Один мой товарищ, склонный к математическим исследованиям по любому поводу, подсчитал, что родители мои зачали меня аккурат в день кончины Вождя и Учителя всех народов — или прямо где-то около того. Подозреваю, что не от горя — от горя такими вещами не занимаются. Мамы и папы давно нет, и пролить окончательную ясность на это событие я уже не смогу. Может быть, конечно, и совпадение. Может быть.
В пять лет я был низкорослым и дохлым ребенком. Ненавидел еду. «Жизнерадостный рахит», — звала меня мама. Будучи зацикленной на моем слабом здоровье, она — медицинский работник — постоянно таскала меня по своим знакомым — тоже медицинским работникам. Здоровья моего это не укрепляло.
Большую часть года меня нещадно кутали. Как сейчас помню: лифчик с резинками и толстыми чулками, шерстяные рейтузы, байковые шаровары, шерстяные носки, валенки с галошами, сверху майка, байковая рубашка, вязаный свитер, на голову сначала платок, как на шоколаде «Алёнка» (предмет особенной ненависти), потом меховая шапка-ушанка, шубка из непонятного зверя мехом наружу, варежки на резиночке через рукава. Поверх всего плотно наматывался шарф, окончательно останавливавший дыхание. В этом скафандре меня выводили в наш дворик на Волхонке и пускали на снег. Стоять и кое-как передвигаться я еще мог. Но если падал — подняться без посторонней помощи было уже практически невозможно.
А дворик наш был довольно шпанским — как и все московские дворики того времени. В каждой второй семье кто-то сидел — или недавно вышел по амнистии. Приблатненность боготворилась и была объектом для подражания. К тому же дворовые мои друзья были на год-два старше меня и куда здоровей и крепче. Меня уже тогда интуитивно не тянуло в сторону блатной романтики, и иногда я получал по шее — слегка, не со зла. Смешно же перевернуть на спину майского жука, и смотреть, как он будет корячиться.
А глаза у меня в детстве, надо сказать, постоянно были на мокром месте. Зареванный, я приходил домой. Бабушка моя (настоящая аидише бабушка, судебно-медицинский эксперт по убойным делам на Петровке, 38, безусловный командир в нашей семье) садилась напротив меня, строго глядя в глаза, и у нас происходил такой диалог:
— Ну, если к тебе еще кто-то пристанет, ты что будешь делать?
— Плакать…
— А ты в следующий раз подойди к нему, дай как следует сдачи! Понял?
— Понял…
— Так что ты будешь делать, если к тебе еще раз кто-то пристанет?
— Плакать…
А дальше случилось вот что. На мое пятилетие бабушка подарила мне двенадцатитомное собрание сочинений Жюля Верна. В темно-серых коленкоровых переплетах, с тиснеными корешками, эти книги потрясающе пахли. Бабушка купила мне книги на вырост (она все мне покупала на вырост — кальсоны, носки, все исключительно полезное.) С книжками, однако, на вырост не получилось — читать я научился рано и проглотил их довольно быстро.
Особенно очаровал меня роман «20 000 лье под водой». Уже само название: лье — это сколько? Капитан Немо, профессор Аронакс, канадец-китобой Нед Лэнд, невероятный «Наутилус»… (удивительно, с тех пор не перечитывал — все помню!) Похоже, меня уже тогда тянуло под воду. На титульном листе — черно-белая иллюстрация под фотографию: капитан Немо на мостике со свирепо-вдохновенным лицом на фоне грозового неба. Капитан похож на артиста Дворжецкого, которого я увижу лет через тридцать. Как же мне хотелось к ним в путешествие!
В общем, сидя во дворе на лавочке, я вдруг принялся пересказывать пацанам содержание романа. Нет, «пересказывать содержание» — это на уроке литературы. А тут роман просто пер из меня. Я как бы писал его заново — сам.
Повествование произвело эффект разорвавшейся бомбы. Парни слушали не дыша, только иногда кто-то шепотом восклицал: «Врешь!» На него шикали, и я продолжал. На дворе стемнело, и мама увела меня домой, не дав закончить.
