Глава 4
«Три дня длилась стачка рабочих на льнопрядильной фабрике Селивестрова. Фабричный инспектор вынужден был доложить о ней губернатору и просил прислать войска для охранения имущества. В тот же день на фабрику были отправлены две роты, усиленные четырьмя жандармами, дознавателем Священного Синода и представителем городского общества Охотников. Проведенная комиссией проверка выявила ряд существенных проблем в защите фабрики, вследствие которых рабочие подвергались негативному воздействию…»
Вести.
Время.
Одно дело понимать, что оно такое вот, неоднородное. И другое — ощущать эту неоднородность на собственной шкуре. Мой мир раскололся надвое или, вернее сказать, их стало два, этих мира.
В одном я, Савелий Громов, застрявший на пороге смерти, считал минуты от укола до укола. В другом — жил. Пусть и не я, но парень Савка, без права на имя и фамилию, но и я с ним.
— Давай теперь бегом вокруг сарая. Давай, давай, не жалей себя, другие точно не пожалеют, — я подгонял и поторапливал, не позволяя мальчишке перейти на шаг. Он задыхался и хрипел, и там, в груди, что-то клекотало, время от времени вырываясь приступами кашля. И тогда Савка замирал, обеими руками держась за грудь и готовясь помереть.
Хрена с два.
Я пропустил момент, когда его выпустили из лазарета.
Вообще я понял, что время в этих двух мирах течёт по-своему. Причём как-то так, что понять сложно. Иногда я выпадал на дни и даже недели, иногда — я почти всё время был рядом, мешая Савке даже во сне.
Нет, ну не я ж виновато, что он к своим годам даже таблицу умножения не усвоил.
А спросят же.
И подсказывать не стану. Из принципа. И из понимания, что сдохну я, скорее всего, в обоих мирах сразу. А он останется. И чего будет без моих подсказок?
То-то и оно…
Так что вперёд. Бегом. И таблицу злосчастную про себя рассказывать. И за дыханием следить. Вдох и выдох. Вдох и… дышать меня когда-то Митрич и научил. И драться.
И многому другому.
За всё благодарить не стану, он не из большой любви с нами возился, а из понимания, что бойцы должны быть не только злыми, но и здоровыми.
Так что раз и два…
Что ещё сказать.
Приют.
Приют располагался, сколь я понял, на городских окраинах. Да и те окраины виднелись чередою заборов и разномастных домишек, приближаться к которым было строго-настрого запрещено. Савка уверял, что в домах тех обретаются большею частью мастеровые, из числа чистых, чьи заработки позволяют дом поставить. А ещё всякого рода чиновники невеликой руки.
Мелкие купцы.
Ну и прочие, кто не особо богат, но и не так, чтобы беден.
Сам приют занял старинную усадьбу, некогда принадлежавшую роду Куракиных, но после переданную на благое дело. То ли содержать её, ветшающую, накладно стало, то ли Куракины социальный долг обществу вернуть решили, то ли ещё что.
Нет, я-то не в претензии.
И Евдокию Путятичную, местными делами ведавшую, зауважал крепко. Это Савка может вздыхать да жаловаться, до чего всё плохо. Я-то иное вижу. Точнее чувствую.
Чистоту.
Порядок.
Несколько огромных комнат превратили в общие спальни, поставив кровати тесно. Но так и сирот на попечении находилось много. Причём лишь мальчиков. Савка пояснил, что приют мальчишеский, что девчонок, если случаются вдруг сироты, передают на воспитание в иные, девичьи.
Заведено так. Может, оно и правильно.
В общем, кровати были и железные, пусть краска на них потрескалась и местами облупилась, и неровности эти чётко под пальцами ощущались, но стояли кровати на своих ногах да и разваливаться не спешил. Тощие матрасы не воняли мочой. Постельное, пусть штопанное, было чистым и в стирку сдавалось раз в две недели. Одежда на сиротах из грубой ткани, не самого удобного крою, но тоже далеко не ветхая.
