Жан Жионо
Гусар на крыше

Памяти моего друга Шарля Бистези и Сюзанне[1]

«Si es Catalina de Acosta que anda buscando la sua estatua.»[2]

Calderon[3]

ГЛАВА I

Анджело уже проснулся и в блаженном молчании смотрел на занимающийся рассвет. Летом в этих краях росы не бывают обильными, и на вершине холма, где он провел ночь, было сухо. Он обтер лошадь пучком вереска и свернул свой портплед.

В долине, куда он спустился, уже начинали щебетать птицы. Но даже здесь, в еще укутанной мраком глубине, не было прохлады. Все небо было залито сочившимся из-за горизонта сероватым светом. Наконец над лесом всплыло красное, словно раздавленное длинными водорослями облаков солнце.

Несмотря на удушающую жару, Анджело ужасно хотелось выпить чего-нибудь горячего. Выходя из долины, отделявшей холмы, где он провел ночь, от более высокой и дикой горной гряды, тянувшейся в двух или трех лье впереди и поросшей высокими дубами, отливавшими бронзой под лучами восходящего солнца, он увидел у дороги маленькую ферму и на лугу женщину в красной юбке, собиравшую белье, которое она расстелила там по вечерней росе.

Анджело подошел. У женщины были обнаженные плечи и руки, а полотняный лиф едва прикрывал тяжелые загорелые груди.

— Извините, мадам, не могли бы вы мне дать чашечку кофе? Я заплачу.

Женщина ответила не сразу, и Анджело понял, что фраза его была слишком изысканной. «Я заплачу» тоже было некстати.

— Я могу вам дать кофе, — сказала она, — заходите. — Она была крупная, но такая ладная, что повернулась медленно и плавно, как лодка. — Калитка там, — показала она на конец изгороди.

В кухне был только старик и множество мух. Однако от кофейника, стоявшего на весело гудящей печке рядом с чугуном, где были отруби для свиней, шел такой славный запах, что эта закопченная комната показалась Анджело очаровательной. А так как поужинал он всего лишь черствым хлебом, то и отруби для свиней представились ему восхитительными.

Он выпил чашку кофе. Женщина, стоявшая так близко от него, что он мог видеть полные, в ямочках плечи и просвечивающий сквозь холст огромный лиловатый цветок ее грудей, вдруг спросила:

— А вы что, сударь, чиновник?

«Ну вот, — подумал Анджело, — ей уже жалко своего кофе».

— О нет, — ответил он. (Он старался не говорить «сударыня».) — Я торговец из Марселя. Еду в Дром, там у меня клиенты, ну а заодно хочу немного проветриться.

Лицо женщины стало более приветливым, особенно когда он спросил, как проехать в Банон.

— Может, скушаете яичницу? — спросила она, отодвигая чугун и ставя на огонь сковородку.

Он съел яичницу и кусок сала с четырьмя ломтями очень белого хлеба, показавшегося ему воздушным. Женщина теперь совсем по-матерински хлопотала около него. Он был очень удивлен, что у него не вызывает отвращения ни запах пота, ни вид густых пучков рыжих волос под мышками, когда она поднимала руки, чтобы поправить прическу. Она отказалась от платы, а когда он стал настаивать, рассмеялась и бесцеремонно оттолкнула его кошелек. Анджело страдал, чувствуя себя смешным и неловким: он предпочел бы заплатить, чтобы иметь возможность удалиться с холодным и непринужденным видом, под которым он обычно скрывал свою застенчивость. Он пробормотал несколько любезных слов и положил кошелек в карман.

Дорога, которую ему показала женщина, вилась по ту сторону долины и уходила вверх к дубовым зарослям. Некоторое время Анджело молча ехал по небольшой равнине, покрытой зелеными лугами. Он все еще был под впечатлением съеденной пищи, оставившей во рту такой приятный вкус. Наконец он вздохнул и пустил лошадь рысью.

Солнце стояло высоко, было очень жарко, и свет, не яркий, но очень белый, расползался ровным, словно смазывающим землю густым паром. Анджело давно уже въехал под сень дубравы и поднимался по узкой дороге, покрытой толстым слоем пыли, взлетавшей из-под копыт плотным, неоседающим облаком. И на каждом повороте он видел сквозь сухой и шершавый кустарник, что извилины дороги внизу все еще хранят следы его лошади. Деревья не давали никакой прохлады. Мелкие, жесткие листья дубов лишь отражали жар и свет, делая лесную тень слепящей и душной. На выжженных до основания склонах позвякивали кустики белого чертополоха, и чудилось, что вся металлическая почва вздрагивает под копытами. Не было ничего, кроме этого потрескивающего звука, пробивавшегося сквозь глухой топот копыт на покрытой толстым слоем пыли дороге, и такой абсолютной тишины, что огромные безмолвные деревья выглядели почти нереальными. Седло раскалилось. Брюхо лошади взмокло под подпругой. Лошадь сосала удила и время от времени встряхивала головой, чтобы прочистить глотку. Все нарастающий жар гудел, как печь, до отказа набитая углем. Стволы дубов трещали. А внизу, на земле, сухой и гладкой, как пол церкви, залитой белым, матовым, но искрящимся из-за частичек пыли светом, вращались длинные тени, отбрасываемые ногами лошади. Дорога делала все более крутые повороты, взбираясь на поросшие белым лишайником утесы, и вдруг поворачивала прямо к солнцу. Тогда в меловом небе разверзалась немыслимая, фосфоресцирующая бездна; ее липкая, жирная и клейкая утроба опаляла лихорадочным жаром. Огромные деревья исчезали в этом сиянии; от леса, поглощенного светом, оставались лишь неясные очертания пепельной листвы, зыбкой и почти прозрачной, которая под знойным дыханием время от времени покрывалась клейкой и сверкающей рябью. Затем дорога поворачивала на запад и, внезапно сужаясь, превращалась в тропинку для мулов, теснимую со всех сторон могучими, яростными деревьями; стволы их словно опирались на колонны золотого света, ветви были переплетены трепещущими золотыми стеблями, а неподвижные листья золотились, как маленькие зеркала, оправленные тонкими золотистыми нитями, точно повторявшими все прожилки.

В конце концов Анджело стало удивлять отсутствие иной жизни, кроме жизни света. Ни ящериц, ни даже ворон, которые обычно в эту раскаленно-меловую пору так же напряженно замирают на ветках, как и в снегопад. Анджело вспоминал летние маневры в Гарбии; никогда еще не видел он такого хрустального, будто накрытого стеклянным колпаком, пейзажа, такой минералогической фантасмагории (даже деревья сверкали призматическими гранями, как кристаллы горного хрусталя). Он был потрясен неожиданной близостью этих безжизненных глубин. «Давно ли я смотрел на обнаженные плечи женщины, напоившей меня кофе! И вот передо мной целый мир, более удаленный от этих плеч, чем луна или мерцающие пещеры Китая, но тем не менее способный меня погубить. Да! Но это мир, в котором я живу! В Гарбии у меня был маленький штаб и маневры; и надо было делать все, что положено, чтобы не получить нагоняй от генерала Сан — Джорджо с его роскошными усами и уличным жаргоном. И это отдаляло меня от мира, позволяло не замечать его граненые рощи. Может быть, такова суть всех высоких принципов: свой маленький штаб и генерал-сквернослов — вот и все, что требуется, чтобы не замечать своей изоляции под стеклянным колпаком, где солнечный свет, манящий миражами, грозит тебе безумием и гибелью. А потому всякий, кто не хочет быть просто обывателем, ищет высокие принципы». И тем не менее его тревожил неуловимый трепет этих огромных деревьев; каждое из них, казалось, весило не меньше ста тысяч килограммов, и они скользили и прятались в потоке света, будто играющие в ручье форели. Анджело спешил добраться до вершины большого холма, надеясь, что там хоть немного дует ветер.

