Посвящается Лиллиан: tú eres mi vida[1]
Я пишу стихотворение о любви,
и тотчас же
оно становится стихотворением о политике.
Я пишу стихотворение о политике,
и тотчас же
оно становится стихотворением о любви.
Тогда я понимаю,
что не поэзию
я люблю так глубоко,
а Историю
и Тебя.
Мы лежали так же, как заснули. Как ложки.
Ночью через угловую комнату пронесся прохладный ветерок, и кто-то из нас с Хуаной натянул тонкую простыню, шелковистую, сероватую и почти прозрачную после тысячи стирок, но чистую. Вернее, чистой она была вчера.
Становилось жарко. Я проснулся так рано от звуков машин, грохота крышек мусорных контейнеров, просто от непривычного ощущения прикосновения к другому телу при каждом движении, при каждом вдохе. Кровать была тесной.
Жара стояла влажная, и я подумал, что, может быть, станет немного прохладнее, если я высвобожусь из-под простыни. Хуана спала. Она не пошевелилась, когда я мед ленно и осторожно стянул с нас простыню и бросил ее, скомкав, в ноги.
Мой член начал твердеть. Так случалось каждое утро в этот час.
С этим ничего нельзя было поделать сию секунду, поэтому я отодвинулся на несколько сантиметров и посмотрел на Хуану. Это не помогло.
Матрас был настолько жестким, что ее левое бедро утопало в нем не более чем на полдюйма. Зато позвоночник изогнулся, немного искривился и напоминал коричневый сильный стебель. На нижнем конце стебля находилась самая красивая в мире, самая совершенная и сочная груша.
Я никогда не думал, что со спины Хуана окажется еще красивее, чем спереди. Но это факт. Если уж на то пошло, то я почти не видел Хуану обнаженной при свете дня — и никогда вот так, спящей, не отдающей себе отчета в том, как она выглядит. Хуана считала свой зад слишком большим и поэтому, скинув шорты и трусы, старалась как можно быстрее забраться под простыню. Как будто они могли что-то скрыть. Он не был слишком большим.
Ее комната была маленькой и простой, но поскольку располагалась она в углу дома на первом этаже и имела три окна без стекол, затянутых сеткой от комаров и зелеными жалюзи, в ней было довольно светло и уютно. В комнате с каменным полом находились старый шкаф и железная кровать с плотным жестким матрасом, старый растрескавшийся офисный стул, обтянутый кожей, и узкий письменный стол, за которым Хуана готовила домашние задания. И не только: опираясь одной стороной на стол, а другой на стену, на нем балансировало потрескавшееся зеркало. У этого зеркала Хуана наводила красоту. Внезапно у меня появилось острое желание побыть невидимым в этой комнате, чтобы посмотреть, как она это делает. Она использовала мало косметики — немного черного на глаза, немного красного на губы и под скулы. Больше ей и не надо, к тому же косметику трудно достать. Хуане приходилось исхитряться, чтобы пользоваться ею как можно дольше.
Одно из окон, то, что выходило на садовые ворота, было широко распахнуто. Скоро внутрь налетят насекомые. Именно через это окно я и забрался к ней, и мы забыли его закрыть. Я никогда раньше не бывал в доме Хуаны. В доме Хуаны и ее сестры. В доме, где жила семья Хуаны. Ее отец спал на втором этаже, тоже с открытым окном, поэтому мы старались не шуметь. Где спала сестра, я не знал. Скоро мне предстояло выскользнуть обратно тем же путем, каким я попал к ней.
Сделай же что-нибудь, придурок, сказал мой член, который в то время имел дурную привычку разговаривать со мной.
Что, например?
Трахни ее.
Ладно, но, может, пусть она сначала проснется?
Как раз от этого она и проснется, сказал член и рассмеялся.
Эта мысль была немного непристойной, но раз уж она появилась, от нее было невозможно избавиться. Хуана спала. Лица ее между подушкой и волосами было не видно. Иногда раздавалось тихое и очень милое похрапывание. И здесь, в серых утренних сумерках, прямо передо мной лежала самая соблазнительная в мире груша, слегка покачиваясь в такт ее дыханию.
В то время я был молодым и не очень опытным в таких вопросах. Можно ли войти в нее — до конца — так, чтобы она не проснулась? Не разозлится ли она? Хотя сегодня ночью она не злилась. Как раз наоборот. Все было так понятно. Интересно, мой член хоть немного отдохнул с тех пор, как я влез в окно?.. Сколько же времени назад? Семь часов? Восемь?
Она лежала посередине кровати. Спящая и оттого немного эгоистичная, просто прелестная Хуана. Я был вынужден опираться копчиком прямо на острый край кровати, чтобы иметь возможность рассматривать Хуану, не прикасаясь к ней, а теперь я снова лег ближе к середине кровати, ближе к Хуане, вплотную к Хуане. Она не подвинулась. Ее кожа стала прохладной и бесконечно мягкой. Я положил руку в маленькое углубление под выпуклостью бедра. Здесь хватило места как раз для ладони. Теперь я снова почувствовал слабый аромат ее духов, нанесенных так же экономно, как и косметика. Немного старомодный аромат. Сколько лет могло быть этому флакону духов? Может быть, это духи ее матери? И еще я ощутил чуть кисловатый запах тела Хуаны.
Я перестал скромничать, потому что мой прибор нацелился на нее, а ее, похоже, это не волновало. Я не стал тереться о ее тело, хотя именно этого мне хотелось больше всего, я просто лежал и впитывал в себя тепло, истекавшее из ее лона на мой самый чувствительный орган. Я отодвинулся на несколько миллиметров, поставив небольшой термогеографический эксперимент, и по-прежнему чувствовал исходившее от нее тепло. Невероятно. Какая она теплая там, внизу.
Под таким углом было невозможно реализовать задуманное мною. Я должен был заставить ее поднять колени на довольно приличную высоту, да так, чтобы она не забеспокоилась и не изменила позу. Поэтому я опустился ниже и лег так, что мои колени попали ровно в ее подколенные впадины. Подталкивая медленно и легко, но в то же время уверенно, я поднял ее колени на необходимую высоту, и теперь она лежала именно так, как я хотел. И она все еще спала.
По улице проехало несколько машин. Неужели уже так поздно?
Беспокоиться по этому поводу не было времени. Сегодня Хуана никуда не спешила. Иначе я не был бы здесь.
Я устремился прямо между ее бедрами, к, скажем так, маленькой засохшей завязи груши. И немного надавил. Нервные окончания передали мне ощущение от прикосновения к щетинистым волоскам. Вот оно. Так оно, по крайней мере, было… сегодня ночью. Хуана никогда не позволяла мне рассматривать ее прелести, только иногда удавалось бросить быстрый взгляд, и мы еще были не настолько хорошо знакомы, чтобы я осмелился просить ее о таком. Стыдилась ли она этого так же, как и своего зада? Я не очень много знал о женщинах.
Прошлой осенью я проходил добровольную рабочую практику в мастерской, производившей детали для машин. После некоторого времени, проведенного за подметанием пола и выполнением других идиотских поручений, мне разрешили встать за токарный станок. На самом деле весь смысл практики заключался в том, чтобы в трудную минуту каждый, будь то мягкотелый интеллигент или кто другой, смог пойти работать на производство. Я не стал токарем-виртуозом, но и не покалечился (это сделали другие), однако осознал, с какой бесконечной осторожностью надо обтачивать кусок стали сотнями оборотов в секунду, когда необходимо убрать полмиллиметра стали здесь, четверть там и десятую часть тут.
Сейчас все происходило точно так же.
Продвигаясь десятки секунд осторожно, немного вверх, немного вниз, вспотев от нечеловеческой концентрации, необходимой для этого, я наконец получил награду в виде неожиданно появившейся удивительно теплой и скользкой влаги. Ну и дела, малышка Хуана, ты такая влажная? Уже? Или еще? Теперь-то она должна была проснуться. Перед тем как приподняться на локте, чтобы проверить это, я завоевал еще два-три миллиметра, необходимые для того, чтобы прочнее обосноваться в ней, чтобы не выскользнуть, если совершу неосторожное движение.
Она лежала совершенно спокойно и, судя по дыханию, все еще спала.
И, несмотря на тесноту, все это походило на игру. Я снова обтачивал сталь. Я считал: раздватричетырепятьшестьсемьвосемьдевятьдесять — еще один миллиметр, раздватричетырепятьшестьсемьвосемьдевятьдесять — еще один. Ой, уже два! И так далее.
Медленнее ни один мужчина не брал ни одну женщину. Хуана стала еще более влажной. Совершенно очевидно, что она себя не контролировала. Я начал размышлять о том, что стану делать, если она проснется, и, собственно говоря, решил, что просто воткну весь член до конца, так, чтобы все споры отложились на потом. Но лучше всего — лучше всего я постараюсь сделать все так, чтобы Хуана не проснулась, а потом попробую разбудить ее поцелуем. Непременно в шею.
— Рауль? Что это ты делаешь?
Она не спала. Я настолько опешил, что забыл весь свой план и просто лежал, а головка моего члена оставалась в ней. С другой стороны, Хуана ничего не предпринимала для того, чтобы высвободиться. И голос ее был немного сиплым.
— Я? О… Ничего, — сказал я и сразу понял, насколько по-идиотски прозвучали мои слова.
— Говоришь, ничего, свинья? Ты засунул в меня свой член, вот что ты сделал.
Она рассмеялась. Бóльшая часть смеха утонула в подушке. Смех вызвал легкое сжатие там, внизу. Это хорошо.
Ты не должна смеяться, думал я. Ты должна возбудиться.
— Тебе не нравится?
Она не пошевелилась. Нет, впрочем, может, чуть-чуть, самую малость повернулась.
— Рауль? — произнесла она в подушку. — Фу ты, у меня такая большая задница. Не смотри на нее.
— Я преклоняюсь перед твоей задницей, — ответил я. — Кстати, она совсем не большая. Она такая милая.
— Ты врешь, — сказала Хуана. — Мужчины всегда врут, когда хотят что-нибудь получить.
А потом она сделала то, благодаря чему я всегда буду ее помнить. Каждый раз, когда я думаю о Хуане, я вспоминаю именно это ее движение, эти слова. Она подняла руки, оставаясь неподвижной, собрала тяжелые темные волосы на затылке, завязала узлом, словно пыталась разбудить себя, потягивая за волосы до тех пор, пока это не начало причинять боль и кожа на лбу не натянулась.
— И когда же ты собираешься войти в меня до конца? — спросила Хуана и плотно прижалась ко мне задом, так что я оказался внутри нее.
Я чуть не кончил в ту же минуту, так это было неожиданно и прекрасно.
— Ну вот, не так уж я и возбуждена, — сказала Хуана так, будто ставила диагноз, а не разговаривала со мной.
Тяжелый грузовик прогрохотал по 19-й улице. Нет, грохотало сильнее, чем грузовик. Я услышал голоса, возбужденные молодые мужские голоса, и понял, что, должно быть, по улице движется колонна. Военная колонна. На второй или третьей машине кто-то кричал в мегафон что-то непонятное людям, спавшим в домах по обе стороны улицы. Мегафон был испорчен, и из него доносился только треск. Я разобрал слово «Ангола», и казалось совершенно невероятным, что я вообще что-то расслышал, потому что мы с Хуаной занимались сексом. В спокойном, но уверенном темпе мы исполняли скользящую генитальную румбу, сочиненную Хуаной. Она продолжала держать волосы обеими руками, как будто боялась умереть от пота, выступившего на шее.
Кроме того, сейчас ей в шею уткнулось мое лицо. Я скользил по ней носом, языком, чем попало, как собака. Я хотел впитать запах и вкус ее кожи и волос. Наконец Хуана отпустила свои волосы, полностью накрывшие меня, и фыркнула.
— Глупый, глупый Рауль, — сказала она. — Ты даже не догадываешься, что сделал. Теперь ты должен трахать меня час за часом. Когда я просыпаюсь вот так, мне целый день будет мало. Ой, ой. Так хорошо. Не будешь ли ты так добр… не смотреть на мою попку?
Я был так добр. Если бы я бросил на нее хотя бы мимолетный взгляд, я бы кончил со скоростью ракеты. Я коснулся ее правой груди, понял, что этого тоже не вынесу, но когда отнял руку, Хуана сказала громко и четко: «Нет!», и мне не оставалось ничего другого, как оставить руку там, где она была.
На улице все стихло. В доме тоже было тихо. Хуана же, наоборот, больше не была тихой. Теперь я знал ее настолько хорошо, в том числе физиологически, настолько хорошо познакомился с нею за эту ночь и две предыдущие недели, что понимал: торопиться не надо. Когда Хуана первый раз содрогнулась вместе со мной — мы занимались сексом в первый раз, — я почти испугался, настолько мощными были ощущения. С тех пор я всегда приходил в восторг от того, как она выстраивала этот процесс. Я говорю «она», потому что, когда это происходило с Хуаной, она всем руководила сама и гордилась этим.
— Я хочу, чтобы ты меня поцеловал, когда я дойду, — сказала она и повернула ко мне лицо. Я смотрел на ее губы, зубы; это было почти так же фатально, как смотреть на ее попку. Ее дыхание стало тяжелым. — Обещаешь? Поцеловать меня, когда я буду кончать?
— Да, — ответил я.
Тогда Хуана оторвала уголок простыни, на которой мы лежали, тоже сероватой и шелковистой, засунула тряпку между зубами и крепко сжала. Она делала так и раньше. Она увеличила темп, и я поддерживал его как мог. Через кляп я слышал звуки, почти гневные, похожие на те, что мог бы издавать похотливый бык. Она и пахла сейчас так же.
Я не услышал, как открылась дверь, но услышал голос, высокий, музыкальный и веселый:
— Хуана, ты идешь завтракать?
Я моментально окаменел, но Хуана сделала еще два резких движения, выплюнула кляп и простонала:
— Миранда!.. не могла бы!.. ты!.. свалить!.. отсюда!.. немедленно!
Хуане было нелегко разговаривать, потому что именно в этот момент у нее наступил оргазм. Все ее тело содрогалось в конвульсиях. Она не могла остановиться.
— О, извини! — сказал голос, а потом раздался короткий испуганный смешок.
Когда Миранда закрывала за собой дверь, я рефлекторно повернулся и успел ее увидеть, как Орфей увидел Эвридику, как Давид увидел Вирсавию: и этот взгляд оказался таким же фатальным. Хуана! Миранда! Они были пугающе похожи. Но не одинаковы. Потому что было во взгляде, в смехе Миранды что-то почти насмешливое, чего, я уверен, не было у Хуаны.
— Еще немного… чуть-чуть, — вздохнула Хуана, по-прежнему вздрагивая. — Не переставай. Сейчас так хорошо.
Я сделал так, как она приказала. У меня же самого ничего не выходило. Это от шока.
Хуана наконец успокоилась и рассмеялась.
— Чертова Миранда! Это так похоже на нее! Она стояла за дверью и подслушивала, ты понял? Пусть Миранда убирается и живет своей жизнью. Нет от нее никакого покоя.
— Ты никогда не говорила, что вы близнецы, — сказал я, и это были первые произнесенные мною после большого перерыва слова.
— Это Миранда близнец. А я — оригинал.
— Конечно, — ответил я.
Хуана повернулась ко мне и легла на спину. Кстати, спереди она все-таки красивее. Груди мягко стекли к подмышкам. Она улыбнулась, мило, тепло, призывно, а глаза ее стали узкими щелками с несколькими комочками дорогой туши на ресницах. Ее лоб блестел от пота.
— Ты, конечно, понимаешь, Рауль, что твое присутствие здесь уже не секрет? Миранда разболтает. Так что тебе придется позавтракать с папой. Как тебе приготовить яйца?
Казалось, я ел яйцо целую вечность назад. Не говоря уже о двух яйцах, о которых, кажется, спросила Хуана. Я моментально почувствовал голод, к тому же до смерти боялся «папу». Но я уже почти чувствовал запах яиц. И жареного бекона.
— Я бы съел глазунью, — сказал я.
— И гренки?
— Да, спасибо. — Я наклонился и поцеловал ее.
— Ты, сволочь, обещал поцеловать меня тогда. Почему ты этого не сделал?
— Потому что… — Я взглянул на нее. Неужели она говорит серьезно? — Потому что вошла твоя сестра.
— Ну и что? Если ты хочешь завтракать, — сказала Хуана, — тебе придется еще раз меня трахнуть. Ты что, думаешь, я не вижу, что он все еще твердый? Но теперь давай спереди. Мы должны сделать это быстро-быстро. Я думаю, так будет приятнее всего. Видишь, как я возбудилась?
От застенчивости Хуаны не осталось и следа. Она раздвинула ноги и провела указательным пальцем по влажным розовым губам. Таким красивым — словно вход в сталактитовую пещеру, мягкие формы в застывшем розовом камне. Мягкий, теплый, влажный камень. Когда Хуана вынула палец, от его кончика протянулась длинная тягучая нить слизи. Мы оба завороженно смотрели на нее, пока она не оборвалась.
— Видишь? — снова спросила Хуана и улыбнулась. — Давай, поторопись.
Как это началось? С поэтического конкурса, конечно. Моего первого.
У меня все начинается со слов. Со слов и с моего голоса. Во всяком случае, Хуана говорила, что с голоса. Но в то время я не осознавал заключенной в словах силы. Я считал их беспомощными, а голос слабым и тихим; и больше всего беспокоился о том, смогу ли вообще говорить. Точнее, я был совершенно уверен, что не смогу.
На 23-й улице в районе Ведадо, около авеню К, находится старый розовый двухэтажный дом, выстроенная когда-то одним сахарным бароном городская вилла. Время сахарного рабства миновало, и теперь зданием распоряжался Революционный литературный коллектив Ведадо, который входил в состав СПДИК, Союза писателей и деятелей искусств Кубы. Достойные писатели имели возможность жить в этом доме. Ходило немало историй о том, как именно достойные жили во флигелях на втором этаже, о диких вакханалиях и антисоциальном поведении до рассвета, о тихо выскальзывающих из здания недостойных женщинах. У этого дома была своя атмосфера. На первом этаже находилась редакция литературного журнала «Идиома», куда я отдал четыре или пять стихотворений. Все вернулись обратно, два — в сопровождении добрых советов. Я не последовал этим советам и принес с собой в кармане те же самые стихи без изменений.
В большом и почти заросшем дворе под огромными лиловыми и белыми бугенвиллеями были развешаны разноцветные лампочки и расставлены простые стулья и столы. В углу сада из деревянных столов был собран покосившийся бар. За барной стойкой стоял Рафаэль, который совершенно случайно являлся также редактором литературного журнала. Он торговал сигаретами, пивом и ромом.
Естественно, я пришел слишком рано. И один. Кто-то ведь должен приходить первым на подобные мероприятия; логично, что кто-то должен быть первым, но почему именно я? Пустой двор, за барной стойкой Рафаэль, который не помнил меня по предыдущим визитам, потребность выпить чего-нибудь, напряженные, трепещущие нервы. У меня были деньги на пиво.
— Да расслабься, народ придет. Народ всегда приходит, — сказал Рафаэль, подавая мне первую кружку.
Я сказал, что буду участвовать.
— Будет кому послушать, как ты опозоришься. Дай взглянуть на твои тексты.
Ни за что. К тому же он уже видел их раньше. Я читал стихи маме, которая очень разволновалась и попросила меня быть осторожным; я читал кошке, которая повернулась ко мне задом, не проявив совершенно никакого интереса, и удалилась через несколько строф; я читал зеркалу, которое тоже выглядело совершенно равнодушным и категорически отказалось смотреть мне в глаза.
Публика пришла. К тому времени, когда я выпил половину второй кружки пива, которое понемногу начинало производить желаемый эффект: я сидел и смотрел на бугенвиллеи и разноцветные лампочки, и вдруг все начало казаться таким красивым и мирным и совершенно не таящим в себе угрозы, — она стала собираться. Сначала появилась парочка, уселась в углу и начала перешептываться, потом громкая компания мужчин под предводительством поэта Луиса Риберо. Они расселись вокруг бутылки рома. Вот здесь, подумалось мне, я уже проиграл. Риберо побеждал всегда, когда выступал. Я слышал его раньше и считал надутым посредственным поэтом. А вот судьи этого не замечали.
Потом пришли еще люди. Зрители, нервные поэты, сжимавшие листки бумаги в потных руках, самоуверенные поэты, помнившие все наизусть, их возлюбленные, безгранично преданные и недосягаемые. Никого знакомого. Возможно, это и к лучшему.
Когда я взял третью кружку пива, я уже так дрожал, что едва мог удержать ее в руках, а сад заполнила публика, и кто-то занял мой стул. Я остался стоять у бара, а Рафаэль рассказывал, кто есть кто. Вон там, говорил он, указывая на двух седовласых мужчин у стола, сидят издатели. Они судят. Тогда я и почувствовал первый приступ тошноты, но мне удалось подавить его.
Потом я обошел двор по кругу, осторожно проскользнул вдоль колоннады, спрятанной в зарослях, немного послушал разговоры, поучился быть невидимым, потому что чувствовал, что в дальнейшем мне это пригодится. Примерно в это время весь поэтический сад начал кружиться, так что центробежная сила прижала меня к его краю. А потом я внезапно почувствовал сильный приступ тошноты и направился в пустой уголок. Я что, действительно ничего не ел? Из меня выливалось одно пиво, разбавленное какой-то ужасной кислотой.
— Аааааай! — произнес насмешливый женский голос. — Смотри под ноги, будь так добр. Ты испачкал мне туфли.
Это было правдой. Я посмотрел на туфли незнакомки: на матовой черной коже блестела моя желудочная слизь.
— Сможешь ли ты меня простить? — спросил я. Когда мои ноги перестали дрожать, я опустился на колени и, не обращая внимания на то, что стою в собственной блевотине, достал грязный носовой платок и вытер носки ее туфель. Я пока не осмеливался посмотреть ей в лицо. Сейчас были важны туфли. Я, не скупясь, начистил туфли своим желудочным соком. Красивые, но немного потрескавшиеся туфли.
— Все, достаточно, — сказала она. И я попробовал подняться.
Когда я в первый раз увидел лицо Хуаны, у нее было четыре глаза, два рта, расположенных один под другим, и невероятно длинный нос. При таких обстоятельствах было трудно определить, красивая она или нет, но я подумал, что она должна быть красивой, и так думаю до сих пор. Видел ли я одновременно Хуану и Миранду, как при двойной экспозиции? Но когда оба рта раскрылись, чтобы заговорить, они шевелились синхронно. Рты были мягкими и нежными и очень медленно слились в один. Хуана была leche con una gota de café, как мы говорим: молоко с капелькой кофе.
— Ты пьян или просто нервничаешь? — спросила она.
— У меня что-нибудь осталось на одежде? — было первым, что я смог произнести.
— Нет, но осталось на подбородке. Дай-ка мне это, — сказала она и потянулась к моему носовому платку. Она вытерла мне лицо, то ли нежно, то ли снисходительно, как мать утирает испачкавшегося ребенка. От платка воняло кислятиной.
— Большое спасибо. Я буду читать стихи, — выговорил я.
— Ты что, большой поэт? — спросила она. — Скажи да, скажи, что я вытираю блевотину с губ великого поэта. Тогда мне будет о чем рассказать.
— Я самый ничтожный и напуганный поэт в мире, — ответил я довольно честно.
— Ну все равно есть о чем рассказать, — улыбнулась она.
— Ты интересуешься поэзией? — спросил я, желая продолжить разговор. Это было лучше, чем альтернатива — тошнота и нервозность.
— Может быть, — сказала она и засмеялась. — Я интересуюсь людьми. Больше, чем поэзией, думается мне. И я живу здесь поблизости.
Начался конкурс, и наш разговор прервался. Я вытянул четвертый номер и стоял, с замиранием сердца слушая своих соперников. Сначала вышла молодая женщина; она заметно нервничала, совсем как я. Слова застревали у нее в горле, казалось, что она хочет нашептать секретные признания тайному любовнику, хотя на самом деле она пыталась прочитать стихотворение о народной гордости и непокорности и о том, какая сила живет в крестьянах и рабочем классе. Но ей самой этой силы явно не хватало. Кто-то выкрикнул, чтобы она шла домой упражняться, и тут она совершенно остолбенела. Это выглядело ужасно, и я немного утешился. Значит, я был не единственным новичком. Я повернулся, чтобы сказать несколько саркастических слов девушке, с которой разговаривал и которую облевал, но она исчезла.
Вторым номером был Луис Риберо. Он прочитал длинное и неискреннее восхваление El Comandante[2] настолько громко и самоуверенно, насколько тихо читала выступавшая перед ним запинавшаяся девушка. Я уже слышал это стихотворение в его исполнении и был раздосадован. Особенно меня раздражало, как Риберо нараспев декламировал «Санта-Кла-а-ара», будто географическое название само по себе было поэтической строкой, выражением, наполненным глубоким смыслом, расшифровывать который не было нужды. Это звучало просто-напросто помпезно. Он сорвал овацию, понятное дело.
Следующий участник не оставил вообще никакого впечатления, потому что я уже находился в своем собственном мире, наедине со своим текстом, со стихотворением, которое посвятил своему отцу. Я назвал его «Плая-Ларга», но название не было окончательным, название никогда не бывает окончательным до тех пор, пока не будет опубликовано. В нем рассказывалось о том долгом апрельском дне, когда мой отец истекал кровью, лежа на песке, сражаясь против империалистических интервентов. Я старался избегать дешевых лозунгов для разжигания ненависти и использования слов типа gusanos[3] применительно к армии интервентов; в моем произведении были только солнце, песок, кровь, цвет хаки, грохот и боль. Конечно, это было революционное стихотворение, но в нем не навязывалось никаких ответов и ничего не разжевывалось, как в произведениях выступавших передо мной поэтов, в нем были спокойные ритм и рисунок. Мое стихотворение не размахивало флагами. В нем рассказывалось о моем отце, а не о человеке, которого большинство людей видело только на фотографиях.
Я был более или менее уверен в том, что мои стихи неплохи. Загвоздка, причем довольно значительная, была в том, что я никак не мог прочитать их. Язык и нёбо слиплись, словно между ними проложили лист табака, а рука, в которой я держал мятый листок бумаги, так тряслась, что буквы исполняли невообразимый танец меренге.
— Громче! — прокричал кто-то. — Мы ни хрена не слышим!
— Сопливый щенок! — раздался другой голос, вызвавший у кого-то истерический хохот.
И я начал читать сначала. Я видел, что другие поступали так же. И подумал: «Ну а чего я, собственно, боюсь? Это просто полупьяная компания в полупустом маленьком дворике в Ведадо, это просто пригоршня слов…» И наконец голос прорезался. Он не был уверенным, не был звучным, но он, во всяком случае, присутствовал и приносил пользу до тех пор, пока я не дочитал свое стихотворение и не опустился на стул, подставленный каким-то сердобольным слушателем. Мне даже аплодировали. Так что меня как минимум расслышали. А потом погасло электричество, и этим была поставлена ироничная точка.
В возникшем хаосе звучал смех. Следующему участнику не повезло: ему пришлось читать в темноте. Еще один кривляка. А затем, когда разноцветные лампочки снова вспыхнули, один из судей вышел вперед и поблагодарил всех за участие в первом туре. А теперь, объяснил он, конкурсанты получают задание сочинить стихотворение, и для разнообразия — для желанного разнообразия, — добавил он со смешком, не о героических сражениях народа, но совершенно на другую тему: о любви. У всех участников был час для написания нового стихотворения о «сладости первой встречи». Чтобы никто не мухлевал и не получил больше времени, чем другие, судья обещал сам собрать выполненные задания по истечении часа.
Меня парализовало. Я прихватил с собой несколько стихотворений для чтения, но никто не предупреждал меня о необходимости сочинять на месте. Теперь я определенно проиграл. Я направился к бару, мечтая об утешительном пиве. «Сладость первой встречи»… Это состоится без меня. Мне надо было тихо и осторожно выскользнуть оттуда, допив кружку. Достаточно издевательских выкриков для одного вечера.
Но тут снова появилась она, девушка, которой я испачкал туфли.
— А из-за чего, спрашивается, ты так нервничал? Ты же читал лучше всех, — сказала она.
— Что ты говоришь? А, нет, нет, это было ужасно.
— Да что с тобой? Мне понравилось: понравилось твое стихотворение, и твой голос, и то, как ты читал. Это было так трогательно. И не только я так считаю.
— Ты серьезно? — спросил я и посмотрел ей в глаза.
— Конечно, — ответила она. В ее карих с зелеными искрами глазах не было никакого лицемерия. И разве они не блестели?
Я посмотрел на ее губы, мягкие, полные. Мне такие нравятся. При других обстоятельствах я не отказался бы ее поцеловать. Но сейчас мне было стыдно, может быть, уже не так стыдно после того, как она заверила меня, что я читал хорошо, но все еще стыдно оттого, что я собирался сбежать.
— А как происходит работа над стихотворением? — спросила она. — Наверно, мне надо оставить тебя в покое, чтобы ты писал.
— Ничего не выйдет, — сказал я. — Я так не могу… прямо с ходу. Получится чушь.
— И это сейчас, когда я уже начала было думать, что ты все-таки большой поэт… ты хочешь меня разочаровать? Просто напиши что-нибудь. Обещаю хлопать тебе в любом случае.
Просто напиши что-нибудь… Имела ли она хоть малейшее представление о том, как я потел над своими текстами? С какой болью слова появлялись на свет?
— Рауль… — Она произнесла мое имя слишком четко, почти дразня. — Раууууль. Мне нравится твое имя, Раууууль. А ты не мог бы написать что-нибудь для меня? На, возьми мою ручку. Это счастливая ручка. Просто поверь в то, что это счастливая ручка.
Счастливая ручка была шариковой ручкой из голубой пластмассы со стальным ободком. Она слегка треснула, у Хуаны вообще многие вещи были потрескавшимися.
— Обещай, что вернешь ее мне, — сказала она.
— Ты получишь ее обратно.
— Хорошо. Тогда я оставлю тебя в покое. Удачи.
Она улыбнулась и ушла. Я смотрел ей вслед, пока она не растворилась среди людей в саду.
Потом я начал писать. Внезапно стал строчить в бешеном темпе; стихотворение лежало передо мной, слова лежали прямо передо мной. Сладость первой встречи… но первая встреча вовсе не была такой уж сладкой, так ведь? Я ощутил острый горький вкус, горечь первой встречи. Так и должно быть. Я описал носки ее туфель, как я упал на колени… как она улыбнулась и вытерла мне подбородок. Я посмотрел наверх, на бугенвиллеи, ощутил дуновение ветерка и описал его. Я поднял взгляд еще выше и увидел, как выглядывает луна, большой бледный цитрус, и впихнул в свое стихотворение и ее. Я почувствовал себя всесильным, словно мои мысли и слова могли прикоснуться к луне и достать ее с неба. И вот она лежит у меня на ладони, как апельсин с пятнышками, и с нее можно снять кожуру, закручивая ее в длинные красивые строчки текста. Это было совершенно новое чувство. Надтреснутая счастливая ручка танцевала. Задолго до того, как смолкла музыка и конферансье прокричал: «Время вышло!», я закончил.
У меня не получилось великолепного стихотворения. Но оно было написано с юмором, оно было неожиданным, и, самое важное, это было первое стихотворение, написанное мной для одной из сестер Эррера. Со временем их стало много.
Я выиграл конкурс.
На самом деле я знал это, уже когда стоял на сцене и читал, когда удивился первым двум рассмеявшимся слушателям, когда вслед за ними засмеялись другие, когда меня накрыла волна аплодисментов, которые были не просто проявлением вежливости. Я так хотел найти ее взгляд среди публики, но не осмелился из опасения потеряться в толпе. Но я все равно ощущал ее взгляд и чувствовал, что она улыбалась. Я уселся на один из стульев недалеко от сцены, а люди все еще хлопали. Я был уверен в себе и спокоен.
Но когда конферансье вызвал меня на сцену как победителя, самоуверенность куда-то улетучилась, и я искренне удивился. Поднимаясь к нему на своих негнущихся ногах, я запнулся и чуть не упал — вот он, старый добрый увалень Рауль.
Приз состоял из целой бутылки рома и обещания опубликовать мои стихи. К последнему я отнесся скептически, но ром был настоящим.
— Но сначала скажи, — говорил конферансье, — что тебя вдохновило?
— Девушка, которая находится здесь, — ответил я.
— Великолепно. А как ее зовут?
Должно быть, я покраснел:
— Вообще-то я не знаю.
— Не мог бы ты пригласить ее на сцену, чтобы мы все с ней познакомились?
— Нет, не думаю… Уверен, что она ушла.
Хотя я совсем не был уверен. И вдруг я увидел
Хуану. Она стояла вдалеке и гримасничала, всем своим телом давая мне понять, что абсолютно не хочет подниматься к нам и становиться знаменитой. В этот момент я вспомнил, как она дразнила меня, и подумал, что теперь мы могли бы сыграть в эту игру вместе.
— Впрочем, нет, вон она стоит, — я указал на Хуану.
Теперь уже ее протесты не могли помочь. Публика начала аплодировать в такт, Хуана прокричала «Нет, нет!», но это только убедило всех в том, что речь шла именно о ней, и я увидел, как кто-то подтолкнул ее в спину.
— А вот и она, прекрасная и неизвестная муза Ведадо! — воскликнул конферансье. — Все ли в порядке с вашей обувью?
Публика ликовала. Хуана бросила на меня ледяной взгляд. Но поднялась на сцену.
Хуане пришлось назвать свое имя, рассказать, что она думает о стихотворении, а потом конферансье спросил, не хотим ли мы поцеловаться. Об этом не может быть и речи, сказала она, но мы тем не менее поцеловались. И за мгновение до того, как ее губы коснулись моих быстрым неуклюжим движением, она прошептала:
— Хуже поступить со мной было невозможно.
— Мне жаль, — проговорил я, но ни о чем не жалел. И протянул ей голубую ручку.
— Оставь ее себе, — сказала Хуана. — Она приносит удачу тебе.
Мы посидели за столиком, но у нас нашлось немного тем для разговора. Я открыл бутылку рома и налил рюмку Хуане, но у нее не было настроения пить, да и у меня тоже. Мы стеснялись друг друга; быстрый взгляд — и оба разразились хохотом. Переживания этого вечера были отчасти приятные, но в основном мучительные.
Луис Риберо подошел и поздравил меня с победой. Со словами: «Победил лучший». С его стороны это было великодушно, и я предложил ему стаканчик. Постепенно до меня дошло, что его больше интересовала Хуана, но в этот вечер победителем был я, и слащавые комплименты Риберо не трогали ее. Она сказала: «Боже ты мой!» — и улыбнулась, когда он наконец удалился.
Мы с Хуаной пошли домой вместе. Нам было по пути, но Хуана жила совсем близко, и, не желая расставаться, мы свернули к набережной Малекон. Тот вечер был теплым, но со стороны Флоридского пролива дул прохладный ветер и доносился чудесный свежий запах моря. Помню, что этот запах вызвал у меня чувство голода.
На нее он так не подействовал.
— Я люблю море, — сказала Хуана. — Оно такое огромное, и мы практически не знаем, что в нем творится там, на глубине. Я слышу, что волны словно пытаются мне что-то рассказать, но не понимаю, что они говорят. И это заставляет меня думать, что, может быть, боги и богини все-таки существуют.
Я рассказывал о себе, причем слишком долго. Хуане удалось вставить пару слов и о себе тоже, о том, что она живет с отцом и сестрой, что она студентка и изучает искусствоведение. Но я говорил больше. Я стоял на голове, только чтобы быть интересным. Мои вирши внезапно приобрели глубокий смысл. Постепенно я стал убеждаться, что наскучил ей, но Хуана не подавала виду.
— Я тебе кое-что расскажу, — сказала она после продолжительного молчания. — Только не смейся надо мной.
Я пообещал не смеяться.
— Ладно. Перед тем как прийти сюда, я узнала, что именно сегодня вечером встречу человека, который сыграет важную роль в моей жизни.
— Ты узнала? От кого?
— Это не так важно. Да я и не особенно поверила в это, честно говоря. К тому же я не знала, куда мне смотреть.
— Пожалуй, это не я. — Я засмеялся немного нервно.
— Как ты можешь быть в этом уверен? Это сказал babalavo[4].
— Ты ему веришь? Я имею в виду — вообще?
— Ей. Н-да. Это забавно. Время быстрее проходит.
Хуана тоже умела ускорять время. К этому у нее определенно был талант.
Висенте уже нет в живых. Я думал о том, что если кто и должен унаследовать эту фотографию, то ни у кого нет на нее больше прав, чем у меня. Но я не могу спросить об этом. Кого мне спрашивать?
Две маленькие девочки сидят на скамейке на террасе. Фотограф усадил их туда и расправил одинаковые белые платьица, точные уменьшенные копии американских бальных платьев эпохи Элвиса. Из-под платьев торчат пухлые ножки, они обуты в маленькие светлые туфли, которые выглядят совершенно новыми. Гольфы у обеих уже сползли. Им по три года.
Глядя на эту фотографию, слышишь музыку и смех, разлитые в воздухе, теперь уже почти растворившиеся в дымке памяти. Каждый день около двух часов солнечный лучик освещал эту фотографию, стоявшую в прихожей, отчего карточка со временем выцвела. Но я помню ее четкой и ясной, и я всегда думал, что фотографу удалось установить отличный контакт с девочками. Они такие живые. Мы видим молочные зубы и глаза с длинными ресницами, сузившиеся от смеха. Та, что справа, душит своими короткими пальчиками игрушечного кролика с длинными ушами из ворсистого материала. У обеих в волосах по банту; они завязаны не симметрично, так что у девочки слева бант закреплен с левой стороны, а у девочки справа — с правой. Возможно, это их день рождения.
В таком случае это ноябрь 1958 года.
Когда я впервые увидел эту фотографию, девочки показались мне совершенно одинаковыми.
— Ну… и кто из них я? — спросила Хуана.
Я переводил взгляд с одной на другую, размышлял и протестовал:
— Это слишком сложно. Я видел Миранду всего четыре-пять секунд, не больше.
— Да, но я не спрашиваю, кто из них Миранда. Я спрашиваю, кто из них я. Меня-то ты видел?
Вообще-то это было ужасно. Я решил рискнуть, положившись на интуицию.
— Ты сидишь слева, — сказал я и затаил дыхание.
— Браво. — Хуана наклонилась и подарила мне быстрый, но влажный поцелуй. — А как ты определил?
— Не знаю. Просто угадал.
— Негодяй, — сказала она. — Нас можно различить по губам. Я и сама сомневалась, если хочешь знать.
Я внимательно посмотрел на маленькие улыбающиеся детские ротики и в конце концов разглядел разницу. У Хуаны более округлая, более заметная ложбинка в середине верхней губы, более дерзкая и воздушная архитектура губ, в то время как губы Миранды более тонкие. К тому же у ее сестры какое-то пятнышко на верхней губе, родинка или что-то подобное. Фотограф не заретушировал его — возможно, чтобы другие могли заметить разницу. Вкус первых губ я все еще ощущал на своих.
Ноябрь 1958 года. До революции еще месяц. Через месяц Батиста[5] сядет в самолет своего приятеля, доминиканского диктатора Трухильо с чемоданом, набитым деньгами кубинцев, а Фидель, Че и Камило[6] въедут в Гавану, опьяненные победой. Фотография свидетельствовала о том, что при режиме семья была зажиточной. У девочек были туфли. Новые туфли. Не могу с уверенностью сказать, была ли у меня самого обувь в то время. Во всяком случае, не на каждый день. Одно ощущение я помню хорошо — глина, застрявшая между пальцами ног, когда мы играли в бейсбол на пустыре и внезапно пошел дождь.
— На этой фотографии ты выглядишь немного полнее, — сказал я Хуане.
— Я до сих пор такая. Миранда родилась второй и была слабее. Она едва выжила. Иногда я думаю, что для Миранды борьба за жизнь продолжается до сих пор. — Потом она засмеялась. — Видишь кролика? Я его прекрасно помню, и помню, что он был моим. Я назвала его Антонио. Миранда никак не хотела этого признать. Ну как, ты готов встретиться с папой? Папа более чем охотно съест на завтрак поэта.
— Мы не приняли душ, — возразил я.
— Думаешь, душ поможет? Он врач. Он все поймет, посмотрев на нас.
— У Фиделя в бороде вши. Их можно извести за одну ночь с помощью простого препарата, но Фидель, идиот, решил вместо этого принести в жертву Шанго[7] бутылку рома. Но что-то было сделано не так. Вши остались, и кое-кто говорит, что сразу после этого по телевизору показывали Джимми Картера[8]. Он стоял и чесал лицо как сумасшедший. Так, тебе кофе с молоком?
Доктор Висенте Эррера, отец Хуаны и Миранды, был не из тех людей, кто для застольных разговоров выбирает темы деликатные или навязшие в зубах. Таких разговоров я никогда раньше не слышал. Лет пятидесяти пяти, совершенно седой, но с густой гривой довольно длинных волос, зачесанных назад, а посреди лица — здоровенная щетка усов. Это отец. Меня воспитали так, что понятие «отец» для меня являлось абстракцией; это осеменитель, котяра, исчезнувший во мраке, у которого тем не менее есть имя. А имя его нельзя выговорить, не произнеся несколько напоминающих плевки звуков. Отец Хуаны и Миранды был настоящим, принимающим участие в жизни девочек, большое участие, потому что он один воспитывал дочерей и имел в доме непререкаемый авторитет. Я боялся его, и ему не составило ни малейшего труда заметить это, но к чести доктора Эрреры надо сказать, что он относился ко мне весьма снисходительно.
Миранда уже уехала, так что за столом присутствовали только доктор, Хуана и я. Завтрак был приготовлен и подан экономкой, мулаткой лет сорока, которая заходила на несколько часов каждый день и, как неоднократно намекала Хуана, была папиным нечаянным утешением в его одиночестве.
— Миранда очень спешила, — сказал доктор Эррера. — Я заметил, что теперь, кажется, обе мои дочери ценят любовь выше нормального питания.
Он посмотрел на меня, и я, должно быть, покраснел. В любом случае, я был настолько сверхчувствительным, насколько может быть молодой человек, только что закончивший заниматься сексом. На моем туловище горели несколько царапин, нанесенных Хуаной. Правая нога ныла, потому что я потянул мышцу в пылу страсти. И от меня наверняка пахло. Я был вынужден напомнить себе самому, что одет.
— Вам надо сбросить щенячий жир, обоим. Не повредит, — сказал доктор и рассмеялся. — Но естественно, в мое время подобное было немыслимым. Если бы речь шла о моем отце, ты бы ни за что не вышел отсюда живым.
— Папа твердо придерживается морали времен диктатуры, — заметила Хуана и потянулась за апельсиновым мармеладом.
— Придержи язык, девочка, — сказал отец не слишком резко. — Можешь называть это моралью времен диктатуры, но это единственная мораль, которую знала эта семья. В нас течет чистая испанская кровь, Хуана наверняка тебе уже об этом рассказала. Мы христиане. Я не говорю, что раньше все было лучше, но случается, я размышляю, так ли необходимо было навязывать нам мораль рабовладельческого общества. Я не вижу ничего контрреволюционного в том, чтобы знать, кто чей отец, например. И хотя Фидель — чертов ублюдок, нам всем совершенно не обязательно становиться такими же. Так ведь?
Я был слишком шокирован, чтобы ответить ему как полагается.
— Мой отец погиб на Плая-Ларга, — произнес я в конце концов. Такое замечание обычно пресекало подобные разговоры. Это был мой козырь.
— Дражайшая мадонна, один из них? — сказал доктор Эррера. — Тогда ничего не поделаешь. Прошу прощения. А ты пишешь стихи, если я правильно понял?
— Со всей скромностью, да.
— Вряд ли со всей скромностью. В наши дни вообще осталось не так уж много скромности. Она дорогого стоит. Но на самом деле мне не настолько уж неинтересна поэзия. Она была одной из ценностей буржуазного общества, хочешь верь, хочешь не верь. Мне нравился один американец, которого звали Уолт Уитмен… его наверняка уже больше не читают. И, конечно, Неруда и Лорка, но они, разумеется, разрешены. По крайней мере, пока. А ты хорошо пишешь? Или точнее: сможешь ли ты прокормить мою дочь своим творчеством?
— О боже, папа, — сказала Хуана. — Это еще что за вопрос? Я сама могу себя прокормить. К тому же…
— К тому же что? — спросил отец. — К тому же ты не собираешься заводить детей и передавать по наследству свое имя, по крайней мере не с ним?.. Но ты, конечно, ответишь «да». Стоит тебе только подольститься к председателю нужного комитета. Так обстоят дела в нашем социалистическом раю, мы трудоустраиваем много своеобразных людей. Престранным людям доверяют заниматься тем, для чего у них нет ни малейших наклонностей. Пока ты делаешь то, что они тебе рекомендуют, и не показываешь, что у тебя к чему-то есть талант… если тебе не повезло обладать чем-то подобным.
Он провоцировал меня. И естественно, делал это намеренно. Доктор Эррера все время улыбался и внимательно изучал мой взгляд. Был ли я из тех, кто способен донести на него? Думаю, он не считал, что я настолько низок, потому что продолжал:
— Только об одном хочу тебя предупредить. В тот день, когда ты напишешь что-нибудь стоящее, ты окажешься в тюрьме. И тогда Хуану можно будет только пожалеть.
Я взглянул на нее. Она улыбнулась и развела руками. Это могло означать «Так оно и есть» либо «Да, он такой». А может быть, и то, и другое. Я заметил, что всяческий флирт между нами прекратился. Поначалу Хуана сидела и улыбалась, бросая на меня многозначительные взгляды и складывая губы для поцелуя всякий раз, когда отец отворачивался. Теперь она стала более серьезной. Отец снова контролировал ситуацию и вел себя как настоящий хозяин:
— У нас хороший кофе. Мне привозит зеленые зерна один пациент. Я сам их жарю и мелю. Во всех остальных случаях здесь нельзя получить ничего, кроме кофе, утратившего весь свой вкус месяц назад. Если это вообще кофе, а не жареный нут.
— И все благодаря революции, конечно, — сказала Хуана.
Тот дом, та комната! Я провел немало времени в столовой дома доктора Эрреры и должен был запомнить ее интерьер до мельчайших деталей. Но у меня остались только два ярких воспоминания об этой комнате. Первое — это порода дерева, карибский кедр. Он золотистый и темный, с элегантными характерными прожилками. Почти все в той комнате было из карибского кедра: большой тяжелый обеденный стол, который можно было раздвинуть и вставить дополнительные доски, восемь стульев с плетеными сиденьями, низкий бар с простыми скандинавскими линиями, высокий буфет более классического, строгого силуэта. От мебели всегда немного пахло маслом — за нею регулярно ухаживали, но в то же время она была покрыта густой паутиной царапин — признак того, что она служила долго и верно и ее не собирались менять. Я помню свет, падавший из занавешенных жалюзи окон на поцарапанную полированную поверхность кедровой мебели. Этот свет мягко струился сквозь буйную зеленую растительность.
Второе впечатление — это то, что в столовой доктора Эрреры всегда будет 1958 год. Теперь можно сказать, что во всей Гаване всегда будет 1958 год, что город застыл в последнюю секунду капиталистического образа жизни, навсегда замер, как насекомое на высохшем лаке. 1958-й — это тот миг, когда на фасады домов был нанесен последний слой краски, когда в них в последний раз внесли новую мебель, когда в порт въехал последний американский автомобиль, когда на пол были уложены последние новые плитки. Все жители Гаваны — пожизненные заложники царившего в тот год вкуса. Но столовая доктора Эрреры была явственно, почти демонстративно из 1958 года. Фотография, висевшая на одной из стен, запечатлела набережную Малекон в таком освещении, которого мы не видели уже двадцать лет (фотография сделана ночью с борта корабля), на противоположной стене висела картина с изображением одной из центральных улиц, оживленным жанровой сценкой. Мужчины на картине были в светлых костюмах и широкополых шляпах, а женщины — в приталенных платьях чуть ниже колена. Эти две зарисовки из 1958 года (или незадолго до этого) смотрели на нас каждая со своей стороны обеденного стола, и во время нашего первого разговора я задал легкомысленный вопрос о том, что за улица изображена на картине.
— Ты не видишь? Прадо, конечно же, — ответил доктор. — Вы не можете себе представить Гавану пятидесятых годов. Это был город, который сверкал. Бульвар Прадо по вечерам купался в огнях, а уличные рестораны были самыми великолепными и дорогими на всем западном полушарии. Люди прогуливались взад-вперед в костюмах из последних нью-йоркских и парижских коллекций, сверкая бриллиантами. Видел бы ты люстры в казино! Побывал бы ты на театральных премьерах! Посмотрел бы ты на публику в «Тропикане»! И видел бы ты мою Клариту, мать близнецов, которая пела в «Тропикане»!
Я открыл рот, чтобы что-то сказать, но доктор Эррера отмахнулся:
— Знаю, что ты скажешь. Естественно, только небольшой процент населения вел такую блистательную и беспечную жизнь. Я это прекрасно знаю, как и то, что люди работали за мизерную зарплату и жили, как животные, что к крестьянам относились не лучше, чем к рабам, и что у многих женщин не было другого выбора, кроме проституции. Однако все прекрасное и замечательное, что было присуще тому времени, не становится менее прекрасным оттого, что большинству жилось несладко. А сейчас ничего этого не стало, и всем живется одинаково несладко. Если, конечно, ты не занимаешь высокую партийную должность.
— Но старый режим был коррумпирован, — заметил я.
— Разумеется, коррумпирован. Все ненавидели Батисту, в том числе и я. Как ты думаешь, почему бородачам так легко удалось победить? Хочешь послушать о коррупции? Когда я был маленьким и на Кубе стали проводить национальную лотерею, президент дважды выигрывал главный приз. Вот это я называю коррупцией.
Он громко расхохотался. Я хотел узнать побольше о матери близнецов и сказал об этом.
— Да, конечно. Только не сегодня, — проговорил доктор Висенте Эррера. — Мне надо навестить одного пациента.
В гостиной зазвонил телефон. Доктор извинился и вышел ответить на звонок. Но я успел уловить тень страдания, то, что общение неожиданно стало ему в тягость, и прошептал Хуане:
— Он не хочет говорить об этом?
— Нет, — прошептала она в ответ. — Он почти никогда не говорит о Кларе. Подожди, пока он уйдет.
Через несколько минут доктор покинул дом.
— Она стоит у него на ночном столике, — сказала Хуана, не уточняя, что имеет в виду.
Она поднялась в спальню отца на втором этаже и вернулась с фотографией в рамке, которую поставила передо мной на обеденный стол.
— Это Клара, — сказала она. — Разве не красавица?
Этот снимок в большей степени, чем фотография в прихожей и уличная сценка на стене, был окном в утраченное время. Современные кубинские фотографии несут отпечаток неприкрашенной сермяжной правды, отличаются резким контрастом между светом и тенью, изображают грубые сцены и иллюстрируют социалистические идеи. Их делают, чтобы документировать. Но эта была сделана, чтобы соблазнять. Композиция была выстроена, как на картине.
Как и другие капиталистические соблазны, фотография представляла собой целый калейдоскоп лжи. Свет, падавший на Клару сбоку и ласкавший ее лицо, был приглушенным отблеском осветительной лампы, а еще одна горела за ней, создавая иллюзию ореола. Намек на ветер осторожно касался ее кудрей — вентилятор в фотоателье, еще одна ложь. Ложь номер четыре: перед ней стоял большой микрофон, но женщина на фотографии не собиралась петь. Номер пять и, возможно, самая большая ложь изо всех: она была блондинкой. Эти глаза и этот рот принадлежали не блондинке.
Но она определенно была красавицей. Кларе на этом снимке могло быть приблизительно столько же лет, сколько Хуане. Она еще не была ничьей матерью, но и могло показаться, что не была ничьей дочерью. На фотографии она выглядела абстракцией, как человек, оторванный от всех связей и выставленный как товар. Соблазнительный товар или то, что казалось соблазнительным товаром в первой половине пятидесятых годов. Одновременно целомудренная и роковая женщина, серьезные глаза и едва уловимая улыбка. Она могла быть доброй, если хотела, или скверной, если воспринимать ее именно так. Матовый мягкий отблеск на коже, сияющий ореол волос, игривая тень, нанесенная на щеку, ярче освещенный рот с блестящими губами. Как и на всех лживых фотографиях, было невозможно сказать, что же существовало изначально, а что фотограф добавил собственными руками, медленно и кропотливо, с помощью карандаша и белой масляной краски.
Но эта ложь произвела на меня впечатление, и я подумал: вероятно, Хуане было непросто расти в доме, где на видном месте стоит такой портрет. Мать, застывшая во времени, навечно прекрасная, навечно недосягаемая и невосприимчивая к банальностям дневного света и действительности. Ее дочь, сидевшая напротив меня и изучавшая мою реакцию, девушка, которую я всего несколько секунд назад считал прекраснейшим существом во всей Гаване, внезапно показалась совсем обыкновенной.
— Расскажи о ней, — попросил я.
— Мы похожи? — спросила Хуана.
— Чем-то, — сказал я и добавил, вглядываясь на протяжении еще нескольких ударов сердца в лицо Клары: — У тебя ее глаза.
— Ты думаешь? — удивилась она. — Да, может, и так.
— А она что, была блондинкой?
— Нет. Никогда бы не подумала. Клара была блондинкой, только когда ей это требовалось.
— Клара? Ты называешь ее только так?
— Я с тем же успехом могу называть ее «мама». Нас никогда друг другу не представляли.
— Ну расскажи же.
Хуана ушла на кухню за водой. Я сидел за столом и украдкой бросал взгляды на Клару. Хуана поставила стакан с водой на стол передо мной, а сама уселась ко мне на колени, прямо перед портретом своей матери, как будто хотела кое-что показать Кларе: смотри, какая я хорошая, мама. У меня есть мужчина. Я тоже чего-то стою.
— Клара пела, — начала она свой рассказ. — Это изображение — ее официальная фотография для прессы. Она хорошо пела. Ее семья происходит из города Пинар-дель-Рио. Я знакома с ее братом, Энрике, моим дядей, но бабушку и дедушку никогда не видела. Они порвали связь с папой после смерти Клары. Может, они его винили, а может, и нет. Кларе было не больше семнадцати-восемнадцати лет, когда она уехала в Гавану. Сначала она танцевала в каких-то кабаре и казино, а потом ей удалось попасть на прослушивание к Бенни Прадо, и ее взяли на постоянную работу в его оркестр. Тогда она назвалась именем Лола Перес. Бенни Прадо уже никто не помнит, но он возглавлял оркестр из двадцати человек, собиравший самые большие залы как здесь, так и в Мехико. Даже после того, как они потеряли Клару. Сам Бенни был потрясающим трубачом.
— А что они играли?
— Румбу и ча-ча-ча. Меренге. То, что хотят слышать туристы, или то, что ассоциируется с Кубой в Нью-Йорке и Чикаго. Но Клара была очень талантлива. Она могла петь джаз. Ты знал, что Клара пела дуэтом с Фрэнком Синатрой? В отеле «Капри»?
— А кто такой Фрэнк Синатра? — спросил я. Я на самом деле никогда не слышал о нем.
— Боже мой, Рауль, да ты настоящий провинциал! Но ведь и Клара была такой же. И это ей не мешало. Ее родители занимались табачным бизнесом. Они не были vegueros[9] или чем-то в этом духе, они были, можно сказать, сельскими тружениками. Кажется, отец работал смотрителем на небольшой vega[10]. Так что Клара вынуждена была обеспечивать себя сама. Она стала Лолой Перес. А потом встретила папу. Ему было тридцать, а ей двадцать два, и она была его пациенткой. Я думаю, что она просто-напросто споткнулась и вывихнула лодыжку. Папа не знал, кто она такая, просто красивая девушка с больной ногой, которая тем не менее пыталась ходить в совершенно не подобающей случаю обуви. Он влюбился в нее с первого взгляда, прямо в кабинете. Он был очень скромным, но все-таки решился спросить: «Можно встретиться с вами еще раз?» Она не ответила, только улыбнулась. «Вы с кем-нибудь помолвлены?» — спросил папа, и тогда она покачала головой. Она предложила договориться так: если ее нога через неделю заживет, он может встретиться с ней в «Лас-Паломас» — это кабаре — в восемь часов вечера в следующую пятницу. Если же нога не заживет, то они больше никогда не увидятся. «Вы будете танцевать со мной», — пообещал папа.
Я медленно ласкал ее обнаженное бедро, вспоминая, что ее отец назвал его «щенячьим жиром». А потом я подумал, что в рассказе Хуаны было что-то благородное и романтичное, на фоне чего наша с Хуаной первая встреча, которая произошла две недели назад, выглядела почти непристойно. У нас все тоже началось с ноги. В пятидесятые годы было совершенно немыслимым, чтобы мужчина и женщина познакомились таким образом. Мне стало интересно, знает ли отец Хуаны историю нашего знакомства.
Хуана продолжала свой рассказ, не обращая внимания на мою руку:
— И вот папа оделся во все самое лучшее, что у него было, и пришел в «Лас-Паломас» за целый час до назначенного времени. В восемь часов он так нигде ее и не увидел, а когда часовая стрелка начала приближаться к девяти, он загрустил и расстроился. И вот на сцену вышел оркестр Бенни Прадо, и после двух инструментальных номеров появилась Клара и начала петь. Ее нога была совершенно здорова. Но после концерта Клара не вышла в зал поздороваться с ним, и поэтому папа приходил в казино еще два или три раза. Он не делал попыток заговорить с ней, просто сидел в темноте и наслаждался, глядя на нее. А потом он принес с собой цветы, прошел за сцену в ее гримерную и попросил разрешения пригласить ее поужинать. Она сказала «да».
Хуана встала с моих колен и уселась на стул. Потом осторожно положила фотографию на стол стеклом вниз.
— На сегодня хватит пялиться на Клару, — сказала она и громко рассмеялась.
Бросив последний взгляд на ее мать, я подумал, что кто-то в Клариной семье несколько поколений назад нарушил в тени табачных плантаций все конвенции. И никакие блондинистые кудряшки не могли этого скрыть.
— А потом они поженились и появились вы? — спросил я.
— Да нет же. Не забывай, что папа был врачом, а семья Эррера очень обеспеченной. Было бы неслыханным, если бы стало известно, что он влюбился в простую певичку. Так не делалось. Папа не мог вынести давления. Он был вынужден взять с Клары обещание, что она бросит петь. Чтобы они могли пожениться, Лола Перес должна была исчезнуть. А Клара, вероятно, была очень в него влюблена, потому что согласилась. Она спела на собственной свадьбе, но после этого не исполнила ни единого куплета. Неслабая жертва, да?
Я кивнул. Хуана сжала губы.
— Особенно если вспомнить, что Лола была на пути к вершинам славы. До того, как они поженились, она пела в «Тропикане», лучшем заведении города. Нет, не так…. «Тропикана» была лучшим заведением в мире. У нее был контракт с известным импресарио, были планы записать пластинки и поехать с гастрольным туром по США. Лола мечтала спеть в «Радио-Сити-мюзик-холле»… это в Нью-Йорке. Импресарио, естественно, был в ярости и считал, что Лола его обманула. Мой дед выложил немало денег, чтобы избежать судебного процесса и купить Кларе свободу Так было раньше.
Клара забеременела практически сразу после свадьбы. Папа устроил ее под наблюдение к доктору Морейре, лучшему акушеру в городе, с которым познакомился пару лет назад. Через несколько месяцев выяснилось, что у них будут близнецы. То есть мы. Через шесть месяцев Клара стала огромной. Через семь — гигантской. Она больше не могла лежать, так что последний месяц осенью пятьдесят пятого просидела на стуле. Клара была очень маленькой и хрупкой. Когда беременность подходила к концу, все уже поняли, что разрешение от бремени будет непростым. Так и случилось. Роды были чрезвычайно тяжелыми. Они длились много часов, Клара потеряла очень много крови. Со мной тем не менее все было в порядке, а вот Миранда не хотела появляться на свет. Клара совсем обессилела. Так что пришлось делать операцию, чтобы достать Миранду. Иначе она получила бы сильные повреждения мозга и превратилась бы в растение. И Клара всего этого не вынесла. На этот счет есть две версии. По словам папы, доктор Морейра вышел к нему в халате, залитом кровью, — в те времена все было очень строго, и даже папа, который был врачом, не мог войти в родильную палату — и сказал, что он ничего не может сделать, чтобы спасти ее. Но по словам самого Морейры, он вышел и предложил папе выбирать. Он мог спасти только одну из них — либо Миранду, либо Клару. Но папа был в шоке и не мог ничего ответить. Такова версия Морейры. Слова одного против слов другого — они с тех пор не разговаривают. Отец, он злопамятный. Клара была любовью всей его жизни, и он считает, что Морейра убил ее по врачебной небрежности. Больше ему никогда не приходила мысль жениться. Может быть, это доказательство.
— Крутая история, — сказал я.
— Будет еще круче, — кивнула Хуана. — Парадокс заключается в том, что папа любит Миранду больше, чем меня. Она убила Клару, но он отдает предпочтение ей.
— Он так и говорит?
— Нет, конечно, он так не говорит. Но это заметно. Мне кажется, он считает, что так как Клара умерла, когда родилась Миранда, Клара возродилась в Миранде, что-то в этом духе. Настоящее суеверие. А может, это Лола Перес?
Я взял ее руку и погладил. Мне показалось, что она слишком долго единолично пользовалась ею.
— Думаю, ты ошибаешься, — сказал я. — Я совершенно уверен в том, что ты ошибаешься. Другой вопрос: как ты думаешь, Лола Перес стала бы снова петь, если бы Клара выжила?
Хуана кивнула. Теперь ее пальцы ответили. Они осторожно сплелись с моими.
— Без сомнения. Нам с Мирандой хорошо удается манипулировать папой. Полагаю, что Клара была сильнее нас обеих. Ты так не думаешь?
Моего лучшего друга звали Армандо, и он был на два года меня старше. Мы были знакомы со школы, и жил он всего в нескольких кварталах от меня. После завершения учебы в школе и службы в армии Армандо играл на контрабасе в оркестре, у которого было довольно много заказов. В основном они работали на танцах в районах Ведадо и Серро. В этой среде шла жестокая конкуренция между музыкантами, поэтому, по всей видимости, Армандо и его оркестр отличались от других. Но для Армандо музыка была делом второстепенным; как говорил он сам и отмечали другие, настоящим его увлечением были женщины.
На первый взгляд это могло показаться невероятным. Армандо был высоким, но, по-моему, не безумно красивым: сутулым и немного странноватым. Он смотрел так, словно таращился на вас или был близоруким. Тем не менее я постоянно видел его с новыми девушками, с теми, кого сам великий mujerero[11] называл вершиной айсберга. Время от времени Армандо рассказывал небылицы о том, как его любовницы регулярно сталкивались или едва не столкнулись друг с другом, как исключительно его находчивость или острый язык спасали от катастрофы. В общем и целом его жизнь казалась довольно утомительной.
Но именно женщины, доверительно поведал мне Армандо, сподвигли его к выбору контрабаса. Потому что секс-символ группы — это всегда басист, говорил он и объяснял это так:
— На контрабасе играть легко. Если у тебя нормальное чувство ритма и ты хоть немного трезв, ошибиться почти невозможно. Так что в то время, как все остальные играют и демонстрируют недюжинный талант, у басиста есть время разглядеть девчонок в зале. К концу концерта я уже выбрал ту, с которой познакомлюсь после него. Мы уже и так долго обменивались взглядами.
Я часто советовался с Армандо в вопросах любви. Он был самым опытным из всех моих знакомых и, соответственно, знал о женщинах больше других. Я уважал его мудрость. Несмотря на то что половина из его рассказов наверняка была просто бахвальством.
Однажды поздним вечером мы сидели с ним за кружкой пива в баре под названием «Эль Асул» недалеко от проспекта Линеа. Мы расположились спиной к стене, на которой был нарисован Дядя Сэм с полосками и звездами на шляпе, получивший кулаком под зад от кубинского народа. «Мы не боимся вас, империалисты!» Я рассказывал о Хуане.
Первое, что захотел узнать Армандо:
— А какая это из сестер Эррера?
— Ты их знаешь? — спросил я.
— Только по слухам. Они однояйцевые близнецы, так ведь? И обе весьма артистичны, как я слышал.
— Речь идет о Хуане, — сказал я.
— Ага. Вообще-то я больше слышал о второй. Как же ее?.. Ну и как у тебя с ней продвигается? Друг мой Рауль… ты влюблен в нее? В Хуану?
— А что это значит? — спросил я, задумчиво глотнув из своей бутылки «Кристалла». — Что на самом деле означает быть влюбленным? Как это можно знать?
Армандо смотрел на меня, улыбаясь, его взгляд стал еще более близоруким. Он держал сигариллу длинными пальцами басиста со светлыми мозолистыми кончиками, покачивая ею немного театрально. Ее огонек плясал, как светлячок в темноте, разлившейся за маленьким светлым пятном бара. Прохладный морской бриз уносил, кружа, облака пара из уличного ларька прямо позади нас, торговавшего горячей едой, оттуда, где старая жесткая курица ворочалась в прогорклом шипящем кукурузном масле, пытаясь стать pollo frito[12].
— Раз ты об этом спрашиваешь, смею предположить, что ты не влюблен, — заключил Армандо. — Но все равно можно прекрасно проводить время с этой женщиной. Может быть, позднее ты влюбишься в нее без памяти.
Я не знал, что ответить, и сказал об этом.
— Хуана — замечательная девушка, — добавил я, почувствовав укол совести, оттого что предаю ее подобным образом.
И вот тогда Армандо рассказал мне о Трех вопросах. Может быть, нелегко представить, как двадцативосьмилетний мужчина учит двадцатишестилетнего жизненной мудрости, но мудрость Армандо казалась старше его самого.
— Вопрос первый: испытываешь ли ты чувство гордости, когда тебя видят с ней?
Я задумался. Он улыбнулся мне, глядя поверх горлышка пивной бутылки. Конечно, мы с Хуаной нечасто выходим куда-нибудь вместе, но…
— Да, да. Конечно. Я испытываю чувство гордости, когда меня видят с ней.
— Хорошо, — сказал Армандо. Он загнул второй палец. — Вопрос второй: хотел бы ты, чтобы она стала матерью твоих детей?
Я рассмеялся.
— Не слишком ли это поспешный вопрос, друг мой? Я знаком с ней… всего несколько недель?
Но у Армандо по-прежнему были загнуты два пальца, и он поводил кистью, будто мои возражения представлялись ему всего лишь назойливыми ночными насекомыми.
— Гипотетически! Ты должен постараться представить ее в этой роли.
— О’кей, гипотетически, — сказал я и замолчал.
Ответ на этот вопрос был спрятан гораздо глубже, чем на первый. Я представил Хуану с усталыми глазами и обвисшими грудями, старухой с растрепанными волосами — наверняка вспомнив о своей собственной матери, — и это мне не понравилось. Но вопрос был не совсем об этом. И я подумал о нежности Хуаны, о теплой улыбке, никогда не исчезающей надолго, о том, как ей нравится рассказывать. Я представил двух, нет, трех малышей, сидящих у ее ног или забравшихся в супружескую постель в ленивый полдень, большеглазых и любопытных, таких защищенных, которые были наполовину Хуаной и наполовину мной. Эта картина мне понравилась. И я ответил:
— Да. Да, я почти уверен. Почему бы и нет?
— Интересно, — прокомментировал Армандо. Затем он загнул третий палец и сказал: — Остался всего один вопрос: заставляет ли она твое сердце биться чаще?
Заставляет ли она мое сердце биться чаще? Обдумывание ответа на этот вопрос потребовало больше всего времени. Вне всякого сомнения, мое сердце выскакивало из груди прошлой ночью, когда… Но он ведь говорил не об этом? Что я чувствовал по отношению к Хуане, когда мы были вдалеке друг от друга? Я понял, что с радостью думаю о том, что увижу ее снова, даже с большой радостью, и я в восторге от того, что мы договорились встретиться уже завтра днем, но… я был по-прежнему спокоен. Я ощущал сладкую дрожь эротического предвкушения, без сомнения. Но у меня не сосало под ложечкой, не было даже никакой пустоты в груди, словно на месте, где должно было быть мое сердце, образовалась огромная зияющая дыра; я не боялся лишиться рассудка, если не встречусь с ней в условленное время в условленном месте. Я вздохнул от этих мыслей, потому что мне действительно нравилась Хуана, но в этот самый момент я осознал, что влюбленным, вопиюще и катастрофически влюбленным, я не был.
— Может, и нет, — признал я наконец.
— Ну и ладно. Хотя два из трех — не так уж плохо. У меня бывали отношения с худшей подоплекой, — сказал Армандо, опытный mujerero. — Наслаждайся, сколько сможешь.