Была вода, в том числе и горячая.
Был душ, куда всех загоняли раз в три дня, выдавая при том небольшой, со спичечный коробок, кусок едкого хозяйственного мыла. Я ещё обрадовался ему, как родному. Едва ли не на слезу пробила. Савка же скривился.
Мама другое покупала.
Душистое.
И шампунь.
И еще полотенца были мягкими, а не эти, которые кожу раздирали. Мыться Савка любил подолгу. И чтоб без присмотра. Так-то в душ с воспитанниками ходил то один наставник, то другой, а то и вовсе Фёдор, бывший при приюте кем-то вроде разнорабочего. Он-то не чурался высказаться и матерно, да и палку с собой таскал длиннющую.
На всякий случай.
Верно от того и готовности Фёдора эту палку в дело пустить, всяких случаев в душевой не происходило.
Кормили же не буду врать, что сытно. Мясо случалось редко. Но вот каши да картошку, да супы горячие на столе бывали. Хлеб опять же выдавался нормальными кусками.
А случались и бутерброды с маслом.
В моё время роскошь.
— Беги, беги… — я мысленно подтолкнул Савку. — Давай, шевели ногами… ещё отжиматься.
Он вздохнул и потрусил.
И вот странность. С одной стороны порядки в приюте царили довольно строгие, однако нашим с Савкой занятиям никто-то не мешал. Только в самый первый раз Евдокия Путятична самолично вышла — и чего ей не спалось-то в шестом часу утра? — посмотрела и сказала:
— Физические упражнения полезны. Но если будешь спать на занятиях, выпорю.
И не шутила.
В этом я имел счастье убедиться. Сперва не на себе, но потом и на собственной шкуре, точнее заднице… до сих пор вот ныла, а воспоминания о пережитом отзывались в Савкиной душе смесью чувств — обиды, страха и гнева.
А во всём был виноват закон Божий.
Ну и наши с Савкой занятия, которые и вечерние, и утренние. Потом и дневные добавлю, если в приютское расписание впишусь. Не скажу, что нагрузка была так уж велика, но Савка выматывался.
В первое время он даже вокруг усадьбы пробежать не мог.
А добежав вечерний кружок, падал в кровать и засыпал.
Просыпаться приходилось засветло, чтоб успеть пробежаться и вернуться до заутреней. Ну и завтрака, который сразу после неё устраивали. После завтрака, собственно, учёба и начиналась. А после неё — обязательные работы, которых в приюте находилось изрядно. И за тем, чтоб от работ воспитанники не отлынивали в приюте следили куда строже, чем за усвоением знаний.
В общем, такая себе учёба.
Я школу помню смутно. Тогда не сильно понимал, на кой мне вся эта наука впёрлась. Да и учителя наши не скажу, чтоб из шкуры лезли, то ли отношение чуяли, то ли просто. Здешние были и того горше.
Чтение.
Письмо.
Арифметика на простейшем уровне, потому как до таблицы умножения не дошли.
Закон Божий.
Ну и церковное пение, на которое времени приходилось едва ли не больше, чем на все прочие науки вместе взятые. Пели все, вне зависимости от наличия слуха. Ну да ладно… пение, если так, то дыхалку развивает неплохо. Интересно не это, а то, что Савка ввиду своей слепоты от занятий избавлен не был. Ему предписывалось сидеть тихонько и внимать педагогической мудрости.
Знания на слух впитывать. Правда, слушая, как давятся, пытаясь прочесть книгу по слогам, другие, Савка кривился и утверждал, что он-то лучше умел. Даже раньше. И теперь бы прочёл нормально. В общем, так мы и сидели.
Внимали.