Но ветра не было. Это была песчаная равнина. Свет и жар давили здесь с еще большей силой. И можно было видеть даже все небо, белое и меловое. Вдали, на горизонте, змеились слегка голубоватые холмы. Анджело двигался по направлению к длинной, серой, очень высокой, круглившейся холмами горе. До нее пролегала местность, которая щетинилась высокими, напоминавшими чуть зеленоватые треугольные паруса утесами; на их склонах, словно осиные гнезда, лепились деревеньки. Откосы, подпиравшие эти почти голые скалы, были покрыты коричневыми зарослями дубов и каштанов. У их подножия текли, образуя выступы и изгибы, золотистые или еще более бесцветные, чем небо, долины. Маслянистый жар и безжалостный свет придавали всему трепещущие, искаженные очертания. Над жнивьем, над огненного цвета покосами и даже над лесами, где жара сжигала остатки зеленой травы, там и сям поднимались, словно дыхание исхлестанной жаром земли, то пыль, то дым, то туман.

Дорога все еще не решалась спуститься и бежала по гребню холма, впрочем довольно широкому, похожему на волнистое плато, плавно спускавшееся с обеих сторон к подножию еще более высоких холмов. Наконец Анджело очутился среди маленьких светлых дубов, высотой не больше двух-трех метров. От плотного ковра чабреца и тимьяна, по которому ступала лошадь, исходил густой аромат, становившийся в тяжелом и неподвижном воздухе почти тошнотворным. Однако здесь уже были кое-какие следы человеческой жизни.

Время от времени заросшая белой как мел летней травой тропинка выводила на дорогу, но тут же снова сворачивала в лесок и терялась в траве, однако было ясно, что она все-таки ведет к какой-то цели. Наконец Анджело увидел крытую соломой овчарню. Стены ее, цвета хлеба, были сложены из огромных, плоских, очень тяжелых камней. Анджело свернул на эту тропинку, надеясь найти там воды, чтобы напоить лошадь. Стены овчарни, поддерживаемые аркбутанами, словно стены собора или крепости, не имели окон. А поскольку она стояла спиной к дороге, то двери тоже не было видно. Хотя Анджело порой и говорил с горечью, что его воинское звание «гроша ломаного не стоит», он все-таки был профессиональным солдатом и обладал чутьем настоящего фуражира. Услышав, как гулко отдаются в овчарне шаги лошади, он тотчас же подумал, что она пуста, и уже давно. Действительно, длинные деревянные, отшлифованные до блеска поилки на каменных подпорках были сухими и белыми, как старые кости. Но из широко открытых ворот слегка веяло прохладой и восхитительным запахом сухого овечьего навоза. Однако, едва сделав несколько шагов по направлению к двери, Анджело услышал какой-то напоминавший жужжание гул и увидел, как колеблется в тени что-то вроде тяжелого желтого занавеса. Лошадь раньше его поняла, что овчарня занята роем диких пчел, и рысью пустилась к лесу. С поворота дороги он увидел издали фасад овчарни, возвышавшейся на несколько метров над вершинами маленьких белых дубов. Вылетавшие из овчарни пчелы образовывали толстые, витые, колеблющиеся шнуры, которые на свету казались сложенными из комочков сажи; они струйками вытекали из ворот и из двух круглых окон, словно из глазниц и изо рта огромного черепа, заброшенного в лесу.

Но время шло, и жажда становилась все сильнее. Дорога по-прежнему шла вдоль этого сухого гребня. В своем утреннем возбуждении Анджело забыл завести часы. Он решил, что проехал не меньше четырех лье. Он попытался определить время по солнцу, но солнца не было, а был лишь ослепительный свет, льющийся с неба со всех сторон. Дорога наконец стала спускаться, и вдруг за поворотом его плечей коснулась прохлада, вызвавшая желание поднять глаза, — над ним была очень зеленая листва высокого бука, а рядом — четыре огромных блестящих тополя, в реальность которых он поверил, лишь услышав напоминавший жужжание воды шелест листвы, которая трепетала, несмотря на отсутствие ветра. За деревьями виднелось еще одно поле: жатва была закончена, снопы соломы убраны, и кое-где виднелись борозды свежей пашни. Машинально придерживая грызущую удила и рвущуюся вперед лошадь, Анджело заметил, что поле уходит дальше за ивы, а из-за ив показались три осла, запряженные в плуг. Наконец лошадь помчалась крупной рысью к зарослям смоковниц, ив и тополей, и он едва успел заметить, что на пахаре была ряса.

Источник был в лесу у дороги. Из толстой трубы фиолетовая вода бесшумно стекала в густо заросшее красноватым мохом углубление. Вытекавший оттуда ручей орошал луга, посреди которых, прямо на траве, стояло одноэтажное строение, недавно оштукатуренное, со свежевыкрашенными ставнями, строгое, очень чистое и еще более молчаливое, чем источник.

Когда глаза Анджело привыкли к темноте, он увидел, что в нескольких шагах от него по ту сторону дороги под деревом сидит монах. Неопределенного возраста, худой, с лицом того же рыжеватого цвета, что и его ряса, с горящими глазами.

— Какое великолепное место, — сказал Анджело с деланной непринужденностью, пощелкивая каблуками своих сапог.

Монах не ответил. Он смотрел своими лучистыми глазами на лошадь, на портплед и сапоги Анджело. Тот почувствовал смущение и, решив, что под вязами слишком прохладно, взял лошадь под уздцы и повел ее на солнце.

«Тут можно схватить воспаление легких, — словно извиняясь, сказал он сам себе. — Вода нас очень освежила, и теперь можно до обеда сделать еще одно или два лье». Его поразила первобытная худоба этого лица и выступавшие шейные сухожилия, которые казались веревками, привязывавшими голову к этой рясе. «Может, и здесь роятся пчелы…» — подумал он и тут заметил примерно в трехстах шагах от себя дом, наверняка трактир (видна была даже вывеска), а в небе большую стаю ворон, летевших на север.

— Привет, капрал! — сказал трактирщик. — У меня есть все, что нужно для вашей лошади, ну а вот вас уважить будет потруднее, если только вас не устроит мой обед, — добавил он, подмигивая, и приподнял крышку кастрюли, где в томатно-луковой подливе томились нашпигованные салом перепелки. — Что Бог послал. Вы очень дорожите вашим доломаном? — спросил он, глядя на изящный летний сюртук Анджело. — Мои стулья протерты задницами монахов, и солома будет, как жало, въедаться в тонкое сукно.

