как и Катюшу, и обоих равно любил. В груди Асташки скребло и болело сердце. Он понимал, как тяжело без старика им будет жить на воле.
Ночь уже сошла. Асташка подложил последний запас сучьев на догоравшие угли, которые ярко озарили их и, вытянувшись на спине, стал глядеть на темно–синее небо. Внизу игриво шумела река и шептался лес, тоскливо рыдая сучьями, как будто пел глухие похоронные песни… Только небо синее, звездное безразлично смотрело на него…
Ветер врывался в костер и красные языки пламени, раздвигая тьму, тенями бежали к лесу.
Стало жутко. Кондрат тяжело храпел. Асташка приподнялся, взглянул на него, потом плотней завернулся в лохмотья и умолк. Ночь теснее надвинула тьму, ветер сильнее зашумел листвою, деревья, как высокие мачты, раскачиваясь, застонали вершинами, будто песню запели о нищете и бездомстве…
…Рано утром, когда еще только чуть–чуть брезжил рассвет и золотистые брызги солнца, как пожар, ярко вспыхивая за лесом, начинали проникать к ним, Асташку разбудил крик рыдавшей Катюши.
— Ты чиво скулишь? — испуганно вскакивая, вскричал Асташка.
— Да-а, он не пускает меня… — выла девочка. Глаза старика были открыты, но неподвижны.
Бледное лицо его было покрыто синевой, глубокими шрамами казались уродливые впадины щек. Руки, всунутые в рукава, были крепко сжаты. Солнце казалось, радуясь смерти старика, играло на его лысине. Асташка, освободив Катюшу, молча отошел к берегу. Перед ним также величаво катилась река, как и вчера, отражая в себе солнце и небо; голубая, прозрачная даль, вытягиваясь то степями, то лесом, манила к себе, на свой простор.
— Куда мы теперь? — оборачиваясь к Катюше, спросил Асташка.
Катюша заплаканными глазами молча глядела на него.
— Давай споем ему, да и в дорогу, — поднимая с земли бандуру, продолжал он и заиграл:
Ах ты долюшка моя…
И прощальная песня, полная скорби и тоски, покатилась по лесу. Бандура как бы со скорбью, плача об умершем хозяине, то тихо, то глухо рыдала басами. Лес молчал, глотая эхо, а песня, раздирающая душу, лилась слышней…
К вечеру волостным советом был поднят труп Кондрата. А к утру следующего дня ребят отвезли в приют одного поволжского города.
Это было ранней весной. С утра хмурое небо наводило уныние, и серый туман, оторвавшийся от полей, подымался пушистыми облаками. На берегу посиневшей Волги слышался крик, отдаваясь протяжным эхом в сосновых вершинах и бурых ракитниках, притаившихся над отлогими берегами. Люди, как на пожаре, в одних рубахах, низко нагнувшись лицами, тянули тяжелый канат, задыхались и, надрываясь, протяжно кричали:
— Е–еще–разо-ок. Е-еще бе–ерем. Тяжелые плоты, вытягиваясь суставчатыми
хвостами, глухо скрипели над оседавшим льдом.
— Причали–ива–а й-й. Навали–ись еще.
— Е-еще разо–ок. Еще бе–ерем, — ответило эхо.
Торс тяжело качнулся в воздухе и туго натянулся струной. Плот осел, сосна тряхнула вершиной и, как бы от боли, заскрипела корой. Люди, вытирая потные лбы, тяжело опустились на землю. Перед ними лежала река, как труп, исхлестанный плетями, — синяя и суровая.
— Гляди, с виду крепкий лед–то, а вот–вот прорвет, потому едучая она теперь, злая, — потряхивая бородкой, сказал худощавый мужик, насыпая трубку.
— Верно ты говоришь, Ермил Терентьич. Сердитая она: как попрет льдины–ну и беда, канаты ланишные — тово и гляди сорвет. В третьем году, царство им небесное Антону с Гришкой Сафкиным, — были на плоту, а канат возьми да лопни, ну так обоих и снесло. Два дня искали и ни к чему, — сгинули. — кто–то поддержал старика.
Рядом сидевший парень с расстегнутой рубахой, в кепке и в здоровых валеных сапогах, молча всматривался в другой берег, где виднелся узкий, низкий барак, похожий на разбитую баржу.
— Эй, парень, ты чиво это вытаращил глаза, стосковался, видно? — подсмеялся Ермил Терентьич. — Пусть обед готовят, по целковому в сутки я им обещал платить, харчи добрые.
Сашка улыбнулся и, вытянувшись на спине, как будто слушал, что о нем говорят Наташа с Ирой.