Наш обмен мнениями и Три вопроса все еще звучали в моей голове на следующий день, когда я лежал в постели Хуаны в ее пустом доме. После того как отец Хуаны оставил меня в покое в то утро, мы начали встречаться у нее — там, где жил я, было слишком тесно. Пока я, лежа на спине, размышлял о том, как же это неудачно, что я в нее не влюблен, Хуана развлекалась с моим прибором. Иногда она позволяла ему скользнуть в рот, чавкала и причмокивала, будто бы ей дали настоящее лакомство. У Хуаны была менструация, то, что моя мама называла «больным животом», и то, что дочь врача не считала нужным называть завуалированным именем. В это время у нее пропадало желание к половым сношениям, хотя, по ее же словам, это было совершенно безопасно. Но заботливая девушка тем не менее понимала, что мое желание не зависит от фаз луны, что оно так же сильно, как обычно, и ее несомненной обязанностью является щедро и охотно его удовлетворить.
Если честно, я был слегка шокирован и, поглядывая на то, что она делает там, внизу, на голову с копной непослушных темных волос, ходившую вверх-вниз, иногда на ее мягкие губы, обхватывавшие мой эрегированный член, воспринимал это как нечто нереальное. Я не был подготовлен к тому, что молодые женщины делают такое — во всяком случае, не добропорядочные дочери врачей. Вряд ли этому научил ее отец, и вряд ли он поощрял ее к тому, чтобы она сосала мужской пенис, скорее это входило в понятие, называемое им «рабской моралью».
«Наслаждайся, сколько сможешь», — сказал Армандо. Конечно, я наслаждался происходящим, как в тот день, так и много раз позже. В том, чтобы быть любовником Хуаны, было что-то шикарное, я чувствовал себя избранным и привилегированным. Она дарила наслаждение так же естественно, как и брала. Какое-то время казалось, что мы были на одной волне, настроены на один эротический радиоканал. Случайное прикосновение, если, например, мой локоть касался ее, когда мы входили в дверь, могло породить вулканический взрыв вожделения, который нелегко было погасить. А иногда, когда погасить его было совершенно невозможно, мы бросались в постель и я заключал ее в объятия, издавая тяжелые утробные стоны. Хуану было нетрудно уговорить, но, честно говоря, я не припоминаю, чтобы кто-нибудь из нас уговаривал другого.
В то время как она играючи выполняла свои обязанности, Хуане захотелось поведать мне одну историю. В ней рассказывалось о подруге и ее вероломном возлюбленном, и все это до ужаса напоминало о том, что поверял мне Армандо. Может быть, мужчина, о котором говорила Хуана, был Армандо? Мне не удавалось сосредоточиться на ее рассказе.
— И знаешь, что этот бандит сказал Элене? — спросила она и подняла голову, чтобы я мог увидеть ее улыбку. Все это время она продолжала работать рукой, и это получалось у нее почти так же хорошо, как и у меня самого. — Да, он спал с ее лучшей подругой, но только для того, чтобы утешить. Она для него абсолютно ничего не значила. А когда Элена спросила, почему ее надо утешать семь-восемь раз в месяц, знаешь, что он ответил? «Да, понимаешь, она ведь была очень несчастна».
Я попытался рассмеяться, не зная, правильная ли это реакция, но Хуана хохотала громче меня. Потом ей захотелось поговорить о совершенно других вещах.
— Посмотри на него. — Она подняла мой пенис вертикально, чтобы я мог хорошо его видеть. — Он очень красивый. Они далеко не всегда бывают красивыми, но твой мне кажется просто прекрасным. Ты думаешь, я несу чушь?
— Да, — ответил я. И сумел удержаться от желания спросить, а сколько же их она видела.
— Да, но тогда посмотри хорошенько, — сказала Хуана. — Он такой прямой и стройный, как бамбук, а на ощупь он бархатистый, как шерстка кролика. Знаешь, чего я хочу? Я хочу нарисовать его. Но не сейчас. Сейчас я хочу, чтобы ты поскорее кончил мне в рот. У тебя там наверняка уже много скопилось. Правда ведь? Правда скопилось, Рауль?
— Во всяком случае, у меня нет подруги, которую надо утешать, — проговорил я.
— Тебе же лучше, — ответила она. — Скажи, что у тебя никого нет, кроме меня, и я снова возьму его в рот. И буду делать это так часто, как ты захочешь. Но я не хочу ощущать на нем вкус чужой помады. Обещаешь?
— У меня нет других женщин, — сказал я.
— Ты меня радуешь. Тогда… расскажи, что ты чувствуешь.
Я снова почувствовал жар ее рта, услышал какие-то странные звуки, и постепенно эти звуки начали напоминать песню. Мелодия казалась очень знакомой, может, это был старый шлягер, но слов, конечно, невозможно было разобрать. Казалось, что ритмическая вибрация рождается в глубине ее глотки и плывет к губам, передавая дрожь моему телу. Потом я заметил, что Хуана начала смеяться, радуясь собственной находке. Она закашлялась и хотела откинуться, но я уже не мог сдерживаться и кончил куда попало, фонтан брызнул ей на лицо и волосы и — к моему полному ужасу — в правый глаз.
— Извини, — сказал я.
Хуана пару раз кашлянула и расхохоталась. Она вытерла лицо простыней, заползла на меня, легла, скрестив руки на моей груди, и улыбнулась. Она посмотрела мне в глаза.
— Хорошо? — спросила она.
Я улыбнулся ей в ответ. И подумал: ну теперь-то я должен почувствовать себя влюбленным?
Потом Хуана заварила черный русский чай, отыскала пачку какого-то сладкого печенья с кокосом, и мы сидели и болтали о Миранде. Хуана обожала обсуждать Миранду. Пока же это было никакое не обсуждение, а монолог, в котором присутствовали как восхищение, так и клевета.
До сих пор мне удавалось увидеть Миранду лишь мельком. Она всегда собиралась уходить, когда появлялся я, или появлялась, когда мы собирались уходить, и все наше общение ограничивалось короткими «привет!» и быстрыми улыбками. Ее улыбки казались мне многозначительными, в них всегда сквозила легкая ирония. «Ага, ты снова здесь?» — словно говорила Миранда, и это все, что было сказано или не было сказано между нами. Еще я обратил внимание на то, что она всегда нарядно одета и накрашена, будь то раннее утро или поздний вечер. Это был первый обнаруженный мною признак того, что сестры предпочитают разный стиль жизни.
Миранда изучала архитектуру и одновременно подрабатывала, это было как-то связано с отелем «Гавана Либре», который раньше назывался «Гавана Хилтон». По словам Хуаны, у обеих сестер рано проявился талант к рисованию, и в детстве они так много времени проводили вместе, что каждый день превращался в бесконечное соревнование рисунков. Так они оттачивали технику при постоянном желании творить. Они не вставали, пока либо Хуана, либо Миранда не являла миру первый рисунок дня, и поединок начинался. Прогресс двигался от солнышка, домика и человечков к животным, цветам, кинозвездам и принцессам — революция сильно повлияла на склад характера кубинцев, но она не смогла помешать маленьким девочкам мечтать о принцессах и рисовать их, невзирая на гнев учителей. Когда близняшки подросли, они стали упражняться в портретном искусстве, рисуя друг друга. Сами они без труда видели свои различия, но тем не менее эти изображения во многом были автопортретами. Обе девочки имели тенденцию подчеркивать свои сходства, а не отличия. Я видел несколько таких портретов, и сходство — в том числе техническое — было таким потрясающим, что там, где не стояло разборчивой подписи, я не мог определить, кто был моделью, а кто художником. Может быть, близнецы рисовали не друг друга, а воображаемую третью сестру, которая сочетала в себе качества Хуаны и Миранды.
Когда они достигли пубертатного периода, в одно и то же время, как это и происходит с однояйцевыми близнецами, все были уверены, что они должны стать художницами. Но в период полового созревания появилось и первое разногласие между Хуаной и Мирандой. Сестры, которые до сих пор одевались одинаково — отец считал, что так будет практичнее всего и все должно быть «справедливо», — начали одеваться по-разному. Они экспериментировали с новыми прическами, впервые не посоветовавшись друг с другом, и целью всего этого было развитие собственной индивидуальности. Различия стали более значимыми, чем сходства. И впервые они завели дружбу с людьми, которые не стали их общими друзьями.
И вот наступил разрыв. Это случилось в тот момент, когда Хуана подала заявление и была принята в художественный класс гимназии. До сей поры девочки всегда ходили в один класс и на перекличке их вызывали друг за другом. Они часто пользовались своим сходством, чтобы сбить с толку новых учителей или прикрыть друг друга, когда одна из них не пришла куда следовало или не сделала того, что было необходимо. Но, к разочарованию Хуаны — и к папиному облегчению, как он утверждал позже, — Миранда не подала заявление в художественный класс. Мгновенно все, чем они вместе занимались с самого детства, стало «ребячеством». Она перестала рисовать для развлечения: это бессмысленно.
Но ее талант был выше всех этих обсуждений, это было ясно даже ей самой. Проведя в сомнениях какое-то время, в которое она, кроме всего прочего, прошла курс русского языка, Миранда в конце концов выбрала путь рисовальщика. В гимназии она начала изучать архитектуру и, отлично сдав экзамен, поступила в Гаванский университет в ученики к легендарному архитектору Сантьяго Масео. Он был одним из немногих переживших идеологический коллапс смелой бетонной архитектуры 1950-х карибского «интернационального стиля» — проектировал отели, шикарные виллы и ночные клубы для американских заказчиков. И в то же время он оставался востребованным в качестве толкователя более прозаического языка революционных форм. Или, точнее, в качестве преподавателя. Не многие из кубинских архитекторов что-либо строили.
Масео, помимо прочего, стал, по словам Хуаны, первым серьезным любовником Миранды. Он был женат и более чем на тридцать лет старше нее.
— Это так похоже на Миранду, — рассказывала ее сестра. — Она такая способная, такая талантливая, но ей словно этого мало. Она не может рассчитывать только на это. И Миранда сделала все, чтобы оказаться в постели с профессором.
Хуана редко хорошо отзывалась о моральных качествах Миранды. Она никогда не говорила этого напрямую, но было заметно, что Хуана считает сестру женщиной, которая продает себя, и продает дешево. Это приводило Хуану в негодование.
— А с кем она сейчас? — спросил я.
— Мне она почти ничего не рассказывает. Могу только догадываться, что их несколько. У Миранды обычно бывает несколько романов одновременно. Единственный, кого я знаю, это русский, которого зовут то ли Петер, то ли Петр, как-то так. Он работает в торговой делегации и обычно останавливается в отеле «Гавана Либре». Мне кажется, что Миранда познакомилась с ним, когда подрабатывала переводчиком и гидом для русских, которые останавливаются в «Гавана Либре». Это выгодная работа. Миранда такая. Загляни в ее платяной шкаф, и ты поймешь, что я имею в виду. Этот русский дает ей все, что она пожелает.
Я и сам на инстинктивном уровне немного возмутился. Мы были воспитаны так, что воспринимали Кубу и Советский Союз как братские страны, плечом к плечу выступающие за торжество социализма в мире. Но здесь, на улицах Гаваны, мы смотрели на это немного иначе. Один из братских народов оказался в роли младшего брата. Некоторые вслух говорили о том, что мы поменяли хозяев-американцев на хозяев-русских. Их невозможно было не заметить — рослые, плотные, краснощекие, все время потеющие от карибской жары в броне своих грубых шерстяных костюмов. Пьяные, как портовые грузчики, они прокладывали себе дорогу, выкрикивая приказы на испанском, на котором могли сказать всего три-четыре предложения, и платили, извлекая деньги из толстых пачек кубинских песо. Мы были полностью зависимы от Советского Союза, и русские ни капли не стеснялись показывать, что они это знают. Они обращались с нами, как с прислугой. Хотя я еще мало знал Миранду, меня уязвляла мысль о том, что они могли иметь право на нее… тоже.
— Я видела этого русского, — рассказывала Хуана. — Он пригласил нас обеих в кондитерскую. Это было очень мило с его стороны, и сам он показался мне очень милым. Он, конечно, не слишком хорошо говорит по-испански, так что Миранда нам переводила. Кажется, что он сильно в нее влюблен, но, на мой вкус, он очень старый. Наверняка у него есть жена в Советском Союзе. Это излюбленный тип Миранды.
— А другие?.. — спросил я. — О них ты что, ничего не знаешь?
— Нет, сейчас не знаю. Я сама виновата в том, что она больше ничем со мной не делится, потому что я критикую ее со страшной силой. Я и того русского раскритиковала, несмотря на то что он был таким милым. Так что теперь все романы Миранды от меня засекречены. Но я знаю, что помимо русского должны быть другие, потому что он приезжает сюда не чаще чем раз в два месяца. А у Миранды свидания каждую неделю. Не спрашивай меня с кем. У нее были архитекторы, партийные чиновники, да все кто угодно… все, кто может оказаться полезным для Миранды или дать ей то, что она хочет.
— Но никто из твоих любовников не был с ней?
— Нет, нет. — Хуана засмеялась. — У нас с Мирандой совершенно разные вкусы. Мне нравятся неотшлифованные алмазы… вроде тебя. И я отказываюсь делить их с женами, к которым они в конце концов все равно вернутся.
Мне понравилось, что меня назвали неотшлифованным алмазом, несмотря на то что это определение подразумевало существование отшлифованных алмазов, изысканных и законченных. Ну что же, это придет позже, помню, подумалось мне.
Вечером мы с Хуаной смотрели телевизор. Мне захотелось написать кое-что: пара предложений, несколько слов крутились у меня в голове весь день. Я спросил Хуану, есть ли у нее какая-нибудь бумага. Любая. Хуана стала рыться в своих ящиках, но нашла только те листы, что были нужны ей самой. Бумага распределялась по карточной системе, которая еще была не такой суровой, какой станет позже, но достаточно серьезной, чтобы люди экономно пользовались тем, что имели.
— У Миранды всегда есть бумага, — сказала Хуана. — Зайди к ней в комнату и одолжи листочек. Бумага для рисования лежит в верхнем ящике белого комода, справа от двери, как войдешь.
— Может, лучше ты сходишь? — предложил я.
— Да нет. Ничего страшного. И загляни в ее платяной шкаф, раз уж ты к ней пойдешь. Миранда не разрешает мне одалживать у нее одежду. Она говорит, что я очень неаккуратна.
Комната Миранды находилась на том же этаже, что и комната Хуаны, за кухней, рядом с террасой, освещенной вечерним солнцем.
Похоже, Хуана напрасно уверяла себя в том, что Миранда — любимый ребенок в семье. Ее комната была намного меньше, чем комната Хуаны, в ней царил беспорядок, и она была загромождена вещами. Одежда разбросана по кровати: видимо, Миранда очень торопилась перед выходом. Как и в десятках тысяч девичьих комнат в Гаване, над кроватью висела в рамке одна из фотографий Че, сделанных Кордой. Это была не репродукция «Guerrillero Heroico»[13], самой известной в мире фотографии, а одна из тех, на которых кумир курил сигару, лукаво улыбался и выглядел намного моложе своих лет. Я обнаружил, что это не дешевая копия, а настоящая фотографическая, на которой к тому же в нижнем правом углу стояла подпись.
Я открыл платяной шкаф. В нем плотно висели вешалки с одеждой. Я был не настолько большим знатоком моды, чтобы определить, действительно ли эти вещи лучше одежды, которую носила Хуана, но по ярлыкам понял, что многие из них импортные: платья из Чехословакии, брюки из Польши и СССР. Материал казался синтетическим, а некоторые вещи выглядели так, словно их никогда не надевали. Две полки нижнего белья, к которому я не осмелился прикоснуться из страха нарушить порядок. И в самом низу шкафа — обувь. Красивые туфли. Красные, белые, зеленые, желтые, коричневые, на высоких каблуках из блестящей кожи или лакированные. Одна пара была из кожи, похожей на крокодиловую, что на Кубе не считалось таким же большим шиком, как в капиталистическом мире. Крокодилами мы себя обеспечивали сами. Но общее впечатление тем не менее было потрясающим. Я закрыл дверцу шкафа почти в благоговении перед обнаруженным мной ларцом с сокровищами, настоящим храмом реакционного тщеславия и эгоизма.
Белый комод находился там, где сказала Хуана. На нем стояло несколько флаконов духов и коробочек с кремами. Там же лежали украшения, которые Миранда небрежно побросала в кучу, и еще циркуль. Осторожно открыв верхний ящик, в котором царил такой же беспорядок, как и во всей комнате, я увидел несколько листов кальки с какими-то архитектурными эскизами, покрытых странными черточками, кружочками и контурами. Я приподнял их и обнаружил под ними пару блокнотов. Но взгляд мой приковало нечто другое. Это был карандашный рисунок. Миранда его еще не закончила.
Рисунок был положен вверх ногами, но сюжет трудно было с чем-нибудь перепутать. Я вытащил листок и перевернул. Обнаженные мужчина и женщина лежали рядом. Она устроилась спиной к нему, и не возникало никаких сомнений относительно того, чем они занимались; наибольшее внимание Миранда уделила тому месту, где соприкасались гениталии, что придавало произведению характер скорее порнографический, чем эротический.
Остальная часть рисунка была эскизным наброском, но все-таки не слишком схематичным. Я узнал собственный профиль. Узнал профиль Хуаны. Они были изображены мастерски, четко, при помощи всего нескольких уверенных карандашных линий, как будто она рисовала их сотни раз. Это могло соответствовать действительности в случае с Хуаной, но не со мной. Внезапно я заметил, что картина была нарисована с той точки, с которой Миранда нас видела, когда стояла в ногах кровати в то утро, когда открыла дверь в комнату сестры, чтобы — предположительно — спросить, будет ли та завтракать. Сколько же времени она там простояла? Может, четыре-пять секунд. Абсолютно фотографическая память. Невообразимо. Максимум, что Миранда могла увидеть за те секунды, был мой пенис. Не знаю, что больше повергло меня в шок — то, что заметила столько подробностей, или то, что посчитала всю сцену интересной и решила увековечить в подобной форме.
Но вот что изумило меня. Помимо гениталий, изображенных так натуралистично и реалистично, что я покраснел, она с особой тщательностью потрудилась еще над одной деталью. На руке Хуаны Миранда изобразила браслет. Это была цепь из восьмиугольных чеканных пластин шириной четыре-пять сантиметров. Я стоял и пытался вспомнить, видел ли когда-нибудь этот браслет у Хуаны. Я был полностью уверен в том, что в то утро на ее руке не было браслета. Хуана была совершенно голой. И руки ее были голыми.
Я украл листок из блокнота, попытался уложить все на место и закрыл ящик, а уши мои по-прежнему горели от осознания вины и позора. У меня было чувство, что я увидел то, чего не должен был видеть, какую-то великую тайну. Почему Миранда нарисовала нас? Почему именно эту сцену? У меня возникла некая запретная фантазия, имевшая последствия, которые я не осмеливался выразить.
Чего я еще не осмеливался, так это рассказать Хуане о своей находке.
Однажды вечером мы с Хуаной пошли на танцы. Чтобы развеять старинный миф о кубинцах, скажу сразу: мы не прирожденные танцоры, во всяком случае не каждый из нас. Я умею выдерживать ритм и танцевать более или менее нормально. А если до этого мне удастся выпить как следует, то я даже начинаю получать от танцев удовольствие.
Конец семидесятых годов был временем больших танцевальных праздников в Гаване. Оркестры ожесточенно соревновались между собой, а публика не желала тратить деньги понапрасну. Мероприятия длились порой по десять-двенадцать часов. Если оркестр хотел запомниться публике, приходилось постараться. И музыканты не сдавались, они играли до тех пор, пока не был исполнен весь репертуар и публика не начинала молить о пощаде. Тогда не имело никакого значения, что зарплату оркестрантам платило государство, ими двигали другие побуждения.
Вечер был теплым и безветренным. Хуана надела черно-розово-зеленое в цветочек платье до колен, которое мне очень нравилось. Я думаю, что ей было позволено разок одолжить туфли у сестры. Во всяком случае, я никогда раньше не видел на ней этих туфель: блестящих, красных, лаковых, с ремешком вокруг лодыжки, на довольно высоких каблуках. Помню, что в тот вечер Хуана была красивой и сексуальной. Было так жарко и влажно, что платье прилипло к ее спине и бедрам еще до того, как мы дошли до танцплощадки, расположенной в большом прямоугольном дворе между 5-й улицей и проспектом. Мы пристроились к длинной очереди и целовались, стоя в ней. Перед тем как заплатить наши четыре песо и попасть внутрь, Хуана перегнулась через забор в соседний двор и сорвала белую орхидею. «Народная собственность», — прошептала она. Она заткнула цветок за ухо, и ее наряд стал совершенным.
Вопрос номер один: испытываешь ли ты чувство гордости, когда тебя видят вместе с ней? Несомненно, да.
На площадке находились самые разные люди. Дети на краю территории играли в мяч, беззубые старушки сидели парочками и сплетничали на безопасном расстоянии от веселья на сцене, компании мужчин среднего возраста пили ром и спорили о бейсболе или политике. Танцевальные вечера в Гаване в то время не были предназначены для какой-то определенной возрастной группы. На районных танцевальных вечеринках легко можно было встретить три поколения одной семьи. Старшие и дети обычно уходили домой первыми, но бывали и исключения. Отавным правилом было следующее: чем позднее вечер, тем жестче ритм и моложе публика.
Над сценой висел транспарант с лозунгом Че: «Hasta la victoria siempre!»[14], написанный от руки желтыми и зелеными буквами. Политическая агитация сопровождала все мероприятия. Ей не всегда одинаково радовались. Местный секретарь по вопросам культуры слишком долго призывал собравшихся обратить внимание на ситуацию в Африке, и в тот момент, когда на сцену вышли музыканты, кто-то там, в темноте, засвистел. Люди были в нетерпении. Многие начали разогреваться уже несколько часов назад.
Еще на таких вечерах читали стихи. Я радовался, что в тот вечер мне не надо было выступать, потому что свист усиливался. Люди пришли для того, чтобы развлекаться, чтобы раствориться в сексуальности и экстазе, и вели себя не слишком деликатно. Я немного переживал за тех, кто читал стихи. Но на самом деле — как я теперь вспоминаю — именно в тот вечер появились первые признаки нового направления в моем собственном творчестве. Если бы мои стихи не смогли выразить тот же ритм, экстаз и напряженность, что и музыка, которую мы ждали, они остались бы прежними.
Только в 1970-х годах кубинская музыка стала по-настоящему электрической. Молодые люди противились запрету на опасную капиталистическую заразу и настраивали свои радиоприемники на Майами. Там они обнаружили новые, радикальные мелодии — «Commodores», Стиви Уандер, «Sly And The Family Stone» и, возможно, самое важное — Сантана. Мексиканец Карлос Сантана играл музыку, которая по большому счету была кубинской. Когда кубинцы слышали, как Сантана исполняет «Oye Como Va»[15] Тито Пуэнте на барабане конга, плачущей электрогитаре и электрооргане, они словно заново открывали себя. Что эта музыка делает в Северной Америке? Разве мы не могли создать ее сами?
Именно это и было сделано. Музыканты увлеклись джазом, электроджазом, роком, соулом, регги и бразильской поп-музыкой, но самым главным стало исчезновение в музыке расовых различий. В пустоту вкатились барабаны. Ритмы Востока, церемониальных барабанов бата. Они гремели все громче и громче. Музыку назвали сонго, бата-румба, бата-рок, мозамбик, потом пришла тимба… но названия не так важны. Все они обозначали одно и то же: экстаз. Теперь на сцене могли одновременно находиться пятнадцать, семнадцать или даже двадцать музыкантов. Одна песня могла звучать полчаса и больше, припевы повторялись сотни раз, музыканты и танцоры впадали в исступление. Все это было очень похоже на церемонии сантерии, когда самые активные танцоры становились одержимыми своим ориша[16].
А в основе всегда маленький кирпичик, краеугольный камень афрокубинской музыки с древнейших времен. Это клаве, который является одновременно и ритмическим инструментом, и самим ритмом: две гладко отполированные деревянные колодки, которыми ударяют друг о друга: «КЛАКК-а-клак-клакк КЛАКК клакк». Час за часом.
Такими были звуки моей молодости.
Мы с Хуаной в основном держались особняком. И она, и я встретили знакомых. Армандо пришел, чтобы послушать «Оркестр Монкада», и мы с ним немного постояли и поболтали у бара. Я откусил от его пирожного. Армандо кивнул на столик, где в одиночестве сидела Хуана:
— Это она?
Я улыбнулся и кивнул. Он поймал ее взгляд и помахал ей. Хуана помахала в ответ, она была просто великолепна.
— Скажи мне, когда она тебе надоест, — произнес Армандо.
Она мне не надоедала. Пропустив за разговором пару стаканчиков, мы с Хуаной пошли танцевать. Насколько я помню, это предложил я, потому что мне показалось, что наш разговор начал буксовать, а я в таких случаях нервничаю. Хуане очень хотелось танцевать. Не было сыграно и нескольких тактов, как я понял, что она танцует превосходно. Поначалу я был очень сосредоточен на собственных движениях, которые казались мне неуклюжими и лишенными плавности. Но благодаря Хуане я постепенно забыл об этом. Она была профессионалом в тайном женском заговоре: искусстве убедить мужчину в том, что это он ведет в танце.
После того как Хуана заставила меня расслабиться, она стала танцевать с закрытыми глазами, погрузившись в себя, в ритм и музыку. Казалось, что она превратилась в медиума, что музыка поселилась в ее теле и говорила через нее. Движения ног были очень просты, но гипнотический танец бедер придавал всему зрелищу ужасно современный вид.
Хуана закрывала глаза, но казалось, что она двигается, пользуясь радаром. Когда танцуют в кубинском стиле, который называется «казино», танцоры держатся вплотную друг к другу не больше половины танца. Этот стиль предоставляет много возможностей исполнять соло. Часто мужчина просто стоит на месте, а женщина использует его вместо шеста и танцует вокруг него и перед ним, будто дразня. Хуана закрыла глаза и начала описывать круги вокруг меня и вокруг своей оси, но ни разу ни на кого не натолкнулась благодаря своему встроенному радару. И когда я начал понимать, что она потеряна для этого мира, что она совершенно забыла о моем присутствии, она внезапно улыбнулась, медленно раскрыла глаза и сказала:
— Ты хорошо танцуешь, Рауль.
Она наверняка видела и меня на своем радаре.
На мне была грубая хлопчатобумажная рубашка и полотняные брюки, и после пары танцев с Хуаной я вспотел и стал мучиться жаждой. Я ошалел от всего этого: крутящиеся тела, блестящие белозубые улыбки на темных лицах, пульсирующий полифонический ритм, влажная жара, запах пота, табака, дешевых духов, раздавленных лаймов и пролитого пива. Зад Хуаны, ее бедра, груди и волосы, ее приоткрытый рот и опущенные ресницы. Казалось, воздух был перенасыщен феромонами: танцевальный вечер в Гаване всегда чем-то напоминает затянувшуюся сексуальную прелюдию. Я упросил Хуану передохнуть, она согласилась против воли, хотя и ее лоб, и ложбинка между грудями блестели от пота. Мы взяли выпить и нашли место за столиком. И вдруг перед нами возникла Миранда.
— Что ты здесь делаешь? — спросила Хуана, когда ее сестра уселась за наш столик.
— То же, что и ты, по всей вероятности. Привет, Рауль, — сказала Миранда. — Ну как, музыка сегодня хорошая?
Мы оба кивнули, все еще потные. Миранда была одна — редкий случай, если верить рассказам Хуаны.
Сегодня вечером сестры были поразительно похожи. Может, оттого, что они встретились на танцплощадке, оттого, что Хуана принарядилась, а Миранда нет. Это была обычная танцевальная вечеринка, а не чопорный прием в шикарном отеле с партийными боссами и иностранцами. Миранда была в свободной белой блузке и зеленой юбке, белых туфлях, в ушах простые украшения. Волосы у нее были немного короче, чем у Хуаны, но такие же мягкие, волнистые, с выгоревшими на солнце прядями.
Миранда рассказывала, как провела вечер, где была до танцев, кого встретила, о драке, свидетелем которой стала. После перерыва на сцену снова вышел оркестр, и разговаривать стало сложно. Хуана придвинулась ко мне и стала поглаживать по руке, плечу, шее. Как будто демонстрируя, что мы пара. Помню это удивительное чувство: потребность владеть мною заполняла ее целиком и доходила до самых кончиков пальцев. Мы были парой, я именно так о нас думал — и мне хотелось, чтобы так было, — но Хуана, возможно, почувствовала угрозу? Со стороны сестры?
Как бы то ни было, она не выдала себя, когда Миранда выступила с предложением:
— А он умеет танцевать, этот твой тип? Можно мне одолжить его ненадолго?
Я улыбнулся и покачал головой.
— Он хорошо танцует, — сказала Хуана.
Я снова покачал головой.
— Постарайся быть caballero[17], дурачок, — сказала мне Миранда. — Я здесь одна. Ты что, собирался оставить свояченицу в одиночестве или отдать на растерзание вон тем дикарям?
Она кивнула в сторону бара, где пили, выслеживая дичь, одинокие охотники. Среди них был мой друг Армандо. Нет, наверное, нехорошо бросать ее на произвол судьбы? К тому же мне понравилось, что она назвала себя «свояченицей».
— Рауль, все в порядке, — сказала Хуана. — Иди потанцуй с ней. Но обещай оставить немного сил и для меня.
— Двое на одного, — беспомощно возразил я.
Но Миранда уже взяла меня под руку, и мы направились на танцевальную площадку, где стало очень многолюдно. «Оркестр Монкада» играл гораздо лучше, чем до перерыва, наверняка потому, что музыкантам удалось покурить mota[18]. Я слышал, как барабаны бата разговаривают со мной. Бата — это не один барабан, а три, сделанные из выдолбленных древесных стволов разных размеров, и они могут разговаривать — не метафорически, а буквально. Они могут говорить на языке йоруба, в котором используется три базовых тона и их вариации. Настоящий мастер может исполнить на барабанах бата стихотворение или молитву, и посвященные поймут слова, которые он сыграет. Сам я не понимаю ни бельмеса. Но мне показалось, барабаны поведали, что я стал избранным.
Нельзя сказать, что я не испытывал чувства гордости, появившись на танцплощадке с еще одной красивой женщиной. Я видел, как другие мужчины смотрят на меня, и заметил зависть, проскользнувшую в некоторых из этих взглядов. К этому моменту я уже выпил столько рома, что всякая скованность исчезла, и я старался вести себя как опытный танцор: улыбался, болтал и вел в танце.
Миранда тоже была прекрасной танцовщицей. Это качество сестры, должно быть, унаследовали от матери. И внешне она сегодня вечером была похожа на Хуану больше, чем обычно. На этом всяческие сходства заканчивались.
Миранда никогда не закрывала глаз. Наоборот, глаза играли главную роль в ее танце. Сначала их взгляд вцепился в меня, они оценивали мои движения, иногда критически, а иногда с одобрением. Этот изучающий взгляд сопровождался слабой ироничной улыбкой. Я боялся ступить неверно, сделать ошибку. Танцуя с Хуаной, я не испытывал таких чувств.
О человеке можно кое-что узнать, потанцевав с ним, особенно если у тебя есть возможность сравнить этого человека с его близнецом. Различия между ними с каждым шагом становились все очевиднее. В то время как Хуана излучала тепло — оно лилось из нее волнами, как из радиатора, — танец Миранды был намного прохладнее и сдержаннее. Она не вспотела. Танец Хуаны был углубленным в себя и экстатическим, а Миранда разыгрывала спектакль. Она гораздо лучше работала ногами, но бедра ее были менее свободными и подвижными. Для нее важнее были шаги и движения руками.
Через некоторое время я обнаружил, что она больше не танцевала для меня. Она по-прежнему ловила мой взгляд и ненадолго удерживала его, но этого ей уже было недостаточно. Ей требовалось внимание и со стороны других. Хотя это не было странным — ведь я не считался ее кавалером, — но тем не менее вызвало у меня раздражение.
Оркестр закончил номер ревом медных духовых и громовыми раскатами барабанов конга и тимпанов. Я вежливо поклонился Миранде и собирался вернуться на свое место за столиком, но она схватила меня за руку, склонилась ко мне и сказала:
— Ну еще один танец, а, Рауль? Ведь было не так плохо?
Ни в коей мере, ответил я, и в отчаянии бросил взгляд на столик, за которым сидела Хуана. Она по-прежнему была одна и помахала мне. Я указал на Миранду и развел руками, Хуана улыбнулась в ответ и показала свои ладони: все в порядке.
Следующим номером, к моему великому ужасу, был медленный танец.
Такой интимности мне сейчас не особенно хотелось, но Миранда решила проблему. Она обладала способностью танцевать вплотную к партнеру, но одновременно держать дистанцию. Удивительно, я чувствовал, как ее бедра касаются моих, чувствовал, как они извиваются в моих руках, но в то же время мне было понятно, что Миранда находилась далеко отсюда. Возможно, она представляла, что танцует с другим, в другом месте, под другим небом? Я сосредоточился на движениях, на запахе ее духов, в котором было что-то цитрусовое и цветочное. Он тоже казался прохладным.
В то время как мы спокойно поворачивались в медленных кругах танца в нашем немного бессмысленном объятии, я увидел лица людей, разглядывавших нас. Вернее, они рассматривали не меня. В то время как мы танцевали, крепко обнявшись, Миранда то и дело бросала взгляды нескольким танцорам и нескольким наблюдателям. Не может быть, чтобы это мне только показалось. Я помню два чувства — меня провоцировали так, что я почти обиделся, и еще что-то вроде ревности. Ни одно из этих чувств не было особенно приятным, так что, когда танец закончился, я испытал облегчение.
Но Миранда, широко улыбаясь, наградила меня быстрым поцелуем в щеку. Когда она привела меня обратно к Хуане, то громко рассмеялась и сказала:
— Ну и мужчина. Он умеет двигать ногами и руками одновременно.
— Он умеет гораздо больше, — сказала Хуана.
Усевшись за стол, я почувствовал, как под ним ко мне пробирается рука Хуаны. Она погладила мой пенис, не осторожно или неуверенно, а весьма решительно. До такой степени, что я начал твердеть. В то же самое время она болтала с Мирандой. Мой, говорили ее пальцы. Все мое.
Мы с Хуаной потанцевали еще раз, прижавшись друг к другу, медленно. Я заметил Миранду на танцплощадке, она танцевала с кем-то, а потом снова исчезла. Не то чтобы это имело значение. Мы с Хуаной были слишком заняты друг другом. Все движения Хуаны говорили, что она меня хочет. Я положил руку на ее поясницу и прижал плотнее к себе; я поигрывал пальцами и чувствовал волнообразные движения ее бедер и ягодиц. От нее пахло сексом и медом. И сквозь рокот тимпанов я слышал ее тяжелое дыхание. Единственное, чего мне хотелось, это пойти домой, но Хуана предложила это первой.
Когда мы собирались уходить с танцплощадки, я почувствовал, как в мою руку впились острые ногти. Я обернулся и увидел старое ухмыляющееся лицо и улыбку, в которой не хватало нескольких зубов. «Нет, нет», — начал было я, замотав головой, но старушенция пребывала в хорошем настроении, она уже выпила и намеревалась потанцевать. Она была сильной и не отпускала меня. Хуана, поняв, что происходит, расхохоталась.
— Ну что, увидимся завтра, Рауль? — спросила она.
Старушенции было никак не меньше семидесяти, но это ей не мешало. Как только мы вышли на танцплощадку, она стала требовательной: хотела танцевать вплотную ко мне и энергично. Одним из ее любимых движений было повернуться ко мне спиной, нагнуться и вилять бедрами, потираясь о меня своим внушительным задом. Ей это казалось смешным, потому что она громко и радостно хохотала, без конца повторяя свой маневр. Для меня это было мучительно. Я мог видеть и Хуану, и Миранду. Они стояли вместе, смотрели, как я сражаюсь с озорной старушенцией, и хлопали в ладоши. В конце концов мне тоже пришлось рассмеяться. Я схватил старушку за бедра — она снова повернулась ко мне спиной — и поддержал ее слегка непристойные движения, словно немного нерешительный бык в брачный период.
После этого моя дама захотела выпить со мной по стаканчику, и я пошел за ней, постоянно пытаясь сказать, что должен идти, что меня ждет моя девушка. Она отпустила меня, сказав на прощанье нечто примечательное.
— Ты — хороший человек, — промолвила она. — Но ты не тот, кем себе кажешься.
Взгляд у нее уже поплыл, и я не мог принять ее слова всерьез. Но тем не менее я думал над ними, пока шел назад в поисках Хуаны.
Мы оба уже немного опьянели. Хуане захотелось писать, а в единственный туалет стояла длинная очередь. Я уже был там и знал, как отвратительно внутри. Казалось, что мочой забрызгано все до самого потолка, хоть и непонятно, как так могло получиться. Бумаги не было. Так что вместо этого я проводил Хуану в кусты, и она попросила меня подержать ее за руку, чтобы не опрокинуться. Мы смеялись. Она присела, захлебываясь смехом, и я услышал звук льющейся струи. Это могло выглядеть вульгарно, но именно там и именно тогда это представлялось милым. Мне нравилось помогать ей. Я чувствовал себя мужчиной.
По дороге к выходу мы снова наткнулись на Миранду. Она тоже хотела домой и предложила пойти всем вместе.
Я шел позади двух щебечущих друг с другом девушек. Я не прислушивался к их разговору. Я шел по ночным замусоренным улицам Ведадо бесконечно счастливый. Я не сразу это понял. Я почувствовал себя частью семьи. Казалось, что Миранда приняла меня. Правда, оставался отец. Бредя позади двух сестер, я начал сочинять новое стихотворение. Оно будет о них, о приоткрытом и закрытом рте, о потном лбе и прохладном, о быстрых ногах и о ленивых. Пока не много, но это ведь только начало. Я думал о звучании, о ритме… должно быть, я помнил услышанное, понял новые ритмы, пытался перенести их в строчки текста и слова, должно быть, старался услышать стук барабанов бата в сердце моих слов… Хуана окликнула меня. Я шел так медленно, что они потеряли меня из виду.
Когда мы подошли к дому, был уже третий час, и нам пришлось соблюдать тишину, чтобы не разбудить отца. Это было непросто, потому что мы были пьяны, все трое, и хихикали по малейшему поводу, казавшемуся нам смешным, например, когда ключ Хуаны никак не хотел вставляться в скважину. Мы не осмелились включить свет. Миранда попрощалась с нами в коридоре и проскользнула в свою комнату. Я направился в туалет, который находился наискосок от комнаты Хуаны.
Несмотря на то что тем вечером я сильно потел, наружу просилось много жидкости. Я стоял и рассматривал свой фонтан, пытаясь направить его в унитаз таким образом, чтобы он издавал как можно меньше звуков, и радуясь мыслям о том, чем мы сейчас займемся с Хуаной. На минуту я даже испугался, что она уже заснула.
Но когда я осторожно открыл дверь в ванную и вышел в темный коридор, Хуана стояла там, в ночной рубашке, короткой, тонкой хлопчатобумажной рубашке. Она сказала «Тшшш!», притянула меня к себе и начала целовать, жарко, крепко и влажно. Ее язык был очень пылким; руки, обнимавшие меня, — требовательными. Я не успел ответить, потому что это длилось всего несколько секунд. Она отпустила меня так же внезапно, как накинулась, и исчезла в открытых дверях туалета. Что это с ней? Я улыбнулся сам себе. Ночь обещала быть нескучной.
Разыскав в темноте дверь в комнату Хуаны, я вошел, собираясь лечь в кровать и подождать ее. Присев на край кровати, я услышал шепот:
— Привет.
Я вздрогнул. Хуана уже лежала в постели. Она обняла меня, и я почувствовал, что она была голой.
Я онемел. Не успев ответить, я услышал смех в коридоре, и дверь снова открылась. Там стояла Миранда, в луче света из открытой двери туалета, и хохотала.
— Ну и целуется он тоже неплохо, — сказала она, загибаясь от смеха.
И тогда Хуана тоже начала смеяться, и обе сестры никак не могли остановиться, словно я стал жертвой самого веселого розыгрыша в мире. Когда я подал голос, чтобы выразить протест, свалив вину на темноту, на то, что они были одинакового роста — да, на то, что они просто-напросто очень похожи, — девушки стали смеяться еще громче.
У меня возникло чувство, что этот номер они уже проделывали раньше, что возможно даже, они шли и обсуждали, как провернуть его со мной, пока я плелся позади них, погруженный в собственные мысли. Естественно, это было смешно, даже несмотря на то, что я чувствовал себя предательски обманутым глупцом. Всего лишь небольшая комедия ошибок. Я бы тоже мог посмеяться, если бы внезапно не обратил внимание на обнаженную правую руку Миранды и не вспомнил, что весь вечер на ней был серебряный браслет. Восьмиугольные чеканные пластины. Браслет, который я видел на рисунке, принадлежал Миранде.
Шел двадцатый год нашего летоисчисления. Время на Кубе уже давно бродило по иным тропам, чем во всем мире. Внешний мир значил для нас все меньше и меньше.
В Ватикане неожиданно умер Папа Иоанн Павел I, пробыв понтификом всего тридцать четыре дня. Начались споры о том, был ли он отравлен. Его сменил польский антикоммунист Кароль Войтыла, который взял имя Иоанн Павел II. Бывший премьер-министр Италии Альдо Моро был похищен террористами из группировки «Красные бригады», полтора месяца его продержали в плену, а потом убили. В Гайане девятьсот двенадцать членов секты «Народный храм» умерли после того, как наставник Джим Джонс приказал им выпить фруктовый пунш, в который была добавлена синильная кислота. Сам наставник застрелился. Египетский лидер Анвар Садат и израильский премьер Менахем Бегин подписали мирный договор в Кемп-Дэвиде в США, за что оба в тот же год были награждены Нобелевской премией мира. Фильм вуди Аллена «Энни Холл» с Дайан Китон в главной роли завоевал четыре «Оскара». Исаак Зингер получил Нобелевскую премию по литературе. Песня «Night Fever» («Ночная лихорадка») группы «Bee Gees» стала самым продаваемым синглом года. Луиза Браун, первый ребенок из пробирки, родилась в больнице Лондона. Американские ученые произвели синтетический человеческий инсулин, воспроизведя гены при помощи энзимов. Внешний мир.
Мы жили на другой планете. Если в новостях и рассказывали о ситуации в мире, то представляли официальную кубинскую точку зрения на происходящее: так же выглядит мир, если смотреть на него, перевернув бинокль. В наших новостях сообщали о повышении производственных показателей — семь миллионов тонн сахара в 1978 году, — о количестве мест в новых школах, о количестве врачей, получивших высшее образование, о количестве тонн произведенного цемента, о количестве киловатт-часов электричества. Или же говорили о войнах на Африканском континенте — в Анголе, Мозамбике, Эфиопии.
Кое-что в большом мире имело значение и для нас, например политическая оттепель. Джимми Картер, президент США, был человеком более мягким, чем фанатичные антикоммунисты Кеннеди, Джонсон и Никсон, и Америка взяла курс, который, как мы думали, приведет к нормализации отношений. Наш остров стал открываться для туристов. В воздухе запахло оптимизмом. Государство стало более лояльным к критике, чем раньше. Оптимизм делал государство настолько щедрым, что оно признавало свои ошибки.
Было 1 июля 1978 года. Хуана, ее отец и я смотрели телевизор. Мы пили кофе из маленьких чашечек и ледяной переслащенный сок гуавы. Стоял невыносимо жаркий день. Обычно в окна гостиной врывался свежий бриз, но в тот день был полный штиль. В доме Хуаны имелся цветной телевизор, причем очень современный. Передавали трансляцию из Театра имени Карла Маркса в районе Мирамар, где Фидель Кастро выступал с речью перед Национальным собранием. Зеленый цвет его формы выглядел совершенно естественно.
Сегодня Фидель разогревал публику рассказом о проблемах электроснабжения. Кратковременные отключения электричества, apagones, были обычным явлением, и многие считали плату за электричество слишком высокой, учитывая то, что «товар» не поставлялся. Фидель говорил без бумажки, как всегда. Он указал на то, что кубинцы неэкономно используют электричество.
Потребление электричества на личные нужды возросло на 15 процентов, — сказал он. — У нас существует проблема с бытовыми приборами. В 1975 году появилось 75 000 новых холодильников, 160 000 новых телевизоров, 74 600 стиральных машин, 280 200 утюгов — каждый включенный утюг потребляет один киловатт; когда в один прекрасный день в сеть включатся 280 200 утюгов одновременно, это будет соответствовать производству электричества на трех станциях, поставляющих по 100 000 киловатт — не говоря уже о неизвестном количестве электровентиляторов, 42 000 проигрывателей пластинок, 48 000 кухонных миксеров, 33 000 электробритв. Всего за год появилось 715 819 новых электрических бытовых приборов, и это объясняет тот факт, что спрос на электричество увеличился на 15 процентов.
— Ну прямо хочется выключить телевизор из солидарности, да? — прокомментировал доктор Эррера из своего глубокого зеленого кресла. Он был в узких прямоугольных очках и иронично улыбался. — Кстати, а вы обратили внимание, что электричество не отключается, когда по телевизору показывают его? На это энергии хватает всегда.
Я вдруг вспомнил, совершенно не к месту, политическое уравнение Ленина: «Социализм = электричество + советская власть». Мы, наверное, жили еще не при социализме.
— Разве не впечатляет то, как он помнит все эти цифры? — спросила Хуана. — Кто в мире сможет не запутаться в них?
— Почему бы ему не сказать о том, сколько требуется киловатт для кондиционирования Театра имени Карла Маркса? — сухо заметил отец. — Но все равно это чушь.
— Чушь? — спросил я.
— Да, по разным причинам. Цифры — чушь, это первое. Это пропаганда. Откуда могли взяться семьдесят пять тысяч холодильников и сто шестьдесят тысяч телевизоров? Где они произведены? Во всяком случае не на Кубе. А тогда на какие деньги их импортировали?
— Вы же не думаете, что он врет? — спросил я.
— Не намеренно. Он наверняка просто неверно информирован. Существует огромное количество людей, единственной работой которых является скармливать Фиделю сведения, которые он хочет слышать. Например, семьдесят пять тысяч холодильников — хорошее число. Оно говорит о том, что мы движемся вперед, но не настолько велико, чтобы у кого-нибудь возникли подозрения и поднялся шум. Фидель же не может летать по острову и считать холодильники. Ему будет нелегко, поскольку их не существует в действительности… только в докладе какого-нибудь комитета.
С телевизионного экрана Эль Команданте и Начальник говорил: Мне кажется несправедливым, когда люди платят за электричество слишком много или методы взимания неудобны для людей. Именно поэтому я спрашиваю, не ошибаются ли электронно-вычислительные машины или не надо ли предпринимать какие-нибудь действия по улучшению методов взимания средств. Как нам создать такую систему оплаты, чтобы никто не чувствовал, что его обманывают или что он платит слишком много?
— А во-вторых, — продолжал доктор Эррера, — самое бредовое — это то, что руководитель государства ходит и подсчитывает, сколько у народа холодильников и стиральных машин. Ему следует заниматься глобальными вопросами. Фидель не может руководить каждой мелочью в государстве. Это безумие. Безумие заключается в том, что народ — и сам Фидель — верят в то, что он все это знает. В этом весь абсурд диктатуры личности. А люди сидят, совсем как моя любимая дочь, и поражаются, как это он смог запомнить все цифры.
— Не думаю, что он ходил по острову и считал холодильники, папа. Но я не могу спорить с тобой, когда ты в таком настроении. Пойду приму душ. Ужасно жарко.
Хуана поднялась. Не припомню, чтобы я видел более кислое выражение на ее лице.
— Посмотрим, есть ли вода, — лаконично ответил отец. Потом взглянул на меня. Он уловил блеск в моих глазах, поэтому тут же сказал: — Тебе незачем бежать за ней. Сиди. Выпей со мной стаканчик. Можем еще немного поглазеть на Фиделя.
Возражать я не осмелился. Разве я не стремился к признанию? К тому же я почувствовал мольбу в его голосе, он не хотел сидеть в одиночестве. Ему была нужна публика. Несмотря на его чудовищные речи, доктор Эррера всегда был мягким человеком. Добродушным монстром. Неудивительно, что он был одинок, — такой образ мыслей обрекал на одиночество. Больше того: такой образ мыслей обрекал на тюремное заключение.
И тем не менее я восхищался доктором. Несмотря на то что кровь закипала в венах, я понимал, чего он хотел. Потому что его принцип гласил, что обмен мнениями должен быть свободным. Этот принцип можно было назвать буржуазной иллюзией, но для него он был единственно возможным. Сидя в своей гостиной, он был Вольтером.
Из душа доносился звук бегущей воды: там мылась Хуана. И каждая упавшая капля была решающей победой революции, словно это были капли крови всех мучеников страны и прежде всего моего отца. Я вспоминал, как взял Хуану сзади, когда она стояла под душем, как ее стоны исчезали в шуме бьющей струи, как мы оба наглотались воды.
Доктор Эррера вернулся с напитком, смешанным из дешевого рома, сока манго, имбиря, лайма и льда. Основным ингредиентом был ром. На внешних стенках стаканов мгновенно образовалось множество капель, и вскоре стаканы оказались стоящими в луже воды, материализовавшейся из ничего. Рецепт этого коктейля доктор изобрел сам.
— Как называется? Нет, он никак не называется. Но для тебя он в самый раз. Он тебе нужен, Вот подожди — он сегодня еще наговорит кучу глупостей.
Коктейль был вкусным. Мы молча пили и смотрели на Фиделя. Ему стало жарко. Скоро наступит двадцать пять лет со дня штурма казарм Монкада. Он кричал: Мы смогли сказать НЕТ окончанию нашей борьбы, НЕТ проблемам, НЕТ пессимизму, НЕТ страху, НЕТ поражению, НЕТ оппортунизму, НЕТ идеологическим уступкам, НЕТ намекам на национализм и шовинизм НЕТ злоупотреблениям власти, НЕТ нарушениям принципов, НЕТ коррупции, НЕТ тщеславию, НЕТ демагогии, НЕТ смехотворному культу личности и НЕТ непогрешимости революционеров! Мы смогли сказать ДА солидарности, ДА марксизму-ленинизму, ДА антиимпериализму, ДА пролетарскому интернационализму, ДА необходимости иметь правящую партию, ДА коллективному руководству и демократическим революционным принципам, ДА самокритике, признанию и исправлению ошибок, ДА скромности, ДА полной и тотальной преданности народу, ДА уважению и восхищению борцами прошлого, стараниями которых живет наша родина, ДА вечной признательности тем, кто проявил солидарность с нами, тем кто своей благородной и бескорыстной поддержкой помог нам справиться с империалистической агрессией!
Один мой знакомый, обратившийся в ислам, утверждает, что невозможно понять ислам, не услышав, как Коран читают по-арабски. Он не знает арабского, да это и не важно. Я бы сказал, что точно так же невозможно понять Кубинскую революцию, не услышав речей Фиделя Кастро. Его речи обладали гипнотической силой, завораживающим ритмом, чем-то похожим на тот, который, по моим представлениям, связывал мою поэзию и новую кубинскую музыку. Речи Фиделя были музыкой. Они были построены, как симфонии. Пока я сидел и кивал в такт этому ритму, я испытал такую гордость, что к горлу подкатил ком.
Доктор Эррера воспринимал все происходящее совершенно иначе. Он был глух к этой музыке.
— Мы говорим ДА марксизму-ленинизму, ДА четырехчасовым речам, НЕТ электричеству и НЕТ водоснабжению! — насмешничал он.
Я промолчал, хотя был взбешен.
— Ты слишком молод, — произнес он. — Слишком молод. Как ты думаешь, почему Фидель обожает молодежь? Потому что в вас можно вбить все что угодно. Вы еще не наслушались разговоров, поэтому полагаете, что ими можно быть сытыми… Здесь происходит нечто пугающее. Ты знаком с понятием энтропия? Это из физики.
Я покачал головой.
— Говоря об энтропии, мы говорим об утечке энергии, о том, что из вселенной, или из части вселенной, убывает энергия. Если она не будет восполнена, система постепенно придет в упадок. Если энергия — как в нашем случае — конвертируется в разговоры, которые, в свою очередь, не могут принять никакую энергетическую форму, кроме как породить еще больше разговоров, результат будет таким же. Ты понимаешь, как это связано с Кубой?
— Нет, но уверен, что вы мне это объясните, — сказал я так язвительно, как только осмелился. Но мой собеседник всего лишь быстро улыбнулся в ответ. Язвительность не произвела на него никакого впечатления. У доктора был к ней иммунитет. Он собирался пояснить свою мысль.
— Вот смотри, — сказал доктор Эррера. — Куба — как моя рубашка. Взгляни на мою рубашку.
Я посмотрел. Она была белой, выглаженной и красивой. У меня никогда не было такой прекрасной рубашки, так что я только улыбнулся.
— На первый взгляд неплохая. Но приглядись повнимательней.
Он вытянул руки так, чтобы я смог рассмотреть манжеты. Сначала я обратил внимание только на запонки, серебряные с красной эмалированной монограммой. Потом заметил, что по краю манжет кое-где начинает появляться бахрома. На шве на внутренней стороне рукава — то же самое. Края обтрепались.
— И здесь. Смотри.
Он склонился ко мне и оттянул край воротничка. Я увидел ту же картину: отчетливый ряд бахромы. И темный ободок с внутренней стороны.
— Ты понимаешь? Изношенность материала. А теперь цвет. Ты видишь, какого она цвета?
— Белого.
— Белого? Как бы не так, она не белая. Она была белой много лет назад. Она серовато-желтая, как дождевое облако, и она настолько истончилась, что мы больше не решаемся ее отбеливать. Не то чтобы это имело большое значение. Мы уже не помним, как выглядит белый цвет, вот в чем наша проблема. Белый цвет нельзя сравнить с листом бумаги, потому что наша бумага больше не белая. Осталось ли у нас вообще что-нибудь белое? — Доктор снова опустился в кресло. — А эта рубашка, понимаешь ли, последняя в своем роде. Больше таких не будет. Мы не производим таких рубашек на Кубе и никогда не будем. Такие рубашки не производят в странах, с которыми мы торгуем. Теперь моей рубашке, собственно говоря, все равно. Я не щеголь. Но речь не только о ней, а абсолютно обо всем, что нас окружает. Все красивое, старинное, сделанное с любовью и заботой, разваливается, никто не собирается его ремонтировать, а если его заменяют, то каким-то жутким хламом. Это энтропия. Посмотри на дома в нашем квартале. Да за то, что прекрасные старинные дома довели до такого состояния, надо сажать в тюрьму. Знаешь, чем мы страдаем? Равнодушием. Это одно из самых ужасных человеческих качеств. Двадцать лет с этим человеком — и мы превратились в равнодушный народ!
Он указал на телеэкран, и маленький зеленый человечек воспользовался паузой, чтобы сказать: К какой цели мы стремимся? К ста тысячам, которые, как мы считаем, являются необходимым минимумом для решения проблемы. 50 000 мы хотим в 1980 году. Пятилетний план на 1980–1985 годы уже разрабатывается. И не только. Мы готовим исследование, которое поможет нам спрогнозировать развитие до 2000 года. Так что к следующему партийному съезду у нас будет еще один пятилетний план, лучше подготовленный и лучше изученный, задолго до срока…
— Тьфу ты, не могу больше, — сказал отец Хуаны. — В ушах звенит. Не возражаешь, если я выключу?
Я ничего не ответил, а он подошел к телевизору и нажал на кнопку. Человек должен доверять своим гостям, если выключает телевизор в то время, когда показывают Фиделя.
Так же как и Висенте, я полагал, что услышал достаточно. Вся моя сущность протестовала. Я посчитал, что довольно долго вел себя вежливо. Желание быть принятым отцом Хуаны уже не горело во мне, как раньше. Я уже не хотел добиться его расположения любой ценой. Теперь речь шла обо мне самом, моей жизни и обо всем, во что я верил.
— Я не понимаю, как вы можете сидеть и разглагольствовать о равнодушии, — сказал я. — Допустим, вы критикуете государственную систему, то, как все у нас устроено или должно быть устроено, и часть этой критики справедлива, но вы не можете называть кубинцев равнодушными. Мы гордимся тем, чего достигли. Посмотрите на нас — мы единственное государство в нашем полушарии, где нет безработицы, нет безграмотности, нет нищих попрошаек, нет проституции, нет игромании, нет расовой дискриминации. У нас самый высокий уровень здравоохранения и образования, самые высокие достижения в культуре и спорте на всем континенте. Мы сами хозяева своих природных ресурсов. Если вы считаете, что все это делает молодых кубинцев равнодушными, вы ошибаетесь. Мы гордимся этим. Мы будем беречь наши завоевания.
Я тяжело дышал, чувствуя, что закипаю от негодования. А доктор просто сидел, покачивая головой:
— Я твердо помню, что только что выключил телевизор. Неужели технические неполадки? Ты же говоришь совсем как он! Разве это не величайшее из всех преступлений — воспитать целое поколение попугаев Фиделя Кастро?
— То, что я говорю, — правда. А правда не всегда красиво сформулирована или оригинальна. Но от этого она не перестает быть правдой.
— Правда всегда не одна, — сказал доктор Эррера. — Давай рассмотрим твою правду и мою. Итак… нет безработицы, нет безграмотности, нет нищих попрошаек? У нас нет безработицы, но сотни тысяч людей имеют работу, на которой ничего не делают. Где просто нечего делать. У нас нет безграмотности, но нам почти ничего не разрешено читать и почти ни о чем не разрешено писать. У нас нет нищих попрошаек, потому что им просто нечего просить. Мы все живем как нищие попрошайки. Ты только взгляни на мою рубашку! — Он рассмеялся. — Итак, на чем мы остановились? У нас нет… чего еще, ты сказал, у нас нет? Помнишь?
— Нет проституции, нет игромании, нет расовой дискриминации, — сказал я.
— Замечательно. У нас нет проституции, если не считать того, что вся страна лежит на спине, раздвинув ноги перед Советским Союзом. Особенно женщины, стоит, наверное, добавить. То, что наши товарищи женщины так дружелюбны и свободны, конечно, благоприятствует сотрудничеству с нашим социалистическим братским народом. У нас нет игромании… если не принимать во внимание то, о чем только что говорил Команданте, — пятилетки. Если это не игромания, то я не знаю, что такое игромания. Одному богу известно, сколько мошенников руководило экономикой этого острова, но только сейчас у нас появился диктатор, настолько невменяемый, что заходит в казино и ставит весь национальный бюджет на красное. У нас нет расовой дискриминации… Откуда такие сведения? Это просто грубая и циничная пропаганда. Ты действительно в это веришь? Выйди на улицу — посмотри, кого полиция останавливает для проверки документов. Посмотри, кто подметает улицы… если их вообще кто-нибудь подметает. Посмотри, кто убирает мусор в тех редких случаях, когда это происходит. Поезжай в деревню и посмотри, кто рубит сахарный тростник. И обрати внимание на то, кто контролирует это. Посмотри. А потом можешь снова включить телевизор и постараться сосчитать в зале черные лица среди спящих под речь Фиделя. Хочешь, включим и посмотрим?
— Вы контрреволюционер. — сказал я.
— О-О-О-О-О! — закричал доктор Эррера так громко, что я подскочил на стуле. — Ты сказал это вслух. Ты произнес это страшное слово. О, как я испугался.
— Доктор Эррера, прошу прощения, я совсем не это имел в виду… — сказал я.
— Называй меня Висенте, будь так добр. Или compañero[19], или как-нибудь в этом духе. Это так контрреволюционно, все эти звания, как ты считаешь? Ты, конечно, придешь в восторг, когда узнаешь, что Хуана с тобой полностью согласна. Она тоже считает меня контрреволюционером. А вот Миранда мыслит более самостоятельно.
— Вы имеете в виду, она мыслит как вы?
— Я имею в виду, что она мыслит более самостоятельно. И ничего больше. Обе мои дочери умны. У них есть собственное мнение. У Хуаны тоже, я не отрицаю. Но для Хуаны революция — это форма религии. Она так воспитана. Меня воспитывали в христианских традициях, так что я не могу подвергать критике желание людей во что-то верить. Я считаю ее веру видом суеверия, но не могу оспаривать ее право на веру. Мне сложнее понять Миранду: она, кажется, ни во что не верит. Но, как я уже сказал, мои девочки умны. Разве не интересно? Они найдут ответы на свои вопросы, когда настанет время. Но ты, разумеется, уже обратил на это внимание.
Перемена темы принесла облегчение. Он и так долго провоцировал меня, втыкал множество маленьких раскаленных иголок, чтобы посмотреть, сможет ли заставить меня кричать. Я все время искал возможность поговорить о чем-нибудь другом и чем-нибудь уколоть его в ответ. Я сказал:
— Не только на это. Вчера вечером мы ходили на танцы, и я танцевал с обеими. Обе великолепно танцуют. Замечательное чувство ритма. Несколько раз мне в голову приходила мысль, что в их жилах должна быть капелька черной крови.
Я мог безнаказанно назвать его контрреволюционером. Казалось даже, что этим званием он чуть ли не гордится. А вот назвать его или его дочерей черными было делом совершенно иным. Доктор Эррера посмотрел на меня холодным злым взглядом.
— Ну что же, господин шутник, — сказал он. — И на каких же фактах основывается этот вывод, кроме того что они обе, очевидно, танцуют лучше вас? Они все-таки родились и выросли в Гаване, а вот вы?..
— В Сьенфуэгосе, — ответил я.
— Именно. Как мне и говорили. Не знаю, из какой ты семьи и кто твои родители. Да и не хочу знать. А вот тебе стоит знать, что в этом городе во времена моего детства человек легко мог умереть от подобных заявлений. Это, разумеется, полный вздор, и я тебя прощаю. Но больше не повторяй этого, будь так добр.
Внезапно я многое понял. Доктор Эррера был если не чистокровным испанцем, то, во всяком случае, чистокровным расистом. То, что он говорил о расовой дискриминации, было правдой, он без проблем раскусил всю эту риторику, потому что он и его поколение чувствовали именно это и вели себя соответствующе. Такое нельзя взять и стереть резинкой. Мое же поколение выросло с мыслью, что расизм упразднен. Когда я был маленьким, мне рассказывали историю о том, как самому диктатору Фульхенсио Батисте было отказано во входе в Билтморский загородный яхт-клуб, где тусовалась североамериканская элита, потому что в его жилах текла черная кровь. Для нас это было подтверждением абсурдности расизма.
Я до сих пор считаю расизм абсурдным в политическом отношении. А вот когда начинаешь задумываться о нем как о чувстве, все усложняется. Мы знаем, что пауки безобидны, что они даже полезны. Почему же тогда многие их боятся? Ответ неясен, это что-то атавистическое, связанное с чувствами более древними, чем человеческая история, может быть, более древними, чем язык, которым мы пытаемся их описать.
Но я видел портрет Клары, его умершей супруги. Ему не удалось меня обмануть. У меня был для него контрольный вопрос.
— А что бы вы сделали… — начал я осторожно, — если бы Хуана или Миранда пришла домой с черным парнем?
Он подался вперед, улыбнулся и прошептал:
— Убил бы обоих. — Потом он, видимо, заметил выражение моего лица, потому что улыбнулся еще раз и сказал: — Хорошо, я буду более сдержанным. Я бы его кастрировал, настолько быстро, осторожно и безболезненно, насколько возможно, а ее избил бы, да так, чтобы она еще много месяцев не смогла ходить и трясти своей блядской жопой. Думаю, я ответил на твой вопрос.
Да, он ответил на много вопросов.
Случайность и симметрия. Как и представления Хуаны о матери, мои воспоминания об отце складываются из каких-то полумифических рассказов и одной лживой фотографии. Лживой, но ложь на ней другая, чем на фотографии Клары.
Сначала эта фотография висела в прихожей маленькой квартирки в Сьенфуэгосе, где я жил вместе с мамой. Потом она украшала стену в еще меньшем по размеру жилище — его с натяжкой можно было назвать квартирой, просто большая комната с кухней в нише и удобствами, которые мы делили с соседями, — полученном нами после переезда в Гавану.
Фотография была сделана со вспышкой вечером на улице. На ней изображены мама и папа либо до, либо сразу после похода в кино, за год до моего рождения. В 1951 году. Я думаю, их снял фотограф, который устроился у выхода из кинотеатра в ожидании влюбленных парочек, чтобы заработать на чьем-то мимолетном счастье. Он дал им свою визитку, и кто-то пришел к фотографу и выкупил снимок — скорее всего, мама.
Понятно, что это субботний вечер, потому что они нарядно одеты. Мама в белом платье, а отец в темном костюме с широкими до комичности брюками, белой рубашке и галстуке. Она улыбается и выглядит счастливой, а вот он — нет. У папы на лице виноватая смущенная улыбка, словно его поймали за недостойным занятием. Но он обнимает маму за талию, показывая, что все-таки она — его собственность. В те времена женщины были собственностью мужчины, так меня учили. Он был высоким, мой отец. Выше, чем я. У него тоже были голубые глаза, чего не видно на фотографии, — в моем родном городе у многих такие; говорят, это наследие французских колонистов, которые появились в Сьенфуэгосе после того, как Наполеон продал Луизиану США в 1803 году. Я не унаследовал голубых глаз. Отца звали Алехандро Эскалера, и эта фамилия стала моей. А Раулем меня назвали в честь деда со стороны матери; он умер, когда мне было восемь лет.
Когда они познакомились, моя мама, Лидия Мария Домингес, работала медсестрой в госпитале Сьенфуэгоса. Алехандро занимал хорошую административную должность в экспортном отделе на цементном заводе. Почему он так и не женился на Лидии — неясно, но со временем до меня дошли слухи, что у него были и другие женщины. Кое-кто утверждал, что он был женат и его семья жила в Санкти-Спиритусе. Этим меня иногда дразнили в детстве, но мама говорила, что все это неправда и не надо обращать внимания на людскую болтовню. Я, конечно, часто гадал, не из-за этого ли на фотографии у отца такое виноватое и смущенное выражение лица и беспокойство в голубых глазах.
У меня остались смутные воспоминания об отце, и не все из них приятные. Его образ всегда представляется мне расплывчатым, нечетким. Призрак, а не человек. Насколько я помню, Алехандро всегда появлялся поздней ночью и говорил громким голосом. Это мои первые более или менее конкретные воспоминания. Мама наряжалась, ожидая его. Когда он приходил, меня выставляли из комнаты, где я спал в кровати с мамой, и отправляли на железную кровать в гостевой, где обычно спала тетя Селена, когда приезжала к нам в гости. Что-то в этой комнате меня пугало: то ли решетка на окне, выходившем на задний двор, то ли само окно, расположенное так высоко, что мне приходилось вставать на кровать, чтобы выглянуть в него. А потом я слышал громкий мужской голос. Слышал, как открывают бутылки. Я лежал и слушал, о чем они говорили, как мама просила денег, а отец все обещал и извинялся, а потом раздавались такие звуки, словно он делал ей больно. Но это, конечно, было не опасно, потому что когда я один раз зашел посмотреть, что там происходит, мама прокричала, чтобы я немедленно шел обратно в постель, а потом они оба рассмеялись.
Иногда отец приносил с собой всякие вещи. Однажды, я помню, он вошел в мою комнату так поздно, что мне уже полагалось спать. Я лежал с закрытыми глазами и долго ощущал на себе его взгляд. Перед тем как закрыть за собой дверь, он положил в ногах моей кровати деревянную игрушечную машинку. «Поздравляю с днем рождения», — прошептал он, хотя после дня моего рождения уже минуло несколько недель. Алехандро сказал Лидии: «Какой он красивый. Наверняка не мой» — и засмеялся. Я выждал еще несколько минут, прежде чем осмелился выползти из кровати и забрать машинку. В темноте она казалась черной, но на следующее утро оказалась красной.
Революция победила, когда мне было шесть лет, в мою первую школьную зиму. Мы с мамой были бедными, и, как все бедные, мы ей обрадовались. Теперь все будет по-другому. Бедность должна быть уничтожена — это задача номер один.
Папа ушел от нас сразу после el triunfo[20]. Насколько мне известно, никаких драматических расставаний у них не было, он просто перестал приходить, а мама начала его проклинать. Но когда я спрашивал, где он и чем занимается, она становилась очень серьезной и говорила, что это тайна. Алехандро выполнял секретную работу для правительства, и очень важно, чтобы мы никогда это не обсуждали. Я рисовал себе разнообразные картины — что он сражается против подстрекателей в деревнях, что его внедрили в контрреволюционные круги, что, может быть, он сидит в тюрьме в чужой стране. У нас, тех, кто был детьми в те годы, была богатая фантазия. Постепенно во мне росла гордость за отца, который занимался такими секретными делами, о которых нельзя даже говорить. Это было значительно приятнее, чем думать, что он ушел потому, что мы с мамой ему не нравились. Перед друзьями я хвастался, но осторожно. Я поклялся не разглашать тайну, к тому же не знал других подробностей, кроме тех, что сочинил сам. Научившись писать, я написал ему несколько писем с вопросами. Мама уносила их с собой и отправляла по почте, но ответа не приходило.
У меня остались отрывочные и неполные воспоминания о Сьенфуэгосе. Это был серый промышленный город с пыльными улицами. В дождливые дни они превращались в реки грязи. Город ютился вокруг порта и промышленных предприятий: фабрика по производству искусственных удобрений, цементный завод, нефтеперерабатывающие заводы и целлюлозный комбинат. Я помню вонь вареной целлюлозы и полусгнивших креветок. Над городом всегда стоял плотный черный туман, поднимавшийся от нефтеперерабатывающих заводов, который оставлял тонкий слой черной копоти на выстиранном мамой белье. Но я помню и сверкающую голубую воду в заливе к югу от города, и ощущения от купания в жидком хрустале.