Вместо рубашки на этом человеке был красный кучерской жилет, надетый на голое тело. Густые волосы на груди заменяли ему галстук. Чтобы пойти вылить пару ведер воды на ноги лошади, он надел старую полицейскую фуражку. «Это бывший солдат», — подумал Анджело. После безумства жары ничто не могло доставить ему большего удовольствия. «Эти французы, — мысленно продолжил он, — никак не переварят своего Наполеона, но сейчас, когда им не с кем сражаться, кроме ткачей, которые требуют права хоть раз в неделю есть мясо, то уж тут ничего не попишешь, они скорее будут в лесу вспоминать об Аустерлице, чем пойдут против рабочих с криками: «Да здравствует Луи-Филипп!» Этот человек без рубашки ждет только случая, чтобы стать королем Неаполя.

Вот что отличает народ по ту и по эту сторону Альп. У нас нет такого прошлого, и это делает нас робкими».

— Знаете, что бы я сделал на вашем месте, — сказал хозяин. — Я бы отвязал ваш портплед и положил его на два стула в доме.

— Но ведь здесь нет воров, — ответил Анджело.

— А я-то? — спросил мужчина. — Трудно ведь устоять перед искушением.

— От искушений неплохо излечивает моя шпага, — сухо ответил Анджело.

— Что уж, нельзя и пошутить? А вообще-то я ничего не имею против таких лекарей. Давайте-ка лучше выпьем по стаканчику винца, — сказал он, похлопав Анджело по плечу своей увесистой рукой.

И надо сказать, винцо его оказалось совсем недурным.

— Монахи из монастыря не ленятся пройти четверть лье лесом, чтобы пропустить стаканчик.

— А я-то полагал, — наивно сказал Анджело, — что они пьют только воду из этого чудесного источника у дороги под платанами. А кстати, разве им позволено приходить сюда пить вино?

— Ну, если так рассуждать, то ничего не позволено. А разве позволено унтер-офицеру двадцать седьмого пехотного полка держать харчевню у дороги, по которой только лисы изредка пробегают? Разве это записано в правах человека? Эти монахи — славные ребята. Время от времени, на Вознесенье, они устраивают крестный ход с хоругвями, трубами и колокольным звоном, но главная их забота — возделывать землю. И от этого они не отлынивают. А где вы видели, чтобы крестьянин отказался от стаканчика? Да и Богом сказано: «Пейте, ибо сие есть кровь Моя». Но я все-таки отослал свою племянницу. Ее присутствие смущало их. Вероятно, из-за юбок. Оно ведь досадно, когда кто-то носит юбку по необходимости, а ты надел ее из убеждения. Вот и живу теперь тут один. Что же тут худого, если они иногда заходят пропустить по рюмочке. И им хорошо, и мне. Разве это не главное? Впрочем, они это делают благородно. Приходят не по дороге, а делают крюк лесом. А ведь это очень похвально для человека, которому хочется выпить; вот вам и покаяние, и все такое прочее. Ну да они больше знают толк в этом, чем я. И входят они с черного хода, я всегда оставляю дверь в конюшню открытой; а ведь уже одно это — унижение для тех, кто еще не смирил свою гордыню. Ничего не попишешь! Кто бы мне сказал, что я в один прекрасный день стану шинкаркой!

Слова трактирщика навели Анджело на размышления. Он понимал, что если человек живет один в этих лесах, то он скучает по человеческому общению и готов разговаривать с первым встречным. «Я со своей любовью к народу, — думал он, — похож на этого унтер-офицера с его трактиром у дороги, по которой ходят только лисы. Любовь смешна. В ответ мне скажут: «Не морочьте нам голову; истина в обнаженных плечах женщины, напоившей вас кофе. Они и правда были хороши, и ямочки так мило смеялись, несмотря на загар. Что же вам еще нужно? Вы же не привередничали пять минут назад ни у источника, ни в свежей тени бука и этих тополей, которые тоже очень мило поблескивали». Но с буком, с тополями, с источником можно быть эгоистом. Кто научит меня быть эгоистом? Хорошо этому человеку в красном жилете на голом теле, он может говорить, о чем ему вздумается, с первым встречным». Тишина в лесу казалась Анджело удивительной.

— У меня нет столовой, — сказал этот невозмутимый человек, — и обычно я ем свою стряпню вот за этим каменным столом. Я думаю, было бы нелепо обедать за двумя разными столами. Тем более что мне придется каждую минуту вставать, чтобы подавать вам. Я надеюсь, вы не будете возражать, если я накрою нам за одним столом. Впрочем, если для вас это имеет значение, я умею вести себя за столом, но ведь я один и… — (Это положило конец сомнениям Анджело.) Он очень старался еще и для того, чтобы ему заплатили за его собственное вино, которое он выпьет.

Впрочем, он действительно держался очень прилично. На бивуаках он выучился есть, не пачкая свою мохнатую грудь.

— В харчевнях вроде вашей, — сказал Анджело, — обычно происходят кровавые истории. А значит, должна быть печь, чтобы поджаривать трупы, и колодец, куда бросать кости.

— У меня есть печь, но нет колодца, — сказал трактирщик. — Кстати, заметьте, — добавил он, — что кости прекрасно можно закопать в лесу, так что и сам дьявол ничего не пронюхает.

— В моем состоянии духа, — сказал Анджело, — я бы не имел ничего против подобного приключения. Люди странно устроены; я полагаю, нет нужды это объяснять унтер-офицеру, служившему в двадцать седьмом пехотном полку. Но я так устал спорить сам с собой по разным сложным поводам, что был бы даже рад, если бы на меня напали свирепые и отчаянные молодцы, которые отняли бы у меня кошелек и во избежание каторги или гильотины отправили бы меня на тот свет. Думаю, что я с радостью принял бы бой вон на той лесенке, хотя там и трудно маневрировать. Я бы даже согласился сидеть в чердачной комнате с незапирающейся дверью и, зная, что в моем пистолете только два патрона, слушать, как убийцы поднимаются по лестнице, а потом пустить в ход острый стилет, с которым я никогда не расстаюсь… — Он был очень серьезен и закончил грустной фразой: — Вот только так могу я говорить о любви, не давая повода для насмешек.

— Да, так обычно говорят, — ответил трактирщик, — но боюсь, что в подобные моменты не до смеха.

А так как Анджело с каким-то мрачным пылом настаивал на своем, он налил ему стакан вина и глубокомысленно и рассудительно сказал, что ведь все когда — то были молоды и тем не менее остались живы, а стало быть, и болезнь эта не смертельна.

«Я стану отшельником, — сказал себе Анджело. — А почему бы и нет? Небольшой сад, виноградник и даже ряса, это ведь, в общем, довольно удобная одежда. И тощие жилы, чтобы прикрепить мою голову к этой рясе. Это производит довольно сильное впечатление и прекрасно защищает того, кто больше всего на свете боится казаться смешным. Вот, может быть, средство быть свободным».

