Павел Коган за время своей короткой жизни не увидел в печати ни одного стихотворения, подписанного его именем.
Он погиб в страдные дни 1942 года под Новороссийском, возглавляя поиск разведчиков. В рост пошел он на пули, так же как в рост шел он по жизни. Ведь и вся его жизнь была внутренней подготовкой к подвигу.
Московские поэты моего поколения хорошо помнят сухощавого и угловатого юношу, удивительно жизнелюбивого и страстного в своих жестах и суждениях. Из-под густых, сросшихся бровей пытливо и оценивающе глядели на собеседника глубоко запавшие каре-зеленые глаза. У него была поразительная память. Он знал наизусть не десятки, а сотни стихотворений самых разных поэтов, не считая своих собственных. Читал он их всегда вдохновенно, но особенно взволнованно звучал его голос тогда, когда он читал стихи, близкие ему по духу. Это были стихи, осмысляющие время. Не ошибусь, если скажу, что он жил поэзией. И разумеется, в этом слове он заключал не просто стихотворчество, но всю свою жизнь, свое отношение к судьбам поколения.
Все мы в конце тридцатых годов жили ощущением надвигающейся войны, смертельной схватки с фашизмом. Этим ощущением проникнуто и творчество П. Когана. От имени «лобастых мальчиков невиданной революции», «в двадцать лет внесенных в смертные реляции» (эти строки оказались горестно пророческими), он пишет свои юношеские стихи:
Я слушаю далекий грохот,
Подпочвенный, неясный гуд,
Там подымается эпоха,
И я патроны берегу.
Я крепко берегу их к бою.
Так дай мне мужество в боях,
Ведь если бой, то я с тобою,
Эпоха громная моя.
Разумеется, не все равноценно в творчестве Павла Когана. В ряде стихов читатель ощутит явственные влияния Блока и Багрицкого, Тихонова и Сельвинского. Но ведь не надо забывать, что эти стихи были написаны юношей в шестнадцать — двадцать лет и учителей он себе выбирал поистине хороших. Самобытный же его талант, развитие которого так трагически было прервано, ощущается в каждой строчке лучших его стихов.
К чему бы, к какой бы теме ни обращался П. Коган в своих стихах, разрешение этических вопросов и выработка нравственных норм поколения является главным для «юноши, обдумывающего житье».
В стихотворении о Денисе Давыдове, размышляя о поэзии, он устанавливает для себя неразрывную связь «высокого ремесла песни и ясного ремесла сабли». Появление такого стихотворения было естественно и характерно накануне тех событий, когда оба эти «ремесла» оказались слитыми воедино. В незаконченном, по-юношески шероховатом романе в стихах опять-таки в край угла кладутся проблемы отношения к жизни, к искусству, ко времени.
Лирика Павла Когана проникнута тревожной грустью ищущей юности, романтикой ожидания неизведанного, острыми переживаниями первых столкновений с жизнью. В ней, в этой лирике, то прозвенит нота щемящей юношеской тоски, то щедро выплеснется озорная радость молодости, но и та и другая одинаково вызывают ощущение сердечной чистоты и правдив ости. Ярко-радостные, вихрастые мальчишеские стихи сменяются грустными и тревожными и горестно взволнованными — это первая счастливая и первая несчастная любовь, это первые ссадины от первых обид, нанесенных какими-нибудь плохими и пошлыми людьми, и первое возмущение ими. Романтика — вот что главенствует в лирике молодого поэта. Стивенсоновско-гриновская бригантина неожиданно оснащается заново и летит по свободным и бурным волнам юношеского воображения. Но иные, новые ветра напрягают ее паруса, и недаром песенка о ней осталась одной из самых любимых студенческих песен, которые до сих пор повсюду распеваются. Где только я ее не слышал — в Москве, и во Владивостоке, и в Закавказье, и на Чукотке…
Чем ближе к началу зрелости, тем чаще и серьезнее сердце в стихах Павла Когана проверяется разумом, строгим и критическим. Но вдумчивый читатель поймет, что «Бригантина» неотделима от другого, более позднего стихотворения Павла Когана — «Ракета»: незримая, но осязаемая нить человеческих мечтаний и дерзновений свяжет колумбовские корабли с кораблями межпланетных путешествий.
Павел Коган знал, что будет не только свидетелем, но и участником беспощадной схватки с людьми, враждебными его мечте, его устремлениям и надеждам. Он знал, что ему придется идти в первых рядах своего поколения, защищающего с оружием в руках нашу Родину. Так и получилось. На переднем крае он встретил последний день своей жизни. Ветер суровой романтики в последний раз прошумел тогда над ним.
Но в последний ли раз? Спустя много лет мы снова ощущаем его дуновение в юношеских стихах Павла Когана, порой угловатых, но ярких и талантливых. В них поражает острое чувство времени — черта, основополагающая для истинной поэзии. Многое в них заставит задуматься читателя, и многое заставит вспомнить добрым словом молодого поэта, прожившего короткую, но чудесную жизнь.
Сергей Наровчатов
Разрыв-травой, травою-повиликой
Мы прорастем по горькой,
по великой,
По нашей кровью политой земле…
(Из набросков)
В этих строках все: и что мечталось
И что плакалось и снилось мне,
Голубая майская усталость,
Ласковые песни о весне,
Дым, тоска, мечта и голубая
Даль, зовущая в далекий путь,
Девочка (до боли дорогая,
До того, что хочется вздохнуть).
Шелест тополей. Глухие ночи,
Пыль, и хрусткий снег, и свет
Фонарей. И розовый и очень,
Очень теплый и большой рассвет.
Иней, павшие на землю тени,
Синий снег (какой особый хруст!)…
Я гляжу на сложное сплетенье
Дней моих, и снов моих, и чувств.
И стою, взволнован и задумчив,
И гляжу взволнованно назад.
Надо мною пролетают тучи,
Звезды темно-синие висят.
Месяц из-за тучи рожу высунул…
И я думаю, взволнован и устал,
Ой, как мало, в сущности, написано,
Ой, как много, — в сущности, писал!
Ну скажи мне ласковое что-нибудь,
Девушка хорошая моя.
Розовеют облака и по небу
Уплывают в дальние края.
Уплывают. Как я им завидую!
Милые смешные облака.
Подымусь. Пальто надену. Выйду я
Поглядеть, как небо сжег закат.
И пойду кривыми переулками,
Чуть покуривая и пыля.
Будет пахнуть дождиком и булками,
Зашуршат о чем-то тополя,
Ветер засвистит, и в тон ему
Чуть начну подсвистывать и я.
Ну скажи мне ласковое что-нибудь,
Девушка хорошая моя.
Посвящено Жоре Лепскому[1]
Мой приятель, мой дружище
Мой товарищ дорогой,
Ты видал ли эти тыщи
Синих звезд над головой?
Ты видал, как непогодят
Осень, ветер и вода?
Как легко они уходят,
Эти легкие года!
Как легки они в полете,
Как взволнован их полет,
Как тепло мы их проводим
С теплым словом до ворот!
Мы проводим их, но если
Грустью вымочит глаза?
А потом другие песни
И другие небеса,
А потом мы станем строги
На слова и на друзей,
На взволнованные строки
И при выборе путей.
Только знаю, коль придется
Снова увидать друзей,
Вновь в глазах твоих зажжется
Радость этих теплых дней.
Снова руки мне протянешь,
Снова скажешь: «Дорогой,
Ты такой же, ты не вянешь,
Не поникнул головой».
Снова этот ветер свищет
Над тобой и надо мной.
Так ведь будет, мой дружище,
Мой товарищ дорогой.
Весна разлилась по лужицам,
Воробей по-весеннему кружится,
Сосулька слезливо сосулится,
Гудит по-весеннему улица.
Эй, сердце, стучи по-весеннему!
Стучи же, стучи, строптивое!
Смерть всему тускло-осеннему!
Да здравствует все красивое!
Личное сегодня — грош.
Пой песни весне,
Пой, да так, чтобы ложь
Люди видели только во сне,
Пой, да так, чтобы нытики
Уши от жути зажали бы.
Чтоб не хватило прыти им
Свои высюсюкивать жалобы.
Весна моя!
Ты снова плещешь в лужах,
И вновь Москва расцвечена
Тобою в желть мимоз!
И я, как каждый год,
Немножечко простужен,
И воробьи, как каждый год,
Исследуют навоз.
Весна моя!
И снова звон орлянки,
И снова ребятня
«Стыкается», любя.
Весна моя!
Веселая смуглянка,
Я, кажется, до одури
Влюблен в тебя.
Весь город вечер высинил,
И фонари разлучились,
Чуть-чуть глаза зажмуришь —
И стукнутся в зрачки.
Я шел. И мне казалось,
Что фонари те — лучшие
И лучше всех смеются
В прохожие очки.
Я шел, и мне казалось,
Что это очень здорово,
Что это замечательно,
Что на дворе весна.
Я шел, и бессознательно
Я ставил гордо голову,
Я шел, и был уверен,
И очень твердо знал,
Что жизнь — это солнце!
Что жить на свете — стоит!
Что в кровь ко мне залезла
Весенняя гроза,
Что сердце не желает
Сидеть себе спокойно,
Что у моей любимой хорошие глаза,
Что я живу в стране, где
Весна зимою даже,
Где люди, что умеют смеяться и любить.
И я иду. А небо,
Измазанное сажей,
Со мной хохочет вдребезги
И пробует запеть.
Не додумав малой толики
И строки не дочитав,
Засыпает та, что только
Горьковатая мечта.
Месяц кружит над столицей,
Знаменит, как АЭНТЭ,
Этой ночью ей приснится
Седоватый Сервантес.
Он ей скажет, грустный рыцарь,
Опускаясь на постель:
«Как вам спится, что вам снится,
Что вам грустно, мадмазель?»
Лат старинных не имея,
Похудевший от забот,
Ходит в платье Москвошвея
Современный Дон Кихот.
Он вас любит, дорогая,
Но октябрьскою порой
И мечта у вас другая,
И приснится вам другой…
Он уходит, грустный рыцарь,
За веков глухой порог.
На другом конце столицы
Мне не спится той порой.
Я открою дверь. Густея,
Догудят гудки, и вот
Рыцарь в платье Москвошвея
Отправляется в поход.
Ветер, что устал по свету рыскать,
Под стеной ложится на покой.
Я мечтаю о далеком Фриско
И о том, как плещется прибой.
И когда-нибудь лихой погодкой
Будет биться в злобе ураган,—
Я приду взволнованной походкой
К тем маняще-дальним берегам…
Я приду через чужие страны,
Через песни дней и гром стихий,
Я приду, чтоб взять у океана
Смех и солнце, друга и стихи.
И тишина густеет,
И бродят ломкие тени,
И в комнате чуть-чуть дымно
От трубок — твоей и моей…
И я достаю осторожно
Из ящика со стихами
Бутылку, наверно, рома,
А может быть, коньяку.
И ты говоришь, улыбаясь:
«Ну что же, выпьем, дружище!»—
И ты выбиваешь о стол
Матросскую трубку свою.
И ты запеваешь тихо
(А за окошком ветер…)
Чуть грустную и шальную
Любимую песню мою.
Я знаю, ты бред, мой милый,
Ты дым, ты мечта, но все же,
Когда посинеют окна,
Когда тишина звенит,
Ты входишь, и ты садишься
Возле окна на кушетку,
Отчаянно синеглазый,
Решительный и большой.
Ты очень красив, мой милый!
И ты приносишь с собою
Запахи прерий и моря,
Радости и цветов.
И я улыбаюсь, я очень
Рад твоему приходу.
И ты говоришь: «Павлушка,
Дай закурить, браток…»
Ты говоришь иначе,
Ведь ты не умеешь по-русски,
Ведь ты как будто испанец,
А может быть, янки ты…
И это совсем неважно —
Я-то тебя понимаю,
И ты говоришь о буре,
О море и о себе.
И я тебе по секрету
Скажу, до чего мне грустно.
Скажу, до чего мне хочется
Тоже уйти с тобой.
Поверю свои надежды,
Которые не оправдались,
Скажу про длинные ночи,
Про песни, про ветер, про дым.
