Глава 32
Дерзкое ограбление совершено в Петербурге 14 октября. На сей раз террористы напали на казначейскую карету средь бела дня в самом центре города. Ставка была велика: в казначейство везли 600 тысяч рублей золотом, кредитными и ценными бумагами. Грабители тщательно готовились к этой операции, наблюдая из ближайшей пивной лавочки за проездом казначейских карет по каналу, поскольку это был их обычный маршрут. Не побоялись они и того, что карету сопровождал усиленный конвой конных жандармов. Когда она подъехала к углу Екатерининского канала и Фонарного переулка, к ней со всех сторон направились несколько прилично одетых молодых людей, кинули бомбы, а затем, не встретив сопротивления, тесным кольцом окружили карету. Насмерть перепуганный конвой сразу же разбежался.
Сила взрывов была настолько велика, что в ближайших домах разбилась посуда, а в часовом магазине остановилось несколько стенных часов. Грабители овладели мешками с деньгами и бросились врассыпную, а один из них, схвативший самый большой мешок, успел передать его даме, которая тут же вскочила на поджидавшего ее извозчика и скрылась в неизвестном направлении. Только после этого охрана опомнилась и подняла стрельбу. Четверо террористов убиты, один застрелился, будучи окружен городовыми, еще несколько грабителей, в том числе раненых, были задержаны. Пострадали несколько дворников, а также случайных прохожих. Как выяснилось, из 600 тысяч было украдено 366 тысяч. Ответственность за экспроприацию взяла на себя боевая организация эсеров максималистов, назвавшая ее 'конфискацией правительственных сумм на революционные цели. [1]
«Известия»
Следующий день мы с Метелькой проспали и заутреннюю, и завтрак, и первые уроки. Оно-то понятно, что сами мы вернулись едва ли не перед рассветом, но почему наставники разрешили?
И батюшка Афанасий?
И прочие-то нас не рискнули будить. Зато Еремей, решивши, что мы уже довольно выспались, скинул с кровати парой пинков.
— Хватит разлёживаться, — сказал он. — У нас на сегодня большие планы.
Про завтрак и словом не обмолвился.
А мы что?
Поднялись и рысью умываться, поскольку к этому времени и я, и Метелька успели усвоить, что о педагогическом процессе у Еремея имеются собственные, весьма далёкие от соображений гуманности, представления.
Впрочем, не скажу, что был в обиде.
Проснувшийся было Савка снова попытался сделать вид, что его тут нет, но я сумел зацепиться. И там, в опустевшей умывальне, растирая дрожащее от холода тело — воду здесь грели редко и слабо — сказал:
— Прекращай.
Вслух сказал.
Благо, Метелька уже вышел.
— Я понимаю, что тебе тяжело. Но надо как-то взять себя в руки, что ли… собраться там. Я не знаю! Но это ж не дело! Ты не можешь прятаться вечность.
— Почему? — Савкино недоумение вялое, тягучее. — Я… не хочу.
— Чего ты не хочешь?
— Ничего не хочу. Отстань.
И вывернулся скользкою рыбиной, чтоб уйти в глубины то ли подсознания, то ли души. Твою же ж… и главное, я понимаю, что могу его оттуда выдернуть, выдавить.
А толку?
Допустим, заставлю занять тело, но я не способен заставить его жить. Никто не способен заставить человека жить. И вернувшийся Савка просто ляжет на кровать и не встанет, что бы там Еремей ни делал. А Еремею весьма скоро надоест возиться.
Или сочтёт, что всё, что и вправду помирает Савка.
И что тогда?
Хрень одна.
— Ты долго? — в умывальню заглянул Метелька. — Там это… Еремей ждёт. Сказал, чтоб на кухню шли.
Ага.
Ждал.
Аж заждался. На кухне было душно. Пылали раскалённые плиты, на которых в громадных чугунных сковородках, которых одному человек не поднять, что-то скворчало и шипело, и плевалось жиром. Пахло подгоревшим маслом, сдобой, кислым тестом. То и развалилось в громаднейшем чане сизою рыхлою кучей. Тесто приподняло крышку и явно собиралось бежать, но Зорька, которой бы за ним следить, не видела. Она стояла, скрестивши руки на груди, всем видом своим показывая несогласие с Еремеем. Он же, нависнув над Зорькой, склонился к самому её уху и что-то наговаривал.
— Не положено! — повторила она, впрочем, не сказать, чтоб уверенно. — Это ж… это ж порядку нарушение.
— И ещё какое, — Еремей сумел вытащить ручку Зорьки, а после приложился к ней поцелуем.
Я успел зажать рот Метельке, явно имевшему что сказать на сей счёт.
— Но поймите, дети ведь не виноваты…
— Я понимаю… — Зорька слегка зарделась и попыталась ручку забрать.