Когда дошло до расчетов, трактирщик утратил всякую склонность к философии и буквально выклянчивал лишнее су. Он больше не вспоминал двадцать седьмой пехотный полк, но зато часто повторял, что он один, видя, что это производит на Анджело большое впечатление.

Трактирщик без труда получил то, что хотел, надел свою полицейскую фуражку, чтобы иметь удовольствие снять ее и держать в руке, пока Анджело садился на лошадь.

Было около часа пополудни, и жара казалась насыщенной фосфорической горечью.

— Не выезжайте на солнце, — сказал трактирщик (по его мнению, это звучало весьма иронично: тени-то ведь не было нигде).

Анджело показалось, что он попал в ту самую печь, о которой он только что говорил. Это была очень узкая долина, густо заросшая карликовыми дубами. Сбегавшие к ней каменистые склоны были раскалены добела. Размолотый в мелкую въедливую пыль свет, словно наждачная бумага, терзал сонную лошадь и всадника; небольшие деревья словно растворялись в этом истертом воздухе, а его грубая субстанция вздрагивала, перемешивая жирно-золотистые и тускло-рыжие пятна с широкими меловыми полосами, в которых исчезали все привычные формы и очертания. Над высокими остроугольными утесами разливался гнилостный запах брошенных ястребиных гнезд. А издалека, с белесых холмов, окружавших долину, стекал по ее склонам тошнотворный запах погибших там жизней: пни и шкуры, муравейники, крохотные, с кулак, скелетики чей-то грудной клетки, останки змей, напоминавшие обрывки серебряных цепей, кучи мух, казавшихся просто горстями изюма, дохлые ежи, чьи останки напоминали мякоть каштана, клочки кабаньих шкур, оставшихся на поле битвы после яростных схваток, обглоданные сверху донизу, засыпанные трухой деревья, которым не позволял упасть густой и плотный воздух, застрявший в ветках дубов, сжигаемые солнцем трупы сарычей и терпкий запах сока, вытекавшего из потрескавшихся от жара стволов дикого боярышника.

Это жуткое зрелище не было порождением воспаленного воображения Анджело. Никогда еще не бывало такого лета в этих местах. Но в тот же день мощные волны этого черного жара потекли на юг. На пустынные равнины Вара, где дубы начали трещать от жары, на застрявшие посреди плато фермы, где стаи голубей осаждали водоемы, на Марсель, где от сточных канав начал подниматься пар. В Эксе в полдень царила такая тишина, что, как ночью, можно было услышать звон водяных струй фонтанов. В Риане в девять утра было уже двое больных: извозчику стало плохо у въезда в село; его отнесли в трактир, уложили в тени и пустили кровь, но он все еще был без сознания; а двадцатилетнюю девушку примерно в это же время вдруг прохватил понос прямо у источника, где она пила; она бросилась бежать к дому, который был в двух шагах, и, как подкошенная, упала у порога. В то время, когда Анджело дремал, сидя на лошади, она уже была мертва. Жара стекала с холмов в находящийся в котловине Драгиньян; послеобеденный сон был невозможен. Обычно жители закрывали малюсенькие оконца своих домов, и комнаты оставались прохладными; но сейчас жара была настолько невыносимой, что хотелось топором прорубить их пошире, чтобы не задохнуться. Все ушли в поля; там не было ни источников, ни колодцев, и люди ели горячие, словно печеные, дыни и абрикосы и ложились ничком на траву.

В Ла-Валетте тоже ели дыни, и как раз в то время, когда Анджело проезжал мимо утесов, источавших запах тухлых яиц, юная мадам Тэюс сбегала по залитым солнцем ступеням замка, направляясь в деревню, где примерно час назад (как раз в тот момент, когда этот плут трактирщик говорил Анджело: не выезжайте на солнце) внезапно заболела кухарка. И вот когда Анджело, закрыв глаза, продвигался по раскаленной дороге среди холмов, кухарка была уже мертва. Предполагали, что это удар, потому что лицо нее было все черное. Жара, запах, исходивший от умершей, ее почерневшее лицо вызвали у дамы из замка такое отвращение, что ей пришлось отойти за куст, где ее вырвало.

В долине Роны люди поедали немыслимое количество дынь. На востоке эта долина шла вдоль тех холмов цвета медного купороса, сквозь которые пробирался Анджело. Из-за близости воды деревья в лесах были очень высокими: тридцатиметровые смоковницы и платаны, роскошные буки с ниспадающей свежей листвой. В этом году не было зимы. Гусеницы объели все хвойные деревья, оголили ветви туи и кипарисов и уже принялись за смоковницы, платаны и буки. С возвышенности Карпентра, сквозь сотни квадратных километров, покрытых скелетами деревьев, с которых ветер сдувал ажурные пепельно-серые листья, виднелись крепостные валы Авиньона, похожие на изъеденную муравьями бычью грудь. В этот же день жара добралась и туда и скосила самые больные деревья.

На вокзале в Оранже пассажиры прибывшего из Лиона поезда что есть мочи стучали в двери своих купе, требуя открыть их. Они умирали от жажды, многих рвало, и они корчились от боли. Пришел механик с ключом, открыл две двери; третью он открыть не смог, отошел в сторону, остановился, прижавшись лбом к балюстраде, и упал как подкошенный. Его унесли. У него едва хватило сил сказать, что нужно поскорее отцепить паровоз, который может загореться или взорваться. А сначала повернуть вторую рукоятку до упора.

В городах и деревнях этой долины был неслыханный урожай дынь. Жара шла им впрок. Никакая еда не лезла в горло, при одной мысли о хлебе или мясе подкатывала дурнота. И люди ели дыни. А после хотелось пить. Длинные языки пенистой влаги свисали из труб колодцев. Людей постоянно терзало желание смочить рот. Пыль от обламывавшихся веток деревьев и пыль от спрессованного знойным воздухом пересохшего сена, словно снежная поземка, дымящаяся над лугами, раздражала горло и ноздри, как пыльца платанов. Улочки вокруг синагоги были усеяны корками, семенами и мякотью дынь. Хорошо шли и сырые помидоры. Так было в первый день, а потом эти отбросы стали быстро разлагаться. Уже к вечеру этого первого дня запахло гнилью, а наступившая ночь была еще более жаркой, чем день. К этому времени крестьяне пригнали в Карпентра около пятидесяти возов с большими арбузами. И в то время, как в тридцати лье к западу от Карпентра лошадь Анджело несла своего полусонного хозяина сквозь источавшее знойно-тошнотворный запах тухлых яиц ущелье, арбузные корки начали скапливаться на центральной улице, около зданий субпрефектуры, библиотеки, королевской жандармерии и Лионской гостиницы, там, где бывало больше всего народу. Новые возы дынь прибывали в город; какой-то врач капал на кусочек сахара болеутоляющий эликсир; а двухчасовой дилижанс в Бловак так и остался незапряженным.