Я принадлежал к первому поколению детей, пошедших в школу после el triunfo. Естественно, на нас возлагались большие надежды. Когда мне было восемь лет, Фидель объявил кампанию по искоренению безграмотности на Кубе за один год. По этой причине к нам приехали новые учителя, хорошо обученные революционеры из Гаваны. Они были молодыми, громко разговаривали, часто и много смеялись, у мужчин были бороды, совсем как у наших новых кумиров: Фиделя, Че и Камило. Все, даже женщины, носили черную форму. Нас усаживали читать, петь и учиться: идеологически обрабатывать, как это называли наши враги. Лучше всего мы должны были изучить стихи и прозу Хосе Марти[21] и его увлекательную биографию. Мы цитировали его, обсуждали его, анализировали его, пели его и дышали им. С помощью Марти мы учились любить свободу, родину и революцию, несмотря на то что он участвовал в другой революции. Марти стал вторым великим героем в моей жизни, после моего таинственного отца. Потихоньку два этих образа начали сливаться в один. Когда я читал о битве у Дос-Риос 17 мая 1895 года, где испанские империалисты застрелили Марти, потому что на своем белом коне он был слишком заметен, мне казалось, что у него лицо Алехандро. Я видел испанцев и их артиллерию, я слышал крики: «Вон он! Стреляйте в него!» И, как в замедленной съемке, видел падающего белого коня и героя революции, испустившего дух еще до того, как тело его коснулось земли. У него по-прежнему было папино лицо со знакомой мне по фотографии смущенной улыбкой, застывшей на мертвом лице. На нем была белая шляпа, как в американских ковбойских фильмах, которые я смотрел. Шляпа слетела с его головы и покатилась по пыли.
Так что я был прекрасно подготовлен… Когда перед празднованием 1 мая 1961 года я узнал, что мой отец был одним из павших на Плая-Ларга, я воспринял новость как нечто само собой разумеющееся. Какой-то мужчина в форме со звездочками пришел к маме, и меня попросили выйти. Они долго разговаривали. Больше часа, может, два. Я играл в одиночестве с мячом неподалеку, не спуская глаз с двери нашего дома. Я знал, что происходит. О боях в заливе Свиней (Бая-де-Кочинос) было известно всем — это место находилось в двух часах езды на автобусе к западу от Сьенфуэгоса. Я помню, что взрослые сидели приклеившись к радиоприемникам, что ходили разговоры об эвакуации города в случае необходимости. Наконец офицер вышел. Он прошел мимо меня, дал мне арахисовую карамельку из кармана и сказал: «Бедный мальчик». Когда я пришел к маме, она все рассказала: что мой отец геройски сражался против бандитов и империалистических интервентов, что его артиллерийскую батарею обстреляли наемники и что у него не было ни единого шанса выжить. Но благодаря мужеству отца и его товарищей, сказала она, была одержана победа. Алехандро Эскалера — это имя, которое будут помнить; я должен гордиться тем, что ношу его, но этим нехорошо хвастаться. До мамы уже наверняка дошли слухи о том, как тайная жизнь Алехандро превратилась в дюжину местных легенд.
Теперь я был уже достаточно взрослым, чтобы не болтать обо всем подряд, но стал одержимым историей тех апрельских дней 1961 года. Я читал все, что находил, о заливе Свиней. Большинство из вас уже знает эту историю, так что постараюсь изложить ее как можно короче.
В 1959 году, когда президентом США был Эйзенхауэр, в глубокой тайне началась подготовка армии из наемников, преступников и кубинских предателей для вторжения на остров. План интервенции был полностью разработан ЦРУ, набравшим солдат и заплатившим им. ЦРУ вооружило войско, обучило его и руководило операцией. План заключался в том, чтобы высадить на берег отряд, который получил название «Бригада 2506», для обеспечения плацдарма на южной части острова. Там предполагалось назначить временное контрреволюционное правительство, которое немедленно признали бы американцы. После чего на остров планировалось ввести войска США для помощи «союзникам». Считалось, что это спровоцирует вооруженные восстания во многих уголках Кубы и сразу после этого революция потерпит поражение.
Такой план унаследовал новый молодой президент Джон Ф. Кеннеди, в январе 1961 года въехавший в Белый дом. Кеннеди, которого после его смерти стали представлять в мире чуть ли не героем, без долгих раздумий одобрил эту трусливую предательскую игру и приступил к непосредственным действиям. Прологом интервенции послужило нападение списанных американских бомбардировщиков, окрашенных в цвета кубинского флага, на военные и гражданские аэродромы к востоку и юго-востоку от Гаваны и в Сантьяго-де-Куба 15 апреля 1961 года. Целью налета было помешать немногочисленной кубинской авиации оказать сопротивление во время высадки интервентов через два дня, но из этого ничего не вышло.
Под прикрытием двух империалистических эсминцев утром 17 апреля «Бригада 2506» прибыла на десантных катерах в Бая-де-Кочинос. Интервенты высадились на берег в двух местах: на пляже Плая-Ларга, расположенном в глубине бухты, который предатели называли Красный пляж, и на пляже Плая-Хирон в двух с половиной милях к юго-западу, или Синем пляже. На берег сошло 1511 человек. Войско состояло из парашютно-десантного батальона и четырех пехотных батальонов, вооруженных современным оружием американского производства со сбитыми серийными номерами. У них было три танковые колонны, всего семнадцать танков.
Революционные силы под командованием самого Фиделя Кастро были давно предупреждены о вторжении и начали оказывать сопротивление с первого мгновения. Войскам был отдан приказ двигаться на юго-запад, сначала из города Матансаса, а потом из всех других населенных пунктов острова. Интервенция разворачивалась в провинции Лас-Вильяс, под прикрытием огромных Сапатских болот, практически непроходимых, через которые вел лишь один железнодорожный путь и одна плохая дорога.
Мой отец, Алехандро Эскалера, был лейтенантом учебного батальона номер 223, который прибыл на юг из города Хагуэй-Гранде. Этот батальон столкнулся с десантниками, сброшенными на парашютах с целью перекрыть дорогу и уничтожить железнодорожный путь через Сапатские болота, обезвредил их и далее был переброшен к деревне Палпите. Она располагалась в четырех километрах к северу от Плая-Ларга. Батальоном командовал Хосе Рамон Фернандес, который руководил обороной Бая-де-Кочинос. Он получал приказы напрямую от Фиделя. Утром 17 апреля Команданте отдал приказ: «Взять Палпите!» Это привело к некоторому замешательству, поскольку такая деревня не была отмечена на старой карте Фернандеса. Но Фидель был на полуострове Сапата много раз и знал его лучше, чем штабные офицеры. Он разъяснил, где находится Палпите, и к полудню Фернандес доложил о том, что деревня обнаружена и отвоевана. Тогда Фидель передал Фернандесу следующее сообщение: «Великолепно! Они этого еще не знают, но теперь они проиграли войну. Двигайтесь дальше и возьмите Плая-Ларга!» Папа участвовал в этом наступлении.
Основные силы врага были сконцентрированы на Плая-Хирон. Но полтора батальона бандитов gusanos закрепились в низине на Плая-Ларга, у них были танки, противотанковое оружие, гранатометы и тяжелые ручные пулеметы. Когда после полудня 17 апреля революционные силы перешли в наступление, они были отброшены назад частично огнем пехоты, частично огнем морской авиации gusanos, базировавшейся на авианосце «Эссекс», который стоял на якоре недалеко от залива Свиней. Отбить Плая-Ларга не удалось ни в тот день, ни в тот вечер, когда кубинцы снова предприняли наступление. Тяжелая артиллерия из Гаваны пришла только следующим утром. Но для Алехандро Эскалеры и других мучеников из учебного батальона номер 223 было уже слишком поздно. Папа, изрешеченный пулеметными пулями, истек кровью, лежа на песке, вечером 17 апреля.
Других подробностей мне не удалось отыскать, сколько я ни читал. Зато эти подробности появлялись в моих фантазиях и снах, в которых мой отец уходил в мир иной со своей смущенной улыбкой на лице. Белый конь тоже присутствовал в моих снах.
Плая-Ларга пал утром 18 апреля, и выжившие предатели бежали, чтобы присоединиться к основным силам на Плая-Хирон. В течение следующих двадцати четырех часов они были окружены; кто-то пытался бежать в болота, но около тысячи двухсот gusanos сдались. Вечером 19 апреля Фидель Кастро объявил о первом военном поражении США на американском континенте.
Мне только что исполнилось девять лет. И если какое-нибудь событие и оказало влияние на формирование моей жизни — и жизней всех моих ровесников, — так это была битва за Бая-де-Кочинос. Мы, мальчишки, играли во «вторжение в залив Свиней» на пляжах к югу от города на протяжении многих месяцев после его окончания. Мы были хорошо вооружены: деревянные автоматы Калашникова, которые нам выдали в школе, выглядели совсем как настоящие. Учителя поощряли наши игры. Счастливчикам выпадало быть Фиделем. Случалось, что Фиделем был я, но не реже я был своим отцом — валился в песок, уложив перед этим орды gusanos. Справедливости ради я был вынужден время от времени сражаться за «Бригаду 2506», которую в конце концов всегда захватывали в плен. Тогда пленных пытали — мы знали, что это не соответствует исторической правде, но считали, что свиньи этого заслуживали.
Мой отец, который при жизни был нечетким призраком, стал намного ближе мне после своей смерти. Мое сердце переполняла гордость, и я решил стать таким как он. Или, если точнее, таким как он и Хосе Марти. Говорят, что перо могущественнее меча. Я был, разумеется, готов в свою очередь взять в руки меч, но к тому времени, когда меня призовут, я заточу перо. Оно станет мощным оружием.
Мы, сотни тысяч, а может, и больше тех, кто ходил в школу в первые годы после el triunfo во время кампании по борьбе с безграмотностью, пришли к выводу, что ничего не может быть лучше сочинительства. Немногие из нас получили возможность писать.
Мы с мамой остались бедными. Многие считали, что вдова и сын одного из великих мучеников революции достойны лучшей участи, но дело осложнялось тем, что отношения между Алехандро Эскалерой и Лидией Марией Домингес никогда не были официально зарегистрированы. Они замалчивались. Так что вниманием нас обошли, но мы не обижались. Жизнь продолжалась, и после победы в Бая-де-Кочинос вся Куба пребывала в опьянении, которое могло растянуться на годы. Казалось, для нас не было ничего невозможного.
Через два года после смерти Алехандро мама получила должность старшей сестры в одной из больниц Гаваны, и мы покинули Сьенфуэгос. Первое впечатление от Гаваны я получил ранним сентябрьским утром, сидя в кузове грузовика вместе с мамой и нашими немногочисленными пожитками. Я никогда не думал, что Гавана такая большая — больше, чем Париж и Нью-Йорк, вместе взятые, в этом я был убежден. Я помню, как впервые увидел Капитолий, старую Гаванскую оперу, большие отели, после чего грузовик повернул на набережную Малекон и поехал вдоль берега моря в район Ведадо, к конечной цели нашего путешествия. Лучи восходящего солнца окрашивали белые небоскребы в розовый цвет, и я был уверен, что в жизни не видел ничего более прекрасного. Гавана казалась сказочным городом. А справа раскинулось море — темное и угрюмое, совсем не похожее на мягкий кристально чистый залив Сьенфуэгос. Это была Атлантика, настоящее море. Это был Флоридский пролив, несколько жалких темных и мокрых морских миль, защищавших нас от североамериканских агрессоров. Когда по ночам я слышал много непонятных шумов, я всегда думал: «Они идут! Сейчас состоится мой собственный залив Свиней. Где мое оружие?»
Город подавлял, он был огромным и страшным, но в то розовое утро я знал: несмотря ни на что, я приехал домой. Я сразу почувствовал, что Гавана — это место с большими возможностями. Здесь мне предстояло жить и умереть, хотя последнее, конечно, еще было очень и очень далеко. «Разве здесь не красиво?» — спросила мама, которая приезжала в Гавану несколько раз, в последний раз для того, чтобы уладить все формальности с переездом. Я кивнул. Ком в горле мешал говорить.
Мы въехали в Ведадо. Для маленького провинциального мальчишки это было все равно что попасть в новый мир, состоящий из выстроившихся нескончаемыми рядами дворцов.
Мама рассказывала, что до el triunfo Ведадо был шикарным престижным районом, где людям вроде нас нечего было делать.
В колониальные времена на месте Ведадо располагался лес, в котором запрещено было вырубать деревья («ведадо» означает «запрещено»). После 1898 года, когда Испания проиграла войну и колониальное время закончилось, началась застройка. Район стал местом обитания американцев. Улицы образовывали просторные кварталы, с широкими проспектами под лиственными деревьями: сорок пять улиц вдоль и тридцать поперек. Богатые американцы строили виллы и становились их хозяевами, они не преминули воспользоваться дешевой рабочей силой и низкими ценами на недвижимость в районе с новыми правилами застройки.
Я не обижусь, если кто-то назовет архитектурный стиль моего района декадансом. Правильное его название, как сказала Миранда, — эклектика. Дома были выкрашены в белый, желтый и розовый цвета, а некоторые — в голубой или фисташковый. Фасады украшены колоннами и эркерами и массой искусно выполненных кованых деталей. Большая часть зданий располагалась за высокими заборами. Многие дома были построены в ностальгическом колониальном стиле. Тут и там встречались сооружения экстравагантного функционалистского стиля, элегантного ар-деко, похотливого мавританского или пастельного неоготического. Но независимо от архитектурного стиля и вкуса владельцев, у всех домов в Ведадо было нечто общее: все они бросались в глаза, все были красивые, и в районе не существовало двух одинаковых особняков.
Когда волшебная палочка революции коснулась города и навсегда заморозила его в новогодней ночи 1958 года, 23-я улица под названием Ла-Рампа была главной аортой Ведадо. Поскольку время остановилось, всегда казалось, что властители пятидесятых годов, боссы мафии Мейер Лански и Лаки Лучано из Нью-Йорка и их хозяин Санто Траффиканте-младший, уехали лишь несколько минут назад. Их полотенца у бассейна на крыше отеля «Капри» всегда были немного влажными, и кусочки льда в их коктейлях «Куба Либре» не успели растаять. Этот трилистник снимал сливки с игорного бизнеса, ночной жизни и проституции на улице Ла-Рампа. Дом Траффиканте располагался прямо напротив школы, в которую я должен был пойти, под двадцатым номером на 12-й улице в Ведадо. Сейчас его бывший хозяин жил во Флориде, мучился сердечными болезнями и злился на ЦРУ за то, что оно перестало финансировать его операции по убийству Фиделя.
Когда мне было одиннадцать лет, меня привлекали истории про гангстеров. Про проституцию я мало что понимал, а вот что такое игорный бизнес, мы знали, и рассказы о гангстерах в черных костюмах с автоматами в скрипичных футлярах будоражили наше воображение. Они были мерзавцами, отбрасывавшими четкие тени. Там, где я жил, мы все еще видели эти тени.
Поскольку в Ведадо проживали в основном американцы, гангстеры и местные охотники за наживой, симпатизировавшие Батисте, вскоре после el triunfo район почти полностью опустел. Среди тех, кто стал заселять его заново, оказались мы с мамой.
Наш дом был белого цвета и находился на 17-й улице недалеко от проспекта Е. Изначально это был дом для двух богатых семей, разделенный пополам. В 1963 году в нем обустроили восемь отдельных квартир, из которых нам досталось обиталище на первом этаже. Местные комитеты КЗР решали, как будут использоваться освобожденные квартиры. (КЗР — это Комитет защиты революции, система, которая организует жизнь кубинцев на местном уровне.) За жилье платили символическую сумму, а в обмен на это въехавшие в дома семьи автоматически становились собственниками. В принципе, все имели право на жилье, если могли документально подтвердить, что работают или учатся в Гаване. В действительности же многие обходили эти законы, и в домах проживало гораздо больше людей, чем думали власти. Всюду обитали какие-то личности, «приехавшие погостить», искавшие работу или просто-напросто скрывавшиеся.
Я часто удивлялся, как это отцу Хуаны и Миранды удалось сохранить за собой целый дом. Он был не самым большим или красивым в Ведадо, но у семьи Эррера все же было больше места, чем у других, в том числе и для личной жизни. Я догадываюсь, что речь идет о бесконечной лжи, может, взятках и о постоянной борьбе за то, чтобы быть в добрых отношениях с руководителями квартального КЗР. Такое особое отношение могло быть наградой за то, что он принял революцию. Почти все доктора приняли ее. Представляю, как Висенте ненавидел приехавших в Ведадо в начале 1960-х, включая нас.
Сказочные дворцы в Ведадо населяли простые люди из деревень или трущоб вокруг Гаваны, это выглядело так, словно армия гномов собралась поселиться в соборе. Никто из них раньше не бывал в таких домах. Никто не знал, как ими пользоваться. Шкафы были слишком велики для их пожитков, комнаты слишком просторны, ванные слишком изысканны, сады и газоны — слишком прихотливы. Упадок начался почти сразу же. Большие дома были разделены на маленькие жилища, и новые соседи не всегда ладили друг с другом. За местами общего пользования никто не ухаживал. Цветы увяли и больше не выросли. Брань семейных скандалов разносилась по залам, предназначенным для игры на фортепиано и негромких интеллектуальных бесед. В биде писали, а в вентиляционные шахты выбрасывали мусор. Плитки на полу начата трескаться, и их никто не заменял. Беседки превратились в курятники. Люди заселялись в квартиры со всей домашней живностью, заселялись и некоторые личности, которые, по словам моей мамы-медсестры, не были ни людьми, ни животными.
Все брошенное прежними хозяевами было разграблено. В передней нашего дома одно время стоял отличный большой кожаный диван, я любил сидеть на нем и читать или просто гладить блестящую кожу. Вдруг в один из дней, когда входная дверь была открыта, вошли двое незнакомых мужчин и унесли его. Когда кто-то набрался мужества и спросил, что происходит, мужчины ответили, что диван «реквизирован». Никакой квитанции они не оставили. Меня, дитя революции, шокировало, что некоторые люди, совсем как жадные капиталисты, наживались за счет народной собственности.
В одном из моих школьных учебников была картина, которая наводила на мысли о Ведадо. Она написана в VIII веке, на ней изображен Римский Форум. Это иллюстрация важного аспекта империализма.
Крестьяне пасут овец между колоннами, оставшимися от римских храмов. В бывшем центре падшей империи видны грядки салата или капусты. Картинка должна была служить подтверждением преходящей природы империализма, но мне всегда казалось, что она напоминает Ведадо. Даже добрые силы могут разрушить прекрасное. А упадок может быть по-своему горько-сладко-поэтичным.
В этом районе я вырос и возмужал. Здесь удивительным образом сочетались красота и разруха. С каждым годом красота понемногу блекла, а разруха плющом карабкалась по стенам домов.
Это были необычные годы, полные странных парадоксов. Образование и медицинская помощь были бесплатными, но в то же время в Гаване никогда не было так много santeros[22], никогда столько куриной крови не текло по порогам домов. Пришельцы с востока и юга привезли с собой свои странные обычаи и верования. Казалось, не существовало противоречия между жизнью, озаренной ярким светом революции, и поклонением древним африканским божествам. Новая Куба давала образование огромному количеству врачей, но испытывала нехватку лекарств, поэтому целители-колдуны имели полную свободу действий.
Также казалось странным, что людям как-то удавалось становиться преступниками, хотя воровать было нечего. Когда мне было лет четырнадцать-пятнадцать, многие мои школьные товарищи начали сбиваться с пути. Поначалу, понятное дело, это были хулиганские выходки, в которых я и сам нередко участвовал. Мы воровали фрукты, кокосовую массу и сахарный тростник, бросали сахар в бензобаки автомобилей, таскали боеприпасы и устраивали маленькие взрывы… как все мальчишки. Но когда игры стали более серьезными, когда мои приятели стали брать чужие машины, чтобы на них покататься, воровать крепкий алкоголь и устраивать пирушки, пробовать марихуану и кокаин, — я не участвовал. Конечно, я трусил, но, с другой стороны, как выяснилось, поступал умно: некоторые мои товарищи оказались в страшных трудовых лагерях Военного отдела поддержки производства. Кое-кого из них мы никогда больше не видели.
Возможно, я не пошел по их пути прежде всего потому, что мечтал стать писателем, и еще благодаря книгам. Я превратился в книжного червя. Если я не читал, то писал. А если не читал и не писал, то мысли мои все равно крутились вокруг книг, стихов и историй. Да, я был одинок. Порой так одинок, что даже мама, самый одинокий человек из известных мне, за меня волновалась. Но я не беспокоился: я описывал мир, расположенный далеко за пределами улиц Ведадо, мир, в котором сам я был правителем, всегда добивался своей героини и ничего не боялся.
Случается, я размышляю о том, какими были бы мои юношеские годы, если бы я рос в капиталистической стране. Думаю, такими же. У нас была карточная система, вечная мобилизация и беспрерывные перебои в электроснабжении, но все это было будничным. Быть молодым — это совсем другое.
И наши улицы были самыми красивыми в мире. Этого у нас никто не мог отнять.
По-прежнему стояла жара. Хуана попросила меня позировать — не для эскиза, как это бывало много раз, а для картины. Она натянула большой холст высотой в мой рост. Я часто скучал, позируя для нее, но не сегодня: было так приятно стоять обнаженным и ощущать слабое дуновение ветерка из окна: я мог с чистой совестью ничего не делать, не двигаться и даже не думать. Бытует мнение, что совершенно невозможно ни о чем не думать. Мой опыт говорит другое. У меня это прекрасно получается, хотя и не подолгу.
Хуана писала картину в одних трусиках и топике без рукавов оливкового цвета с пятнами краски. Она пребывала в хорошем настроении, щебетала и пела, время от времени приносила мне попить, снова щебетала и рассказывала, какой же я терпеливый и красивый.
— Мне придется спрятать эту картину, когда ее вернут из школы, иначе я никогда не смогу оставить тебя в покое.
Я не был так уверен в успехе. Прошло довольно много времени с того мгновения, как я украдкой взглянул на ее произведение, но обилие красной акриловой краски на руках Хуаны свидетельствовало о том, что у нее получится экспрессионистский портрет. На самом деле я не красный. Она вытерла пот тряпкой, не взглянув на нее, поэтому на лбу у Хуаны тоже красовалось большое красное пятно.
Мы работали над ее экзаменационным заданием. У нее было ателье, которое она делила с другими студентами института, но там я отказался позировать. Что, по мнению Хуаны, было глупо с моей стороны — я мог бы стать наиболее часто портретируемым человеком в Гаване после Хосе Марти и Че. Но я был просто-напросто слишком скромным. Так что вместо этого мы работали у нее дома.
В позе, которую она выбрала, было неудобно находиться подолгу. Как и в любой другой позе. Я должен был стоять вплотную к стене, правая нога перекрещивается с левой, и опираться локтем правой руки на стену. Правая рука лежала у меня на шее, а что делать с левой рукой, Хуана еще не решила. Какое-то время она считала, что я должен держать книгу, будто декламируя, но теперь, по всей видимости, отказалась от этой идеи. Особенно я уставал, когда Хуана просила напрячь ту или иную мышцу, которую она в тот момент выписывала; то есть я должен был стоять, как напряженный греческий метатель дисков, и читать или делать непонятно что.
— Еще вот так… Рауль? Плечо будет намного красивее… да, вот так, да! Можешь постоять так немножко?
— Почему ты не хочешь нарисовать меня таким, какой я есть? — спросил я. — Я не атлет. Это будет выглядеть глупо.
— Еще какой атлет! Получится замечательно. Еще несколько минуточек, и нам по-любому придется закончить. Скоро свет уйдет.
Она энергично поработала еще какое-то время, а потом отложила краски и убрала мольберт в угол, перевернув его. Мне, естественно, увидеть картину не удастся.
— Какой ты молодец, — сказала Хуана.
— Мы закончили?
— Только на сегодня! Думаю, если ты попозируешь мне еще два раза, будет достаточно. Кстати, у тебя эрекция.
Я смутился и посмотрел вниз.
— Нет.
— Ах нет? А как же это, по-твоему, называется?
— Так он выглядит, — сказал я.
— Не всегда. Уж я-то знаю, я же тебя рисую. Я эксперт. Дай потрогать.
Она подошла и потрогала. Потрогала основательно, потом отпустила и засмеялась. Немного красной краски с ее пальцев осталось на мне.
— Ну, что я говорила?
— Теперь да.
— Ты возбуждаешься, когда позируешь, — сказала Хуана. — Думаю, тебе все-таки надо было позировать мне в школе. Только представь себе всех этих девчонок.
Все закончилось в постели, естественно. Хуана была мокрой от пота, и для того, чтобы с меня тоже потекло, достаточно было всего нескольких движений. Наверное, в тот день было градусов тридцать пять. Я не испытывал особого возбуждения, но мне было двадцать шесть лет, и я реагировал как должно. Хуана не могла заметить отсутствие интереса с моей стороны. Через какое-то время она уже была на другом свете, она снова и снова кричала, чтобы я брал ее сильнее, я повиновался, пока мы не ударились друг о друга так, что капли пота разлетелись в разные стороны; я мог их видеть, капли дождя отскакивают от капота автомобиля точно так же. Потом я почувствовал, что скоро кончу, и попытался выйти из нее.
— Подожди, не кончай, придурок! — закричала Хуана и сцепила ноги за моей спиной, так что я не мог вырваться из ее захвата. Она кончила, и я кончил, и я лежал на ней и тяжело дышал. Мы долго лежали так и молчали. Наконец Хуана произнесла:
— Ух ты.
Я поцеловал ее за ушком, приподнял голову и улыбнулся.
— И ты — ух, — откликнулся я.
Она засмеялась.
— Нет, я имею в виду ух ты, дело плохо. Думаю, теперь я могу забеременеть. Извини, я не подумала об этом. Я, можно сказать, немного увлеклась.
— Что?
— Да, наверное, глупо было не подумать об этом именно сейчас.
Мы с Хуаной никогда не предохранялись. Современные средства достать было невозможно. Презервативы существовали, но такого плохого качества, что от них не было никакого проку. Часто на пенисе после извлечения из женского тела оставалось одно резиновое колечко. Некоторые называли кубинские презервативы «пионерами», потому что при их использовании появление детей было гарантировано. Хуана внимательно следила за своим циклом и полагала, что прекрасно знает, когда нам следует быть осторожными. Я полагался на нее и не вел подсчетов.
— Рауль, ты не сердишься? — спросила она.
Я сел в кровати.
— Нет, конечно нет. Ведь не обязательно что-то будет? Я имею в виду — жаль, если тебе придется…
Хуана положила голову мне на руку и заглянула в глаза. На лбу у нее по-прежнему красовалось алое пятно.
— Если мне что?
— Я имею в виду, если тебе придется пойти и избавиться от него.
Вместо предохранения у нас существовал аборт. В то время, когда аборты не приветствовались практически во всех европейских демократических странах, на Кубе они были обыденным явлением. Хирургическое вмешательство было бесплатным, его проводили практически повсеместно, и по этому поводу не возникало почти никаких вопросов. Количество абортов на Кубе было самым большим в мире.
— Но, Рауль… А если действительно что-то будет… Что, если я не захочу от него избавляться? — спросила она.
— Что ты имеешь в виду?
— Именно то, что сказала. Разве мы не можем… завести ребенка и пожениться? Разве это не хорошая идея?
Я не знал, что ответить. С одним, по крайней мере, было не поспорить: Хуана заставила мое сердце биться чаще. Намного чаще. Но разве от этого оно должно забиться сильнее?
Прошло несколько дней, прежде чем мы вернулись к этому вопросу. Я так и не принял никакого решения, она чувствовала, что я не мог ничего сказать, и поэтому избегала разговоров на эту тему.
Может быть, Хуана боялась, что я огорчу ее. Мы ждали, начнется ли у нее менструация.
Не спешите осуждать мою нерешительность. Меня всегда возмущает, когда человек возлагает на «общество» вину за свою моральную несостоятельность, но именно к защите такого рода я хочу воззвать. Тогда было другое время. Любовь должна пройти испытательный срок — эта концепция стала новой даже для нашего поколения. Никто не имел четкого представления о том, сколько этот испытательный срок должен длиться и какие «испытания» нужно пройти. Мы просто знали, что чувства нуждаются в проверке.
Руководители революции не изобрели никакой сексуальной морали для нашего времени. Развитие было направлено на более трудные задачи: обеспечить продовольствием, сохранить, а лучше увеличить промышленное производство, защитить родину от империалистов. Я помню неясный и неудовлетворительный ответ — думаю, это были слова Фридриха Энгельса, — из наших учебников: С этим мы разберемся когда вырастет новое поколение, поколение мужчин, никогда не знавших необходимости пользоваться экономическими или другими социальными рычагами, чтобы получить женщину, и поколение женщин, которым не надо отдаваться мужчинам по другим причинам, нежели по любви.
Они говорили о нас? Видимо, да.
Революция создала условия, которые способствовали формированию новой и более непринужденной сексуальной морали. Сначала женщины были освобождены от воинской обязанности — несмотря ни на что, мы были латиноамериканцами, — но молодых женщин поощряли добровольно вступать в ряды народной милиции, где представители обоих полов работали бок о бок. Наиважнейшим мотором кубинской сексуальной революции были рабочие бригады. Сотни тысяч молодых людей добровольно записались или были направлены «добровольцами» на сельскохозяйственные работы — сбор фруктов и табачных листьев, а самые «добровольные» — на рубку сахарного тростника. Новая сексуальная мораль родилась в лагерях рабочих бригад. Потные молодые тела находили друг друга в бархатном мраке под фруктовыми деревьями, между стеблями сахарного тростника, в палатках. Других развлечений было не так уж много.
Одним из последствий стал решительный разрыв с моралью, царившей в обществе со времен конкистадоров: женская девственность уже не ценилась так высоко, как раньше, и она не играла никакой роли при заключении брака. После своего пятнадцатилетия девушка довольно скоро становилась «взрослой» и в этом отношении. А многие не дожидались и этого возраста. Присутствовала ли в картине каждый раз «настоящая любовь», я не берусь судить.
Почти все иностранцы, которых я встречал, рано или поздно спрашивали меня, правда ли, что гаванские сигары должны скручиваться на бедре девственницы. Обычно я отвечаю: «Детский труд на Кубе запрещен».
Я вздохнул свободно, когда через пару недель Хуана шепнула мне на ухо, что все в порядке, у нее начались месячные. Не знаю, испытала ли она сама облегчение или была разочарована, но после случившегося наши отношения уже никогда не были такими, как прежде.
В каждом романе наступает момент, когда влюбленные перестают обращать внимание на положительные качества партнера, а вместо этого начинают концентрироваться на отрицательных. Внезапно крошечный прыщик становится заметнее, чем нежная бархатистость кожи. Со временем этот изъян разрастется перед твоим внутренним взором так, что заслонит собой все остальное. Неграмотная речь, которую ты до сих пор считал очаровательной, вдруг начинает раздражать, расстраивать, и ты боишься, что ее услышат другие. Ее прикосновения неожиданно становятся неуместными. Почему ей хочется держать тебя за руку именно сейчас? И снова? И целоваться все-таки хочется не всегда. Рука становится влажной, а поцелуй теряет свой вкус.
Мы с Хуаной дожили до этого момента.
Или только я.
Невозможно сказать почему. Просто так случается, и если союз скреплен любовью, беспокоиться не о чем. Всегда есть дорога назад. Но в наших отношениях такой связующей силы не было.
Я боялся оставаться с ней наедине. Когда мы были вдвоем, я становился немногословным и хмурым. Как только Хуана начинала говорить, я раздражался. Я ненавидел себя за такую реакцию, но раздражение от этого меньше не становилось. Хуана не делала ничего лишнего, только любила. Но, как мне предстояло узнать, любовью нельзя накормить насильно. Организм все равно ее исторгнет.
Эти недели я пережил только потому, что очень много времени с нами проводила Миранда. Вместо того чтобы быть супружеской парой, как того явно хотела Хуана, мы стали трилистником. У Миранды, которая казалась ужасно занятой первое время после нашего знакомства, внезапно образовалась уйма свободного времени. После того как у Хуаны появился возлюбленный, которого она смогла принять, отношения между сестрами заметно улучшились. Я знал, что Хуана страдала от того, что Миранда сторонилась ее. Испытывала ли Миранда то же самое?
Мужчине достаточно трудно понять всю сложность отношений между подругами. Кажется, что они живут в постоянном напряжении: словно между ними любовь, неровная, конфликтная, но никогда не иссякающая. Здесь присутствуют кокетство и ревность, соперничество и доверительность, взаимное притяжение и отторжение. И можно только догадываться, насколько все усложняется, когда эти подруги — сестры. Когда они живут рядом с того момента, как клетки разделились не так, как им положено. Когда для большинства других они — одинаковые.
Я воспринимал это так: когда Хуана и Миранда были вместе, казалось, что их индивидуальности стирались. И чем дольше они были врозь, тем больше проступали их индивидуальные черты, но сами сестры становились от этого неуверенными в себе и несчастными.
Хуана рассказывала, что они с Мирандой начали разговаривать, когда им было по девять месяцев. Для общения они изобрели собственный язык — отец утверждал, что они говорили по-китайски, — почти настоящий язык с глаголами, существительными и предлогами, и девочки использовали его до четырехлетнего возраста, в результате чего научились говорить по-испански позже, чем их ровесники.
Сестры до сих пор помнили некоторые слова из своего собственного языка.
— Наби, — могла внезапно сказать Миранда. — Ты помнишь наби?
— Молоко, — отвечала Хуана.
— Бис наби? — снова спрашивала Миранда.
— Пить молоко.
И обе они начинали смеяться.
Наверно, самым удивительным было то, что на этом разбойничьем языке Хуана и Миранда звались одинаково. Обе они носили имя Ана, что было детским сокращением от их имен — и к тому же обычным женским именем. Слово «Ана» служило также местоимением, поэтому в их языке не было различий между тем, что каждая из них делала, говорила или хотела. Не было никаких «ты» и «я», только «Ана». Словно они не были ни вместе, ни по отдельности, а где-то посередине.
После того как они мне это рассказали, я часто ощущал, что гуляю с «Аной». Иногда мне представлялось, будто они перестали пользоваться близняшечьим языком, потому что он стал лишним, будто им вообще больше не нужен язык. Казалось, они не разговаривают друг с другом, хотя на самом деле они постоянно общались — взглядами, жестами, быстрыми как молния словами, маленькими обрывками предложений. Все остальное находилось как бы в общем поле, и поэтому озвучивать это не было нужды. Постороннему могло показаться, что они общались телепатически. Это было похоже на цирковой номер.
В их репертуаре были такие номера. Хуана писала число на бумажке и протягивала ее мне. Потом она смотрела на Миранду и спрашивала: «Какое число я сейчас задумала?» И Миранда почти всегда отвечала правильно. До сих пор не понимаю, как это у них получалось.
Обе сестры пошли со мной на мое первое разрекламированное выступление. Повсеместно, как в Ведадо, так и в Центре и Старой Гаване, можно было увидеть красивые афиши: сиреневые буквы на желтом фоне под изображением красного голубя. Литературный журнал «Идиома» представлял «новые сильные голоса», и среди них, вторым сверху стояло: «Рауль Эскалера, Гавана». Первым значилось имя Луиса Риберо, написанное более крупным шрифтом. Ну что же, подумал я, может быть, настало время поменять их местами.
Мероприятие проходило в саду позади дома на 23-й улице, где я впервые встретил Хуану. Оно было заявлено как «чтение», но лично я к тому времени уже перестал «читать». Теперь все было вызубрено наизусть, у меня имелись стихотворения в несколько раз длиннее всего написанного мною раньше. Я мог цитировать их во сне. Я успею прочитать два, а может, три… или целых четыре, если они будут пользоваться успехом.
Насколько же по-другому я входил сейчас туда! У меня была новая полиэстеровая рубашка цвета лайма, я уже чувствовал себя победителем, завоевателем, явившись с двумя женщинами, которые в придачу были практически одинаковыми. Я почти слышал перешептывание, когда нас провожали к нашему столику — в первом ряду, слева от сцены. (Это Эскалера… чертовски талантливый, говорят… Ага, по слухам, он встречается с ними обеими… Что взять с этих поэтов?) Другим, не менее значимым отличием было то, что заведение оплачивало напитки как мне, так и девушкам. Рафаэль, редактор «Идиомы», обслужил нас лично.
Сад был набит битком, какое-то время я немного нервничал и высматривал свое тайное оружие. Ну да, они были здесь. Эктор Мадуро сидел с кружкой пива через несколько рядов от нас, улыбаясь и покуривая, а рядом с ним находился его брат Ачильо. С ними меня познакомил Армандо, и у нас состоялись две короткие, но любопытные репетиции или тренировки. Вся соль была в том, что все должно выглядеть спонтанно.
Ни Хуана, ни Миранда не знали о моих планах. Хуана слышала, как я декламировал выдержки из новых стихов, и пришла в дикий восторг. Может быть, потому, что многие из них были о ней. Вся та любовь, которую я не мог дать Хуане в жизни, переполняла мою поэзию.
Я переработал стихотворение о «горечи первой встречи», которое многие из собравшихся уже слышали, и теперь был им почти полностью удовлетворен. Более раннюю версию этого стихотворения по желанию Рафаэля напечатали в последнем номере «Идиомы». Оно стало моим литературным дебютом. На этот раз он не настаивал ни на одном изменении. Другое стихотворение я назвал «Потный лоб и прохладный», и в нем говорилось о них обеих, о Хуане и Миранде, но лирической героиней, конечно, была Хуана.
Если можно определить тему произведений, которые я собирался читать, то это эротика. Моя лирика не была непристойной или оскорбительной, во всяком случае не для этой аудитории, как я полагал, но она определенно была немного смелее, чем то, к чему эта публика привыкла. Культура, пореволюционному бравурная, была довольно стыдливой, даже в 1978-м; между тем, что провозглашалось на официальном уровне, и тем, о чем люди общались каждый день, существовала большая дистанция. Не говоря уже о словах и поступках. Моей целью было немного сократить эту дистанцию. Мне казалось, что тексты песен могли бы быть более откровенными, чем поэзия, — мы, поэты, общались с призраком Хосе Марти, а Марти был джентльменом викторианской поры. Разве это справедливо? Я был так молод, что верил в некую правдивость искусства, и от этой веры мне так и не удалось до конца избавиться, благодаря чему я всегда оказывался в сложных ситуациях.
Но как раз для этого время пришло. Стояла осень 1978-го, Джимми Картер сидел в Белом доме, и, хотя обычные кубинцы ничего об этом не знали, с правительством Кубы велись переговоры, целью которых было освобождение трех тысяч шестисот политических заключенных после Нового года. И еще более шокирующая новость: в сентябре Фидель объявил, что кубинские эмигранты, проживающие в США, — кроме самых ярых контрреволюционеров — впервые за двадцать лет получат возможность навестить родственников на Кубе. Это было время чудес. Немного фривольности в лирике было вполне допустимо.
Конферансье вышел на сцену, чтобы представить меня. Одновременно я подал знак братьям Мадуро, которые поднялись на небольшую площадку и достали свои барабаны, спрятанные в цветочной клумбе.
— Как интересно, — сказал конферансье. — Прежде чем я представлю молодого и многообещающего поэта Рауля Эскалеру, у нас тут будет небольшой незапланированный музыкальный номер?..
— Нет, — сказал я, поднял руки и поднялся на сцену. Я поклонился публике. — Сейчас я буду читать. Но не могли бы вы сначала поаплодировать необычайно талантливому Эктору Мадуро на барабанах бата и его не менее талантливому брату Ачильо Мадуро на барабанах конга?
Люди захлопали, еще не понимая, что сейчас произойдет, и братья Мадуро, черные как уголь, в желтых рубашках начали выстукивать протяжный афрокубинский ритм. Я дал им немного поиграть и заметил, что два-три человека из стоявших сзади, кому не досталось стульев, начали пританцовывать. Тем лучше. Я начал декламировать свое первое стихотворение. Нет, неправильно — я его не декламировал, я его выкачивал из себя.
Все придуманное мной было выступлением в духе «джаза и поэзии», североамериканского стиля, уходящего корнями во времена Второй мировой войны.
Далеко не я один, как мне тогда казалось, работал в этом стиле; невозможно себе представить, чтобы кубинские поэты не опробовали его в пятидесятые годы, когда между Нью-Йорком и Гаваной существовали тесные связи. Но 1950-е годы — это же почти прошлый век. Было совершенно очевидно, что присутствовавшие на выступлении люди никогда ничего подобного не слышали.
Я, конечно, знал об Аллене Гинзберге[24]. Его визит на Кубу в 1965 году обернулся скандалом, о котором до сих пор весело вспоминают в писательских кругах. У Гинзберга брал интервью кубинский журналист. Гинзберг хотел задать Фиделю Кастро несколько вопросов. Почему полиция преследует гомосексуалистов? Почему не легализована марихуана? И наконец, он предложил, чтобы критиков системы не сажали в тюрьмы, а кормили галлюциногенами и устраивали работать лифтерами в отель «Ривьера», где он остановился. Интервью, как нетрудно догадаться, успехом не пользовалось — его даже не напечатали, — и около восьми часов утра на следующий день Гинзберга забрала тайная полиция и посадила на первый самолет, вылетающий с Кубы. Так вышло, что этот самолет летел в Чехословакию. (Очень скоро его депортировали и оттуда.)
Да, я был знаком с творчеством американских поэтов-битников, но, естественно, никогда их не слышал. Так что идея моего представления родилась из других источников. Меня вдохновляла свобода новой музыки. А в ритуальной афрокубинской музыке присутствовала некая обнаженность: только барабаны и голоса.
Братья Мадуро играли в оркестре Армандо, и они сразу загорелись моей идеей. Сейчас они работали бесплатно, но мы договорились, что в случае успеха я, в свою очередь, буду бесплатно выступать на их концертах, на разогреве. По моему мнению, и то и другое могло быть интересным, но я был совершенно не уверен в том, что мы понравимся консервативной литературной публике. Повторю: мы жили в тени Хосе Марти, апостола Кубы, викторианского джентльмена. Несмотря на свои речи о расовом равноправии и эмансипации рабов, он вряд ли согласился бы, чтобы чтение его стихов о свободе и процветании сопровождала музыка негритянских барабанов.
Спустя две, максимум три минуты я понял, что нас постиг успех. Чтение под стук барабанов заставило меня почувствовать ритмическую свободу. Строки стихов были четкими, часто рифмованными, но, слыша барабаны за спиной, я мог ярче произносить их, синкопировать, взять невыносимо долгую паузу и в конце концов выплюнуть слова со скоростью автоматной очереди. Единственное, за чем мне следовало следить, это за тем, чтобы говорить достаточно громко. По прошествии нескольких минут — двух, трех или четырех? — появилась первая реакция. Кто-то воскликнул: «Aye[25]!» после особенно удачной строфы. Я вспотел. Я осмелился бросить взгляд на Хуану и Миранду, сидевших за столиком справа от меня. Они кивали в такт музыке и улыбались. Новая строфа — обе расхохотались, абсолютно синхронно: они снова были Аной. Хуана сейчас тоже закричала «Aye!». Или это была Миранда? Стихотворение было о танцах, и поэтому в небольшой паузе между строфами я сделал пару неловких танцевальных движений, специально для них.
Что меня завораживало в новой поп-музыке, так это как исполнители могли гипнотически повторять припев бесконечное количество раз. Может ли поэт сделать то же самое? Есть только один способ это узнать. Я намеревался закончить первое стихотворение, четырежды повторив заключительную строку, — так было написано в рукописи, которую я вызубрил наизусть. Но я чувствовал, что увлек публику, и повторил ее восемь раз… двенадцать… шестнадцать. Начал варьировать акценты, так что каждый раз у меня получался разный ритм. Улыбки свидетельствовали, что я достиг нужного эффекта, а часть зрителей даже начала подпевать мне хором. Двадцать раз… и как раз в то мгновение, когда игра могла стать скучной, я поднял указательный палец, и барабаны замолчали.
— Большое спасибо, — сказал я.
Зал взорвался аплодисментами, которые долго не стихали. Я пытался уловить в них оттенок вежливости, но его не было и в помине. Я исполнял стихотворение не меньше шести-семи минут, но они кричали: «Más! Más![26]»
Братья Мадуро синхронно, словно отрепетированным движением, стерли со лба пот рукавами желтых рубашек. Сестры Эррера салютовали мне своими бокалами явно отрепетированным движением — и я заговорил в другом ритме, и я сказал:
— Сейчас я расскажу историю о женщине, которая научила меня писать, о том вечере, когда луна была апельсинового цвета, и как я отблагодарил ее тем, что заблевал ее черные потрескавшиеся туфли.
Внезапно Хуана перестала смущаться. Наоборот, она взревела от радости, а я достал из кармана брюк клаве и начал отбивать ритм вместе с братьями — две желтые рубашки и одна зеленая, как у бразильских футбольных болельщиков, — а через пару минут начал читать.
И это стихотворение тоже хорошо принимали: многие читали его в журнале или присутствовали на премьерном исполнении и теперь наслаждались тем, как я доработал эту историю. Но я начал понимать, что это представление не может длится бесконечно, что этот стиль требует больших усилий как для исполнения, так и для восприятия. Наверное, трех стихотворений будет достаточно. И первым делом я ощущал, как среди слушателей зреет вполне определенный вопрос: Ну да, это все замечательно и ново, смело и интересно, но насколько он хорош без этих барабанов?
Этот вопрос я предвидел. Поэтому третье и последнее в тот вечер стихотворение, сильно переработанную версию «Плая-Ларга», мы отрепетировали так: братья отбивали быстрый экстатический ритм, а барабаны бата исполняли современные синкопы до тех пор, пока я не доходил до момента, когда учебный батальон 223 добрался до Плая-Ларга. Солдатские сапоги провалились в песок, застрочили пулеметы — я имитировал их: так-а-так-а-так-а-так-а-так-а-так-а-так-а! — и тут барабаны замолкали. Я продолжал в одиночку, читал стихотворение в том же лихорадочном ритме, так напряженно. что задыхался между предложениями, и никто не сомневался в том, что прочитанное мною было войной. Что мой язык создавал войну, что был хаос, и шум, и пулеметы, и пот, и горячее-горячее палящее солнце, до тех пор пока я не замедлил ритм, описывая, как кровь течет по песку, как она медленно рисует пурпурные розы, иероглифы, карты. Когда я закончил чтение, то, по предварительной договоренности, братья Мадуро исполнили соло продолжительностью в пару минут и сорвали аплодисменты, предназначавшиеся мне. Я уже ушел со сцены и сел за столик, и Хуана протянула мне ледяную бутылку пива и стерла пот с моего лба своим голубым шифоновым шарфиком.
— Рауль, ты был неподражаем, — прошептала она.
Луису Риберо, который должен был выступать после меня, было нелегко. Он начал с нескольких беспомощных шуток: «Я надеюсь, вам понравилось танцевальное выступление моего уважаемого коллеги», или что-то в этом духе. Но это не могло ему помочь. Я знал, чье имя в следующий раз будет стоять на афише первым.
Многие подходили ко мне поговорить после представления. Многие интересовались Хуаной и Мирандой. Те, кто слышал меня несколько месяцев назад — запинающегося, неуверенного, — интересовались, в чем секрет алхимии — что сестры сделали со мной. Братья Мадуро подошли и поздоровались с девушками, и я позаботился о том, чтобы они получили по паре бутылок пива перед тем, как отправиться на какой-то концерт.
— Мы должны это повторить, — сказал Эктор. Я кивнул и пообещал связаться с ним, как только появится возможность.
Луис Риберо был великодушен. Он подошел ко мне вместе с первыми поздравляющими с большим бокалом anejo, коричневого рома семилетней выдержки.
— Лучшему поэту вечера! — провозгласил он, а я поблагодарил со всей возможной скромностью. Он остался за нашим столом, и со временем меня стало раздражать, как он отнимал у меня Миранду. Именно тем вечером я почувствовал, что имею право на Ану, на обе ее части.
Но вскоре я забыл об этом. Рафаэль подвел ко мне человека лет пятидесяти, седого, с пивным животом некубинских размеров. Я понял, кто это, за секунду до того, как Рафаэль представил его: Хуан Эстебан Карлос, драматург, издатель и член самого главного кубинского литературно-политического комитета. Дело в том, что я только что видел его фотографию в скандальной хронике газеты «Гранма». Он был снят в баре «Ла Бодегита дель Медио» вместе с Габриэлем Гарсия Маркесом и огромным количеством бокалов. Оба они выглядели изрядно набравшимися. Если он знает Маркеса, подумал я, то он знает и Фиделя. Всем было известно, что писатель и Команданте друзья.
— Молодой человек, я хочу издать ваши стихи, — сказал Эстебан Карлос.
Я не смог вымолвить ничего кроме «О?».
— Да, при условии, что вы не предпочтете издаваться на этих, как их там, музыкальных кассетах.
И он рассмеялся, показывая, что это, конечно, была шутка. Мысль об этом никогда не приходила мне в голову. Но внезапно перед ней стало совершенно невозможно устоять.
Я немного потянул время:
— Что вы можете предложить?
— Если вы согласитесь, то сборник стихов в апреле или мае. Думаю, потребуется немного времени, чтобы сократить самые длинные произведения. У вас хватит материала для сборника?
— Полагаю, да. А кто будет сокращать? — поинтересовался я.
— Вы сами, конечно. Надеюсь, с небольшой помощью с моей стороны.
Я видел, что ему тяжело стоять, но свободного стула не было, и я не мог попросить встать кого-нибудь из девушек. Конечно, я мог обратиться к Луису Риберо… но он был совершенно поглощен разговором, и я хотел, чтобы он слышал каждое слово. Какое-то время я сидел и думал: нельзя сказать, что все происходит по социалистическим законам. Разве Эстебан Карлос не вел себя как капиталист — человек, который нашел хороший бизнес-проект и просто обязан его заполучить, неважно, какой ценой? Я улыбнулся своим мыслям и бросил взгляд на Хуану.
— А что думаешь ты, Хуана? — спросил я.
— Балда, конечно, я думаю, что тебе надо действовать! — ответила она. — Только представь себе, что может получиться!
— Миранда? — спросил я и заглянул в глаза сестры Хуаны.
— Конечно, — просто ответила она.
— Спасибо за поддержку, — сказал я. А потом, повернувшись к Хуану Эстебану Карлосу, продолжил: — Прекрасные сестры Эррера сказали свое слово. Книге быть. Хочу угостить вас чем-нибудь, чтобы скрепить договор.
Я только что получил деньги от Рафаэля, проценты от входных билетов (что было не вполне законно), почти семьдесят песо. Для меня это была огромная сумма.
Хуана поцеловала меня. Потом, после того как я какое-то время сидел и сверлил ее взглядом, Миранда тоже поцеловала меня. Иногда мне кажется, что это был самый счастливый вечер в моей жизни.
Поскольку мне удалось заработать на своем выступлении, на следующий день я пригласил сестер Эррера на пляж. Из центра города мы наняли частника на одной из старых американских машин. Мы радовались, проносясь мимо молодежи, стоявшей в очереди на автобус или демонстрировавшей нам la botella, «бутылочку», международный жест, означающий, что человек с удовольствием поехал бы на машине, но у него нет денег. Я сидел спереди рядом с шофером, а девушки сзади. Мы решили, что так нам будет удобнее всего, поэтому попутчиков не брали. К такому стилю жизни легко привыкнуть.
Помню, мы пели. День располагал к этому: солнечные лучи отражались от хромированных деталей старого «шевроле», ветер играл темными волосами девушек на заднем сиденье, в машине пахло потом и искусственной кожей, а снаружи — черным выхлопом от идущей впереди машины. Даже шофер пел. Пропагандистские плакаты вдоль дороги как могли старались напомнить нам, что мы вели дуэль не на жизнь, а на смерть с американскими империалистами, но этого мы сейчас не ощущали. Мы ощущали только, как прекрасна жизнь.
В те времена пляж Плая-дель-Эсте еще не был отдан долларовым туристам и толпам торговцев, паразитирующих на них. Тогда доллар еще не был в обращении на Кубе, он появится только в следующем году, когда вернутся первые эмигранты и откроются первые государственные валютные магазины.
Пляж Плая-дель-Эсте, гаванская Ривьера, представляет собой девятикилометровую полосу великолепного белого атлантического песка. Флоридский пролив довольно неспокойный по сравнению с Карибским морем, омывающим южное побережье Кубы, и волны в нем могут быть очень сильными. В такие дни они выплескиваются на набережную Малекон, гаванский морской променад, и предлагают бесплатный душ и мойку машин. Тогда купаться на Плая-дель-Эсте опасно. На другой стороне дороги с начала 1970-х годов на советские деньги возводился гигантский отель. Планировалось, что в этом районе будет курорт для социалистических братских народов. Однако строительные работы продвигались черепашьими темпами, и весь комплекс так и стоял незаконченным, огромными бесконечными бетонными руинами — один из первых замеченных нами признаков того, что могущественное Советское государство не было таким непогрешимым, как нам говорили.
Вдоль всего пляжа располагались маленькие гостиницы и бунгало, рассчитанные на обычных людей. Ночь в них стоила всего несколько песо, но чтобы поселиться, необходимо было представить ходатайство из государственной организации. Молодоженов принимали охотно. Немало гаванцев провели свой медовый месяц на Плая-дель-Эсте: роскошь, в те времена доступная всем. Еще отдыхающим нравилось брать с собой зеленые военные палатки (почти у всех были такие) и ставить их на пляже. Позднее государство решило, что красивые пляжи нужны, чтобы зарабатывать доллары, и изгнало с них обычных людей. С 1980 года правительство стало организовывать «народные лагеря», campismos populares, новые места отдыха для кубинцев. Они находились в менее привлекательных местах, обычно в болотистых районах с тучами комаров, куда невозможно заманить туристов. Основной идеей было утверждение, что общение с туристами не приносит нам пользы. Оно может повредить нашему революционному самосознанию.
Но в 1978 году пляжи все еще принадлежали народу. Если человеку удавалось взять выходной и приехать на собственной машине, то там можно было прекрасно провести время. Семьи брали с собой корзины с едой, но холодное пиво и лимонад, фрукты и сэндвичи можно было купить на месте. Барахтаться в волнах разрешалось бесплатно.
У Хуаны и Миранды были купальники. У меня никогда ничего подобного не было. Я довольствовался обрезанными зелеными солдатскими брюками. Купальники у девочек были одинаковые, черные. После того как они переоделись, искупались и намочили волосы, разницу между ними заметить стало практически невозможно. Когда они стояли рядом, а солнце светило им в спину, они казались раздвоившимся кадром.
Сам я не спешил лезть в воду, мне нравилось лежать и нежиться на солнышке. Дул легкий ветерок, охлаждавший тело, и казалось, что удушливая жаркая влажность гаванских улиц осталась в лихорадочном потном сне. Я прогулялся метров двести до кафе и купил три бутылки лимонада, который непочтительные гурманы называли «куло-колой», то есть социалистическим вариантом типичного напитка гринго. В нем почти не было газа, но он хотя бы был холодным.
Мы долго лежали на солнце бок о бок, я посередине, и девочки рассказывали истории из своего детства. Все они без исключения были о глупости одной из них, и ни одна история не заканчивалась без протестов: «Что за бред! Это ведь ты… Да ты все неправильно помнишь! Лучше послушай…» Это было занимательно. Одна история свидетельствовала о том, что у Хуаны была говорящая кукла. В один прекрасный день она перестала разговаривать, но поскольку у девочек был трудный возраст, они решили, что куклу необходимо прооперировать. Сестры подошли к вопросу не по-любительски: сходили в отцовский кабинет и взяли скальпели, марлевые повязки и шприцы, сделали и общий наркоз, и местную анестезию. Вскрыв грудную клетку и вынув маленький динамик, на который надо было нажать, чтобы кукла что-нибудь сказала (и в котором сломался механизм), они онемели от ужаса. Миранда считала, что они вынули из груди куклино сердце. Но она слышала, что если закопать сердце под розовым кустом в лунную ночь и подождать три дня, то кукла оживет. Так они и сделали, но еще до истечения трех дней обе испугались, что кукла могла разозлиться на них и отомстить. Ни одна из них не решалась спать в комнате с куклой, перенесшей операцию на сердце, поэтому то, что от нее осталось, они тоже зарыли в саду и в конце концов забыли где.
Миранда считала, что это Хуана была суеверной. Их воспоминания были похожи на зеркальные отражения, и ни одна не хотела признавать свою неправоту.
Потом мы купались все втроем, а потом лежали и дремали на берегу. В тот день на пляже было мало людей, и ни с кем из них мы не общались. Мне казалось, будто мы — Хуана, Миранда и я — жили внутри шара, непроницаемого шара из солнца и моря, игр и смеха, в полной идиллии. Некоторое время я лежал и думал о «Робинзоне Крузо», этом «циничном учебнике империалистического мышления», как характеризовали роман в школе. Нас учили сочувствовать эксплуатируемому Пятнице. Но в глубине души я всегда восхищался находчивым и несгибаемым Робинзоном. Я фантазировал, будто Хуана, Миранда и я потерпели кораблекрушение у необитаемого острова. Обе стали моими женами, и мне предстояло коротать дни, отдыхая на пляже, мастеря орудия труда и рыболовные снасти и выдумывая истории для того, чтобы рассказывать по вечерам у костра.
Позже днем мы увидели, как к нам направляется странный человек, чем-то напоминающий Робинзона. Это был мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, с длинными спутанными волосами, убранными под выцветший берет, украшенный красной звездой. У него была седая борода, зубы цвета красного дерева и обветренное лицо, свидетельствовавшее о том, что большую часть жизни он проводит под открытым небом. Его одежда была выгоревшей и изодранной, брюки подвязаны красным пионерским галстуком, а в каждой руке он держал по небольшому потертому кожаному чемодану, как будто был в отпуске и берег хорошую одежду для более официального случая.
— Думаю, он попытается нам что-нибудь продать, — сказала Хуана, когда стало понятно, что человек держит курс прямо на нас. Миранда купалась.
Незнакомец представился: его звали Густаво, он был родом из города Ольгина. Густаво хотел пожать нам руки.
— Вы что, молодожены? — спросил он. — В это время года здесь кроме молодоженов почти никто и не бывает.
— В таком случае мы нарушили закон, — сказал я.
В то же мгновение из волн появилась Миранда, которая заинтересовалась тем, что у нас происходит. Густаво понял, что нас трое, и, естественно, заметил, что Хуана и Миранда были близнецами. Он рассмеялся:
— Ну ничего себе, две такие красивые девушки? И ты женился на обеих? Вот счастливчик. А хотите посмотреть, что я могу вам предложить?
Он сел на корточки и открыл один из чемоданов. Там находились кустарные украшения и безделушки, изготовленные из подручных материалов: красивых ракушек, отполированного до блеска дерева, а некоторые из промышленной стали (маленьких шестеренок, деталек и тому подобного). Густаво был бродягой, но бродягой рукастым. Он имел маленькую мастерскую и владел многими техниками.
То, чем он занимался, было не совсем законным. После «революционного наступления» в 1968 году, когда десятки тысяч маленьких компаний были вынуждены закрыться, все виды частной торговли были запрещены. Однажды ночью исчезла женщина, которая продавала замороженный фруктовый сок на углу нашей улицы. Она стала представлять угрозу для революции. Риторический вопрос Фиделя звучал так: «Мы хотим построить социализм или киоски для продажи сосисок?», и Густаво наверняка был из тех, кто не понял этого вопроса. Я выступил с парой комментариев на эту тему, пока разглядывал его коллекцию.
— Э, — сказал Густаво. — Меня здесь терпят. Я уже говорил, что обычно продаю свои вещи молодоженам. Они хотят что-нибудь увезти с собой, маленький сувенир из свадебного путешествия. В этом им нельзя отказать. Нельзя отказать тем, кто только что поженился. Я зарабатываю на несколько бутылок пива и еду, и менты меня не трогают. Они считают, что я немного не в себе. Вам что-нибудь понравилось?
Мне понравилось, и девочки тоже заинтересовались. Вещицы казались красивыми и оригинальными. Качественная бижутерия. У меня появилось желание что-нибудь купить, и внезапно я поймал себя на мысли о том, что такого я никогда раньше не делал — не покупал вещей, которые были всего лишь украшениями, у которых не было полезного назначения. Миранда примеряла колье, изготовленное из дерева и полированных латунных пластин, возможно, от маленького металлофона. Хуана рассматривала пару сережек. Маленькое зеркальце из сумочки Хуаны переходило из рук в руки.
— Сколько ты берешь за свои вещицы? — спросил я.
Он приложил длинный коричневый указательный палец к потрескавшимся губам:
— Не при дамах, — сказал он.
Сначала я не понял, о чем это он. Что за любопытная идея: мужчины, коммерческие партнеры, будут принимать решения без женщин. Может, так всегда и было, может, так и должно быть во вселенной ненужных вещей? Поэтому я просто улыбнулся и развел руками.
— У меня нет твердых цен, — сказал Густаво. — Но я уверен, что мы договоримся.
— Не могли бы вы выбрать себе по вещице? — предложил я Хуане и Миранде.
— Уверен? — спросила Миранда. Она сняла ожерелье и собиралась примерить другое.
— Уверен, — сказал я. — Но только по одной.
— А я думаю, что нам не надо ничего у него покупать, — внезапно заявила Хуана. Она сидела на песке с сережками из маленьких раковин моллюсков каури и деревянных жемчужин в руке и выглядела совершенно несчастной.
— Вообще-то они на вас хорошо смотрелись, барышня, — сказал Густаво.
— Нет, не смотрелись, — ответила Хуана.
— Хуана, почему ты всегда так поступаешь? — спросила сестра. — Ты что, не понимаешь, что обижаешь Рауля? Если он хочет что-нибудь тебе купить, ты должна предоставить ему такую возможность.
— Послушайте, — предложил Густаво, который начал беспокоиться о своей сделке. — Поскольку у молодого человека много дополнительных расходов, связанных с необходимостью развлекать двух красивых женщин, я сделаю вам хорошую скидку. Скажем так, семейную.
— У меня есть деньги, — сказал я.
— Но это запрещено, — заявила Хуана. Она выглядела еще несчастнее, чем раньше.
— Ну хватит уже, Хуана, — одернула ее Миранда. — Я возьму это, — решила она и показала на украшение с латунными пластинами, которое примеряла первым.
— У вас хороший вкус, — заметил Густаво. — Это одна из моих лучших вещей.
— Хуана? — спросил я и посмотрел на нее.
— Ну ладно, — сказала она и добавила обиженным голосом: — Ну и какая же вещь здесь следующая по красоте?
На дальнейшее больно было смотреть. Хуана, чуть не плача, долго выбирала украшение. Каждый раз, когда она примеряла что-то новое, она бросала на меня оскорбленные взгляды, ожидая одобрения с моей стороны. Когда она в конце концов выбрала колье, я совершенно машинально произнес: «Да, вот это тебе очень идет!» Я рассчитался с Густаво. Тот пожелал нам хорошего дня и двинулся дальше со своими чемоданами. Сразу после этого Миранда сказала, что хочет прогуляться в одиночестве вдоль пляжа, и попросила разрешения надеть мою зеленую рубашку. Мы с Хуаной лежали рядом в полном молчании.
— Чего ты такая кислая? — спросил я, когда посчитал. что молчание затянулось.
— Ничего, — сказала она.
— Неужели дело в украшениях? Хотел бы я, чтобы этот парень нам не встретился.
Она еще немного полежала молча.
— У тебя не очень получается вести себя так, чтобы я чувствовала себя особенной.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Почему Миранда тоже что-то получила? Ведь это я твоя девушка. Ты что, забыл?
— Извини, если я что-то сделал не так. Просто хотел подарить что-нибудь вам обеим.
— Да, но почему? Почему Миранда вообще с нами? Ненавижу делиться с ней. Совсем как в детстве: тогда мы всегда получали все абсолютно одинаковое, чтобы Миранда не завидовала и не упрямилась. Я думала, с этим покончено.
— Наверное, сейчас уже поздно отнимать у нее украшение, — сказал я.
— Рауль, ты не понимаешь, что я хочу сказать. Я говорю о тебе. Ты — как два разных человека. Почему ты больше не радуешься, когда мы остаемся вдвоем? Всегда Миранда, Миранда. Если ты улыбаешься, то только в присутствии Миранды. Может быть, ты хочешь быть с ней? Над этим ты не задумывался?
— Нет.
— Нет? Ты над этим не задумывался?
— Нет, никогда.
— Тебе кажется, что Миранда приятнее меня?
— Перестань, — сказал я.
— Тебе кажется, что она красивее?
Я сел и посмотрел на нее. Ее взгляд был устремлен мимо меня на какую-то точку в небе. Я долго сидел так. Да, хотелось мне сказать. Ты совсем не красавица, когда дуешься, как сейчас. Но этого я сказать не мог. Поэтому я произнес:
— Нет, она не лучше тебя. И не хуже. На самом деле вы очень похожи.
— Вот видишь? У тебя не очень получается вести себя так, чтобы я чувствовала себя особенной, — повторила Хуана.
— Прости, — ответил я и опустился обратно на песок, на серо-зеленое застиранное полотенце. Я лежал молча, уставившись на небо. Потом встал и пошел к воде, не спросив Хуану, хочет ли она искупаться, бросился в воду и стал решительно грести от берега. Пока плыл, я попробовал взглянуть на все, что происходит, со стороны. В чем, собственно, дело? Откуда взялось презрение, которое я периодически испытывал к Хуане? Липкие руки. Если ты когда-нибудь делил спелый сочный фрукт манго с любимым человеком в жаркий день, а после этого взял его за руку, ты поймешь, о чем я. Липкие руки — это неприятно, такого прикосновения хочется избежать.
Так я воспринимал любовь Хуаны. И чем ближе и крепче она пыталась меня привлечь, чем яснее выражала свои потребности, тем сильнее мне хотелось отвернуться от нее.
Я оказался довольно далеко от места, где мы лежали. Я плескался в волнах, оглядываясь назад в поисках какого-либо ориентира, и вдруг заметил Миранду, идущую по пляжу. Зеленая рубашка была похожа на флаг. Сначала я хотел ее окликнуть, но потом передумал и просто лежал на воде и смотрел ей вслед. Миранда шла босиком по песку быстрыми энергичными шагами. Ее волосы и рубашка развевались на ветру. Миранда казалась такой свободной. Интересно, о чем она думала? Потом я вспомнил, что на ней моя рубашка, а кроме того, колье, которое она получила от меня. Когда она спросила, можно ли ей надеть мою рубашку, я был раздражен. А сейчас вдруг испытал чувство гордости.
«Тебе кажется, что Миранда красивее меня?» — спросила Хуана. Да, фактически мне так казалось. И от этого я чувствовал себя отчаянно виноватым. Я вышел из воды и тоже пошел по берегу. Миранду я уже потерял из виду.
— Рауль, ты ведь не злишься на меня? — спросила Хуана, когда я наконец вернулся и уселся рядом с ней.
— Разумеется, я не злюсь. — сказал я. — Кстати, я говорил, что ты очень красивая в этом ожерелье?
Она пощупала свое украшение и улыбнулась:
— Ты правда так думаешь?
— Конечно. А куда делась Миранда?
— Пошла искать туалет. Мы скоро поедем домой?
Солнце уже почти скрылось за высокими домами улицы Ла-Рампа, когда мы вернулись в Ведадо на другой машине. Настроение у нас было более сдержанное, чем по дороге на пляж. Солнце и морской воздух сделали свое дело. Все трое устали. Хуана сидела рядом со мной на переднем сиденье, положив голову мне на плечо.
— Ты зайдешь к нам? — спросила Хуана. Я невнятно запротестовал: мне надо ехать домой писать, я давно не был дома, я должен отдать половину денег матери…
— Все это ты можешь сделать завтра. Мы с Мирандой приготовим вкусный ужин в качестве благодарности за поездку. Мы об этом договорились, пока ты купался. Правда?
— У нас в морозильнике есть креветки, — сообщила Миранда с заднего сиденья. — Папа сказал, что мы смело можем их съесть.
Я не смог отказаться. Как только мы вошли в дом, Хуана с Мирандой заперлись на кухне. В течение почти целого часа из-за двери был слышен смех, а потом просочились и бесподобные запахи. Девочки приготовили креветки, тушенные с чесноком, чили, коричневым сахаром и консервированными помидорами, и подали их на подушке из свежесваренного белого риса и жареных бананов. Я почти никогда не ел так вкусно и только успевал нахваливать их кулинарные таланты. Холодное пиво тоже было, а на десерт я получил кокосовое мороженое, одно из самых вкусных из известных мне блюд. И оно, и креветки, точно так же как и кофе, который мы пили после ужина, были частью системы натурального хозяйства доктора Эрреры. Это был не стопроцентный bolsa negra («черный мешок», или черный рынок), но и не легальный товарообмен. Иногда доктор доставал лекарства, которых не было в аптеках, или уделял пациенту больше внимания, чем положено, и с ним рассчитывались продуктами. Особенно редкой роскошью были креветки.
