Поезд из Парижа в Бордо — «экспресс» — ползет довольно медленно; сыро, мрачно, неуютно, окна исцарапаны брызгами косого дождя, от всех пассажиров пахнет мокрыми зонтиками. Не хочется снять пальто, так и сидишь, морщась на весь мир. Состав пассажиров обычный: дама, которая вяжет трико для солдат, две девицы в трауре и пожилой бельгиец с дочерью. Он рассказывает свою историю, тоже обычную: содержал гостиницу в Брюсселе, оттуда бежал в Антверпен, оттуда в Дюнкирхен, теперь едет в Бордо; у него — так он говорит — есть кое-какие соображения, и, если я верно понял, он собирается основать теперь в Бордо пансион для бельгийцев. Предприимчивый народ, неугомонный народ, молодец народ… Потом тема меняется — он начинает рассказывать ужасы. Надо отдать справедливость: он рассказывает ужасы и про немцев, и про бельгийцев — очевидно, и те и другие с большой примесью мифологии. Немцы вешают бельгийских велосипедистов за волосы и подпаливают им ноги, бельгийские женщины в Н. топили сало и лили его в кипящем виде на головы немецким солдатам, и так далее.
Станция. Кто-то выглядывает в окно и говорит:
— Смотрите, voila` des Boches. [1]
Мы все жмемся к окну и смотрим на пленных. Их около 40, все раненые, но, очевидно, уже выписанные из госпиталя. Держатся довольно бодро, но на публику не смотрят. Если бы не перевязки, они были бы очень похожи на группу арестантских рот, какие у нас в провинции иногда починяют мостовую: и сероватое платье такого покроя, и, в особенности, бесцветная фуражка без козырька. Лица у большинства мужицкие, но есть несколько человек в пенсне, интеллигентского вида. Большую часть их усаживают в специальный товарный вагон, а для других — вероятно, послабее — отводят несколько купе в третьем классе, и туда же садятся два французских солдата с привинченными штыками и чин вроде сержанта с красным крестом на рукаве — должно быть, фельдшер. Майор, заведующий посадкой, входит в наше купе, и мы трогаемся.
Военного врача здесь называют просто «майором». Раненые пишут домой: «Мне было очень больно, но майоры говорят, что я скоро поправлюсь». Наш майор сообщает, что эта партия ранена еще во время сражения на Марне. Теперь их эвакуируют на юг, его тоже переводят заведовать большим госпиталем на юге. В его лице есть что-то для меня знакомое, и он тоже смотрит на меня, морща лоб для укрепления памяти. Наконец, мы решаемся и говорим друг другу:
— Вы?
Много лет тому назад мы познакомились в Монпелье, жили в одном пансионе, делали вместе экскурсии в Сетт и в Ним, он был тогда на последнем курсе и при мне женился на русской. И мы разговариваем о счастливом времени, которое было когда-то, давным-давно, в незапамятной древности, когда люди не воевали.
Пуатье. Он выскакивает посмотреть своих раненых. Я выхожу размять ноги. Он подымается на подножки, заглядывает в окна и спрашивает, все ли в порядке, потом влезает в товарный вагон и отдает там какие-то распоряжения. Когда он выходит, я прошу:
— Милый человек, позвольте мне поговорить с вашими немцами.
— Пожалуйста — отвечает он, — только придется при мне, вы ничего не имеете против? Кроме того, говорите с ними по-французски, и если будут спрашивать военные новости, отвечайте неопределенными фразами.
— Разве они говорят по-французски?
— Некоторые говорят, а остальные, право, не интересны. Один даже недурно говорит, с ним я вас и познакомлю. Чуть на тот свет не отправился, штыковая рана в животе, насилу отходили.
Мы садимся в вагон третьего класса. Отделение состоит из трех поперечных купе: в каждом купе двери с обеих сторон прямо наружу, сообщения между купе нет, но перегородки невысокие, только аршина на полтора выше сиденья. Два солдата, сидя в разных купе, могут озирать всю свою паству. В крайнем сидит фельдшер и два немца — сюда мы и входим. Один из немцев занимает половину скамьи, вытянув раненую ногу с огромной забинтованной ступней; его глаза закрыты и, когда мы входим, зажмуриваются еще плотнее. Другой беседует с фельдшером, бинтов на нем нет, он в роговых очках, худой, долговязый, лет 35-ти, чуть-чуть рыжеватый, с маленькой редкой, прилично подстриженной бородкой. Снять бы с него эту арестантскую шапку, и невольно скажешь: «Гутен таг, херр доктор!»