И в поле, и в городе, и в деревне таинственный свет этого знойного дня был сродни туману. Он делал невидимыми стены домов на противоположной стороне улицы. Отраженные фасадами домов солнечные лучи ослепляли. Очертания искажались в клейком, как сироп, воздухе. Люди брели, словно пьяные, но их опьянение шло не от желудка, где булькала сочная мякоть плохо прожеванных дынь, а от этого знойного света, в котором теряли свои привычные очертания двери, окна, портьеры, длинные листья рафий, и нельзя было определить, где кончается тротуар и начинается мостовая; вдобавок люди, как и Анджело, двигались спотыкаясь, с полузакрытыми глазами, и за пеленой опущенных век, которые солнце окрашивало в цвет алого мака, рождались картины бушующих, кипящих вод, лишавшие их уверенности и сил.

В первые же дни этой жары много людей заболело. Но на это не обращали внимания. Заболевшими занимались, лишь когда у них не было сил дойти до дома и они падали на улице. Да и в этих случаях не всегда. Если они лежали ничком, то их можно было принять за спящих. Вот если они корчились на земле и в конце концов оставались лежать навзничь, так что видны были их почерневшие лица, тогда на них обращали внимание. Да и опять не всегда. Потому что жара и постоянная жажда мешали думать о других. Вот почему на самом деле в тот первый день — как раз тогда, когда сквозь пронизанные солнцем веки Анджело грезились скелеты сарычей, застрявших на ветвях огромных дубов, — в общем и целом было очень мало больных. Один раввин, озабоченный главным образом соображениями чистоты, вызвал еврейского врача, чтобы тот осмотрел три трупа, лежавшие у входа в маленькую синагогу (это, очевидно, были трупы тех, кто собирался войти в храм, чтобы укрыться там от жары). После обеда в Карпентра было только два случая, включая кучера дилижанса из Бловака, причиной смерти которого в равной мере могли быть и абсент, и жара. (Это был очень толстый человек, постоянно испытывающий голод и жажду; умер после обеда в трактире — он, вероятно, был единственным пообедавшим в городе в полдень, — где он съел целую миску рубцов и выпил семь рюмок абсента: до кофе, вместо кофе и после него.)

В Оранже, Авиньоне, Апте, Маноске, Арле, Тарасконе, Ниме, Монпелье, Эксе, Ла-Валетте (где, однако, смерть кухарки произвела большое впечатление), Драгиньяне и так до самого побережья — во всех этих местечках едва ли были (но надо уточнить — во второй половине дня, когда Анджело в полудреме, укачиваемый мерным шагом лошади, чувствовал тошноту) один-другой смертельный случай и несколько более или менее серьезных недомоганий, приписанных неумеренному потреблению дынь и томатов. Больным давали болеутоляющий эликсир на кусочках сахара.

В Тулоне санитарный врач военно-морского гарнизона с двух часов дня добивался приема у герцога де Т., адмирала и начальника гарнизона. Его попросили прийти к семи часам вечера. Он вел себя не слишком почтительно и даже неподобающим образом возвысил голос в приемной. В конце концов дежурный гардемарин выставил его за дверь, обратив внимание на блуждающий взгляд посетителя и какую-то странную потребность говорить, которую тот сдерживал, внезапно прикрывая рот рукой. Гардемарин извинился. Санитарный врач сказал: «Тем хуже!» — и ушел.

Жителей Марселя не тревожило ничего, кроме чудовищного запаха нечистот, заполнявшего город. За несколько часов вода в Старом порту стала густой, черной как смола, с красноватым отливом! В городе было слишком много жителей, чтобы обратить внимание на врачебные экипажи, появившиеся днем на улицах города. У многих врачей были весьма озабоченные лица.

Впрочем, из-за отвратительного запаха отхожего места все лица принимали задумчивое и грустное выражение.

Дорога, по которой шла лошадь Анджело, уперлась в один из утесов в форме треугольного паруса и двинулась в обход по направлению к деревне, спрятавшейся среди камней, словно осиное гнездо. Анджело почувствовал, что лошадь сменила аллюр, и проснулся; он увидел, что поднимается по небольшим террасам возделанной земли, опирающимся на невысокие стены из белого камня, обсаженные мрачными кипарисами. Деревня была пуста, стены домов дышали жаром, а от ослепительного света кружилась голова. Анджело спешился и отвел лошадь под прикрытие полуобрушенного свода около церкви. Оттуда доносился резкий запах птичьего помета: изнутри свод был покрыт ласточкиными гнездами, из которых сочилась коричневая жидкость. Пепельная тень освежила горящий, словно онемевший затылок Анджело, по которому он без конца водил рукой. Пробыв там примерно с четверть часа, он вдруг заметил на противоположной стороне улицы открытую дверь, а в ее темной глубине мелькавшую то ли блузку, то ли рубашку. Анджело перешел улицу, чтобы попросить воды. Это была женщина. Взгляд у нее был бессмысленный. Она обливалась потом и дышала с большим трудом. Она сказала, что воды больше нет, что голуби загадили все водоемы, что можно только попытаться напоить лошадь, но та фыркнула в ведро, намочила ноздри и выдохнула сверкнувшую на солнце водяную пыль.

У женщины были дыни. Анджело съел три, а корки отдал лошади. У женщины были еще помидоры, но она сказала, что их нельзя есть сырыми, потому что от них начинается лихорадка. Анджело так яростно впился зубами в один из них, что сок брызнул на его прекрасный сюртук. Но ему было все равно. Жажда его начала утихать. Он дал несколько томатов лошади, и та с жадностью их проглотила. Женщина сказала, что муж ее заболел, потому что вот так же никого не слушал, и что со вчерашнего дня его трясет лихорадка. Тут Анджело заметил в углу комнаты кровать, где из-под толстого одеяла в цветочек и перины едва была видна голова больного. Женщина сказала, что он не может согреться. Анджело подумал, что это странно и явно не сулит ничего хорошего. Лицо мужчины было фиолетовым. Женщина сказала, что сейчас у него почти нет болей, но что все утро он корчился от колик и это, конечно, из-за томатов — ведь он, как и Анджело, не послушал ее и наелся.

Отдохнув около часа в этой комнате, куда в конце концов ввели и лошадь, Анджело снова отправился в дорогу. Жар и свет поджидали его у порога. Трудно было даже представить себе, что когда-нибудь наступит вечер.