Два урока внимали, а на третьем и заснули. Уж больно у батюшки Афанасия, к приюту приписанного души спасать, голос оказался мягким, убаюкивающим. Он нам вещал что-то про долг с предназначением и благодарность, и прочие вещи, несомненно, важные, но…
У Савки закрылся один глаз.
Потом другой.
А я… не стал мешать. Пусть поспит малец, силёнок наберется. Кто ж знал…
— Язычник! — голос у батюшки изменился, а стальные пальцы вцепились в ухо и выкрутили так, что мало не оторвали. Савка спросонья взвыл и вскочил, только ухо потянули выше, заставляя встать на цыпочки. — Мерзкий язычник!
Это он про кого?
Я вот от этакого перехода ошалел слегка.
— И сказано было, что те, чьи души костенеют в язычестве, прокляты! И обречены на вечные муки адские…
Голос батюшки Афанасия гремел, заполняя всю-то комнатушку, не сказать, чтобы сильно большую. Прочие попритихли, застыли, боясь шелохнуться.
— Ибо нет больше мерзости, чем…
Он ухо отпустил и пальцем в лоб Савкин ткнул.
— Господь в милосердии своем дал тебе знак…
Какой?
— К-какой? — выдавил Савка спросонья, слова мои повторяя. За что заработал увесистый подзатыльник, согнувший его едва ли не пополам.
— Он дал тебе жизнь презренную, дабы в муках и покаянии провёл ты её, испрошая о прощении тех…
В общем, дальше мы поняли мало, кроме того, пожалуй, что сами во всём виноваты. Говорил батюшка долго, пространно и не для нас, ибо теперь слушали все и с радостью. Ну да… банда от нас отстала, верно, угроза отдать на фабрику возымела действие, но это не значит, что Савку приняли.
Не считали его своим.
Вот не считали и всё тут.
В общем, закончилось все торжественной процессией, возглавляемой батюшкой Афанасием и включившей весь Савкин класс, а потом не менее торжественной поркой во дворе.
И порол Афанасий лично.
И так… душеспасительно. От первого удара розги Савка хотел взвыть и рот открыл даже.
— Молчать, — велел я. А потом как-то… подвинул мальца? Перехватил тело? Главное, что сил хватило в лавку вцепиться и зубы стиснуть.
Не хватало…
Громов орать не станет. И о пощаде умолять.
Свистнуло над головой. Розги тонкие, но бьют так, что через одежду обжигает. Ничего, это ерунда… это мелочь.
Насмерть не запорет.
Не должен.
Это как-то чересчур…
— Молись! — рявкнул Афанасий. А я понял, что не могу. Вот не могу и всё тут. Ни слова выдавить. А ведь кое-какие молитвы знал. Выучил, когда церковь в моду вошла.
Но будто рука невидимая горло перехватила.
А потому свистнуло снова.
И снова.
— Хватит, — этот холодный голос уже воспринимался почти родным.
— Не лезь, баба…
— Хватит, — а вот теперь в голосе уже не холод — откровенный лёд. И ещё что-то изменилось. В мире. Рядом. Будто… сквозняком потянуло?
Или жаром?
Главное, розга опустилась.
— Прошу прощения, Евдокия Путятична, не признал сразу. Этот мерзкий язычник заслужил наказание, — и батюшка заговорил иначе, заискивающе. — Возможно… в слабости своей… желая зажечь в душе его огонь истинной веры…
— Розгой? — поинтересовалась Евдокия Путятична. И следом я ощутил её руку на загривке. Жар от неё прокатился по телу, словно выталкивая свежие раны наружу.
— И увещеваниями.
Ну да, куда ж без увещеваний. Розга без увещеваний не работает.
— Все свободны… Зорька, отведи его умыться и дай новую одежду.
— Не напасёшься на них… одно разорение… — ворчание Зорьки было знакомым, как и тёплая рука. А стоило отойти, как заговорила она: — Что ж ты, барчук, упрямишься… чай, батюшка-то добрый, батюшка-то хороший… порой гневливый, так ты не лезь под горячую-то… покайся, голову склони, помолися Богородице-матушке. Небось, она-то за сироток всегда заступается…
— А почему он назвал меня язычником? — спросил я тихо.