Мне так хорошо с тобою,
Мой милый, мой синеглазый…
Я все-таки чуть-чуть верю,
Что где-нибудь ты живешь.
Я просто мечтатель, милый,
Я просто бродяга по крови,
И как-нибудь легким маем
Я вслед за тобой уйду.
Неправда! Я просто трусишка,
Который от скуки мечтает.
И жизнь свою я кончу
Госслужащим где-нибудь здесь.
Но только мне очень грустно
Осенними вечерами,
Но только мне очень жутко
От этой густой тишины…
Мой милый, а может, все-таки
Ты где-нибудь проживаешь?
Быть может, я вру,
Быть может,
Я тоже могу уйти?..
Зайди же, я тебя встречу
Улыбкой и рукопожатьем,
И мы с тобою сядем
У стекол, глядящих в ночь.
Из ящика со стихами
Я вытащу осторожно
Бутылку, наверно, рома,
А может быть, коньяку.
Дождик бьет по глади оконной.
Тихо в мире, и мир спит.
А напротив меня ворона
На соседнем заборе сидит.
Только это — затишье пред бурей,
И земля в лихорадке дрожит,
Будут дни — и рванутся пули,
И по миру пойдут мятежи.
Будет день…
Я вечером грустный шел домой,
Луна по небу бежала за мной,
Бежала за мной и кивала мне,
А звезды подмигивали тишине.
И ветер усталый на лавочку сел,
И нежные парочки тихо шептались,
Я вечером шел Ленинградским шоссе,
С собой неся тоску и усталость.
Я шел, проклиная людей и век,
И вот ко мне подошел человек,
Его алкоголь немножко качал
(Нелепая куртка с чужого плеча),
Старенький свитер в пятнах, в грязи,
Но звонкий орден с груди грозил,
Но звонкий орден щурил глаза,
Как будто бы снова над степью гроза,
Как будто бы снова плечо к плечу
Песням звенеть и звенеть мечу,
Как будто бы снова за солнце и дым
На смерть идти бойцам молодым.
Я привык к моралям вечным.
Вы болтаете сегодня
о строительстве, конечно,
об эпохе и о том, что
оторвался я, отстал и…
А скажите — вы ни разу
яблоки не воровали?
Вы швырялися камнями,
падали, орали песни,
матерились так, что жутко,
и орали: «Колька, тресни!»?
Вы купались ли в апреле,
вы любили ль ночью звезды,
синий дым, снежок, и галок,
и морозный крепкий воздух?
А когда вы стали старше,
вы девчонок целовали?
Или это не влезает
в ваши нудные морали?
Сколько знаете вы ночек,
что вы дома не проспали,
сколько девушек любили,
сколько песен вы слыхали?
Вы умеете, коль надо,
двинуть с розмаху по роже?
Вы умеете ли плакать?
Вы читали ли Сережу?
Чуть смущаясь:
«Не просили»,
Легок, ловок и лукав,
Так летел он, бело-синий,
И ложился на рукав.
Вечер стар,
Но гримирован он
Радостным и молодым.
Я взглянул и зачарованно:
«Это ж песни,
Это ж дым».
Мимо, тонок и на цыпочках,
Ветер шел и увидал:
Незаметно кто-то выпачкал
Облаками эту даль…
Ветер был такой изысканный,
Ну почти как тот жираф.
В это время очень искренно
Мне казалось, что жара…
И когда я вспомнил все-таки,
Что мороз, а не теплынь,
Я увидел — в легкой лодке
Легкий вальс над миром плыл.
И домой.
А мама: «Ад теперь».
Я ж подумал в полусне:
«Очень, очень, очень рад тебе,
Дорогой мой первый снег».
Ну как же это мне сказать,
Когда звенит трамвай,
И первая звенит гроза,
И первая трава,
И на бульварах ребятня,
И синий ветер сел
На лавочку,
И у меня
На сердце карусель,
И мне до черта хорошо,
Свободно и легко,
И если б можно,
Я б ушел
Ужасно далеко.
Ну как же это мне сказать,
Когда не хватит слов,
Когда звенят твои глаза,
Как запах детских снов,
Когда я знаю все равно —
Все то, что я скажу,
Тебе известно так давно,
И я не разбужу
Того, что крепко, крепко спит,
Но не моя ж вина,
Что за окном моим кипит
Зеленая весна.
Но все равно такой порой,
Когда горит закат,
Когда проходят надо мной
Большие облака,
Я все равно скажу тебе
Про дым,
Про облака,
Про смену радостей и бед,
Про солнце,
Про закат,
Про то, что, эти дни любя,
Дожди не очень льют,
Что я хорошую тебя
До одури люблю.
Нынче окна
невозможно синие,
просто невозможная
шальная синь.
Удивляются деревья в инее,
что луну никто не снес в Торгсин.
До того она сегодня золотистая,
до того веселым золотом горит,
что стихи выходят неказистые
и куда-то к черту убегает ритм…
Ты помнишь, конечно, все:
И моря зовущий плеск,
И радость, которую ты
Мог ощупать руками.
Была огромная ночь,
И звезды летели к земле,
И звезды казались тогда
Веселыми светляками.
Ты помнишь, конечно, все:
И как тебя обдувал
Ветер, который знал
Столько дорог и песен,
Ты помнишь, как он звенел,
Этот шальной простор,
И как ты терял свой вес
(Тебе казалось, ты таешь).
Была огромная ночь
И полукружье гор.
В небе плыла луна,
Большая и золотая.
Ты помнишь, конечно, все.
В комнате синяя тишь.
По комнате бродят тени,
Ломкие как надежды…
У земли весенняя обнова,
только мне идти по ноябрю.
Кто меня полюбит горевого,
я тому туманы подарю.
Я тому отдам чужие страны
и в морях далеких корабли,
я тому скажу, шальной и странный,
то, что никому не говорил.
Я тому отдам мои тревоги,
легкие неясные мечты,
дальние зовущие дороги,
грустные апрельские цветы…
Я, наверно, родился поздно
Или рано.
Мне — не понять.
Эти слишком домашние звезды
Не тревожат меня, не манят.
Не разбить им и не нарушить
Надоевшей своей синевой,
Устоявшийся на равнодушии,
Утомительный мой покой.
Отмахнусь.
На простор. На улицу.
Что же делать —
Гостить так гостить.
Надо быть молодцом,
Не сутулиться,
Не печалиться, не грустить.
Шутки, что ли? Ну что же, вроде них.
Только кто мне расскажет про то,
Как мне быть без друзей и родины
Перед этою пустотой?
Губы дрогнут. Но, крепко сжавши их,
Я нагнуся, шагну, засвищу.
От тоски, от обиды, от ржавчины
Чуть-чуть голову опущу.
И пойду, чтоб вдыхать этот воздух,
Чтоб метаться и тосковать.
Я, наверно, родился поздно
Или рано. Мне не понять.
Быть может, мы с тобой грубы.
Быть может, это детский пыл…
Я понимал — нельзя забыть,
И, видишь, все-таки забыл.
Но слов презрительных чуть-чуть,
Но зло закушенной губы,
Как ни твердил себе — «забудь!»,
Как видишь, я не смог забыть.
И немножко жутко,
И немножко странно,
Что казалось шуткой,
Оказалось раной.
Что казалось раной,
Оказалось шуткой…
И немножко странно,
И немножко жутко.
Подымем по чарочке,
Улыбнемся весело
(«Весело ли, милый мой,
Взаправду ли весел?»).
Не надо, не спрашивай,
Монах ли,
Повеса ли,
В кровати умру
Или меня повесят.
Чубарики-чубчики,
Дальняя дорога,
Песенка по лесенке
До порога.
За порогом звонкая
Полночь-темь.
Улыбнешься тонко —
«Полноте!».
Ветер ходит долами,
Наливай!
Что же мне, веселому,
Горевать…
Только полночь в инее,
Окно раскрой…
Только листья падают, кружа.
Если я умру этой синей порой,
Ты меня
пойдешь провожать?
Капитан непостроенных бригов,
атаман несозданных вольниц,
это я говорю — довольно!
Без истерик. Подпишем приговор.
Ваша сила! О чем тут спорить.
Без истерик! Без ставок на удаль.
Я не Ксеркс, я не выпорю море
и стрелять без толку не буду.
Представитель другого племени,
злыми днями в бездельники меченный,
я умею от поры до времени
расправлять по-мужскому плечи.
Косым,
стремительным углом
И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой
на землю падала гроза.
И, громом возвестив весну,
Она звенела по траве,
С размаху вышибая дверь
В стремительность и крутизну.
И вниз.
К обрыву.
Под уклон.
К воде.
К беседке из надежд,
Где столько вымокло одежд,
Надежд и песен утекло.
Далеко,
может быть, в края,
Где девушка живет моя.
Но, сосен мирные ряды
Высокой силой раскачав,
Вдруг задохнулась
и в кусты
Упала выводком галчат.
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир,
Как равнодушье, как овал.
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
Ты снова, комнатка моя,
Плывешь сквозь захмелевший вечер.
И снова шорохи таят
Надежду о далекой встрече…
О, как намного выше нас
Надежды наши и мечтанья!
И так приходит тишина,
Огромная до пониманья.
И как я ей безумно рад
И глубину ее приемлю,
Они прекрасней во сто крат —
Глаза, увидевшие землю!
И комната моя плывет
Сквозь захмелевший далью вечер,
Сквозь голубой февральский лед
До дорогой далекой встречи.
Ночь пройдет по улицам
До нездешних улиц.
Как она сутулится —
Кофточка на стуле.
Стали тени прочными,
Сжали, окружая.
Спишь, моя нарочная,
Спишь, моя чужая.
Полночь ветер мимо вел,
Тишью запорошенный,
Спишь, моя любимая,
Спишь, моя хорошая.
Можно сердце выложить.
На! Чтоб стужу плавило!
Не было? Было же!
Не взяла — оставила.
Дым плывет по комнате,
Гарью темень полнит.
Полночь спросит: «Помните?»
Что ж, скажу, запомнил!
Все запомнил накрепко,
Только зубы хрустнули.
В ванной, что ли, каплет так…
Тихо как, грустно как…
Грубым быть и гордым?
Боль менять на удаль?
Ночь идет по городу,
Длинная, трудная.
Неустойчивый мартовский лед
Пешеходами изувечен.
Неожиданно вечер придет,
До усталости милый вечер.
Мы останемся наедине —
Я и зеркало. Понемногу
В нарастающей тишине
Я начну различать тревогу.
Поболтаем. Закрыта дверь.
И дороги неповторимы.
О дорогах: они теперь
Не всегда устремляются к Риму,
И о Риме, который, поверь,
Много проще и повторимее.
Но дороги ведут теперь
Либо к Риму, а либо от Рима.
…………………………………..
Современники садят сады.
Воздух в комнаты! Окна настежь!
Ты стоишь на пороге беды.
За четыре шага от счастья.
Мы кончены. Мы отступили.
Пересчитаем раны и трофеи.
Мы пили водку, пили «ерофеич»,
Но настоящего вина не пили.
Авантюристы, мы искали подвиг,
Мечтатели, мы бредили боями,
А век велел — на выгребные ямы!
А век командовал: «В шеренгу по два!»
Мы отступили. И тогда кривая
Нас понесла на век. И мы как надо
Приняли бой, лица не закрывая,
Лицом к лицу и не прося пощады.
Мы отступали медленно, но честно.
Мы били в лоб. Мы не стреляли сбоку.
Но камень бил, но резала осока,
Но злобою на нас несло из окон
И горечью нас обжигала песня.
Мы кончены. Мы понимаем сами,
Потомки викингов, преемники пиратов:
Честнейшие — мы были подлецами,
Смелейшие — мы были ренегаты.
Я понимаю всё. И я не спорю.
Высокий век идет железным трактом.
Я говорю: «Да здравствует история!» —
И головою падаю под трактор.
Листок, покрытый рябью строк,
Искусство, тронутое болью,
Любовь, тоска, надежда, рок,
Единственность моих мазков,
Тревожное раздолье.
А вечер был огромно чист,
И, пошлости не замечая,
Земля цвела под птичий свист.
Еловый запах — запах мая.
Листок, покрытый рябью строк,
Слова, где дым, любовь и рок.