Тем вечером отца не было дома, поэтому мы пошли в гостиную послушать музыку. Там находился старый стереопроигрыватель из тикового дерева фирмы «RCA». У доктора Эрреры была коллекция пластинок с классической музыкой, в основном восточногерманские записи Баха и Бетховена. Он берег свою технику: добыть новую было сложно. Обычно девочки не решались слушать свои исцарапанные и покореженные солнцем танцевальные пластинки на его проигрывателе, но тем вечером они сделали исключение.
Мы немного потанцевали втроем, скорее медленно и осторожно, чем дико и безудержно, но быстрая румба была такой заводной, что Хуана задела круглым бедром тиковый корпус, и алмазная игла издала резкое протяжное «рррррррич!!!». Я в ужасе хохотнул, и вдруг стало совсем тихо, а Миранда громко застонала и сказала:
— Ну вот и повеселились!
— Извини, — сказала Хуана неизвестно кому и смутилась.
Тогда Миранда пошла в свою комнату и вернулась с граммофонной пластинкой в старой потертой обложке.
— Хочешь послушать, как поет наша мама? — спросила она.
Конечно же я хотел.
Миранда протянула мне конверт, на котором разноцветными неровными веселыми буквами было написано «Лола Перес». Я стоял и разглядывал фотографию на обложке, когда началась музыка, старый шлягер, названия которого я теперь уже не помню, как и никаких других. Клара выглядела совершенно иначе, чем на фотографии, которую показывала мне Хуана. Это изображение было раскрашено вручную в яркие неестественные цвета. Кожа лица была оранжевой, губы лиловыми, глаза коричневыми, ресницы густо накрашены черным, туманного взгляда не было; здесь Клара таращила глаза куда-то вверх, как полоумная.
По этой фотографии тоже невозможно было понять, блондинка она или брюнетка. Волосы были убраны под платок в крупную белую на красном фоне крапинку, из-под которого выглядывали только мочки ушей с огромными серьгами. Утонченная дива из ночных клубов Лола Перес выглядела как девчонка Никита. Если у кого-то оставались сомнения в чистоте ее испанской крови, эта фотография никак не могла их развеять.
— Папа ненавидит эту картинку, — сказала Миранда. Исчерпывающие сведения.
— Но почему они ее так вырядили?
— Это изображение рассчитано на гринго, — объяснила Хуана. — Им надо все скармливать по чайной ложке. Если ты хочешь продавать кубинскую музыку массам, то певица непременно должна выглядеть так, словно только что вернулась с плантации.
— Массам? — спросил я. — Каким еще массам?
— Эта пластинка была выпущена американской компанией, — сказала Миранда. Она показала мне подзаголовок «The two sides of Lola Perez[27]». — Она не стала настоящим прорывом, как мама надеялась, однако тираж предполагалось увеличить. Они еще не подобрали ей подходящую песню. Тебе нравится, как она поет? Разве не прекрасно? — спросила Хуана.
— Просто великолепно, — ответил я. Быстрая, похожая на ча-ча-ча мелодия, немного подпорченная слишком изобретательными ударными и слишком частыми, полными энтузиазма выкриками «arriba![28]» (все немного переиграно, вроде карнавального костюма рабыни Лолы/Клары на обложке), превращалась в танцевальную балладу под названием «Hablamos del Amor[29]», и у Лолы была прекрасная возможность продемонстрировать весь свой вокальный спектр. Она пела замечательно. Сквозь двадцатилетний треск и скрип, сквозь толстый слой режущей глаз ручной росписи умершая женщина шептала нам о любви, просила о близости, умоляла о страсти. Ей столько же лет, сколько сейчас Хуане и Миранде… Я украдкой посматривал на них, переводя взгляд с одной на другую и пытаясь разглядеть талант и страстность матери на их лицах. Передается ли это по наследству? И если да, то всегда ли однояйцевые близнецы получают всего поровну?
— А сейчас ты услышишь мою любимую песню, — сказала Миранда, когда дорогая алмазная иголка начала крутиться по внутреннему кружку пластинки. Она аккуратно подняла звукосниматель и перевернула диск. — Хуане это не нравится.
— Нет, нравится, — возразила Хуана. — Миранда считает, что мне автоматически не нравится все иностранное.
— Теперь молчите.
Мы услышали совершенно другую музыку. Перестукивание барабанов, лениво бренчащий бас, редкие воздушные фортепианные аккорды. Оркестр Бенни Прадо исполнял жалобные, одинокие музыкальные фразы, словно пробуя свою трубу, а потом началась песня. Она была на английском. Я знал не так много английских слов.
— Это джаз, — сказала Хуана. — Папа говорит, что она пела так же хорошо, как Билли Холидей[30].
Песня называлась «My Funny Valentine[31]». Ничего более красивого я в жизни не слышал.
Мы не были совсем уж невежественными. Я знал, что джаз это афроамериканская музыка, что она возникла в низших слоях общества в больших городах, что в период между двумя мировыми войнами джаз приобрел популярность среди белых, которые сменили черных исполнителей, украли их идеи и стали стричь купоны. Еще я знал, что у джазовой музыки нервный ритм и жалостливый музыкальный язык — результат того, что черные топили свои беды в алкоголе и наркотиках, которыми их снабжали белые дельцы.
Вот чего я не знал, так это что джаз может быть таким чувственным. В этой песне была чувственная красота, настроение, которое было совершенно непохоже на все, что я слышал до этого. Это была колыбельная для взрослых. Я никогда не мог себе представить, что империалистическая музыка может нести в себе такую нежность.
Я был заворожен, очарован и, когда песня кончилась (на этой стороне была записана только одна), попросил поставить ее еще раз. Это была другая сторона Лолы Перес. Фотография карикатурной размалеванной девчонки Никиты по-прежнему лежала передо мной на столе, как цветастая издевка.
У Миранды, вдруг заметил я, просветлел взгляд, а в уголках глаз появились слезы.
Наш маленький праздник растворился в чувственных обнаженных звуках. Хуана потерла глаза и пробормотала, что пора ложиться. Она ушла в ванную чистить зубы, а я дослушал песню до конца. Миранда выключила проигрыватель и аккуратно убрала пластинку в яркую обложку.
— Спокойной ночи, — сказал я.
Она улыбнулась. Глаза ее все еще были влажными. Потом она осторожно взяла меня за локоть.
— Рауль?
— Да?
Она перешла на шепот:
— Не мог бы ты… Можешь прийти ко мне после того, как Хуана заснет?
Я, естественно, опешил. Наверное, я выглядел ужасно глупо, потому что казалось, Миранда вот-вот расхохочется.
— Ну, можешь?
Я кивнул.
— Отлично, — сказала Миранда и оставила меня в гостиной одного.
За это время Хуана ожила и выразила желание заняться сексом. Это меня не прельщало, и я сумел объяснить ей, что переутомился на солнце и хочу поспать. Я выполню свой долг завтра утром, пообещал я. На этом Хуана успокоилась и крепко прижалась ко мне, положив голову на плечо. Мне было не до сна, я лежал и дрожал от предвкушения. Я пролежал спокойно минут пятнадцать, дыша глубоко и ровно, как, наверное, делаю, когда сплю, и когда почувствовал, что Хуана крепко заснула, начал осторожно высвобождаться из ее рук. Я полежал еще несколько минут, а потом поднялся, очень медленно и осторожно, и натянул брюки. Внезапно в кармане зазвенели монетки, но лезть обратно в постель было уже поздно.
Хуана пробормотала что-то неразборчивое. Она часто разговаривала во сне, и это означало, что она уже глубоко спала. В тот момент, когда я осторожно закрывал за собой дверь, мне показалось, что она отчетливо сказала что-то об ожерелье. Нет, это ожерелье она не хотела, она хотела другое.
Пол в доме сестер был из сероватого камня с трехцветной мозаикой с кубическим рисунком в стиле ар-деко, бесконечно повторяющимся во всем коридоре. Я помню ощущения от прикосновения босыми ногами к этому полу, днем прохладному, за исключением тех мест, на которые попадали прямые лучи солнца, сильно нагревавшие камень, ночью холодному. Когда я лежал и ждал, пока уснет Хуана, у меня вспотели ноги, и теперь они прилипали к полу.
Шлеп-шлеп, говорили мои ноги, шагая по коридору в комнату Миранды. В полной темноте я ударился коленом о низкий столик и громко вскрикнул от боли. Я стоял за дверью, пытаясь восстановить дыхание и размышляя, хватит ли у меня духу постучать. Конечно, я мог развернуться и пойти к Хуане. Но в таком случае мне никогда не обрести покоя. Я всегда буду думать о том, зачем Миранда меня позвала. И я постучал в дверь, осторожно, три раза.
— Да?
Она ответила очень быстро. Миранда совсем не казалась сонной. Я открыл дверь и вошел.
Чего я ожидал? Что Миранда будет лежать голой в кровати, дрожа от нетерпения, готовая принять меня? Может быть, и ожидал. Во всяком случае, когда я лежал в кровати и ждал, пока уснет Хуана, мои фантазии были именно об этом. Но Миранда сидела полностью одетая на плетеном стуле у окна и курила. Я почти никогда не видел ее курящей. Лампа на ночном столике давала слабый свет. Из окна была видна большая жирная желтая луна.
Конечно, я смутился. Миранда не могла прочитать моих мыслей. Или же могла? Конечно, она не могла не почувствовать, какое впечатление на меня произвела просьба посетить ее под покровом ночи. Я совершенно уверен в том, что она сделала это обдуманно и к тому же наслаждалась моим смятением.
— Я ударил колено в коридоре, — вымолвил я.
— Да ну?
Похоже, это ничуть не заинтересовало ее.
— Я считаю, что тебе пора узнать, что происходит в этом доме, — сказала Миранда.
— Да? О чем это ты?
Я сел на кровать, потому что она заняла единственный стул в этой комнате.
— Я о том, что, поскольку ты проводишь здесь так много времени и почти что стал членом семьи, с нашей стороны нечестно продолжать врать тебе.
Миранда на мгновение повернулась ко мне. Пролетело подхваченное сквозняком облако дыма. На мне были только брюки, сверху же ничего, и я чувствовал себя голым. Но ее взгляд скользил по чему угодно, но только не по моему полуобнаженному телу. Она снова посмотрела в окно.
— Откровенно говоря, я не понимаю, о чем ты, — сказал я.
— Что Хуана рассказывала тебе о нашей матери?
— Она рассказывала не так много. Хуана показывала мне фотографию, говорила, как познакомились ваши родители и что Клара была певицей, и так далее. Я, кстати, считаю, что она пела великолепно, я уже говорил это?
— И что мама умерла в больнице, когда мы родились? Это она тоже рассказывала?
Я кивнул, обратив внимание на то, что Миранда говорила «мама». Хуана обычно называла ее «Клара».
— Да, рассказывала.
— Конечно, — сказала Миранда. Некоторое время она сидела молча. Потом поднялась и встала спиной к окну. — Ты даже не догадываешься, что такое жить с этим изо дня в день.
— Может, и догадываюсь. Мой отец тоже умер.
— Я знаю. Он погиб в заливе Свиней, так ведь? Ты часто об этом думаешь?
— Наверное, каждый день.
— Ну что же. А если бы ты вдруг осознал, что все, что тебе рассказывали, ложь? Как бы ты справился с этим?
Я пожал плечами. Никогда не задумывался над этим. Зачем кому-то врать мне? Переходи к делу, помню, подумал я. И она перешла:
— Мама не умерла. Она уехала. Всего через несколько недель после нашего рождения.
— Не может быть, — сказал я. — Как говорит Хуана…
— Да. Я потратила много лет, чтобы расставить все по своим местам.
— Но кажется, Хуана верит в то, что говорит.
— Да, или хочет верить в это. Как можно учуять ложь? Сейчас слушай внимательно. Ты помнишь, чтобы Хуана говорила: «Клара спела на собственной свадьбе, но после этого не исполнила ни единого куплета»?
Я задумался.
— Да, — сказал я. — Припоминаю, что Хуана как раз так и говорила.
— Абсолютно то же самое говорит папа. Они произносят эту фразу всякий раз, как речь заходит о маме. Вот так и можно учуять ложь. Когда ты понимаешь, что это заученные слова. Не согласен?
— Но зачем им врать?
— Хм, разве это не очевидно? Это позор. Папа так много вложил в нее, был с нею и в горе, и в радости. Он вынудил ее бросить петь, а когда оказалось, что это делает ее несчастной, позаботился о том, чтобы она как можно скорее забеременела. Папа от души радовался, когда выяснилось, что ожидаются близнецы. Двое! Она займется детьми и забудет о выступлениях или многолетних турне. Понимаешь? Но он ее плохо знал. Я не в курсе всех подробностей, но уверена, что она уехала. В США.
— По словам Хуаны, существовал врач, хороший знакомый твоего отца, который принимал роды.
— Доктор Морейра, — подтвердила Миранда.
— Да. Ты не пыталась найти его?
— Я пыталась. В той больнице не было никакого доктора Морейры. Никто его не помнит. Больничные журналы, естественно, исчезли. Это же было до революции. Многое сгинуло в хаосе.
— А что на это говорит твой отец?
— Ты в своем уме? С Хуаной и то невозможно поговорить об этом, а уж с ним я и не пыталась. Можешь себе представить, как унизительна была для него вся эта ситуация? Настолько унизительна, что он врет о случившемся больше двадцати лет. Это, естественно, говорит о том, что папа был ужасно ревнивым. Он до смерти боялся, что мама сделает карьеру, вкусит более интересной жизни, чем та, которую он мог ей предложить, встретит другого… Даже сегодня для него невыносима мысль о том, что она живет другой жизнью в другом месте, возможно, с другим мужчиной. Ему легче думать, что она умерла. И Хуане тоже легче так думать. Она отказывается обсуждать это. Она говорит, что я, по всей вероятности, сошла с ума.
Миранда прикурила новую сигарету и снова опустилась на плетеный стул. Она казалась несчастной.
— Как давно ты это знаешь?
— Недавно. То есть я убедилась в этом не так давно. Теперь я уверена, несмотря на то что не знаю подробностей. Но я сама все выясню.
— Как?
— Поеду в США и найду ее. Как же еще?
— В США поехать не так-то просто.
— У меня получится. И я спрошу ее, как она могла так поступить. Как она могла от нас уехать. Был ли отец на самом деле так невыносим, что ей пришлось бросить двух грудных детей? Или это нас она не смогла полюбить? Ты понимаешь, что я должна это выяснить?
Я кивнул.
— Удачи, — сказал я.
— Можешь не рассказывать Хуане о нашем разговоре. Это необязательно. Ты мне веришь?
Вопрос не был неожиданным. И все же мой ответ удивил даже меня самого. Меня убедили боль в ее взгляде и голосе. Хуана рассказывала свою историю совсем по-другому, как сказку.
— Я верю тебе.
— Прекрасно. Я очень рада.
— Но почему ты хотела, чтобы я об этом знал?
Совершенно неожиданно Миранда разразилась коротким и горьким смешком.
— Ты в семье. Я вижу тебя изо дня в день. Мне было бы не так одиноко, если бы мы оба знали… С Хуаной бесполезно говорить об этом. Боюсь, ее не очень волнует действительность. Она занята самой собой. Ты ее любишь? — спросила она быстро и жестко, и этого вопроса я боялся. И хотя я прекрасно ее слышал, я переспросил:
— Что ты сказала?
— Ты меня слышал. Ты ее любишь?
— Не знаю, — ответил я.
— Во всяком случае, ты честен. Никогда не могла понять, что мужчины находят в Хуане. Но мы сестры, поэтому не надейся на мою объективность. Им нравится спать с ней. Но что потом, когда новизна исчезает?
Я почувствовал себя страшно неловко.
— Бедняга, — сказала Миранда. — Что за ахинею я несу? Забудь. Возвращайся к Хуане.
— Она спит. Не думаю, что мне удастся быстро заснуть.
— Тогда посиди здесь и поговори со мной. Я тоже не сплю по ночам. Во всяком случае, когда стоит такая жара, как сейчас. Принесешь воды?
Я принес воды и после этого просидел в комнате Миранды больше часа. Когда я прокрался от нее обратно к Хуане, мне казалось, что мы поговорили обо всем на свете и с ней было так просто — особенно в сравнении с Хуаной. Мы, к примеру, беседовали о политике. С Хуаной обсуждать политику совершенно бесполезно, я заранее знал все, что она скажет.
Я спросил у Миранды про фотографию Че, висевшую у нее над кроватью. Миранда рассмеялась и рассказала о том, как в детстве встретилась с Че. Ей было семь или восемь лет. Че приехал к ним в школу и рассказал, что им надлежит усиленно учиться, чтобы построить революцию. Встреча длилась недолго, пять-десять минут. И она влюбилась? Нет, ничего достойного упоминания, сказала она. Если бы она была на несколько лет постарше, тогда… может быть. Но как она ни старалась, не могла вспомнить о Че ничего, кроме того что он был мужчиной средних лет с жидкой бороденкой. А фотографию много лет спустя ей подарил друг.
Версия Хуаны звучала по-другому. Тогда сестры учились в одном классе, и, по словам Хуаны, Че на той встрече был «необычайно привлекательным». Кажется, она даже утверждала, что этот день изменил ее жизнь.
Миранда относилась к Че скептически. Она считала, что в политике он был катастрофой. И что катастрофа стала, так сказать, бесконечной в тот миг, когда он умер. Че был слишком радикальным для мирного времени. Поскольку он умер молодым и не пережил очевидного политического поражения, его теории оказались вроде долота, увязшего в камне. Фиделю приходилось их учитывать. Че был нужен Фиделю в качестве мученика, но было невозможно поддерживать жизнь в нем как в мученике и одновременно похоронить его как мыслителя. Заветной мечтой Че была идея о «новом человеке». Если каждый индивид будет бескорыстно трудиться для революции и для пользы народа, то весь народ избавится от мещанского менталитета и разовьет социалистические образ мышления и душу. Поэтому глупо и вредно — может быть, даже контрреволюционно — сулить материальные блага за увеличение промышленного производства. После смерти Че Фидель сделал большой и губительный шаг в направлении создания «нового человека» — человека, который будет «подобен Че». Именно тогда началось «революционное наступление». Надо положить конец материальным вознаграждениям и личному обогащению. То, что революция останется победоносной, — достаточная награда. Но людям этого было мало, и роста промышленного производства не происходило. Наоборот, начался спад. И ответственность за это во многом лежала на Че.
Все это сказала Миранда. Так зачем же она повесила его портрет на стенку? Она ответила, что считает его симпатичным.
Хуана проснулась, когда я вернулся в ее комнату.
— Ты где был? — спросила она сквозь сон.
Я объяснил, что не мог заснуть и выходил посидеть в саду.
Однажды мы с Хуаной зашли в кафе-мороженое в парке «Коппелия» на углу улицы Ла-Рампа и авеню L — футуристическую бетонную постройку, которая одним напоминает космический корабль, а другим — гигантского паука. Я относился к пауковой фракции: с того дня, как я впервые увидел дворец мороженого в двенадцать лет, я представлял его себе как огромного паука, раскинувшего свою паутину по всему парку и большей части Ведадо и засасывавшего в себя ежедневно тысячи молодых людей, пользуясь их сильным мещански-декадентским желанием поесть мороженого. Парк «Коппелия», названный в честь балета Лео Делиба 1870 года, всегда был местом сбора молодежи Ведадо. Здесь встречались влюбленные пары. В тени пышных деревьев создавались и распадались музыкальные группы и литературные кружки.
Мы с Хуаной простояли в очереди около сорока минут — по выходным очередь была длиннее — и заказали себе по «ассорти», то есть по креманке с пятью шариками мороженого: шоколадного, карамельного и ванильного.
На Кубе все политизировано, в том числе и мороженое. Комплекс «Коппелия», храм мороженого, был воздвигнут сразу после el triunfo как «дар народу от революции» и должен был стать символом нового времени, когда кафе-мороженое больше не делились по расовому принципу. «Коппелия» была кубинским государственным предприятием, призванным продемонстрировать мускулы революции и побить капиталистов на их собственном поле. В начале шестидесятых годов Кастро похвастался, что «Коппелия» будет производить двадцать девять различных сортов мороженого — на один больше, чем американская компания «Баскин Роббинс». Однако никто из моих знакомых не пробовал больше десяти.
Но мороженое было вкусным.
Уже собираясь уходить, мы с Хуаной столкнулись с Эктором и Ачильо. Я не видел их после представления и обрадовался встрече. Братья Мадуро были в прекрасном настроении. Они говорили о том, с какими «интеллектуальными и чувственными дамами» они познакомились в литературной среде, а это было ново и интересно.
— Но послушай, Рауль, — сказал Ачильо. — Мы пытались тебя найти. Нам чертовски повезло, что сегодня мы встретились.
— Мы завтра играем, — подхватил Эктор. — И хотим, чтобы ты выступил с нами. Почитай что-нибудь из своего, как в тот раз. Это звучало так значительно. И на этот раз у тебя будет микрофон.
— Честно говоря, не знаю. — Я посмотрел на Хуану. — Думаешь, мы успеем закончить к завтрашнему вечеру?
Картина. Проклятая картина. Хуана заканчивала свою красную картину. Ее надо было сдать через несколько дней, и я обещал позировать для нанесения последних мазков.
— Конечно, к завтрашнему вечеру мы закончим, — считала Хуана. — Я должна закончить. Иначе не успеет высохнуть.
— Вот и прекрасно, — сказал я. — Тогда договорились. А где вы играете?
— Мы играем не вечером, — уточнил Ачильо. — Мы играем на фестивале между часом и двумя дня. Думаю, придет много людей. Это будет в парке Ленина.
Ух ты. Вот это поворот. Добраться до парка Ленина было непросто. Не говоря уже о том, сколько времени займет обратный путь. Я взглянул на Хуану — на ее лице было написано «забудь об этом». Но мне хотелось участвовать, а главное — я не желал, чтобы она диктовала мне, что делать. Только не в этот раз.
— Концерт закончится не поздно, — сказал я. — Мы освободимся часа в два — в полтретьего, и тогда я прекрасно успеваю на автобус…
Она насмешливо посмотрела на меня. Все прекрасно знали, что единственным человеком в Гаване, кто вовремя появлялся на сцене, был сам Фидель Кастро. И конечно, все мероприятия подстраивались под его график.
— Свет уйдет. — Хуана нахмурилась. — Нет смысла работать без дневного света. Рауль, ты обещал.
Братья Мадуро переглянулись. Ачильо пожал плечами:
— Послушай, это не страшно. Мы можем выступить вместе в другой раз.
Я разозлился:
— На этой картине изображен совсем не я. Не понимаю, какого черта я вообще тебе понадобился. К тому же стоять там — сплошная скукотища.
— Эй, Рауль, не нервничай, — сказал Ачильо. — Просто у нас была любопытная идея, но мы можем выступить вместе в другой раз…
— Ах, это не ты изображен? — проговорила Хуана язвительно. — Великий поэт теперь стал еще и критиком-искусствоведом в придачу.
Братья поняли, что сейчас будет сцена, и отступили. Мы стояли на тротуаре прямо напротив кинотеатра «Сине Яра». Хуана была в ярости, а я не был уверен, что справлюсь с разъяренной Хуаной.
— Ну ведь все-таки именно этим я и занимаюсь, — сказал я, извиняясь.
— Знаешь что? — заявила она. — Думаю, с этого момента ты можешь заниматься своим делом, а я буду заниматься своим. Если у тебя нет времени и желания помочь мне с экзаменационным заданием, которое для меня так важно, я вообще не понимаю, что у нас может быть общего.
— Хуана, пожалуйста, не надо это так воспринимать, — сказал я.
Но она уже восприняла «так». В ее голосе звучало презрение:
— И к тому же я уже насмотрелась на твое слабое тельце. Я выучила его наизусть. Ты совершенно прав, ты мне не нужен. Ни для картины, ни для чего другого в общем-то. А тебе не нужна я. Пока, Рауль.
Она развернулась и ушла. Я смотрел ей вслед, пока она не свернула за угол и не пошла быстрыми шагами по 23-й улице по направлению к дому.
— Все, полный привет! — сказал Эктор Мадуро и посмотрел сначала на меня, а потом на своего брата, и они оба заржали. Ачильо вытер слезы, выступившие от смеха, и положил руку мне на плечо:
— Ну что же, друг, думаю, тебе есть чем заняться с нею и вечером, и ночью, и завтра. Мы не рассчитываем тебя увидеть.
— Все, привет! — повторил Эктор и пробормотал что-то вроде того, что он определенно считает Хуану caliente[32].
Ни фига. Ни фига не поползу к ней на коленях, сказал я себе самому. Сейчас я пойду домой.
Выступление не состоялось. Поначалу я испытал облегчение, вернувшись домой, потому что мог побыть один. Мама работала посменно, поэтому квартира часто стояла пустой. В последнее время я постоянно находился у Хуаны, так что почти забыл, где живу. Я едва успевал забежать домой, чтобы переодеться.
Телефон в нашем доме не работал. Если бы Хуана захотела со мной связаться, то ей пришлось бы прийти самой, но для этого, как мне думалось, она была слишком гордой. Во всяком случае, в первые два дня. На самом деле меня это устраивало. У меня были стихи, над которыми предстояло серьезно поработать, и время уже начинало поджимать. Хуан Эстебан Карлос хотел получить их как можно скорее.
Мама радовалась, что я снова дома. В первый вечер мы вместе выпили кофе — не такой хороший, к какому я привык, — и я рассказал о том, какие у меня возникли сложности с Хуаной. Она пыталась меня утешить и сказала слова, которые я попытался запомнить: «Для процветания любви необходимо сопротивление». Я должен был радоваться небольшому сопротивлению. Без сопротивления нет любви, есть только милая игра. Мне показалось странным услышать это от мамы, потому что ее любовная жизнь никогда не была «милой игрой», во всяком случае, насколько мне известно. У нее были ожидание и разочарования, жизнь, состоявшая из сухих крох обещаний вероломного Алехандро. Я не хотел говорить маме, что трудности создавал я, что у Хуаны были серьезные причины на меня злиться. Я боялся, что мама скажет: «Ты совсем такой же, как он».
На следующий день можно было отоварить некоторые карточки, и, пока она была на работе, я взял нашу libreta и пошел за покупками, как примерный сын. Это случалось нечасто. Ходить за покупками было смертельно скучно.
Одно из ярких воспоминаний, которые у меня остались от времени до el triunfo это кондитерский магазин. В Сьенфуэгосе был маленький киоск, принадлежавший одной даме, госпоже Эрнандес. Госпожа Эрнандес выглядела как злая ведьма, а ее зловонное дыхание снилось нам в кошмарных снах, но она была дружелюбной и любила детей. Ничего другого ей не оставалось. Магазинчик госпожи Эрнандес до самого потолка был набит всякими соблазнительными вещами: сладостями ярких цветов; желтыми, красными и оранжевыми карамельками на палочках: большими розовыми, синими и зелеными кубиками жевательной резинки: красными и черными лентами лакрицы метровой длины, которые свешивались со штатива и склеивались от жары так, что их можно было отодрать друг от друга только силой; плоскими жвачками с вложенными бейсбольными коллекционными карточками. В маленьком холодильнике хранился шоколад, огромные плитки арахисовой карамели, горки желе всех цветов радуги, усыпанных сахарными кристаллами, миндальное и кокосовое печенье… Я помню это изобилие и помню, что мы чувствовали, пялясь на все это, не имея денег, чтобы купить хоть что-нибудь. Если мы стояли слишком долго, случалось, что госпожа Эрнандес давала нам, детям бедняков, что-нибудь помятое или растаявшее, или потерявшее товарный вид, после чего просила отойти от киоска.
Таких магазинов больше не было. Ближайшая к нам бодега, бакалейная лавка, находилась в двух кварталах по направлению к проспекту Линеа. Если бы вы зашли туда в обычный день, вы бы подумали, что оказались в магазине, торгующем стеклянными витринами… Однако соседний магазин выглядит так же, и следующий за ним, и тот, на другой стороне улицы. В витринах — пустота, из украшений — максимум пара резиновых сапог или автомобильный аккумулятор.
За пыльным стеклянным прилавком сидит женщина, которая таращится в пустоту. Чтобы зрелище не казалось совсем уж абсурдным, в витрине перед ней что-нибудь все-таки выложено. Это несколько пачек сигарет и бутылки с теплым пивом. Огромный магазин, около ста квадратных метров, и метр за метром — пустые пыльные стеклянные витрины — для продажи сигарет и пива? Но нет, наверняка не для этого, поскольку когда вы входите и начинаете приближаться к кассе, продавщица становится невообразимо кислой, как будто вы оторвали ее от самого плодотворного из всех занятий — сидения в магазине в полном одиночестве и оглядывания пустых полок.
Но сегодня перед бодегой была очередь — хороший признак. В основном женщины, как обычно. Они находились там уже долго. Люди стояли, сбившись в кучу, а не вытянувшись в ряд. Я кивнул одной женщине и спросил: «El ultimo?[33]», обычное кубинское приветствие. Она указала на женщину, сидевшую прислонившись к стене. Теперь el ultimo был я, передо мной стояла эта женщина, и больше мне ничего не надо знать.
Поход за покупками длился часами. Сотни тысяч лет идут псу под хвост, пока люди ждут, когда отоварят их карточки, когда будет выполнена бесконечная тупая бумажная работа по передаче права собственности на товары первой необходимости по цене, установленной государством. Сделав покупки в этом магазине, можно попытать счастья в следующем. Товары распределяются по магазинам неравномерно или поступают в продажу в разное время.
Я прислушался к разговорам женщин и вычеркнул в уме некоторые строчки из своего списка покупок: стирального порошка нет, сказал кто-то, и в ответ прозвучало: «Что, опять?» Зубной пасты не было. Зато был крем для обуви. Коричневый. Жалкая замена зубной пасты, но этот товар не появлялся уже много месяцев. И все покупали коричневый крем для обуви, даже те, у кого он уже был. Покупать впрок считалось безнравственным, но все товары имели меновую стоимость. Например, коричневый крем для обуви можно было обменять на черный.
— …и фунт соли, — заказывала женщина, стоявшая в очереди впереди меня.
— Извините, — сказала продавщица, — мы не получили соли.
— И как же мне готовить еду для семьи без соли?
— Используйте меньше соли для приготовления пищи. Много соли вредно для здоровья, — сообщила продавщица.
— Правильно, — сказала женщина, стоявшая позади меня. Я знал ее, это была госпожа Гомес из соседнего дома. — От соленой пищи повышается давление.
— У меня давление повышается от недосоленной пищи — возразила первая.
Продавщица отчаялась:
— Ты что, не слышала речь Фиделя в четверг, compañera[34]? Соли у нас нет из-за американской блокады.
— Конечно из-за блокады, — присоединилась госпожа Гомес.
Я хотел спросить, правда ли, что США единственная страна в мире, производящая соль, но не стал. Если задавать слишком много дерзких вопросов, можно попасть на заметку. И если не сама продавщица, то озабоченная здоровьем госпожа Гомес запросто могла быть chivato, добровольным стукачом КЗР.
Подошла моя очередь. Я положил на стеклянный прилавок маленькую голубую книжицу и высказал свои оптимистические пожелания.
В каждом доме Гаваны есть маленькая голубая книжица, la libreta. Даже у Фиделя Кастро. Многие из них рваные и потрепанные, но если твоя libreta придет в полную негодность, это может иметь роковые последствия, поэтому люди вставляют свои книжицы в защитные обложки из прозрачного пластика. Их шьют вручную местные умельцы и берут за них по одному-два песо. Если человек совершит преступление против революции, его могут лишить libreta. Тогда он будет голодать.
Товары оплачиваются, и дама за прилавком записывает наименование товара, количество и дату покупки в libreta. Когда это сделано, надо ждать до следующего месяца, чтобы снова получить возможность купить этот товар.
В 1964 году Фидель произнес речь, в которой пообещал, что карточная система безоговорочно прекратит свое существование в следующем году. Это обещание потом несколько раз повторялось по торжественным случаям, но сейчас его уже давно не было слышно.
Бывало и хуже, чем осенью 1978-го. Через три-четыре часа я вернулся домой к маме с неплохим уловом: цыпленок, рис, бобы, соевое масло, бананы для жарки, яйца и картошка. А также коричневый крем для обуви. Соль у нас осталась из сентябрьской квоты. Мы устроили маленький праздник, мать и сын, а вечером к нам заглянул сосед с бутылочкой aguardiente, самого дешевого сорта рома. Мама любила выпить, как я стал замечать некоторое время назад. А сосед уже давно положил глаз на Лидию. Когда он напился и стал слишком душевным, она выставила его, но я видел, что ей было лестно его внимание, и предположил, что она не прогнала бы его так быстро, если бы была одна. Это меня порадовало.
Я не скучал по Хуане. Но мне было интересно, чем она занимается и о чем думает. Появились угрызения совести, и, что странно, я вспоминал о ее картине. Как закончилась история с картиной? Увижу ли я ее когда-нибудь?
Четыре дня я был полностью поглощен работой. Она подходила к концу в тот вечер, когда раздался звонок в дверь и я услышал, как кто-то зовет меня по имени. Было десять или половина одиннадцатого. Я высунул голову в окно и посмотрел вниз в скудно освещенный дворик. Хуана. Внезапно я обрадовался. Пока я шел вниз, чтобы открыть дверь, в моей голове крутились плохо сформулированные извинения. Что я ей скажу?
— Привет, Рауль.
Там стояла Миранда.
— Что ты здесь делаешь?
— Невежливо так здороваться с людьми, тебе никто этого не говорил?
— Прости. Могу я пригласить тебя войти? Хочешь посмотреть, как живем мы, простые люди?
Она заглянула в коридор. Как раз в тот момент, когда я задал вопрос, мы отчетливо услышали, как в какой-то из квартир на втором этаже на пол упала кастрюля или две и незнакомые мне мужчина и женщина начали громко ругаться, не выбирая выражений.
— Наверное, нет, — сказала Миранда и улыбнулась. Женщина там, наверху, обозвала своего спутника жизни «проклятым хреном собачьим», и что-то стеклянное разбилось. — Может, прогуляемся?
— Обычно под такое сопровождение я пишу, — рассказал я. — Подожди пару секунд, я обуюсь.
Миранда подождала. Мы пошли по 17-й улице и свернули на Авенида-де-лос-Пресидентес. Проспект — широкая аллея под сенью огромных баньяновых деревьев — идет под уклон к северо-западу и выходит к памятнику Калисто Гарсии на набережной Малекон. Вечером в слабом уличном освещении здесь очень таинственно. Красивые старинные дома по обеим сторонам приходят в упадок, огромные комнаты в них освещаются очень слабо в целях экономии электроэнергии. Здесь и там виднеются корни баньяна, взломавшие бетонные плиты, и если власти еще пару сотен лет будут так же равнодушны, то весь район Ведадо превратится в джунгли.
— Хорошо, что мы пошли погулять, — сказала Миранда после некоторого молчания.
Я был согласен с ней. Вечер был прекрасным, и независимо от того, что Миранда от меня хотела, мне нравилось идти рядом с ней. На улице почти не было людей. Пустые такси, как правило «Лада», время от времени проезжали мимо нас.
— Хуана попросила меня пойти поговорить с тобой, — сказала она.
— Что она хочет?
— Хуана сожалеет о вашей ссоре. Она сожалеет о том, что сказала, и надеется, что ты ее простишь.
У Миранды были нарядные белые туфли, и высокие каблучки звонко стучали по асфальту.
— Почему же она не пришла сама? — спросил я.
— Может быть, у нее не хватило мужества. Думаю, ты много значишь для нее и она боится потерять тебя. Боится, что ты ее отвергнешь. Я не знаю.
Цок-цок. Мне было нечего добавить. В глубине души я не хотел воссоединения с Хуаной. Я уже стал считать себя свободным.
— Кстати, ты так и не ответил на мой вопрос о том, любишь ли ее, — сказала Миранда.
Мы пересекли проспект Линеа, и я почувствовал запах моря.
— Думаю, ты никогда не слышала о Трех вопросах, — сказал я.
Она покачала головой.
— Да нет, это, наверное, просто глупо. Это мужские секреты.
— Мне любопытно, о чем это вы, мужчины, разговариваете. Что может быть интереснее. — Миранда взяла меня под руку и привлекла к себе: — Так нормально?
— Конечно. Хорошо, я расскажу. Если ты встретил женщину и хочешь узнать, подходит ли она тебе, ты должен ответить положительно на три вопроса. Первый вопрос: испытываешь ли ты чувство гордости, когда тебя видят вместе с ней? А второй вопрос: хотел бы ты, чтобы она стала матерью твоих детей?
Миранда засмеялась.
— Быстро у вас! Я думаю, женщина задала бы намного больше вопросов, прежде чем дошла бы до этого. А третий?
— А вот и третий: заставляет ли она твое сердце биться чаще?
— Ты серьезно?
— Абсолютно серьезно.
— И Хуана… — спросила она.
— Хуана не заставляет мое сердце биться чаще.
— И когда ты это понял?
— Уже давно.
— Ах вот как, — сказала Миранда, и мы замолчали. Мы шли дальше по улице и оба молча решили дойти до моря, а потом развернуться и отправиться назад.
— Рауль… — сказала Миранда. Она все еще держала меня под руку, и мне это нравилось.
— Да?
Цок-цок-цок-цок.
— Можно я прикоснусь к твоему сердцу?
— Что?
— Хочу ощутить его, — сказала она.
Мы остановились, и Миранда запустила правую руку мне под рубашку и положила ее на грудь. Это движение заставило меня напрячься. Она поймала в полутьме мой взгляд и улыбнулась. Она немного нервничала, чего я раньше за ней не замечал.
— Я ничего не чувствую, — прошептала она. — Ты уверен, что у тебя есть сердце?
— Ну, вчера оно там было, — сказал я. — Но я не уверен, что чувства находятся в сердце. Я думаю, они в мозгу. Сердце — это всего лишь насос. Тебе кажется, что это не поэтично?
— Посмотрим, — промолвила она. — Стой спокойно.
Я повиновался. Она прижала руку к левой стороне моей груди. Я затаил дыхание и через мгновение почувствовал, как удары моего сердца передаются ее руке.
— Вот оно. — Миранда опустила глаза. — Рауль, я люблю тебя.
Она сказала это тихо-тихо, так тихо, что я мог бы избежать всех последствий, просто сделав вид, что не услышал ее. Но я хотел услышать это, к тому же меня выдавало сердце. Оно стучало быстрее и громче обычного.
— Ты говоришь ерунду, Миранда.
Она отпустила меня и сделала пару шагов назад.
— Я говорю, что люблю тебя. Я должна была это сказать, и я сказала. Я больше не могла ждать.
У Миранды заблестели глаза, в них отразилось бледное оранжевое уличное освещение. Ее лицо казалось таким растерянным, а вся Миранда — такой беззащитной. Она была невообразимо красива.
— Ты никогда не должен рассказывать об этом Хуане, — продолжала она. — Хуана убила бы меня, если бы узнала… что я сделала это у нее за спиной, что я пошла к тебе по ее поручению… и воспользовалась возможностью… Но я так боялась, что больше никогда не встречу тебя и никогда не смогу сказать, что чувствую. Ты понимаешь?
— Вообще-то я очень мало что понимаю.
— Мне кажется, что я люблю тебя с того самого момента, как увидела в первый раз, — сказала Миранда. — Но только недавно я поняла это. Тебя не удивило, что у меня внезапно появилась масса времени, чтобы быть вместе с вами? Я хотела встречаться с тобой.
Я медленно пошел по проспекту. Мне казалось, что от этого мозгу — или сердцу — будет легче. Миранда последовала за мной, поначалу немного нерешительно: цок-цок-цок-цок.
— Можно я снова возьму тебя под руку? — попросила она.
— Конечно, — машинально сказал я. И как только она прикоснулась ко мне, я понял, что произошло что-то важное, что наше плавание продолжалось под новым, незнакомым небом.
— Догадываешься ли ты, как ужасно было держать эти чувства в себе и не иметь возможности сказать тебе о них? — спросила Миранда.
— Я в шоке, — признался я. — Ответь мне на один вопрос.
— Отвечу на любой.
— Что мы станем делать?
Она прижалась ко мне плотнее, и показалось, что ее нервозность пошла на убыль.
— Мы, разумеется, разойдемся по домам и больше никогда не будем об этом говорить.
Миранда смотрела прямо перед собой, но я видел, что она улыбается.
— Или? — спросил я.
— Или? Мы пройдем весь путь до набережной Малекон. Это недалеко. Там мы остановимся и, если ты захочешь, попробуем поцеловаться. Как тебе идея?
— Мы уже делали это раньше, — сказал я.
— Да, и это было совсем неплохо, а? Это был лучший поцелуй в моей жизни.
— А что потом?
— Как ты решишь. Но я заметила, что твое сердце бьется сильнее. Не пытайся отнекиваться.
— Лично мне показалось, что оно остановилось, — сказал я.
Мы пошли дальше, и Миранда, сославшись на то, что замерзла, плотнее прижалась ко мне. Пока мы стояли и ждали, когда можно будет перейти дорогу, она попробовала сжульничать и поцеловать меня раньше времени.
— Об этом не может быть и речи, — сказал я.
И мы стояли на набережной, не в силах пошевелиться, ни один из нас не осмеливался посмотреть на другого; тишина стояла такая, будто поэт только что закончил премьерное чтение стихотворения: тишина перед аплодисментами. Миранда указала на северо-восток.
— Видишь слабый свет на горизонте?
Я напряг зрение, и мне показалось, что я разглядел слабый желтый или оранжевый свет.
— Знаешь, что это такое? Это огни Майами, — сказала она. — Вот как мы близко. Ты осознаешь это? Огни видны еще лучше ночью, когда у нас нет электричества.
— Мы пришли. — Я решительно взял ее за бедра. Настало время вести себя как мужчина. Невзирая на то, что кровь стучала в ушах, а руки дрожали.
— Что ты хочешь сказать? — спросил Армандо. — Другая сестра?
— Миранда, — сказал я.
— Ты совершенно безнадежен. И что же говорит на это первая сестра?
— Хуана. Она еще не высказывалась по этому поводу.
— Она еще не высказывалась или она просто-напросто не в курсе?
— Скорее второе, — признал я.
— Невероятно, — сказал Армандо. — Совершенно невероятно.
Мы сидели на крыльце его дома, стояло красивое и суетное утро. Стайка школьников в синих галстуках прошествовала мимо нас, переговариваясь пронзительными голосами, две собаки лаяли друг на друга через улицу. Позади распахнулась входная дверь, и нам с Армандо пришлось посторониться, чтобы уступить дорогу соседке, спускавшейся вниз. Ей наверняка было лет сорок, но она ураганом пронеслась мимо нас: гибкий стан, длинные темные вьющиеся волосы, большая грудь и круглая упругая попка в черных брюках. Женщина повернулась, показала целый ряд белых зубов и послала воздушный поцелуй Армандо: «Доброе утро, amor[35]».
— Amor? — спросил я, когда соседка исчезла из виду, убежав к автобусной остановке.
— Да. Ты что, думаешь, я хожу по воду за речку?
— Она тебе в матери годится.
— Не стоит сбрасывать со счетов женщин, которым за сорок, — сказал Армандо. — Она работает в авиакомпании «Кубана де Авиасьон» и замужем за офицером, которого не бывает дома три недели в месяц. В это время она чувствует себя одинокой. У замужних женщин масса преимуществ. У них есть квартира, опыт, и они не заставят тебя каждые две минуты повторять, что ты их любишь. Вместо этого они встают и готовят тебе завтрак.
— Ты сочиняешь, — сказал я.
— Да что ты говоришь? — сказал Армандо и триумфально помахал своей связкой ключей. Он показал мне ключ, который выглядел немного новее остальных и блестел чуть ярче.
— Вообще-то я хотел спросить, — сказал я, — не мог бы ты одолжить мне немного денег?
— Сейчас плохие времена, братишка.
Он ощупал карман своих брюк, похлопал по нему, будто чтобы утешить себя, но не вывернул карман, чтобы продемонстрировать мне свою нищету. Это навело меня на мысль, что в нем, вполне вероятно, лежали деньги. У Армандо всегда водились деньги.
— Я смогу скоро вернуть долг. Получу деньги за рукопись, как только сдам ее.
— Да, я слышал. Поздравляю, — сказал Армандо. — Расскажи, зачем тебе потребовались деньги, и тогда посмотрим, может, и добудем пару песо. Думаю, денежки польются рекой, когда ты станешь известным поэтом и будешь разъезжать, покуривая сигары, в лимузине «ЗИЛ» вместе с Фиделем.
— Я не могу рассказать, зачем мне деньги. Это связано с Мирандой. Ты знаешь, как это бывает.
— Вы решили сбежать? Ничего глупее не слышал.
— Я не знаю. Она была такой загадочной. Но я не могу рисковать и явиться на встречу с ней без единого сентаво.
— Нет, так дело не пойдет, — сказал Армандо. Прагматик с ключом от квартиры соседки. Теперь он покопался в кармане, достал несколько свернутых купюр и положил их мне в карман рубашки. Армандо проделал это с таким видом, будто пересчитывать деньги было верхом мелочности.
— Спасибо, друг, — сказал я.
— В следующий раз ты сделаешь то же для меня. А теперь рассказывай. Что случилось?
— Армандо, это любовь. Сердце забилось чаще.
Ураган неожиданного безумия. Когда налетает ураган, не имеет значения, чем человек занимался до него. Ветер уносит с собой все, что не прикручено болтами. Ты видишь, как по улице летят твои вещи: внезапно они становятся такими маленькими, комичными, неважными.
Такое же ощущение было у меня, когда Миранда пришла ко мне и сказала о своей любви. Сначала, когда я почувствовал силу ее страсти, я испытал шок, потом с равнодушием воспринял то, что ураган подхватит и меня, закружит дико и грубо и унесет за тридевять земель. Я не сопротивлялся. Никто не может одолеть ураган.
Там, в полутени низкого вала, который не выдерживал натиска огромных волн, в неуверенной пробуждающейся нежности шторм начал утихать. Вернулся дар речи, потекли слезы, но перед этим появилось осознание, что так и должно быть, хотя это и похоже на безумие.
Я не могу сказать, сколько времени я был влюблен в Миранду. Это не было внезапным откровением, но когда семя прорастает — кто может точно вспомнить мгновение, когда оно дало ростки, кто отнесется с подозрением к первым слабым, невинным побегам? Только когда цветок раскроется и покажется во всей своей красе, человек распахнет глаза и скажет: «Ого. Неужели это я посадил?»
Вот голые факты: Рауль Эскалера, сочинитель стихов сомнительного качества, и Миранда Эррера, студентка архитектурного факультета Гаванского университета, простояли двадцать минут у подножия памятника Калисто Гарсии и поняли, насколько влюблены друг в друга. Они ушли оттуда, не произнеся почти ни единого слова, но и не в задумчивом молчании. В окружавшей их тишине были смех и радость, беспокойство и страх. Так бывает у нашкодивших ребятишек — они радуются, но одновременно страшатся того, что их выведут на чистую воду. Потому что на чистую воду выводят всегда.
Миранда первой осмелилась задать вопрос:
— Что мы делаем, Рауль?
— Я не знаю. Знаю только, что теперь я тебя не отпущу. Только если ты об этом попросишь, да и то вряд ли.
— Я думаю, единственное, что мы можем сделать, это исчезнуть. Чем раньше, тем лучше.
— Исчезнуть? — спросил я. — Но куда?
— Дай мне немного времени. Я что-нибудь придумаю.
Вскоре после этого мы расстались. Миранде надо было идти домой и врать своей сестре. Мне надо было упаковать вещи — письменные принадлежности, книгу или две, кое-какую одежду, зубную щетку, бритвенный станок и тому подобное. Мы договорились встретиться завтра днем перед отелем «Гавана Либре». Той ночью я не спал. И Миранда тоже наверняка не спала.
Солнце пекло. Мы, два беглеца, стояли на площади перед отелем «Гавана Либре» под огромным керамическим настенным панно Амелии Пелаэс. Никто из нас не решался произнести ни слова. Что с нами произошло? Может, просто комическое недоразумение? Что нам делать вместе, двум людям, не знавшим друг друга? А потом у меня промелькнула ужасная мысль: что если это игра? Что если Хуана прячется в кустах, готовая садануть меня лопатой по голове за то, что я так облажался с придуманным ею испытанием? С ее собственной сестрой?
Именно это подозрение я хорошо запомнил, потому что оно долго не покидало меня. Такие мысли появляются сами собой, когда все слишком хорошо, чтобы быть правдой. А когда это подозрение наконец-то меня оставило, оно начало появляться в снах.
Миранда была в солнцезащитных очках. Я не чувствовал себя в безопасности до тех пор, пока она их не сняла. В этих глазах было столько ожиданий и такой блеск: Миранда сияла, как девушка, проснувшаяся в день своей свадьбы или другого радостного события.
Мы не целовались, не делали никаких попыток прикоснуться друг к другу, просто стояли, смотрели друг на друга и улыбались. Потом Миранда порылась в своей сумочке и достала билеты на автобус.
— Мы едем в Тринидад, — объяснила она. — У меня там двоюродная сестра. Я звонила ей сегодня утром.
— Я однажды был в Тринидаде, еще ребенком, — сказал я.
— Но ты не был там вместе со мной. Я считаю, это большая разница. Ну что, Рауль, ты готов ехать?
Я кивнул. На ногах у меня были сандалии, на плече висел полупустой вещевой мешок. Багаж Миранды находился в большой наплечной сумке, и я предложил понести ее. Потом у меня появилась идея получше, и я затолкал ее сумку в свой вещмешок. С одним местом багажа удобнее. Мы пошли к проезжей части, чтобы взять такси.
Машина отвезла нас к площади Революции, где располагалась автобусная станция компании «Астробус» — маленький офис, пара гаражей, государственный киоск и бодега. Синий автобус болгарского производства с надписью «Санкти-Спиритус» уже стоял на посадке. Предположительно поездка должна была занять шесть часов. Мы купили попить и два сэндвича с ветчиной, завернутые в старый номер газеты «Гранма». Я пропустил Миранду вперед. Когда же я начал загружать тяжелый мешок в автобус, собираясь последовать за ним, она повернулась и посмотрела на меня.
— Рауль?
— Что такое?
— Это твой последний шанс повернуть назад. Если ты сядешь в этот автобус вместе со мной, назад пути не будет. Ты это понимаешь?
— Я это понимаю. Ты хочешь, чтобы я поехал с тобой?
— Конечно хочу. Я здесь, потому что я хочу тебя, и только поэтому.
— В Тринидаде красиво, — произнес я. — И потом у тебя там двоюродная сестра.
— Перестань, — сказала Миранда. — Я ненавижу свою двоюродную сестру. Я не люблю деревню. Я ненавижу ездить на автобусах. В моих поступках нет никакого двойного дна. Ты идешь?
Это прозвучало почти как приказ.
— Иду, — ответил я и зашел в автобус.
— Добро пожаловать на борт… начинается большое приключение, — сказала Миранда.
А мы еще даже не целовались.
Была обычная октябрьская среда, сезон не отпускной (на Кубе в то время у нас не было отпусков, а суббота считалась рабочим днем), поэтому автобус был полупустым. Мы сели почти в самом конце салона, как поступает молодежь. В автобусе уже расположились четыре солдата, возвращавшиеся из отпуска в Санкти-Спиритус, пожилая пара, направлявшаяся в Сьенфуэгос, двое мужчин с папками для бумаг, которые могли быть инженерами или инспекторами, одинокая женщина лет тридцати, которая постаралась отсесть как можно дальше от солдат, и девочка восьми-девяти лет, ехавшая одна. Родители посадили ее в автобус, попрощались и ушли. Солдаты пустили по кругу бутылку, но, казалось, они слишком устали для того, чтобы начать дебоширить. Они задымили весь салон своими сигаретами.
Стояла жара градусов в тридцать, а то и тридцать пять, а мы сидели в салоне и ждали. Куда подевался шофер, не знал никто. Всегда надо быть готовым к тому, что такое может произойти. Люди постоянно входили-выходили, дышали воздухом, покупали питье и отлучались в туалет. Пришло еще несколько пассажиров.
Маленькая девочка — она тоже ехала в Тринидад — села рядом с нами. Она боялась, потому что никогда раньше не путешествовала одна. Мы с Мирандой поговорили с ней, и этот разговор растопил лед. Я ощущал смущение между нами с Мирандой физически, как незримую стену, которую мы не решались разрушить. Девочка спросила, есть ли у нас дети. Мы с Мирандой посмотрели друг на друга и разразились смехом. Миранда взяла меня за руку и долго не отпускала. Стена рухнула.
Девочку звали Дорис.
— Как забавно, — сказала Миранда. — Мама хотела назвать меня Дорис, ну, или одну из нас. В честь Дорис Дэй[36]. А знаешь, что «Миранда» означает в США? Это текст закона, который зачитывают преступнику при задержании. Если полиция забудет это сделать, то задержание считается недействительным.
— А что зачитывают здесь? — спросил я.
— Не думаю, что они вообще что-нибудь зачитывают. Им это не надо. Приходят два человека, и по их взгляду сразу все становится понятно.
Миранда не спала предыдущей ночью, и глаза ее слипались. Она спросила, может ли воспользоваться мной как подушкой, и улеглась на сиденья. Когда наконец явился шофер и пассажиры обрушили на него шквал ругательств (он оправдывался, говоря, что его в последний момент вызвали подменить коллегу), Миранда даже не подняла голову, чтобы взглянуть на него. Сразу после того, как автобус отъехал от станции с задержкой в полтора часа, она провалилась в сон в моих объятиях. Миранда бормотала во сне, совсем как ее сестра-близняшка.
Хуана! Я не думал о ней весь день. Но когда Миранда заснула, я легко мог представить, что у меня на коленях лежит Хуана. Сон стер различия между ними. Что думала Хуана? Знала ли она что-нибудь? Наверняка нет, и это тоже было безумием. Я задумался, не надо ли мне было оставить ей письмо. Но что я мог написать? Я не многое мог выразить в тот момент — лучше взглянуть на это с расстояния в несколько дней и несколько сотен километров. Может быть, мне стоило посоветоваться с Мирандой. Возможно, нам надо было написать это письмо вместе. Может быть, сестра найдет слова, которые заставят Хуану все понять и смириться?
Позади остались тоскливые пригороды Гаваны — трущобы Серро, серые одноэтажные Арронойо-Нарахо и Которро, — и болгарский автобус, прогрохотав, выехал на Национальное шоссе. Солнце светило нам в спину. Поля сахарного тростника уходили за горизонт. Гавана, Матансас, Сьенфуэгос и Санкти-Спиритус, все четыре провинции, через которые проходил маршрут автобуса, являлись производителями сахара.
Из страха потревожить Миранду я не шевелился. Книга, которую я захватил с собой, так и осталась в вещмешке. Я сидел и смотрел в окно на бесконечные поля сахарного тростника. Время от времени я бросал взгляд на лицо Миранды, каждый раз удивляясь тому чуду, что она рядом и мы вместе совершаем сказочное путешествие.
Интересно, можно ли найти более некрасивый пейзаж, чем сахарный. Тростник лучше всего растет на жирной красной почве в низинах, а большая часть территории между Сапатскими болотами на юге и Санта-Кларой на северо-востоке плоская как блин. Здесь ничто не разнообразит пейзаж. Мощным кубинским лесам красного дерева пришлось уступить место тростниковым плантациям. В 1812 году девяносто процентов острова были покрыты лесом. Сегодня осталось только пятнадцать процентов.
Мой дедушка со стороны матери работал на сахарных плантациях. Он был надсмотрщиком в своей родной провинции, и перед его смертью я приезжал к нему во время zafra, сбора урожая. Тяготы этого труда произвели на меня огромное впечатление. Я помню мужчин, работавших на полях, их рваную одежду, мокрую от пота и сока сахарного тростника, притягивавшую миллионы насекомых. На всех и всем лежала тягучая липкая пленка, источавшая сладкий запах. Сладкий запах и грубый мужской пот. Пряди спутанных волос, полные мух, были похожи на карамельные фигурки. У многих мужчин были повязки или шрамы после травм, нанесенных мачете. У некоторых не хватало пальцев. Глаза их были черными и пустыми.
Сахар не содержит питательных веществ. Голод, который подавляется сахаром, возвращается, десятикратно усилившись. Сахар не строит деревни. Из окна я не увидел ни одного человека, только серые потрепанные сараи для инструментов и машин, старые сахарные мельницы, ржавеющие вдалеке, несколько больных подагрой деревьев и плантации растений трехметровой высоты, растянувшиеся на многие мили. Им здесь не место. Сахарный тростник происходит из Новой Гвинеи, арабы выращивали его в Испании, а испанцы привезли на Кубу. Все было завезено извне — землевладельцы, рабочие, инструменты и растения, а сахар и прибыль тоже исчезали с острова. Оставались только рабы и изнасилованная, измученная земля. Сюда было завезено два миллиона африканских рабов, большинство из которых рубили сахарный тростник. Когда работорговля с Африкой прекратилась, рабов стали привозить с полуострова Юкатан, а затем появились китайские кули с рабскими контрактами. Сахар делают из крови, говорили в старину.
Я чувствовал вдохновение. Сюжет эпического стихотворения, никак не меньше, проплывал за окном автобуса. Это будет не первое и не последнее стихотворение о сахаре, написанное на Кубе. Оно начиналось с крошечной чашечки сладкого кофе, о которой я мечтал в автобусе, и устремлялось дальше, от кораблей с рабами до чиновничьих кабинетов, от освободительной войны Марти до la lucha, ежедневной борьбы за поддержание жизнеспособности революции.
Спустя двадцать лет после революции мы продолжали оставаться рабами сахара. Теперь речь шла о торговом балансе, о сборе урожая сахарного тростника такого объема, чтобы не оказаться в экономическом рабстве у Москвы. Для выполнения договоров с Советским Союзом необходимо было собирать восемь с половиной миллионов тонн, и только тогда Куба могла заработать на продаже сахара на открытом рынке. На вырученные деньги мы должны были проводить индустриализацию. Таковы причины трагикомедии, разыгравшейся в 1970 году: на этот год был запланирован урожай в десять миллионов тонн, для достижения чего требовалось огромное идеологическое и политическое напряжение сил. Планы не просто провалились, но всей нации пришлось хватать ртом воздух. Если залив Свиней был первой большой победой революции, то zafra 1970 года — ее первым большим поражением. И с тех пор в течение всего десятилетия урожаи оставались низкими. В семидесятых годах сахар у нас продавался по карточкам. Рабство все еще существовало. Обычному рабочему все равно, лишился он пальцев ради «Юнайтед фрут» или для «Комэкона».
Миранда лежала на сиденье, положив голову мне на колени, и спала. Я разглядывал пейзаж за окном до тех пор, пока не исчез последний солнечный луч и плотный мрак не поглотил деревни. А потом я сам задремал.
Приблизительно за час до полуночи автобус сломался. К такому надо быть готовым. Мы съехали с шоссе недалеко от Сьенфуэгоса. Шофер остановился на обочине, и те из пассажиров, кто не спал, начали сетовать и жаловаться. Почти все кубинские мужчины старше определенного возраста считают себя квалифицированными автомеханиками (я — исключение), и скоро пол-автобуса вывалилось на улицу, а пять-шесть мужчин в полной темноте стали пялиться в двигатель, освещая его карманным фонариком, и громко обсуждать увиденное. Миранда проснулась.
— Где мы?
— Скоро доедем до Сьенфуэгоса. Если повезет.
Маленькая Дорис лежала поперек сидений впереди нас и спала. Мы с Мирандой сидели, прижавшись друг к другу, и перешептывались. Мы съели второй сэндвич. А потом я решил воспользоваться случаем и вышел на улицу облегчиться.
Группа у двигателя до сих пор не пришла к единому мнению о том, в чем заключалась проблема и как ее решить. Работа в комитете требует времени. Я постоял немного из вежливости рядом с ними, задавая вопросы, которые, я надеялся, были правильными; можно подумать, что автобус не сдвинулся бы с места, если бы все пассажиры не были вовлечены в его починку и не беспокоились. Два солдата тоже стояли на улице. Они разговаривали громкими пьяными голосами. Женщина из Сьенфуэгоса, которая наверняка и раньше ездила этим маршрутом и знала, чего можно ожидать, достала кофейник и начала готовить кофе прямо на обочине. Я отошел на пятнадцать-двадцать метров. Стоял и прислушивался к звукам насекомых и летучих мышей в темных деревьях, писал и пытался определить созвездия над головой. Здесь, в провинции, было видно намного больше звезд, чем в Гаване.
Разглядывание звездного неба приводит к приятному головокружению. Мир сжимается до ничтожных размеров. Есть только этот автобус и люди в нем, все остальное — море темноты. Где-то позади нас, возможно, находилась Гавана, впереди, возможно, Сьенфуэгос и Тринидад, но это недоказуемо. Я ощущал, что мы с Мирандой попали в плен к абсолютному сейчас: у нас не было прошлого и будущего, реальной была только эта автобусная поездка, а пассажиры — единственными людьми, с которыми нам когда-либо придется общаться.
Когда я вернулся в салон автобуса, мое место было занято. Один из солдат уселся рядом с Мирандой. Сначала я увидел огонек его сигареты и услышал смех, сперва его, а потом ее. Что это их так развеселило?
— Прости, но вообще-то это мое место, — сказал я.
— Камило. — Солдат протянул мне руку. — Я тут знакомлюсь с твоей подружкой. Ничего?
Я пожал его руку, а что мне еще оставалось? Камило, большой и широкоплечий, с густой бородой и усами, протянул мне полупустую бутылку, и я глотнул из вежливости. Это была огненная вода военного качества, предназначенная скорее для промывания ран и чистки бинокля, чем для того, чтобы коротать время в автобусе.
— Камило тут рассказывал смешную историю, — сказала Миранда, отказываясь от предложенной бутылки, но соглашаясь на сигарету. Нехорошо обкуривать маленькую Дорис, спавшую на сиденьях прямо перед ними, считал я, но решил не выступать с комментариями. Я по-прежнему стоял в проходе. Мне претила мысль о том, чтобы сесть на другое место. Я не был уверен, что история солдата не показалась бы мне такой уж смешной.
— Вы собираетесь пожениться? — спросил Камило.
— Не совсем, — ответила Миранда.
— Пока нет, — добавил я, но, казалось, он не услышал.
— Может, родственники? — спросил Камило с определенной надеждой в голосе.
Такой поворот меня не обрадовал.
— Он мой парень, — наконец внесла ясность Миранда.
— Ах вот как, — сказал он. — Парень.
«Парнем», естественно, мог быть кто угодно. Камило посмотрел на меня и злобно ухмыльнулся.
— Полагаю, эта твоя подружка…
— Меня зовут Миранда, — сообщила она.
— Миранда, да. Полагаю, Миранда в постели — настоящая тигрица? Я не ошибаюсь?
— Можно мне сесть на свое место? — снова спросил я.
— Да, если ответишь на мой вопрос.
Он был сержантом, как я понял по форме. Вероятно, он командовал тремя другими, так что если он меня достанет, пожаловаться будет некому.
Что я мог ответить? Я не знал, была ли Миранда «тигрицей», не хотел расстраивать ее, выкинув глупость, а скажи я правду, этот идиот подумал бы, что путь свободен. Если бы я сказал то, что хотел, поднялся бы шум. Сержант уже хорошо нарезался, а в салоне на полке лежал автомат Калашникова, АК-47. Кубинские военные пользовались хорошей славой, но в семье не без урода. Так что я промолчал.
Камило склонился к Миранде и прошептал ей что-то на ухо. Она издала короткий смешок. Миранда совсем обалдела: казалось, она флиртовала с ним.
— Может, ей пригодится мужчина, который умеет укрощать тигров? — спросил Камило.
Я взглянул на нее. Блеск ее глаз был мне незнаком и неприятен. Ситуация казалась ей интересной. Я подумал: «Рауль, идиот, ты ее совсем не знаешь».
— Миранда, хочешь, я сяду на другое место? — спросил я. Эти слова было трудно произнести, но они прозвучали так весомо, что я сам поразился, а лежавшая рядом со мной Дорис вздрогнула и села.
— Рауль, не дури, — сказала Миранда. — Было приятно познакомиться, Камило.
— Это мне было приятно, — проговорил он, но не сделал ни одного движения. Убери меня, если сможешь, говорил язык его тела.
Мне захотелось его ударить. Если я его ударю, то буду избит. Возможно, четырьмя мужчинами.
— Не хочешь прогуляться со мной под луной? — спросил он Миранду. — И твоему парню достанется место, о котором он так мечтает.
— Убери руку с моей ноги, или я отрежу тебе яйца и заставлю их съесть, — сказала Миранда. Она говорила спокойно и, казалось, улыбалась.
Камило рассмеялся:
— Ну, что я говорил? Тигрица!
— Пошел вон, мудак! — сказала Миранда на весь автобус. — Ты такой страшный, что аж стекла запотели. Сделай милость, испарись, пока меня не вырвало.
Дорис расплакалась. Хотя я думаю, что никто, даже Камило, не вздрогнул так, как я.
Камило пробормотал «сука драная», схватил бутылку спирта и поднялся. Проходя мимо меня, он проделал финт, заставив меня схватиться за живот. После чего спокойно прошествовал по проходу и уселся.
— Почему все такие злые? — ныла Дорис. — Почему автобус стоит?
— Больше никто не злится, — сказала Миранда. — Просто тот дядя выпил слишком много и стал глупым. Иди садись между нами.
Девочка уселась рядом с Мирандой, а я опустился с другой стороны. Миранда обняла Дорис.
— Автобус скоро поедет, — сказал я, не имея для этого никаких оснований. — Просто надо сначала кое-что починить.
Дорис продолжала хныкать. Она считала, что родители не должны были отправлять ее одну на автобусе. Она боялась, что бабушка не знает, когда ее встречать, и ей самой придется искать дорогу по приезде в Тринидад. Мы пообещали проводить ее. Шофер зашел в салон и сообщил, что поломка обнаружена. Оторвался шланг, и ему нужно было что-нибудь, чем его можно прикрепить обратно. Не найдется ли случайно у кого-нибудь из женщин лишней резинки для волос? Миранда закатила глаза и стала рыться в косметичке в поисках резинки.
Дорис развеселила мысль о том, что автобус можно починить с помощью такой ерунды, и она начала успокаиваться. Мы по очереди расспрашивали ее о школе, о том, что она любит делать в свободное время, когда у нее день рождения и так далее. Дорис считала, что история — самый интересный предмет, а математика — самый скучный. Больше всего ей нравилось играть в театральных постановках. 28 января ей исполнится девять лет.
— А ты знаешь, что это день рождения Хосе Марти? — спросил я.
— Конечно знаю. О Хосе Марти я знаю все, — сказала девочка.
Потом мы с Дорис стали читать друг другу стихи. Она была молодцом. Рассказав все, что помнил из Хосе Марти, я ухитрился вставить пару отрывков из собственных стихотворений, и Дорис сказала, что они ей нравятся.
Автобус тронулся с места. Пассажиры захлопали и засвистели.
— Большая победа марксизма-ленинизма и el hombre nuevo[37], — сказала Миранда.
— Не говоря уже о твоей резинке, — добавил я.
Дорис так и сидела между нами, она начала засыпать, и, казалось, мы были маленькой семьей. Я уверен, что Миранда чувствовала то же самое. Мы сплели пальцы за спиной девчушки. И вдруг мысль о том, чтобы создать семью, перестала пугать, как это было с Хуаной, но сделалась совершенно естественной.
Но готов ли я защитить свою семью? Мысль о Камило — я слышал его храп — и об унижении, которому он меня подверг, заставляла щеки пылать. В то время как Миранда проявила крутизну, присущую старой полковой шлюхе, я просто стоял и смотрел, как трусливая дубина.
— Не думай об этом, — прошептала Миранда. — Когда мужчины пытаются вмешаться в такую ситуацию, все кончается дракой и несчастьем. Этот мудак наверняка привел бы своих товарищей. И стало бы не смешно. Я думаю, ты молодец, что сдержался.
— Правда?
— Да. А еще мне понравилась твоя ревность.
— Я не ревновал.
— Даже не пытайся отнекиваться, Рауль. Ты прямо почернел. Мне нравится, когда меня немного ревнуют. Это честная форма комплимента.
— Мне показалось, что ты с ним флиртуешь, — сказал я.
— Неужели? Мне очень жаль. Он просто подошел, уселся и начал болтать. Мне ничего другого не оставалось, как быть дружелюбной. Но он совершенно не в моем вкусе. Ха-ха, боже мой, совсем не в моем! Теперь ты меня прощаешь?
— Без проблем, — сказал я.
В ночной темноте мы проехали Сьенфуэгос, мой родной город. Автобус остановился там на двадцать минут, но было так темно, что мы почти ничего не увидели. Я подумал, что мы с Мирандой могли бы остановиться здесь по дороге домой. Когда будем возвращаться.