Он, оказывается, и действительно доктор философии. В свое время, по близорукости был освобожден от военной службы и теперь пошел добровольцем. Он отвечает очень охотно, приветливо, даже немного улыбается. Говорит по-французски точно, только ужасно осторожно, словно несет на ладони очень полный стакан воды и боится расплескать. Акцент — самый саксонский — «ба» вместо «па» и «душур» вместо «тужур». Пленные из других купе поднимают головы и заглядывают через нашу перегородку, но оба солдата в унисон кричат на них: «hepp!», и головы скрываются.
Доктор философии — очень тактичный человек. В его положении уметь держать, знать меру и тон — очень трудно, а он умеет и знает. Когда майор нас познакомил, я не знал, подать ли руку, а он спокойно привстал и поклонился, держась правой рукой за ременной поручень у окна, и тем дал мне понять, что здороваться за руку нам не следует. Ответив на мои вопросы, он вежливо спросил, кто я и откуда, но не задал ни одного вопроса о ходе войны. Вообще держал себя так «unbefangen» [2], что и у меня прошла неловкость. Вероятно, он уже привык к любопытству чужих людей.
— Да, — говорит он, — я знал много русских в Галле, у меня даже были приятели из их среды.
— Вы живете в Галле?
— Нет, я там учился, это было уже давно. Живу я во Франкфурте-на-Майне. Вы, может быть, слышали, что во Франкфурте с этого года открыт университет; я, — прибавляет он скромно, — хлопочу там о доцентуре и имею некоторые шансы. Все это сказано в настоящем времени. «Живу», «хлопочу», «имею шансы»; маленькое интермеццо с войной и пленом, очевидно, не в счет.
— Какой предмет вы предполагали читать?
— Я, собственно, специалист по неороманской филологии, мне, вероятно, предоставят пока читать курс по истории средневековой латыни, конечно, необязательный. Но в будущем я надеюсь взять историю французского языка. Оказывается, его конек — диалекты Франции. Оказывается, у них во Франкфурте есть ферейн для изучения романских наречий; в журнале этого ферейна он поместил ряд статей. И он добросовестно перечисляет диалекты, о коих трактовал в упомянутом журнале: vaudois, wallon, gascon…
— Что ж, теперь в Льеже вы могли и практически познакомиться с валлонским наречием, — говорю я, не подумавши, и только потом, когда уже сказано, соображаю, что фраза эта похожа на насмешку или упрек и неуместна в обращении к раненому пленному. Но он не видит в этой фразе ни насмешки, ни упрека и радостно кивает головой:
— Да, да. Вообразите, раньше я ни разу не был в Бельгии. Ездил специально в Лозанну и в Лангедок, а Бельгию все откладывал. Мне действительно было любопытно слышать валлонское наречие, — он улыбается самому себе и со смаком произносит: — «Лидж». Знаете, по валлонски Льеж называется «Лидж»!
И спокойно, неторопливо, с уверенностью, что каждого порядочного человека это не может не интересовать, он сообщает мне, что в валлонском наречии имеются два звука, характерные для английского языка: «дж» и «w»: они произносят wallon как ouallon. Эти два звука были свойственны и языку французских норманнов, а потом, после битвы при Гастингсе, занесены были ими в Англию и там привились. У меня вертится на языке вопрос: неужели об этом он думал, проходя по Бельгии? Но тут у него делается грустное выражение лица — ему, видно, жаль бедной Бельгии, и он это высказывает со вздохом:
— К сожалению, портится валлонская речь. Даже в деревнях, близ самого Шарлеруа, не только дети, но и старики употребляют массу французских оборотов.
И лицо его делается еще грустнее, и он заканчивает:
— Вообще боюсь, что все французские диалекты вымирают, за одним исключением: провансальский держится более или менее прочно. — И тут его лицо озаряется почти блаженством:
— Ах, какой чудесный язык!
Майор, который все время сидел молча, сам родом с устьев Роны.
— Да, — подтверждает он задушевно, — красивый язык. Помните, — обращается он ко мне, — как я вам когда-то в Монпелье декламировал:
O Magali, ma tant amado,
Mete la testo au fenestroun! [3]
Лицо доктора философии принимает выражение мягкого восторга. Мистраль! Это, — говорит он, — был поистине великий поэт, он по таланту не ниже Ленау. Первые четыре песни «Mireio» достойны сравнения с Гомером или с Библией. — И он спрашивает майора: помните вы сцену, как прекрасная Мирейо собирает вместе с Винсэном тутовые листья? Помните сцену посиделок? Помните описание овечьего стада? — И он цитирует целые строки на языке подлинника. Во дни оны, когда майор был студентом и декламировал «Магали», в его устах этот язык действительно звенел, как стрекотание кузнечика в траве, опаленной солнцем, но в устах нашего саксонца это музыка точильного колеса, и я еще выражаюсь вежливо. Однако, я вижу, что майор тронут.