Смотреть на это было… странно.
И неловко.
— Им всю ночь пришлось работать… — голос Еремея звучал низко и вкрадчиво. — Помогать в госпитале для бедных. Это доброе дело. А вы — добрая женщина, которая не оставит несчастных сирот голодными.
— Морду, — шепчу Метельке, — сделай жалостливую.
И сам старательно глаза таращу, моргаю часто-часто, того и гляди разревусь.
— Бедненькие, — Зорька говорит это так, без особой убеждённости.
— Вы же сама мать… вы понимаете…
А вот вздох её судорожный скребет по нервам и руку она высвобождает, чтобы шлёпнуть Еремея по ладони.
— Я приличная женщина! — она поворачивается к нему задом. — Молоко есть. И хлеб. Вчерашний. Будете?
Мы старательно киваем.
Может, потом Еремей и сообразит чего этакого, более съедобного, он ещё ни разу не оставил нас голодными, но раз уж надобно, чтоб мы тут сидели и ели, то будем.
Молоко успело подкиснуть, а хлеб высох так, что не угрызёшь. Зорька же старательно не обращала на нас внимания. Слишком уж старательно, чтобы ей поверить. И Еремей наблюдал, прищурившись. Вот не знаю, в чём тут дело, но явно не в Зорькиной многопудовой красоте, поразившей старого солдата в самую душу.
Чую, как-то связано это со вчерашним нашим разговором.
И с сумеречником.
Может им быть Зорька? А хрен его знает. Мало данных. Нет, слабо верится, что эта дебелая, какая-то одновременно и жадная, и жалостливая баба — опасная тварь, которой и Синод стережётся.
С другой стороны…
— Спасибо, тетушка Зоряна, — встаю и кланяюсь до земли. С меня-то не убудет, а Еремею, глядишь, в чём и поможется.
— За доброту вашу! — Метелька тут же подорвался и тоже поклонился. — Вы всегда-то о нас заботились… прям как матушка родная!
Она снова дёрнулась.
— И жалели, — добавляю спешно. — Никто меня тут, кроме вас и не жалел-то… не помогал…
Зорька шмыгнула носом и сдавленно произнесла:
— Идите уже… оглоеды… подхалимы… толку-то с вас, одно умеете, языками молоть… а чтоб сподмогчи, так нет-то…
Еремей щурится и едва заметно кивает. И я спешу заверить:
— Сподмогём! Вот что надо, всё для вас сделаем! Только скажите…
— А и скажу, — Зорька упёрла руки в бока. — Вот сегодня надо картошки начистить! С вечера. На завтрее! И капусту оборвать, какие листья дурные… только ж вы загуляете.
— Не загуляют, — заверил Еремей. — Лично прослежу. К ужину возвернёмся, а там пусть хоть до ночи сидят. А то и вправду надобно за добро и ласку отплатить.
А потом взял нас за шиворот и к двери толкнул.
Вот что это было-то?
И главное, до машины и слова не проронил, а в ней сказал:
— Меня держитесь и ничего не бойтесь. Оно бы ещё несколько дней, но Мозырь прям извёлся весь. У него своя беда, но если вдруг, то и по нам ударит. Так что надо глянуть…
Куда?
И сердце бахает: на ту сторону. А Еремей трогает с места.
— Пойдём вместе.
— И я? — выдыхает Метелька, пытаясь скрыть свой страх.
— И ты… куда ж без тебя.
— Но я же ж… как же ж…
— Поглядим. Есть… способы. Не так там страшно, как про это рассказывают.
И Метелька успокаивается. Он уже верит Еремею едва ли не больше, чем себе. А меня вот не отпускает ощущение, что всё это… странно.
Очень странно.
И что в спину нам смотрели да взгляд был внимательным.
А многое изменилось. Вокруг старого дома появился высокий забор из неоструганных бревен. Да и сам дом преобразился. Покосившуюся крышу частично разобрали, чтобы наскоро возвести новую. Свежие доски мешались с гнилыми, сквозь прорехи виднелись мятые комья тряпья и какого-то мха. Смуглый парень с голым торсом выламывал из окна осколки стекла, которые кидал в ведро. Да и в целом двор был полон людей.
— Ишь ты, — Еремей остановился, озираясь. А после сплюнул. — Развели суету.
Стучали молотки. Сбоку в спешном порядке возводили пристройку и мужик, по самые брови заросший бородой, орал на строителей нечто вовсе непонятное.
— А, Еремей, — на крыльцо, которое тоже успели подправить, вышел знакомый уже тип, при виде которого Еремей скривился.
Да и я, честно говоря, тоже.
Ныне тип был не в халате, но в портах, почти съехавших с тощего зала, и широком пиджаке на голое тело. Он потянулся, позволяя пиджаку сползти с плеч.