Резинка Миранды оказалась прочной. Рассвет осветил кубинские деревушки, которые могут выглядеть и как райский уголок, и как помойка. Та, которую мы проезжали, выглядела как райский уголок. Пейзаж начал вздыматься холмами, мягкими, зелеными, соблазнительными. Мы почувствовали, что климат изменился, стал ровнее и приятнее, а свет — мягким и ласковым. Плоские поля сахарного тростника закончились, их сменили табачные плантации, где озимые растения уже начали давать всходы чудесного зеленого цвета. Мы находились у подножия гор Эскамбрай, покрытых тропическим лесом, в котором контрреволюционеры вели партизанскую войну с 1960 по 1965 год. Ближе к побережью раскачивались королевские пальмы, кокосовые пальмы и деревья ягрума. И вот с верхушки холма мы увидели море, почти мгновенно скрывшийся из виду кусочек сияющей бирюзы. Карибское море.
С восточной стороны массива Эскамбрай открывается зеленая плодородная долина, названная Валье-де-лос-Инхеньос (Долина сахарных заводов) в честь французских плантаторов, бежавших сюда для выращивания сахара после восстания рабов на Гаити в начале XIX века. Там находятся очень красивые имения. На кряже перед въездом в долину располагается старая часть Тринидада, одного из старейших городов Кубы и, может быть, самого красивого.
Ла-Вилья-де-ла-Сантисима-Тринидад был основан первым губернатором Кубы Диего Веласкесом в 1514 году Первая месса для тридцати шести жителей города была проведена Бартоломе де лас Касасом, известным тем, что он одним из первых выступил против истребления испанцами народов Америки. В 1535 году он засвидетельствовал перед испанским судом, что у индейцев есть душа. Но увещевания брата Бартоломе не помогли, поскольку Эрнан Кортес, завоеватель Мексики, набрал часть своего войска именно в Тринидаде.
Теперь Тринидад переживал не лучшие времена. Город, раскрашенный в яркие карамельные цвета, нес отпечаток тающей силы сахарных денег, благополучия, выстроенного на истреблении людей и рабстве, но в то же время — шарма, присущего месту преступления по прошествии многих лет после его совершения. На центральной площади в элегантных зданиях бывших дворцов располагались археологический и колониальный музеи. Здесь французские рабовладельцы или их потомки, тоскуя по площади Согласия в Париже, выстроили пару маленьких египетских обелисков.
Автобус остановился на улице Густаво Искьердо, а оттуда было семь-восемь минут хода до дома Лары, двоюродной сестры Миранды, располагавшегося в старой части города к северу от площади Пласа-Майор. Сначала мы с Дорис поискали ее бабушку. Старая женщина дремала на скамейке на противоположной от автобусной остановки стороне дороги. Невозможно сказать, сколько она прождала: после того как автобус отправится в путь, одному богу известно, когда он достигнет конечного пункта. Минутная стрелка на наших часах была простым украшением. Часовая тоже, добавят многие.
Дорис поцеловала нас обоих на прощанье. Я пообещал вспомнить о ней в день рождения Хосе Марти.
Дом Лары был голубого цвета и некогда блистал великолепием. Облупившиеся ионические колонны у входа подтверждали это. Лара, дочь умершего старшего брата доктора Эрреры, оказалась пухленькой и очень разговорчивой женщиной около сорока пяти лет. Она была замужем за директором средней школы и работала в городской администрации. Когда мы пришли, она как раз запирала дом, собираясь идти на работу.
— Миранда! — закричала она, увидев, как мы приближаемся, и заметив наш вещевой мешок, выдававший в нас путешественников. — Да это ведь Миранда! Я тебя видела в последний раз лет пять назад. А я уж начала бояться, что вы не приедете.
Они обнялись. Миранда представила меня.
— Добро пожаловать к нам, Рауль. Слушай, а не было ли у Хуаны парня по имени Рауль? Или я что-то путаю? Нелегко все упомнить, когда я вижу вас так редко. Как хорошо, что вы смогли приехать! Как жизнь в Гаване? Как всегда, сплошной стресс? Как дела у дяди Висенте? Ну надо же, как опоздал ваш автобус, а? У меня мало времени. Но я быстренько приготовлю вам завтрак, а потом дом будет в вашем полном распоряжении. Думаю, в автобусе вам не удалось поспать. Ну ладно, а чем ты занимаешься, Рауль?
Я не успел ответить, потому что она уже приступила к расспросам об учебе Миранды. Лара провела нас в дом и показала нашу комнату. Она располагалась вдали от других и принадлежала ее сыновьям, но один из них проходил военную службу в Гуантанамо, а другой уехал на несколько недель с рабочей бригадой. Внутри дом казался более простым и бедным, чем снаружи. Комнаты были маленькими и узкими, но имелись телевизор, холодильник и стиральная машина. Огромный портрет Фиделя на почетном месте в гостиной говорил о том, что отношения у семьи Лары с отцом Миранды не были слишком теплыми.
Солнце уже поднялось высоко, когда мы уселись под апельсиновым деревом в саду и нам подали завтрак — кофе с молоком, поджаренный хлеб с домашним вареньем и свежие фрукты, ананас и папайю. Потом Лара исчезла, тысячу раз повторив просьбу, чтобы мы чувствовали себя как дома. Мгновенно стало необычайно тихо. Такой тишины в Гаване никогда не бывало. Сад был окружен стенами высотой с человеческий рост и весь беспорядочно зарос; казалось, со времени постройки дома сто пятьдесят лет назад за садом никто никогда не ухаживал. В нем появились некоторые признаки современности, новый культурный слой, состоявший из деталей двигателя, стройматериалов и маленькой бетономешалки.
— Ну, что ты думаешь? — спросила Миранда.
— О Ларе? Она ничего. Кажется приятной.
— Лара из тех, кто всегда беспокоится. А как тебе Тринидад?
— Тринидад похож на леденец.
— Я устала, Рауль. Ты не против, если мы ляжем спать прямо сейчас? Сразу после завтрака?
— Нет, конечно нет.
Как только я это сказал, я смутился и заскромничал и даже не осмеливался посмотреть на нее. Естественно, я ничего не имел против… чего? Мы до сих пор были чужими друг другу. И если Миранда настаивала на том, чтобы только поспать, — я скоро увижу ее тело, обниму ее, зароюсь лицом в волосы…
Постельное белье в нашей комнате было не в меру цветастым, на окнах висели древние жалюзи, а под потолком — старенький вентилятор со стальными лопастями, выкрашенными в зеленый цвет, который мы так и не осмелились включить, потому что казалось, что он в любой момент может рухнуть вниз. В комнате было две узких односпальных кровати.
— Выбирай себе кровать, — предложил я.
Миранда уже начала раздеваться.
— Мне вот эту, — сказала она, стягивая с себя шорты. Под ними были белые трусики с кружевами. — Но думаю, что ты сможешь приходить ко мне в гости, если хорошенько попросишь… Господи, а это что такое?
Где-то поблизости раздавались непонятные звуки, словно ревел монстр из ада или некто собирающийся испустить дух.
— Боже мой, как я испугалась. Слушай, посмотри, что это. Вот чего я не люблю в деревне — странных звуков.
Однако, то, что она именовала деревней, было городом, основанным до кругосветного путешествия Магеллана. Я снова вышел в сад и огляделся. За углом, всего в нескольких шагах от нашей комнаты, я обнаружил маленький бетонный заборчик. Вот для чего здесь стояла бетономешалка. Обитатель загона был дома, — органический четырехногий перемалыватель мусора с короткой жесткой щетиной и коричневыми пятнами на спине. Он, в свою очередь, посмотрел на меня красными свирепыми глазками: А ты кто такой?
— Это хряк, — сказал я Миранде, вернувшись в комнату.
— У них есть свинья? Чокнутые крестьяне. Знаешь, мне кажется, я чувствую запах свиного дерьма. А ты нет? Ужасно стильно — мы будем жить вместе со свиньей.
— Думаю, это незаконно, — произнес я.
Миранда сидела на краешке кровати в одних трусиках. Честно говоря, это меня интересовало гораздо больше, чем свинья. Заметив мой изучающий взгляд, она дернула одеяло и прикрылась им выше пояса.
— Твоя очередь, — сказала она.
И я разделся. Я бы с удовольствием остался в трусах, как она, но у меня их не было.
— Ты красивый, Рауль, — промолвила она.
— А ты выглядишь просто божественно.
— О чем ты? Ты ничего не видел.
Свинья снова заверещала. Я рассмеялся:
— Тебе это не кажется романтичным?
Миранда поднялась, бросила одеяло на пол и крепко прижалась ко мне. Так крепко, как только было возможно. Я закрыл глаза и почувствовал ее груди, чуть меньшего размера, чем у Хуаны, прижавшиеся к моим ребрам. Миранда обняла меня руками за талию и вздохнула.
— Ты даже не догадываешься, как давно мне этого хотелось, — шептала она. — Ты даже не догадываешься.
Слов больше не было. Я зарылся лицом в ее волосы, о чем мечтал всю ночь и все утро, и вдохнул в себя их запах, полуцветочный-полуживотный.
— Знаешь что? — сказала Миранда. — Я не думаю, что мы будем заниматься любовью. Не сейчас, еще не сейчас. Но если хочешь, можешь целовать меня, пока я не лишусь сознания.
Так началась моя первая ночь с Мирандой, которая на самом деле была утром.
Рыбой и гостями пахнет три дня, говорит пословица. Невозможно сказать, что свинья, наша уважаемая соседка, думала о запахах из нашей спальни, но еще до истечения трех дней она должна была понять, что у нее появились конкуренты. В самой основе аромата наших тел тоже присутствует запах рыбы или, скорее, неопределенный запах первобытного моря, густого супа из минералов, протеинов и энзимов, источников всей жизни на планете. Я не был уверен, какой сейчас день, но, поцеловав Миранду в ухо, там, в самой его глубине, я почувствовал характерный тяжелый запах ее пола, даров моря, цитруса и шафрана. Как он там оказался? Чтобы ответить на этот вопрос, надо было вернуться на несколько шагов назад — где путешествовали пальцы, где были мои губы и мой подбородок, где находились ее пальцы и рот и где текли соки наших тел… Мы были словно путешественники на плоту, готовые отчалить от берега на узкой кровати и пуститься в далекие странствия. Становилось трудно определить, где кончалось одно тело и начиналось другое. Что было неудивительно, раз уж мы проводили каждый час как бодрствования, так и сна, тесно переплетясь или склеившись тем или иным образом — Миранде ужасно не нравилось, когда мы были «вдали друг от друга», как она это называла. В идеале она спала бы с моим пенисом в себе. А когда так не выходило, она хотела спать, как минимум зажав его в руке. Так что да, гостями пахло, и со временем этот запах стал таким очевидным, что мы держались на хорошо просчитанном расстоянии от наших хозяев.
Ситуация осложнялась тем, что душ не работал. Сколько бы я его ни теребил и ни дергал, мне так и не удавалось извлечь из него ничего, кроме жуткого утробного бульканья. Звуки, издаваемые душем, напоминали о свинье. Только один раз водопровод ответил на мои молитвы и усилия, выплюнув нечто дурно пахнущее, цветом и консистенцией напоминающее моторное масло, но мыть этим голову я не испытывал никакого желания. За ужином мы обсудили проблему с Ларой и ее мужем. Они объяснили, что надо сделать, чтобы душ заработал, но когда подошло время мыться, ни я, ни Миранда не смогли вспомнить, в чем была хитрость, а будить хозяев было уже поздно. Приходилось таскать из кухни ведра воды. Мы мылись при свете стеариновых свечей, установленных в блюдце. Это был сосредоточенный ритуал, напоминавший театр теней: игра света в каплях воды и мокрая кожа.
Мужа Лары звали Рикардо, он был настолько же молчалив, насколько она болтлива, и из-за этого казался мудрым человеком, хотя, вполне вероятно, и не был таким. Он не навязывал своего общества, хотя ему нравилось, что в доме находился мужчина, с которым можно вместе помолчать, желательно за бутылочкой холодного пивка. Их дочь школьного возраста, которую мы почти не видели, звали Луиса. У свиньи имени не было, возможно, потому, что семья не хотела привязываться к несчастной, которую в любом случае предстояло забить.
Мы с Мирандой с большой радостью позаботились бы об умерщвлении свиньи и, если пришлось бы, убили бы ее собственными руками. Животное действовало нам на нервы. Ее крики мешали нашему короткому сну. А больше всего она орала, когда мы садились под апельсиновыми деревьями в саду. Свинья думала, что сейчас ее будут кормить, и начинала жалобно вопить голосом одного из измученных созданий ада. Держать свинью в личном хозяйстве было незаконно, и не только в городах. Это обстоятельство легко могло повлечь страшные последствия для Лары и Рикардо, особенно принимая во внимание, что оба они состояли членами партии. Но, как они говорили с несгибаемой логикой, присущей инстинкту выживания: «Все так делают».
Когда мы с Мирандой на несколько минут покидали нашу комнату, нас всегда слегка шокировал диссонанс между запахами, доносившимися из нее, и душком из свиного загона. Но мы вскоре привыкли к этому, и потом, не так уж и часто мы выходили.
Неприлично, невежливо и для большинства почти немыслимо приехать в гости к людям, которых ты на самом деле не знаешь (Миранда и ее кузина никогда не были особенно близки), и запереться в спальне на неопределенное время. Чтобы проводить почти двадцать часов в сутки вместе в постели, нам надо было запастись хорошей стратегией. Вот как все происходило.
Мы вставали одновременно с семьей или немного позже, так, чтобы можно было позавтракать вместе с хозяевами. За завтраком мы обсуждали, чем намеревались заняться днем, и с удовольствием выслушивали советы Лары и Рикардо о том, что нам стоит посмотреть. Потом, как только они уходили на работу и в школу, мы снова ныряли в постель. Рикардо одолжил мне иллюстрированную книгу об истории и достопримечательностях Тринидада, и ритуальное зазубривание глав из нее происходило в спальне. За ужином мы рассказывали о том, что якобы посетили Национальный музей борьбы с бандитизмом (то есть с контрреволюционными партизанами с Эскамбрая), и даже могли описать часть экспонатов, например сбитый самолет U2, гордость музея. Особую пользу нам приносили познания Миранды об архитектурных стилях и строительстве: поскольку эти темы не интересовали ни Лару, ни ее мужа, мы могли восторгаться тем или иным домом, которого в глаза не видели, до тех пор, пока они не начинали умолять нас сменить тему. Миранде удавалось разыгрывать небольшие представления: она рассказывала о ярких впечатлениях, интересных встречах и забавных эпизодах, иногда настолько невероятных, что мне приходилось прикусывать губу, чтобы не разразиться хохотом и не выдать наш обман. Не знаю, верили ли всему этому Лара и Рикардо, но они были достаточно вежливыми, чтобы ничего не говорить.
Поскольку у нас была напряженная туристическая программа, никто не удивлялся, когда мы удалялись прилечь на часок-другой перед ужином. Так мы и поступали. Часто мы «спали» до самого ужина и выходили в облаке наших особых запахов, чтобы поесть вместе с семьей. Они настаивали, чтобы мы питались с ними, и мы с Мирандой отдали Ларе часть наших денег, на продукты. Мы некоторое время проводили с семьей, смотрели телевизор, а потом Миранда удалялась, сказавшись уставшей. Рикардо предлагал выпить пивка или еще чего-нибудь, и мы с ним сидели, не разговаривая, если не принимать во внимание обмен суждениями по поводу игр бейсбольной лиги. Если Миранде казалось, что она ждет слишком долго, она меня звала. Тогда я улыбался Рикардо и пожимал плечами, словно напоминая, насколько трудно и ответственно быть молодым и влюбленным, и всего через несколько секунд я уже лежал, обняв ее.
Иногда для разнообразия после ужина мы шли на прогулку. Тогда мы могли побыть вдвоем, не испытывая угрызений совести. Тринидад вечером был очень красив. Казалось, что ты качаешься, словно опьяненный, ступая по круглым неровным булыжникам мостовых, а воздух был теплым и нежным, сдобренным запахом гибискуса.
Так прошла неделя.
Ожидал ли я, что Хуана и Миранда будут больше похожи? Я имею в виду в сексуальном отношении? Может, и нет, но я был не готов к тому, что они оказались настолько разными. У Хуаны был безудержный шумный экстаз и пунктуальные оргазмы. У Миранды — ничего подобного. Ее желание было не меньше, а может, и больше. Аппетит Миранды нельзя было утолить за несколько часов, вероятно, потому, что он никогда не находил физического удовлетворения. Она никогда не уставала любить, но иногда ей надоедало, а мне эти паузы были необходимы. По словам Миранды, она ни с одним мужчиной не испытывала оргазма. Поначалу я думал, что это моя вина, что я что-то делал не так, что был недостаточно выносливым, недостаточно техничным, недостаточно большим, не мог ее возбудить до нужного состояния… Нет, так было всегда, что бы девушка двадцати трех лет ни подразумевала под словом «всегда». Она просила не принимать это близко к сердцу. Иногда она была очень близка к экстазу, я и чувствовал, и слышал это, и Миранда давала понять, что испытывала фантастические ощущения, но наступлению оргазма всегда что-то мешало. По ее словам, она не отчаивалась. Скорее, это было загадкой, головоломкой, требовавшей решения, и ей удалось убедить меня, что мне несказанно повезло быть допущенным к решению головоломки. Миранда прекрасно знала, что организм Хуаны функционировал иначе, сестра рассказывала об этом, и, кроме того, она слышала «мычание» Хуаны, как она это называла. Когда та была со мной. Иногда это было настоящей пыткой, призналась она. Не потому, что она чувствовала себя ущербной по сравнению с Хуаной. Но потому, что та была со мной, а Миранда полагала, что имеет на меня больше прав. Она считала сексуальность сестры животной и вульгарной: много шуму, мало толку. «Уж не знаю, как ты мог выносить такие звуки», — говорила она. Возможно, потому что это она тоже считала животным, Миранда не любила брать в рот. И наоборот: после того как я проводил достаточное количество часов между ее ног в надежде, что небо обрушится на нас, она признавала, что не испытала ничего особенного. Ей это казалось просто-напросто пошлым.
Миранда могла достичь оргазма самостоятельно. Она занималась этим лет с одиннадцати. Странно, но это никогда не казалось ей сексуальным. Это было просто зудом, который можно было успокоить, и она никогда не связывала с этим никаких сексуальных фантазий. Зато связывала чувство стыда, и поэтому мне не позволялось при этом присутствовать. Однажды, когда мы были в Тринидаде, Миранда занималась самоудовлетворением, думая, что я сплю. Ее ритмичные движения были настолько слабыми, что я вполне мог не заметить их. Сначала я подумал, что ей снится неспокойный сон. Я почувствовал сильное напряжение мышц ее ног, а потом их расслабление. Она тихо выдохнула, и все закончилось. «Рауль?» — прошептала она, чтобы проверить, действительно ли я сплю. Я ничего не сказал, улыбнулся про себя в темноте и почувствовал, как она прижалась ко мне. Через несколько секунд она заснула.
Мне удавалось воспринимать это спокойно, не приставать к ней, не давить на нее, но то, что мы называли головоломкой, превратилось в итоге в навязчивую идею. Поиск того, как я могу довести Миранду до высочайшей точки экстаза, превратился для меня в поиск Святого Грааля. Поначалу это дело не казалось мне безнадежным, отчаяние пришло позже, когда я уверился в том, что потеряю ее. Сперва это была исследовательская экспедиция, путешествие в глубину ее темной и влажной женственности. Там, внутри, находилось то, что подобно истокам Нила. Если я проявлю достаточно настойчивости, я найду их. И что это было за путешествие!
Естественно, помимо секса, у нас были и другие занятия. Или у нас были и другие занятия во время секса, все зависит от того, что считать половым актом. Я имею в виду, что то время, когда ты лежишь, прижавшись к обнаженному телу своей любовницы, когда вы рассеянно поглаживаете друг друга, когда глаза восхищенно следят за движениями, которые проделывают пальцы, когда поцелуй ставит точку, запятую или вопросительный знак в диалоге или когда ты просто лежишь и сосредоточенно думаешь о том, какие еще наслаждения можешь подарить своему партнеру и себе самому — я имею в виду, что все это и есть секс и что только моралисты и хвастуны проводят дальнейшую классификацию. Мы с Мирандой узнавали друг друга. Мы расписывали друг другу свою жизнь, приукрашивая ее и выдавая свой обман, лгали и преувеличивали в одно мгновение, а в следующее рассказы вали такие болезненные и интимные подробности, что ни одно живое существо раньше о них не слышало. Миранде было очень интересно узнать историю моего сексуального дебюта, который состоялся, когда мне было шестнадцать, в Год героических партизан. И я рассказал о Селии де Солер. Она была на год старше меня, имела огромный бюст и горящие глаза и считалась роковой женщиной нашего квартала. Я видел Селию во снах, и не я один: девушка пленила нас, подростков, и мы со стоном произносили ее имя во время мастурбации. Ну и Селия прознала об этом, наверное, от своего младшего брата, с которым я был знаком, и однажды осталась со мной наедине. Если я разденусь, ты сможешь это сделать? Конечно смогу. За кого она меня принимает? И вот мы стояли как-то днем в сарае в нашем дворе, я со спущенными до колена штанами, а Селия де Солер совершенно голая. У меня пересохло во рту, и я был объят таким ужасом, что не мог подрочить перед ней. У меня не встал. Вместо этого я начал заикаться, чего за мной раньше не водилось. Потом Селия предложила: может быть, нам лучше просто потрахаться, — и у меня встал как раз для того, чтобы дважды промахнуться мимо цели (у нее не хватило ловкости помочь мне) и кончить ей на бедро, бормоча извинения. После этого Селия обычно обращалась ко мне: «Ра-ра-ра-ра-уль!», и, судя по ее смешку, все подруги были в курсе почему. Только спустя два года я снова смог вступить в отношения с девушкой.
— Я найду Селию де Солер и убью ее, — сказала Миранда, и мне показалась, что она говорит серьезно.
С самого начала у нас с Мирандой была склонность к втыканию друг в друга иголок, к поиску болезненных точек ревности. Во всяком случае, мои она всегда находила, правда с моей добровольной помощью. Я всегда удивлялся, почему влюбленным это так хорошо удается, почему нам до смерти хочется услышать вещи, без которых мы бы прекрасно обошлись, с каким рвением мы вызываем картины, которые позже станут мучить нас днем и ночью, бодрствующих и спящих. Хуана немного рассказывала мне о любовных приключениях своей сестры, а теперь мне хотелось знать все подробности. Профессор архитектуры существовал, и у них с Мирандой были отношения. Они почти не занимались сексом, сказала она. И не потому, что она не хотела. Но он был женат, и ему было нелегко вырваться. Он ухаживал за ней, баловал ее. Это было интересно, потому что роман был незаконным и тайным и начался, потому что ей стало любопытно, что собой представляют мужчины в возрасте. С тех пор она предпочитала мужчин намного старше себя. Но когда я спросил, помог ли ей роман улучшить оценки, она рассмеялась. Совсем наоборот, сказала Миранда. После того как они стали встречаться, все, что она делала, было для него недостаточно хорошо. А когда она разорвала отношения в неразумный с тактической точки зрения момент перед концом семестра, он завалил ее на экзамене. Миранде пришлось пригрозить тем, что она пойдет к декану и расскажет об их связи, чтобы спасти свою курсовую.
Русский — Петр — тоже существовал. Как и целый ряд других мужчин, он был старше ее. Миранда не ленилась. С шестнадцати лет она редко бывала одна. Часто она встречалась с несколькими любовниками или друзьями одновременно. Они были всех возрастов, всех цветов и размеров. После того как она перечислила их, у меня появилось два противоречивых чувства. Одно из них — гордость, что она все-таки выбрала меня, несмотря на то что ее лес был полон деревьев. Другое — ощущение, что мне суждено стать «одним из многих», что Миранда будет постоянно стремиться дальше, что ею руководило нечто неопределенное и пугающее. Нет, все не так, сказала Миранда. Теперь все иначе. Мне казалось, что я всегда была влюблена, сказала она, но теперь я поняла, что никогда не была влюблена.
Кому не понравится, когда ему скажут, что он уникальный? И кто не думал, что, с тех пор как первобытные обезьяны спустились с дерева, никто никогда не любил друг друга так, как мы, именно сейчас, именно здесь? Мы с Мирандой были в этом убеждены. То, что произошло между нами, было чудом. Если за это надо было заплатить несколькими бессонными минутами, проведенными в размышлениях о бывших любовниках и давно высохших телесных соках, то цена была не особенно высока.
Но долго обманывать хозяев нам не пришлось. Лара попросила своего знакомого заехать за нами после завтрака и отвезти на пляж Плая-Анкон. В двенадцати километрах к югу от Тринидада за болотами находится низкий полуостров, где море за столетия намыло четырехкилометровый пляж из белого песка, похожего на сахар. Сейчас там находятся несколько гостиничных комплексов для иностранцев, но в то время не было ни единого дома. Белые нетронутые пляжи раскинулись под пальмами. Море было лазурно-хрустального цвета. Был четверг, пляж пустовал, и мы с Мирандой могли скинуть одежду и вести себя так, будто находились в нашей спальне. Это был настоящий рай. Мы решили приехать сюда на следующий день, если удастся раздобыть пару велосипедов.
Когда мы вернулись на закате, обгоревшие и полусонные, с песком, скрипевшим во всех отверстиях тела, то сразу поняли, что что-то случилось. Лара и Рикардо сидели у стола с серьезными лицами. Они даже не предложили нам поужинать. Гостеприимству настал конец.
— Миранда, мы можем поговорить наедине? — спросила Лара, а Рикардо улыбнулся, сложив губы в горизонтальную черточку.
Я сразу все понял, так что пошел в нашу комнату и начал собирать вещи.
— Рауль, мы должны уехать отсюда, — сказала Миранда, вернувшись. — Лара разговаривала с папой по телефону. Она не хочет, чтобы мы оставались здесь.
— Мы сделали что-то не так?
— Дело, естественно, в Хуане. Хуана сказала, что убьет нас обоих. Когда папа услышал, что мы здесь, он рассказал об этом Хуане, а она позвонила Ларе. Не думаю, что Лара так уж беспокоится о Хуане, но она не хочет шума. Хуана может приехать, и тогда никому из нас не позавидуешь.
— Что ж, давай уедем, — сказал я, укладывая свои рубашки в вещмешок. — Я все равно начал уставать оттого, что мы стараемся не встречаться с твоей двоюродной сестрой.
— Но нам было так хорошо здесь. А теперь мы больше никогда не попадем на наш пляж.
— Есть и другие пляжи.
Мы были в бегах. Нас изгнали из рая, Адама, обгоревшего на солнце, и Еву со сбитыми ногами. Мы были наказаны за то, что отведали плодов с дерева безумия. Когда мы стали прощаться, Лара внезапно испытала угрызения совести. О нет, конечно, не надо было так спешить. Мы вполне могли остаться до утра. Но мы с Мирандой переглянулись и кивнули друг другу: мы поедем. Я поблагодарил хозяев так любезно, как только смог; Лара и Рикардо надеялись, что нам было хорошо у них — если бы они только знали как, — и заверили, что будут рады принять нас в другой раз, когда все «нормализуется». Свинья издала триумфальный прощальный визг. А мы с Мирандой нашли плохонькую гостиницу с тараканами неподалеку от железнодорожного вокзала.
Ранним утром мы сели в автобус, следовавший в Сьенфуэгос. Мне захотелось показать Миранде город моего детства. Было интересно, найду ли я улицу, где жил, и вспомнит ли меня кто-нибудь. Все равно возвращаться домой с победой было еще слишком рано. Может быть, в следующем году после выхода моей первой книги? Поездка до Сьенфуэгоса заняла долгих два часа, но была приятной. Как же хорошо мне было путешествовать с Мирандой. Она никогда не требовала слишком многого и не особо расстраивалась, когда планы нарушались. Нам всегда было о чем поговорить. И что еще важнее: нам было не трудно молчать друг с другом. Существует молчание злое, мучительное. И существует доброе, гармоничное молчание, несущее в себе тихое счастье. Когда человек находит доброе молчание, он должен оберегать его, потому что оно прекрасно. Я помню угрожающее молчание между мной и Хуаной, помню, сколько глупых и лживых слов мне приходилось говорить, чтобы нарушить его.
В центр Сьенфуэгоса мы въехали в первой половине дня. В городе есть несколько красивых кварталов в классическом стиле. Они окружают парк Хосе Марти и располагаются у мыса Пунта-Горда, где находится сказочный мавританский дворец Паласио-де-Валье, похожий на очень декадентскую фантазию. Миранда обожала подобные здания и испытывала слабость к мещанскому вкусу, породившему их. Ее кумиром был бразильский архитектор Оскар Нимейер, коммунист и провидец-фантаст в одном лице. В Сьенфуэгосе много домов подобного типа. Самый большой и красивый — Театр Томаса Терри, расположенный у парка Марти. Это Дворец культуры в стиле неоклассицизма, выкрашенный в синий цвет, возведенный в память о промышленном бароне из Венесуэлы. Он был открыт в 1895 году постановкой оперы «Аида». Здесь, в городе, где едва насчитывалось пятьдесят тысяч жителей, выступали Энрико Карузо и Сара Бернар.
Мы заселились в простенькую гостиницу и отправились в экспедицию. Миранда хотела увидеть места, где я вырос. Когда мы прошагали почти полчаса на восток, миновали железнодорожный вокзал и оставили позади красивые центральные кварталы, я начал узнавать окрестности. Здесь жил пролетариат Сьенфуэгоса. Здесь находились улицы, на которых я играл ребенком. В детстве я не замечал, что они такие серые, печальные и обветшалые. Был рабочий день, и улицы пустовали. Никто не был мне рад, я ощущал только стабильное неблагополучие этого района. Миранда заметила охватившую меня меланхолию. Я попробовал отыскать школу, в которой учился, но не помнил, где она находится. На одной из улиц мы остановились. Я был уверен, что жил именно на ней. Вдоль узкого тротуара ковыляла на трех лапах больная собака с большими проплешинами. Улица была завалена мусором. Нет, сказал я. Это не здесь. Разворачиваемся.
Позже в тот же день, сидя с чашкой кофе у парка Марти, я предложил Миранде поехать на Плая-Хирон. Я никогда там не был.
— Да, почему бы и нет? — сказала она. — Я тоже хочу посмотреть.
В целях экономии мы решили поехать на юго-запад автостопом. Из Сьенфуэгоса мы легко добрались до окраины деревни Ягуарамас, но оттуда начиналась дорога через Сапатские болота, по которой редко ходили машины, и поэтому поймать попутку было совсем не просто.
Мы довольно долго простояли в Ягуарамасе, банановом городишке с железнодорожной станцией, чем его достопримечательности и исчерпывались, но дождались наконец старого крестьянина на ржавом грузовике, подобравшего нас. В кабине хватило места для троих. Когда мы сказали, что собираемся посетить пляж и музей, крестьянин захотел поделиться своими собственными впечатлениями от интервенции. Он услышал грохот в первое утро, и тут же прибежал его младший сын и рассказал, что видел, как приземляются парашютисты. Интересно ли нам узнать, что он сделал? Разумеется, ответили мы. Ну что же, первым делом он снял со стены портрет Фиделя Кастро и спрятал его. Чтобы быть, так сказать, на правильной стороне.
Сначала мы проехали банановые плантации Ягуарамаса и Оркитаса, а потом потянулись болотистые низины. Это был монотонный район, где прямая как стрела дорога шла между болотными растениями и больными деревьями, а в воздухе стоял запах гниения. Почва здесь слишком сырая и бедная, чтобы выращивать бананы или сахарный тростник, и вследствие этого Сапатский треугольник был самым отсталым районом Кубы. До революции единственной возможностью заработать деньги здесь было жжение угля. Люди жили как в XVIII веке. Голодали. Свирепствовала малярия, болота кишели крокодилами. На самом деле у крестьянина, который вез нас, и у его соседей имелось достаточно оснований для того, чтобы повесить портрет Фиделя на стену. Уже в 1961 году были построены дороги и школы, а на прекрасных пляжах возводились туристические комплексы. Во время кампании по борьбе с безграмотностью в том же году в Сапатском районе работало около двухсот учителей из Гаваны.
Плая-Хирон посещает не так много любопытных, рассказывал старик, но каждый день кто-нибудь да приезжает. Иногда привозят школьников. Этого достаточно для развития скромной туристической индустрии: простых кафе и сувенирных магазинчиков, ну и гостиницы на пляже. (Ирония судьбы: сегодня это отель класса «все включено» для иностранцев.) И ни в коем случае не забудьте искупаться, сказал он.
Старик высадил нас перед музеем Хирона, первой остановкой на моем пути к заливу Свиней. Я думал, что потом мы махнем на Плая-Ларга, где погиб мой отец и где воздвигнут монумент в память о ста пятидесяти шести мучениках. Мне говорили, что отдельными памятными знаками отмечены места гибели некоторых из них. Это уже было чересчур, но таков культ героев залива Свиней. Только по милости министерства образования детей освободили от зазубривания всех ста пятидесяти шести имен. Такие невероятные национальные чувства проецировались на эту полоску пляжа, что действительность просто была не в состоянии оправдать всех ожиданий.
Я показал Миранде имя Алехандро на памятной колонне перед музеем. Рядом с ней находятся американский танк М41 «Уокер Бульдог» и истребитель «Морская ярость» кубинских воздушных сил, а также якорь транспортного корабля «Хьюстон», затонувшего после попадания снарядов кубинской авиации и артиллерии.
В музее, низком бетонном здании, было пусто и жарко, как в печке. Никто никогда так не маялся бездельем, как женщина, продававшая сюда билеты. Несмотря на то что мы, скорее всего, были единственными посетителями в тот день, она даже не взглянула на нас. Она не сразу согласилась сделать нам студенческую скидку, потому что только у Миранды был с собой студенческий билет. В музее царил полумрак, потому что электричество было отключено. По той же причине нам не удалось посмотреть двадцатиминутный документальный фильм, который обычно демонстрировали посетителям, что включалось в стоимость входного билета. Миранде музей показался скучным.
— Это просто выставка оружия, — сказала она.
В стеклянных витринах лежали пулеметы, ружья, пистолеты и кортики — оружие, принадлежавшее американским интервентам. Я не был знатоком оружия.
— Тссс, иди сюда, посмотри! — окликнула меня Миранда и указала на одну из витрин.
Я подошел посмотреть, что там было: столовые приборы. Нож, ложка и вилка, найденные в солдатском вещмешке или брошенные, когда трапеза была прервана самым жестоким образом?
— Зачем они здесь? — спросила она. — Чтобы шокировать нас тем, что предатели пользовались ножом и вилкой, в то время как наши солдаты жрали руками?
— Понятия не имею, — сказал я.
— Все это оставляет отвратительное послевкусие, — сказала Миранда. — Ты знал, что Фидель бросил более пятидесяти тысяч солдат, танков и самолетов против полутора тысяч человек, высадившихся на берег? Они были лишены снабжения, не рассчитывали ни на подкрепление, ни на поддержку с воздуха. У них не было ни единого шанса.
— Не говори так громко, — предостерег я. — У них и права никакого не было. К тому же их и не перебили. Они сдались, и с ними обошлись гуманно.
— Не знаю, насколько это было гуманно. Их показывали по телевидению, их унижали и заставляли признаваться в преступлениях. Не думаю, что так должно обращаться с военнопленными.
— Они не были военнопленными! — возмутился я. — Они были группой бандитов и саботажников, высадившихся на берег в рамках секретной операции ЦРУ по свержению кубинского правительства. Это нельзя назвать войной.
— Война — это когда мужчины в форме стреляют друг в друга. Что ж тут сложного? Ну хорошо, мы не будем сейчас это обсуждать. Я понимаю твое возмущение и негодование. Мне жаль.
— Да все нормально. Вон там висят портреты. Пойдем поищем моего отца?
Ряды портретов, находившиеся над длинной витриной с фрагментами обмундирования и личными вещами героев Хирона, смотрелись бы лучше при электрическом освещении. Скорее всего, все сто пятьдесят шесть портретов были написаны одним художником по фотографиям в паспортах, конфирмационным снимкам или по еще более плохим источникам. Только некоторые из них казались портретами живых людей. У всех были преувеличенно белые белки глаз, пялившихся на нас в полумраке. Я не мог отыскать Алехандро.
— Портреты не очень похожи. Можешь помочь мне найти его, Миранда?
Мы тихо ходили от картины к картине.
— Вот он, — сказала Миранда.
Я встал перед портретом, расположенным в верхнем ряду ближе к центру экспозиции. На нем был изображен симпатичный молодой человек со смуглой кожей и черными волнистыми волосами. В отличие от большинства своих соратников, он улыбался. Белки глаз и зубы светились. Он выглядел гораздо более живым, чем многие другие. Но это был не мой отец.
— Это не он. Совершенно не похож. Мой отец был светлокожим, и у него был более резко очерченный нос. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел его с усами.
— Но здесь же написано, — сказала Миранда.
На медной табличке под портретом мы прочитали: Алехандро Эскалера, 25, Баямо, лейтенант, 223-й учебный батальон, пал на Плая-Ларга.
— Это ошибка, — сказал я. — Он не из Баямо. И возраст не тот. Моему отцу было тридцать два или тридцать три, когда он погиб. Не думал, что можно допустить столько неточностей.
— А разве твоя мать никогда не была здесь? — спросила Миранда.
— Конечно, когда я был маленьким, до того как мы переехали в Гавану. Она ездила на экскурсию с работы. Она и рассказала мне, что его имя написано на памятнике, а здесь висит портрет. Еще она говорила, что в заливе Свиней смотреть особо не на что. Что не стоило и ехать. Кажется, она была права.
— Рауль, — сказала Миранда.
— Да?
— Ты ведь понимаешь, что здесь что-то не так? Музейные экспозиции не врут. Так просто не бывает.
— Что ты имеешь в виду? Разумеется, они допустили глупую ошибку. И даже несколько, как выясняется.
— Но, Рауль… если твоя мама была здесь и видела, что это портрет другого человека, что сведения не соответствуют действительности… почему она не разобралась? Почему не заставила их внести изменения? Они бы сделали. Хирон — важное место.
— У них были сложные отношения, — сказал я. — У нее остались не слишком хорошие воспоминания об отце. Ведь он ее бросил.
— Это я понимаю. Ты рассказывал. Но это не тот человек. Ты же сам говоришь. Это — единственное место, куда она могла прийти, чтобы испытать гордость за него, а она успокаивается, заметив, что на стене висит портрет другого человека? Знаешь что, я в это просто-напросто не верю.
— Не знаю, чему ты веришь. Я просто хочу уйти.
— Как можно почуять ложь? — спросила Миранда. — Помнишь, я тебя об этом уже спрашивала?
— У тебя паранойя, — сказал я.
— Не уверена. Ложь можно почуять, если у тебя появляется ощущение, что тебе рассказывают заученный текст. Когда порядок слов раз от раза не меняется. Оглянись назад. Неудивительно, что твоей матери не понравился музей. Я даже не понимаю, как она решилась сюда приехать.
Миранда все вычислила, как я понял потом. Но когда мы стояли там, в полутемном, пустом, угнетающем бетонном зале музея, когда пот струился по спине оттого, что в здании было жарко, как в печке, так как не было электричества, чтобы запустить кондиционер, я и не подозревал, что творится у нее в голове. Я был разочарован и уязвлен, у меня не хватало терпения выслушивать дикие теории.
— Сотрудники музея ошиблись, — сказал я. — Вот и все.
Миранда предложила выйти посидеть на улице. Ей не нравилась музейная смотрительница, и она хотела пообщаться без опаски. На улице дул свежий ветерок. Мы сели на скамейку, и Миранда горячо заговорила:
— Вот о чем я сейчас подумала: почему тебе рассказали именно такую ложь? Ведь не сложно же было сказать, что твой отец был сволочью, который слинял, у которого были другие женщины и так далее. Ты бы пережил это. Мать могла бы сказать тебе, что он умер. Но утверждать, что он стал мучеником революции, человеком, имя которого написано в учебниках по истории… я просто не понимаю. А ты?
— Теперь ты сама себе противоречишь, — сказал я. — Все логично, если это правда.
— Да, но какая именно правда? — спросила она. — Когда ложь настолько велика, значит, с правдой что-то катастрофически не так. Ты понимаешь, к чему я клоню?
Я улыбнулся ей и слегка покачал головой.
— Я думаю, он был одним из других, — сказала Миранда. — И погиб тут, в точности как тебе рассказывали. Ответ здесь. Пойдем обратно, поищем его?
— Это пустая трата времени, — ответил я.
— Время — это единственное, в чем мы не испытываем недостатка. Ты что, не можешь? Ты боишься правды?
— Конечно, я могу. Просто не думаю, что мы что-нибудь найдем.
— Тогда пошли.
Кислая билетерша не хотела пускать нас обратно по старым билетам. Других посетителей в музее не было. Миранда пришла в ярость. Она сказала, что люди вроде этой билетерши мешают жить кубинскому народу. Это не смягчило женщину, но в конце концов нас впустили.
Миранда приблизилась к экспозиции, мимо которой мы прошли в прошлый раз. Она была посвящена «Бригаде 2506». Помимо конфискованных личных вещей: удостоверений личности, контрреволюционных брошюр и других мелочей — здесь были фотографии пленных. Тут же находилась табличка со статистической информацией: в числе интервентов, как павших, так и сдавшихся в плен, было 194 бывших военных из армии Батисты. Остальные члены группы были богатыми землевладельцами, владельцами недвижимости в Гаване, банковскими служащими, зажиточными торговцами, промышленниками, 119 были «богачами без определенных занятий», а 112 — «преступниками и антисоциальными элементами». 800 из них были из состоятельных семей, которые в общей сложности владели 27 566 caballerias[38] земли, позже конфискованных революцией, 9666 домами, 70 фабриками, 10 сахарными мельницами, двумя банками, пятью шахтами и двумя газетами.
— Где имена? — спросила Миранда.
— Не думаю, что ты найдешь Алехандро в такой компании, — сказал я. — У него не было богатых друзей.
— Откуда ты знаешь? Ты ведь почти ничего не знаешь о своем отце. А то, что считал известным, оказалось ложью. Нам ведь ничего не стоит попытаться выяснить правду.
На выставке был представлен список командного состава «Бригады 2506», от командира бригады Хосе Сан-Рамона и его заместителя Эрнейдо Оливы до более низких чинов, всего двадцать человек. Имени Алехандро в списке не было, да я и не ожидал его там найти. Я думал, что после этого Миранда сдастся, но она была упрямой. Миранда пошла к музейной смотрительнице, на которую только что наорала, и спросила, есть ли в музее полный список бойцов «Бригады 2506», плененных и павших. Конечно, список есть, но его не раздают всем посетителям, ответили ей. И Миранда начала вдохновенно врать. Она сказала, что является студенткой исторического факультета Университета Гаваны — Миранда продемонстрировала свой студенческий билет — и что пишет экзаменационную работу о Плая-Хирон и «Бригаде 2506». Она упомянула о «компаративном социологическом исследовании», что прозвучало вполне убедительно. Смотрительница хотела знать, было ли у нее с собой рекомендательное письмо с факультета. Нет, у Миранды его не было, но она и не думала, что такое может понадобиться, поэтому назвала имя профессора, у которого можно получить все необходимые рекомендации, и номер его телефона, наверняка вымышленный. Смотрительница явно не хотела звонить в Гавану из-за нас.
— Ну что ж, — сказала она наконец. — Пройдемте со мной в архив.
Я ждал, сидя на стуле в зале музея. Их долго не было, минут десять. Вся эта затея начала действовать мне на нервы. Боялся ли я правды? Я боялся, что никогда не узнаю правды и еще, как это ни странно, что Миранда будет разочарована.
Она вышла, держа в руках папку, которую протянула мне, открыв на определенной странице. Миранда была на удивление спокойной. Поисковый азарт прошел, и на ее лице я прочитал озабоченность и сочувствие.
— Смотри, — просто сказала она. — Смотри.
Это был список пехотной роты F под командованием Максимо Круса, входившей в состав 2-го батальона «Бригады 2506» под командованием Уго Суэйры. Одной из последних записей на странице была следующая: Эскалера, Алехандро Эмилио, проживающий в Майами (р. 1928 в Сьенфуэгосе, Куба). Погиб на Плая-Хирон 19/04/61. Преступник.
Одно слово: Преступник.
Вот и вся жизнь моего отца. Компактно упакованная в слово из трех слогов. И меня словно громом поразило — вот оно. Ответ был здесь.
Миранда вернула папку смотрительнице и поблагодарила за помощь. Все ли это, что мы хотели, поинтересовалась та. Да, все.
Мой вещмешок казался очень тяжелым.
— А теперь пойдем искупаемся, — предложила Миранда.
— Ты хочешь сказать, что мне пора утопиться?
— Почему это? — спросила она. — Ты сын героя войны. Как ты и думал. В церквях Майами за твоего отца до сих пор ставят свечи. Ты должен гордиться.
— Насколько я помню, в той папке не было написано «герой войны». Там было написано: «преступник».
— А что еще они могли написать? Это же сплошная демагогия и пропаганда. Мне уже надоело слышать, что все несогласные с Фиделем либо «антисоциальные элементы», либо «преступники». Мало фантазии.
— Тебе это кажется смешным, — сказал я с обвинением в голосе.
— Да, некоторым образом это смешно. Мы оба происходим из семей самых что ни на есть настоящих gusanos, ты понимаешь? Может быть, они даже были знакомы, твой отец и моя мать.
— Почему мне об этом не говорили? — спросил я.
— Боже мой, Рауль, тебе было девять лет. Другие дети просто сожрали бы тебя. Ты ни в чем не виноват. Твоя мать поступила мужественно, придерживаясь своей версии, — знала, что она рано или поздно треснет по швам, но надеялась, что к тому времени ты будешь уже достаточно взрослым, чтобы нормально воспринять это. Только подумай, как это должно ее мучить. И только подумай, какое совпадение. Существовало два Алехандро Эскалеры, один на правильной стороне, другой — наоборот. Оба погибли. Каковы шансы, что все может совпасть с такой точностью?
— Очень невелики. Настолько малы, что я не верю, что это правда.
— Но ты видел это. Странно, но я сразу все поняла. Как только мы нашли портрет.
До пляжа было всего каких-то двести метров. До пляжа Плая-Хирон. Я достиг цели своего путешествия, больше не было необходимости разыскивать памятники и мемориальные доски. Куба не ставит памятников преступникам и предателям. Но Миранда назвала Алехандро «героем войны».
Песок был белым, а вода кристально чистой и бирюзовой, совсем как на Плая-Анкон. Вообще-то предложение искупаться было очень соблазнительным. От того, что мы искупаемся, хуже не будет. Я бросил вещмешок в теплый белый песок, снял рубашку, скинул сандалии и пошел к воде. Раскаленный песок жег ступни.
— Подожди меня! — прокричала Миранда. Она сняла брюки и шла в трусиках и застиранном белом топике.
— Последний окунувшийся — преступник и предатель, — сказал я.
— Я люблю тебя, дурачок, — сказала Миранда.
— Не слышу, что ты говоришь.
— Я люблю тебя! — прокричала она.
Я не ответил. Я сразу стал решительно грести и заплыл очень далеко, даже испугался, что не хватит сил вернуться обратно, что меня унесет течение или найдут акулы. С каждым резким гребком я чувствовал, как ярость отступает. Когда я наконец успокоился, то развернулся и поплыл по направлению к берегу. Вдали я видел Миранду. Она стояла по пояс в воде и высматривала меня. Заметив меня, она помахала рукой. Я медленно и красиво доплыл до берега.
— Ну как, помогло? — спросила Миранда, когда я обеими руками обнял ее за талию и приподнял. Она сцепила ноги у меня за спиной.
— Да, помогло.
— Подумай об одной вещи, — сказала она. — Что, если бы ты был с Хуаной, когда открыл правду.
— Думаешь, она просто бросила бы меня?
— А ты думаешь, нет?
— А ты, ты теперь любишь меня еще больше, чем прежде?
— Да, разве это не странно? — сказала Миранда.
Мы немного подурачились в воде, это было нечто среднее между борцовским поединком и прелюдией к сексу. Мы снова хотели друг друга, а секса у нас не было очень давно. С самого завтрака в Сьенфуэгосе.
— Нас никто не видит, — сказала Миранда и стянула с себя трусики в воде.
Остальное было словно крещение во взрослом возрасте. Мне было интересно, что бы сказал Алехандро Эмилио Эскалера, рота F 2-го батальона «Бригады 2506», если бы узнал, что его сын в один осенний день займется сексом в море всего в нескольких метрах от места его гибели. По крайней мере, для гибели он выбрал прекрасное место.
А я — прекрасное место для возрождения.
Конечно, все происходило не так уж просто. Мое возрождение было болезненным и долгим: миллиметр за миллиметром. Сдержанная и терпеливая Миранда даже не представляла, насколько хорошей акушеркой она была.
Нас многому научили, но забыли научить сомневаться. Кубинцы моего поколения почти не умеют сомневаться. Правды, которые нам вдолбили, были «научно доказаны». Не так-то просто найти аргументы против доказанного «научно», особенно когда наука тяжело доступна и расплывчата. Таким образом: научно доказано и является исторической необходимостью замена капиталистического общества. Промышленные рабочие — или крестьяне в нашем случае — с помощью революции получат контроль над средствами производства. Революционное правительство, состоящее из представителей народа, поведет нацию через труды и опасности к справедливому и бесклассовому обществу, точнее, к коммунизму. Все это мы знали наизусть. Это было почти банальностью. Просто как дважды два.
Разумеется, я был коммунистом. А кем же еще?
И вот когда зародилось сомнение, показалось, что зеркало треснуло. Я сам себя не узнавал. Действительность разбилась на осколки. Все перевернулось с ног на голову. Черное стало белым. Белое стало черным. Верх стал низом, а ночь — днем.
Выучить наизусть — это не то же, что понять. Поскольку я никогда не был великим толкователем теории марксизма-ленинизма, я никогда не был ее умным критиком. Возрождение — это дело личное, оно связано с простыми личными вопросами. Самыми важными из них были такие. Что же за человек был мой отец? Что он считал белым, а что черным? Почему поступил так, как поступил? Почему покинул Кубу в момент победы… а потом вернулся вместе с бандой контрреволюционных разбойников, принял участие в трагической, обреченной на неудачу попытке интервенции, был застрелен, как собака, и не осталось даже могилы, на которую победители могли бы как минимум пописать? Как он мог стать предателем?
— Ответ очевиден, — сказала Миранда. — Он сделал это, потому что любил свою страну.
Мы сидели в хвосте автобуса по дороге в Гавану и тихо разговаривали.
— Как ты можешь быть так в этом уверена? Ты никогда с ним не встречалась. Ты не знаешь, что за человек он был.
— Я знаю, что ты за человек, — сказала Миранда. — Не думаю, что твой отец так уж сильно от тебя отличался.
— Ты считаешь его патриотом? Я даже не уверен, являюсь ли сам патриотом. Сейчас, когда я обращаюсь к тому уголку сердца, где, как я знаю, находится любовь к родине, я ощущаю пустоту.
— И знаешь почему? Потому что нас учили, что патриотизм — это любовь к Фиделю. Возможно, мое сердце меньше твоего, но мне сложно найти в нем место для целого Фиделя, в солдатских сапогах, с сигарой и всем таким прочим. Не получается.
— Да, но теперь ты говоришь, что патриотизм — это ненависть к Фиделю. Ты сама себе противоречишь.
— Я так сказала? Не думаю, что я настолько категорична. Интересное слово — патриотизм. Слово, за которое люди могут умереть. Вот в чем ошибка пропаганды, как мне кажется. Они хотят, чтобы мы поверили, что в «Бригаде 2506» были только сынки богатых родителей и негодяи. Наверняка такие тоже были, так же как они были и в «Движении 26 июля[39]». Но люди не станут рисковать жизнью за табачную фабрику или цементный завод. Люди рискуют жизнью за идею. Отдающие приказы вполне могут бороться за сохранность своей собственности, но только те, кто сражается добровольно. Этого недостаточно. А настоящие негодяи никогда не рискуют жизнью ради чего бы то ни было.
Автобус подскочил на огромных ямах Национального шоссе, и головы сидящих впереди комично подпрыгнули над подголовниками кресел. Приближалась полночь, и большинство пассажиров спало. Мужчина на сиденье перед нами громко застонал. Мы с Мирандой пили маленькими экономными глотками воду из бутылки и разговаривали.
— Знаешь что, Миранда? — сказал я. — Когда я в юности думал о своем отце, то всегда вспоминал Хосе Марти. Я представлял себе, что это папа сидел на белом коне во время битвы у Дос-Риос, что в него угодила пуля и он погиб.
— Почему бы тебе не продолжать так думать? — сказала Миранда и тихо захихикала.
— Что?
— Ну разве нет исторических параллелей? Между безнадежной высадкой Хосе Марти и Плая-Хирон? Весь этот патетический героизм. Снова, и снова, и снова.
— В «Бригаде 2506» были американские марионетки, — сказал я. — Это не одно и то же.
— Не думаю, что они так относились к этой операции. Вспомни Фиделя — разве он сделал не то же самое? С восемьюдесятью двумя людьми в лодке, которая затонула! Это было еще безумнее.
— Ну… они же победили.
— Да, они победили. Но разве их мотивы становятся от этого менее пафосными? Это форма безумия преследует Кубу. И я думаю, твой отец стал одной из ее жертв. Таковы вы, патетические романтические мужчины.
— Патетические? Элемент безумия, с этим я соглашусь. А вот насчет «патетические» — не знаю. Не в этой связи.
— Рауль, можешь пообещать мне: что бы ни произошло, ты никогда не вторгнешься на Кубу? Ни в одиночку, ни вместе с бандой других поэтов и мечтателей, которые не знают, где у ружья зад, а где перед?
Я захихикал.
— Не уверен, что могу дать тебе такое обещание. Мы такие, какие есть. Это гордое наследие Марти.
— Я тебе руки выкручу.
— Ш-ш-ш, не так громко, — сказал я. — Ты разбудишь людей.
Но Миранда схватила меня за руку и завела ее мне за спину. Ну и сильной же она была! Я был вынужден дать обещание.
— А кстати, как тебе нравится то, как Фидель конфисковал твоего ненаглядного Хосе Марти? Нашего Хосе Марти? Мне кажется, это самая большая наглость. Все говорят о Марти как об «архитекторе революции» и тому подобное.
— Точно, — сказал я. — Марти же ясно говорил, что отвергает марксизм.
Это было головной болью для всех, за исключением самых преданных партийцев. С первого мгновения Фидель называл Хосе Марти «нашим апостолом», «архитектором революции» и никогда не упускал возможности выдать слова Марти за свои. Но это не могло изменить фактов: прежде всего Марти был националистом, но не марксистом. А во-вторых, он был глубоко религиозным человеком, возможно предтечей латиноамериканских «теологов освобождения». После смерти Марти на его ночном столике нашли как Библию, так и масонскую литературу. Поэтому использовать его имя с выгодой для марксизма и атеизма было непросто.
Но историю пишут победители, разве не так?
И когда кубинских школьников спрашивают, с какой целью штурмовали казармы Монкада, многие отвечают: для того, чтобы освободить Хосе Марти из плена. Если кто-то станет утверждать, что памятник Марти на площади Революции был воздвигнут режимом Батисты, детишки, без сомнения, донесут на него руководителю ближайшего КЗР как на человека, распространяющего контрреволюционную ложь. Но это тем не менее правда, и ирония заключалась в том, что огромный обелиск памятника Марти является копией рекламной колонны виски «Шенли» со Всемирной выставки в Нью-Йорке 1939 года.
Диктатор использует поэтов вместо ковриков у двери. Прошло немало времени, прежде чем я осознал, что тот Марти, которого я научился любить, не был попугаем Фиделя. И еще больше времени прошло, прежде чем я понял, что тот Марти, которого я научился любить, — тот, который говорил о свободе, достоинстве, справедливости и ненависти к тирании, — мог бы обратиться и к моему отцу и воспламенить его сердце. Я не исключал этого. Когда зеркало разбилось и ты не узнаешь в нем собственного лица, ничего исключать нельзя. Даже того, что те, кого нас учили ненавидеть, — предатели, классовые враги, контрреволюционеры, бесхребетные gusanos из «Бригады 2506» — высадились на берег в своей зеленой форме в апреле 1961-го с самыми известными словами Марти на устах: Yo soy un hombre sincero / De donde crece la palma[40].
Я должен был поговорить с мамой. Но пока не понимал, как мне все это ей преподнести, и не осмеливался.
Когда мы вернулись в Гавану, нам с Мирандой было негде жить. Даже если бы доктор Эррера позволил — а он четко сказал, что не позволит, — Миранда и Хуана не смогли бы находиться под одной крышей. Должно пройти время, прежде чем зарубцуются раны. А квартира, в которой обитали мы с мамой, была слишком маленькой. Три человека не могли там спать, не говоря уже о том, чтобы иметь какую-то личную жизнь.
Нам на выручку пришла подруга Миранды. В ее квартире в доме Лопеса Серрано была свободная комната. Этот дом в центре Ведадо когда-то был фешенебельным.
Подругу Миранды звали Хулия Вальдес, они учились вместе. Ее семья жила в Ведадо со времени el triunfo. Отец Хулии был ремесленником и держал ушки на макушке, поэтому в хаосе зимы и весны 1959 года им удалось захватить одну из великолепных квартир, которую только что покинула семья адвоката. Обычная история. В то время привратница могла внезапно стать хозяйкой роскошной квартиры с террасой на крыше, а прачка со своими ключами — за ночь превратиться в обеспеченную особу. В квартире семьи Вальдесов была гостевая комната, которую нам разрешили снять при условии, что мы не останемся надолго. Это было совершенно законно и в порядке вещей. Точное значение слова «надолго» пока повисло в воздухе.
Здание, в которое мы въехали, было примечательным. Миранда его обожала, оно было похоже на готический замок или на фантастический дом из Готэм-сити. Сказочный, устремленный ввысь фасад с окнами-бойницами венчала квадратная башня. Если бы знак Бэтмена поздней ночью замерцал на стене этого здания, картина была бы полной. Дом Лопеса Серрано находится на углу 9-й улицы и авеню N в Ведадо. Он был построен в 1932 году как доходный в стиле ар-деко. Архитекторы Рикардо Мира и Мигель Росич черпали вдохновение, глядя на небоскребы Нью-Йорка, в особенности на Рокфеллер-центр, воздвигнутые в то же время. В доме было всего двенадцать этажей, но на протяжении нескольких лет он оставался самым высоким зданием на Кубе.
Великолепные наружные размеры, естественно, ничего не могли сказать о том, как жили мы с Мирандой. Наша фешенебельная жизнь в стиле ар-деко была простой и тесной. Мы поселились в комнате, в которой хватало места для большой кровати, платяного шкафа и маленького письменного стола. Работать одновременно двоим было невозможно. Самой большой роскошью и радостью была отдельная уборная ensuite[41] с ванной и всем, чем положено, где все работало. По крайней мере, в те дни, когда в водопроводных трубах было давление. В те недели, что мы с Мирандой прожили там, мы были чистыми. У нас был отдельный вход с черной лестницы, потому что первоначально эта комната предназначалась для служанки, что нас удивило. Значит, до освобождения у слуг были отдельные ванные комнаты? Спустя двадцать лет мало кто мог похвастаться этим.
Семья Хулии была гостеприимной и щедрой. После того как мы прожили у них несколько дней, нас пригласили к столу разделить трапезу. У Хулии был брат одиннадцати-двенадцати лет и сестра девятнадцати лет, и вместе с этой семьей из пяти человек жила бабушка Хулии со стороны отца. Это было худое, как жердь, немного неприятное существо, которое никогда не носило ничего, кроме желто-серой ночной рубашки. Имени ее мы так и не узнали, и я не удивился бы, если бы мне сказали, что она сама его не помнила. Старуха была совершенно глухой. Иногда, когда я не слышал ее шаркающих шагов, она меня пугала чуть ли не до потери сознания; невинная реплика вроде «Наверняка пойдет дождь» может произвести неожиданный эффект, если человек сидит в одиночестве и читает, а эти слова вдруг проорут ему в ухо голосом птицы-падальщика с размахом крыльев в восемь метров. Кроме прочего, старуха была не слишком любезной. Когда она однажды обозвала нас с Мирандой «трехпесовая шлюха и козел-фиделист, что живут здесь», отец Хулии пришел к нам и извинился за нее.
Его звали Кресенсио, и было заметно, что его умелые руки нашли себе применение в этой квартире. До тех пор, пока он мог достать инструменты и стройматериалы, он воевал с разрухой и упадком. Люди вроде него могли бы очень пригодиться Гаване. Но вместо этого государство полюбило «промышленные» методы, и ремесленники старой школы постепенно вымирали. Современным и эффективным ответом социализма на жилищную проблему стало строительство жилья из сборных конструкций. Кресенсио часто на это жаловался. Выражение «козел-фиделист» не было чуждым для его лексикона. По мнению Кресенсио, сборные конструкции были бы неплохим материалом, при условии если бы их кто-то производил. В действительности же их выпускалось ровно столько, чтобы регулярно проводить выставки образцово-показательных жилищ для рабочих семей. Эти выставки показывали приезжим иностранцам, чтобы те могли отрапортовать, каких успехов революционная Куба достигла в борьбе с нехваткой жилья. А в это время ремесленники умирали, и жилища людей приходили в упадок и становились просто опасными для жизни. Так произошло и с домом Лопеса Серрано, где прочные мощные орнаменты ар-деко в вестибюле и на лестницах казались руинами доисторической цивилизации, тонущими в смрадном запахе пищевых отходов и мочи, где шахта мертвого лифта была заколочена после того, как в нее провалились двое малышей.
Нам жилось хорошо. Но не проходило и дня без того или иного острожного напоминания о том, что мы живем здесь из милости. Надо было что-то придумать.
Я устроился на работу, которая мне нравилась и на которой постепенно у меня появилось много времени для творчества. Я работал в типографии, расположенной на втором этаже офисного здания на одной из улочек позади Капитолия в центре города. Официально я числился «типографским ассистентом», а на деле был «на все руки от скуки». Оборудование типографии состояло из двух простых, относительно современных офсетных станков, пользоваться которыми я научился быстро, и нехитрых приспособлений для резки бумаги и переплета. Как неквалифицированный рабочий, я, в принципе, не имел права заниматься ничем, кроме чистки машин, но эти ежедневные чистки открывали мне тайны офсетной печати, одну за другой. Они же привели к тому, что в мои ногти и ногтевые валики постепенно въелась типографская краска, потому что чистящего средства на основе керосина, которым я должен был мыть пальцы, этакой вонючей желтоватой тины, постоянно не хватало. Через какое-то время меня допустили до проявки печатных листов, мойки и подготовки печатных пластин, до наблюдения за станками во время их работы, до разрезания и переплета печатной продукции и так далее. Мне нравилось слушать звуки работающих офсетных станков, механическое меренге Гутенберга.
Мне поручали такую ответственную работу по той простой причине, что шеф, которого я, как и все, называл Чако, был алкоголиком. А кроме нас там больше никто не работал. Чако, мужчина с комплекцией пушечного ядра и лицом, словно вылепленным при большом сопротивлении воздуха, обычно не исчезал с рабочего места, даже когда был пьян. Он приходил почти к открытию типографии и уходил почти с закрытием, но уже к обеду так надирался, что оставлять его одного было рискованно. Он мог покалечиться. После обеда он поддерживал обширные связи с общественностью. Члены администрации, на которую мы работали, военные и штатские, обычно пользовались маленьким кабинетиком Чако как местом для отдыха. Они пили и рассказывали похабные анекдоты, а когда время близилось к трем часам, я начинал ждать окрика: «Поэт!». Этот окрик означал, что ассистенту пора бежать за бутылкой. Если компания пребывала в отличном настроении, они могли и меня пригласить пропустить стаканчик. Если с деньгами было плохо, то, случалось, они прикладывались к техническому спирту, которым мы чистили станки. Они утверждали, что его вполне можно пить с колой и соком лайма, но я так и не решился попробовать. Ближайшим другом Чако был спившийся майор, которого для простоты звали просто Майор, офицер-штабист, чей кабинет располагался этажом выше нас и у которого было крайне немного дел. Чако и Майор называли меня «Поэт!», но на самом деле их гораздо больше интересовала моя личная жизнь, и у меня создалось ощущение, что они жили ею так же, как и я. Все осложнилось после того, как однажды днем Миранда навестила меня на работе. Она произвела фурор среди старых похотливых мужиков. После этого вопросы полились нескончаемым потоком и стали совсем бестактными. Они хотели знать, что она кричит, берет ли в рот, нравится ли ей сзади… Они были совершенно беспощадны.
Моя работа заключалась в печати и изготовлении брошюр и справочников. Некоторые из них были одноцветные, а другие мы печатали на цветной бумаге. Иные в полутвердой обложке или с проклеенным корешком. Выпускали мы в основном военные справочники и инструкции. Первоначально они были написаны по-русски, по-чешски или по-французски — в типографию поступали оригиналы вместе с переводами, поскольку нам всегда приходилось копировать иллюстрации прямо с оригиналов, что чаще всего приводило к плачевным результатам. В брошюрах рассказывалось об оружии, радиосистемах, транспортных средствах и других военных технологиях.
Поначалу я очень увлекся своей работой. Переводы и первоисточники присылали с курьером из офиса, с которым у нас не было никакой связи. Поскольку я учил французский, в один прекрасный день я начал сверять текст, который предстояло напечатать, с приложенным оригиналом, и обнаружил, что перевод выполнен некачественно. Не только плохой язык, но и грубейшие ошибки делали содержание недоступным для понимания, а всю брошюру — бесполезной. Я посчитал своим долгом рассказать об этом и пошел к Чако.
Когда налитые кровью глаза свирепо уставились на меня с постоянного места шефа за письменным столом, я понял, что пришел не вовремя.
— Кто-нибудь жаловался? — хотел он знать.
— В общем-то нет, — сказал я. — Но здесь так много ошибок, что эта инструкция никому не может помочь. Я уверен, что пользоваться неизвестным оборудованием, следуя этим инструкциям, опасно.
— Да что ты? Но ты не ответил на мой вопрос. А это важно. Кто-нибудь жаловался?
— Нет. На этот вопрос я с уверенностью отвечаю: нет.
— Тогда остается только одно. Тогда жалобу должен подать ты. Потому что я, твою мать, не собираюсь этого делать.
— Хорошо. А что нужно сделать, чтобы подать жалобу?
— Рауль, подумай. Где-то сидит милая старушка и переводит эти тексты. Я встречался с ней пару раз, когда она приходила сюда забирать заказ. Ты должен подать жалобу на нее. Жалоба будет рассмотрена военной службой безопасности. Потом начнется расследование, и тогда милую старушку могут обвинить в саботаже.
— Уфф. Я этого, конечно, не хочу.
— Но этим дело не закончится. Потом они станут разбираться, почему это ты начал вычитывать документы и критиковать их. А это повлечет за собой массу расследований по поводу отсутствия допуска к секретной военной информации, чего нам, слава богу, до сих пор не требовалось. И тебя уволят, и меня уволят или отдадут под суд за то, что я позволил тебе читать документы, к которым у тебя не было допуска. Ты понимаешь, почему самое умное — это делать свою работу и помалкивать?
Я улыбнулся, но пока не собирался сдаваться:
— А что, если какому-нибудь солдату, например в Анголе, оторвет пальцы или голову из-за того, что он не понял инструкцию к гранатомету?
Чако посмотрел на меня так, словно я не просто вчера родился, но и успел узнать до неприличия мало за свои первые сутки на этой планете.
— Вот насчет этого можешь не волноваться, — сказал он. — Шансов на то, что хотя бы одна из этих брошюр попадет к солдатам в Анголу или еще куда, равны нулю. Как только мы их напечатаем, их отвезут на склад и забудут о них. Еще вопросы есть?
Я помедлил:
— Да, может, один: а почему их надо напечатать так срочно?
— Я тоже часто задаю такой вопрос. Но этим распоряжается Майор. Он приходит с бланками заказов, и мы их заполняем. Он получает эти бланки из Управления по снабжению Верховного командования. Он делает то, что они говорят. Я делаю то, что он говорит. Ты делаешь то, что я говорю. Все счастливы. Никто не под следствием. Хорошо?
Должен признать, это действительно было хорошо. Как только я перестал задавать глупые вопросы, у меня в типографии началось прекрасное время. По мере того как я набирался опыта, Чако переложил на меня почти весь производственный процесс. Кипы заказов таяли, кипы готовой продукции забирались и (вероятно) отвозились на склад, и нельзя сказать, что поначалу нас заваливали работой. Вскоре Чако начал сворачивать свою деятельность и перестал приходить в типографию, когда работы было совсем мало. Я по-прежнему приходил рано и часто писал на работе стихи.
Но на самом деле я жил только ожиданием встречи с Мирандой.
Мы любили друг друга. Другим словом это нельзя назвать. Мы любили друг друга до отупения. Если у вас сложилось впечатление, что жизнь с Мирандой была передвижным семинаром по политическому переобучению… забудьте. Это было не так, совсем не так.
Во дворце ар-деко мы жили в целом так же, как в Тринидаде. Мы жили в постели. Моя работа и учеба Миранды выступали раздражающими помехами. Мы часами разговаривали о нас, о наших отношениях и друг о друге. Мы обсуждали нашу первую встречу, «недоразумение» в то утро, когда Миранда зашла в комнату Хуаны, те недели, когда в ней зрело чувство ко мне, и колдовскую ночь у памятника Калисто Гарсии. Миранда хотела знать, что в точности я думал и чувствовал. Когда я понял, какие чувства она испытывает ко мне? Когда я стал замечать, что испытываю какие-то чувства к ней? Вопросы сыпались один за другим, и я готов был немного слукавить, чтобы она осталась довольна.