— Ну и память же у вас, — говорит он с завистью, — я одну только песню про Магали помнил из всего Мистраля, да и ту забыл. Постойте, как это там: «О, Магали, если ты станешь розой…»
Немец трет лоб указательным пальцем и досказывает конец строфы.
И вот они оба начинают вспоминать, помогая друг другу, песенку про Магали. Магали была капризная красавица. Влюбленный юноша поет у нее под окном «Aubado» — серенаду на заре, — а она и слушать его не хочет. «Выгляни в окно», умоляет он, «звезды побледнеют, когда увидят тебя». А она его гонит прочь и грозит: «Если ты не уйдешь, я нырну в воду и стану рыбкой». — «А я стану рыбаком и поймаю тебя.» — «А я улечу пташкой в самое небо!» — «А я стану птицеловом и поймаю тебя.» — «А я, — говорит Магали:
Пока с силком за птичкой чуткой
Ты будешь красться, весь в пыли,
Я обернусь цветком-малюткой
В густой траве степной земли!
— Что ж, если станешь, Магали,
Ты незабудкой, —
Тогда росинкой стану я
И ты моя.
— Если так, Магали станет тучкой и улетит в Америку. — А он станет ветром, и унесет ее. — Тогда Магали станет солнечным лучом: „Умчусь я к солнцу под охрану, чтоб стать лучом его огня“. — „Да, Магали, стань светом дня! Я змейкой стану: на солнце греется змея, — и ты моя“…
Нет спасения для Магали. Если она станет луной, он станет туманом, la bello neblo [4], и обнимет ее. Если она превратится в розу, он обернется мотыльком и поцелует ее. Она станет дубом, а он- плющом. Магали в отчаянии, она хочет прибегнуть к последнему средству: „Так в монастырь — моя дорога. Туда уйду от суеты, чтоб жить вся в белом, тихо, строго, среди молитв и чистоты…“ — „О, Магали, хоть станешь ты невестой Бога, — святым распятьем стану я- и ты моя“.
Магали не сдается. Магали умрет, но не сдастся: „Нет! Если б хитрость или сила в мой монастырь тебя ввели, — увидишь гроб, и дым кадила, и крест, и насыпь из земли…“ — „О, если скроет, Магали, тебя могила, — сырой землею стану я: там ты моя!“.
И тогда, наконец, Магали сдается. „Постой, я выйду на крылечко, чтоб не услышали они… Возьми хрустальное колечко — не позабудь, — не обмани…“ — „О, Магали! — восклицает счастливец, приемля драгоценный дар, а между тем, пока он за нею гнался, взошла заря, и он лукаво говорит:
… Теперь взгляни, Мое сердечко, Как побледнел весь звездный рой — Перед тобой!
Оба морщат лоб, трут его пальцами, подсказывают друг другу; прелестная песенка, действительно одна из лучших идиллий мировой литературы, как будто у меня на глазах рождается заново из творческих усилий этих двух странных сотрудников. Я сижу, слушаю и дивлюсь, только не стихам Мистраля, конечно.
Наконец, они кончили работу, почти вспотев, и оба очень довольны, особенно доктор философии. Он рад был новому случаю послушать настоящий провансальский выговор, он заставлял майора повторять отдельные слова и даже добросовестно повторял их за ним, на свой лад. Теперь он приветливо смотрит на меня, поблескивая очками, точно уделяет и мне частицу своего полного удовлетворения.
Я задаю ему казенный вопрос: доволен ли обращением и уходом? Он дает казенный ответ: „Ничего, все в порядке“. Еще две такие реплики без интереса, и на ближайшей станции мы выходим. Когда мы на перроне и отошли от вагона раненых, майор останавливается, разводит руками, ударяет себя по ляжкам, и спрашивает:
— Но, черт побери!.. Объясните это! Он, который все это носит в голове, он, который… как мог этот человек?.. Поймите: Лувэн, Льеж, библиотеки, церкви, женщины… Объясните мне это!..
Бедный майор выражается неясно — он от волнения потерял дар связной речи. Со своей стороны, не могу я ничего ответить. Пожимаю плечами, и мы усаживаемся обратно в свое купе…
1914