— Тебе чего, убогий? — поинтересовался Еремей.
— Да вот, тебя жду. Опаздываешь… — он прищурился. — Нехорошо…
— Где Мозырь?
— Отбыл-с. По делам.
— И надолго?
Сургат широко и счастливо скалится:
— А не говорил… мол, как получится. Но вы не переживайте, вы уж без меня тут, сами как-нибудь справитеся. Справитесь, а, Еремеюшка?
— Идём, — это уже нам с Метелькой сказано. И Еремей решительно шагнул, будто этого, убогого, вовсе не было.
— Ай, ма-а-альчики, — пропел тип, делая попытку зайти за спину Еремея. — Славные какие…
Движение Еремея я не увидел. Просто Сургат вдруг запнулся и, скрючившись, покатился со ступенек, чтобы растянуться на земле.
— Сгинь, — бросил Еремей. — Ещё раз сунешься, шею сверну.
Поднялся Сургат далеко не сразу. Сплюнул и прищурился так, недобро. И как-то сразу стало понятно, что он — хищник и опасный весьма. Что все эти халаты с пиджаками да прочая придурь — это так, забавы ради и куражу.
— Тебе не говорили, Еремеюшка, что не стоит высказывать угрозы, исполнить которые ты не сможешь.
Еремей молча пихнул нас в спины, и мы вошли в дом.
Здесь все ещё пахло гнилью и, отчётливо, той стороной. Но к этой вони примешивались ароматы свежего дерева, краски и церковного елея. Дымили выставленные на окошках свечи, и душный дым тянуло прямо в зеркало полыньи. И то дрожало, шло сыпью мелких пузырей, точно вода, которая того и гляди закипит.
И чуялось, что этот дым полынье очень не по нраву
Да и очертания её изменились. Края с одной стороны скукожились, потемнели, будто подсохли, а вот на потолке она переползла за проведенную мелом черту, стерев её.
— Тьфу, начадили, — Еремей чихнул и замахал рукой перед носом, разгоняя этот дым.
— Ей не нравится, — я не мог отвести от полыньи взгляда. — Она волнуется. И скоро закипит. И ещё граница поменялась. Там вот ссохлась, а туда поползла.
Я пальцем обвел очертания.
— Убрать, — Еремей шагнул к свечам и дунул на них. Рыженькие огоньки накренившись, но не погасли. А сам Еремей закашлялся.
Метелька подскочил к свечам и принялся давить огонечки пальцами, ловко и быстро, выказывая немалую сноровку.
— Эй, чего…
— Отвянь. А лучше помоги, — прострел Еремей, отирая рот ладонью.
— Но как же ж… это же ж…
— Кто идти собрался?
— Так… там… Сургат… — мужик махнул рукой, не находя слов. — У него, стало быть… спрашивай.
— В общем так, — Еремей огляделся. — Иди-ка, мил друг, к Сургату и сам спрашивай. А будет кобенится, скажи, что мы — не его потаскушки, чтоб туда-сюда бегать и капризы барские исполнять. Или мы идём вот, как сказано, туда…
Еремей указал пальцем на полынью, которая, впитав остатки дыма, успокоилась почти.
— Или мы идём обратно и свои дела делаем. А он пусть сам Мозырю объясняет, отчего так вышло.
Мужик попятился, придерживаясь за стеночку.
Я же… полынья то и дело притягивала взгляд. И не только взгляд. Тянуло коснуться. Проверить, так ли она гладка, эта водянистая поверхность, которая почти как зеркало, только вот отражения нет. А разве бывает, чтобы зеркало и без отражения?
Чтобы…
И теперь, когда дым от свечей растворился в черноте её, я ощущал ответное дуновение. И запах лилий. Запах чёртовых лилий, который тревожил воспоминания.
Надо же.
А ведь думал, что всё-то уже позади. Отставлено и оставлено.
Пережито.
Упрятано в такие глубины, из которых и при желании не вытащить. А оно вот… живое.
Кладбище.
Вороны орут, кружатся. И меня, того, в малиновом пиджаке, тянет запрокинуть голову, чтобы посмотреть на этих ворон, на что-нибудь помимо гроба. На гроб я смотреть не хочу.
Знаю и так, что дорогой.
И похороны по высшему разряду. Своим — самое лучшее. Только… на кой оно мертвецам? Какая разница? Эта мысль бьётся в башке, и страшно, что кто-то возьмёт и догадается, о чём я думаю. Но рядом тихо поскуливает женщина.
Жена.
Лёхина жена. Молодая. Красивая. Какая-то там мисс. У неё длинные ноги и белые волосы, которые и теперь лежат аккуратными локонами. Пальчики с черным траурным лаком вцепились в сумочку, а в глазах — растерянность. И сами глаза огромные…
Лёха говорил, что жена у него дура. Но красивая. И пусть завидуют.