В одном из таких разговоров я упомянул рисунок, который нашел, копаясь в ее ящике.
— Боже мой, ты нашел его? — И она залилась краской.
Оказалось, когда она начала опасаться, что Хуана может что-то заподозрить, она уничтожила этот рисунок. Я сказал, что сожалею об этом.
— Почему? Ведь теперь у меня есть ты, — сказала Миранда. — Зачем мне теперь рисунок?
Удивительную вещь она произнесла. Позже, когда у меня вошло в привычку искать признаки неверности Миранды, я понял связь. Я находил маленькие скомканные клочки бумаги в мусоре или под кроватью. Эротические миниатюры Миранды. Она рисовала эрегированные члены, либо отдельно, либо — чаще — погруженные в набухшие женские органы. Это были быстрые наброски, нарисованные скорее торопливо, чем любовно, чтобы удовлетворить определенную потребность Миранды. Она рисовала их, когда оставалась в одиночестве и испытывала сексуальное возбуждение, и выбрасывала, как только «использовала».
Порнография, естественно, была строго запрещена. Но это не могло остановить Миранду и ее голодных глаз. Она изобрела свой собственный порнографический жанр.
— Хуана передает тебе огромный привет, — сказала Миранда как-то вечером, когда я поздно вернулся с работы. Она ничего не говорила о том, что собирается встретиться с сестрой.
— Сомневаюсь.
— Да нет же. Хуана больше на тебя не сердится. Во всяком случае, так она говорит. Я думаю, у нее появился новый парень.
— Ты даже не представляешь, какое это для меня облегчение, — сказал я.
— Представляю. К тому же Хуана обратилась к Богу. Можно так сказать. Папа в ярости.
— Почему это?
Я помнил, что Висенте, наоборот, на каждом углу кричал, что их семья — христианская, как он это называл. По Миранде этого было не заметно.
— Да, потому что Хуана стала проводником Ошун[42], — сказала Миранда со злорадной усмешкой. — Недель шесть или семь назад был праздник, и Ошун выбрала Хуану и говорила ее голосом. Никого другого она выбрать и не могла, ведь Хуана всегда считала себя той еще дамочкой. Так что теперь она стала iyabo, послушницей, спрятала амулет Элегуа[43] с раковинами улиток вместо глаз в диван в прихожей, и папа зол как черт. По его словам, в это верят только тупые ниггеры.
Миранда напрасно глумилась. Мне вся эта история с Ошун не показалась такой уж безумной. Ошун в религии йоруба — это своего рода Афродита; она ориша рек и любви. Кроме того, она наш небесный покровитель. Не все знают, что Колумб изначально назвал Кубу Хуаной в честь испанского принца. Ошун — единственная из ориша, кто постоянно живет на Кубе. Она поселилась на острове, потому что переживала за своих земляков, увезенных сюда в качестве рабов. Перед отъездом она спросила у своей старшей сестры, богини-матери Емайи, все ли на Кубе такого же черного цвета, как она. Нет, ответила Емайя, там есть и белые как мел люди. Поэтому Ошун попросила, чтобы Емайя превратила ее в женщину со светло-коричневой кожей и темными волнистыми волосами, в mulata. Теперь она могла стать богиней для всех. Все изображения Ошун, которые я видел, были безумно сексуальными.
Так что я радовался за Хуану. Я не особенно верил во все это, но моя мать научила меня уважать сантерию.
— Это носилось в воздухе, — сказала Миранда.
— Может, и так.
— Понятно, что для нее это хорошо. Но она начала говорить так много глупостей. Мне так кажется. В общем, она просила передать тебе, что у нее остались теплые воспоминания о том времени, которое вы провели вместе, и что она желает тебе всего хорошего. Она рада, что ты остался в семье.
— Невероятно, — удивился я.
— Но я ей верю. Когда Хуана злится, я вижу. Все видят. Но я рада, что мы снова с ней разговариваем. Хуана хотела бы встретиться с нами обоими.
— Это ведь не к спеху, — выдавил я из себя.
— Нет, не к спеху. Мне не нравятся «теплые воспоминания» Хуаны. Я хочу, чтобы ты был только моим. Можно?
— Конечно, — сказал я. — Ты ревнуешь.
— С ума схожу от ревности, — призналась Миранда.
Однажды после того, как Миранда выполнила учебное задание, она показала мне свои наброски.
— Это ты сама придумала? — спросил я.
Карандаш Миранды запечатлел экзотическое строение — частично современное, частично архаичное, похожее на храмы, оставленные высокоразвитой цивилизацией, ранее не известной миру.
— Что ты имеешь в виду? Ты что, никогда раньше этого не видел? Это здесь, в Гаване, — сказала Миранда.
— Что это?
— Ты должен увидеть своими глазами, — сказала она. — У тебя завтра есть время?
На следующее утро мы сели в автобус, который шел на запад по проспекту Линеа, через туннель под рекой Альмендарес и дальше по великолепной 5-й авеню в квартале Мирамар по направлению к району Кубанакан. Мы вышли на 115-й улице и дальше пошли пешком. До революции это был богатый район, настолько богатый, что кубинцы здесь практически не жили. В то время район даже назывался по-другому — Кантри-клаб-парк.
Я не знаю города, в котором живу, осознал я. Это стало особенно очевидным, когда мы с Мирандой брели по парку, а из зелени начали появляться здания удивительной красоты. Сначала мы увидели школу пластических искусств — чудо, объединяющее чувственные восточные купола и футуристические колоннады.
— Груди! — сказала Миранда и хихикнула. — Порро сказал, что хочет построить деревню из грудей.
Я вообразил себя конкистадором. Вот я прорубаю себе путь в джунглях с помощью мачете и внезапно, в просвете, замечаю что-то невероятное — группу храмов майя, которые никто из европейцев раньше не видел. Но джунгли собираются взять реванш.
— Ну как тебе? — спросила Миранда.
— Просто невероятно, — сказал я.
— Я знала, что тебе понравится. Знаешь, что мне напоминают эти здания? Твои стихи. Ты понимаешь, о чем я?
Я попытался понять. Было легко сравнить здание и роман: фундамент, несущие конструкции, окна, пол и крыша, выбор принципов построения, материалов и цветов. Но стихи? Разве стихотворение не должно быть невесомым и бестелесным, выстроенным из кирпичиков, которые легче чем воздух? Но возможно, сходство все-таки есть. Может быть, оттого, что материалы были такими простыми, ритмические и чувственные формы превращались в поэтические строки, в загадочные слова, произнесенные шепотом. Эти удивительные постройки казались храмами забытого божества, и можно было обнаружить множество подтверждений того, что божество это — женского рода.
По рассказам Миранды, Фидель и Че задумали построить школы искусств, заканчивая партию в гольф на покинутом поле. Школ должно было быть пять — музыкальная, пластических искусств, балета, драмы и современного танца. Задание выстроить их получил молодой кубинский архитектор Рикардо Порро. Он пригласил в проект двух итальянских коллег. Им так и не выделили никакого бюджета, но каждый архитектор получил в свое распоряжение по триста пятьдесят рабочих, чтобы возвести здания как можно скорее. Таков был дух первых послереволюционных лет, полных энтузиазма и безумия. Единственным условием было использование легкодоступных материалов. Бетон и сталь достать было трудно. Поэтому архитекторы выбрали кирпич и терракотовые плитки. Целью было создание уникального произведения кубинского зодчества.
— В Гаване много совершенно фантастических построек, — сказала Миранда, — но самые красивые здания были созданы в стилях, которые в представлении людей связывались с колониализмом или империализмом. По идеологическим причинам эти стили нельзя было использовать. Но что оставалось? Мы — смешанная культура. Индейцы ничего после себя не оставили. Поэтому Рикардо Порро и его коллеги выдумали стиль архитектуры, отражавший испанские корни и связи с мавританскими прообразами и одновременно несший в себе элементы афрокубинской культуры. И все это было сдобрено идеями позднего Корбюзье. И теорией об открытой архитектуре, взаимодействующей с окружающей местностью.
— Похоже, что окружающая местность настаивает на том, чтобы сказать последнее слово, — заметил я. — Но почему же все эти здания разрушаются?
— Потому что весь комплекс оказался идеологически некорректным, — сказала Миранда и улыбнулась. — Разве ты не чувствуешь?
Я огляделся.
— Да, может быть. Здесь все слишком чувственное. Чересчур поэтичное, если можно быть чересчур поэтичным.
— Да. Они оперировали не совсем такими понятиями. «Буржуазное», ясное дело. «Буржуазно-элитное», насколько я помню. «Индивидуалистическое» и «нарциссическое». Это было связано с идеологическими переменами. После ракетного кризиса 1962 года, когда Советы вторглись по-настоящему, проект попал в немилость. Рабочие были отправлены на другие объекты. В 1965-м строительство полностью прекратилось. Было заявлено, что школы готовы, хотя это совсем не так.
— Как печально, — сказал я. — А что случилось с архитекторами? Они построили что-нибудь еще?
— Рикардо Порро был изгнан. Его раскритиковали за то, что у него буржуазное, а не пролетарское происхождение, и обвинили в растрате революционных ресурсов. То, что двое других архитекторов были иностранцами, тоже оказалось неуместным. Порро эмигрировал в Париж и стал успешным европейским архитектором. Оба итальянца остались. Одного несколько лет назад обвинили в шпионаже, взяли под стражу и выслали с Кубы. Другой, Роберто Готтарди, все еще живет здесь.
— Меня удивляет, что вы изучаете такие вещи, — сказал я. — Вообще-то можно подумать…
— Естественно, про Рикардо Порро нам не преподают, — сказала Миранда. — А ты как думал? Я приехала сюда по собственной инициативе. Когда я попыталась поговорить о школах искусств с профессором Масео, он попросил меня быть поскромнее. Если хочешь сделать карьеру, сказал он, не советую тебе увлекаться буржуазно-индивидуалистическими отклонениями. Но рассказал, как найти Готтарди.
Мы спускались по склону к, возможно, самому невероятному зданию из всех, балетной школе, расположившейся в объятиях реки Рио-Кибу. Здесь ярче всего проявилось влияние сюрреализма, и именно здесь джунгли наступали наиболее агрессивно. Здание было почти уничтожено. Люди, жившие по соседству, разграбили его, разворотили серванты, туалеты и облицовочные панели из красного дерева. В сезон дождей река поднималась почти на два метра и заливала полы. Как большинство кубинских водоемов, Рио-Кибу давно превратилась в открытую канализацию. Ржавые кузова автомобилей, разрушенная мебель и сломанные стиральные машины валялись по берегам реки, как остатки кораблекрушения.
— Я вот думаю, не связаться ли с Роберто Готтарди, — сказала Миранда. — Говорят, он ищет молодых архитекторов, которые помогут ему отреставрировать и завершить школы искусств.
— А средства для этого найдутся?
— Конечно нет. Но это важно. Ты понимаешь, что значит это место?
— Думаю, да. Что существует другой способ мышления?
— Точно. Что какое-то короткое время господствовал революционный образ мыслей, присущий только нам, основывающийся на больших, прекрасных, новых мечтах. А потом он умер, и мы остались с плохой, дефективной копией Советского Союза. Именно поэтому я так люблю бывать здесь. Для меня это место память о прошлом, символ того, чем Куба могла бы стать.
— Паук в парке «Коппелия», — сказал я. — Он всегда приводил меня в восторг.
— Меня тоже! Ведь был короткий головокружительный период, когда все представлялось возможным. Если рассуждать логически, то для того, чтобы накормить рабочий класс мороженым, не требуется никакого футуристического дворца. Маленький сарайчик подходит для этого ничуть не хуже. А через какое-то время все превратится в сараи.
— Но государство тратит огромные деньги, чтобы выучить вас на архитекторов. Что же вы тогда должны строить?
— Если посмотреть, что нам преподают, какие экзаменационные работы получают награды, то получается, мы должны строить только серые и страшные бетонные жилища для рабочих, каменные ящики, не пригодные для нашего климата. Здания, выражающие логику социализма. «Редукционный оперативный прагматизм», как они это называют. Это единственно возможный путь.
— Ты никогда не рассказывала о своей экзаменационной работе, — посетовал я.
— Я черчу дома для рабочих, основанные на сборных бетонных конструкциях. А ты что думал? Оперативно, прагматично и очень упрощенно. Но это не имеет никакого значения. Ничего из этого никогда не будет построено, и я никогда не закончу учебу.
— Почему? — простодушно спросил я.
— Если я стану архитектором с законченным высшим образованием, меня никогда не выпустят с Кубы. Даже несмотря на то, что для меня здесь нет работы. Такую цену мы платим за бесплатное обучение, и для меня она слишком высока, — сказала Миранда.
Я посмотрел на нее. Она говорила серьезно. И я впервые испугался перспективы потерять ее.
Мы прожили в доме Лопеса Серрано пару месяцев, и вот я уже держал в руках свою первую книгу. Тогда я не знал, что, увидев свое творение опубликованным, писатель первым делом бросается изучать страницы книги в поисках опечаток. Я испытывал чистую, искреннюю, невинную радость.
Я видел гораздо более эффектные книги, ясное дело. Бумага была тонкой, серой и дешевой, обложка — из такой же бумаги, но чуть более толстой и чуть более белой, и очень скоро я обнаружил, что красные буквы на зеленом фоне — новомодное оформление — читаются с трудом. При всем уважении, типографскую работу я бы сделал лучше. Текст редко где был напечатан строго горизонтально, и почти на каждой странице были пятна, которые свидетельствовали о том, что офсетные пластины не очищались как надо. Такие пятна были в каждом из 2500 экземпляров тиража.
Но я не мог сердиться, держа в руках книгу «Paso Doble[44]. Стихи Рауля Эскалеры». На задней обложке были напечатаны слова Хуана Эстебана Карлоса, в которой он называл меня «живым молодым голосом» и описывал мой язык как «песню, корнями уходящую в кубинскую музыкальность».
— Ты горд? — спросила Миранда.
Лишний вопрос.
— А ты что думаешь?
— Я думаю, что в ней могло бы быть больше стихов обо мне, — сказала она.
Могло. Я пообещал исправиться в следующий раз. Но все случилось так быстро. Одно из центральных стихотворений, «Потный лоб и прохладный», было о Хуане и Миранде. Лирической героиней была Хуана. Как и в «Горечи первой встречи», которое стало одним из самых популярных моих произведений. Миранда ничего не имела против них, скорее наоборот, но я понял, что она хотела сказать. Я работал над этим.
Книга стала ключом ко многим вещам. Во-первых, она принесла мне членство в СПДИК, Союзе писателей и деятелей искусств Кубы. Будучи членом СПДИК, можно было в принципе стать поэтом на государственном обеспечении. Но членство в СПДИК, как многие до меня убедились на собственном опыте, не гарантировало публикаций. Быть пригретым — это многоступенчатый процесс, и не все в нем зависело от художественной одаренности. Самыми обласканными были те авторы, услугами которых пользовался партийный аппарат; те, кому выпадала честь писать сценарии праздников и хвалебные стихи, время от времени украшавшие первую страницу газеты «Гранма» или «Хувентуд ребельде»; те, кто стоял на подиуме рядом с Фиделем и читал стихи на площади Революции первого мая; те, кому было разрешено ездить за границу, — элита кубинской литературы. От них, естественно, требовалась прямолинейная политическая правоверность, и из соображений безопасности членов их семей оставляли на Кубе.
Разумеется, и речи не было о том, чтобы заработки поэта были больше заработков промышленного рабочего или солдата. Подразумевалось, что писателю оказали честь, избавив от тяжелого физического труда, исключая отдельные обязательные выезды в разные бригады, где деятелям искусств обычно поручалась легкая, почти символическая работа. Если же случалось так, что книги писателя продавались за границей — к чему многие в то время относились слишком категорично, — государство забирало твердую валюту себе. Но существовала неофициальная система вознаграждений. Те, кто был пригрет больше других, вращались среди партийной верхушки и жили, как она. Они питались в ресторанах с белыми скатертями, пили шампанское «Корбель», курили сигары экспортного качества и носили одежду из магазинов, обслуживающих партийную элиту. По прошествии нескольких лет их голоса едва ли было возможно отличить от голосов партийного руководства.
Общество утвердившихся писателей — членов СПДИК часто собиралось в кафе под названием «Голубой фламинго», расположенном недалеко от нашего дома в Ведадо. Для нас, молодых, это место не было особо привлекательным. Когда я пришел во «Фламинго» в первый раз, он напомнил мне притон спекулянтов. Разговоры велись чаще не о художественных проблемах и литературе, а о том, как кто-то достал тот или иной дефицитный товар. Когда я случайно вступил в беседу с одним из наших наиболее известных романистов, человеком необычайно тщеславным, недавно номинированным на известную французскую премию, оказалось, что больше всего ему хотелось, чтобы я похвалил его новые швейцарские часы.
Появились рецензии. Мне повезло, что Эстебан Карлос поместил слова восхищения на обложке книги, потому что именно ими воспользовалась партийная пресса. Так я и там, и сям стал именоваться «живым молодым голосом», певшим «с настоящей кубинской музыкальностью». «Абсолютно все прочитали рецензию в „Гранма“», — рассказал мне Рафаэль, но это была шутка: в ту неделю партийную газету каждый день распродавали до последнего экземпляра, потому что в магазинах внезапно пропала туалетная бумага. Где-то в глубине души я надеялся, что люди все равно немного почитывают газету, перед тем как ею подтереться.
Но появились и негативные отзывы. В газете «Ла Гасета де Куба» написали, что молодой писатель «политически незрел», и в качестве примера привели «бессмысленную эстетизацию» военных действий в стихотворении «Плая-Ларга».
Совершенно очевидно, что растет поколение художников, которые воспринимают революцию как нечто само собой разумеющееся — писали в газете. — Ловишь себя на том что в произведениях отсутствуют выводы, что идеологический анализ недостаточно глубок.
Другими словами: желательно, чтобы с большей ясностью было написано, кто хороший, а кто плохой. Как в стихах Луиса Риберо, например.
Я рассмеялся. Знали бы они, насколько правы.
Но негативные отзывы были не очень весомыми. Через несколько недель после выхода книги я был номинирован на премию для литературных дебютантов. Не на саму премию Хосе Марти, но на ее младшую сестру, достаточно престижную. То, что меня не наградили, было уже не так важно.
Перспективы были многообещающими, но надо рассуждать трезво. Обдумав ситуацию, я решил остаться работать в типографии. Там было спокойно, я часто бывал один, и эта работа прекрасно мне подходила. Никто не стал бы копаться в моем личном деле, чтобы прийти к выводу, что мне надо «потрудиться на благо общества», как это происходило с другими деятелями искусства в их не самые продуктивные периоды.
Но, возможно, самым главным было то, что, будучи членом СПДИК, я мог подать заявление о предоставлении жилплощади. Союз пользовался авторитетом у жилищных комитетов на местах. Многие небезосновательно опасались заполучить в соседи поэтов или художников, но, с другой стороны, деятели искусства придавали району статус. Мы устали от дома Лопеса Серрано, от проживания в такой близости от Хулии и семьи Вальдес, от глухой бабушки и неожиданных криков, от которых кисло молоко. Когда я пришел на прием к секретарю союза, то получил совет жениться как можно скорее. Тогда будет сложнее ответить на мое заявление отказом.
Брак на Кубе в 1970-е годы был не более модным, чем в США или Западной Европе, а может, и менее, потому что формально он был лишен религиозного содержания. Но государство считало заключение брака желательным и поэтому поощряло его всеми возможными социальными способами. «Пряник» материализма, идеологически немыслимый в рабочей жизни, был хорош для стимулирования желательного развития жизни личной. Одним из поощрений было то, что после официального обручения выписывался papelito, документ, позволявший совершить покупки в Тьенда-де-лос-Новиос (магазине для помолвленных). Там за пол цены можно было купить домашнюю утварь, а зачастую и вещи, которые не достать в обычных магазинах. Можно было купить два комплекта постельного белья, два полотенца, электрический вентилятор, чашки, стаканы и столовые приборы, две прикроватные тумбочки, посуду и принадлежности для уборки. Потом выписывался другой papelito, на этот раз в продовольственный магазин, где приобретались сэндвичи, торты, пиво и крепкий алкоголь для свадебного праздника. И наконец, новобрачным предоставлялись две бесплатные ночи в гостинице во время медового месяца. Женился человек в первый раз или в пятый, шестой, не имело никакого значения: все это было одинаково для всех. Говорили, что некоторые женились только для получения дополнительных льгот, делили приобретенные товары и разводились после приятно проведенных выходных.
Сватовство бывает более романтичным.
Но я подготовился. Во-первых, я отправился к кондитеру и изложил ему суть дела. То, что мне до смерти хотелось жениться, не его проблема, сообщил он мне. Он ничего не мог предложить. Но в магазин совершенно случайно вошла супруга кондитера, и как раз в тот самый момент, когда я достал свой козырь: сборник стихов, на котором собирался сделать дарственную надпись. Несчастный был обруган за мелочность и бессердечность, и — бам! — из мрака подсобного помещения возникли два пирожных со взбитыми сливками. Наверняка они собирались съесть их сами. Густой маслянистый розовый крем стекал по краям пирожных. Потом я прошел мимо парка «Коппелия» и украл несколько лилий, которые в кустах упаковал в газету.
Миранда вернулась домой раньше меня.
— Я держу в руках свое кровоточащее сердце, — начал я торжественно.
— Как жаль, — сказала она. — А я была уверена, что это коробка с пирожными.
Пирожные были ее слабостью. Нельзя сказать, что я их не любил, но моя любовь к сладкому не шла ни в какое сравнение с ее.
Я начал сначала:
— Я собирался предложить…
— Ты хочешь сказать, что я должна что-то сделать, чтобы получить пирожное?
— Да, или чтобы получить квартиру.
Я открыл коробку. Мы уселись на кровать в нашей комнате, и я распаковал начавшие увядать лилии и положил их на подушку.
— Какие красивые, — сказала она.
— Ты выйдешь за меня замуж?
— Вопрос!
— Какой еще вопрос?
— Если я соглашусь на что-нибудь подобное, я хочу оба пирожных. Считаю, что это справедливо. Только подумай, чем я жертвую.
Миранда уже слизывала крем с пальцев.
— И чем же ты жертвуешь? — спросил я.
— Ну… например, я могла бы выйти замуж за богатого иностранца, который увез бы меня отсюда.
— Но ты откажешься от такой перспективы, если получишь и мое пирожное?
— Да, — сказала она.
— Хорошо. Но тогда это будет навсегда. А не до тех пор, пока не появится кто-нибудь получше.
— Навсегда. — Миранда кивнула. — Я очень хочу быть твоей навсегда.
Я сидел и смотрел, как ест моя невеста. Когда первое пирожное исчезло, она бросила на меня короткий, дразнящий взгляд и набросилась на второе.
— По-моему, я объелась, — сказала Миранда. Она погрузила два пальца в крем и нарисовала им вертикальную линию от верхней губы к шее. — Хочешь немного?
Мы поженились в теплую майскую субботу договорившись сделать это тихо. Семья не была приглашена, время еще не пришло: отношения между Мирандой и отцом все еще были болезненными, и она хотела поставить его перед fait accompli[45]. Я не хотел видеть на свадьбе Хуану, и поэтому мы не пригласили и мою мать: она была бы единственным родственником. Армандо стал свидетелем с моей стороны, а Хулия Вальдес — со стороны Миранды. Закон требует присутствия третьего свидетеля, не состоящего в родственных связях с брачующимися (вместо Бога, что ли?), и мы на свой страх и риск позвали Чако, моего шефа. Он пришел пьяным, а потом напился еще больше.
Кубе удалось провести индустриализацию как минимум одной сферы жизни: свадьбы проходили по конвейерному принципу. У всех было грандиозное торжественное бракосочетание, но длилось оно всего пятнадцать минут. А потом приглашали следующую пару.
Миранда надела короткое белое платье и гармонирующие с ним туфли, а в высокую прическу вплела одолженные у кого-то жемчужины. Она была похожа на падшего ангела, приземлившегося довольно мягко, подумалось мне. Я выглядел как оборванец из деревни, который пришел в банк получить займ. У меня был галстук, но я не умел его завязывать. Это пришлось сделать Армандо. Наш Palacio de Matrimonios[46] был самым красивым в городе. Белая патрицианская вилла, конфискованная у проклятых капиталистов, располагалась на пригорке. Подъем по лестницам в этом здании вызывал трепет. Мы приехали все впятером. Миранда и я шли, держась за руки. Ритуал с ожиданием невесты и тому подобным мы решили опустить. Он все равно вышел из моды.
Мы познакомились с парой, которой предстояло пожениться перед нами. Жених был сотрудником канадского посольства, а невеста — молодой девушкой из Санта-Клары, наверняка на двадцать лет моложе его. Она была длинноногой грациозной mulata с гладкими волосами, почти на целую голову выше своего жениха. Они общались на плохом французско-испанском, и мне время от времени приходилось переводить их слова друг другу. Да, это была любовь с первого взгляда. Может, у него и немного волос, но он был muy generoso[47]. Вот только она не знала, правда ли, что в Монреале так холодно — так холодно, как в сезон декабрьских атлантических ветров на набережной Малекон? Круглый год? Так, что все время хочется что-нибудь набросить на плечи?
Конечно нет, сказали мы. И она внезапно расплакалась. Ей было грустно, потому что она уезжала от родителей и младшей сестры. Она боялась, что больше никогда их не увидит. Это часто случается с молодыми невестами. Но, как она призналась сквозь слезы, она с радостью думала о брачной ночи.
Таких браков должно было быть больше. Кубинская статья экспорта номер четыре, после сахара, цинка и табака, — это наши замечательные женщины. Мы получаем за них наличные: революция требует поштучной оплаты в виде сборов за оформление документов, которые можно произвести исключительно в твердой валюте, за каждый экземпляр девушки, которую мы отправляем в Европу или Канаду. Она устроится на работу и будет посылать домой деньги, и эти деньги осядут в государственных магазинах, то есть в карманах революции. Девушка выходила замуж по экономическим причинам — разве это ново? Мы с Мирандой женились из-за жилплощади. Мы пожелали ей счастья.
La Directora[48], госпожа Обрегон, была женщиной средних лет с осветленными волосами, в розовой блузке и зеленой мини-юбке. Церемония заключалась в том, что мы уселись за облупленный антикварный столик из красного дерева и она скрипучим голосом зачитала нам закон — весь закон. После этого мы подписали протокол и документы. Закон о браке был принят в 1975 году, совсем новый. Куба стала единственным в мире государством, где супруг должен был обещать помогать супруге по хозяйству, правда в том случае, если оба работали или учились. Он должен был поставить подпись под этим обещанием. Это был личный el triunfo феминисток. От нас также требовалось хранить верность, жить вместе и поддерживать друг друга, но прежде всего — соблюдать равноправие. Женщина сохраняла свою фамилию.
Я хорошо помню общественные дебаты по поводу Código del Matrimonio[49], хотя тогда меня это и не касалось. Я помню мужчин вроде шестидесятилетнего господина Сарсуэлы, жившего за стенкой, который, воспламенившись революционным энтузиазмом, пошел развешивать белье после стирки — около полуночи, чтобы его никто не увидел. На следующий день жена отругала Сарсуэлу, потому что ее только что выстиранное белье подмело всю пыль с земли.
Я совершенно беззаботно подписался где надо, хотя, наверное, никогда не выстирал ни одной вещи. Впрочем, Миранда тоже — у них дома такими делами занималась mulata. Миранда в некотором роде готовила еду. Я никогда не готовил. У нас все будет замечательно, мы совершенно равноправны.
Директриса не сказала: «Теперь вы можете поцеловаться», она просто сделала многозначительную паузу, которую было необходимо чем-нибудь заполнить. Поцелуй. Я с совершенно особым чувством целовал женщину, которая стала моей женой. Слово было непривычным: жена. Мне надо потренироваться его произносить.
После церемонии мы съели по куску торта, украшенного голубыми таблетками антибиотиков и пепельно-розовым бессмертником. На день рождения и на свадьбу человек имел право купить торт, покрытый белой сахарной глазурью и ничем другим. Хулия отвечала за его украшение и предупредила, что никто не должен есть голубые детали, если только не чувствует себя плохо. Чако немедленно схватил пару таблеток. «Для профилактики», — сказал он и заглотил их вместе с куском торта.
А затем мы поехали в ресторан. В Гаване есть крошечный Китайский квартал. Он возник не в те времена, когда у нас были тесные связи с маоистским Китаем (до 1968 года), как думают многие, а тогда, когда сюда привозили китайских контрактных рабочих для рубки сахарного тростника в 1840-е годы. Их продавали и покупали в розницу, рынок кули в свое время располагался в Эль-Серро. По приблизительным оценкам их было завезено около двухсот тысяч.
Их потомки пустили корни в некоторых центральных кварталах, прямо позади Капитолия. Войдя в украшенные драконами ворота, вы попадали в Китай, в страну красных бумажных фонариков и странно пахнущей еды. Это было самое романтичное из известных нам мест. В ресторане «Восьмикратное счастье» — подумать только! — мы заказали свадебный обед на пятерых; нам должны были подать суп из акульих плавников, чоу-мейн и чоп-суэй, джин-бао и кучу всего другого и, наконец, «счастливое печенье». Нам предоставили отдельную комнатку, почти скрытую от остальных посетителей ширмой.
Должен сказать, у нас был великолепный свадебный обед. Кое-кто, я говорю прежде всего о Чако, отнесся с сомнением к незнакомому меню и выразил удовлетворение от того, что заранее принял антибиотики. Китайцы едят кошек и крыс, это всем известно. Но когда все кошки и крысы были съедены, а холодное пиво продолжало литься рекой, Чако тоже испытал радость.
В моем «счастливом печенье» была записочка: «Счастье — это быть мячом, плывущим вниз по течению реки». У Миранды: «Берегись льстящих тебе и их желаний». Она спросила, моя красавица жена спросила: «Поменяемся?» «Ни за что в жизни», — ответил я.
Вечер шел к концу Армандо совершенно очевидно положил глаз на Хулию, и, несмотря на то что Хулия защищалась, как только могла, в тот вечер они ушли вместе. Я знал своего Армандо.
Чако не хотел отставать и решил оказать знаки внимания невесте. Сделал он это на удивление элегантно, включив отдельным пунктом в тост за новобрачных следующее заявление:
— Я всегда интересовался историей, — говорил он. — И помню, что в Средние века практически по всей Европе существовал обычай, который назывался jus primae nocti[50]. Он заключался в том, что у феодала было право провести с любой из своих подданных женского пола ее первую брачную ночь. Для жениха, мы должны отдавать себе в этом отчет, это было большой честью. Для обоих, вернее сказать. И вот поскольку, судя по всему, феодалом Рауля являюсь я, основываясь на юридических нормах jus primae nocti, я хотел бы предложить…
— Чако, Чако! — прервала его Миранда. — Это было бы большой честью и для невесты тоже. Но разве в наше время на Кубе есть другие феодалы кроме Фиделя? Поэтому такое право должно принадлежать ему. С твоей стороны вероломно обманывать своего Comandante, и об этом будет доложено куда следует.
Я представил брачную ночь Миранды с Фиделем, с уставшим Фиделем-импотентом, который просто старается выполнить свою работу (более 300 браков в неделю только в Гаване), и меня это рассмешило. Это рассмешило и Чако, но он уже был слишком пьян, чтобы сменить тему. Поэтому разговор вертелся вокруг jus primae nocti около часа, до тех пор, пока Миранда не прошептала: «Где в кодексе написано, что человек не имеет права перерезать глотку свидетелю и бросить его на съедение акулам? Можешь показать мне этот долбаный пункт?»
У меня в кармане лежало свидетельство о браке. В нем ничего не было сказано насчет того, что супруги должны разделить ответственность за убийство. Наверное, это было написано в Уголовном кодексе.
Мы пошли потанцевать в «Пелигросо», где не было никаких ширм. Я танцевал с Мирандой, Миранда танцевала с Армандо, я танцевал с Хулией (она была хороша!), Хулия и Миранда танцевали с Чако, Чако танцевал с Чако, пока Миранда танцевала с Армандо. Все хотели потанцевать с Мирандой, но потом все-таки вспомнили, что она сегодня вышла замуж. И я снова танцевал с Мирандой. Руки мои лежали на ее бедрах: наэлектризованная белая ткань ее платья скрипела под моими шустрыми пальцами с въевшейся типографской краской. Чако танцевал с Мирандой, но в середине танца у него прихватило сердце, и он передал Миранду мне. И я потанцевал с Мирандой еще раз, а потом спросил: «Не пора ли нам поехать в гостиницу и исполнить положенное?»
Слово «исполнить» очень понравилось Миранде. Удостоверившись, что с моим шефом все в порядке, мы пожелали всем спокойной ночи и попрощались. Она сама выбрала номер в отеле «Гавана Либре», который знала «как свои пять пальцев». «С кем она бывала здесь?» — помню, подумал я. Это была комната с большими зеркалами, в которой стоял оплаченный государством немного потрепанный букет цветов. Мы стали представлять (под впечатлением от визита в Китайский квартал и разговоров о правах феодалов), что сегодня ее первая ночь любви и что я купил ее у работорговца в Эль-Серро. Она, принимая во внимание обстоятельства, была рада, что ее купил такой молодой и стильный мужчина, как я, но очень смущалась. Потребовалось немало уговоров и осторожных движений, чтобы рабовладелец смог воспользоваться плодами своих инвестиций. Мы дошли уже до того, что платье, наверное, можно снять, при условии что мы одновременно погасим свет и задвинем шторы, как вдруг рабовладелец отрубился. Полностью. Миранда приложила массу усилий, чтобы разбудить меня, но не добилась ничего, кроме покачивания головой и невнятного бормотания. Это все алкоголь.
Для того чтобы провести два положенных дня медового месяца в гостинице, мы поехали на автобусе в Виньялес, где на горе находится отель с потрясающим видом на долину. Миранда бывала здесь однажды в детстве, и это место казалось ей самым красивым на земле. На дне долины располагались ярко-зеленые табачные плантации. Они были окружены впечатляющими известняковыми формациями. Когда мы занимались исполнением положенного, Миранда сказала, что хотела бы вернуть себе девственность, чтобы подарить ее мне в этом месте.
Как только мы вернулись в Гавану, я поехал к маме, чтобы признаться в содеянном. Я не часто общался с ней после переезда. Сначала я ее ненавидел за то, что она мне врала. Я еще не разговаривал с ней об этом. Потом ненависть превратилась в подобие сочувствия. А я никогда не умел действовать, исходя из сочувствия.
Я приехал вечером, она была дома и, как обычно, смотрела телевизор. Лидия хорошо выглядела, как мне показалось, и обрадовалась, услышав, что я женился. Чтобы она не обиделась, что ее не пригласили на свадьбу, я сказал, что свадьба состоялась в Виньялесе.
— Ну, за это, мне кажется, надо выпить, — сказала мама.
Она принесла ром и жидкий переслащенный апельсиновый сок.
— Ты женился на Хуане или на Миранде? — спросила она. — Только не говори, что на совершенно другой девушке.
— На Миранде.
— Может быть, мне надо с ней поскорее познакомиться?
— Познакомишься. Ей тоже хочется с тобой увидеться.
— Ты счастлив?
— Очень. Мы скоро получим квартиру. В районе Гавана-Вьеха.
— Уф, не лучшее место для жизни. А вы не могли выбить что-нибудь поближе?
— Нет, точно не могли. Я думаю, мы неплохо там устроимся. И для творческой работы подойдет.
— Я даю читать твою книгу всем знакомым. Многие ее хвалят. Ну, давай выпьем! Когда ждать ребенка?
— Мы не планируем ребенка. Насколько я знаю, по крайней мере.
— О? Все как встарь? Да уж. Надо признать, ты стал хорошим мальчиком.
— Не знаю, хорошим ли. Может быть, если бы не квартира, мы бы и не поженились. Но я все равно рад, что мы это сделали.
— Хотела бы я присутствовать.
— Мы пригласим тебя в следующий раз, мама.
— Не шути такими вещами!
— Я не то имел в виду, — сказал я. — Если бы все зависело от меня, то следующего раза никогда бы не случилось. Я люблю Миранду. И не знаю, что может изменить мое отношение к ней.
— Всего какой-то миллион разных вещей, — сказала мама и улыбнулась.
Она достала пачку сигарет и спросила, не хочу ли я закурить. Я покачал головой.
— Послушай-ка меня, Рауль, — сказала она, прикурив. — Я не знакома с Мирандой, но знаю, что она из хорошей семьи. Ты можешь пообещать мне хорошо обращаться с ней? Не лгать ей, не предавать ее, не бросать ее… что там еще? Да, не дурить с ее сестрой. Что было, то прошло. Ну, что скажешь?
— Не лгать ей?
— Нет. Ну, может, по мелочам. — Она улыбнулась. — Ты понимаешь, о чем я.
— Мама, я был на Плая-Хирон.
— Да что ты? — сказала мама. И тут до нее дошло, что я мог там увидеть. Лицо ее вытянулось, и она замолчала.
— Как думаешь, способность ко лжи передается по наследству? — спросил я. — Ты поэтому хочешь взять с меня такое обещание?
— Рауль… ты не поймешь, как это было.
— Или, может быть, ты расцениваешь это как мелочь? — продолжал я.
— Хватит. Да, я думаю, это может передаваться по наследству. Когда человек является таким виртуозным обманщиком, как твой отец, это же не может возникнуть на пустом месте. Он не заслуживает ничего, кроме лжи, в качестве посмертной памяти. Могу даже сказать, что он умолял об этом.
— Вообще-то ты говоришь о моем отце.
— Да, к сожалению. Если я о чем и сожалею, так это о том, что вовремя не раскусила этого изворотливого льстеца. Но тогда не было бы тебя. Я же не могу жалеть о том, что у меня появился ты.
— Но зачем врать? Я не могу понять зачем. И уж точно не пойму, почему ты придумала именно такую ложь.
— Рауль, ты даже не догадываешься, как это было! Если я что-то и сделала не так, я сделала это ради тебя. Если бы стало известно, что твой отец был в «Бригаде 2506», мы не смогли бы жить на Кубе. Я бы вынесла это, но ты — нет. Ты был маленьким мальчиком.
— Я так понимаю, что ходили какие-то слухи? — сказал я и подлил рома в ее стакан.
— Спасибо. Конечно же, слухи ходили. Как ты думаешь, почему мы переехали в Гавану? Я уехала, как только мне удалось найти работу. Но ты был слишком маленьким. Рауль, я сожалею, что так и не смогла рассказать тебе правду. Но все равно думаю, что поступила правильно. Посмотри на себя — ты только что женился и счастлив. Ты издал свою первую книгу. Думаешь, это было бы возможно? Да ни за что! Они бы пытали тебя, пока от тебя не осталась бы одна пустая оболочка.
— За то, что мой отец был патриотом?
— Патриотом? «Бригада 2506» была сборищем самых гнусных подонков, которых вырастила эта страна. Ну да, Алехандро был плохим человеком, но я не догадывалась, что настолько. Как и о том, что он — предатель. Никто не мог представить себе ничего подобного.
— Вот в этом я не уверен. Я думаю, он был героем.
— Ты сошел с ума, Рауль. Это Миранда вбивает тебе в голову такие мысли?
— Миранда здесь ни при чем. Я хочу узнать побольше о той истории, что ты для меня сочинила. Я помню, к нам приходил офицер и вы с ним очень долго разговаривали. Потом он угостил меня карамелькой. О чем вы говорили?
Лидия сделала еще глоток. Она казалась спокойной, может, чувствовала облегчение оттого, что пробка, затыкавшая сосуд с правдой, наконец была вынута.
— Они помогли мне. Они сказали, что есть только один выход. Был такой лейтенант по фамилии Эскалера, он погиб на Плая-Ларга, сирота родом из Баямо, по-моему, его звали Луис. Они переименовали его в списках личного состава. Поэтому в книги по истории он попал под именем Алехандро, а не Луиса. Я всегда думала, что это никому не могло причинить никакого вреда.
— Не могу поверить. Почему они решили сделать это для тебя? Нужно иметь большую власть, чтобы подделывать списки личного состава. Почему они просто не сгноили тебя в тюрьме?
Мама рассмеялась.
— А как женщины во все времена получали то, что хотели? Разгадаешь загадку? У меня была связь с тем офицером. Он был командующим учебными батальонами. Я познакомилась с ним в больнице в Сьенфуэгосе.
— Ну-ка погоди, я правильно понял? Ты солгала мне и изменила моему отцу?
— Не говори ерунды! — сказала она резко. — Алехандро был у черта на рогах. Я была уверена, что он спился где-нибудь в Майами. Ты знаешь, что у этого мерзавца существовала семья в Санкти-Спиритусе? Такому верность не хранят. Можно было только молиться Богу, чтобы сын не унаследовал его подлость. И к счастью, ты вырос честным человеком.
— Так ты теперь хочешь, чтобы я поблагодарил тебя за ложь?
— Нет. Я хочу только, чтобы ты знал: я лгала, потому что любила тебя. Я не хотела, чтобы тебе было плохо. Может быть, тебе плохо сейчас, но ты это переживешь. Эту боль можно перенести. А теперь поезжай домой к Миранде и будь с ней добр и заботлив. Она, конечно, обо всем знает?
— Миранда была со мной в заливе Свиней.
— Прекрасно. Но вашим детям совсем не обязательно об этом знать. Ложь не станет красивее, если ее извлечь на свет Божий.
Гавана — женщина, дарящая опасные поцелуи. Гавана-Вьеха, прекрасный и брутальный старый город, когда-то возвели в форме женских губ, сложенных для поцелуя. Западная городская стена похожа на ложбинку в середине пухлой верхней губы. Разумеется, это было сделано из стратегических соображений. На современных картах губы расположены вертикально, но старинные карты часто были сориентированы с востока на запад. Наверняка кто-то заметил это и по меньшей мере повеселился: город и вход в порт задуманы как поцелуй, подаренный мужчинам из-за океана.
Моя Гавана-Вьеха была поцелуем и сладким, и отравленным. Здесь царила великая красота и великая боль. Мы с Мирандой не могли оказаться в другом месте.
Энрике же, напротив, полагал, что Гавана-Вьеха напоминает обнаженную головку пениса, довольно расслабленного пениса, ствол которого находится в Ведадо, а los cojones[51] — в Луйяно и Сантос-Суаресе. Я, как и Фрейд, думаю, что тот, кто захочет, увидит фаллические символы во всем. Я видел губы, сложенные для поцелуя.
Еще до el triunfo самые старые кварталы Гаваны остро нуждались в реставрации. У революции на это не было средств. Жилье распределялось между людьми, и те уж должны были справляться с трудностями сами. «Сами» — это проблематичное для социализма понятие. Другими словами, здания рушились. Причем в прямом смысле: это называлось derrumbe[52], и когда раздавался крик «Derrumbe!», то надо было бежать как можно быстрее и дальше. Целая семья погибла, когда дом наискосок от нашего деррумбернулся. Властям показалось подозрительным, что вся семья находилась дома в рабочее время — в два часа дня. Погибшие были сочтены прогульщиками, трагедия приобрела контрреволюционный оттенок, и ей не придали значения.
Миранда рассказывала, что в 1950-х годах существовал план Хосе Луиса Серта, Ле Корбюзье испаноязычного мира, по сносу всего старого города и возведения на его месте современных благоустроенных кварталов. Серт предлагал также построить искусственный остров напротив набережной Малекон и разместить на нем казино и отели для американцев. На самом деле это была прекрасная мысль, считала Миранда, — дать им свой маленький островок, и тогда они, может быть, оставили бы в покое наш. Сегодня запрещено сносить даже сарай, потому что вся Гавана-Вьеха занесена в список культурного наследия ЮНЕСКО. Но даже ООН не может препятствовать обветшанию домов.
— Вот ты специалист. Скажи, почему все наши дома разваливаются? — спросил я как-то Миранду.
— Я не знаю. Многие нарушают несущие конструкции, когда хотят расширить комнаты или прорубить новые двери. Некоторые дома халтурно построены, а какие-то просто очень старые. Говорят, что небольшое землетрясение, баллов в пять по шкале Рихтера или около того, разрушит больше половины домов в этом городе.
Нашему дому было двести лет. Квартира располагалась на улице Калье-Муралья, за площадью Сан-Игнасио, совсем недалеко от площади Пласа-Вьеха, которая когда-то была центром города. В свое время на ней располагался невольничий рынок. В 1930-х годах под площадью разместили первый в Гаване многоэтажный гараж.
У нас было две комнаты на третьем этаже. Когда мы писали заявление, Миранда соврала, что беременна. Умно, но рискованно. Если бы этот факт стали проверять, нам пришлось бы откуда-то брать ребенка, ведь в противном случае мы могли лишиться жилья.
Туалет и ванная находились в совместном пользовании с соседями по этажу, супругами Пиньейро. Они были неплохими людьми, но им не очень нравилось поднимать на наш этаж ведро с водой, необходимой для смыва унитаза. Это всегда делал я. Канализационной системе в старом городе четыреста лет, и она до сих пор функционирует, а вот с водоснабжением дело обстояло хуже. Иногда удавалось урвать в кране воды для быстрого душа, но, как правило, мне приходилось носить ее ведрами. За время нашего проживания там я стал сильным.
В других домах были более серьезные проблемы с поддержанием чистоты. Через пару недель после обрушения дома напротив и после того, как с развалин растащили все пригодные для использования материалы, я шел мимо и услышал окрик: «Oye! Осторожно!» Из окна дома вылетел полиэтиленовый мешок, который приземлился в груде руин. Полагаю, не обязательно рассказывать, что в нем было. Кое-кто называл это «летучим туалетом».
Отец Миранды не задумываясь сказал бы, что за люди делают подобные вещи: черные.
Я сам не «белый», но достаточно светлый для того, чтобы на меня бросали многозначительные взгляды, говоря о «тех». В США достаточно капли черной крови, чтобы человека назвали черным, но на Кубе это не имеет смысла: других там просто нет. Вместо этого говорят о степени смешения «кофе» с «молоком». Mulatos — это «кофе с молоком» или «молоко с кофе». Бывает также «молоко с каплей кофе» или, наоборот, «кофе с каплей молока». Когда же при всем желании в «кофе» не удается обнаружить ни капли «молока», человека называют «черным», «очень черным» или еще negro azul, иссиня-черным. Негров разделяют по волосам; negra de pelo (негритянка с прямыми волосами) считается красивее, чем negra de pasos (с «изюминками», или курчавыми волосами). На конце шкалы находятся negro azul y trompudo de pasas (иссиня-черные, толстогубые и курчавые). Светлый и желательно светловолосый человек называется blanco, а человек со светлой кожей и темными волосами и/или темными глазами — это blanquito (слегка белый).
Расизм на Кубе был официально отменен, но в большинстве парадных старого города по субботам можно было почувствовать запах химических составов, с помощью которых модницы выпрямляли волосы. Эта микстура из щелока и другого дерьма заставляла кровоточить кожу головы.
Лично я считаю, что это у белых есть разные интересные оттенки кожи, от синюшных и серых до поросячьи розовых и пурпурных. До пурпурного цвета, естественно, надо допиться.
А вот коричневый это коричневый, как ни крути.
Гавана-Вьеха изначально не была черным районом. Теперь половину ее населения составляли черные всех перечисленных категорий. Это более высокий процент, чем в Ведадо, например. И это было заметно. Люди здесь жили беднее даже по кубинским меркам. Процветало воровство. Было больше шума и больше насилия, случались убийства. Как часто — сказать невозможно, потому что о преступности никогда не писали в газетах. Официально ее не существовало.
Наши соседи казались честными людьми, да у нас, за исключением коллекции обуви Миранды, и не было ничего такого, что можно украсть. Но они были необъяснимо шумными. Шум был таким же постоянным и вездесущим, как и запах вареной капусты. (Я точно не знаю, как это происходит, но наверняка это закон природы — социалистическое общество рано или поздно начинает пахнуть вареной капустой, независимо от того, находится оно в тропиках или в Восточной Европе.) Я думал, что привык к шуму еще в детстве, но теперь мне казалось, что мои ранние годы прошли за стенами монастыря. Улица Калье-Муралья кишела созданиями, которые ничего кроме шума не производили. Дети орали, собаки лаяли, но, в отличие от других мест, взрослым удавалось их заглушить.
У жильцов в квартире над нами брак дошел до завершающей стадии: когда оба были дома, вой и рев раздавались до глубокой ночи. Она подозревала его в неверности и собиралась убить, он отвечал той же монетой.
Ниже этажом все было наоборот. Пара в нижней квартире жила в полной идиллии. Мужчина обычно пел оперные арии чистым, хорошо поставленным голосом, и как только у них появлялась свободная минутка, они занимались сексом. На всю катушку. Она стонала так громко, что мы иногда просыпались. Иногда они нас вдохновляли, и мы следовали их примеру, но если между нами с Мирандой что-то не ладилось, слушать их было сплошной пыткой. Читать или писать было немыслимо. Оставалось только дождаться короткого стона — он всегда стонал только один раз, — который свидетельствовал, что семяизвержение состоялось и представление на этот раз закончилось. За этим стоном, как правило, от партнерши раздавалось: «Нет! Нет!», и у меня иной раз появлялось искушение подойти к окну и изо всех сил заорать: «Да! Да!»
Как-то вечером, когда мужчина в квартире этажом выше выкрикнул в последний раз «чертова шлюха!» своей жене, внизу началась обычная возня. И чтобы усилить наслаждение, женщина начала просить мужчину называть ее «моя шлюшка».
— Знаешь, мне кажется неплохой идеей познакомить эти две парочки, — сказала Миранда. Мы долго и весело смеялись.
Меня не покидала озабоченность тем, что, когда мы занимались любовью, Миранда никогда не издавала таких стонов. Она не была тихой как мышка, но и не бесчинствовала. Я продолжал искать ключ к экстазу Миранды. Иногда, когда мы лежали в темноте и слушали соседей, я думал, что, должно быть, ту девчонку заставляет так громко орать огромный негритянский член. Ее парень был azul и trompudo, и этого было достаточно. Интересно, не думала ли Миранда о том же. Было ли ей любопытно, что чувствуешь, заполучив такое между ног? Или она это знала?
— Ты — один из нас, — сказал незнакомец, внимательно оглядев меня. — Думаю, что тебе двадцать восемь лет, ты пишешь стихи и тебе интересно, любит ли тебя та, которую любишь ты.
В ответ я только разинул рот.
— Так и есть? Во всяком случае, последнее. Я слукавил. Это всем интересно, кроме тех, кто любит не женщин. Вроде меня.
Я назвал свое имя, сказал, что все совпадает и что он промахнулся всего на один год.
Пейотный пророк, так его называли. Он знал свое прозвище и незнакомцам мог представиться Пророком. Но в кругу друзей предпочитал, чтобы его называли Эрнаном. Как Кортеса. Очевидно, между ними было много общего. Эрнан тоже жил в Мексике и завоевал… ну, что-то он завоевал. Он именовал себя «конкистадором подсознательного».
Эрнану был сорок один год. Он утверждал, что в начале 1960-х в Мексике познакомился с писателем Карлосом Кастанедой и поучаствовал в психоделических мистериях настоящего индейского шамана. Трудно было определить, где правда, а где вымысел. Что-то в нем засело, чего он сам не мог вынести. Люди на самом деле ошибаются, рассказывал Эрнан, — это был не пейот, это были грибы. Независимо от того, что же это было, Эрнан так навсегда и остался в психоделическом состоянии, и никто не видел, чтобы он догонялся чем-нибудь другим кроме большого количества алкоголя и небольшого марихуаны, когда таковая имелась.
Эрнан был первым, с кем я разговорился в баре «Дос Эрманос», где начал бывать сразу после нашего переселения в старый город. Он находился в районе старого порта, прямо напротив бывшего терминала компании «Юнайтед фрут», наискосок от площади Пласа-Вьеха. Когда-то он был пивнушкой для моряков. Теперь бар выглядел обшарпанным, но тем не менее слишком стильным для контингента вроде портовых грузчиков. Говорят, что в Севилье или Мадриде есть бар, в окне которого висит табличка: «Хемингуэй здесь никогда не пил». Не думаю, что «Дос Эрманос» мог похвастаться тем же, но этот бар не был постоянным местом отдыха писателя. Зато одно время в 1930-х годах здесь частенько бывал Федерико Гарсиа Лорка.
Самым заметным элементом интерьера была длинная барная стойка из красивого кедрового дерева. За ней распоряжался Антонио, терпимый и терпеливый мужчина, который знал по именам всех постоянных посетителей и был посвящен в подробности их личной жизни. Если кто-нибудь позволял себе хлебнуть лишнего, Антонио не просто вышвыривал клиента, он провожал его до дома и выступал посредником в урегулировании конфликта. В это время место за стойкой бара занимала его жена София.
Антонио был человеком старой закалки и каждый день надевал рабочую одежду — белую рубашку с аккуратно закатанными рукавами и черный жилет. Позади Антонио располагался замечательный стеллаж для бокалов и бутылок длиной метра четыре. Когда-то, рассказывал он, на полках стояли только разные бутылки. И что же делали клиенты? Выбирали и показывали пальцем. Он улыбался и давал нам время поразмыслить над этими капиталистическими излишествами.
Если бы Эрнан провел пару лет в пустыне, мой новый друг, вне всякого сомнения, выглядел бы как пророк. У него были длинные волосы и жидкая бородка, он носил одежду, которая вот-вот превратится в лохмотья. Когда его спрашивали, где он живет, он отвечал уклончиво. Создавалось впечатление, что Эрнан жил то тут, то там. Но первое, что собеседник замечал в нем и запоминал навсегда, это взгляд — мутный, немного остекленевший, но тем не менее исполненный всеобъемлющей ясности. Под взъерошенной внешностью скрывался красивый, вызывающий доверие человек, с которым хочется поговорить. Уже во время нашей первой беседы он совершенно неожиданно расплакался. Я сказал что-то, что его растрогало. Слезы зигзагами потекли из больших широко раскрытых глаз по морщинистым щекам. Эрнан был чрезвычайно сентиментальным, он упивался трепетными эмоциональными моментами, ждал, что собеседник скажет нечто трогательное, от чего можно расплакаться.
Эрнан был из тех, кто видит. По его словам, видел он не всегда, но достаточно часто для того, чтобы это стало его миссией и предназначением. Он гадал людям за кружку пива или сэндвич, и они, как правило, приходили к нему вновь.
В баре «Дос Эрманос» высказывались самые разные мнения. Для меня было в новинку, что незнакомцы болтали о своем гомосексуализме. Голубые на Кубе преследовались. Конечно, их перестали посылать в реабилитационные лагеря, но подобное поведение было наказуемо и могло создать немало проблем.
Эрнан скоро поведал, что он совсем не это имел в виду, когда назвал меня «один из нас». Он разглядел во мне душу художника, а не потенциального maricón[53].
— Ты не должен верить в то, — сказал он после менее чем двух минут нашего знакомства, — что женщина может полюбить тебя за слабость. Ты можешь показать свою слабость мужчине, и другу, и матери, но только не женщине, которую хочешь удержать. Это ты понимаешь?
— Ну… — ответил я, — я не соглашусь. Разве женщины не падки на гармоничную смесь силы и слабости? И разве по крайней мере некоторые женщины не хотят видеть мужчин ранимыми, чтобы быть в состоянии помочь им, успокоив и утешив?
— Не в главном, — сказал Эрнан. — Ты говоришь о косметической слабости. Эта слабость вроде украшения. Если же речь зайдет об общей слабости, о человеке, в котором слабости больше, чем силы, женщина испарится, вот увидишь. Конечно, если тебе не удастся скрыть от нее эту слабость. Все равно хороший ответ. У тебя есть деньги на пиво?
Я спросил, что Эрнан может знать о женщинах, поскольку, по его собственному признанию, он играл в другой команде. Он их попробовал и отвергнул, сказал он. Помимо прочего, по причинам, которые мы только что обсуждали. Он стал таким экспертом, что работал над произведением о политической философии любви — он назовет ее «Террористический баланс сердец». Книга существовала в черновике, который представлял собой стопку грязных, жирных, мятых листочков, которые Эрнан всегда носил с собой. Случалось, он доставал свои заметки и читал вслух. Эрнан тоже писал стихи, но у него были и более важные занятия. Однажды я спросил, не хочет ли он дать своей книге другое название, понятие «террористический баланс» было не очень ходовым. Из него следовало, что террор существует с обеих сторон, но в нашей картине мира был только один агрессор и только один защитник. Наверняка дюжина ядерных ракет наделена на Гавану, но сколько ракет с нашей стороны нацелено на Вашингтон и Нью-Йорк?
— Это говорит только о том, насколько мало ты знаешь как о любви, так и о терроре, — прокомментировал он.
Эрнан никогда не пытался меня «проверить». Я не видел, чтобы он проверял и кого-нибудь другого. Но время от времени он пытался логически и с примерами аргументировать избранный им гомосексуальный путь, и я полагаю, что у него на то были свои причины. Красивое тело — мужское, говорил Эрнан. Греки знали это. В нем больше разнообразия, больше нюансов и более интересная игра мягкого и твердого. И это мы еще не говорили о репродуктивных органах. Женское тело просто рыхлое. (Он сказал «рыхлое» таким тоном, будто синонимами этого слова были «заплесневелый» или «гнилой».)
— Наверняка. Но у меня уже есть мужское тело, — сказал я. — Мне не так любопытно то, что у меня уже есть.
— Хороший ответ, Рауль. Ты уворачиваешься от основной проблемы, но это все равно хороший ответ. Добро пожаловать к нам.
Скоро я понял, что Эрнан имел в виду, говоря «один из нас». Он познакомил меня с представителями богемы, которые были основной публикой в «Дос Эрманос». Когда я пришел туда во второй раз, он познакомил меня с Пабло, художником лет тридцати, в которого был безнадежно влюблен.
Мне не трудно понять, что Эрнан нашел в Пабло, потому что тот был высоким красивым мужчиной, служившим раньше в элитных войсках — морской пехоте — и по-прежнему находившимся в прекрасной физической форме. Более трех лет он лежал в кустах и наблюдал в бинокль ночного видения, не возникает ли опасность империалистического нашествия. Но она не возникала, и от безделья и валяния в кустах Пабло стал сюрреалистом и дебоширом. Вооруженные силы уволили его без сожаления. У него не было средств, чтобы выразить сюрреалистическое мировоззрение в своей внешности, но он старался. Усы он скопировал у своего кумира — Сальвадора Дали, и, следовательно, их надо было обрабатывать стеарином, единственным доступным средством с необходимыми свойствами. (Иногда он придавал усам нужную форму прямо за столиком кафе, приводя в восторг окружающих.) Но поскольку Пабло был необычайно скромным, он понимал, что никогда не станет таким же великим, как Дали, и поэтому довольствовался половиной усов. Половина верхней губы, правая, всегда была чисто выбрита.
Чтобы добиться определенной симметрии, Пабло обычно надевал один красный и один черный ботинок. Красный ботинок всегда находился со стороны усов, и мне было интересно, что он сделал с другой парой ботинок. Существовал ли в Гаване другой сюрреалист, который представлял собой зеркальное отражение Пабло с усами с правой стороны?
Самым сюрреалистическим во всем этом эпатаже было то, как Пабло шептал мне на ухо, показывая на свои ноги: «Ты что, не видишь? Это анархистский флаг. Я размахиваю знаменем анархизма прямо у них под носом, но они этого не видят».
В этом я не был уверен. Выделиться из толпы в Гаване в 1979-м, в год юбилея революции, было легко. Возможно, заинтересованные люди не замечали символического анархистского флага на ногах у Пабло, но они замечали его половинчатые усы и непарные ботинки и мотали на ус. «Это демонстративный нонконформист, — думали они. — Хотел бы я знать, чем он занимается, когда полагает, что его никто не видит». И, как это было заведено тогда, они тратили время и силы, чтобы прояснить этот вопрос.
Лишь немногие кубинские художники избегают политики в своих работах, и Пабло не входил в их число. «Как, по их мнению, мы можем построить социализм без настоящих красок?» — любил повторять он. У Пабло была светлая чердачная комната в доме недалеко от улицы Калье-Обиспо. Здесь он спал прямо посреди тюбиков с краской, пустых бутылок и холстов. Когда я в первый раз пришел к нему, он показал мне картину, над завершением которой работал в то время. На ней был изображен Че в виде карибского омара с дюжиной растопыренных щупалец, клещами вцепившийся в Латинскую Америку (гитара) и Африку (барабан). Карибский омар предстает перед нами космическим монстром с земной физиологией. В нем все гротескно. Омар лежит на королевском ложе пурпурного бархата, совсем как драгоценность. С технической точки зрения это была великолепная работа в стиле необарокко, впитавшем в себя многое от Веласкеса, Эль Греко и других испанских художников. Но все эти символы приводили меня в замешательство.
— Все очень просто, — сказал Пабло. — Это кровь. Кровь, если человек делает вид, что не замечает ее, превращается в бархат. Это алхимия отречения. А видишь его сигару?
Я видел. Она была немного неровной, с утолщением на конце, таким небольшим, что оно могло сойти за оптическую иллюзию.
— Походи взад-вперед перед холстом, — сказал Пабло. — Видишь, кажется, что сигара следит за твоим взглядом?
Да, точно. Иллюзия перспективы.
— Да это член, — сказал я.
Пабло рассмеялся:
— Фрейд говорил, что иногда сигара — это просто сигара. Но не в этом случае. Че сосет член. В Че есть нечто гомоэротическое, какой-то объект фетиша, который я хочу показать. В Мао или Ленине этого нет. А в Че есть. Идея в том, что как крестоносцы отдавали свои жизни за Пресвятую Деву, так и молодые африканцы и латиноамериканцы должны отдать свои жизни Че. Проще говоря, от несчастной любви.
— Но… — сказал я, научившийся кое-чему в этой области за последний год, — ведь это не совсем обычно — сосать тот конец члена?
— Нет. Он рождается изо рта Гевары, в результате того, что он сосет. То, что происходит, можно назвать формой ретроактивных родов или оплодотворения. Рождение, оплодотворение, питание — это в общем-то один и тот же процесс. Я собираюсь назвать ее «Просвира».
Как уже говорилось, Пабло был дебоширом и сюрреалистом. Он просто обязан был мне понравиться. Но у меня имелись и другие вопросы:
— А почему он — омар?
— У омара наружный скелет и мягкие внутренности. У нас все наоборот. Так что с эволюционной точки зрения он — насекомое. Но если ты обратишь внимание на цвет, ты увидишь, что этот омар сварен. Он — еда, и он красиво подан. Зритель готов сожрать членососущее или членородящее насекомое, веря в то, что это мощный символ мировой революции. Как мне думается, все это связано с такими древними мифами, как, например, об Изиде и Осирисе, о ритуальном каннибализме, на котором основаны все существующие религии. Я, несмотря ни на что, христианин. Мы едим тело Иисуса: это наш главный ритуал.
— Думаешь, тебе удастся выставить картину? — спросил я в конце.
Ему удалось ее выставить. Шел, несмотря ни на что, 1979 год.
С Энрике, последним из триумвирата плохих парней, я познакомился недели через две после встречи с Пабло. Нас представил друг другу Эрнан. За столиком в глубине зала сидел маленький, похожий на кота человек с лоснящимися прилизанными волосами в черном костюме и галстуке; по обе стороны от него находились две увешанные украшениями амазонки. Император и его конкубины. Подойдя поближе, я увидел, что это мужчины. Мужчины в женской одежде.
— Зови меня Кико. — Энрике пожал мне руку. — И познакомься с Кармен и Лолитой.
Они прощебетали что-то в ответ жеманными голосами.
— Image is everything[54], — сказал Энрике по-английски. Я не понял и попросил перевести. Перевода я тоже не понял. Но со временем до меня дошло: Кико имел в виду, что мне следует лучше одеваться. Сам он напоминал карикатурного агента ЦРУ, и в той ситуации два трансвестита тоже были частью его образа, или «имиджа», а потому он производил неизгладимое впечатление.
Кармен и Лолита были причудливыми, но милыми созданиями. Утомительно стараться выглядеть красиво и гламурно в обществе, где все выдается по карточкам, и ни «блеск», ни «наряды» не вписаны отдельной строкой в наши libretas. Поэтому в их манере одеваться было что-то старомодное: бабушкины блузки и туфли, модифицированные своими руками, кружева, едва не распадающиеся в хлопковую пыль. Кармен также сделала мужественную попытку закрасить сочный синяк под правым глазом.
Мне стало любопытно, откуда он взялся, и я спросил об этом, заметив про себя, что непроизвольно начал говорить так, словно обращался к пожилой даме.
— Это было в прошлую субботу, corazón[55], — ответила она. — Мы были в баре «Мозамбик» у Соборной площади, знаешь? Стильный и спокойный званый вечер, только для нас, пяти девочек. Никаких драк, никакого шума. А потом пришел мент. Оп! В машину — и в отделение у площади Пласа-Франсиско. Они там просто ужасные!
— Ты даже представить себе не можешь, — добавила Лолита. — Кармен запала на того красавчика-полицейского. Не думала, что оба они оттуда выйдут.
— Заткни свою пасть, — сказала Кармен. — Он совершенно не в моем вкусе. Слишком грубый. Приставучих мужиков можешь оставить себе.
Кико только смеялся, и сначала я истолковал это как равнодушие к чужим несчастьям. Потом я понял, что смеяться было необходимо. Ни у кого не было такой суровой жизни, как у трансвеститов, и никто не смеялся больше них.
Вскоре после этого Лолита покинула нас, а Энрике внезапно склонился ко мне и заговорщицки улыбнулся:
— Пойдем со мной.
В другом конце зала Лолита нашла мужскую компанию. Как обычно, как я понял позже, ее жертвой стал кряжистый, крепкий, нарезавшийся портовый грузчик.
— По моим наблюдениям, — сказал Энрике, — через пять-семь кружек пива ее начинают принимать за женщину. В удачные дни — через пять кружек.
Мы держали парочку в поле зрения, и через некоторое время они уже сидели и обжимались в уголке. Мы ждали мгновения, когда пальцы грузчика под столом доберутся до цели. Момент настал. Мужчина резко поднялся.
— Сейчас будет скандал, — сказал я.
Лолита тоже поднялась, начались крики, разобрать которые мы не могли. Внезапно колени здоровенного грузчика подкосились. Бармен Антонио подошел и стал ругаться. Лолита покинула бар под громкие возмущенные крики.
— Типично. Теперь ей снова заказан вход сюда, — сказал Кико.
— Что случилось?
— Утюг в сумочке. Антонио теперь из кожи вон лезет из-за того мента. Думаю, это мудро с его стороны.
Сам Энрике не испытывал сексуального интереса к трансвеститам. Его занимали высокие мужественные mulatos, и с ними он был нетипично тактичным. Как правило, они были женаты. Он и сам был женат. Жена Кико Вивиана, королева острословия, была довольно известным драматургом. Она крайне редко одаривала нас своим ледяным очарованием в «Дос Эрманос». Их брак был «устроен» для того, чтобы получить жилье. Немного похож на мой, другими словами. Люди утверждали, что Вивиана была лесбиянкой, то ли оттого, что она им отказала, то ли оттого, что им хотелось видеть симметрию в вещах. Но это было неправдой. Я точно знаю, что одно время у них был общий любовник, отчаянный и запутавшийся мужчина, который в конце концов посватался к Вивиане, но был отвергнут и брошен как ею, так и Кико.
Кико говорил об этом: «Я настоящий гомосексуалист, потому что люблю мужчин, а не созданий, которые ведут себя как женщины». Как и сюрреалист Пабло, он упрямо и демонстративно выделялся. Никто не запрещал кубинцам носить темный костюм и галстук, но не многие видели в этом смысл. Здесь тропики. Кико в наследство досталось два или три немного потертых костюма. «Ну как, похороны прошли хорошо?» — было ритуальным приветствием Эрнана, обращенным к нему.
Энрике был самопровозглашенным универсальным гением. Он писал, рисовал, занимался живописью и фотографией, документировал (что бы это ни означало!), снимал фильмы и сочинял музыку. Разумеется, все это он проделывал с разной степенью уверенности и таланта. Поэтому Энрике заявил, в полном соответствии с развитием американского и европейского искусства последних лет, что именно «процессуальное» является Богом. То, что человек делал, было не так важно, как то, как он это делал. Идея была важнее результата. Энрике считал себя автором, инициатором, начинателем. Работу могли сделать другие, с пользой для себя.
Недавно Энрике представил (если можно так сказать) фильм о своем посещении туалета. Он не спешил. В конце фильма камера заглядывала в унитаз и показывала то, чего он достиг. Пресса терпеливо писала, что этот фильм критикует буржуазное общество изобилия. (Нас это не касалось, несмотря на то что самые выдающиеся из нас наверняка ходили в туалет столько же, сколько люди из богатых стран.)
— Я умираю от смеха, — прокомментировал это Кико. — Вот что я пытаюсь сказать: я какаю на тебя, Фидель Кастро. Мне насрать на тебя и твое фашистское государство.