С этого момента отношение ко мне волшебным образом изменилось. Каждый день пацаны стучали в окно нашей коммунальной кухни и требовали меня во двор — рассказывать про капитана Немо. Они готовы были слушать эту историю бесконечно, но я не мог повторяться, и роман обрастал новыми и новыми подробностями. Авторитет мой взлетел на невиданную высоту. И чтобы с тех пор меня кто-то толкнул — да вы что?
Затоптали бы.
А ведь если разобраться, это и была победа, правда?
Никогда не забуду ощущения того бешеного, невероятного восторга, когда я понимал, что родители сейчас уйдут на работу, няни почему-то нет и я остаюсь дома один! О, как я скрывал это чувство! Нет, я обожал своих родителей, с нетерпением ждал их возвращения домой, но ведь это совсем другое! Целый день! Один! Если, конечно, ненавистная няня не придет.
Мы живем в коммуналке на Волхонке, мне почти пять лет, и в моем распоряжении целых две наших комнаты, наполненных интереснейшими вещами. Можно поставить стул на кровать и добраться до огромных папиных книг по искусству — они стоят на верхних полках специально, чтобы я туда не лазил. Книги тяжеленные, с цветными иллюстрациями на всю страницу и совершенно особенным запахом. Какие-то вельможи, толстые голые тетки вперемежку с рогатыми козлоногими мужиками, строгие лица святых. Листать это можно было бесконечно. А ящички! Чего только не было в ящичках комода! Настоящие шприцы в хромированных коробочках, стетоскоп, лекарства, куча старых фотографий, папин орден… Я забывал все на свете. Было ли это первым опытом одиночества? По большому счету, конечно, нет. Скорее первый опыт вседозволенности. Мама, кстати, с ее невероятной интуицией, всегда замечала ящик, в котором я рылся, и мне влетало. Это по поводу вседозволенности.
А вот в 16 лет я уже вовсю писал песни про одиночество. Ужасные, надо сказать. А кто не писал? Бурное завершение полового созревания, отягощенное чем-нибудь безответным (нет, ну а как?), первые размышления о вечности, смерти и бренности мира, навеянные, скажем, Леонидом Андреевым. В одиночестве было нечто высокое, бесконечно печальное и приятно щекочущее сердце. Это правда было одиночество? Нет. Это были банальные песни про одиночество. Слава Богу, никто не помнит.
А ведь я и потом очень любил ощутить себя в одиночестве. Я отправлялся на рыбалку на два-три дня. Чаще, правда, с парой друзей, и это тоже было здорово, но один — это совсем другое чувство. Я уезжал ночью с Савеловского вокзала за Калязин — Красное, Высокое, там и станций-то никаких не было, просто стоянка поезда три минуты. Огромная Волга, бескрайний залив, неухоженные луга, леса на горизонте — ни души. Я заряжался от этого пространства, от земли и воды как аккумулятор. Я слышал голоса зверей и птиц, беседовал с камнями и рыбами, и даже походка делалась у меня совершенно другая — это мне сообщила моя первая жена, я однажды взял ее с собой. Это было уже совершенно осознанное и необходимое мне одиночество, и я возвращался в Москву другим человеком — мне казалось, в новой коже.
Все это легко объяснимо — во-первых отпадает необходимость надевать на себя какие-то состояния, маленькие условные необходимости — а это в социуме делают все, как бы они ни уверяли себя в собственной естественности. Во-вторых, моя работа предполагает постоянный контакт (ненавижу слово «общение») с большим, иногда огромным количеством людей. Каждый из них, хочет он этого или нет, отъедает от тебя по кусочку — в той или иной степени. Многие при этом дают взамен свое, но тебя-то от этого больше не делается. Восстанавливаются все по-разному. Я — на дикой природе.