Снова месяц висит ятаганом,
На ветру догорает лист,
Утром рано из Зурбагана
Корабли отплывают в Лисс.
Кипарисами машет берег.
Шкипер, верящий всем богам,
Совершенно серьезно верит,
Что на свете есть Зурбаган.
И идут паруса на запад,
Через море и через стих,
Чтоб магнолий тревожный запах
Грустной песенкой донести.
В час, когда догорает рябина,
Кружит по ветру желтый лист,
Мы поднимем бокал за Грина
И тихонько выпьем за Лисс.
Когда не вспомню — все равно напомнят,
Когда забуду — снова повторят.
Все на свете прощается,
Кроме ложной памяти, —
Нельзя безнаказанно верить
В придуманное прошедшее.
Очевидно, судьба стихосплетений —
Она прощает предчувствие,
Но никогда не прощает
Поправки и дополнения.
А речь наша, многозвучная,
Цветастая, неспокойная,
Строем своим, складом своим
Располагает к выдумке.
В этих скользящих «сгинуло»,
«Было», «ушло», «кануло»,
«Минуло» и «растаяло»,
В этом скользящем «л» —
Ленца какая-то лунная,
Ладони любимые, ласточки,
Легкие, словно лучики
Над голубой волной.
Мальчишкой я дарил на память рогатки,
Как мужество, мужскую честь и верность.
И друзья мои колотили окна,
И мне приходилось за них краснеть.
Но сердце,
свое гордое сердце
Уличного забияки и атамана,
Я носил нетронутым и чистым,
Как флаг — романтическая бригантина!
Но прошли года,
И из моего сердца
Пытаются сделать милую пудреницу.
А мужество
У меня забирают,
Как милиционер рогатку.
Жоре Лепскому
Ну играй же, играй, мой хороший.
Это так хорошо и тепло,
Как луна по ночам за окошком,
Как рябина в саду за стеклом.
Как друзья, как песни, как юность,
Как мечты высокий полет.
Все уйдет, все уйдет. Как струны
Эта песня бросив, уйдет.
Все уйдет, позабудем плакать,
Позабудем гореть и мечтать,
И в апрельскую теплую слякоть
Мы галоши начнем надевать.
А пока… Ну играй, мой хороший,
Это так хорошо и тепло,
Как луна по ночам за окошком,
Как рябина в саду за стеклом.
Снова осень проходит скверами,
Клены старые золотя,
Снова мне, ни во что не веруя,
По чужим проходить путям.
Снова мне, закусивши губы,
Без надежды чего-то ждать,
Притворяться веселым и грубым,
Плакать, биться и тосковать.
И опять, устав от тревоги,
Улыбаясь покорно: «Пусть»,
Принимать за свое дороги,
Тишь, туманы, тоску и грусть.
И опять, затворяя двери,
Понимая, что это ложь,
Хоть немножко,
Хоть капельку верить
В то, что где-нибудь ты живешь.
Как Парис в старину,
ухожу за своею Еленой…
Осень бродит по скверам,
по надеждам моим,
по пескам…
На четыре простора,
на четыре размаха
вселенная!
За четыре шага от меня
неотступная бродит тоска.
Так стою, невысокий,
посредине огромной арены,
как платок, от волненья
смяв подступившую жуть…
Вечер.
Холодно.
Ухожу за своею Еленой.
Как Парис в старину,
за своею бедой ухожу…
Поговорим о счастье. Вечер.
Стихи. Окурки. Абажур.
Зеленый свет.
Не им ли мечен,
В тоску, как в комнату, вхожу.
Не им ли выдумана птица
Та, синяя,
И дым, и лед.
(…По переулку у Мясницкой
Простая девушка идет.
Идет и думает, наверно,
О культработе и стихах.)
Не он ли вел меня в таверны,
Морским прибоем настигал?
И, заслонив твои ресницы,
Звеня придуманным крылом,
Летела синим светом птица
Сквозь жизнь и сердце — напролом…
(…Ноябрь. Вечер. Первый лед.
По переулку у Мясницкой
Простая девушка идет.)
Опять походкой воровскою
проходит ветер по Тверской…
И полночь вновь летит тоскою,
полынной древнею тоской.
Опять по трудному покою
летит и рушится порой…
Опять походкой воровскою
проходит ветер по Тверской.
И неожиданно, как урка,
он свистнет песней горевой,
и тишь шатнется в переулки
от горькой радости его.
И мне ль не издавна знакома
та радость горькая. И вот
иду на зов, иду из дому
через тревогу, через лед.
Иней. Снег. Декабрь. Тишина.
Тишина не бывает тише.
Малярийная бродит луна
Рыжей кошкой по черным крышам.
Ах, кому она, к черту, нужна,
И собаки ее не съели…
От метели и до вина,
От вина до крутой метели,
От стихов до пустой зари
(Тишина, тишина какая…
Непотушенные фонари…
Непроснувшиеся трамваи…)
Ты ходил под этой луной
(Дьявол, холодно…
«Пиво — воды».
«Ресторан».
«Подаеца вино»)
Мимо памятника Свободы,
Мимо домика, где я жил,
Мимо счастья на горностае.
Что ты думаешь, расскажи,
Что стихи чужие листаешь,
Что ты думаешь?
Что молчишь?
Что рука опять задрожала?
Зябко очень.
Такая тишь.
Закурить? Закурю, пожалуй.
Хочешь, все расскажу?
Про снег,
Как сказала, что «нет»,
Про горе,
Как приснилося мне во сне
Без предела и края море,
Как заснеженным декабрем
Я любил, надеялся, путал,
Как, любовь потеряв, обрел
Тот покой, что дается круто.
Хочешь, все расскажу?
Молчишь.
Улыбаешься. Милый… Милый…
Тишь… Совсем заметает тишь,
Видишь, комнатку завалило.
Полчетвертого. Мы одни.
Очень холодно. Тихо очень.
Ах, какие морозные дни…
Ах, какие морозные ночи…
Тебе опять совсем не надо
Ни слов, ни дружбы.
Ты одна.
Шесть сотен верст до Ленинграда
Заснежены, как тишина.
А я пишу стихи,
Которым
Увидеть свет не суждено.
И бьют косым крылом просторы
В мое обычное окно.
И, чуть прищурившись, я слышу,
Как каплет с крыш.
Я слышу, как,
Шурша, как шелк,
Спешат по крышам
Старинной выковки века,
Как на распахнутом рассвете
Ты слезы вытерла с лица.
Так мир устроен —
Дым и ветер,
Размах и ясность до конца.
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя…
Эта ночь раскидала огни,
Неожиданная, как беда.
Так ли падает птица вниз,
Крылья острые раскидав?
Эта полночь сведет с ума,
Перепутает дни — и прочь.
Из Норвегии шел туман.
Злая ночь. Балтийская ночь.
Ты лежал на сыром песке,
Как надежду обняв песок.
То ль рубин горит на виске,
То ль рябиной зацвел висок.
Ах, на сколько тревожных лет
Горечь эту я сберегу!
Злою ночью лежал поэт
На пустом, как тоска, берегу.
Ночью встанешь. И вновь и вновь
Запеваешь песенку ту же:
«Ах, ты ночь, ты моя любовь,
Что ты злою бедою кружишь?»
Есть на свете город Каир,
Он ночами мне часто снится,
Как стихи прямые твои,
Как косые ее ресницы.
Но хрипя отвечает тень:
«Прекрати. Перестань. Не надо».
В мире ночь. В мире будет день.
И весна — за снега награда.
Мир огромен. Снега косы.
Людям — слово, а травам — шелест.
Сын ты этой земли иль не сын?
Сын ты этой земле иль пришелец?
Выходи. Колобродь. Атамань.
Травы дрогнут. Дороги заждались вождя…
«…Но ты слишком долго вдыхал тяжелый туман.
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя».
Старый город над рекой дремучей
В древности своей,
Над той рекой,
По которой проплывают тучи
Далеко, далече, далеко.
Старый город над рекой воспетой,
Как тебя любить и вспоминать?
Оттепель. Потом весна,
Одеты
В дым каштаны,
Губы сохнут. Лето.
Ядра наливаются, чтоб эту
Плоть природы грустному поэту
Как-нибудь под вечер собирать.
Предположим, полночь.
Чайки дрогнут,
Звезды пресловутые горят,
Ходит парень поперек тревоги,
Славный парень, честно говоря.
Все ему, неясному, не спится,
Все он видит, версты отстранив,
Снег и снег, луна летит, как птица,
Горе, заплутавшее в страницах,
Длинную беду ночных страниц.
Все он видит, как беду тасую,
И ему до злой полыни жаль,
Что живу, прищурившись, тоскую,
И почти нетронутые всуе
Все мои возможности лежат.
Что отвечу? Я отвечу: Ладно,
На ветру свежеет голова,
Дым идет,
Я не дышу на ладан,
Снег идет,
Еще могу как надо
Петь, смеяться, пить и целовать.
И еще скажу ему спасибо
За слова, забытые давно,
За дорогу, за тревогу либо
За сердце, не все ль тебе равно.
Так войдет он в жизнь,
Как друг и случай,
Этот парень.
Так войдет в покой
Старый город над рекой дремучей
В древности своей,
Над той рекой,
По которой проплывают тучи
Далеко, далече, далеко.
На кого ты, девушка, похожа?
Не на ту ль, которую забыл
В те года, когда смелей и строже
И, наверно, много лучше был?
Ветер.
Ветер.
Ветер тополиный
Золотую песню расплескал…
И бежит от песни след полынный —
Тонкая и дальняя тоска…
На кого ты, девушка, похожа?
На года, надолго, навсегда
По ночам меня тоской тревожит
Горькой песни горькая беда.
Светлая моя звезда.
Боль моя старинная.
Гарь приносят поезда
Дальнюю, полынную.
От чужих твоих степей,
Где теперь начало
Всех начал моих и дней
И тоски причалы.
Сколько писем нес сентябрь,
Столько ярких писем…
Ладно — раньше, но хотя б
Счас поторопися.
В поле темень, в поле жуть —
Осень над Россией.
Подымаюсь. Подхожу
К окнам темно-синим.
Темень. Глухо. Темень. Тишь.
Старая тревога.
Научи меня нести
Мужество в дороге.
Научи меня всегда
Цель видать сквозь дали.
Утоли, моя звезда,
Все мои печали.
Темень. Глухо.
Поезда
Гарь несут полынную.
Родина моя. Звезда.
Боль моя старинная.
Люди не замечают, когда кончается детство,
Им грустно, когда кончается юность,
Тоскливо, когда наступает старость,
И жутко, когда ожидают смерть.
Мне было жутко, когда кончилось детство,
Мне тоскливо, что кончается юность,
Неужели я грустью встречу старость
И не замечу смерть?
Не надо. Уходи. Не больно.
А сердце… сердце — ерунда.
И не такой. Простой и вольной,
Большой запомню навсегда.
И не тебя, совсем не эту
Любил. И верил и сказал
Совсем не этой. Где на свете
Та, для которой я писал?
И пусть другой, на «Гере» якорь
Подняв, опустит в глубину.
Во сне приснишься — буду плакать,
Проснусь — опомнюсь, улыбнусь.
А если вновь потянет дымом
И трубы грозы пропоют,
Прочту стихи. Прощусь с любимой.
Пойду в Испанию мою.
И если пулей годы срежет,
Мне будет умирать смелей
За хлеб, за счастье и за нежность,
За нежность девушки моей.
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют — тоской изойду…
Шопен поднимется.
В бокале тают тоска и лед.
И грянул полонез.
За полем — лес.
Снега. Снега. Светает.
Косая тень проходит по луне.
И в тишину, чтоб разметать и скрыться
(о соловей, о словек, нахтигаль!),
ворвется полонез, чтобы вином искриться,
чтоб знать и постигать, томить и настигать.
Чтоб горечью полынной и томящей
ворваться в настоящее, и вот
стихи, как сердце — в запыленный ящик,
и полночь древняя, и в синих звездах лед.
Когда-нибудь, когда года снегами
меж нами лягут,
в присмиревший зал
ворвется полонез.
И вдруг взмахнет крылами
над нами та старинная гроза.
Я вспомню все.
Я вспомню юность в славе.