— Не так громко, — сказал я. Некоторые из случайных посетителей «Дос Эрманос» начали поглядывать на нас.
— Да, а если я буду говорить немного громче, все поднимутся и зааплодируют мне. Весь рабочим народ.
Энрике жил аплодисментами. По утверждению Пабло, он происходил из знатного рода. Его дедушка был графом Эрмоса или что-то в этом духе. Поскольку тут замешана генетика, ею можно было объяснить его некоторую надменность, гибкое отношение к труду и свободному времени и еще одно, не менее важное: потребность Энрике иметь свиту. Он верховодил нашей компанией. Новенькие и посторонние должны были сдать экзамены на послушание и остроумие. Быть лояльным по отношению к Энрике означало сносить обиды от него и просить добавки. Покориться его нигилистической вселенной.
Только спустя несколько лет я понял, откуда у Кико появилась мысль о создании своей маленькой империи. От Энди Уорхола. Именно Уорхол вдохновил его на то, чтобы окружить себя лейб-гвардией трансвеститов. Энрике хотел создать компанию а-ля нью-йоркская «Фэктори». Свободный коллектив художников, музыкантов, фотографов и моделей, зависящих от него и доступных ему. Это была его «фиолетовая бригада».
Если Кико требовалось что-то написать, ответственным за произведение становился я. Это случалось не часто, но мы провели вместе несколько вечеров за созданием «манифеста», документа, который в опубликованном виде незамедлительно привел бы нас в тюрьму. Я исключил из манифеста свое имя задолго до окончания работы над ним.
Шел 1979 год, и казалось, что разрешено делать что угодно. Культурная среда раздвигала границы во все стороны. Сексуальность была для многих только лишь полем боя.
«Искусство должно быть абсолютно свободным» — вот лозунг, которым часто пользовались и Кико, и Пабло. Иногда я задумывался, насколько они свободны на самом деле. Поскольку на Кубе не было коммерческого искусства — оно существовало только для элиты, для тех, кто добился международного признания, избегая разногласий с различными комитетами и угодничая, — нам приходилось самим искать себе меценатов. Все чаще и чаще я чувствовал, что нашей настоящей публикой была цензура. Не существовало ничего, что могло бы шокировать обывателей. Первый и наиважнейший вопрос, стоявший перед художниками: пропустят ли это? И когда пропускали, художник торжествовал: только посмотрите, что пропустила цензура! Это победа, лишенная смысла, поскольку диалог между творцом и аппаратом цензуры — вещь весьма ограниченная. В нем участвуют далеко не все. Не стану утверждать, что я был лучше других в этом отношении. Но случалось, я задумывался, а не продают ли художники себя слишком задешево.
Мы играли с огнем. Когда Миранда познакомилась с нашей компанией и всем, что там процветало, она попросила меня быть осторожным. Все может измениться, ограничения могут ужесточиться, сказала она. Когда, почему и как — мог знать только Фидель. Он управлял страной в зависимости от того, с какой ноги встал утром.
Миранда не часто ходила со мной в «Дос Эрманос». Не потому, что ей там не нравилось, просто она считала, что это моя компания и мои друзья и она будет мне только мешать, если пойдет туда.
Однако она пользовалась успехом. Друзьям нравилось ее чувство юмора. Они считали ее красивой. У них кружилась голова от ее одаренности. Я гордился ею, когда она была со мной. Эрнан сказал, что понимал меня не больше чем наполовину, пока не познакомился с Мирандой. Кико полагал, что единственное, чего не хватает его «фиолетовой бригаде», так это умного и красивого архитектора. И предложил немедленно начать создавать эскизы его мавзолея, который, как считал Энрике, должен был быть построен и торжественно открыт к его тридцатитрехлетию, как практичная и необходимая художественная инсталляция. Миранда с улыбкой отказалась.
Она тоже не миновала ритуалов посвящения Энрике. Однажды, возможно в день их первой встречи, он спросил меня:
— Рауль, как бы ты охарактеризовал ее пизду: как цветок или как морского зверя?
Отвечая, я старался не смотреть на Миранду:
— Как цветок, без вариантов.
Вообще-то я хотел сказать: «как орхидею», но решил не уточнять, чтобы не показаться банальным.
— Морской зверь! — закричала Миранда, и весь стол покатился со смеху. Потом я часто спрашивал разрешения посетить ее marisqueria, то есть ресторан морепродуктов. Единственный в Гаване, стоит добавить.
Пабло спросил разрешения ее нарисовать.
Это произошло как-то раз, когда из всей бригады за столом оказались только мы трое. Он сказал, что у него появилась идея, связанная с полотном Жерико «Плот „Медузы“» и дырявой посудиной «Гранма». Миранда прекрасно подошла бы на роль Святой Девы Каридадской, составляющей синкретический симбиоз с Селией Санчес, первой леди революции. Этакая «ядернофизическая аллегория».
— Я, конечно, польщена, но не уверена, что Селия Санчес была на борту, — возразила Миранда. — К тому же я слишком полная.
— Совсем нет, — галантно заметил Пабло.
Я сидел молча. Вопрос ударил меня прямо в незаметное пространство между сердцем и желудком, которое служит органом чувств. От удара меня замутило и начала кружиться голова.
— Но ведь я буду в одежде, да? — спросила Миранда, возможно, оттого, что поняла мое состояние.
— Не обязательно, — произнес Пабло очень осторожно. — Но я, конечно, должен спросить разрешения у твоего мужа.
— Ну что же, — сказала Миранда. — В принципе, у нас давно уже равноправие, и женщина больше не является собственностью мужчины. Во всяком случае, так утверждают.
— Я католик, мадам, — заметил Пабло.
Миранда выпила два или три лишних бокала, прежде чем ответить:
— Рауль, конечно, захочет при этом присутствовать.
— Ему будет скучно. Но я не возражаю. Ну что, позволишь ей, Рауль?
Я на секунду вынырнул из подводной борьбы с ужасными воображаемыми картинами и сказал:
— Разумеется, Миранда поступит так, как ей самой захочется.
— Спасибо, любимый, — ответила Миранда. — Но сейчас не лучшее время. Мне надо работать над проектом, а я не думаю, что можно читать позируя.
— Ну, это не категорически невозможно… — возразил Пабло, но тут же сдался. Временно. Через месяц или два он вернулся к своему вопросу. Беспокоиться было не о чем.
— Я отношусь к этому со стопроцентным профессионализмом, — сказал он. — Можешь считать, что я как гинеколог.
— Вообще-то я надеялась, что так далеко мы не зайдем, — быстро ответила Миранда.
Как я ненавидел эту игру и боялся ее! В глубине души я доверял Пабло. Я не думал, что он начнет писать гигантское полотно только для того, чтобы увидеть Миранду обнаженной. И Миранде я тоже доверял. Но я ненавидел атмосферу флирта и инсинуаций, в которой проходили переговоры между ними. Ненавидел, что в центре всего этого находился я что мое беспокойство и ужас выставлялись на всеобщее обозрение. В такое время мы жили. У нас не было выбора, кроме как считать себя «освобожденными», и это я тоже ненавидел.
К тому же Пабло врал насчет профессионализма. Луиса, позировавшая для первого из его четырех или пяти изображений Мадонны, родила ему сына. От такого подарочка Пабло был не в восторге. Когда Луиса явилась к нему на чердак с ребенком на руках и стала колотить в дверь и кричать, он затаил дыхание и притворился, что его нет дома.
Часто в «Дос Эрманос» мы просто пили. Со времен древних греков мы, люди искусства, умели придать пьянству вид интеллектуальной игры и креативности. Печени и почкам — органам, о существовании которых в моем организме я узнаю только через несколько лет, — было все равно, о чем мы говорили. У меня не было опыта в потреблении такого количества алкоголя, и я не слишком хорошо с ним справлялся.
Мое опьянение начиналось с внезапного электрического разряда креативности и остроумия. Я обожал декламировать. Если я не декламировал, то мог некоторое время сидеть молча, а потом заорать: «Бумагу! У кого-нибудь есть бумага?» Что-то рвалось наружу, и это что-то надо было немедленно поймать. Алкоголь раздувал слабую искру моего скромного таланта. Я писал пьяным и так же часто с бодуна, но все реже и реже трезвым.
Позже вечером меня начинали переполнять чувства, любовь, и в этом настроении я мог сидеть и доверительно беседовать с Эрнаном. Потом наступала фаза, когда я становился навязчивым и агрессивным и настаивал на обсуждении искусства и политики. На этой стадии собравшиеся обычно начинали уходить домой.
Это три классические фазы. Но четвертая таковой не была, и это представляло опасность. У меня наступало затмение, происходила отключка, наполнявшая часы полным неведением. Я никогда не мог вспомнить, что говорил или делал и с кем. Я не помнил, как добрался до дома, хотя вариантов было не так уж много. В основном я приходил пешком.
Люди говорили об этом с осторожностью, но мне удалось сложить кусочки мозаики и понять, что у меня происходило изменение личности. Подсознание выходило на первый план и мычало о своих отчаянных истинных потребностях моими лишенными воли губами. А может быть, в меня вселялся ориша. Неслабый ориша. Может быть, Обатала-Оддудуа, князь ревности, тот, что застукал свою жену Йемму с их сыном.
В один из таких вечеров Антонио разбудил меня, тряся за плечо. Я думал, что нахожусь дома, но на самом деле сидел на стуле и оглядывал пустой зал «Дос Эрманос».
— Тебе надо быть осторожнее, — сказал он. — Перед тем как заснуть, ты целый час сидел и говорил: «Миранда, Миранда, Миранда». Ты говорил, что любишь ее так сильно, что боишься потерять и что она никогда не поймет, насколько важна для тебя. Ты повторил это не меньше ста раз. Почему бы тебе тогда не пойти к ней домой?
— Уфф, — произнес я.
— Мы начали немного уставать, честно говоря. Но сейчас мы закрылись. Иди домой.
Я пошел домой и отрубился на нашем диване. Миранда разбудила меня поцелуем, подала чашку кофе, посмотрела в глаза и сказала:
— Знаешь что? Только не пойми меня неправильно, но мне не нравится жить здесь. И то, как мы живем. Я не счастлива. Нам надо переехать в другое место.
Мне приснился нехороший сон про Миранду. Снилось, что я должен был забрать ее из какого-то бара, но не из «Дос Эрманос» (хотя все-таки похожего), где она встречалась с однокурсниками. Я шел пешком и поэтому успевал только к закрытию. Посетители выходили из заведения, и несколько человек остановились на улице. Они разговаривали и смеялись. Среди них я заметил Миранду. Она стояла под уличным фонарем и была единственной, кого я видел отчетливо. Остальные были просто темными фигурами. Ее друзей я не разглядел. На ней был свитер с длинными рукавами, которого я у нее раньше не видел, бежевый с бордовыми поперечными полосками. Подойдя ближе, я заметил, что она сильно пьяна. Взгляд ее был затуманен, и она едва стояла на своих высоких каблуках. Я увидел кое-что еще: одна из темных фигур, высокий мужчина, стоял позади нее, а рука его покоилась на ее правой груди под свитером. Я приблизился, и он убрал руку, коротко и резко хохотнув. Не помню, чтобы у него было лицо.
«Миранда, не пора ли нам домой?» — спросил я пересохшими губами.
Нечеткий мужчина позади нее сказал что-то о вечеринке где-то неподалеку.
«Только не порти все, Рауль, — сказала Миранда тяжелым тихим голосом. — Почему ты всегда все портишь?»
В этот миг я проснулся. Миранда лежала рядом со мной на простыне.
— Мне приснился сон, — прошептал я ей.
— Мне тоже, дружок, — сказала она и провалилась обратно в свои сновидения прежде, чем я успел ей что-то ответить. Я лежал и размышлял о том, напоминало ли что-нибудь в ее сне мой. Я ждал, что она бессознательно скажет что-нибудь, способное внести ясность в этот вопрос. А потом я задумался над тем, почему ее сосок затвердел и стал таким горячим.
Не могу с уверенностью сказать, когда меня впервые настиг приступ ревности. Может быть, уже в автобусе по дороге в Тринидад, когда Миранда, по моему мнению, слишком долго не отвергала приставания военного? Или это случилось еще до того, как мы стали любовниками, в самом начале, когда Хуана рассказывала о своей сестре? Ревность сродни влюбленности: возможно, это антивлюбленность, момент, когда ты чувствуешь, что не только твое счастье, но и несчастье может находиться в чужих руках.
Я был не в состоянии обсуждать это с Мирандой. Только с Эрнаном. Во вторник вечером я отправился поговорить с ним и увидел перед собой необычайно трезвомыслящего и беспристрастного Пророка.
— Речь идет о власти, — сказал автор «Террористического баланса сердец». Что еще он мог сказать? — Ошибка, которую совершают люди, — продолжал Эрнан, — состоит в том, что они думают, будто власть в данной ситуации — то же самое, что власть экономическая или социальная. Но это власть более основополагающая. Экономическая и социальная власть может использоваться как вакцина или противоядие от ревности, но она обусловлена не только ревностью. Ревность возникает оттого, что у одной из сторон имеется рычаг власти, которого лишена вторая: «Я могу забрать у тебя свою любовь!» Мужчины и женщины равны в такой ситуации. Наверно, нечто подобное происходит между вами — ты чувствуешь, что Миранда может забрать свою любовь, а ты нет?
— Может быть, — сказал я. — Она умеет дать мне понять, что живет со мной из милости. Не хочу сказать, что она делает это намеренно, но так происходит.
— Хорошо. И одновременно у тебя нет других рычагов власти. Ты не можешь наказать ее экономически или изгнать из общества. Двадцать лет назад у тебя были бы такие возможности. Но двадцать лет назад ты бы ни за что не женился на Миранде. Она — дочь врача. Она связала бы свою жизнь с мужчиной, способным обеспечить ей экономическую безопасность.
— Революция отменила эту проблему. Во всяком случае, во внешних проявлениях.
— Почти. На Кубе до сих пор есть мужчины, которые удерживают своих женщин угрозами лишить их социальных и экономических привилегий. Но их немного. Остальные находятся в такой же ситуации, что и ты, и в то же время не дают воли ревности, присущей любому мужчине. Многие из них просто заводят любовницу и чувствуют себя хозяевами мира, но внезапно их осеняет мысль, что женщины могут проделать то же самое. Но, может, у тебя все не так?
— Да, у меня все не так, — сказал я. — Меня не интересуют другие женщины, только Миранда.
— Уверен? Этого я не понимаю. А когда ты видишь вечером парад великолепных крупных задниц на улице Прадо? Для меня все это — женская плоть. Я не вижу разницы.
— Поверь мне, разница есть. Не понимаю, почему я разрешаю maricón поучать меня в вопросах любви.
— Но ряди нее ты бросил ее сестру? В принципе, ты живешь, наслаждаясь послевкусием измены, или как? Поэтому неудивительно, что ты ищешь признаки измены в ее поведении.
— Эрнан, честно говоря, я не знаю. Мне кажется, что я вижу измену во всем. Даже там, где ее наверняка нет. Я просто пытаюсь понять, что мне делать.
Он засмеялся:
— То, что мы сейчас делаем, не так уж и глупо. В капиталистической стране я бы взял с тебя за это кучу денег.
— Я плачу за твое пиво, — сообщил я.
— Да. Платишь. Так почему ты думаешь, что Миранда может изменить тебе? Негритянская кровь? Видишь ли, я это заметил. Ты боишься, что она услышит зов негритянской крови?
Эта мысль моментально завладела мной, хотя я до конца и не понял, в чем этот «зов» может выражаться. Что, Миранда сбежит в джунгли? Полный бред, но я все равно улыбался и кивал.
— Мой опыт показывает, что женщины редко слышат его, — сказал Эрнан. — Чаще это случается с чистокровными белыми. При существующих абсолютных запретах их терзает любопытство, которое необходимо удовлетворить. Думаю, ты можешь просто это проигнорировать. Но вот о чем я часто задумываюсь, и это не имеет отношения к расам, так это о сексуальных возможностях женщин. Они сводят меня с ума. Может быть, поэтому я стал голубым — потому что боюсь такой всеобъемлющей неутолимой сексуальности. Ты знаешь, в греческой мифологии… Зевс и Гера поспорили о том, кто получает больше удовлетворения от секса — мужчины или женщины. В конце концов они спросили об этом слепого прорицателя Тирезия, который был беспристрастен, так как успел пожить и мужчиной, и женщиной. Тирезий ответил, что способность женщин получать удовольствие в девять раз больше, чем у мужчин. Разве одно это не приводит в ужас?
— Не могу сказать, что ты меня утешил, — откровенно сказал я.
— Нет, но чего ты боишься? Не так уж глупо вытащить на свет Божий то, чего человек боится. Как ты думаешь, ты удовлетворяешь ее? Немного бессмысленный вопрос, потому что ни один мужчина сам не способен удовлетворить женщину. Царь Сизиф познал этот труд и потом стонал целую вечность. То, что усыпляет мужчину, пробуждает женщину. Но существуют разные степени удовлетворения. Что скажешь?
— Не хочу распространяться на эту тему. Это очень личное.
— А твой страх, что она будет спать с другими мужчинами, — это не личное? Будто я после этого разговора стану смотреть на Миранду другими глазами. Ты вынуждаешь меня становиться детективом. Так что давай выкладывай. Ты ее удовлетворяешь?
— Должен признаться нет, — вздохнул я. — Она не… она не кончает, когда мы занимаемся сексом.
— Так же, как и по меньшей мере треть женщин. Она обвиняет в этом тебя?
— Естественно, нет.
— Это не естественно. Я слыхал и другой ответ на этот вопрос, который прокричали здесь при двадцати свидетелях. Но что-то подсказывает мне, что Миранда лучше воспитана, чем эти женщины. Я имею в виду., есть ли какие-то физические препятствия? Ты не можешь?
— Нет, — сказал я и помолчал. — Думаю, есть разные степени «можешь».
— Разумеется, — согласился Эрнан. — Но если бы ты был сексуальным монстром, какими нам кажутся все остальные мужчины, тогда Миранда сходила бы с ума от ревности, разве нет? Ты адекватный человек и, наверное, понял это. В этом все мы одинаковы. Что-нибудь еще?
— Да. У меня есть чувство, что Миранда собирается двигаться дальше. Что ее взгляд всегда устремлен куда-то вдаль. Может быть, на следующего любовника. Она никогда не была одна с тех пор, как достигла известного возраста. Потом она порхала от одного к другому, и иногда у нее было несколько любовников.
— Ясное дело. Но ты можешь с таким же успехом считать это гарантией. Ты понимаешь? У тебя хватит денег еще на одно пиво?
— Пока да, — сказал я и подал знак Антонио. — Что ты имеешь в виду?
— Она вышла замуж именно за тебя, после того как несколько лет встречалась с другими. Мы всегда до смерти боимся, что те, кого мы любим, начнут сравнивать нас с другими, — но разве Миранда не сделала как раз это? И разве ты не выиграл от этого сравнения?
— Это ведь была формальность… — начал я.
— Может быть, для тебя — резко перебил меня Эрнан. — Она пообещала хранить тебе верность до самой смерти. Не думаю, что ей легко было произнести такую клятву. Хотелось бы мне знать, есть ли у тебя какой-нибудь скелет в шкафу — например, не испытываешь ли ты до сих пор влечения к ее сестре? Или не фантазируешь ли о сексе с ними обеими?
Я улыбнулся.
— Да нет. Возможно, такая мысль посещала меня раз или два, но не более того.
— Да, потому что ты говоришь о настоящей любви, — продолжал Эрнан. — И если мне трудно найти разницу между двумя любыми женщинами, то ты можешь не моргнув глазом различить двух женщин, которые, насколько я понимаю, похожи как две капли воды. Ты спал с ними обеими. За одну из них ты готов умереть, а вторая тебя не интересует. Звучит как-то фантастично.
— Но тем не менее так оно и есть. Они не одинаковые. Они совершенно не похожи.
— Хорошо. Расскажи, что ты переживаешь, как сам относишься к своей ревности. Ты можешь понять ее причину? Чего именно ты боишься?
Я немного подумал над вопросом, а потом повторил то, что уже однажды говорил Миранде:
— Я вижу это приблизительно так: два человека владеют какой-то тайной вещью, хрупким нежным предметом, который необходимо хранить в коробке. Им нравится время от времени открывать коробку и любоваться этой вещью. Оба знают, что, если покажут предмет кому-нибудь еще, он будет испорчен. Они не могут этого сделать. И может произойти так, что для одного из них, так сказать, охрана предмета станет важнее радости, которую он доставляет.
— Прости, — сказал Эрнан и вытер глаза. — Чертовски красиво сказано. Почему она тебя не любит, ведь ты так красиво говоришь?
— Не могу дать ответ на этот вопрос, как ты понимаешь.
— Но если вернуться в ужасный, мой ужасный прозаический мир, то речь идет не о хрупком и нежном предмете. Речь идет о Миранде, женщине — давай называть веши своими именами — из плоти и крови с крепкими ногами. Ты боишься, что ею завладеет другой и заставит ее кричать от экстаза так, что она позабудет о тебе.
— И это тоже, — сказал я.
— Но ведь есть специальные травы, которые заставят ее хранить тебе верность? Стоит только рассказать о твоей проблеме какому-нибудь santero. Даю гарантию, что это сработает.
Эта мысль заставила меня рассмеяться.
— Эрнан… почему ты подумал, что я смогу это сделать? Что я скажу, когда она спросит, почему должна выпить это? Что это лекарство?
— Я не специалист, но думаю, что некоторые из этих трав настолько эффективны, что ты просто можешь положить их в ее платяной шкаф.
— Бред собачий. Я не настолько отчаялся, Эрнан.
— Да. А насколько тогда ты отчаялся?
— Достаточно для того, чтобы не спать по ночам. Недостаточно для того, чтобы унижаться перед знахарем, отдав ему кучу денег.
— Ну что ж, — сказал Эрнан. — Тогда другой совет. Трюк простой и, может быть, грязный, но он срабатывал во все времена. Что, если она забеременеет? У нее станет значительно меньше времени на то, чтобы устремлять взгляд вдаль, как ты это называешь, к тому же она будет находиться в большей зависимости от тебя.
— Не знаю, хочет ли Миранда ребенка. Мы не обсуждали это.
— Я говорю не совсем об этом. Такое случается. Особенно у супругов. Возможно, это поможет улучшить ваши отношения. Ты молодец, раз понимаешь, что от ревности любовь не становится меньше, но и больше не становится.
Этот разговор помог. На какое-то время наша рассудительная беседа подействовала, и я не задумывался о том, что Эрнан назвал простым и грязным трюком. Но постепенно батарейки здравомыслия сели, и я стал прокручивать в голове третий вопрос Армандо: «Хотел бы ты, чтобы она стала матерью твоих детей?» Я не был уверен. Чувствовал ли я, что такой поворот событий не остановит Миранду? Или боялся, что в роли матери Миранда станет отталкивающей? Что ее тело изменится до неузнаваемости или ребенок разбавит нашу любовь?
Я сделал ей ребенка. Я точно знаю, когда это произошло: однажды днем, когда я почувствовал, что ее экстаз был больше, чем когда бы то ни было, когда она раскачивалась подо мной словно капля росы на травинке. В тот день запросто могло произойти зачатие. Ее ногти так глубоко впились в мои ягодицы, что оставили следы полумесяцев по всей поверхности. Когда я выплеснул в нее теплый поток детей, не осознавая, что делаю это с определенной целью, Миранда закричала: «О да!» и «О Боже мой, хочу!» — и отказалась выпустить меня из себя до того, как я излился в нее до последней капли. Несмотря на то что тогда был один из ее опасных дней. Когда у Миранды была овуляция, наш секс становился особенно горячим. Мы — животные, и природа по-своему приспосабливает нас к жизни. Миранда сама не понимала, что так и было задумано, пока мы не обнаружили, что ее выделения в эти дни становились более плотными, похожими на яичный белок.
Но «Боже»?
Обычно Миранда о Нем не говорила.
Естественно, прошло какое-то время, прежде чем мы поняли, что она беременна. Ревность то приливала, то отступала. С особенной силой она накатывала, когда я пил, и чем больше пил, тем сильнее становилась ревность. В особенности когда мы бывали в компании.
В «Дос Эрманос» стал захаживать Луис Риберо. Его еще не начали печатать. У меня имелись все основания проявить великодушие к своему старому сопернику по поэтическим вечерам в Ведадо. Он по-прежнему был не ахти какой поэт, несмотря на то что постоянно самоуверенно и привычно декламировал свои вирши. Привычно, потому что не писал ничего нового. Луис находился в поисках новых художественных средств, нового языка, и считал, что я способен помочь ему в этом. Ему было нелегко, как я понял. Однажды вечером он плакал у меня на плече, без конца повторяя: «Откуда ты берешь силы писать?» Энрике презирал Луиса и просил его отвалить к несчастным маразматикам в «Голубой фламинго». Я был более терпеливым и мог бы выносить Риберо, если бы он не так открыто проявлял интерес к Миранде.
Иногда я думал, что пора пробить колоколу справедливости. Тогда, много месяцев назад, я был неудачником, который одолел Луиса и удалился с дамой. Теперь выше всех на афишах писали мое имя — опубликованный, пользующийся успехом, почитаемый (во всяком случае относительно) — я, которому было что защищать.
Я никогда не знал наверняка, насколько он нравится Миранде. Я видел только, что он никогда не оставит ее в покое. Вероятно, он думал, что Миранда — это ключ ко всему, к чему он стремился, — и, может быть, так оно и было. Скользя в алкогольный туман, я следил за тем, как он скользит ближе к ней: внезапно Луис оказывался на другом месте, перемещаясь по стульям во время туалетной эстафеты, и занимал место рядом с ней. Он говорил то, от чего она смеялась. Иногда он говорил то, что услышать могла только она. С тех пор как она в последний раз так смеялась от моих слов, прошла целая вечность, думал я. Если такое вообще когда-нибудь было. Да, я заставлял Миранду смеяться, но не так — клокочущим, бьющим ключом, соблазнительным смехом. Был ли он таким в действительности? Помню, что заглядывал под стол, чтобы посмотреть, не занимаются ли их руки тем, что вызывает подобный смех.
Начали происходить удивительные вещи. Энрике внезапно арестовали. Мы с ним договорились встретиться. Когда я вошел в «Дос Эрманос», то сразу услышал напряженный гул. Взяли и его, и Вивиану, как я узнал, и никто не представлял, куда их увезли. В подвалы, увозили всегда в подвалы. В самых тяжелых случаях — на Вилла-Мариста, в штаб-квартиру Управления государственной безопасности.
Мы не долго обсуждали эту тему, сорок восемь часов или около того, после чего я узнал, что Кико отпустили. Он сидел у барной стойки, перед ним стоял бокал серого мохито, в котором плавало что-то мертвенно-зеленое, больше всего напоминавшее водоросли; узел его галстука был узким по последней моде и, как всегда, обтрепанным. Энрике побывал на допросе. Его никто не бил.
По словам Кико, его сдал один партийный чиновник среднего уровня, обвинив в «извращенности и антисоциальности». Тот парень был махровым bugarron[56], к которому Кико «едва успел повернуться задом», как он выразился, а тот устроил светопреставление из-за того, что у него пропали деньги, пока его штаны валялись в любовном гнездышке. Поэтому он донес на Кико и целый ряд других людей.
— А что им было нужно от Вивианы? — спросил я.
— Сравнить показания с моими. Ее отпустили задолго до меня.
Я был рад, что все так обошлось.
— Но, — продолжил Кико, — они сказали кое-что, от чего я забеспокоился. «Мы следим за вами в „Дос Эрманос“!» — сказал один из тех, кто меня допрашивал. Они хотели испугать меня, суки гэбистские. Так что я думаю, нам надо немного притормозить целенаправленную активность и какое-то время просто побыть тупыми алкашами. И им наверняка надоест. Они и твое имя упоминали.
— Мое имя?
— Да, не только твое, а вместе с Пабло. «Такие молодые и чертовски одаренные ребята…» — сказали они. Бесстыдная прокурорская лесть, и что мне за это будет?
— Они были не из Госбезопасности?
— А есть разница? Я не знаю — конкретно тот парень мог быть оттуда. Думаешь, они отчитываются о том, какие органы представляют? Я раньше не видел его. Он пытался сказать, что на мне лежит ответственность, потому что люди вроде тебя и Пабло считают меня своим лидером. Чушь, конечно. Но, как я уже говорил, меня это беспокоит. — Кико понизил голос: — Не думай, что я боюсь. Искусство свободно и свободным останется. В противном случае они могут с тем же успехом лишить меня жизни. Но вот что мне стало интересно: нет ли среди нас крысы? Может быть, стоит повнимательнее приглядеться к людям.
У меня округлились глаза. Конечно, его мысль не была абсурдной. Но до этого момента все казалось таким невинным. Наш с Энрике манифест, внезапно подумал я, это была рискованная штука, но кроме нас двоих о ней никто не знал.
— Но у тебя есть какие-нибудь соображения на этот счет? — спросил я.
— Ты на самом деле хочешь знать? У меня было крошечное подозрение, что это ты, — признался Энрике.
— Почему? — прошептал я.
— Потому что ты слушаешь больше, чем говоришь, — сказал Кико спокойно. — Для нас это нехарактерно, как ты знаешь. А потом я подумал о тебе и Миранде, обо всем этом и о том, как у тебя много раз по пьяни сносило крышу. Агент Госбезопасности так не смог бы. Он никогда не осмелился бы обсуждать личную драму на задании. Или же… да, хе-хе!.. или же ты такой талантливый, что, можно сказать, заслужил все то, что успел нарыть. Так что тебя я больше не подозреваю.
— Хорошо. Ты можешь положиться на меня.
Я еще не рассказывал Кико о своем отце и «Бригаде 2506». И не потому что это было гарантией моей «лояльности». Меня немного мучило сознание того, что даже я считал гравитационное поле вокруг Энрике таким сильным, что чувствовал себя обязанным быть «лояльным». Он был мнимым диктатором, это правда.
Но я тут же вычислил иуду в нашей компании. Искусно страдающий Луис Риберо. Вот артист! А как было бы хорошо, если бы именно я вывел его на чистую воду! С той поры я стал осторожнее в присутствии Луиса. Я стал слушать еще лучше. Подлая змея.
Миранду начало тошнить в раковину. Нам надо было думать о другом.
Неясно, была ли здесь какая-нибудь связь — я до сих пор считаю, что это невероятно, — но тексты, предназначенные для моего второго поэтического сборника, стали возвращаться с красными пометками. В первую очередь это касалось стихотворения «Сахар делают из крови». Пометка Хуана Эстебана Карлоса разъясняла, что произведение может быть «проблематичным с политической точки зрения».
Он раскритиковал мое любимое стихотворение. Я поехал поговорить с ним.
— Рауль, я не сомневаюсь, что это стихотворение с точки зрения языка и формы очень хорошо, — сказал он. — Возможно, лучшее из написанных тобой.
Мы сидели в его кабинете в храме поэтической бюрократии, в старом доме в районе Сентро-Гавана. Пожилой секретарь Карлоса подал нам кофе, за который его надо было бы убить, потому что он не содержал даже намека на жареные зерна.
— Да? Но проблема в другом?
— Нет. Я несу ответственность перед членами комитета. А они скажут, что, несмотря на то что сахар производится именно так, как ты живо описываешь — я не сомневаюсь, что ты знаешь, о чем пишешь, — будет политически некорректным не провести четкую и ясную черту между процессом производства сахара до el triunfo и после… а ты, к сожалению, этого не делаешь. Сбор сахарного тростника, как ты знаешь, является главным инструментом построения социализма.
— Разумеется. Именно это я и критикую.
— Но так нельзя. Ты не можешь называть рубщиков сахара «нашими четырехпалыми рабами».
— Пятый палец отрублен мачете.
— Да, но они не рабы!
— Нет, не в буквальном смысле, конечно. Я могу переписать это, Хуан. Конечно, я могу переписать.
— Я думаю, что лучше всего тебе оставить сахар в покое. Ты, вероятно, еще слишком молод и не помнишь урожая в десять миллионов тонн…
— О чем это ты? Как ты думаешь, сколько мне лет?
— Вероятно, ты слишком молод, чтобы помнить горькие чувства, оставшиеся после того урожая. Это тонкие вещи, Рауль. Возможно, ты сможешь написать о них, когда станешь взрослее.
— Да об этом каждый день рассказывают анекдоты. Я знаю, кому именно пришлось «горько», и я пишу не для них. Что это они себе думают — что мои стихи приведут к падению цен на сахар?
Эстебан Карлос застонал.
— Давай попробуем мыслить конструктивно. А что, если бы в твоем произведении говорилось о табаке?
Он открыл небольшую коробку сигар, стоявшую на столе, вынул из нее панателу и подержал ее несколько полных драматизма секунд, прежде чем засунуть мне в рот и жестом предложить огня. Я неразборчиво пробормотал благодарность и прикурил.
— О табаке? — спросил я.
— Да. Это такой же важный символ Кубы, а может, еще важнее. С ним связано столько же страданий. И табак вреден, Рауль. Люди от него умирают.
— Спасибо за информацию, — сказал я, выдохнув дым, и засмеялся.
— А если говорить о реальной политике — а ведь ты хочешь говорить именно об этом, — на высшем партийном уровне некоторое время обсуждалось, что табак наносит ущерб международному имиджу Кубы и что нам надлежит уменьшить зависимость от этой статьи экспорта. Твое стихотворение могло бы помочь. Ты мог бы описать, как спины рабочих — черные спины, Рауль, в точности как ты пишешь! — скрючиваются, чтобы сделать для сильных мира сего толстые сигары, которые можно посасывать, празднуя удачное приобретение акций или планируя уничтожение целого народа для получения дохода. Смотри-ка, я подкинул тебе великолепную идею, причем совершенно бесплатно. И я знаю, что есть указание проглотить такую критику, если она будет сформулирована так остро, как ты умеешь. Это могло бы спровоцировать дебаты. Не думай, что наша цель — избежать любой критики. Нам нужна не такая поэзия.
Я посмотрел на него.
— Это будет совершенно нечестно, — сказал я. — Ты знаешь не хуже меня, что ни единого раба не привезли сюда для работы на табачных плантациях. Для этого нельзя использовать рабов, потому что продукция должна быть идеального качества.
— Ну, возможно, это и не совсем правда…
— Хуан, я собирал табак. В Сан-Хуан-и-Мартинесе, когда мне было семнадцать. На нас покрикивали, если мы делали что-то неправильно. Это была не тяжелая работа, а всего лишь трудная. А интересно в этой связи другое, то, о чем ты не говоришь. Табачная отрасль не коллективизирована. Производство находится в руках мелких землевладельцев. Понятно, что государство получит удовольствие от хорошо сформулированной критики в их адрес. Они как кость в горле у Фиделя, и так было всегда. Им предоставляют определенную свободу только потому, что это единственный способ получить деньги за табак. Ты хочешь, чтобы их я припечатал словом и обвинил в своих стихах?
— Как ты думаешь, далеко ли ты сможешь уйти, будучи бунтарем? У нас есть проблемы с несколькими твоими произведениями. То, что ты пишешь о школах искусств, о том, что ты нашел забытый город майя в джунглях у Кубанакана… это весело, это очень кисло-сладко, но нам кажется, здесь проявляется… да, называя вещи своими именами, мещанская романтическая тенденция. Черт побери, Рауль, ты что, не понимаешь, что я пытаюсь тебе помочь?
— «У нас» есть проблемы, и «нам кажется», что проявляется? А кто такие «мы»?
— Я же не один этим занимаюсь.
— Я думал, что пока все разговоры идут между нами. До тех пор, пока не будет готова рукопись. Я именно так представлял себе процесс.
— Скажем так, я пребывал в сомнениях и решил проконсультироваться с кем-нибудь.
— У семи нянек дитя без глазу, — сказал я. — Я не хочу ничего менять только потому, что некий импровизированный комитет сидит и умничает.
— Рауль, да пойми же наконец, что я пытаюсь сказать. Ты — мой любимый поэт из молодых. Я обожаю то, что ты делаешь, с того вечера, когда увидел тебя в саду с барабанами. Но ты не должен слишком быстро взрослеть, это плохо кончится и для меня, и для тебя. С революцией нужно прожить долгое время, чтобы выступать с критикой вроде твоей.
— Хуан, я старше революции. Я родился до штурма Монкады. Ты говоришь не о возрасте, а о том, что надо принадлежать к номенклатуре. Я не принадлежу. Я живу в районе, где люди выбрасывают свое говно в окна, потому что революция беспокоится о своем жирном брюхе, а их предала.
Хуан Эстебан Карлос в замешательстве бросил взгляд на собственное пузо. Оно занимало много места.
— Все настолько плохо? Слушай, мы можем пойти в революционный жилищный комитет и попросить их подобрать тебе жилье получше. Особенно теперь, когда вы ждете ребенка и все такое.
— Откуда ты знаешь?
— А разве ты только что не рассказывал мне об этом?
— Нет.
Больше я ничего не сказал. Просто чтобы заставить его выкручиваться. Вот, значит, как — они собирали сведения. В ящике стола литературного редактора лежало шпионское досье на его писателя. Хуану Эстебану не хватило ума плотнее прижимать карты к груди. Он был всего лишь литератором. Просто до сих пор никому не удавалось полностью принадлежать одной лишь литературе. Он вынужден был служить двум господам. И сегодня говорил устами своего второго господина.
Когда до Карлоса дошло, как бездумно он поступил, он попытался вынудить меня пожалеть самого себя.
— Рауль, от меня ничего не зависит. Извини, если ввел тебя в заблуждение, что действую совершенно самостоятельно. Кому же не хочется побыть большим боссом? Но все не так. Они держат меня за яйца и сейчас могут усилить хватку.
Неплохо. Я бы сам с удовольствием прихватил этого говнюка за яйца.
— Моя следующая книга под угрозой, ты это хочешь сказать?
— Да, твоя следующая книга будет под угрозой, если ты не дашь материалу полежать… от чего он станет только лучше. Я говорю о стихотворении про сахар, конечно, ну и о всяких мелочах… да, тут и там. Сам понимаешь где. Там, где ты выступаешь с несвоевременной критикой.
— А вообще-то наша цель — это политизированная и критическая поэзия? — предположил я.
— Точно. Да, точно. Но главное — на каком анализе она основывается? Мне кажется, я тебя не обижу, если скажу, что сила твоего слова, яркость создаваемых тобой картин намного сильнее, чем твоя способность делать политические выводы. Человек должен, с моей точки зрения, преимущественно заниматься тем, к чему у него в этой жизни есть способности.
— Но ты же сказал, что стихи о сахаре…
— Я сказал, что они совершенны с точки зрения формы. Тебе это особенно неприятно? Я не впервые разговариваю на такие темы с молодыми писателями, поверь мне. И могу тебе сказать, что определенное упрямство и высокомерие, которые я в тебе замечаю, развиваются совершенно естественно у поэтов, рожденных с ярким талантом и оказавшихся в ситуации, когда им начинают об этом таланте постоянно твердить. Тогда человек думает, что он безупречен и непогрешим.
— Почему все это напоминает мне об одном эпизоде из юности Хосе Марти?
— Тебе это не идет, Рауль. Ты хороший поэт, я уже устал повторять это, но сравнивать себя с апостолом Кубинской революции смешно и глупо. При тирании угнетателей его стихи могли стоить ему жизни.
— И?
— Рауль, заткнись и иди домой работать! Если все остальное бесполезно, подумай хотя бы о ребенке, который у вас скоро родится.
— Думаешь, было тактически правильным упоминать о ребенке?
— Я дам тебе хороший совет: я так понял, что ты ассоциируешь себя с неким Энрике Валермосой. Кончай с этим. Общение с этим Энрике ни к чему хорошему не приведет. В искусстве он просто шарлатан.
Я поступил так, как он советовал: поехал домой и начал писать новое, более правдивое стихотворение о Плая-Хирон и белом коне. Человек должен заниматься тем, к чему у него в этой жизни есть способности. Более верных слов я от него никогда не слышал. У меня были способности к переосмыслению детского горя, гордости и сомнения. Вновь и вновь.
А вот к чему у меня не было способностей, так это к тому, чтобы рассказать Миранде, как обстоят дела с моей литературной карьерой. Я намекал, что все идет блестяще, осталось только немного подправить рукопись. По ночам, после того как я на протяжении нескольких часов под шум соседей работал над «политически проблемными» строками, я прикладывал ухо к ее животу, чтобы послушать, есть ли там жизнь. Было еще слишком рано, но тело и душа Миранды уже начали готовиться. И у меня и не хватало мужества поделиться с ней своей тревогой.
Но я не перестал встречаться с Кико. Однажды вечером, когда я вернулся домой после долгой дискуссии с ним и Пабло об искусстве (на этот раз мы начали с пещерной живописи и ее магического предназначения), Миранда сказала, что к нам заходила Хуана. Она впервые пришла в эту квартиру. Естественно, она раскритиковала наши жилищные условия, усмехнулась Миранда. Совсем как старая тетушка. Туг было грязно, там все растрескалось, а там заплесневело. Но это все правда, ты не замечал запаха плесени, особенно там, в углу? Хуана спросила, действительно ли мы собираемся жить с ребенком в этой квартире.
Я подумал о том, что увидел или, вернее, заметил и не придал значения, когда вошел в дом. Я был нетрезв. Может быть, мне показалось?
— Погоди… — сказал я. — Подожди секунду.
Я снова вышел в коридор. Да, маленький тряпичный мешочек на тонком шнурке был прикреплен к дверной петле с наружной стороны.
— Послушай меня, — сказал я, вернувшись к Миранде. Она пыталась читать при слабом свете. Я спросил спокойно, как мог: — Хуана знала о твоей беременности до того, как пришла?
— Да. Или, впрочем… нет, она не знала. Я сказала по телефону, что у меня есть хорошие новости. Наверное, было не так уж сложно догадаться. А это имеет какое-нибудь значение?
— Думаю, да. Посмотри на это.
Я показал ей маленький серый мешочек. Осторожно развязав шнурок, я высыпал содержимое на лист бумаги на своем письменном столе. Это был серо-зеленый порошок со слабым неприятным запахом. В порошке находился маленький твердый комочек цвета слоновой кости.
— Что это? — спросила Миранда, когда я стер пыль с этого маленького предмета.
— Это кусок человеческой кости, — сказал я. — Может, из пальца на руке или ноге.
— О-о-о, просто цирк, — сказала Миранда.
— Цирк. — Я кивнул. — Это же palo[57]. Черт возьми!
Я собрал порошок, положил в середину кусочек кости, завернул в бумагу и выбросил все это в окно. Вместе с маленьким мешочком. Когда сверток коснулся земли, я вздохнул с облегчением и, все еще дрожа, уставился на Миранду широко раскрытыми глазами.
— Думаю, я чего-то не понимаю, — сказала она.
— Да что ты? Это — проклятие. Проклятый мешочек йуйу.
— Ты веришь в это?
Я пожал плечами:
— Может, да, а может, и нет. Неужели то, во что я верю, имеет такое большое значение?
— Мне показалось, что ты испугался этого мешочка.
— Возможно, у меня просто началась паранойя, — сказал я.
— Ты что, думаешь, что Хуана принесла эту штуку и повесила нам на дверь? Она крепилась с внутренней стороны?
— Нет, с наружной. Подобные вещи обычно вешают там.
— И что же? Наверняка это сделал кто-то из соседей.
— Разве у нас есть проблемы с соседями? Это стоит денег, Миранда. Палеро неплохо зарабатывают на изготовлении проклятий вроде этого. Такое не делают для развлечения или из озорства.
Миранда застонала:
— У тебя действительно паранойя. Ты что, хочешь сказать, что Хуана пришла сюда, чтобы повесить такую ерунду на нашу дверь? Моя сестра?
— А что еще я должен думать? Она из посвященных. Среди наших знакомых других посвященных нет.
— Не верю я во все это, Рауль. Только не Хуана. Но если ты настаиваешь, я могу ее об этом спросить прямо.
— И что? Думаешь, она честно ответит? Это серьезно, понимаешь? Хуана повесила чертов мешок с йуйу на нашу дверь. Она хочет убить нашего малыша, Миранда. Черт, Хуана совсем не дружит с головой.
— У тебя самого с головой не в порядке. Я и не подозревала, что ты такой суеверный. Папа говорит, что только тупые ниггеры…
— Не надо об этом так громко, пожалуйста. А то они развесят мешочки повсюду, вот увидишь.
Миранда сменила тему:
— Что ты думаешь об имени Ирис?
— Ирис?
— Если будет девочка.
Я задумался.
— Да, мне нравится Ирис. Ты что-то знаешь или просто строишь предположения?
— Хуана сказала, что наверняка будет девочка.
— Святые угодники! Ты что, видела, как ее глаза становятся совершенно белыми? А пена изо рта текла?
— Не говори ерунды, Рауль. Я и сама чувствую то же самое. Ирис?
— Только если в честь твоих прекрасных глаз, — сказал я.
Можете говорить все что угодно, но это был выдающийся бросок.
Стоя в дверях спальни, я бросил полупустую пивную бутылку через всю комнату. Я попал в лоб Луису Риберо на три сантиметра выше правого глаза. Бутылка не разбилась, но все услышали звук «бамс», когда она достигла цели. Луис заорал, но сознания не потерял.
Миранда сидела рядом с ним, как всегда, и слушала, широко раскрыв глаза, что Луис собирался ей поведать. Естественно, именно поэтому я и бросил бутылку. Внезапно понял, что больше не могу. Внезапно мне захотелось выразить все, что я думаю об этом спектакле, а что может быть более красноречивым, чем полупустая бутылка?
Наступил 1980-й, год Второго конгресса, десятилетие крушения иллюзий. Миранда была на четвертом месяце. Этого еще никто не замечал, но все наши знакомые знали. В том числе и бесконечно преданный ей Риберо, у которого, я надеялся, по этой причине хватит такта держаться от нее на расстоянии. Ничего подобного. В каком-то смысле он стал вести себя даже хуже, чем раньше.
В квартире было полно народу. Люди сидели вдоль стен, на подоконниках, на кровати. Табачный дым окутывал их желто-серым туманом, повсюду стояли бутылки. Здесь были Пабло, Эрнан и Энрике (Кико зааплодировал, когда бутылка достигла цели, а Эрнан только расстроенно покачал головой) и даже Вивиана. Это было наказание за то, что нам обманом удалось отхватить двухкомнатную квартиру: когда в «Дос Эрманос» становилось слишком жарко, компания все чаще стала перебираться к нам домой, поскольку у нас было много места. Обычно эти сборища проходили спокойнее, чем сегодня. Мы встречались, чтобы выпить кофе или пива и поговорить. В основном о политике. Наш дом стал вторым, менее заметным пристанищем «фиолетовой бригады». Разумеется, это произошло с моего согласия, Миранда немного подумала, но потом тоже согласилась. Но мне кажется, она была рада, что мы теперь не так часто оставались по вечерам наедине. Меня беспокоило, что она довольно много пила. Мы не так уж много знали о медицинских аспектах, но что-то мне говорило, что пьяной беременная быть не должна. Не тот случай.
Перед броском я стоял в дверях и разговаривал с Вивианой. Не помню, о чем мы говорили, зато помню, что мой взгляд каждые две секунды возвращался к дивану, где Миранда и Луис флиртовали друг с другом. Каждый раз, когда я слышал ее смех, в меня словно вонзался нож. Миранда теперь почти не смеялась.
— А сейчас, — обратился я к Вивиане, — сейчас ты увидишь, как мужчина защищает то, что он любит.
Бамс!
— Потрясающе, — кисло сказала Вивиана.
Потом я вышел в коридор поплакать, потому что в квартире было слишком много людей.
Мне удалось побыть одному всего несколько минут. Гости поняли, что праздник окончен, и стали уходить, извинялись — извинялись за что, за мое поведение? — и прощались. Всех охватил паралич.
Они не могли вымолвить ни слова, пока не дошли до входных дверей. Единственным, кто проявил сочувствие, был Пабло.
— Я тебя прекрасно понимаю, — сказал он. — Я бы сделал то же самое.
Но куда подевался Луис Риберо? Он что, так перепугался, что боялся пройти мимо меня и спустился через окно? Может, он еще не добрался до земли и я могу послать ему вдогонку последний привет — стул или еще что-нибудь?
Больше никого не должно было остаться, вычислил я и вернулся в квартиру, зашел в спальню и увидел такое, чего мне видеть не стоило. Луис первым заметил меня, натянул испачканные штаны цвета хаки, в которых всегда ходил, и выскользнул из помещения. Я был в таком шоке, что не схватил его. Иначе один из нас не дожил бы до утра.
— Ах вот ты где, придурок, — сказала Миранда. — Тебе должно быть стыдно. Так поступать нельзя.
Когда я вошел, она стояла на коленях, сильно раскачиваясь.
— Не знаю, можно ли говорить о стыде с тобой. — Я уселся на нашу узкую, продавленную супружескую кровать. На полу стояла бутылка с остатками пива на донышке, и я допил все залпом, не задумываясь о том, кто пил из нее раньше.
— Луис — мой друг, — сказала она. — Ты не имеешь права так вести себя с моими друзьями.
— Он не твой друг. Луис никому не друг, насколько я знаю. Он просто парень, который хочет переспать с тобой.
— Может, и так, но я не собираюсь с ним спать. Я люблю тебя.
— Да что ты? — На моих глазах снова выступили слезы. — А чему я только что был свидетелем?
— Ничему особенному. Рауль, послушай меня.
— Прекрати держать меня за дурака, — сказал я. — Язык твоего тела говорит мне, что ты его хочешь. Весь вечер я это читал. Ты все еще возбуждена. Разве нет? Тогда дай проверить.
Я протянул к ней руки. Она пришла в ярость.
— Не смей ко мне прикасаться! Ты что, не понимаешь, что можешь все испортить, Рауль?
— Но ты же утверждаешь, что любишь меня. Тогда докажи. Займись со мной любовью здесь и сейчас! Все уже ушли.
— Перестань, Рауль.
— Я разрешаю тебе думать, будто я — это Луис. Мне все равно. Я просто хочу проверить. Расскажи, что ты чувствовала, когда трогала его член? Он большой? Он пульсировал?
— Ты несешь чушь, Рауль. Иди и проспись.
— Я видел тебя! Не забывай.
— Могу я объяснить, что именно ты видел? Хотя нет… ты уже решил для себя, что это было. Тебе это доставляет радость. Я не собираюсь ничего доказывать. Ты видел то, что видел. Все.
— У меня для тебя плохие новости, — сказал я.
— Конечно. Ты сам и есть плохая новость, — ответила она.
— Не я. Твой любовник, необычайно одаренный Луис Риберо. Он работает на Госбезопасность.
— Нет.
— Ты уверена? Никаких сомнений? Понимаешь, на нас кто-то стучит. У Хуана Эстебана Карлоса имеется огромное досье на меня. Откуда оно взялось? Я все больше убеждаюсь в том, что это Луис. Он внедренный агент.
— Ты сошел с ума, Рауль.
— Посмотрим. Во всяком случае, я стал более осторожным в его присутствии. Но ты приглашаешь его в наш дом. И хуже того: ты вступаешь с ним в отношения прямо у меня под носом.
— Да, разумеется, Рауль. Знаешь, что я думаю? Я думаю, это ты испытываешь влечение к Луису. Ты мечтаешь о любовном треугольнике с его участием, ты вынашиваешь какую-то больную гомосексуальную фантазию. Пожалуйста, не втягивай меня в это.
— Ну хватит. Пойду пройдусь, — сказал я и надел ботинки. Было полчетвертого утра.
— И не торопись возвращаться, — бросила Миранда.
— Почему?
— Потому что я буду спать. Наш ребенок требует, чтобы я спала.
— Тогда спокойной ночи, — сказал я и ушел.
Я бродил по набережным до самого рассвета.
С каждым шагом я все меньше гордился своим поступком, все больше раскаивался и дошел до того, что единственное, чего мне хотелось, это приползти обратно к Миранде и молить ее о прощении. Я больше не думал о Луисе Риберо, он был устранен. Если Миранда хочет с ним общаться, ей придется от меня уйти. Я ясно дал ей это понять. Почему же я никак не мог успокоиться? Потому что намного больше боялся Миранды, чем его. Мне пришла в голову мысль: а вдруг внедренным агентом была она? Нет, это просто смешно.
Чаек становилось все больше и больше, их крики — это чистый, неприкрытый голод и страх. Бог знает, что они собираются съесть. Печальная участь — быть портовой чайкой в Гаване.
И я приполз обратно и смиренно забрался в ее кровать. Она плохо спала. Я плакал, и она немного всплакнула, и под конец я улегся лицом к стене, а она гладила меня по волосам. Скоро мне надо было идти на работу, но можно было не спешить.
— Я скажу тебе это всего один-единственный раз, так что слушай внимательно, — прошептала Миранда. — На штаны Луиса пролилось пиво. По твоей милости, как ты понимаешь. Я взяла влажную тряпку и попыталась вытереть самые большие пятна. Я посчитала, что должна это сделать после того, что ты натворил. Я знаю, что ты мог подумать другое, и сожалею об этом. Но ты понимаешь, что ранишь меня каждый раз, когда делаешь такие выводы?
— А можно узнать, о чем вы все время разговариваете? — спросил я.
— Мы разговариваем о любви по большей части. Не о твоей и моей. Луис сохнет по одной женщине из Матансаса. Ситуация безнадежная, она наверняка выйдет замуж за другого, но он пишет ей каждый день и считает, что должен опробовать все свои сочинения на мне. Луис полностью мне доверяет. Кажется, кроме этих писем он ничего не пишет.
— Ну и как они?
— Неплохи. Он может писать с юмором. Я бы растаяла, если бы мне написали такое. Но если бы ты был чуть меньше сосредоточен на себе, на своих обидах и несчастьях, ты мог бы просто спросить. Почему это так сложно?
— Что говорил Луис, пока меня не было?
— Он говорил, что у него на лбу вскочит здоровенная шишка и что завтра он будет выглядеть как недоделанный черт. Но он по-прежнему восхищается тобой. Я говорила ему, что уйду от тебя, а он сказал, что не стоит этого делать.
— Ты действительно это сказала?
— Я ужасно разозлилась, Рауль. Сейчас я немного успокоилась. Но мне бы не хотелось еще когда-нибудь говорить такое.
Миранда была справедливой. Она предупредила меня. Но поверил ли я ей? Когда кому-то врут — каждый день, систематически, бесцеремонно, — последствия не заставят себя ждать. Ложь приближается к тебе сначала в воображении, а потом наяву.
Через некоторое время все улеглось. Живот Миранды начал расти, и мы оба радовались предстоящему событию. Я стал меньше времени проводить в компании, и следующее сборище в нашей квартире состоялось не скоро.
Настроение Миранды менялось, как небо в дождливую погоду. Я часто замечал, как она плачет украдкой. Иногда поднималась настоящая буря, и тогда я предпочитал не появляться дома.
В один из таких дней я оказался в ателье у Пабло. К нему в гости зашли двое друзей-художников, с которыми я не был знаком. По их словам, они собирались на заседание СПДИК, а разве не здорово было бы пойти туда вчетвером? Тема дискуссии была следующей: «Чему революция может научиться у искусства и художников?» В обычных условиях я бы просто испугался такой темы и такого форума, но Пабло уже хорошо распалился и считал, что нам предоставляется блестящая возможность устроить скандал. Epater les bourgeois[58]. Это довольно опасно, потому что в роли буржуа будем выступать мы сами, возразил я. Но об этом мне думать было не надо. Один из друзей Пабло, Мануэль Меркадо, получил от знакомого антрополога, недавно вернувшегося из Мато-Гроссо в тропических лесах Бразилии, средство расширения сознания, с помощью которого приятели собирались «расставить точки над i». Что это такое? Квинтэссенция сюрреализма, как сказал Пабло, который уже нюхал это средство раньше.
На самом деле это был яд редких насекомых, грубый черный порошок, который ни при каких обстоятельствах не должен попасть на губы или язык.
— У индейцев тропических лесов есть наркотики, о которых соседние племена даже не слыхивали, — рассказывал Мануэль, готовя странное оборудование. — Поэтому неудивительно, что они неизвестны цивилизованному миру. Насколько я знаю, они даже не являются незаконными.
Тонкая пластиковая трубочка, вероятно позаимствованная в больнице (наверняка в Амазонии тоже имеются пластиковые трубочки), делилась на две части. С одной стороны имелось утолщение, в которое шаман — а это был сам Мануэль — закладывал дозу размером с горошину. Два узких конца вставлялись глубоко в ноздри потребителю. Они застревали там, и ноздри ужасно чесались. Мануэль наклонялся, делал вдох и дул — делал мощный короткий выдох. И черный яд насекомых летел прямо в мозг. Так мне показалось.
Я едва успел вытащить трубочки из носа, как понял, что не стоило мне в это ввязываться.
Пока другие готовились принять дозу, я чувствовал, что мой череп разбился, как скорлупа сваренного всмятку яйца, и извилины лежат в нем совершенно нагие, доступные всем ветрам. Я издавал звуки, похожие на слова, но никто их не понимал. И мы отправились в театр, где должна была состояться дискуссия. Дорога туда заняла десять миллионов лет. Дар речи постепенно возвращался ко мне, но все, что я говорил, по-прежнему было непонятно даже мне самому. Пабло казался гораздо собраннее, он оживленно рассказывал о своем предстоящем выступлении и спрашивал, продумал ли я свое.
— Я не буду ничего говорить, — удалось вымолвить мне.
— Ерунда, — сказал Пабло.
Когда мы явились, дискуссия уже началась. Пабло, его приятели и я уселись сзади. У меня были галлюцинации. Время от времени я порывался рассказать о являвшихся мне невероятных образах — помню, я видел много рыб, — и тогда на нас шикали со всех сторон.
Кто-то читал, вероятно, ужасно скучный основной доклад о том, как пример из творчества Хосе Марти привел к возникновению нового национального балетного искусства в постреволюционные годы. Я не мог уследить за ходом мысли докладчика. Пабло поднялся и закричал: «Долой сценический сталинизм!» На несколько секунд воцарилась мертвая тишина, от которой волосы на затылке встали дыбом.
Если бы в зале были только мы, художники и писатели, было бы не так страшно. Мы в общем-то привыкли почти ко всему. Но там, наверху, у кафедры, сидела стена секретарей комитетов культуры и министров, руководитель культурной фаланги «Движения 26 июля» и так далее. Люди, которые могут повлиять на карьеру. А в партере — ни больше ни меньше — мой вероломный наставник Хуан Эстебан Карлос с парой хороших друзей. Последнее обстоятельство я заметил слишком поздно.
После начала дебатов прошло около сорока минут, и вдруг со сцены меня пригласили произнести краткую речь. Я вздрогнул, как барракуда, которая стремится сорваться с крючка. Пабло выступил несколько минут назад с совершенно невнятным комментарием. Он покинул сцену под свист и улюлюканье, но по дороге записал меня в выступающие.
— Отказываюсь, товарищ Дорадо! — прокричал я со своего места в конце зала. Ведущий в своем блестящем синтетическом советском костюме был вылитой рыбой дорадо, длинным золотистым хищником, и, отметив этот факт, я сам себе показался изумительно остроумным.
— Трус, — сказал Пабло, усаживаясь на место рядом со мной.
— Мне нечего сказать, — пожаловался я.
— А здесь всем нечего сказать. Просто позволь сознанию насекомого говорить твоими устами, — сказал он.
Потом выяснилось, что он записал меня еще на одно выступление. На этот раз меня представили как многообещающего молодого поэта Рауля Эскалеру, и я встал под грохот аплодисментов. Теперь пути назад не было. Я не доставлю Пабло удовольствия еще раз обозвать меня трусом.
Я уже давно не боялся выступать перед большими собраниями. Но это собрание было очень большим и мрачным, но что хуже всего: мне было нечего сказать. Я даже не знал, чего от меня ждут. Поднимаясь по лестнице, я запнулся о какой-то провод, совершив антре в стиле Чарли Чаплина, чем должен был вызвать сочувствие.
— Я вижу рыб, — произнес я, оглядев помещение. У микрофона был хороший, чистый звук. Они сидели в зале, ряд за рядом, пустые невыразительные рыбьи головы, и выпускали пузыри воздуха, поднимавшиеся к потолку. — Мы находимся в аквариуме.
По крайней мере, никто не свистел. Они подумали, что я выражаюсь образно, что «многообещающий молодой поэт» пытается вытащить их из тупой и грязной партийной болтовни своими удивительными метафорами. Но я действительно видел рыб.
— Буль, буль, буль! — сказал я, чтобы усугубить комичность и выиграть немного времени. Кто-то громко хихикнул.
Я больше не мог на них смотреть, вместо этого я уставился на носки своих ботинок, терявшиеся в темноте под кафедрой.
— Ботинки! — выпалил я внезапно с облегчением. Казалось, что я медленно плыву на свет к поверхности воды. И конечно, оторвать от ботинок взгляд было невозможно ни при каких условиях. — Я знаю женщину, одержимую обувью. Ее нет сейчас в зале… но… но я слышал одну историю.
И в этот раз никто не засвистел. Осмелюсь утверждать, что атмосфера в зале была просто наэлектризована. Черт, думал я, а вот тот второй микрофон… он что, для прямой радиотрансляции, хотелось бы знать?
— Наш великий вождь и Comandante Фидель Кастро, — продолжал я, — однажды сказал, что в детстве он был очень бедным… Таким бедным, что у него даже не было ботинок. Поэтому он решил, что первой целью революции будет снабдить каждого парой обуви. Не знаю, насколько правдива эта история… Но посмотрите! — заорал я. — Сейчас посмотрим, чего мы достигли за двадцать один год.
Я быстро наклонился и развязал правый ботинок. Это была не лучшая моя пара обуви. Подметка разевала голодную пасть, а кожа, которую никогда не чистили, после попадания под дюжину дождей была покрыта солевыми отложениями, похожими на кольца на спиле дерева. Шнурки выглядели как макраме, сплетенное из лохмотьев, их уже давно невозможно было завязать.
— Только не говорите, что это не обувь! — сказал я, триумфально поднимая над головой свой раздолбанный ботинок. На какое-то мгновение я задумался, не постучать ли им по кафедре для пущего эффекта, как Никита Хрущев.
Зал нерешительно начал аплодировать. По-прежнему никто не свистел. Одинокий голос прокричал: «Ближе к делу!» Лица передо мной в первом и втором ряду (оба — полупустые) утратили жабры и приобрели реальные человеческие черты. Я вынырнул на поверхность. Там, блин, сидела жирная туша Хуана Эстебана Карлоса. Он улыбался. Чему он улыбался? А дальше, слева от него… здоровый парень в зеленой униформе и кепке, с бородой… нет! Неудивительно, что атмосфера в зале была такой напряженной.
Это был Фидель. И мне показалось, что он смеется. Он сидел, положив ноги на свободное сиденье перед собой. Сапоги его были черными, начищенными, а подошвы сверкали так, будто их тоже отполировали — молчаливая демонстрация власти, — и он усмехался, глядя прямо на меня.
Почему Пабло ничего не сказал о том, что он будет здесь? Но он мог прийти совсем недавно и тихо проскользнуть на место. Все знали, что Фидель приходил и уходил незаметно, как тень, как кот. Только так можно пережить сотни покушений.
Из-за шока в голове у меня прояснилось, или, по крайней мере, я занял место в светлом уголке параллельной вселенной, в которую меня отправил черный бразильский порошок из насекомых. Я немедленно понял, что должно произойти.
— Да, чему революция может научиться у искусства и художников? — спросил я, словно все подводное плавание было риторической увертюрой к тому, что я на самом деле собирался сказать. — Я прочту вам одно из своих последних стихотворений, которое я назвал «Сахар делают из крови»…
К счастью — наверное, стоит так сказать, — я не помнил наизусть всего стихотворения. Я никогда раньше с ним не выступал. Я продекламировал около половины, и этого определенно было достаточно. Мне удалось контролировать свой голос и ни разу не взглянуть на Фиделя. Вместо этого я выбрал из публики красивую женщину в третьем ряду справа, это старый трюк поэтов и докладчиков. Конечно, я чувствовал его взгляд. Но у меня все еще были рыбьи глаза, и краем широкого водянистого поля зрения я отметил, что он, во всяком случае, не встал и не ушел.
Последние строфы я прочту в следующий раз, — сказал я и поклонился. Перед этим я перепутал пару строчек и прочитал их не в том порядке.
Кто-то прокричал: «Браво!» — это был Пабло, честь ему и хвала. Некоторые аплодировали, осторожно, с каким-то бунтарским бесстрашием, а потом золотая рыбка — ведущий стукнул председательским молотком и сказал, что следующий выступающий — под страхом ареста — обязан придерживаться темы дискуссии и, что не менее важно, не превышать регламент.
После собрания в фойе я поздоровался с Хуаном Эстебаном Карлосом. Он смотрел сквозь меня, словно я был уже мертв. Ха, он просто завидовал моему мужеству. Я стоял лицом к лицу с Фиделем, я не уступил, и он слушал меня. Мама бы мною гордилась.
Пабло выразил это так:
— Ну что же, завтра ты станешь самым обсуждаемым поэтом в Гаване. И кого ты должен за это благодарить?
— Хорошо, — сказал я. — Ты получишь разрешение писать мою жену.
— У нее уже заметен живот? — спросил Пабло с интересом.
— Да, уже хорошо заметен. Пять месяцев.
— Ты настоящий друг. Искусства.
Новая картина Пабло, центральным образом которой стала Миранда, должна была получить название «Мадонна площади Пласа-Вьеха провозглашается антипапой». Селия Санчес умерла в январе от рака, и у Пабло хватило ума приостановить работу над ее портретом. Миранде предстояло восседать обнаженной и беременной с папским посохом в руках на троне из стволов сахарного тростника, который одновременно символизировал «трансмутацию человеческих костей». «Разве на самом деле это не „трансмутация“ моего стихотворения?» — подумал я, но меня это не волновало. Трон должен был стоять на площади Пласа-Вьеха, где в XVIII веке шла торговля черными рабами, и Пабло подумывал о том, чтобы сделать Миранду чуть-чуть темнее, то есть mulata.
— Мой папа умер бы, — сказала Миранда в шоке.
— Твой папа умер бы, если бы увидел тебя беременной и голой, — возразил я. — Наверное, не так уж и плохо, что тебя трудно узнать на этой картине.
Я проводил ее на первый сеанс позирования отчасти потому, что она не знала, где живет Пабло. Поскольку у Миранды до сих пор был всего лишь маленький круглый животик, Пабло ограничился изображением лица, головы и плеч. Троном пока был венский стул с подлокотниками, который покачивался, стоя на разбросанных вещах Пабло. Когда простыня, которой он задрапировал Миранду, соскользнула и обнажила ее грудь — она уже становилась тяжелее, полнее, сочнее, — Пабло пробормотал: «божественно», и я, к великому удивлению, понял, что меня это не беспокоит. Я гордился тем, что она моя, и все. Прекрасная терапия. Я решил прогуляться, чтобы дать им поработать спокойно, прошел по Калье-Обиспо и уселся с газетой в Центральном парке.
Когда я вернулся, чтобы забрать ее, Пабло пребывал в сильном негодовании.
— Почему ты ничего не сказал? — гаркнул он на меня. — Да меня никогда в жизни так не унижали!
Он гневно размахивал угольным рисунком. Пока Пабло рисовал Миранду, Миранда нарисовала Пабло.
— Ты не спрашивал, Пабло, — сказала Миранда, одеваясь. — Посмотри правде в глаза. Тебе интересны разговоры о тебе самом. А на меня ты смотрел только как на объект.
— Она рисует лучше меня. — Пабло чуть не плакал.
— Все пропало? — спросила Миранда.
— Нет! Конечно нет. Мы закончим это полотно. Меня давно уже посещает это транснарциссическое видение. Но думаю, мне стоит больше привлекать тебя к процессу в качестве советника.
— Я не очень разбираюсь в «трансмутациях» и всем таком прочем, — сказала Миранда, чтобы утешить его.
— Нет. Несмотря ни на что, настоящее мастерство составляет всего восемьдесят процентов большого искусства.
— А мне казалось, в последний раз, когда мы об этом говорили, ты сказал — девяносто, — уточнил я.
Пабло воздержался от комментариев.
— Боже, какое же у него самомнение! — сказала Миранда, когда мы вышли на улицу и пошли домой по улице Сан-Игнасио.
— Он тебе не нравится?
— Да нет. Пабло в чем-то очень мил, и он всех заражает своей восторженностью.
— И мне так кажется.
— Ну и как, ты сильно ревновал? — спросила Миранда. — Мне показалось, что все прошло хорошо.
— Я думаю, — произнес я медленно, — что благодарить за это надо меня. Я так давно не смотрел на тебя. С сегодняшнего дня ты и мне будешь позировать. Каждый день. С этим животом ты стала такой красивой.
— А что, если я скажу, что специально сбросила с себя простыню?
— Ну и что? Во-первых, там был я. Во-вторых, мы все равно договорились, что ты полностью разденешься.
— А что, если я скажу, что немного возбудилась от этого? — прошептала она.
— Тогда я отведу тебя домой и трахну.
— Не от присутствия Пабло, от самой ситуации.
— Whatever it takes[59], — сказал я. Этой фразе, одному из своих многочисленных экзотических выражений, меня научил Энрике.