— Так… — Зорька удивилась. — Потому как креста на тебе нету. Вона, на шее не крест. У меня крест. У Евдокии Путятичны крест. У всех-то людей русских крест… а у тебя?
Я поднял руку и, потрогав висюльку на шее, убедился, что и вправду не крест.
— Отец, — прошелестело в голове. — Посвятил меня Море… все Громовы ей служат.
Охренеть.
Сколько здесь открытий чудных.
Тогда я спросить ничего не успел. Снова… выкинуло? Переместило. Хрен поймёшь, но раздражала эта неспособность контролировать процесс зверски.
Вот я там.
И вот тут.
Лежу.
Чувствую и иголки, что вошли в тело, главное так вот, хорошо чувствую, каждую буквально. И лекарство, которое в кровь поступает, тоже чувствую. И тело свое, рассыпающееся. Если так-то снаружи оно ещё целое, но там, внутри, много мелких очагов, будто термитами поеденное.
Недолго осталось.
И жаль.
Нет, смерти я не боюсь. Я давно под ней хожу. Тогда, в девяностые, чудом выжил, хотя и не думал ни о чём таком. Из наших только я и уцелел. Даже Митрич… Митрича я своей рукой уже.
Очень он удивился. И разозлился.
А потом сдох.
А я вот живой.
Пока.
Так что нет, не боюсь. Жаль немного. Савку бросать жаль. Он не справится один. Хороший мальчишка, но уж больно домашний, слабый. И заниматься бросит. И эти, приютские, почуют, что я ушёл.
Нет, так-то там обо мне никто не догадывается.
Ну, я думаю, иначе как пить дать батюшке заложили бы. Нет, просто чуют. У приютских чутьё на людей скоренько вырабатывается, такое вот, которого говорит, кого можно прессануть, а кого лучше бы стороночкою да по широкой дуге обойти. В этом есть что-то донельзя звериное.
Так что…
— Гром, — Ленка улыбается сквозь слёзы. — А я знала, что ты очнёшься… ты поборешься ещё. Поживёшь.
В горле саднит.
И ответить не выходит. Не сразу. Потому как в палате снова становится людно и бело от халатов. Меня щупают, трогают, спрашивают о чём-то, при том ответа не дожидаются.
Ещё одна странная врачебная привычка.
В конечном итоге всё-таки оставляют в покое, правда, умыв, переодев и вколов ещё какой-то пакости, которую я тоже вижу. Изнутри.
Главное, в сон не тянет.
Не хочу спать. Жалко времени.
— Ленусь, — способность говорить возвращается. — Ты знаешь, кто такая Мора?
— Что?
Она моргает и слёзы уходят.
Так-то лучше. Ленка, она в целом не слишком сентиментальная, и теперь вопроса хватает, чтобы отвлечь от мыслей о моей тягостной судьбинушке. Или о чём она там рыдать собралась.
— Мора, — повторяю.
И жалею, что не удалось разглядеть кругляш. Он был теплым и неоднородным под пальцами.
Мелькает мысль рассказать, но… Ленка доложит врачам, те снова сбегутся. Пусть и понимают, что ничего-то сделать не способны, но активность изображать станут. А потом ещё отзовут справочку о вменяемости, изрядно Ленке жизнь осложнив.
Нет уж.
И вообще, глюки или нет, но вреда от них никому не будет. А значит…
— Мара есть… Мара, Морена, Морана, — Ленка мазнула пальчиком по экрану. — Богиня зимы и смерти у славян…
Ничего так. Подходяще к ситуации. К моей — так точно…
— … правит миром Нави вместе с Чернобогом…
Под мягкий Ленкин голос меня вырубило.