Все это было в тот момент, когда морской санитарный врач, сказав «Тем хуже!», возвращался в Тулон. И тогда же еврейский врач, поспешивший вернуться домой, уже говорил с женой и велел ей сложить в маленький чемодан вещи для нее и для их двенадцатилетней дочки, и эта женщина с коровьими глазами и огромным носом выехала из Карпентра дилижансом, идущим в Вэзон, чтобы оттуда в наемном экипаже как можно быстрее добраться до Дьёлефи или даже до Бурдо. Она уже больше не смотрела на город, где остался ее муж, и жестом приказала молчать девочке, которая, обливаясь потом, смотрела на нее широко открытыми глазами. А тем временем Анджело среди высоких холмов любовался диким великолепием этого зловещего лета: порыжевшие дубы, обуглившиеся каштаны, чахлые пастбища цвета медного купороса, кипарисы, в зелени которых, казалось, отражался маслянистый блеск похоронных факелов. Потоки плотного света, словно мираж, простирали перед ним изъеденный солнцем гобелен, сквозь прозрачную основу которого виднелись зыбкие, трепещущие очертания серых лесов, селений, холмов, горы, горизонта, полей, рощ, пастбищ, почти сливавшихся с воздухом цвета мешковины. Авто самое мгновение, когда Анджело в сотый раз спрашивал себя, наступит ли когда — нибудь вечер, и в сотый раз оборачивался к востоку, неизменно залитому чистым охровым цветом, время остановилось в Ла-Валетте, где тело кухарки разлагалось с немыслимой быстротой на глазах у нескольких обитателей деревни и молодой дамы из замка, оставшихся почтить покойную, которая таяла у них на глазах в постели, куда ее положили одетой. И пока они стояли, завороженные этим стремительным тлением, взору Анджело явились каштановые рощи, а среди них скалы и деревни, те, что он еще утром видел с высоты первого холма. Но если утром и издали этот край казался приветливым и уютным, то сейчас, под этим немыслимой силы светом, он, казалось, разлагался в липко-густом и дрожащем воздухе. Деревья теряли цвет и форму, растекаясь жирными пятнами по грубой ткани воздуха, леса таяли, как куски сала. В тот самый час, когда молодая дама, стоя перед трупом, думала: «Всего несколько часов назад я послала эту женщину за дынями», когда Анджело смотрел на восток в надежде увидеть нечто, предвещающее конец этого дня, морской санитарный врач, не находя себе места, поднялся по улице Ламальг, повернул на улицу Труа — Оливье, пересек площадь Паве д'Амур, вышел на улицу Монтобан, свернул на улицу Рампар, прошел по улице Мизерикорд, где ручейки мочи испарялись среди раскаленных добела булыжников, спустился по улицам Оратуар и Лармедьё, куда сонный порт выдыхал запахи своего зеленого чрева, поднялся по улице Мюрье, где ему пришлось перешагнуть через лужу, натекшую из отхожего места, вышел на улицу Лафайет и, усевшись под платанами на террасе кафе «Герцог д'Омаль», заказал абсент. Сделав первый глоток, он сказал себе, что совершенно незачем быть большим роялистом, чем сам король. Чтобы снять с себя ответственность, нужно просто подать рапорт. Каждый год говорят: «Никогда еще не было такой жары». Может быть, это всего лишь дизентерия. Особенно если организм отравлен излишествами. «Симптомы болезни, симптомы болезни» — если организм разрушен алкоголем, женщинами, пряностями и прочими излишествами, попробуй-ка понять, что это за симптомы.

Единственно, что я мог бы сказать, так это то, что считаю их симптомами продромального периода. Ну и физиономия была бы у адмирала, если бы его разбудили, чтобы сообщить о чисто продромальных симптомах! Коллапс. Именно коллапс. В изношенном организме обычная дизентерия может принять формы, ну скажем… азиатские. Вдали от Ганга. Индия. Жара. Слоны. Тучи мух. Дельта Инда. Грязь. 50 градусов в тени. Река гниет, как любое органическое тело. Впрочем, в городе пахнет не так уж плохо, как говорят. По крайней мере не так плохо, как полгода назад. А может, это просто вопрос привычки. Во всяком случае, я постоянно чувствую запах абсента. Либо запах этого города переходит всяческие границы. Почему бы в таком случае и дизентерии не перейти границы. Распай![4]Служение человечеству! Это, конечно, очень мило, но я военный врач, а военный врач зависит от старших по званию… Подать адмиралу рапорт, который снимет с меня всякую ответственность. Остальное… если бы я был гражданским врачом… но я всего лишь винтик. И все-таки надо, чтобы адмирал принял меня сегодня вечером. Тем более что уже сегодня вечером гражданский врач может… и плевать мне на его коллапс. Иссиня-черные тучи над Бенгальским заливом. Смертоносные испарения на борту «Мельпомены». Он заказал еще один абсент и попросил принести ему холодной воды. В то время, когда санитарному врачу принесли вторую рюмку абсента, в Ла-Валетте дама из замка говорила себе: «Мне кажется, что прошла целая вечность». Смерть кухарки уничтожила время. Молодая женщина была потрясена тем ударом, который оборвал время для кухарки и, словно обвал, завалил дороги, лишив возможности бежать. А в то же самое время в сорока лье от Ла-Валетты Анджело пробирался среди высоких холмов, сквозь серые каштановые рощи, сквозь равнины, заросшие серыми васильками, под серым небом. Он чувствовал себя погруженным в расплавленный свинец. Лошадь, казалось, спала на ходу. А тем временем в Карпентра еврейский врач, дав распоряжение немедленно похоронить три трупа, найденных у входа в синагогу, возвращался домой. Он запугал синдика и был уверен, что по крайней мере в течение двух или трех дней тот будет молчать. А потом? Потом, потом… не в его власти было помешать людям говорить. Тем более что потом все и так станет ясно.