Большую юность, что ушла в века.
Я вспомню все,
когда коснется клавиш
твоя на миг застывшая рука.
Я открываю окна в полночь.
И, полнясь древней синевой
И четкостью граненой полнясь,
Ночь проплывает предо мной.
Она плывет к своим причалам,
Тиха, как спрятанный заряд,
Туда, где флаги раскачала
Неповторимая заря.
Я слушаю далекий грохот,
Подпочвенный, неясный гуд,
Там подымается эпоха,
И я патроны берегу.
Я крепко берегу их к бою.
Так дай мне мужество в боях.
Ведь если бой, то я с тобою,
Эпоха громная моя.
Я дни, отплавленные в строки,
Твоим началам отдаю,
Когда ты шла, ломая сроки,
С винтовкою на белый юг.
Я снова отдаю их прозе,
Как потрясающие те —
В несокрушающих морозах
И в сокрушающей мечте.
Как те, что по дороге ржавой,
В крови, во вшах, в тоске утрат,
Вели к оскаленной Варшаве
Полки, одетые в ветра.
Прости ж мне фрондерства замашку,
И все, что спутал я, прости!
Ведь все равно дороги наши
Пустым словам не развести.
Так пусть же в горечь и в награду
Потомки скажут про меня:
«Он жил. Он думал. Часто падал.
Но веку он не изменял».
Он нарастал неясным гудом,
Почти догадкой. И томил
Тревожным ожиданьем чуда
И скорой гибели светил.
Он рос. И в ярости и в грохоте
Врезалася в версту верста,
Когда гудка протяжным ногтем
Он перестук перелистал.
И на мгновенье тишиною,
Как зной, сквозною пронизав
Простор, он силою иною
Ударил в уши и глаза
И грянул. Громом и лавиной
Он рушил сердце, как дубы
Гроза, грозя в глаза, что дина —
Митом!
Рванет.
И время на дыбы.
В поля, в расхристанную осень
Войдя, как в темень искрой ток,
Он стал на миг земною осью,
Овеществленной быстротой.
Но, громом рельсы полосуя,
Он нес с собой тоску и жизнь.
Он был, как жизнь, неописуем
И, как тоска, непостижим.
Еще удар. И по пылище,
По грязи, в ночь, в тоску — далек.
И, как на горьком пепелище,
Мелькает красный уголек.
………………………………………….
(А если к горлу — смерти сила,
Стихи и дни перелистав,
Я вспомню лучшее, что было,—
Сквозь ночь бушующий состав.)
Песня
Надоело говорить, и спорить,
И любить усталые глаза…
В флибустьерском дальнем море
Бригантина подымает паруса…
Капитан, обветренный, как скалы,
Вышел в море, не дождавшись нас.
На прощанье подымай бокалы
Золотого терпкого вина.
Пьем за яростных, за непохожих,
За презревших грошевой уют.
Вьется по ветру веселый Роджер,
Люди Флинта песенку поют.
Так прощаемся мы с серебристою,
Самою заветною мечтой,
Флибустьеры и авантюристы
По крови, упругой и густой.
И в беде, и в радости, и в горе
Только чуточку прищурь глаза —
В флибустьерском, в дальнем море
Бригантина подымает паруса.
Вьется по ветру веселый Роджер,
Люди Флинта песенку поют,
И, звеня бокалами, мы тоже
Запеваем песенку свою.
Надоело говорить, и спорить,
И любить усталые глаза…
В флибустьерском дальнем море
Бригантина подымает паруса…
Песня
Холодина синяя на дворе,
Даже окна в инее в январе,
Даже снег иначе стал
заметать.
Нам бы надо начисто поболтать.
Тут и так накурено.
— Не кури!
Что пришел нахмуренный?
— Не кори.
Никакой кручины тут не сыскать,
Просто беспричинная тоска.
Просто стали скучными
вечера,
Просто было прежнее
Лишь вчера.
Грусть прогнать пора мою,
Вышел срок,
Посмотри — за рамою
вечерок.
Детвора с салазками
Занялась.
Ты чего неласково
приняла?
Что пришел непрошеный,
Не кори!
— Ничего, хороший мой,
Закури.
Мы сами не заметили, как сразу
Сукном армейским начинался год,
Как на лету обугливалась фраза
И черствая романтика работ.
Когда кончается твое искусство,
Романтики падучая звезда,
По всем канонам письменно и устно
Тебе тоскою принято воздать.
Еще и строчки пахнут сукровицей,
Еще и вдохновляться нам дано.
Еще ночами нам, как прежде, снится
До осязанья явное Оно.
О пафос дней, не ведавших причалов,
Когда, еще не выдумав судьбы,
Мы сами, не распутавшись в началах,
Вершили скоротечные суды!
Треть пути за кормой,
и борта поседели от пены.
Словно море, бескрайна
густого настоя вода.
В ноябре уходил,
как Парис в старину за Еленой,
через год я нашел,
чтоб теперь потерять навсегда…
Ты стоишь побледневшая,
моя золотая Елена,
через несколько лет
ты, как чайка, растаешь вдали…
Я,
твой атом ничтожный,
тебя принимаю, вселенная,
от последней звезды
до условностей грешной земли.
Ничего, что потеряно
(я находил,
значит, стоит
уставать и грести,
и опять уставать и грести)…
За любовь настоящую,
за тоску голубого настоя,
если хочешь еще,
если можешь еще,
то прости!
Подымай паруса!
Берега затянуло печалью…
Отлетает заря, замирая, как голоса.
Подымай паруса!
Тишина пролетает, как чайка…
Светит имя твое
на разодранных парусах!..
За десять миллионов лет пути
Сейчас погасла звезда.
И последний свет ее долетит
Через четыре года.
Девушка восемнадцати лет
Пойдет провожать поезда
И вдруг увидит ослепший свет,
Упавший в черную воду.
Девушка загрустит о ней,
Утонувшей в черной воде.
Та, погасшая для планет,
Умрет она для людей.
Я б хотел словами так дорожить,
Чтоб, когда свое отсвечу,
Через много лет опять ожить
В блеске чьих-то глаз.
Я в меру образован, и я знаю,
Что в розовых раковинах шумит не море,
А просто стенки раковин вибрируют.
Но что мне делать со своим сердцем,
Если я не знаю, шумит оно от простора
Или вибрирует — мертвая раковина.
Но в день, когда, как пьющие птицы
Подымают к небу вороненые клювы,
Трубачи подымут свои фанфары,
Мне это станет совершенно безразлично.
Весна. И над городом проливное солнце.
И я опять заболел старым недугом —
Острым восприятием пространства.
Дымные вечера над Москвою,
И мне необычно тоскливо.
Ливень сгоревших событий
Мне холодит губы,
И я прохожу неохотно
Мир этот полузабытый.
Так, поднимая кливер,
Судно идет против ветра.
Но отгорают рассветы,
Годы идут на убыль,
И ржавою ряской быта
Уже подернуло строки.
И в вечер, который когда-нибудь
Придет подсчитывать сроки,
Рука твоя и нынешний вечер
Тоскою высушат губы.
Я верю в дружбу и слова,
Которых чище нет на свете.
Не многих ветер целовал,
Но редко ошибался ветер.
Я ветром мечен. Я ломал
Судьбу. Я путь тревогой метил,
Не многих ветер целовал,
Но редко ошибался ветер.
Поэт, мечтатель, хиромант,
Я по ладоням нагадал
Ночных фиалок аромат
И эту нежность на года
В спокойном имени твоем.
Ты спишь. Ты подложила сон,
Как мальчик мамину ладонь.
Вот подойди, губами тронь —
И станет трудный «горизонт»
Таким понятным — «глазоем».
Так Даль сказал. И много тут
Спокойной мудрости.
Прости,
Что я бужу тебя. Плету
Такую чушь.
Сейчас цветут
На Украине вишни. Тишь.
Мне слово с словом не свести
В такую ночь.
Когда-нибудь
Я расскажу тебе, как жил.
Ты выслушай и позабудь.
Потом, через десяток лет,
Сама мне это расскажи.
Но поздно. Через час рассвет,
И ночь, созвездьями пыля,
Уйдет, строкой моей осев,
На Елисейские поля
По Ленинградскому шоссе.
Наверно, бред. И губы не остудишь.
Наверно, ночь. Сознание кусками рви.
Искусство вылезло опять из студий
и поползло околевать в кунсткамеры.
Наверно, так, наверно, так! И сгусток
резиновый, в котором губы вязнут,
был назван тыщи лет назад искусством
и переделан из тоски и вязов.
И бред. Ну да. Больной косматый предок
ревел в ночи, и было это густо
и медленно плеснело. Привкус бреда
три тыщи лет сопутствует искусству.
Но что тебе? Но что тебе? Ты просто
занес за тропик Козерога плечи.
Ты просто болен. Ты огромный остов
и грузный остов грусти человечьей.
Гипертрофия? Или нет гипербол?
Но только так. Едва ли можно строже.
Где ты была? Где ты теперь была,
тоска моя, тоска моя острожная?
Плывешь, плывешь, — увы, теперь недолго,—
бумажной лодкой в медленном пространстве.
И нет причин. И он опять оболган,
ребячий мир, дымок далеких странствий.
Наверно, бред. И заложило уши,
и мир приходит в похоронном плеске.
Наверно, море там. И есть кусочек суши.
Но скучно одному, и поделиться не с кем.
Поймай это слово,
Сожми, сгусти.
Пусти по ветру, как дым.
Поймай и, как бабочку, отпусти
Свет одинокой звезды.
На маленький миг
Ладони твои
Чужое тепло возьмут.
Счастье всегда достается двоим
И никогда одному.
Девушка взяла в ладони море,
Море испарилось на руках.
Только соль осталась, но на север
Медленные плыли облака.
А когда весенний дождь упал
На сады, на крыши, на посевы,
Капли те бродячие впитал
Белый тополиный корень.
Потому, наверно, ночью длинной
Снится город девушке моей,
Потому от веток тополиных
Пахнет черноморской тишиной.
Алексею Леонтьеву
Над землей вороний грай,
снег летит густой и липкий,
продолжается игра
барабанщиков на скрипках.
Воробей летит. «Поэт! —
он смеется. — Парень, парень,
ты скрипач, а скрипки нет,
поиграй на барабане».
И штамп есть штамп.
Но тем и мощен штамп,
что формула — как армия, как штаб,
и в этом злая сила и вина,
что безотказна в действии она.
В ночи посвистывает:
«Грустно, грустно!»
Прохожий простукает список бед.
И только ночные сторожа
в тулупах
сидят как дым в печной трубе.
Прикосновенье многих рук
собрав как пошлину, как пени,
хранит ее простой мундштук
следы зубов и нетерпенья.
В хороший час, в спокойный час,
как дань надеждам и поступкам,
как романтический компас
была подарена мне трубка.
Рассчитанная на сто лет,
обугленная и простая,
стареет на моем столе,
седой легендой обрастая.
Пока оглохший грузовик
Шофер в сердцах ругает
«лярвой»,
Тоску как хочешь назови.
Я называю —
«Шуя-ярви».
Я вышел к озеру.
(Окинь
и не забудь.)
Леса над ярами.
Густел рассвет.
И рыбаки
Проснулися на Шуя-ярви.
И ни романтики,
Ни бури
Высоких чувств.
Я увидал:
Валун,
Валун, как мамонт, бурый
И первородная вода.
Да шел рассвет седым опальником.
Он с моря шел на материк.
Шофер курил,
Скрипел напильником,
Дорогу в бога материл.
Я вспомнил Тихонова.
Губы
Сухая высушит тоска.
Когда бы смог я по зарубам
Большое слово отыскать.
Здесь в каждом камне онемели
Природы схватки и бои,
Твои тревоги, Вайнемейнен,
И руны древние твои.
А грузовик стоял
И пыльный,
И охромелый, как Тимур,
Пока ребята с лесопильни
Пришли на выручку к нему.
Мы пили чай, пропахший хвоей.
И целых три часа подряд
Я бредил наяву Москвою
И станцией «Охотный ряд».
Была ли в этой хвое сила,
Озерным ветром принесло,
Иль просто в воздухе носилось
И ждало настоящих слов,
Но только вдруг я понял сразу,
Какое счастье мне дано —
Простор
От Коми до Кавказа
Считать родною стороной,
У Черноморья по лиманам
Следить, как звезды проплывут.