Лед все ниже садился в воду и уже ревел, вздымаясь торсом. Из–за реки уже неслись крики девчат, звонкие, заманчивые. Красный платок Наташи горел и покачивался, будто подмигивал и тянул к себе.
— Пойдемте, девки давно зовут, — подымаясь, сказал Сашка.
— Иди, если жисть надоела, — отозвались голоса.
— Я пойду, чиво зря ждать: тут, пожалуй, с голоду сдохнешь, — крикнул он, уходя к берегу.
— Подожди! Куда это ты попер, дурак? Али хошь, штобы мы за тебя отвечать стали, — пытался остановить Терентьич.
— Чиво вам отвечать, бродяга я, безбилетный, все равно, где умирать, — спокойно ответил Сашка, взбираясь на плот.
Вода зловеще шипела меж бревен и звенела хрустальным льдом. Темно–синяя пелена реки гуще сдвинулась и побледнела. Сашка спокойно шагал по ней.
Ледоход тронулся. На плотах забегали цветные рубахи, заскрипели тяжелые весла, загремели багры. Мужики отталкивали набегавшие льдины, вода, свирепо вспениваясь, мутными языками бросалась на людей, отбрасывая их на дрожавшие бревна.
Сашка тем временем ушел далеко. Он, как кошка, то собирался в клубок, то вытягивался и прыгал на широкие льдины. Темные полосы воды лизали ему ноги и ласково грохотали. Вот он прыгнул — небольшая льдина встала ребром, как будто собираясь сбросить его в холодные темные воды. Еще прыжок, еще один взмах, — льдина врезалась в берег и он, усталый, лежал на песке.
— Завтра плоты в Архенгельск уходят, айда туда, — говорили ему девчата.
— Нечего мне там делать, — ответил он.
— Зато посмотрим, каков он из себя. Тама, говорят, за границу можно. Матросы народ такой, — без документов, говорят, доставят, только тово, народ задорный.
— Вы как хотите, а я не поеду, потому, домой хочу. Сперва до Вологды, а там до Самары.
В голове его в эти минуты бродили мысли о родном селе, пьянили просторными полями и неумолимо звали к себе. А у девушек вставали в глазах иные образы недавнего прошлого, деревенская тишина не ласкала их, не утешала светлой будущностью…
Целую ночь неспокойно пролежал Сашка: порою стонал, ворочался и даже шептал что то грустное, непонятное. То вставал, зажигал спичку и, подолгу не мигая, глядел на девушек. Они тоже не спали. Мысли пьянящей брагой мутили в груди непонятной радостью и обидой.
— Вот видишь, какая ты, Наташа, — говорила любишь меня, жить всегда со мной собиралась, а теперь к матросам вздумала, за границу.
Сашка немного помолчал, потом тяжело вздохнул, затянулся папироской и снова тихо заговорил:
— Все вы, верно, такие. А я, как дурак, любить тебя думал, всю жизнь собирался коротать, дом в деревне новый выстроить думал, деньги копил, а теперь вот все пропью в Вологде.
— Тоска там теперь, пропадем, — шептала Наташа. — Свыклись мы с городом, образумились, свет увидели, а за границу бы, ну и барыней быть, — сама вот в кино видала. А в деревне что? Лапти, чурек, спину за сохой корчить. Нет, я не могу так.
В углу кто–то закашлялся и прервал разговор. И опять в голове Сашки понеслись мысли о разбоях, о кутежах и о холодных ночах на улице. В глазах мерещился Куруза, которого он ловко пригвоздил кирпичом, и кровь, яркая, алая, застывшая черными пятнами, загорелась перед его глазами
Ночь чем–то страшным, притаившимся в жуткой непроглядной тьме, медленно вытягивала минуты, а с ними также медленно уходил кошмар, запятнавший его душу…
…Рано утром, когда нежным заревом горел восток, Сашка одиноко стоял на берегу реки и смотрел в голубую даль, куда длинной цепью устремились плоты. Красный платок Наташи, как и вчера, подмигивал ему, теряясь из виду. Лес, залитый яркими красками восхода, неподвижно стоял перед ним, задумчивым и угрюмым. Внизу дико ревела и хохотала мутная сильная грудь реки, уносившая от него и любовь, и надежды на будущее.
Сашка закачался, как пьяный, провел шершавой ладонью по лицу и пошел вдоль берега мимо бурых кустов, мимо рыжих, задумчивых сосен.
Спустя четыре месяца, в родном селе Сашка брил косматую бороду душистых степей, заливаясь звонкими песнями. Свежий воздух пьянил его, коса звенела. Сочные травы густо падали перед ним волнами прямых прокосов.
Сережка в это время бродил по московским улицам и воровал.
А Катя с Асташхой, устроенные в детский дом, жили на богатой даче под Самарой.
Москва, 1923 г.