Завидовали.
Но в гробу Лёха не из-за неё.
— А хорошо-то сделали, — шепчет кто-то. — Ишь, прям как живой.
— Повезло, — отвечают тоже шёпотом. — Вон, снизу, говорят, поколошматило, а сверху так и прилично, можно и в открытом хоронить…
Матушка Лёхина падает кулем, и мы растерянно переглядываемся. Эти похороны из числа первых. Потом, после, будут другие и много. И я привыкну, насколько это возможно, а теперь вдруг ясно ощущаю собственную смертность.
И запах лилий.
Живые цветы — это красиво и современно, так говорила тётка из агентства. И цветов навезла без обману, грузовик. Белых-белых лилий. И белизна их лепестков перекликалась с неестественною же белизною Лёхиного напудренного лица.
А запах…
Я долго от него не мог избавиться. Потому и сжёг треклятый пиджак, хотя отвалил за него прилично…
— Савка, — голос этот доносится сквозь воронье карканье и речь, которую читает дядька Матвей. Речь хорошая. Правильная. Про братство. Единство. И то, что мы отомстим.
Тогда это казалось важным.
— Савка, ты чего, Савка… ты…
Я выныриваю из памяти, чтобы увидеть перед собой не преисполненную вдохновения рожу Матвея, а Метелькину испуганную физию. И выдыхаю.
Живой.
Я живой.
Тут.
И там тоже. Но… почему мне теперь кажется, что Лёхино лицо было слеплено из лепестков лилий. Это ж чухня полная.
Бред.
— Нормально, — говорю Метельке, криво улыбаясь. — Видать, молоко порченое было.
— Ага. У меня тоже живот бурчит, — это простое объяснение разом успокаивает Метельку. А ещё он тянет меня за собой. — Тут это… Еремей ругаться пошёл. И еще сказал нам одежду сменить. Вот.
Метелька показал узелок.
Сменить?
Пожалуй, правильно.
Если приютскую изгваздаем, то по головке точно не погладят. Да и запах этот. Ненавижу лилии. Цветы красивые, но всё одно ненавижу. Поэтому позволяю отвести себя к стене и даже на лавку присаживаюсь, смиряя дрожь в руках. А заодно и выпускаю тень. Скребётся, бедолажная, скулит.
И на радостях тень скачет, кружится по избе, суётся сперва в один, потом в другой угол. Лезет и к столу со свечами, но потом отступает, пятится и громко фыркает, показывая своё недовольство. Запах ладана ей явно не по вкусу.
Тень останавливается напротив полыньи и долго смотрит на неё.
Мы вместе смотрим.
И вместе видим уже не зеркало, а будто бы… тоннель? Такой вот длинный-длинный с размазанными стенами, точно он постоянно меняется.
А может, и вправду меняется.
— Страшно, да? — Метелька понимает взгляд по-своему.
— Ага, — отвечаю ему.
— И мне… мне ещё когда батя говорил, что от теней одни беды…
— Скажи, что и от охотников, — бурчу, натягивая просторные штаны, сделанные из какой-то плотной жесткой ткани. Штаны на постромках, которые Метелька помогает перекрестить на спине, поясняя:
— А то сваливаться будут. Замучаешься, поправляючи.
Рубаха чуть помягче. А вот куртка из того же плотного полотна и ещё пахнет будто травами. Понять не могу, но запах не сказать, чтобы неприятный.
Ботинки тоже раздобыли, и пусть чутка великоватые, но высокое голенище со шнуровкой проблему отчасти решает — с ног точно не свалятся.
— Добрые, — Метелька несколько раз притопывает ногой. — Такие, небось, рубля три потянут. А то и пять.
Он с нежностью гладит твёрдую кожу, явно гадая, придётся ли возвращать этакую славную обувку или, может, свезёт и Еремей разрешит оставить её.
Сам же он появляется и не один.
— Ну? Готовы?
— Нет, — говорю честно и за себя, и за Метельку, и за Савку, который опять прячется, но словно и не до конца. Словно ему интересно, что будет дальше. Вот только интереса этого мало, чтобы совсем очнуться.
— Ничего, — Еремея мой ответ лишь веселит. — На месте и разберетесь. Давай, Охотничек, веди…
Вот зар-р-раза!
Но первой к полынье подходит тень и черное то ли стекло, то ли вода, выпячивается пузырём, её проглатывая. И я чувствую, как дергает поводок, требуя моего присутствия там. И послушно шагаю, уже не способный противостоять зову.
Раз и…
[1] На основании реальной статьи об ограблении, случившемся на набережной Екатерининского канала (ныне канала Грибоедова) в 1906 г.