И эту ясность пониманья
Обычно гордостью зовут.
Но чай допит.
Уже над ярами
В труде обычном проходил
Обычный день,
Он шел на Ярви,
Как поседелый бригадир.
Дорога шла на Тунгуду.
Светало.
Волны били в днище
Тяжелых лодок.
Негодуй,
Но этот край казался нищим.
Он поражал меня тогда
Аскезой сумрачных расцветок.
Здесь только серая вода
Едва подкрашена рассветом.
Но поворот.
За два шага,
Готовая обрушить тишью
Архив веков, стоит тайга
Угрюмая, молчит и дышит.
Здесь все, как за сто лет назад,
Как за пятьсот,
Как за две тысячи.
Здесь оступись —
Войдет в азарт,
Сучьем исколет,
Хвоей высечет.
А ну, как в омут, окунусь
В тайгу на сумрачном рассвете,
Попробуем, каков на вкус
Экстракт бесчисленных столетий.
Сначала чинно —
По чинам
Перед тайгой сосна как маршал.
Атаку дятел начинал,
Как барабанщик,
Старым маршем.
Но дальше сразу —
Всей ордой
Всех буреломов,
Всем потопом
Смолы трахомной,
Всей водой,
Гнилой водой болотных топей
Я окружен.
Я взят в полон
Всей этой косностью дремучей.
Все то, что сотни лет спало,
Поперло убивать и мучить.
Всей чертовщиной бредит ржа
Лесных болот.
Весь лес преступен.
Упасть за землю,
И лежать,
И ждать,
Пока сосна наступит.
Но шел тяжелый лязг,
Ядром
Летело эхо по низинам.
Но шел тяжелый лязг,
Но гром
Шел, перепачканный бензином,
А тракторист зевал со сна.
Мы закурили.
Тени пали.
Стояла плотная сосна,
Вполне пригодная для шпалы.
Дорога шла на Тунгуду.
Старый валун у Кузнавалока
По дороге на Педане,
Облако сизое плавало
И как подбитое падало.
А по тайге на три версты,
А по птичьему траверзу
Ветер такой — отрывистый,
Запах такой — отравишься.
А валун у озера,
И голубика росная,
И созвездие Козерога
Над озером и над соснами.
И проплывет облако.
И, не меняя облика,
По кустам тайком
Дорога бежит тайгой.
Перекинь мешок назад
(Мох, мох, голубика),
Серые ее глаза
(Мох, мох, голубика).
О Ругозерском сельсовете
Что можно путного сказать?
Тут шел ледник, тут на рассвете
Природа путалась в азах.
Тут в мамонтовых долях смешан
Закат с прогорклой тишиной.
Туман, как люди, от насмешек
В леса заходит, как в шинок.
Напившись и проспясь за ризой,
Профессионально невесом,
Он вновь, как прежде, будет прыгать
В огромных радуг Колесо.
Открылась бездна, звезд полна
Звездам числа нет, бездне — дна.
Трехлетний
вдумчивый человечек,
Обдумать миры
подошедший к окну,
На небо глядит
И думает Млечный
Большою Медведицей зачерпнуть.
…Сухое тепло торопливых пожатий,
И песня,
Старинная песня навзрыд,
И междупланетный
Вагоновожатый
Рычаг переводит
На медленный взрыв.
А миг остановится.
Медленной ниткой
Он перекрутится у лица.
Удар!
И ракета рванулась к зениту,
Чтоб маленькой звездочкой замерцать.
Грома остаются внизу,
И на Млечный,
Космической непогодой продут,
Ракету выводит сын человечий,
Как воль человечьих
Конечный продукт.
И мир,
Полушарьем известный с пеленок,
Начнет расширяться,
Свистя и крутясь,
Пока,
Расстоянием опаленный,
Водитель зажмурится,
Отворотясь.
И тронет рычаг.
И, почти задыхаясь,
Увидит, как падает, дымясь,
Игрушечным мячиком
Брошенный в хаос
Чудовищно преувеличенный мяч.
И вечность
Космическою бессонницей
У губ,
У глаз его
Сходит на нет,
И медленно
Проплывают солнца,
Чужие солнца чужих планет.
Так вот она — мера людской тревоги,
И одиночества,
И тоски.
Сквозь вечность кинутые дороги,
Сквозь время брошенные мостки.
Во имя юности нашей суровой,
Во имя планеты, которую мы
У мора отбили,
Отбили у крови,
Отбили у тупости и зимы.
Во имя войны сорок пятого года.
Во имя чекистской породы.
Во и! —
мя!
Принявших твердь и воду.
Смерть. Холод.
Бессонницу и бои.
А мальчик мужает…
Полночью давней
Гудки проплывают у самых застав.
Крылатые вслед
разлетаются ставни,
Идет за мечтой,
на дому не застав.
И может, ему,
опаляя ресницы,
Такое придет
и заглянет в мечту,
Такое придет
и такое приснится…
Что строчку на Марсе его перечтут.
А Марс заливает полнебосклона.
Идет тишина, свистя и рыча,
Водитель еще раз проверит баллоны
И медленно
пе-ре-ведет рычаг.
Стремительный сплав мечты и теорий,
Во всех телескопах земных отблистав,
Ракета выходит
На путь метеоров.
Водитель закуривает.
Он устал.
Автобус крутится два часа,
И мало ему экзотики.
И ты устал
Языком чесать,
И дамы
Сложили зонтики.
А темнота залила до шин…
И вот задумался ты:
«Скажи,
Ты дожил
Или дожил
До этакой простоты?»
Но, останавливая темноту,
Отузы идут,
И вот
Колхозный оркестр возле Отуз
Старинную песню ведет:
Он бубном плеснет,
Он тарелкой плеснет.
Чужой мотив.
Но вдруг
Днепровским напевом,
Рыбачьей блесной
Скрипка
Идет в игру.
И ты остановишься, поражен
Не тем, что
Жил
Шах,
Была
у шаха
пара жен,
Одна была
хороша,
Не тем, что
(то ли дело Дон!)
Жил молодой батрак,
А тем, что
(толи-тели-тон)
Песня —
другой
сестра.
Мотор стал.
Мотор стих.
Шофер тебе объяснит,
Что это колхозный оркестр.
Их
На курсах учили они.
Колхоз обдумал
И положил
По полтрудодня зараз:
Хочешь — пой,
а хочешь — пляши,
Ежели ты
горазд.
Парнишка дует в медный рожок,
Танцоры кричат:
«Ходи!»
И машет рукой седой дирижер,
Утром он —
бригадир.
Годы пройдут
И города.
Но, вспомнив поездку ту —
Острей, чем море
и Карадаг,—
Оркестр из-под Отуз.
«Да, как называется песня, бишь?»
(Критик побрит и прилизан.)
Ты подумаешь,
Помолчишь
И скажешь:
«Социализм».
Нас в Корбите угощают вином,
Лучшим на весь район.
Выпьем, подумаем чуть и вновь
Нальем себе до краев.
От заповедника Суат
На Эллеги-бурун
Мы шли (в бору кричит сова,
Ногой скользи в бору),
А ветер свистит — то мажор, то минор,
Сбоку плывет туман,
Снизу разложено домино —
Наверно, это дома.
Черт его знает, какая высь,
Зубы считают зуб,
Стой и гордись: а? Каковы?
Тучи и те внизу.
Выпей, что ли, Шато-Икем,
На облака взгляни,
Подумай только — что и кем
Сказано было о них.
Опять нам туман по плечу,
Опять разменять невозможно
На славу высоких причуд
Осенние черные пожни.
И так ли тебя сокрушат
Гудки за заставою мглистой,
Почти невесомо шуршат
В ночи обгорелые листья.
О молодость! (Сосны гудят.)
Какой ты тревогой влекома
По всем незнакомым путям,
По всем переулкам знакомым.
Но здесь начиналась любовь
И первые наши тетради,
И это обидой любой,
Любою тоской не истратишь.
Так что ж, принимай не спеша
Наследство прадедовских истин.
Почти невесомо шуршат
В ночи обгорелые листья.
Ты в этот год сложил немало
тревожных песен, но, боясь,
что их теперь не понимала
ни дружба, ни любовь твоя,
ты их творил, как композитор —
без слов, но музыки не знал.
Что мог ты сделать? Дождик в сито
нельзя собрать. Твоя ль вина,
что дождь тревог и междометий
прошел тебя насквозь? Убавь,
что, все продумав, ты заметил
тот горький привкус на губах.
И больше ничего. Но кроме
банальной фразы, что зима
и впрямь прекрасна.
Мир огромен.
Но в этот раз ты понимал.
Ромбическая лепка мускула
и бронзы — дьявол или идол,
и глаза острого и узкого
неповторимая обида.
Древней Китая или Греции,
древней искусства и эротики,
такая бешеная грация
в неповторимом повороте.
Когда, сопя и чертыхаясь,
бог тварей в мир пустил бездонный,
он сам создал себя из хаоса,
минуя божие ладони.
Но человек — созданье божие,
пустое отраженье бога —
свалил на землю и стреножил,
рукой уверенно потрогал.
Какой вольнолюбивой яростью
его бросает в стены ящика,
как никнет он, как жалко старится
при виде сторожа кормящего.
Как в нем неповторимо спаяны
густая ярость с примиренностью.
Он низведенный и охаянный,
но бог по древней одаренности.
Мы вышли. Вечер был соломенный,
ты шел уверенным прохожим,
но было что-то в жесте сломанном
на тигра пленного похожим.
Поговорим о нашем славном,
О настоящем ремесле,
Пока по заводям и плавням
Проходит время, стелет след,
Пока седеет и мужает,
На всех дорогах и полях
Листвой червленою в Можае
Старинный провожает шлях.
О Бонапартова дорога!
…Гони коней! Руби! Руби!
…От Нарвы до Кривого Рога
Трубач, отчаявшись, трубит.
Буран над диким бездорожьем,
Да волчьи звезды далеки,
Да под натянутою кожей
Стучат сухие костяки.
Да двери яростью заволгли,
Да волки, да леса, да степь,
Да сумасшедший ветер с Волги
Бураном заметет гостей.
«Гони, гони! — Расчет не выдал
Фортуна выдала сама!
Гони коней!» — Денис Давыдов,
Да сам фельдмаршал, да зима!
А партизаны гонят рысью.
И у взглянувшего назад
Вразлет раскосые по-рысьи,
С веселой искоркой глаза.
«Бурцев, ёра, забияка,
Мой товарищ дорогой,
Ради бога и арака
Приезжай ко мне домой».
Буерак да перестрелка —
Наша ль доблесть не видна?
Если сабля не согрела —
Песня выручит одна.
Ухнет филин или пушка,
Что ты, родина, сама —
То ль гусарская пирушка,
То ль метельная зима?
Обернись невестой, что ли,
Милой юностью взгляни!
Поле, поле, поле, поле!
Придорожные огни…
«А ну!» —
коней за буераки
Во мрак ведет передовой.
«Так ради бога и арака
Приезжай ко мне домой».
Поговорим о нашем честном,
Пока заносит время след,
О ремесле высоком — песни
И сабли — ясном ремесле.
Ковыль-трава, и разрыв-трава,
И злая трава — полынь.
Опять на Азорские острова
Море ведет валы.
А ты, ты падаешь наискосок,
Комнату запрудив
Смертью своей и строкой своей,
Рукой, прижатой к груди.
Так вот он, берег последний твой,
Последней строки предел.
Стой и стынь, стынь и стой
Над грудой дум и дел…
Все на свете прощается,
Кроме памяти ложной
И детского ужаса.
Нам с рожденья положено
Почти аскетическое мужество.
И на стольких «нельзя»
Наше детство сухое редело.
Этот год перезяб,
Этот год перемерз до предела.
В этот год по утрам
Нам с тобою рубля не хватало,
Чтоб девчонке купить молока,
Чтоб купить папирос.
Ты снимала с ресниц
подозрительные кристаллы,
И, когда не писалось,
Примерзало к бумаге перо.
Что же, мы пережили,
Двужильные настоящие,
Что же, мы пережили
Без паники, не торопясь.