Главное было сохранить тайну, пока он не будет абсолютно уверен. Никогда не следует сеять панику среди населения, каково бы оно ни было. Было много и других соображений. Он беспокоился, сможет ли Рахиль нанять кабриолет в Вэзоне. Он верил в свою Рахиль: она сможет нанять кабриолет. Он был доволен, что ему пришла в голову мысль отправить их в Бурдо, расположенный в продуваемом всеми ветрами ущелье, где воздух совсем не застаивается. Он гордился своим почти подсознательным самообладанием. «Разум действует независимо от чувств, согласно своим собственным законам. И возможно, будет продолжать действовать даже в моем трупе. Проблема бессмертия души — это, может быть, лишь проблема независимости разума, который продолжает действовать даже тогда, когда жизнь уже покинула тело. Очень вероятно, что это не всеобщий закон, а привилегия отдельных лиц или народов, одаренных бессмертием души». Он готовил маленькие бутылочки, каждая со своей капельницей, с чистым опием, с опийной настойкой, морфином, нашатырным спиртом, шприцы для подкожных вливаний хлоргидрата морфия и маленькую бутылочку со скипидаром. В то время как он точным и сильным движением большого пальца затыкал бутылочки пробкой, в маленькой деревне, где Анджело ел дыни, мужчина, лежавший под перинами, вдруг, словно распрямившийся стальной пружиной, был выброшен из постели, упал плашмя, покатился к ногам своей задыхающейся жены и остался неподвижно лежать на полу. Казалось, что чья-то страшная рука оттянула назад почерневшую кожу лица, отчего у него выкатились глаза и оскалились зубы. Женщина наклонилась над ним. Она подумала, что это, может быть, плохая, заразная болезнь, и быстро съела зубок чеснока. Потом она побежала за соседками. Солнце по-прежнему заливало улицу ровным, без единой тени светом. А на востоке, куда время от времени поглядывал Анджело, все было неподвижно. Анджело поднимался по склонам небольших холмов, поросших серыми каштанами, спускался в серые ложбины, где из-под копыт лошади взлетали пепельные хлопья, ехал по долинам, извивающимся между известковых откосов, покачиваясь на спине дремлющей лошади, снова взбирался по склонам холмов, двигался вдоль раскаленного добела гребня, проезжал по опушке дышащих жаром каштановых и дубовых лесов. Каждый раз, добравшись до вершины холма, он смотрел на восток в надежде увидеть хоть какой-нибудь признак приближающихся сумерек. Но небо было одинаково серым и на востоке и в зените. Можно было спокойно смотреть на небо — слепило не солнце; оно было не сверкающим шаром, но все заполняющей слепящей пылью. Ослепляло все небо, ослеплял восток. Анджело смотрел на север, пытаясь разглядеть на склоне горы городок Банон, куда он держал путь. Но гора была ровного, почти такого же, как и небо, слепящего серого цвета, где невозможно было различить ни малейшей детали. Анджело чувствовал себя, как на поле сражения и шел к Банону сквозь этот маслянистый зной, как сквозь вражеский огонь. У него немного болел живот. Глухая боль порой становилась такой пронзительной, что у него перед глазами мелькали сполохи света еще более ослепительной белизны, чем гипсовая белизна неба. Он думал, что та задыхавшаяся от жары женщина не зря говорила ему, что не надо есть дынь и помидоров. Но даже сейчас, если бы он увидел у дороги дыни, он бы слез с лошади и снова стал бы их есть. Он говорил себе: «Дело в воздухе. Воздух не может быть таким маслянистым. В нем есть что-то еще кроме солнца; может быть, дело в крохотных мушках, которых заглатываешь при дыхании и от которых делаются колики». Шаг за шагом он приближался к холму, более высокому, чем те, что он уже преодолел. Это был один из первых отрогов горного хребта, исчезающий в знойном тумане. Он был виден издали. Еврейский врач в Карпентра тоже видел его из окна своей лаборатории. Он подошел к окну, привлеченный доносившимся с улицы запахом гниющих дынных корок. Над городскими крышами в десяти или двенадцати лье к востоку виднелись залитые ослепительным светом отроги горного хребта и холм, чуть более высокий, чем другие, напоминавший округлые купы деревьев на длинном сером склоне. Он спрашивал себя, доберется ли болезнь до этих возвышенностей и не лучше ли было отправить Рахиль дилижансом в Бловак. Если бы не известковая белизна неба и не серая пыль, туманной полосой закрывающая горизонт, то сквозь заполняющий улицу и город запах гниющих дынных корок он мог бы увидеть из окна своей лаборатории, немного правее холма, до вершины которого наконец добрался Анджело, небольшую возвышенность, напоминающую подстриженное в виде шара дерево, и деревеньку, где мужчина вдруг выгнулся, как пружина, и покатился к ногам женщины. И в этот самый момент прибежавшие на зов его жены четверо или пятеро соседок, держась на расстоянии от этой оскаленной челюсти и выкатившихся из орбит глаз, жевали чеснок и повторяли нараспев: «Он умер, он умер». Еврейский врач подумал, что у него, возможно, нет оснований так уж полагаться на свой ум. Ему казалось, что на этих возвышенностях Рахиль и Юдифь будут в большей безопасности, чем в Бурдо. Сейчас он уже совсем не был уверен, что бессмертие души дает какие-то преимущества. Он уже не радовался своей уверенности, что Рахиль сумеет нанять кабриолет в Вэзоне. Ей ведь и в голову не могло прийти, что он ошибся, отправив их в Бурдо. Он не мог их предупредить; он должен был оставаться здесь и выполнять свой долг. И тогда он проклял мудрость. Однако, поняв, что если быть логичным, то проклинать надо ложную мудрость, он проклял и ее, и самого себя, ибо не обладал истинной мудростью. И он проклял Рахиль и Юдифь, ибо они не способны были сохранить ему его Рахиль и Юдифь, проклял и само это племя, гонимое многоликим Богом. Пока он предавался отчаянию, небо на востоке слегка потемнело, и он понял, что скоро наступит вечер, а за ним и ночь. Это удивило его: словно впервые ночь надвигалась с востока. Он сказал себе: «Все мои рассуждения нелепы. Просто все это так неожиданно. И нечего попусту ломать себе голову. Рахили и Юдифи будет очень хорошо в Бурдо, во всяком случае не хуже, чем в любом другом месте, и, несомненно, лучше, чем здесь. А следовательно, ограничимся проверенными средствами. И никаких мудрствований». Он вернулся к своим флакончикам; часть их он расставил на столе в кабинете, а другую убрал в свою сумку с инструментами. Насвистывая какую-то песенку, он прислушивался к звуку шагов на улице и на лестнице, ожидая, что с минуты на минуту он может услышать звонок в дверь. В деревне, похожей на подстриженное в форме шара дерево, которую еврейский врач мог видеть в углублении между двумя выступами горы, женщины пошли за кюре. Тот пришел по-соседски запросто, в расстегнутой сутане.

— Скоро вечер, — сказал он, — может, хоть немного попрохладнеет. Бедняга Альсид.

— Он уже совсем почернел, — сказала одна женщина.

— Правда, — ответил кюре, — и это совершенно удивительно.

Он посмотрел на чудовищного вида труп. Но приближающийся вечер вселял в него надежду. «Хоть бы немного передохнуть, — думал он, — хоть бы стало чем дышать». Надежда, что скоро будет чем дышать, давала ему силы без содрогания смотреть на этот рот, в чудовищном оскале обнаживший до самых десен остатки гнилых зубов.