Всемирная организация PADI (кто не знает — самая многочисленная дайверская организация) несколько лет назад (не знаю, как сейчас) предлагала профессиональным инструкторам такой вид работы — тебя высаживали на какой-нибудь маленький восхитительный необитаемый остров — в Карибском бассейне или в Океании. Тебе полагался запас провизии, медикаменты, радиосвязь с миром, подводное снаряжение — все необходимое. В задачу твою входило обследование подводной части острова, с тем чтобы найти наиболее красивые и интересные места (это называется «дайв-сайты») и иметь возможность сводить туда желающих, если вдруг кто приплывет. Обычно никто не приплывал — ты просто составлял описание подводной местности. За работу эту не платили. И оставался ты там один, скажем, полгода. Или год. Я много раз собирался. Не смог отпустить себя на такой срок.
У всех видов одиночества, описанных выше, есть одно приятное качество — управляемость. Это одиночество, которое ты устраиваешь себе сам. Пока тебе надо. Но есть совсем другое одиночество — оно может наброситься на тебя из-за угла, как собака, и нет от него спасения.
Однажды я оказался на Манхэттене — не в первый и не в пятый раз. Мы снимали цикл программ про путешествия, и я почему-то приехал туда за несколько дней до съемочной группы. Я обожаю Манхэттен, у меня там масса друзей. И первых два дня я был совершенно счастлив. А потом вдруг оказалось, что я повидал всех, и им надо работать и вообще жить своей американской жизнью, а мне, в отличие от них, совершенно нечего делать, и я не хочу ощущать себя обузой. Я бродил по городу в полном одиночестве, и мой любимый город на глазах менялся — он становился мрачным, чужим и равнодушным. И даже веселье его — а вечером Манхэттен веселится, — даже веселье его показалось чужим и неприятным. Это было совершенно новое и очень сильное чувство — чувство неуправляемого одиночества. Казалось бы — сходи в кино, сходи в театр. Сходил. Сходи в музей. Был во всех интересующих меня музеях, причем неоднократно, не хочу. Пойди выпей! Не пьется.
А ведь каких-то три дня!
И как же я обрадовался, когда подъехали наконец мои съемочные негодяи, и я понял, что на глазах возвращаюсь в свое обычное состояние работы — от которой очень устаю и которую очень люблю. И Манхэттен снова улыбнулся мне.
А если говорить о настоящем одиночестве — вот как я это вижу: мы все — много-много, человек же, в сущности, стадное животное — плаваем по поверхности жизни. Мило беседуем, собираемся в стайки, шутим, плещемся даже. Мы, как правило, не замечаем, когда кто-то начинает медленно тонуть. Он пока не жалуется — он еще даже не понимает, что с ним происходит. А мы, как правило, не замечаем — он же не кричит, не зовет на помощь. Твиттер, Фейсбук и прочий Интернет очень помогает не замечать. А он уходит все глубже. Можно спасти? Можно. Но тут мало быть просто внимательным — он будет отбиваться и еще быстрее пойдет ко дну — может, именно вы ему опротивели. Только одно поможет — надо обязательно его любить. Тогда есть реальный шанс вытащить.
Вы его любите?
Заграница. А ведь нет такого слова в русском языке. Сегодня. На данном, скажем, этапе исторического развития. Пока. Но было, было — вы уж мне поверьте. И по моим ощущениям, было это совсем недавно, во времена моей юности. Во времена Советского Союза.
«Заграница» — это был весь мир за пределами этого самого Советского Союза, лучшей страны на планете. И была эта заграница неизведанна и недостижима, как Марс. Вернее, делилась заграница на две части — лагерь соцстран, друзей нашей державы, и на капстраны. Капстраны являлись потенциальными врагами. И если на протяжении твоей жизни посетить какую-либо страну из первого списка возможность теоретически присутствовала — при условии твоего безупречного поведения, то про список второй думать вообще не следовало. Да нет, ездили великие советские режиссеры и писатели на международные фестивали, балет Большого театра и цирк покоряли мир, всевозможные партийные делегации представляли страну за рубежом — но ты-то кто такой?
В кинотеатрах перед сеансами иногда показывали журнал «Иностранная кинохроника». В странах победившего социализма под радостную музыку строились заводы и фабрики, возводились жилые массивы. Потом музыка менялась на тревожную и даже страшную — в капстранах происходили сплошные беды: землетрясения, пожары, забастовки. Было непонятно, как они вообще еще живы.