И всего-то делов, что прибавилось
в ящике
Комья строк перемерзших моих
И записок твоих беспокойная вязь.
…………………………………………..
Мы наверное выживем,
Нам такое от роду положено,
И не стоит об этом —
Кому это, к дьяволу, нужно.
Все на свете прощается,
Кроме памяти ложной
И детского ужаса…
Только начался сенозорник,
Родился у мамы сын озорник,
Озорной, горевой, неладный,
Самый прошеный, самый негаданный.
Как его судьба ни носила,
Как его беда ни ломала,
Обломала его насилу
На четыре вершка с малым.
Что вершки ему, если тот расчет,
Что вершки ему, что ему плакать,
Если поприще его — на три поприща
Да с калужским немереным гаком,
Если тропка его не хожена,
Если яростный, непохожий он,
Если он — молодой, бровастый
(Чтой-то я в октябре захвастал).
Так живу, а живу по-разному,
По июлям рожденье праздную,
В октябре на подушку рухну,
Только сердце с размаху ухнет,
Только сердце с размаху вспомнит,
Как нерадостно, нелегко мне.
Ты недаром родилась в зазимье,
Холодком позванивает твое имя,
Словно льдинки на губах порастаяли.
Ты простая моя, — простая ли?
Как судьба его ни ломала,
Как ни мало любила милая,
Да судьба обломала мало,
А вот милая надломила.
Сенозор — вся трава повыгорит.
Она, зорька, слова все на «вы» говорит,
Все на «вы», на «вы», а не скажет «ты»,
Все слова новы, все слова пусты.
Сенозорник, разор ты мой, месяц мой.
Мне опять с больной головой домой
Понурясь брести, повторять ее имя
По ненастью, по зазимью.
Ослепительной рыжины
Ходит лисонька у ручья,
Рыжей искоркой тишины
Бродит лисонька по ночам.
Удивительна эта рыжь,
По-французски краснеет — руж,
Ржавый лист прошуршит — тишь
Можжевельник потянет — глушь
Есть в повадке ее лесной
И в окраске древних монет
Так знакомое: блеснет блесной,
И приглушенное: не мне.
Ходит лисонька у ручья,
Еле-еле звучит ручей.
Только лисонька та — ничья,
И убор ее рыжий ничей.
Если сердит тебя намек,
Ты, пожалуйста, извини —
Он обидою весь намок,
Он же еле-еле звенит.
Мне надоело басом говорить,
Мне горло натирает медью голоса.
А над Землей
Полярная звезда горит,
Как зайчик солнечный
от Северного полюса.
Жоре Лепскому
Вот и мы дожили,
Вот и мы получаем весточки
В изжеванных конвертах
С треугольными штемпелями,
Где сквозь запах армейской кожи,
Сквозь бестолочь
Слышно самое то,
То самое,
Как гудок за полями.
Вот и ты,
товарищ красноармеец музвзвода,
Воду пьешь по утрам из заболоченных речек.
А поля между нами,
А леса между нами и воды.
Человек ты мой,
Человек ты мой,
Дорогой ты мой человече!
А поля между нами,
А леса между нами.
(Россия!
Разметалась, раскинулась
По ложбинам, по урочищам.
Что мне звать тебя!
Разве голосом ее осилишь,
Если в ней, словно в памяти,
словно в юности:
Попадешь — не воротишься.)
А зима между нами.
(Зима ты моя,
Словно матовая,
Словно росшитая,
На большак, большая, хрома ты,
На проселочную горбата,
А снега по тебе — громада,
Сине-синие, запорошенные.)
Я и писем тебе писать не научен.
А твои читаю,
Особенно те, что для женщины.
Есть такое в них самое,
Что ни выдумать, ни намучить,
Словно что-то поверено,
Потом потеряно,
Потом обещано.
(…А вы все трагической героиней,
А снитесь девочкой-неспокойкой.
А трубач «тари-тари-та» трубит:
«По койкам!»
А ветра сухие на Западной Украине.)
Я вот тоже любил одну сероглазницу,
Слишком взрослую,
Может быть, слишком строгую.
А уеду и вспомню такой проказницей,
Непутевой такой, такой недотрогою.
Мы пройдем через это.
Мы затопчем это, как окурки,
Мы, лобастые мальчики невиданной
революции.
В десять лет мечтатели,
В четырнадцать — поэты и урки.
В двадцать пять —
Внесенные в смертные реляции.
(Мое поколение —
это зубы сожми и работай,
Мое поколение —
это пулю прими и рухни.
Если соли не хватит —
хлеб намочи потом,
Если марли не хватит —
портянкой замотай тухлой.)
Ты же сам понимаешь, я не умею бить
в литавры,
Мы же вместе мечтали, что пыль,
Что ковыль, что криница.
Мы с тобою вместе мечтали пошляться
по Таврии
(Ну, по Крыму по-русски),
А шляемся по заграницам.
И когда мне скомандует пуля
«не торопиться»
И последний выдох
На снегу воронку выжжет
(Ты должен выжить,
Я хочу, чтобы ты выжил),
Ты прости мне тогда, что я не писал
тебе писем.
А за нами женщины наши,
И годы наши босые,
И стихи наши,
И юность,
И январские рассветы.
А леса за нами,
А поля за нами —
Россия!
И наверно, земшарная Республика Советов!
Вот не вышло письма.
Не вышло письма,
Какое там!
Но я напишу,
Повинен.
Ведь я понимаю,
Трубач «тари-тари-та» трубит:
«По койкам!»
И ветра сухие на Западной Украине.
О чистая моя мечта,
Какою ты оскоминой платила
За то, что правота моя — не та,
И то, что выдумал, не воплотилось.
Пройти по вечеру и обнаружить вдруг,
Что фонари качаются, как идолы,
И что листы кленовые вокруг,
Как кисти рук отрубленных, раскиданы,
Как чертовщиной древнею плело
От медленно плывущих расстояний,
Как двуедин, как обречен на слом
И, может быть, затем и постоянен
Весь ритуал тоски.
О детство в легких зернышках росы,
Пройди по лютикам подошвами босыми,
Не повторись! Из множества Россий
Я эту заповедь зову Россией.
Тепло ты мое земное!
Надо же так родиться.
Ты слышишь: шумит за мною
Горчайшая традиция.
Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь.
…………………………………………
И, задохнувшись «Интернационалом»,
Упасть лицом на высохшие травы.
И уж не встать, и не попасть
в анналы,
И даже близким славы не сыскать.
Однажды ночью в армянской сакле
Приснилась мне жена.
Капли капали. Потом иссякли,
Потом была тишина.
И версты, долгие версты разлуки
Ручными легли у ног,
И я с уважением потрогал руки,
Которыми столько мог.
А ты мне привиделась жилкой каждой,
Каждым бликом в глазах,
Такой, какою случилась однажды,
Четыре года назад.
И я подумал, что много напутал,
А все-таки так прожил,
Что ночи припомнишь, а ночи как будто
На веки веков хороши.
Пыхнешь папиросой — выплывут стены,
Притушишь, пустив кольцо,—
И снова тебе матерьяльная темень
Навалится на лицо.
А счастье живет на пыльных дорогах,
Хохочет в толпе ребят,
Такое глазастое, такое строгое,
Похожее на тебя.
И мне наплевать, что давно пора бы
Романтике моей умирать,
А я живу по свистящей параболе,
Как брошенный бумеранг.
Чужая жизнь, чужое небо,
Протяжный чужой дождь.
Но где бы я не жил, но где бы я не был,
Ты от меня не уйдешь.
Так ночью однажды в армянской сакле
Приснилась мне жена.
Капли капали. Потом иссякли,
Потом была тишина.
…В последних числах сентября…
…Треть пути за кормой,
И борта поседели от пены…
Из романа в стихах
…Современники садят сады.
Воздух в комнаты! Окна настежь!
Ты стоишь на пороге беды.
За четыре шага от счастья…
В последних числах января
Он дописал свою поэму.
Из дебрей вылезшая тема,
Трактуя горе и моря,
Любовь, разлуку, якоря,
Ломала ноги о коряги.
Едва ль он тему покорял,
Скорее тема покоряла.
Но, как бы ни было, она,
Поэма то есть, стала пачкой
Листов исписанных.
Финал,
однако, ставящий задачи.
В тот день он получил письмо
В тонах изысканно-любезных.
Олег писал, что-де восьмой
Проходит месяц,
Что-де бездна
Стихов, обид и новостей,
Что нету поводов для злости,
Что он сегодня ждет гостей,
Когда желает сам быть гостем.
Взбежав по лестнице на третий,
Знакомый с стародавних пор,
Он понял, что спокойно встретит
Там предстоящий разговор.
Что тут помочь, похоже, нечем,
Но трудно было отвыкать
От тех стихов
и от дощечки:
«Н. С. Заречин, адвокат».
Отец Олега, адвокатом,
Забыв в тринадцатом Уфу,
Лысел, жил в меру небогато,
Но с Цицероном на шкафу.
Владимир позвонил,
едва ли
Имеет смысл живописать,
Как друга блудного встречали
В семье Заречиных,
как мать,
Мария Павловна, в пуховом
Платке, его целуя в лоб,
Слезу смахнув, находит повод
Ввернуть словцо про Пенелоп.
«Мы с Машей вас так ждали, милый…
Как сердится Олег на мать.
Я тридцать лет назад учила,
Тебе меня не поправлять!»
Квартиры юности и детства,
Куда нам деться от тоски,
Пройдись, пересчитай наследство,
Стихов и нежности ростки.
Подруги наши нам простили
Всю сумму дорогих примет,
Мы руки милые, простые
Случайно жали в полутьме.
Мы первый раз поцеловали,
Мы спорили до хрипоты,
Потом мы жили, забывали,
Мы с жизнью перешли на «ты».
Мы выросли, мы стали строже,
Ни жен, ни семей не хуля,
Нам жалко иногда дорожек,
Где нам с девчонкой не гулять.
Но отступленье вязнет в датах,
И если сваливать вину —
Сам Пушкин так писал когда-то,
А я ж не Пушкин, entre nous.
И так оставим это, право,
Добавив, что Марины нет,
По коридору и направо
Пройдем с Олегом в кабинет.
Уже дочитаны стихи.
Олег, закуривая, стоя:
«Ну что ж, пожалуй, не плохи,
А только и плохих не стоят.
А пахнут, знаешь, как тарань,—
Приспособленчеством и дрянью.
Того гляди, и трактора
Бравурной песенкою грянут.
И тут же, „не сходя с местов“,
Безвкусицей передовицы
Начнут высказывать восторг
Орденоносные девицы.
Ты знаешь сам — я им не враг,
Ты знаешь, папа арестован.
Но я не вру, и я не врал,
И нету времени простого,
Он адвокат, он наболтал,
Ну, анекдотец — Брут на воле.
В них стержня нет, в них нет болта.
Мне лично больно, но не боле.
Но, транспортиром и мечом
Перекроив эпоху сразу,
Что для искусства извлечет
Опальный человечий разум?
Боюсь, что ничего. Взгляни:
Французы, что ли?
Ну, лавина!
А что оставили они —
Недопеченного Давида.
Ну что еще? Руже де Лиль?
Но с тиною — бурбонских лилий
Его навеки отдалил
Тот „Ягуар“ Леконт де Лиля.
Искусство движется теперь
Горизонтально. Это горько,
Но выбирай, закрывши дверь,—
„Виргиния“ или махорка.
Ну что же, опростись пока,
Баб шшупай да подсолнух лускай,
А в рассужденье табака
Лет через сто дойдем до „Люкса“,
Без шуток. Если ты поэт
Всерьез. Взаправду. И надолго.
Ты должен эту сотню лет
Прожить по ящикам и полкам,
Росинкой. Яблоком. Цветком.
Далеким переплеском Фета,
Волос девичьим завитком
И чистым маревом рассвета.
А главное, как ни крути,—
Что делал ты и что ты сделал?
Ты трактористку воплотил
В прекрасной Афродиты тело.
Ты непонятен им, поверь,
Как Пастернак, как громы Листа.
Но Листа слушают — помер,
А ты — ты будешь вновь освистан.
А выход есть.