О приближении вечера говорила всего лишь легкая голубизна на востоке. Однако этого было достаточно, чтобы потускнели гроздья солнечных бликов, пробивавшихся сквозь листву платанов на улице Лафайет и усеивавших кружками и полумесяцами тротуар около плетеного стула, на котором сидел морской санитарный врач. Он подумал, что начинают собираться облака, и громко пробормотал, что привлекло к нему внимание посетителей, сидевших рядом с ним на террасе кафе «Герцог д'Омаль»: «Черт побери, неужто будет дождь?» Однако он питал уважение к своему званию и, пересчитав блюдца, сказал себе: «Несмотря на семь рюмок абсента, я все-таки вижу, что это не туча, а просто наступает вечер». И спокойно сказал вслух: «Это вечер, но я и не такое видел». Он хотел сказать, что решился на разговор с адмиралом. «Главное — это внятно произнести «смертоносные миазмы на борту „Мельпомены"». А дальше я ему уже все выложу. Я не стану говорить ни о первичных симптомах, ни о продромальном периоде. Я скажу ему то, что думаю. Ну а если он заартачится, то я ему скажу напрямик: „Я говорю «да», вы говорите «нет». Что ж, есть способ выяснить, кто прав: вскрытие"». Он подозвал официанта и спросил, который час. Была половина седьмого. Санитарный врач поднялся, постоял, широко расставив ноги, готовясь выдержать бой и с абсентом, и с адмиралом, и со всем тем, что привело его на террасу кафе «Герцог д'Омаль». Он пошел узенькими улочками. Его радовало приближение вечера — о чем свидетельствовало еще немного поголубевшее небо — и эта прекрасная идея вскрытия, подсказанная ему наступлением вечера и той надеждой, которая лилась с теряющего свой ослепительный блеск неба. Великолепное, неопровержимое, как он полагал, доказательство, которое не приходило ему в голову в отупляющей дневной жаре, под этим пронзительным, ослепляющим и удушающим светом, от которого стучало в висках и перед глазами возникали молниеносные трагические видения, как бывает, когда ныряешь на большую глубину в зеленоватой воде. Было по-прежнему жарко, по-прежнему нужно было перешагивать через сточные канавы и желтоватые струйки, вытекающие из отхожих мест, но этот смягчившийся свет позволял немного прийти в себя. Он подумал: «Как акробат, — и продолжил: — С адмиралом все решено, но ведь я знаю свое ремесло. Мне доводилось вскрывать и китайцев, и индусов, и яванцев, и гватемальцев.- (Это было не совсем точно: в качестве лечащего врача он плавал только в восточных морях. Он никогда не был в Гватемале, но ему нравилось это слово, а несколько лишних рюмок абсента рождали в нем преувеличенное представление о сфере его деятельности.) — А главное, противно, что нужно спорить, объяснять, а ведь в случае с матросом с «Мельпомены» все объяснено и неопровержимо доказано. В таких случаях, как сегодня, главное — это как следует их ошарашить, чтобы им не оставалось ничего другого, как сказать: «Ну что ж, делайте все необходимое». Им нужно подать на блюдечке все готовенькое и с математическими доказательствами причинно-следственных связей, весьма, впрочем, неприятных и для начальства, и для общества, связей, например, между далеким дыханием могучих рек и той силой, которая одним ударом может унести сто тысяч жизней. Гораздо легче объяснять, имея на руках доказательства: „Смотрите: вы видите липкий экссудат в плевре? Левый желудочек сокращен, правый набит черными сгустками, цианоз пищевода, эпителий отслаивается, кишечник наполнен массой, которую я сравнил бы, чтобы сделать вам понятнее, господин адмирал, медицинские термины, с рисовым отваром или молоком. Давайте же, давайте, господин адмирал, — вас ведь нельзя беспокоить во время сиесты — проникнем дальше в тело 1,70 метра на 40 этого марсового матроса с «Мельпомены», умершего в полдень, когда вы, господин адмирал, смаковали кофе мокко, а вам стелили постель; умершего в полдень, обветренного шквалами в дельте Инда и в долине Ганга, которая бывает настоящей пневматической пушкой. Стенки кишечника окрашены в ярко-розовый цвет, на отдельных железах твердые выступы в виде просяного или даже конопляного семени; на коже бляшки с зернистой поверхностью, распухшие фолликулы, сливающиеся в струпья, набухшие сосуды селезенки, зеленоватое содержимое в клапане подвздошной кишки, печень в темных прожилках — и все это в марсовом матросе с «Мельпомены» габаритом 1,70 метра на 40, который набит, как горшочек в духовке. Я всего лишь заурядный лекарь, господин адмирал, но могу вас уверить, что тут подложена бомба, способная в два счета взорвать целое королевство, настоящая граната для кровопускания"».

Он услышал звук колокольчика: это священник шел к умирающему с последним причастием. Врач остановился и отдал ему честь. Дежурный гардемарин в адмиралтействе на этот раз был более любезен. Впрочем, этот молодой офицер был явно чем-то встревожен. Лицо у него осунулось, а когда он взялся за ручку двери, санитарный врач, заметив, что кожа на пальцах у него сморщенная и лиловатого оттенка, подумал: «Ну вот, еще один!» Гардемарин открыл дверь и объявил: «Санитарный врач Рено».

В тот самый момент, когда санитарный врач входил в кабинет адмирала, в поселке Ла-Валетта кюре подошел к молодой женщине и тронул ее за руку: «Госпожа маркиза, не к чему больше здесь оставаться, эти женщины сделают все, что нужно. Я уже поговорил с Абдоном насчет гроба». Маркиза окропила труп святой водой и вышла вместе с кюре. Наступил вечер. Но ничего не изменилось. Стояла все та же тошнотворная жара.

— Мне кажется, — сказала маркиза, — что это моя вина. Я послала ее за дынями в самую жару. Ее хватил солнечный удар вот на этой каменной лестнице, где солнце и раскаленные камни жгут с такой убийственной силой. Я это почувствовала, сбегая по лестнице. Это я виновата в ее смерти, месье кюре.

— Не думаю, — ответил кюре. — Я могу успокоить госпожу маркизу в этом отношении, рискуя, однако, напугать ее другим, но я знаю, как мучительны угрызения совести. Я знаю, что для такой бесстрашной души, как госпожа маркиза, легче перенести мучения иного рода. Сегодня днем еще три человека умерли таким же образом: вдова Женестана Барб, Валли Жозеф и Оннора Брюно. И почти одновременно. Я был у них. Я осмелился прийти в замок, госпожа маркиза, чтобы поставить вас в известность.

Она задрожала от озноба.

— Бежим, — сказал перепуганный кюре, — это вас взбодрит и согреет.

Анджело тем временем добрался до вершины холма и наконец-то увидел, что до вечера уже недалеко. С этой возвышенности перед ним открывалось пространство протяженностью в добрых пять сотен квадратных лье, от Альп до горных массивов, тянущихся вдоль побережья. За исключением уходящих в небо остроконечных вершин и чернеющих далеко на юге скал, все еще было окутано липким, знойным туманом. Но свет был уже не таким яростным, и, несмотря на рези в желудке и на ощущение жжения в пояснице, Анджело на мгновение остановился, чтобы убедиться, что наступает вечер. Действительно, это был вечер. Серый, с желтоватым отливом, будто солома в конюшне.

Анджело пустил лошадь рысью и вскоре очутился в долине. Три поворота, и вот перед ними небольшая равнина, а в конце ее сероватое, прилепившееся на склоне горы селение, окруженное камнями и серыми карликовыми дубами.

К восьми часам он прибыл в Банон, заказал два литра бургундского, фунт сахара, горсть перца и чашу для пунша. Это был богатый горный отель, где никого не удивляли экстравагантности людей, живущих в одиночестве. Хозяин невозмутимо смотрел, как Анджело, в одной рубашке, готовит свою смесь и кладет туда нарезанный кубиками домашний хлеб. У изнемогавшего от жажды Анджело текли слюнки, пока он смешивал в чаше для пунша вино, сахар, перец и хлеб. Он с жадностью проглотил хлеб, размоченный в вине с сахаром и перцем. Рези в желудке утихали. Было ясно, что светящаяся, как раскаленные угли, ночь не принесет прохлады. Но по крайней мере она избавляла от наваждения света, такого яркого, что у Анджело все еще мелькали перед глазами белые сполохи. Он заказал еще две бутылки бургундского и выпил их, покуривая небольшую сигару. Ему было гораздо лучше. Однако, поднимаясь в свою комнату, он цеплялся за перила. Четыре бутылки бургундского давали себя знать. Он лег поперек кровати, якобы для того, чтобы видеть горсть крупных звезд, заполнявших просвет окна. Он так и заснул в этой позе, даже не сняв сапоги.

Загрузка...