Если же на тебя вдруг обрушилось нечаянное счастье, и замаячила перед тобой перспектива посетить заграницу, то предстояло тебе следующее: сначала, собрав неимоверное количество бумаг с подписями и печатями, получить в ОВИРе загранпаспорт — ох, не у всех, не у всех был! Потом наступал момент проставления визы — не въездной, нет, — выездной. Тебе следовало получить одобрение комсомольской и партийной организации с места твоей работы — не возражаем, дескать, против поездки товарища такого-то: политически грамотен, морально устойчив, нареканий не имеет. И вот со всем этим ты шел на заседание выездной комиссии райкома партии. Там принималось окончательное решение — достоин или нет (конечно, все твои документы проходили еще через отдел ГБ, где их рассматривали сквозь особую лупу, но это делалось без твоего участия.)
Так вот, выездная комиссия — это было самое страшное. Они могли задать тебе любой вопрос из области истории — скажем, в каком году состоялся семнадцатый съезд Коммунистической партии? И если ты терялся, тебе мягко говорили: ну как же так? Вот поедете вы за границу, выйдете на улицу, а к вам подойдет кто-нибудь и спросит — в каком году был семнадцатый съезд партии? А вы не знаете. Это же позор! Нет, вы не готовы, идите. И рубили через одного. А счастливцы, проскочившие эту экзекуцию, бежали в специальное место менять рубли на иностранную валюту в размере суточных — мизерную сумму, но, правда, по волшебному курсу — и, еще не веря своему счастью, ехали, скажем, в Болгарию.
Интересно — как ставилась заграничная виза в паспорт, я вообще не помню. Помню, что как-то без твоего участия.
Еще помню, как я, мокрый от ужаса и безысходности, стоял, вытянувшись, перед этой выездной комиссией. В голове проносились вереницы дат, фамилий партийных деятелей и цитат Брежнева. Конечно, уже за одну прическу меня выпускать никуда не следовало, и члены комиссии это отлично понимали. Особенно свирепствовала неприятно молодая тетка в очках — на дужках очков располагался наглый зайчик, эмблема «Плейбоя». Я уже решил, что если меня зарубят, я публично опозорю тетку перед комиссией — открою им глаза на то, какие у их сотрудницы идеологически невыдержанные очки: ни она, ни они даже не представляли себе, что это за зайчик.
Я ответил на все вопросы. Непостижимым образом. И поехал в Польшу. Тетка осталась жить. СССР, год тысяча девятьсот семьдесят восьмой.
Сегодня подрастает уже второе поколение, которое не только не нюхало этой вони — они даже не поймут, о чем я тут пишу. Огромное количество молодых людей, в сознании которых путешествие в любую точку планеты изначально возможно — были бы деньги. Они не знают слова «заграница».
А я всю свою жизнь считал, что наивысшее счастье — это свобода. Свобода самому решать. Говорить. Делать. И передвигаться по миру — как и куда тебе хочется. И половину своей жизни я этой свободы был лишен. Да и от второй половины не ждал ничего нового. Спасибо Михаилу Сергеевичу.
И сейчас я, наверно, больше всего хочу, чтобы эти миллионы молодых людей так и не узнали слова «заграница». Не надо.
Боже, какое отвратительное слово «Чужой»! «Ч» и «Ж», почти не разделенные еле слышным «У», скрежещут друг о друга как ржавые консервные банки. И где-то вдалеке — эхом горя и безысходности — «Ой…»
Чувство древнее, первобытное, однако — удивительно! — неискоренимое. Вот наше гордое племя. И наши отцы, и наши деды жили здесь. Но мы окружены чужими. Они охотятся в наших лесах, ловят нашу рыбу, портят наших жен! Да и морды у них раскрашены не по-нашему! Только война! А эти самые чужие толкуют между собой примерно так — мы живем в этих краях сотни лет. А эти чужаки заняли самую лучшую поляну в самом лучшем лесу на самой рыбной реке, и баб у них в два раза больше, чем у нас, и нос до потолка, а сами даже даже морды себе разрисовать толком не умеют! Придется поучить… И что тут скажешь? Бросьте копья и идите вы направо, вы налево? Как же, послушают…
В детские годы (назовем их годами развития) все так или иначе проходят эту древнюю фазу. Мы — точно проходили. В нашем дворе на Волхонке мы все были свои. Независимо от возраста и умственного уровня. Вплоть до последнего чмо. Его нельзя было давать в обиду — чужим. Сами-то мы могли обижать его сколько угодно — надо же кого-то обижать? Но мы сами — это совсем другое дело. Это не считается. Очень сильное, стадное чувство. Сидели кружком, планировали, как пойдем бить чужих из соседнего двора. При этом краешком головы каждый понимал, что это скорее приятные фантазии — никуда мы не пойдем, в соседнем дворе и пацанов побольше, и постарше они и поздоровее. Я в свои пять лет уже догадывался, что мы зацикливаемся не на лучшем решении вопроса, но молчал — очень не хотелось считаться трусом.