Портьеры взмах —
И мир уютом разграничен,
Мы сядем к огоньку. Зима.
Прочтем Рембо, откроем Ницше.
И вот он, маленький, но наш,
Летит мечтой со стен и окон,
И капли чистого вина
Переломляют мир высокий».
Владимир встал.
Теперь он знал,
Что нет спокойствия. Пожалуй,
Лишь ощущений новизна
Его от крика удержала.
Он оглянулся.
Что же, тут
Он детство прожил, юность начал,
Он строчек первых теплоту
Из этих дней переиначил.
Но медной ярости комок
Жег губы купоросом.
Проще
Уйти, пожалуй,
Но порог?
Но всех тревог последний росчерк?
Нет, отвечать! И на лету,
Когда еще конца не ведал,
Он понял — правильно!
И тут
Предельной честности победа.
«Пока внушительны портьеры,
Как русский довод — „остолоп“,
И мы с тобой не у барьера,
Мы говорим. Мы за столом,
И лунный свет налит в стекло,
Как чай, И чай налит, как милость,
И тень элегий и эклог В твоих строках переломилась.
Я знаю все. И как ты куришь,
А в рассужденье грез и лир
Какую точно кубатуру
Имеет твой особый мир.
И как ты скажешь: „В январе
Над городом пылает льдинка,
Да нет, не льдинка, погляди-ка,
Горит как шапка на воре“.
И льдинка вдрызг. И на осколках
Ты это слово надломил,
От этой вычурности колкой
Мне станет холодно на миг.
Философ. Умница. Эстет,
Так издевавшийся над щами.
Ты знаешь, что на свете нет
Страшней, чем умные мещане.
Чем чаще этот род за нас,
Чем суть его умнее лезет,
Тем выше у меня цена
На откровенное железо.
Да, транспортиром и мечом
Перекроив эпоху сразу,
Он в первой грусти уличен,
Опальный человечий разум.
Так, сам не зная почему,
Забыв о верности сыновней,
Грустит мальчишка. И ему
Другие горизонты внове.
Горизонтально, говоришь?
Быстрее, чем ты напророчил,
Он дочитает буквари,
Он голос обретет и почерк.
Профессор мудрый и седой,
Колумб, который открывает
Цветенье новое садов,—
Его никто не понимает.
Но метод, стиль его побед —
В нем стиль и метод твой, эпоха.
Его не понимают? — Плохо,
Как плохо, если десять лет.
А ты, ты умненьким чижом
В чижином маленьком уютце,
Ты им враждебный и чужой,
Они пройдут и рассмеются.
И что ты можешь? Что ты мог?
Дымок по комнате протащишь,
В стихах опишешь тот дымок
И спрячешь в сокровенный ящик.
Души, душе, душой, душа,—
Здесь мысль к пошлости околышек!»
«Ты этим воздухом дышал!» —
«Дышал, но не желаю больше!
Есть гордость временем своим,
Она мудрей прогнозов утлых,
Она тревогой напоит,
Прикрикнет, если перепутал,
И в этой гордости простой
Ты не найдешь обычной темы:
„Открой окно — какой простор!
Закрой окно — какая темень!“
Есть мир, он, право, не чета
Твоей возвышенной пустыне,
В нем так тревога начата,
Что лет на триста не остынет.
Крушенье личности и Трой,
Суровая походка грома!
Суровый мир, простой, огромный,
Распахнутый для всех ветров…»
Можно сердце выложить —
На! — чтоб стужу плавило.
Не было? Было же!
Не взяла, — оставила…
…Был разговор о свинстве
сфинксов,
О принципах и принцах,
но весом
Был только темный призвук
материнства
В презреньи, в ласке, в жалости —
во всем…
Ну что ж, похоже в самом деле,
Я победитель. Значит — быть.
Как мы тревогу не разделим,
Как мне ее не разлюбить,
Как от победы этой грустной
Не закружится голова —
Здесь начинается искусство,
И здесь кончаются слова.
Но даже если ты уверен,
Что не напутано в «азах»,
Ты одинок в огромной мере,
Как Женька некогда сказал.
Буран, буран. Такая стужа.
Да лед звенит. Да тишина.
О молодость! Вино, да ужин,
Да папиросы, да Она —
Ну, чем, голодная и злая,
Ты бредишь полночью такой?
Гудки плывут, собаки лают
С какой-то зимнею тоской.
Так возвращается Владимир
К весьма условной теплоте.
Не соразмерив пыл и имя,
Он только комнатой владел.
Семиметровая обитель
Суровой юности! Прости,
Коль невниманием обидел
Иль раньше срока загрустил.
Там так клопы нещадно жрали,
Окурки дулися в лото,
Там крепко думалось, едва ли
Нам лучше думалось потом.
Он жил тогда за Белорусским,
И, от Заречиных бредя,
Он думал с царственным и узким
Презреньем истинных бродяг
Об ужине и о портьерах.
И сам того не замечал,
Что это детство или ересь
И повторение начал.
Но это так легко вязалось
С мечтой об ужине, что он,
Перебродив совсем, к вокзалу
Был просто очень утомлен.
Но вот и дом. Такою ночью
Ему в буран не улететь,
Он фонарями приторочен
К почти кромешной темноте.
В подъезде понял он и принял,—
То беспокойство, что ловил,
Звалось Заречиной Мариной
И безнадежностью в любви.
— Фу, видно, все-таки дождалась.
— Марина?
— Я.
— Какой судьбой?
Какими судьбами?
— Ты талый.
Ты каплешь весь. Да ну, постой.
— Да нет, откуда?
— Ну уж, знаешь,
Ты не излишне comme il faut.
Ты, видно, вправду не считаешь
Меня особенной лафой.
А ларчик просто — я к подруге.
Ночую. Рядом. За углом.
Да то ли детством, то ли вьюгой,
Как видишь, в гости примело.
Пока с необъяснимым рвеньем
Он снег сбивает с рукавов,
Ругает стужу, ищет веник
И постигает — «каково!»,
Марина смотрит, улыбаясь,—
Мальчишка. Рыцарь и аскет.
И только жилка голубая
Просвечивает на виске…
Но было что-то, что внезапно
Пришло и стало тишиной,
Как еле уловимый запах
И привкус горечи иной.
Так всем догадкам намечаться
Из тех, которым суждено
Стать спутником и домочадцем,
Ночной тревогой и денной.
И, начинаясь с «неужели»,
Через секунду став «ну да»,
Они придут к тебе, как шелест,
И опрокинут как удар…
О мальчики моей поруки!
Давно старьевщикам пошли
Смешные ордерные брюки,
Которых нам не опошлить.
Мы ели тыквенную кашу,
Видали Родину в дыму.
В лице молочниц и мамаши
Мы били контру на дому.
Двенадцатилетние чекисты,
Принявши целый мир в родню,
Из всех неоспоримых истин
Мы знали партию одну.
И фантастическую честность
С собой носили как билет,
Чтоб после в возрасте известном,
Как корью ей переболеть.
Но, правдолюбцы и аскеты,
Все путали в пятнадцать лет.
Нас честность наша до рассвета
В тревожный выводила свет.
На Украине голодали,
Дымился Дон от мятежей,
И мы с цитатами из Даля
Следили дамочек в ТЭЖЭ.
Но как мы путали. Как сразу
Мы оказались за бортом,
Как мучились, как ум за разум,
Как взгляды тысячи сортов.
Как нас несло к чужим. Но нету
Других путей. И тропок нет.
Нас честность наша до рассвета
В тревожный выводила свет.
О Родина! Я знаю шаг твой,
И мне не жаль своих путей.
Мы были совестью абстрактной,
А стали совестью твоей.
Еще о честности. Ты помнишь,
Плечом обшарпанным вперед
Огромный дом вплывал в огромный
Дождя и чувств круговорот.
И он навеки незапятнан,
Тот вечер. Дождик моросил
На Александровской. На пятом
Я на руках тебя носил.
Ты мне сказала, что не любишь.
И плакала. Затем, что так
Любить хотелося, что губы
Свела сухая маета.
Мы целовались. Но затем ли,
Что наша честность не могла,
Я открывал тебя, как земли,
Как полушарья Магеллан.
Я целовал твои ресницы,
Ладони, волосы, глаза,
Мне посегодня часто снится
Солоноватая слеза.
Но нет, не губы. Нам в наследство,
Как детства запахи и сны,—
Что наша честность вне последствий
И наши помыслы ясны.
Он должен ей сказать, что очень…
Что он не знает, что сказать.
Что можно сердце приурочить
К грозе. И вот потом гроза.
И ты ни слова не умеешь
И ходишь не в своем уме,
И все эпитеты из Мея,
А большее нельзя уметь…
Он должен ей сказать всю эту
Огромную как мир муру,
От часа сотворенья света
Бытующую на миру.
Не замуруй ее. Оплошность
В другую вырастет беду.
Она придет к тебе как пошлость,
Когда отвергнешь высоту.
Он должен ей сказать, что любит,
Что будет всё, что «будем жить».
Что будет всё. От первой грубой
До дальней ласковой межи.
И в медленные водопады
Стекут секунды.
Тут провал.
Тут что-то передумать надо.
Здесь детской честности права.
Здесь брат. Ну да, Олег. И, зная,
Что жизнь не ребус и кроссворд,
Он, путая и запинаясь,
Рассказывает ей про спор.
Про суть. Про завязь. Про причины.
Про следствия и про итог.
Сам понимая, что мужчина
Здесь должен говорить не то.
Но верит, что поймет, что счас он
Окончит. Скажет про любовь.
Что это нужно. Это частность,
И он тревогою любой,
Любою нежностью отдышит
Ладони милые. Ну да!
И все-таки он ясно слышит,
Как начинается беда.
Она пуховым полушалком
Махнет, чтоб спрятать дрожь рукой:
— Какой ты трус! Какой ты жалкий!
И я такого! Боже мой!..—
И с яростью и с сожаленьем
Отходы руша и ходы:
— Ничтожество. Приспособленец.
Ты струсил папиной беды! —
И хлопнет дверью. И растает
В чужой морозной темноте.
О молодость моя простая,
О чем ты плачешь на тахте?
Зимой двадцать второго года
От Брянского на Подвески
Трясет по всем Тверским-Ямским
На санках вымершей породы,
На архаичных до пародий,
Семейство Роговых. А снег
Слепит и кружит. И Володе
Криницы снятся в полусне,
И тополей пирамидальных
Готический собор в дыму
За этой далью дальней-дальней
Приснится в юности ему.
Что вклинивалось самым главным
В прощальной суеты поток,
Едва ль Надежда Николавна
Сама припомнила потом.
Но опостылели подруги,
И комнаты, и весь мирок,
И все мороки всей округи
До обморока. До морок.
И что ни говори, за двадцать.
Ну, скажем, двадцать пять.
Хотя И муж и сын, но разобраться —
Живешь при маме, как дитя.
Поэтому, когда Сережа
Сказал, что едем, что Москва,
Была тоска, конечно; все же
Была не главною тоска.
Сергей Владимирович Рогов,
Что я могу о вас сказать?
Столетье кружится дорога,
Блюстителей вводя в азарт.
Вы где-то за «Зеленой лампой»,
За первой чашей круговой,
За декабристами — «Сатрапы!
Еще посмотрим, кто кого!».
За петрашевцами, Фурье ли,
Иль просто нежность затая:
«Ну где нам думать о карьере,
Россия, родина моя!»
Вы где-то за попыткой робкой
Идти в народ. Вы арестант.
Крамольник в каменной коробке,
В навеки проклятых «Крестах».
И где-то там, за далью дальней,
Где вправду быть вы не могли,
По всей Владимирке кандальной
Начала ваши залегли.
Да лютой стужею сибирской
Снегами замело следы,
И мальчик в городе Симбирске
Над книгой за полночь сидит.
Лет на сто залегла дорога,
Блюстителей вводя в азарт.
Сергей Владимирович Рогов,
Что я могу о вас сказать?
Как едет мальчик худощавый,
Пальтишко на билет продав,
Учиться в Питер. Пахнет щами
И шпиками по городам.
Решетчатые тени сыска
В гороховом пальто, одна
Над всей империей Российской
Столыпинская тишина.
А за московскою, за старой
По переулкам ни души.
До полночи гремят гитары,
Гектограф за полночь шуршит.
И пробивалася сквозь плесень,
И расходилась по кругам
Гектографированной прессы
Конспиративная пурга.
Вы не были героем, Рогов,
И вы чуждалися газет,
Листовок, сходок, монологов
И слишком пламенных друзей.
Вы думали, что этот колосс
Не свалит ни одна волна.
Он задушил не только голос,
Он душу вытрясет сполна.
Но родина моя, ведь надо,
Ведь надо что-то делать?
Жди! Возьми за шиворот и на дом
Два тыщелетья приведи.
Давай уроки лоботрясам.
В куртенке бегай в холода.
Недоедай. Зубами лязгай.
Отчаивайся. Голодай.
Но не сдавай. Сиди над книгой
До дворников. До ломоты.
Не ради теплоты и выгод,
Не ради благ и теплоты,
Чтоб через сотни лет жила бы
Россия лучше и прямей.
Затем, что Пестель и Желябов
До ужаса простой пример.
Но трусом не были. И где-то
Сосало все же, что скрывать.
Ругаясь, прятали газеты
И оставляли ночевать
В той комнатенке на четвертом
На койке с прозвищем «шакал»
Каких-то юношей в потертых,
В благонадежных пиджаках,
И жили, так сказать, помалу
(Ну гаудеамус на паи),
И числились хорошим малым,
Без кругозора, но своим.
Так жили вы. Тащились зимы,
Летели весны. По утрам
Вас мучили неотразимой
Тоской мальчишеской ветра.
Потом война. В воде окопной,
В грязи, в отбросах и гною
Поштучно, рознично и скопом
Кровавый ростбиф подают.
Он вшами сдобрен. Горем перчен.
Он вдовьею слезой полит.
Им молодость отцов, как смерчем,
Как черной оспой, опалит.
Лобазники рычали «Славу»
Не в тон и все же в унисон.
Восторженных оваций лава.
Облавы. Лавку на засов —
И «бей скубентов!». И над всею
Империей тупой мотив.
И прет чубатая Расея,
Россию вовсе замутив.
Ну что же, к вашей чести, Рогов,
Вы не вломилися в «порыв».
Звенят кандальные дороги —
Товарищей ведут в Нарым.
И в памяти висит, как запон,
Все прочее отгородив,
Махорки арестантский запах
И резкий окрик: «Проходи!»
И где-то здесь, сквозь разговоры
Пробившись, как сквозь сор лопух,
То качество, найдя опору,
Пробьет количеств скорлупу.
Здесь начинался тонкий оттиск,
Тот странный контур, тот наряд
Тех предпоследних донкихотов
Особый, русский вариант.
Я не могу без нежной злобы
Припомнить ваши дни подряд.
В степи седой да гололобой
Ночь отбивался продотряд.
Вы шли мандатом и раздором,
Кричали по ночам сычи.
На всех шляхах, на всех просторах
«Максим» республике учил.
И что с того, что были «спецом»
И «беспартийная душа».
Вам выпало с тревогой спеться,
Высоким воздухом дышать.
Но в партию вы не вступили,
Затем, что думали и тут,
Что после боя трусы или
Прохвосты в армию идут.
Так вы остались вечным «замом»,
И как вас мучило порой
Тоской ущербною, той самой
Тоской, похожей на порок.
Наивный выход из разлада —
Чтоб ни уюта, ни утех,
Чтоб ни покоя, ни оклада,
Когда партмаксимум у тех.
Итак, зимой двадцать второго
Трясет извозчик легковой
Седой, заснеженной Москвой
К еще не обжитому крову
Семейство Роговых. По брови
Укутанный в худой азям,
Уходит ветер,
он озяб
Снега крутить до самых кровель[2].
Итак, зимой двадцать второго
Вы едете с семьей в Москву —
Привычность города родного
Менять на новую тоску.
Поскольку вы считались самым
Своим средь чуждых наотрез,
Вас посылали важным замом
В столицу. В центр. В новый трест.
И, зная вас, вам предложили
В Москву поехать и купить
Себе квартиру, дабы жили,
Как спецам полагалось жить.
И вы купили на Миусской
(Чтоб быть народу не внаклад)
Достаточно сырой и узкий,
Достаточно невзрачный склад.
И, приведя его в порядок
И в относительный уют,
Вы приготовились к параду
И спешно вызвали семью.
«Да, деньги ж не мои — народа!»—
«О боже, право, тонкий ход.
И как я вышла за урода?
Ханжа, святоша, Дон Кихот!»
Мир первый раз смещен. Володя
Заснет сегодня в темноте.
Среди рогож, среди полотен,
Болотом пахнущих и тем,
Чего он не видал ни разу.
А мама плачет. По углам
Шуршит в тазах и лезет в вазу
И чуть потрескивает мгла.
Из недописанной главы
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года,
Когда звенела и дымилась,
На берег рухнувши, вода.
Они нас выдумают снова —
Косая сажень, твердый шаг —
И верную найдут основу,
Но не сумеют так дышать,
Как мы дышали, как дружили,
Как жили мы, как впопыхах
Плохие песни мы сложили
О поразительных делах.
Мы были всякими. Любыми.
Не очень умными подчас.
Мы наших девушек любили,
Ревнуя, мучась, горячась.
Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они.
Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки
пробьемся мы!
Но людям родины единой,
Едва ли им дано понять,
Какая иногда рутина
Вела нас жить и умирать.
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я — патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю,
Я верю, что нигде на свете
Второй такой не отыскать,
Чтоб так пахнуло на рассвете,
Чтоб дымный ветер на песках…
И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом краю.
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
Детство милое. Как мне известен
Запах твой, твой дым, твое тепло.
В детстве, может,
на самом дне
Пару хороших
найду я дней.
Купили снегиря на пару,
но не пошли пока домой.
Тяжелый гам, как мокрый парус,
чуть провисал над головой.
Рыдали ржавые лисицы,
цыган на скрипке изнывал,
и счастье прянишным девицам
ханжа веселый продавал.
И пахло стойбищем, берлогой,
гнилой болотною травой.
И мокрый гам висел полого
над разноцветною толпой.
Миусский рынок пел и плакал,
свистел, хрипел и верещал,
и солнце проходило лаком
по всем обыденным вещам.
И только возле рей и крынок
редел, плевался и сорил
охотничий и птичий рынок…
…О проливные снегири…
О детства медленная память,
снегирь, как маленький огонь,
как «взять на зуб», как пробный камень.
Пройдите у чужих окон
и вспомните. Не постепенно —
захлеблой памятью сплошной —
те выщербленные ступени,
тот привкус резкий и блатной.
Там густо в воздухе повисли,
прямой не видя на пути,
начало хода, контур мысли,
поступков медленный пунктир.
Но это сжато до предела
в малюсенький цветастый мир,
но там начало пролетело.
Пройди неслышно… Не шуми…
Его возила утром мама
на трех трамваях в детский сад,
далеко, за заводом АМО,
куда Макар гонял телят.
Где в арестантские халаты
часов на восемь водворят,
где даже самый дух халатен,
о «тетях» и не говоря,
но где плывут в стеклянных кубах
в воде общественной, ничьей,
к хвосту сходящие на убыль
отрезки солнечных лучей;
где верстаком нас приучали,
что труд есть труд и жизнь — труд,
где тунеядцев бьют вначале,
а после в порошок сотрут;
где на стене, как сполох странный
тех неумеренных годов,
на трех языках иностранных
изображалось: «Будь готов!»
О, мы языков не учили,
зато известны были нам
от Индонезии до Чили
вождей компартий имена.
В те годы в праздники возили
нас по Москве грузовики,
где рядом с узником Бразилии
художники изобразили
Керзона (нам тогда грозили,
как нынче, разные враги).
На перечищенных, охрипших
врезались в строгие века
империализм, Антанта, рикши,
мальчишки в старых пиджаках.
Мальчишки в довоенных валенках,
оглохшие от грома труб,
восторженные, злые, маленькие,
простуженные на ветру. Когда-нибудь
в пятидесятых художники от мук сопреют,
пока они изобразят их,
погибших возле речки Шпрее.
А вы поставьте зло и косо
вперед стремящиеся упрямо
чуть рахитичные колеса
грузовика системы АМО,
и мальчики моей поруки
сквозь расстояние и изморозь
протянут худенькие руки
тотемом
коммунизма.
А грузовик не шел. Володя
в окно глядел. Губу кусал.
На улице под две мелодии
мальчишка маленький плясал.
А грузовик не шел, не ехал.
Не ехал и не шел. Тоска.
На улице нам на потеху
мальчишка ходит на носках.
И тетя Надя, их педолог,
сказала: «Надо полагать,
что выход есть и он недолог,
и надо горю помогать.
Мы наших кукол, между прочим,
посадим там, посадим тут.
Они — буржуи, мы — рабочие,
а революции грядут.
Возьмите все, ребята, палки,
буржуи платят нам гроши;
организованно, без свалки
буржуазию сокрушим!»
Сначала кукол били чинно
и тех не били, кто упал,
но пафос бойни беспричинной
уже под сердце подступал.
И били в бога, и в апостола,
и в христофор-колумба мать,
и невзначай лупили по столу,
чтоб просто что-нибудь сломать.
Володя тоже бил. Он кукле
с размаху выбил правый глаз,
но вдруг ему под сердце стукнула
кривая ржавая игла.
И показалось, что у куклы
из глаз, как студень, мозг ползет,
и кровью набухают букли,
и мертвечиною несет,
и рушит черепа и блюдца,
и лупит в темя топором
не маленькая революция,
а преуменьшенный погром.
И стало стыдно так, что с глаз бы,
совсем не слышать и не быть,
как будто ты такой, и грязный,
и надо долго мылом мыть.
Он бросил палку, и заплакал,
и отошел в сторонку, сел,
и не мешал совсем, однако
сказала тетя Надя всем:
что он неважный октябренок
и просто лживый эгоист,
что он испорченный ребенок
и буржуазный гуманист.
(…Ах, тетя Надя, тетя Надя,
по прозвищу «рабочий класс»,
я нынче раза по три на день
встречаю в сутолоке вас…)
Домой пошли по 1-й Брестской,
по зарастающей быльем.
В чужих дворах с протяжным треском
сушилось чистое белье.
И солнце падало на кровли
грибным дождем, дождем косым,
стекало в лужу у «Торговли
Перепетусенко и сын».
Володя промолчал дорогу,
старался не глядеть в глаза,
но возле самого порога,
сбиваясь, маме рассказал
про то, как избивали кукол,
про «буржуазный гуманист»…
На лесенке играл «Разлуку»
слегка в подпитье гармонист.
Он так играл, корявый малый,
в такие уходил баса,
что аж под сердцем подымалась
необъяснимая слеза.
А мама бросила покупки,
сказала, что «теряет нить»,
сказала, что «кошмар» и — к трубке,
скорее Любочке звонить.
(Подруга детства, из удачниц,
из дачниц. Все ей нипочем,
образчик со времен задачников,
за некрасивым, но врачом.)
А мама, горячась и сетуя,
кричала Любочке: «Позор,
нельзя ж проклятою газетою
закрыть ребенку кругозор.
Ведь у ребенка „табуль раса“
(Да ну из Фребелевских, ну ж),
а им на эту „табуль“ — классы
буржуев, угнетенных. Чушь.
Володя! Но Володя тонкий,
особенный. Не то страшит.
Ты б поглядела на ребенка —
он от брезгливости дрожит.
Все мой апостол что-то ищет.
Ну, хватит — сад переменю.
Ах, Надя, — толстая бабища,
безвкуснейшая парвеню».
Володя слушал, и мокрица
между лопаток проползла.
Он сам не ведал, что случится,
но губы закусил со зла.
Какая-то чужая сила
на плечи тонкие брела,
подталкивала, выносила…
Он крикнул: «Ты ей наврала.
Вы обе врете. Вы — буржуи.
Мне наплевать. Я не спрошу.
Вы клеветуньи. Не дрожу и
совсем от радости дрожу».
Он врал. Да так, что сердце екнуло.
Захлебываясь счастьем, врал.
И слушал мир. И мир за окнами
«Разлуку» тоненько играл.