Внутри двора играли в войну. Надо было разделить своих на бойцов Красной армии и немцев — то есть на своих и чужих. Тянули жребий. Мой друг Вовка Деготь запросто мог зарыдать, если ему доставалось исполнять немца. Немцы в кино были все как один крючконосые, очень некрасивые и глупые. И конечно, в конце игры их всех надо было победить. Вовку убеждали, что все это понарошку, и он шел, утирая сопли.
Тот же двор, Санькина бабушка тихонько внучку на ушко: «Ты с Борькой-то поосторожней — они явреи!»
В одна тысяча девятьсот шестьдесят девятом году «Машина времени» дала первый выездной концерт — в школе номер четыре. Концерт прошел на ура, мы шли, возбужденные и счастливые, через темный пустырь, таща на себе усилители и гитары. Мы вели себя очень неосторожно. Из темноты вкрадчиво поинтересовались, с какого мы района. Когда выяснилось, что мы не с их района, пацаны вдруг нарисовались вокруг нас и я тут же огреб здоровенной доской по голове — да так, что временно лишился рассудка. Остальным тоже досталось. Интересно, что на наши гитары и прочую музыкальную утварь никто не покусился — важно было просто навалять чужим. В чистом виде.
В Нью-Йорке негры поселились в Гарлеме (были они в те годы еще самыми настоящими неграми, а никакими не афроамериканцами). Им построили дармовые муниципальные дома, но чуда не произошло — подарки, упавшие с неба, не ценятся. Черные ребята принялись гадить под себя и вокруг, бить стекла, размалевывать стены и вообще развлекаться по своему разумению. Случайно заехавший на территорию автомобиль разбирался за десять минут — независимо от того, отошел хозяин куда-то или оставался внутри. А совсем недалеко — прямо за Централ-парком — располагались чужие. Не, ну а как — во-первых, белые, во-вторых, живут хорошо. Кто же они еще? То, что хорошая жизнь требует приложения некоторых усилий, в голову не приходило. Пусть дураки работают.
Сейчас, конечно, многое изменилось. Теперь это просто небогатый и не очень чистый район Манхэттена. И сюда уже можно спокойно заехать без риска для собственной жизни — например, послушать воскресный спиричуэлс в церкви. Или зайти вечером в джазовый клуб. Что произошло — массовое сознание выросло или просто время все сглаживает и лечит?
Ничто меня не переубедит в том, что парадигма «наши — чужие» стойко существует либо в детском сознании (и то не во всяком), либо в сознании дегенератов. Ладно, без хамства — в сознании недоразвитом. В таком сознании, особенно если оно еще массовое, эта идея прочно пускает корни — только кинь горсточку семян, и уже неважно, кто там чужие — фашисты, жидобандеровцы, кавказцы, либералы — вождю видней. Мочи их! И мы тут все будем свои.
А ведь Всевышний создал нас не своими и чужими, правда? Просто немножко разными — так у него получилось. И что теперь?
Вот по лесу третьи сутки идет инопланетянин. Как у Валерия Попова — марсианец. Он три дня назад потерял свой корабль, от еловых шишек у него изжога, а ни одной бабочки он так и не поймал. Он очень испуган, замерз и хочет есть. Он ведь чужой по определению? Или как?
Все войны на планете начинались с того, что ловкие…