Но до этого не дошло, потому что Миранда очень хотела кое-что мне показать. Она привела меня в одно здание на Калье-Обиспо, где находилась круглосуточная аптека, и указала на потолок. Освещение было слабым, но я мог разглядеть блестяще исполненную лепнину, буржуазный орнамент прошлого века.
— Обрати внимание на углы, — сказала Миранда. — И на архитравы над колоннами, украшающие двери и окна.
Я начал их разглядывать. Я видел гроздья ягод, виноградные листья и экзотические для наших широт растения. Стебли аканта — я знал это слово, но понятия не имел, что такое акант. Слово из старомодного стихотворения. Абстрактные ритмические повторы. Мы слишком редко смотрим на потолки, подумал я. Старые потолки вселяют благоговейный ужас перед цивилизацией, построившей их: какое внимание, какая потребность украсить все, к чему она прикасалась. Я сказал, что все это я считаю красивым.
— Можешь что-нибудь прочитать? — спросила Миранда.
— Ты имеешь в виду буквы?
Я щурился и приглядывался. И вдруг разглядел букву А. Сначала над одной дверью. Потом я стал изучать утлы и нашел ее и там. Ее легко можно было не заметить: буква вплеталась в орнаментальный ритм и могла показаться еще одним абстрактным украшением. Ее выдавала поперечная черта. Как только замечал ее, то и вся буква становилась различимой.
— А, — произнес я. — Я ясно вижу букву А.
— Это первая буква в имени Ана, — сказала она.
— А кто такая Ана?
— В начале прошлого века в Гаване жил штукатур, которого звали Белисарио де Пальма, — рассказала Миранда. — Он и его фирма украсили сотни, а может быть, и тысячи домов в этом городе. В каждом из них— и не только в каждом доме, но и в каждой комнате — на потолке есть буква А. Не знаю, сколько их всего: пятьдесят тысяч, а может, и сто. В молодости Белисарио был помолвлен с девушкой по имени Ана, но она вышла замуж за другого, за богатого производителя сигар. Штукатур чуть не умер от горя. Белисарио так и не смог забыть ее и поэтому заполнил всю Гавану тайными любовными посланиями.
— Она знала об этом?
— Нет, не думаю. Разве не красивая история?
— Да. — Я улыбнулся.
— Я бы не отказалась от чего-нибудь подобного, — сказала Миранда.
— Ты хочешь выйти замуж за производителя сигар?
— Нет, я собираюсь остаться замужем за тобой. Я о том, что будет жить в веках. Ты не думаешь, что все женщины мечтают об этом?
Я думал именно так. Проблема начала занимать меня. И еще эта А, первая буква в имени Ана (история нашла подтверждение: внезапно буквы А стали находиться в самых разных местах), имела отношение и к Хуане, и к Миранде. Этим именем они называли друг друга в детстве.
Ну что же, тем, что будет жить в веках, должен был стать мой второй сборник стихов. Хуан Эстебан Карлос прислал письмо. Оно пришло несколько дней спустя после моего выступления на заседании СПДИК. Как говорилось в мире американских понятий Кико: What goes up, must come down[60]. Я получил увесистый пинок под зад ботинком, которым триумфально размахивал в театральном зале.
Письмо было коротким и официальным, и в основном речь в нем шла о том, что мой материал еще «не созрел» для публикации. Вторая книга должна отражать значительное развитие писателя, указывал Хуан. Он писал, что надеялся увидеть результаты переработки определенных стихов, а другим произведениям просто необходимо вылежаться. В любом случае, мой проект находился в такой стадии, что публикация в сентябре, о чем мы договаривались раньше, была немыслимой. В настоящее время у них много рукописей, более подготовленных к изданию, и поэтому приоритет должен быть отдан им.
Такие письма пишутся по одному шаблону. Капиталистический издатель написал бы то же самое. Содержание было невозможно истолковать двояко: отказать.
И только в постскриптуме Хуан Эстебан Карлос написал несколько слов от себя, это звучало так: «Фидель сказал, что ты — парень с яйцами и ему интересно, что из тебя получится со временем».
Понятию «со временем» не было места в моей вселенной. Я был, хоть и недолго, самым обсуждаемым поэтом в Гаване. Как Пабло и предсказывал. Ко мне приставали: когда выйдет следующий сборник, где стихотворение про сахар будет целиком? У Кико был план распространять мои произведения на кассетах. Я относился к нему скептически, возможно, слишком скептически: стихи для меня — это книги. Кико рассказывал, что шах Ирана был свергнут потому, что речи Хомейни[61]. из Парижа распространялись среди широких народных масс на кассетах, средстве передачи информации новейшего времени. Сейчас кассетные магнитофоны имелись почти у всех. Чистые кассеты потоком лились вместе с эмигрантами, которые мечтали увезти с собой домой настоящую кубинскую музыку, не платя за нее огромных денег. Доходы Государственной звукозаписывающей компании сократились практически до нуля. «Музыкальными магазинами» стали частные квартиры с двумя магнитофонами. «Я же не аятолла», — сказал я.
Но, разумеется, у меня был свой собственный план. Может, еще отчаяннее, чем его…
А потом наша жизнь с треском раскололась. Миранда на седьмом месяце начала сильно пухнуть. Окончательно же земля стала уходить из-под ног после социополитического взрыва. Все, о чем мы только перешептывались, внезапно стало реальным.
Формальным виновником катастрофы был водитель автобуса из Ориенте по имени Эктор Саниустис. В государственных СМИ о нем писали как о «мелком преступнике и наркомане, мучившем жену», и вполне возможно, это соответствовало действительности, хотя и не имело особого значения.
1 апреля 1980 года он, его товарищ Рауль Диас Молина и четверо других пробили захваченным рейсовым автобусом ограждение вокруг посольства Перу на 5-й авеню в Мирамаре. По автобусу был открыт огонь, но Саниустис добрался до перуанской территории с пулей в ноге и попросил политического убежища. Причиной этой драмы послужило то, что в течение последних месяцев около сотни кубинцев обратились за политическим убежищем в разные латиноамериканские посольства, и государство окружило дипломатические миссии полицейскими, чтобы уговорить их остаться. Казалось, что хуже всего охраняется посольство Перу.
Той весной в перуанском посольстве charge d’affaires[62] работал Эрнесто Пинто-Басурко Риттлер, человек, готовый бороться за свою дипломатическую неприкосновенность. Один из охранников был смертельно ранен — рикошетом или шальной пулей другого охранника (беглецы не были вооружены), — и вскоре появился генерал Хосе Абрантес, наводящий ужас руководитель Управления государственной безопасности. Он был в штатском темном костюме и черных очках. Генерал потребовал, чтобы Пинто немедленно выдал ему беглецов. Пинто отказался. Он понятия не имел, кто эти люди, и ему не понравился способ, которым они прорвались на территорию посольства, но он пошел на принцип. Теперь ответственность за этих людей лежала на нем и на Перу.
В Перу шли бурные демократические процессы, в том году там должны были пройти первые свободные выборы, что оказало большое влияние на дальнейшее поведение дипломатов. Пинто сам был сыном иммигрантов из Германии.
4 апреля была Страстная пятница, день, который последние двенадцать лет не имел никакого особенного значения на Кубе. Эрнесто Пинто разбудил шум дизельных бульдозеров у здания посольства, в котором к тому времени находилось около сорока соискателей убежища. Он подумал, что сейчас начнется штурм посольства, но оказалось, что кубинские власти снесли постовые будки и бетонные заграждения вокруг здания. Куба сняла охрану перуанского посольства. Об этом в тот же день заявила передовица газеты «Гранма». Сообщение было написано от лица кубинского революционного правительства, другими словами, от лица самого Фиделя. Газета также обвинила перуанских дипломатов в пособничестве проамериканским террористам.
В принципе, теперь кто угодно мог войти на территорию перуанского посольства и попросить политического убежища. Ситуация стала взрывоопасной. Эрнесто Пинто осмотрел свой маленький кусочек Перу на кубинской земле и прикинул, что он, вероятно, сможет разместить там тысячу — полторы тысячи человек.
Пришло почти одиннадцать тысяч.
Первая группа из тридцати хорошо одетых мужчин без багажа состояла из агентов Госбезопасности. Потом стали появляться, сначала немного неуверенно, а после в изрядных количествах, обычные кубинцы. Они хотели уехать. Никто из них не собирался в дальнейшем связать свою жизнь с Перу, да и у Перу не было возможностей позаботиться о них. Они хотели в США.
— Это наш шанс. Давай поедем и встанем в очередь, — сказала Миранда. Это было вечером 4 апреля.
— Не думаю, что у нас что-нибудь получится, — возразил я. — Правительство заявило, что ни один человек с территории посольства не получит разрешения на выезд.
— Давай хотя бы поедем посмотрим, — настаивала Миранда.
Мы поехали. Автобусы уже не ходили, мы взяли такси с портовой набережной в Мирамаре и вышли на 5-й авеню в трех кварталах к северу от посольства, которое располагалось на 72-й улице. Ближе в том хаосе мы подъехать не смогли.
Такого никто не видел с 1959 года. Солдаты срывали с себя форменные куртки. Члены коммунистической партии рвали в клочья партийные билеты и бросали их на тротуар. Женщины волокли за собой плачущих напуганных детей. Как будто следуя за звуком флейты крысолова, звучавшим на волне, где его могли слышать только недовольные, они тянулись к посольскому комплексу — молодые и старые, врачи и учителя, преступники и полицейские. Большинство были молодыми людьми, которые либо никогда не видели, либо слабо помнили дореволюционную Кубу.
Я звуков флейты не слышал. Миранда слышала. Мы не взяли с собой никаких вещей, но для нее это не имело ни малейшего значения.
За оградой уже находилась хаотичная толпа. Группа молодых людей забралась на крышу посольства и сорвала с себя рубашки. Они выкрикивали непристойности и лозунги против Фиделя. Они кричали: «Идите сюда! Заходите!» — людям, которые продолжали стоять за оградой. Все больше партбилетов рвалось на мелкие кусочки. Некоторых любопытных и зазевавшихся наседавшая сзади толпа внесла во двор посольства. Мы стояли на безопасном расстоянии.
Наблюдая за происходящим, я понимал, что очень скоро произойдет что-то ужасное. Фидель потерял контроль над событиями, значит, он будет принимать решительные меры. Я сказал:
— Здесь погибнут люди. Думаю, разумнее всего убраться отсюда как можно скорее.
— Я считаю, мы должны попробовать, — возразила Миранда.
— Миранда, это опасно. Ты на седьмом месяце. Ты должна беречь себя. Кто будет кормить и поить всех этих людей? Где они будут спать сегодня ночью?
— Я справлюсь, — настаивала она. — Перуанцы не будут морить нас голодом.
— Ситуация вышла из-под контроля. Перуанцам придется пойти на попятную. Завтра утром они впустят полицию, и всех арестуют.
— Ты хочешь сказать, — уточнила Миранда, — что ты со мной не пойдешь.
Я услышал в ее голосе горечь и разочарование. Миранде так хотелось верить в возможность вырваться отсюда.
Машина официального вида с тонированными стеклами медленно, очень медленно пробиралась вперед, а гул возбужденной толпы перерос в истерику. Казалось, что сейчас в машину начнут чем-нибудь кидать, но те, кто находился с внешней стороны ограды, не решались на это.
— Именно так, — произнес я. — В этом сумасшествии я участвовать не буду. А ты можешь выбирать.
У нее на глазах выступили слезы.
— Ты ведь понимаешь, — сказала Миранда, — что если я войду в эти ворота, ты никогда не увидишь Ирис?
— Алехандро, — поправил я ее. Мы уже давно так шутили.
Глаза ее блестели в свете уцелевших уличных фонарей. Для меня Ирис или Алехандро пока были гипотетическими, ведь это не я вынашивал ребенка. Но я боялся, что больше никогда не увижу Миранду.
— Все не так драматично, — заверил я. — Если здесь все закончится хорошо, то появятся и другие возможности. А если все закончится плохо…
— Если закончится плохо?..
Я медленно покачал головой.
— Если все закончится плохо, то ты родишь в тюрьме. Тебе этого хочется?
У нас с Мирандой не было политических разногласий. Можно так сказать. Вот в чем наши мнения расходились, так это во взглядах на веру и надежду.
Я верил в реформы. А Миранда нет. Я верил в терпение. Она нет. Где-то глубоко внутри я верил даже, что мой сборник стихов будет напечатан. Миранда, насколько я знал, считала иначе. Но я не был трусом, в чем она меня потом неоднократно обвиняла. Тогда я считал, что трусы те, кто хочет сбежать. Мужественные остаются, чтобы сражаться.
— Я надеюсь, что ты прав, — сказала Миранда.
Мы развернулись и пошли по направлению к дому.
— Рауль! Миранда! — прокричал кто-то. Мужской голос. Я обернулся и увидел Энрике. Он стоял в очереди в десяти-пятнадцати метрах от здания посольства.
— Вы уезжаете? — спросил Кико. Он выглядел более безумным, чем обычно. Голодный и отчаянный. Все еще в своем темном костюме, но в расстегнутой рубашке. Под мышкой у него был разбитый старый чемодан из коричневой кожи.
— Нет, — сказал я. — Мы не будем пытаться уехать сейчас.
Я похлопал по животу Миранды. Словно возражения находились именно там, а не у меня в голове.
— Понимаю, — сказал Кико.
— А что же теперь будет с «фиолетовой бригадой»? — спросил я.
— Она возродится в Нью-Йорке, я надеюсь.
— Тогда ты стоишь не в той очереди. — Миранда рассмеялась. — Эта очередь — в Лиму.
— Уф, я знаю, — сказал Кико. — Это обходной путь. Но это разумнее, чем плыть на автомобильной покрышке на съедение акулам.
Стоявшие сзади толкали его вперед. Нам надо было прощаться. Кико обнял нас обоих. Я никогда раньше не видел, чтобы он плакал, не думал, что он умеет это делать. Миранде он никогда не нравился.
— В моей квартире есть вещи, которые можно продать, — сказал он. — Продайте их. А когда я устроюсь в Нью-Йорке, я напишу вам. Я помогу тебе найти американского издателя.
— Удачи, Кико.
— Она мне понадобится. — Он указал на безумную толпу, заполонившую двор перуанского посольства. Запах цветов, всегда такой заметный в посольских кварталах 5-й авеню в Мирамаре, был подавлен запахом мочевой кислоты от тысяч потных, нервных тел, и стала проявляться вонь от настоящей мочи. Моча людей, которые не пьют, пахнет хуже всего на свете.
Миранда не хотела разговаривать со мной весь остаток вечера. У нее было на это право, разумеется. Сам же я почти надеялся, что все это кончится катастрофой.
В каком-то смысле мы оба были правы. Во время осады перуанского посольства умер один человек, пожилая женщина, но в то же время там родился ребенок, так что счет сравнялся.
На следующий день ранним утром революция нанесла ответный удар. В посольский квартал въехали двенадцать русских военных машин с солдатами: войска специального назначения. Они ничего не делали, просто показались, но и этого было достаточно. Два офицера вышли из джипа и приблизились к решетке. Все замерло. Неужели сейчас начнется штурм посольства? Но солдаты уехали, а им на смену прибыли одетые в штатское сотрудники Управления госбезопасности, обычная полиция и члены КЗР района Мирамар. Они взяли квартал в железное кольцо, пройти через которое можно было, только предъявив специальный пропуск. «Охрана» посольства была возобновлена. Вскоре подъехали грузовики с установленными на крыше громкоговорителями, и до смерти напутанные люди за оградой посольства были задавлены речами пропагандистского содержания — они транслировались круглые сутки.
Передовицы в газете «Гранма» становились все более гневными, в них Перу обвиняли в защите обыкновенных преступников — наркоманов, игроманов и гомосексуалистов. Что же, в случае с Энрике это соответствовало действительности, он был единственным из наших знакомых по ту сторону ограды. Громкоговорители кричали: «Сволочи! Идите домой, идите домой!» Одновременно власти уверяли, что всем находящимся за воротами посольства будет предоставлено разрешение на выезд и поэтому призывали спокойно разойтись. Рядом стояли автобусы, готовые развезти людей по домам. Дело в том, что иностранные телекомпании снимали упорство и отчаяние одиннадцати тысяч кубинцев, детей революции, и для Фиделя это становилось настоящей головной болью.
Через неделю после той драматической Страстной пятницы Энрике спокойно вошел в «Дос Эрманос» и поинтересовался, не сжалится ли над ним кто-нибудь и не купит ли ему пива. Он выглядел ужасно. Его костюм больше не был черным.
— Я принял предложение, — рассказывал он. — Я просто-напросто не выдержал. Мы утопали в моче и говне, да и есть было нечего.
До нас доходили слухи, говорил я, что власти предоставили питание всем находившимся на территории посольства.
— Ну да. Это было изощренное издевательство. Они привозили тысячу пайков на десять тысяч человек, а когда люди начинали драться за еду, они это снимали. Чтобы все увидели, что мы за звери. Я и сам чуть не начал сомневаться. А когда сдался и вышел из посольства, мне пришлось пройти сквозь строй из почти двух сотен хороших кубинцев, которые ругались, плевались и били меня палками. Полицейские наблюдали за этим и ухмылялись. Дьявол.
— Так ты его получил? Разрешение на выезд?
— Наверняка получу. Теперь я официально неугодное лицо.
— Так просто?
— Называй как хочешь, но уж просто это точно не было.
— Я почти ничего не понимаю. Ты хочешь сказать, что они вознаградят людей… за то, что те учинили?
— Идет большая весенняя уборка. Во всяком случае, ходят слухи. Ты тоже можешь успеть. Правда, они не любят отпускать художников и писателей. Не распространяйся на эту тему.
— А что мне тогда говорить?
— Хорошо идет гомосексуализм. Никогда не думал, что власти доставят мне столько радости по этому поводу, но они определенно хотят избавиться от нас, гомиков.
— А Миранда? Не просто будет выдать ее за лесбиянку в нынешнем положении.
— Проститутка. Проститутка-наркоманка лучше всего, залетевшая от чертова агента ЦРУ.
Кико рассмеялся коротким циничным смешком.
— У меня не получится, Кико.
— Это твоя жизнь, — ответил он.
В общих чертах Энрике все понял правильно. За кулисами шла циничная торговля человеческими жизнями и судьбами. Мяч переходил от одного игрока к другому, долетел до ООН и оказался у президента Джимми Картера, загнавшего себя в угол собственными речами. Ему не оставалось ничего другого, кроме как распахнуть объятия «свободолюбивым кубинцам». Это, а также неудавшаяся попытка освободить заложников в американском посольстве в Тегеране, выкинуло его из Белого дома пол года спустя.
Когда началось такое безумие, гениальный Фидель умудрился переложить решение проблемы на Картера и эмигрантскую общину Майами, у которых было немало политических разногласий. Посольский кризис вылился в массовый отъезд иммигрантов из Мариэля, небольшого порта в четырех милях к западу от Гаваны. В апреле и мае маленькие суденышки из Флориды и Луизианы перевезли через пролив больше ста двадцати тысяч кубинцев. Риторика была прежней: Куба «отменила охрану» Флоридского пролива. Кубинские эмигранты, которые хотели вывезти с острова своих родственников, посылали за ними лодки. В общем, все получилось, но в нагрузку им пришлось взять с собой лично отобранных Фиделем «любителей свободы» — великолепный букет гомосексуалистов и проституток, а также людей тех категорий, которые, как все время утверждалось, находились на территории перуанского посольства: преступников, убийц, опасных душевнобольных. Людей, которых изолируют от общества при любом политическом режиме. Что касается обещания Фиделя очистить тюрьмы, то политические заключенные остались в казематах, а вот всех остальных усадили в лодки.
Предсказания Энрике по поводу собственной участи не сбылись. Ему не разрешили уехать. Когда Кико отправился забирать документы на выезд, его проводили к полицейскому, который развлекался, изучая содержимое толстой папки. Нет, здесь произошло недоразумение, сказал он. Кико заговорил на октаву выше и во всех красках расписал свою гомосексуальность и антисоциальность. Внезапно это перестало иметь значение. Потому что подобное вполне можно снести от заметных деятелей искусства, знаете ли. Все официальное признание, которого Кико когда-либо жаждал, он получил в тот день в полицейском участке. Разве его выставка, которая проходила два года назад, не пользовалась бешеным успехом? Разве он может упрекнуть нацию в том, что она не заботилась о его таланте? Разве он не был ярким примером того, как революция принимает в объятия оригинальных и дерзких художников — даже тех, которые используют свои привилегии для ее критики?
С дальнейшим Кико смирился. Он признался в обычных кражах и в употреблении наркотиков. Иное было бесполезным. Энрике Валермоса был не тем голосом, который они хотели услышать по другую сторону Флоридского пролива. Лучше дать ему сгинуть здесь, в молчании и забвении.
После этого Кико сломался. Внешне он еще долго оставался прежним. Распад начался изнутри, и в конце концов, когда все его внутренности были съедены горечью, раскаянием и алкоголем плохого качества, узел его галстука начал развязываться, как в замедленной съемке.
Но прежде чем все это произошло, Фиделю потребовалось ткнуть нас носом в говно, как это делают со щенками, приучая их к чистоте. Вечером 17 апреля к нам пришла госпожа Тибурон, председатель КЗР нашего квартала, — вечно недовольная и нахальная тетка из соседнего подъезда, единственная на всей улице Калье-Муралья, кто слушал, вместо того чтобы кричать. У нее с собой был блокнот. в котором она отметила, что наше семейство состоит из двух человек, которым и надлежало явиться. Куда? На Марш сражающегося народа. Миранда показалась в дверях комнаты со своим животом, и я спросил, нельзя ли ей получить освобождение. Марш — это довольно тяжелая нагрузка. Нет, не очень, посчитала госпожа Тибурон. Следующее поколение гаванских социалистов на марше — это прекрасно.
Я знаю, что были люди, которые прятались в шкафы и под кровати, чтобы не принимать участия именно в этой демонстрации. Потому что они сочувствовали тем, кто оккупировал посольский район пятнадцатый день, разделяли их мечты, и стоять по другую сторону ограды, изливая на них революционный гнев, многим казалось унизительным. Или еще хуже: среди них могли быть чьи-то родственники, дети, супруги…
Мне всегда было интересно, как такое происходит. Наверное, Фидель приходит на заседание и говорит: «В субботу утром мне нужен миллион человек». А потом его доверенные, женщины и мужчины, усаживаются и быстро разрабатывают план действий. Во всяком случае, был запущен огромный и на удивление эффективный механизм. Суть плана была в том, чтобы все местные комитеты обеспечили стопроцентную явку на марш. Руководители КЗР обходили квартиру за квартирой. Соседним районам предписано поквартально построиться к заранее определенному времени, и поток демонстрантов должен быть четким, дисциплинированным и нескончаемым, последняя группа — такой же энергичной, как и первая. Ведь все это делалось ради иностранных телекомпаний, и никто не знал, в какой момент они начнут снимать.
Марш сражающегося народа стал крупнейшей массовой демонстрацией в Гаване, не считая первомайских мероприятий на площади Революции. Он имел сказочный успех. Фидель лично возглавил шествие на джипе. За целый день миллион человек прошли мимо перуанского посольства, выкрикивая лозунги. Многие несли плакаты с карикатурным изображением бегущих gusanos с чемоданами, набитыми долларами, червей, обнимавших президента Картера с огромными кроличьими зубами в звездно-полосатом цилиндре. «Que se vayan!», помню, кричали они — точнее, мы: «Убирайтесь отсюда!» Тогда я был рад, что Энрике не смотрит на нас из-за ограды. Ком в горле у меня стоял не из-за народного марша и не от революционной решительности — от стыда.
Миранда переживала это тяжелее. Она очень устала. У нее болела спина и опухли ноги, а сразу после того, как наша группа начала движение, кто-то наступил ей на ногу и оторвал ремешок, удерживавший удобные туфли. Миранда ковыляла во имя революции. Она тихо бормотала проклятия и всем своим видом давала понять, что это — моя вина… разорванные туфли, срежиссированная массовая ненависть, весь этот проклятый сражающийся миллион. Миранда считала, что мы должны были стоять по другую сторону ограды, среди грязных, голодных, осыпаемых насмешками людей. А я до сих пор думаю, что мы бы там не выдержали.
Миранда ковыляла и всхлипывала. Уличная пыль, поднятая двумя миллионами ног, въедалась в красные опухшие глаза, и она плакала от боли, ярости и ненависти. Я тихо хныкал от стыда. Именно в этот день мне открылась жестокость и злоба революции. Время для Марша сражающегося народа было выбрано не случайно. Наступила девятнадцатая годовщина победы на Плая-Хирон. Девятнадцать лет со дня смерти моего отца.
На закате, когда демонстрация закончилась, дня нас события 1980 года завершились. Мариэль стал отдаленным последствием, тем, о чем рассеянно говорили, как о погоде: кто уехал, а кто нет? В других районах города на улицах началась настоящая гражданская война, особенно после первомайской полуторачасовой речи Фиделя, в которой он с пеной у рта нападал на асоциальных и непатриотичных элементов, собравшихся покинуть страну. Хуже всего дела обстояли в Ведадо. Семьи, которые готовились уехать, закидывали тухлыми яйцами и помидорами. Кое-где разбивали стекла, а где-то и головы. Один эмигрант, спасаясь от своих преследователей, въехал на машине в толпу и задавил шестидесятисемилетнюю женщину: ее моментально назначили мученицей народной революции.
В районе Гавана-Вьеха было относительно спокойно. Здесь в основном жили черные, у которых не было родственников в США. Их было некому забрать. Ни у меня, ни у Миранды никто из родных не уехал. Мы знали не так много marielitos[63]. Одним из них был Антонио, бармен из «Дос Эрманос». Он всегда мечтательно рассказывал о том, как должен выглядеть настоящий коктейль-бар, и, по слухам, в конце концов стал хозяином такого бара в каком-то отеле в Новом Орлеане. Бармен, заменивший его, мне никогда не нравился.
Соседи сверху, которые каждый вечер пытались прикончить друг друга, внезапно затихли. Полгода спустя я узнал, что она уехала с Кубы из Мариэля, а он сразу после этого покончил с собой.
Ирис родилась 17 июня, после полуночи. Когда начались родовые схватки, я был на работе. Помню, я начал подумывать, не собирается ли Чако поехать домой. Несколько недель я откладывал бумагу самого хорошего качества и прятал пачки в чулане, забитом сломанным оборудованием. Не больше двадцати-тридцати листов за один раз. Всю бумагу мы получали под расписку, и это количество весьма приблизительно совпадало по нашим регистрационным журналам с количеством, потраченным на изготовление продукции. Взвешивались даже мешки с макулатурой. Поэтому на самом деле я оказывал Чако услугу — если бы макулатуры было слишком много, его бы уволили за разбазаривание революционных ресурсов. Лучше иметь маленькую недостачу.
Чако вышел в цех из своего кабинета и позвал меня к телефону. Звонила акушерка. Я еще мог успеть.
Я успел увидеть, что у Миранды начались очень болезненные схватки, а потом меня выгнали из родильной палаты. Мужчинам там делать было нечего.
Настоящий кошмар находился в комнате ожидания. Я боялся этого: Хуана с отцом, бок о бок, на диване, который лет двадцать назад был синим. Я опустился в кресло напротив них. Мне, предателю, они казались единым целым. Взгляды их были суровыми и справедливыми. Они сидели и ждали, когда обман принесет плоды. Я решительно кивнул: разве я не страдал так же, как они? Никто ничего не говорил. Наконец буржуазное воспитание отца дало о себе знать: он нарушил неловкое молчание. В последний раз я видел доктора Эрреру полтора года назад, но, казалось, он постарел лет на пять. Он был испуган.
— У женщин нашей семьи тяжелые роды, — сказал он. Я снова кивнул. — Это займет несколько часов. Но Росалита очень хорошая акушерка. Я знаком с ее отцом. Вот если бы здесь не было так грязно. Как можно было развести такую грязь в больнице? Это настоящий скандал.
— Да, ужасно, — произнес я, но на самом деле не видел грязи и не чувствовал ее запаха. За год, проведенный в районе Гавана-Вьеха, у меня выработался иммунитет. А здесь пахло чистящими средствами.
Хуана не участвовала в разговоре. Но ее глаза не отрываясь смотрели на меня, два лазерных луча, излучавших то сочувствие, то презрение. Хуана похудела, и ей это шло. Черты лица заострились. По сравнению с Мирандой, которая с каждым месяцем все больше раздавалась, тяжелела и отекала, Хуана казалась мне образцом очарования. Я обратил внимание на ее ожерелье, три ряда желтых, зеленых и позолоченных бусин на хлопковой нити. Это был символ посвящения. Ее окружал новый запах, сладкий аромат специй и корицы. Я вспомнил стихотворение об Ошун: «Я медовый голос воды, я волны, бегущие по юбке женщины, танцующей свою жизнь…» Куда подевалась та неуклюжая девчонка, которую я знал?
Роды заняли много времени, и темы для безопасных разговоров скоро иссякли. Хуана регулярно наведывалась в родовую палату. Через несколько минут после полуночи она вышла из нее и сообщила, что врачи считают, ребенок вот-вот родится.
— Девочка, — сказала она. — Теперь я совершенно уверена.
Вскоре я стал различать звуки, просочившиеся в коридор. Миранде было больно.
Росалита, акушерка, регулярно выходила к нам с ободряющими сообщениями: осталось немного, Миранда такая молодец, ребенок расположен правильно… В половине второго Хуана стала тетей, Висенте дедушкой, а я папой. Росалита вынесла ребенка, завернутого в серое хлопчатобумажное одеяло. Ирис. Она весила больше трех килограммов, у нее были темные волосы и широко раскрытые любопытные черные глаза. Казалось, ей интересно, кто мы такие. Страшно признаться, и я, конечно, ничего не сказал, но меня поразило, насколько она похожа на Луиса Риберо.
Ирис мгновенно начала руководить нами: «А разве вам, взрослым, не полагается радоваться?» Все расслабились. Казалось, баллон с веселящим газом дал течь. Ирис переходила с моих рук на руки Хуаны, а потом на руки деду, который утверждал, что она очень похожа на новорожденных близняшек. «Смотри, какая она сильная!» — повторял он.
Из палаты сообщили, что Миранда хочет меня видеть. Вокруг только и говорили о том, как все легко прошло, поэтому у меня случился шок, когда я увидел, насколько она белая. Даже губы бесцветные. Миранда казалась полуживой.
— Мне сделают переливание крови, — сказала она тихим сиплым голосом. — Тогда мне станет лучше.
— Милая моя, ну как ты?
— Ужасно. Во-первых, было больно, но хуже всего стало, когда я поняла, какая она большая, какая масса из меня должна выйти.
— У нас очень красивая малышка.
— Говорят, она очень на меня похожа. Это правда?
— Да, — сказал я.
— Я заслужила поцелуй?
— Думаю, да.
Хуана осталась с Мирандой и малышкой, а Висенте захотел выкурить сигару. Он взял с собой две настоящие сигары «Монтекристо». Подарок пациента, который работает в табачной промышленности. Темой разговора, выбранной от откровенного облегчения после успешного разрешения от бремени, стали Кошмарные Роды. Никто не знает столько ужасных историй, как врачи. Самая жуткая история Висенте была о женщине, которая рожала одна на тростниковом поле и потеряла рожденного до срока младенца в грязи. Когда ее нашли, была уже ночь. Она была покрыта слоем черной грязи, в которой прокопалась несколько часов.
Я понял, что доктор Эррера хочет рассказать свою историю, но не осмеливается начать. Это вызвало у меня сочувствие, и я решил немного помочь ему.
— Я слышал, как это было у Клары, — сказал я.
— Да, наверняка слышал. У нее был неумелый врач. А у Миранды был очень хороший врач. До революции не все было лучше. Все богатые в то время ездили рожать в США.
А другие ждали, пока родится ребенок, подумал я. Версия Миранды.
— Я так боялся, — рассказывал доктор. — Миранда — моя любимица, ты это понимаешь? Все двадцать пять лет я делал вид, что люблю одинаково их обеих. Но Миранда больше похожа на Клару. Так что было бы лицемерием порицать тебя за то, что ты понял то же, что и я.
Миранде сделали переливание, и скоро она пришла в себя, но ей пришлось еще три дня пробыть в больнице. Я поехал домой, и пока над районом Гавана-Вьеха вставало солнце, начал писать стихотворение о моей новорожденной дочери. Я назвал его «Гусана», и в нем была такая строка: «Черви не производят на свет социалистов. У червей рождаются черви». Стих не удался и был выброшен в мусорное ведро, как и все, что я писал в последние месяцы.
Ирис орала.
Не знаю, орала ли она больше, чем другие грудные дети. Плач других детей так легко отмести от себя, как шум. Голос своего собственного ребенка — это как ногтями по стеклу, это как нож, вонзающийся в твое тело. Она много орала, вот и все, что я могу сказать.
Наверное, у нее болел живот, в этом наши мнения сходились. Она корчилась от боли всякий раз, когда принимала пишу, и исторгала ее. Ноги Ирис двигались, как колеса локомотива. Отчего она болела, мы так и не узнали. Я думал, что виновата молочная смесь, которую она не переносила и которой никогда не наедалась. Миранда полагала, что ее кишечник еще не был готов к такой пище. Она не собиралась кормить ее грудью. У Миранды было мало молока. Может быть, мы просто плохо питались. Почти никто в то время не кормил грудью. Кубинские женщины отдавали предпочтение искусственному питанию, потому что это было современно, одобрено учеными и позволяло быстрее вернуться на работу. (Закон 1975 года предоставлял шестинедельный отпуск по беременности.) Несколько лет спустя все изменилось, и государству стало понятно, что кормление грудью защищает от болезней. Таким образом снизилась детская смертность. Низкая детская смертность является гордостью нации. Вот что у нас есть вместо экономического роста. Поэтому сегодня на Кубе возводятся памятники кормящим матерям.
Советское сухое молоко — не путать с империалистической отравой от «Нестле» — мы получали по карточкам. Его хватало тютелька в тютельку, если разводить немного большим количеством воды, чем было указано на упаковке. Мы старательно кипятили воду и мыли бутылочки, как нас научили. Мы потребляли в два раза больше воды, чем раньше. Мы стояли на голове, чтобы заставить Ирис срыгнуть. А она топила все наши усилия в диком, душераздирающем, отчаянном и бесконечном крике.
Мы обращались к патронажной сестре, которая заверила нас, что это пройдет. У Ирис не нашли никаких болезней. Миранда подключила своего отца, который познакомил нас еще с несколькими специалистами, которые тоже ничего не обнаружили. Сами обследования, казалось, занимали Ирис, потому что у врачей она вела себя довольно спокойно: вот нам и не верили. А она просто копила силы к вечернему сеансу ора, который обычно начинался около шести и мог окончиться глубоко за полночь и прерывался только десятиминутным сном. От того, чем она страдала, не было лекарств, и мы стали подопытными кроликами для разных знахарей. Единственное, что помогало, это чайная ложка сахарного сиропа. Выпив его, Ирис на какое-то время замолкала.
Мы с Мирандой сходили с ума.
Никто из нас не спал по-человечески. Когда я приходил домой с работы, обычно начинался вечерний «сеанс». Поскольку Миранда не кормила Ирис грудью, она могла отдохнуть несколько часов вечером — если у нее хватало сил выйти из дома. Или шла гулять с Ирис. Висенте раздобыл нам подержанную коляску, и Миранда катала ее по ухабистой, вековой давности брусчатке района Гавана-Вьеха. И хотя иногда казалось, что эти прогулки могут вызвать у ребенка легкое сотрясение мозга. Ирис засыпала и спала так хорошо, что я мог заскочить на кружку пива в «Дос Эрманос». Спустя две-три недели коляску из нашей подворотни украли.
Только одному человеку удавалось обуздать и утешить нашу дочь: моей матери. Наверняка в младенчестве я вел себя так же.
Был ли я гордым отцом? Был, конечно. Но первые недели прошли слишком суматошно, и я не мог полностью осознать свою гордость. А потом у нас начались другие проблемы.
Когда Ирис исполнилось восемь недель, мы устроили именины и в первый раз после ее рождения пригласили гостей. Праздник состоялся, потому что Ирис сидела на руках у моей мамы, которая поддерживала ее под живот. Ирис только что научилась улыбаться и испытывала свое новое умение на гостях. Ей это казалось изумительным.
Угощение состояло из большого количества спиртного и торта. Пришли Хуана и Висенте. Миранда пригласила Хулию и еще одну однокурсницу, Инес. Пабло появился со своей новой девушкой, жеманной блондинкой из города Марианао. Она попала в немилость еще до того, как все запомнили ее имя. Пришел Энрике. Больше всего я беспокоился о том, найдут ли общий язык мои друзья и отец Миранды. Я подобрался к нему и спросил, нравится ли ему у нас, и Висенте ответил, что ему любопытно познакомиться с таким большим количеством интересных молодых людей. Вроде бы он говорил с Кико о политике.
Эрнан принарядился и явился с официальным сообщением. Он составил гороскоп ребенка, представлявший собой сложную диаграмму — Эрнан вставил ее в рамку, — которая ни слова не говорила о будущем Ирис, что, как мне казалось, и было всем смыслом гороскопа. Она родилась под знаком Близнецов, восходящая линия — в Рыбах, Луна во Льве, и Сатурн в седьмом доме.
— А снеговик в Анусе, — добавил Кико. Он ни во что не верил.
— И что, ни одного, хотя бы малюсенького, предсказания? — спросила Миранда.
— Астрология — это не предсказания, — ответил он. — Если я скажу, что ей повезет в любви и она будет любить с бешеной страстью, что с того?
— Это у нее от отца, — сказала Миранда.
Я подумал, что Ирис потребуется удача в любви. Нашу она завоевывала с немалым трудом.
Пабло подошел и поставил передо мной на стол фляжку:
— Ну что, Рауль, я захватил это в честь великого события.
— Спасибо, но я сегодня почти не пью, — сказал я. А если честно, то я уже немного набрался.
— Ты о чем, клоун? Это святая вода. Метафизическая сперма Господа нашего.
— Никто здесь не будет брызгать спермой, — отрезал я.
— Я не покину этот дом, пока здесь находится некрещеный ребенок, — заявил Пабло. — Силы ада могут явиться и поглотить это бедное дитя в любой момент.
Он хотел как лучше, но все получилось очень плохо. Если бы мы просто открыли бутылку, окропили Ирис и пробормотали несколько слов, это сошло бы нам с рук. Но Пабло, разумеется, решил устроить целый спектакль. Он нацепил идиотский розовый тюрбан, украшенный мигающим пластмассовым камнем на батарейках. Потом взял Ирис у моей мамы и поднял ее вверх — она была слишком мала, чтобы испугаться. Ирис стала с интересом изучать мигающий камень. В тюрбане, с наполовину сбритыми усами Пабло выглядел, как фокусник-психопат.
— Дитя, отвергаешь ли ты дьявола и все ему присущее? — спросил Пабло.
Она что-то пробурчала, и для него этого было вполне достаточно.
— Тогда я крещу тебя во имя Отца и Сына и Святого Духа, — сказал Пабло на безупречной латыни. Он вылил немного воды из бутылки — она пахла лосьоном для волос — и смочил волосики Ирис. После чего сам сделал хороший глоток. Миранда и Хуана смеялись.
— Немедленно прекратите это!
Кричал Висенте. Он вышел из угла, где молча сидел до этого.
— Кто этот буржуазный придурок? — спросил Пабло тем же громким поставленным голосом.
— Мой тесть, — тихо ответил я.
— У вас что, нет ничего святого? — возмутился Висенте. — Вам обязательно так кощунствовать с маленьким ребенком?
Ирис начала орать. Пабло вернул ее на руки бабушке и подошел к Висенте, подняв указательный палец. На нем все еще был тюрбан.
— Я, уважаемый господин, верующий человек. Кощунственным было бы, если бы это дитя не окрестили по христианскому обычаю. Это правда, что я немного сократил церемонию, но, думаю, все самое важное мы проделали.
— Не знаю уж, кем вы себя возомнили, шут гороховый, но вы не священник! — сказал Висенте.
Кико решил вмешаться:
— Ну и что?
Тесть стоял в поисках ответа. Все еще могло кончиться мирно. Но Эрнан превзошел всех.
— О боже мой, наконец-то среди нас мужчина! — заявил он. А потом подошел к Висенте, заключил его в объятия и запечатлел крепкий влажный поцелуй прямо на губах доктора.
Кико разразился хохотом. Висенте остолбенел на несколько секунд, а потом развернулся и вышел из квартиры, громко хлопнув входной дверью. Через минуту дверь снова распахнулась, Висенте просунул в нее голову и сказал:
— Ноги моей больше здесь не будет.
И он хлопнул дверью еще сильнее.
Нельзя сказать, что вызвало такую реакцию у моей матери — то ли неподобающее отношение к пожилому человеку, то ли сам контрреволюционный ритуал и неуважение к опиуму для народа. Как бы то ни было, она тоже решила немедленно уйти. Ирис заорала еще громче. Кико взял кусок торта и запустил им в лицо Эрнану: «Педрила чертов!» Близнецы больше не смеялись. А вот я хохотал. Ситуации, вышедшие из-под контроля, всегда приводят к неистовым экстравагантным порывам.
Беда никогда не приходит одна. Не знаю уж, каким образом шум из нашей квартиры выделился из равномерного шума всех других жилищ квартала. Еще даже не стемнело. Но внезапно в дверь постучали, громко и агрессивно. Я открыл и увидел в коридоре госпожу Тибурон. Она казалась скорее любопытной, чем злой. Я улыбнулся самой обворожительной своей улыбкой.
— У нас именины, — объяснил я. — Хотите познакомиться с нашей дочерью?
Я вернулся в квартиру и принес Ирис, у которой сейчас действительно был повод разрыдаться. От одного вида этой бабы даже мне становилось физически нехорошо. Она отклонила предложение взять ребенка на руки.
— Ко мне поступили жалобы, — сказала она.
— На что?
— Думаю, сейчас не самое подходящее время это обсуждать, — сказала она. — Но, полагаю, настало время закончить праздник. Люди, живущие в этом доме, имеют право на покой.
Госпожа Тибурон сделала несколько шагов в квартиру и стала разглядывать всех в ней находившихся. Это было жутко неприятно.
Потом, когда мы с гостями обсуждали, что же могло навлечь на нас революционный гнев, выяснилось, что всему виной негодяй Пабло. Я не успел заметить, что он исчез. Как я уже рассказывал, мы делили туалет с пожилыми супругами Пиньейро, нашими соседями. Многочасовые потуги господина Пиньейро, который ходил в туалет с кипой книг и газет, расстраивали и вызывали недовольство, но мы, конечно, никогда не жаловались. Все-таки они были тихими соседями. Но сегодня господин Пиньейро отправился в сортир с «Мертвыми душами» Гоголя под мышкой. Там было занято, но люди, находившиеся внутри, не удосужились запереть дверь. В туалете стоял Пабло, на нем по-прежнему был розовый тюрбан с синим камнем, а его пенис находился во рту блондинки из Марианао. «Я всегда любил читать романы», — сказал Пабло соседу, а потом похвастался этим перед нами. Ну и крестины у нас получились.
Когда госпожа Тибурон выполнила свой долг и собралась уходить, на сцену вышел Кико. После стычки с властями у него развилось небывалое чутье и страшная неприязнь к представителям системы. За несколько секунд он понял, кто она такая.
— Исчезни, гнусная ведьма, — сказал Кико председателю Комитета защиты революции нашего квартала. — Женщин здесь пока хватает.
Это уже было опасно. На нас могли написать донос. Если не хуже.
Когда мне наконец удалось выпроводить гостей, а измученная Ирис уснула, Миранда начала серьезный разговор. Я так устал, что предпочел бы лечь поспать.
— Мне жаль, что так получилось с твоим отцом, — сказал я. — Думаешь, мне стоит послать ему письмо?
— Плюнь на папу, — сказала она. — Дело во мне, Рауль. Я так больше не могу. Я так разозлилась на Энрике, что была готова его убить.
— А Пабло?
— Пабло просто хотел придать празднику торжественности. На самом деле то, что он делал, было смешно. А Эрнан просто такой, какой есть. Он молодец, составил этот свой гороскоп. Но Энрике…
— Ему несладко пришлось в последнее время.
— Он занимается саморазрушением, Рауль. Пусть он подожжет сам себя, если хочет, мне все равно, только я не позволю ему делать это в моем доме. Ты понимаешь, какие могут быть последствия?
— Не знаю, что и сказать. Я не могу просто взять и бросить друга, попавшего в беду.
— Энрике тебе не друг. Он твой собутыльник. Друг никогда бы так не поступил — не оскорбил бы председателя КЗР в доме товарища. Он прекрасно знает, что у тебя из-за этого могут появиться проблемы. Ты видел, как она озиралась по сторонам? Она не оставит это дело, пока не получит полного списка присутствовавших.
— Но Кико прав: она на самом деле ведьма.
— Конечно. Но его слова могут стоить нам очень дорого.
— Хорошо, — сказал я со вздохом. — Я больше не позволю Кико приходить сюда. И обещаю, что не буду сваливать вину за это на тебя.
— Рауль, никто из этой компании больше сюда не придет. Это опасно. Ты не можешь думать только о себе. Я что, должна тебе напоминать, что теперь у тебя есть маленькая дочка? И у тебя есть я. Что мы будем делать, если тебя посадят?
— Меня не посадят.
— Если и не посадят, то совсем не потому, что ты приложил к этому максимум усилий.
— Скажи, а какой смысл в моей деятельности, если я не буду бросать вызов системе и критиковать ее? Или ты пришла к выводу, что у нас все замечательно? Что нам остается благодарить и кланяться… и писать холуйские стихи о пятилетних планах и значительном прогрессе в борьбе с нехваткой жилья?
— Тебе интересно мое мнение? — спросила Миранда ледяным тоном. В такие моменты с ней лучше было не спорить.
— Конечно интересно, — ответил я.
— Я считаю, что мы должны были уехать. Я думаю, мы совершили глупость, не воспользовавшись шансом.
— Но ведь теперь уже поздно, — сказал я.
— Да. И нет никакого смысла выяснять, кто в этом виноват. Мы должны приспособиться к нынешней ситуации. И я думаю, она будет ухудшаться.
— Из чего ты делаешь такие выводы?
— У меня много времени, чтобы слушать радио, хочешь верь, хочешь не верь. И по тому, что они сейчас говорят, понятно, что Мариэль был последней возможностью. По мнению властей, все недовольные уже покинули Кубу. Остались лояльные и удовлетворенные. Поэтому от них ожидают соответствующего поведения.
— Не могу с этим согласиться, — возразил я. — Критическим голосам в последние два года стало легче пробиться. Я думаю, мы движемся к большей открытости.
— Хотела бы я, чтобы ты оказался прав, — сказала Миранда. — Но я считаю, что мы должны были уехать.
Она задела за живое. Часть меня по-прежнему хотела верить. Эта часть была уверена в том, что мы живем в лучшем из всех возможных обществ, что остается только подправить некоторые детали, и это как раз было моей работой. Вот такое высокое мнение было у меня о себе самом. Мне не оставалось ничего другого, как раскритиковать ее позицию, чтобы защитить себя.
— Думаю, тебе не хочется перемен, — сказал я. — Ты просто хочешь переехать в США, завести красивую машину и шикарный дом с бассейном.
— Да? И ты считаешь, что я выбрала самый легкий способ достичь этого?
Я усмехнулся в ответ:
— Нет, в последнее время ты стала спотыкаться.
— Посмотри вокруг, Рауль. Просто посмотри, как мы живем. Это трущоба. Невозможно жить в таких условиях. Дом вот-вот развалится. Здесь плесень, гниль, клопы и все прочие прелести, какие только можно себе представить, а соседи выбрасывают свое дерьмо в окна. Здесь почти невозможно вымыться или постирать одежду. В подвале полно крыс. И здесь мы будем жить с маленьким ребенком? Чудо, если она не заболеет чем-нибудь серьезным. Я даже не могу покатать ее по улице, потому что какой-то говнюк украл нашу коляску. Моя одежда расползается по швам, а новую добыть невозможно. Поэтому назвать меня авантюристкой было с твоей стороны большим преувеличением. Ты все упрощаешь.
Миранда плакала. Ей хотелось высказать столько всего сразу: разочарование по поводу Мариэля, бессонные ночи, разбитые надежды на лучшую, более благополучную жизнь.
— Иногда, — продолжала она, — мне кажется, что ты ничего этого не видишь. Что для тебя это слишком обыденно. Ты витаешь в облаках, живешь в абстрактном мире патетического героизма и идеализма. Конечно, когда ты не пьян.
— Ты не любишь меня, Миранда.
— Да, я знала, что ты это скажешь. Думаешь, это имеет какое-нибудь отношение к делу?
— Конечно. Это самое важное.
— Да. Но я люблю тебя. Хотя это не означает, что я должна любить ту жизнь, которую мы ведем. Ее я не люблю. Было бы нечестным делать вид, что мне все нравится.
— Миранда, я не могу дать тебе ту жизнь, о которой ты мечтаешь. Может быть, никогда не смогу.
— Сейчас я не прошу о многом. Я прошу тебя постараться избежать ареста. Это что, слишком много?
— Нет, — вынужден был признать я.
— А все остальные проблемы мы будем решать постепенно. Я думала, не переехать ли нам обратно к папе. У него есть для нас место. Там нам было бы намного лучше.
В данный момент вряд ли он примет нас, подумалось мне. Но воспротивился я самой идее этого предложения — меня заклеймили болваном, который не в состоянии позаботиться о своей семье.
— Будет лучше, Миранда. Подожди и увидишь. Когда выйдет следующая книга… мы будем путешествовать, поедем в другие страны, и я подам заявку на улучшение жилищных условий. Ты права: мы не можем допустить, чтобы Ирис росла здесь. Но все-таки мы живем в стране, которая ценит своих писателей. Как, по-твоему, живут поэты, например, в США? Здесь же писать — это привилегия.
— Ты так таинственно говоришь о своей книге, Рауль. Когда же она наконец выйдет?
Да кто ж знает? Я начал рассказывать о том, что, по-моему, предстояло доделать, но тут проснулась Ирис, голодная как волк. Она выла, будто была при смерти. Миранда стала укачивать ее на руках, а я бросился к плите греть воду и готовить бутылочку. Вот повезло, подумал я.
Наступило время встать на путь исправления. Я отдалился от своих проблематичных в политическом отношении друзей и отказался от всех проектов, которые могли вызвать скандал. Только сделал это слишком поздно. Я никак не мог остановить те механизмы, которые уже были запущены. Например, дело де Маркоса.
О деле Орландо де Маркоса много говорили летом 1980-го. Я не был знаком с де Маркосом лично, но читал его статьи, в которых он критиковал поведение властей во время посольского кризиса и исхода из Мариэля. Поначалу их публиковали, кроме прочего, в газете «Хувентуд ребельде». Что интересно: де Маркос не был обычным критиком системы, дружественно настроенным по отношению к США. Напротив, он был ярым коммунистом. Он считал, что государство слишком легко позволило антисоциальным элементам бежать с острова и кризис был разрешен так неумело, что это нанесло вред международному авторитету государства.
Но когда де Маркос стал воспроизводить беседы, состоявшиеся между кубинскими партийными лидерами — в том числе самим Фиделем Кастро — и экстремистски настроенными представителями эмигрантских кругов Майами, это было уже чересчур. Ведь речь шла о gusanos с тремя звездами на погонах, такими как Наполеон Вилабоа, ветеран «Бригады 2506», который сидел в кубинской тюрьме с момента неудавшейся попытки интервенции. Почему, вопрошал де Маркос, властям потребовалось вести беседы с такими личностями? Разве это не было предательством революционных идеалов?
Конечно, это не напечатали. Но Орландо де Маркос умудрился опубликовать свою версию событий за границей, для начала — в мексиканском журнале новостей. И когда об этом стали говорить в Гаване, его арестовали, обвинили в шпионаже и, кроме того, в преступлении, предусмотренном статьей 115 Уголовного кодекса: «Распространение ложной информации с целью нанести ущерб миру во всем мире», и в срочном порядке за закрытыми дверьми приговорили к десяти годам тюрьмы.
В конце лета я был среди тех, кто подписал воззвание, выражающее протест против того, как обошлись с Орландо де Маркосом, и содержащее требование его немедленного освобождения. Воззвание подписало уже несколько сотен человек, поэтому я считал, что ничем не рискую. Не могли же они арестовать всех нас сразу.
Люди вроде меня, сами не подозревая, были участниками бюрократической игры, больше всего напоминающей «Бинго». Управление государственной безопасности вступало в игру только после того, как было собрано пухлое досье на человека. Вполне возможно, что каждая графа анкеты была заполнена — скажем, объект Эскалера сначала отличился тем-то и тем-то (например, рыбным шоу на заседании СПДИК), затем вызвал то-то и то-то (жалобу на нарушение порядка от председателя КЗР Тибурон), был замечен в связях с таким-то и таким-то (диссидентом Энрике Валермосой, например), а потом еще и подписал это воззвание… и вот кто-то кричит: «Бинго!» На ковер объекта Эскалеру.
Они пришли в штатском и забрали меня прямо из типографии. Это случилось вечером в среду через восемь-десять дней после наших злосчастных именин. Еще до того, как они показали свои удостоверения, я понял, кто они. Чако тоже это понял. Он уже был пьян и заверил их, что такого хорошего и добросовестного ассистента, как я, у него никогда не было, к тому же я был отличным коммунистом, и он будет жаловаться на самый верх, если меня посмеют у него отобрать. Его заверили, что ничего подобного не произойдет.
Эти двое назвались агентом Наварро и агентом Ибанесом. Управление государственной безопасности. Да, есть несколько вопросов, которые они хотят мне задать. Не трудно ли мне проехать с ними в отдел? Наварро был маленьким, толстеньким и преувеличенно дружелюбным. Говорил в основном он. Ибанес был моложе его, худым, тихим и сухим бюрократом. У него была привычка щелкать языком, что выводило меня из себя. Этот щелчок мог значить «да что вы?», «ах вот как» или «я понимаю». Мы сели в «Ладу»: Наварро за руль, а щелкающий Ибанес рядом со мной на заднее сиденье. Мы поехали не на Вилла-Мариста, а по направлению к Ведадо, к офисному зданию у подножия Университетского холма. Я спросил, можно ли сообщить Миранде, где я, но они сказали, что в этом нет необходимости.
Я не боялся. Если только самую малость. Но что могло у них на меня быть?
Мы всегда преувеличиваем, представляя себе подобные учреждения. Фантазия рисует их как монолитные безжалостные машины. Если бы меня попросили вынести мгновенное суждение, я бы сказал, что Управление государственной безопасности организовано так же неэффективно и плохо, как и все остальные общественные учреждения. Это не означало, что оно было безобидным, скорее наоборот: я прекрасно знал, какими чрезвычайными полномочиями оно обладало. Как только мы прибыли, Наварро накричал на секретаршу за то, что та куда-то засунула бумаги, которые ему были срочно нужны, а я сидел и ждал. Ибанес ушел заниматься другими делами. В какой-то момент мне показалось, что обо мне забыли, и стало интересно, заметит ли кто-нибудь, если я поднимусь и уйду. Я сидел в приемной комнате, выкрашенной в зеленый цвет, где стояло четыре или пять стульев. Люди входили и выходили, секретарши улыбались. По радио играла танцевальная музыка, и время от времени девушки скользили по коридору, пританцовывая и весело смеясь. Я понял, что это не арест.
Потом за мной пришел Наварро и отвел в комнату, тоже выкрашенную в зеленый цвет. Ибанес сидел за столом и копался в бумагах, имевших, как я понял, отношение ко мне.
— Вы догадываетесь, почему мы захотели побеседовать с вами? — спросил Наварро.
— Нет, честно говоря, — ответил я.
Ибанес щелкнул языком. Все замолчали, и Наварро прикурил сигарету. Он протянул руку, и Ибанес вложил в нее бумагу с машинописным текстом. Большую часть заданных мне вопросов он зачитывал с этого листа, и мне было очень интересно, кто их сочинил. Очевидно, не сам Наварро, потому что читал он с запинками.
— Четвертого августа сего года вы среди прочих подписали воззвание в поддержку шпиона и предателя Орландо де Маркоса. Почему вы это сделали?
Ибанес достал ручку и блокнот и приготовился записывать мои ответы. Я задумался, чтобы сформулировать свое мнение как можно четче и яснее.
— Я не верю, что он шпион и предатель. С моей точки зрения, де Маркос — патриот, поднявший вопрос, ответ на который очень важен для нашей нации. И я подписал это воззвание, потому что считаю ошибкой то, что его заставили замолчать.
Ибанес записывал. Он поднял глаза и спросил:
— А тот факт, что де Маркос не просто был осужден за эти преступления, но и признался в их совершении, не изменил вашего мнения о нем?
— Это произошло на закрытом судебном заседании, — сказал я. — Не так-то легко поверить в признание, которое общественность не имела возможности услышать. Я не исключаю, что могу ошибаться, но буду отстаивать свое право на мирный протест.
Ибанес щелкнул языком и стал записывать. Потом он кивнул Наварро, который зачитал следующий вопрос:
— Двадцатого августа сего года было получено письменное заявление от госпожи Элины Тибурон, которая утверждает, что является председателем Комитета защиты революции квартала, в котором вы постоянно проживаете на улице Калье-Муралья. Это так?
— Да, так, это она.
Наварро протянул руку, и Ибанес вложил в нее другой листок.
— В заявлении говорится, что она пришла утихомирить шумное сборище после многочисленных жалоб от соседей.
— Не знаю уж, насколько они были многочисленными, — сказал я. — Мы праздновали именины моей маленькой дочки. Может, немного пошумели.
— Госпожа Тибурон утверждает, что подобное продолжается на протяжении нескольких месяцев. Сколько же у вас дочерей, Эскалера?
Постепенно мне пришлось пересмотреть первое впечатление о Наварро. Он не был ни тупым, как мне показалось на первый взгляд, ни доброжелательным. Внезапно мне пришло в голову, что я уже видел такое во сне: низко висящая лампа, резкий свет, слова, пронзающие сигаретный дым.
— Одна. Но Тибурон пожаловалась в первый раз.
— Нет, если верить этому документу. Тибурон утверждает, что неоднократно предупреждала вас, но вы проигнорировали ее слова.
— Это не так.
— Она что, врет?
— К сожалению, да, — сказал я.
Теперь я начал понимать, что приводило Миранду в такую ярость. Мы создали систему, которая давала политический карт-бланш вечно недовольным и мстительным соседкам. Это просто кошмар.
Ибанес несколько раз прищелкнул языком. Он снова начал писать.
— Когда госпожа Тибурон поднялась к вам, чтобы утихомирить шумное сборище, то, по ее словам, вы стали выкрикивать личные оскорбления в ее адрес и контрреволюционные лозунги, — сказал Наварро. — Это правда?
— Я? Я ничего не кричал.
— Может быть, она снова врет? — тихо спросил Ибанес.
— У нас здесь записаны все слова. — Наварро показал на свои бумаги.
— Очень любопытно, что это были за контрреволюционные лозунги, — поинтересовался я.
Наварро зачитал, что прозвучало довольно комично: «Я какаю на тебя, Фидель Кастро. Мне насрать на тебя и твое фашистское государство».
Я открыл рот. Эти слова я слышал и раньше, но в другой связи, и я не помнил где. Во всяком случае, они были произнесены не в моей квартире.
— Ничего подобного я не говорил, — сказал я.
— Может быть, госпожа Тибурон что-то путает? Может быть, это произнесли не вы, а кто-нибудь другой?
— А это наказуемо? — спросил я.
— Ну что же, тогда перейдем к следующему вопросу, — продолжил Наварро. — Правда ли, что тунеядец-гомосексуалист и так называемый художник Энрике Валермоса находился в вашей квартире в указанное время?
— Это правда.
Сейчас было не время обсуждать их представления о Кико.
— Наркоман-гомосексуалист и так называемый писатель Эрнан Абреу тоже там был?
— Да, был.
— А подстрекатель, дезертир и так называемый художник Пабло Ариса? Может быть, он тоже присутствовал?
— Да, он находился в моей квартире. А Пабло что, дезертир? — спросил я.
— Здесь вопросы задаем мы, — пробурчал Ибанес.
— Ну и окружение у вас, Эскалера, — прокомментировал Наварро. — А вы общаетесь с осужденным предателем и шпионом Орландо де Маркосом? Спрашиваю, так сказать, для симметрии.
— Нет. Я с ним никогда не встречался.
— А теперь мы хотели бы знать… — сказал Наварро. — Если вы не оскорбляли госпожу Тибурон и не выкрикивали контрреволюционных лозунгов, кто из перечисленных антисоциальных элементов это сделал?
— Никто ничего не кричал, — проговорил я.
— Все это снова выдумала госпожа Тибурон?
— Естественно.
— Вообще-то мы рассчитывали на ваше сотрудничество, — сказал Ибанес.
— Скажите, в моей квартире происходило что-либо наказуемое? — спросил я еще раз.
— Посмотрим, — сказал Наварро. — Нас интересует общий рисунок, так сказать. А правда ли, что вы однажды… дайте-ка посмотрю… — Он стал рыться в папке. — …да, вот оно… что двадцать четвертого января сего года в своей квартире на улице Калье-Муралья вы напали на поэта Луиса Риберо с разбитой бутылкой и ему, по словам свидетелей, пришлось бежать, чтобы спасти свою жизнь?
— Так называемого поэта, — добавил я.
Разве у меня не было на это права? Луис Риберо был внедренным агентом. К тому же я подозрительно давно его не видел.
— Прошу прощения?
— Вы забыли сказать «так называемого».
— Здесь этого не написано, — сказал Наварро.
— Это Риберо рассказал? Чушь.
— Такого не было?
— Все было не так, как рассказал Риберо. Я действительно бросил в него бутылкой, но она не разбилась.
— А почему вы это сделали?
— Потому что этот идиот клеился к моей жене, — объяснил я.
Наварро ухмыльнулся. Он вычеркнул пару строк в своей бумажке, довольный тем, что хотя бы в одном случае я продемонстрировал здоровое и нормальное поведение.
— Тогда остается только прояснить вот что, — произнес он. Документ, который протянул Ибанес, я уже видел. Это было наше с Мирандой заявление о предоставлении жилплощади. — При подаче этого заявления вы сообщили, что ждете с женой ребенка через пять месяцев, и поэтому вам выделили квартиру на трех человек. Но ваша дочь Ирис родилась, если верить свидетельству о рождении, только в июне этого года. Это означает, что вы солгали, заполняя заявление. Не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, что это довольно серьезно.
Я слегка расслабился. Его материалы становились все более малозначительными. Списком моих грехов нечего было гордиться. Такой сценарий мы с Мирандой репетировали много раз.
— Миранда потеряла ребенка, — сказал я. — Это случилось во время нашего отпуска в Тринидаде.
— А почему вы об этом не сообщили? — спросил Наварро. — Вы были обязаны сообщить.
— Не думаю, что в подобной ситуации первым делом заботятся о том, чтобы сообщить властям. Для нее это было огромным потрясением. К счастью, Миранда вскоре снова забеременела. Поэтому мы полагали, что не совершили ничего страшного.
— «Вскоре» — это смотря как считать. К заявлению о предоставлении жилплощади не была приложена справка от врача о первой, возможно прерванной, беременности. Это тоже не по правилам.
— Я приношу искренние извинения. Кстати, мы очень довольны нашей квартирой, — добавил я.
Они переглянулись. Ибанес ничего не записывал во время обсуждения последнего вопроса. Смошенничали мы или плохо разобрались в бумагах, это была не их проблема. Ибанес хлопнул в ладоши. Мы закончили.
Почти.
— Итак… вернемся к важным вопросам, — сказал Наварро. — Кто из ваших гостей двадцатого августа оскорбил госпожу Тибурон и выкрикивал контрреволюционные лозунги? Нам нужно имя. И для вас же лучше, если это будет не ваше имя.
— Никто, — ответил я.
— Вы отказываетесь сотрудничать?
— Никто ничего не кричал.
— Рауль… — произнес Наварро. Он в первый раз назвал меня по имени. — …У нас есть полномочия задержать вас здесь. Просто назовите имя, и покончим с этим.
Кико. Я мог сдать им Кико и просто уйти. Они сделали мне предупреждение, в котором я, по их мнению, нуждался, перечислив факты, намекавшие на то, что мне стоило вести себя осторожнее. А я и так уже стал осторожнее. Но Кико… я не любил его. Никогда не любил. Если бы речь шла о Пабло или об Эрнане, сомнений бы не было — я бы никогда не донес ни на кого из них. Но Кико?
Они уже знали это. Неизвестный бюрократ, который написал вопросы для Наварро, знал это. Поэтому я должен был решить, забить ли последний гвоздь в гроб Кико. Все-таки это было плевое дело. То есть плевое для кого угодно, кроме Кико. У них уже накопилось достаточно материалов на него. Если бы я сказал сейчас правильные слова, я бы его уже никогда не увидел.
И я отказался.
— Жаль. — Наварро посмотрел на часы. — Сегодня вечером мы рано закончим, — сказал он Ибанесу, который сложил бумаги обратно в папку и обвязал ее резинкой. Он отпустил резинку, и она громко щелкнула. Это напомнило мне однажды услышанную историю об одном гаванском судебном следователе. Он решал, отложить дело или направить в суд, в зависимости от того, нравилось ли ему, как щелкает резинка, которой он обвязывал папки.
— Теперь я могу идти? — спросил я.
Наварро поднялся, медленно и меланхолично покачивая головой:
— Я сожалею.
В подвале располагалось четыре или пять камер. Одетый в форму полицейский с револьвером на поясе провел меня в одну из них и толкнул, уверенно, но не грубо, на нары. Рядом он бросил шерстяное одеяло. Из соседних камер не доносилось никаких звуков, и я решил, что нахожусь здесь один.
Я беспокоился за Миранду. Не забрали ли ее на допрос? И куда она в таком случае дела Ирис? За себя я не очень боялся. Они могли подержать меня какое-то время для устрашения, но скоро — в ближайшем будущем — им придется либо выдвинуть против меня настоящие обвинения, либо отпустить. Куба была правовым государством. Правда, в наших тюрьмах сидело слишком много «шпионов», но все они прошли через судебное разбирательство. Люди не исчезали, как в Аргентине или Сальвадоре. Ничего из предъявленных мне материалов не тянуло на обвинение, так я рассудил. Да, мы с Мирандой смухлевали с официальными бумагами, и если бы кто-то был очень дотошным, нам бы за это досталось. Но нет. Управление государственной безопасности не перетрудилось на этой неделе, но дело для них было мелочью. С Энрике все было по-другому, кроме прочего есть такое понятие desacato[64]… Никогда не мог себе представить, что мое молчание может спасти Кико. Но я не доставлю им такой радости — пожертвовать им, чтобы легко отделаться самому. Это дело чести.
В моем случае цель была другая: психологический террор. Они хотели заставить меня испугаться, и если бы им это не удалось, они смогли бы запугать Миранду. Конечно! До меня начало доходить, какой великолепной идеей было оставить меня здесь. Миранда ничего не будет знать. Если бы она сама разобралась в этой истории, задав правильные вопросы правильному чиновнику, они бы, конечно, преувеличили мои прегрешения. И она испугалась бы до смерти. Вот зачем надо было запирать меня здесь. Миранда являлась гарантией того, что в дальнейшем я стану тише закрывать за собой двери.
Я расстраивался оттого, что лежал здесь и не мог связаться с ней. Но в конце концов смирился: подождем до завтра. Я воспользовался туалетным ведром и улегся на нары. Если не считать того, что я был голоден и хотел пить, сон пришелся кстати. Свет в камере не выключался, но здесь хотя бы не было орущего ребенка.
Я проснулся от скрипа и треска ржавых дверей и несмазанных петель. Люминесцентные лампы горели по-прежнему, и невозможно было сказать, какое сейчас время суток. Раз мне принесли еду и воду, значит, утро. Еду поставили у двери камеры: скромную порцию риса с бобами в жестяной миске. Не лучше и не хуже того, что ели в конце месяца люди на свободе. Не так-то просто наказать кубинца. Если бы мне дали ручку и бумагу, я бы долго продержался.
Через час или вроде того после завтрака ко мне пришел агент Ибанес. В мою камеру внесли табуретку, и он уселся на нее с блокнотом в руках, готовый нанести удар. Он хотел знать, благотворно ли сказался сон на моей памяти. Я не мог ему сообщить ничего нового. Молчание затянулось и стало мучительным.
Когда Ибанес собрался уходить, я сказал, что если они планируют обвинить меня в чем-то, то должны предоставить мне адвоката. Я потребовал также разрешения поговорить с женой. Дозвониться до Миранды было непросто. В нашем коридоре имелся телефон, но работал он редко. В крайнем случае можно было позвонить супругам Пиньейро — надеюсь, они уже оправились от шока — и оставить для нее сообщение. Сейчас как раз был крайний случай, решил я. Или Миранда уже побывала здесь?
Ее здесь не было, сказал Ибанес. Перед тем как ответить на остальные вопросы, он должен посоветоваться со своим начальством. Его долго не было, и наконец появился Наварро в сопровождении полицейского.
— Принято решение не выдвигать против вас обвинений, — сказал Наварро. — Поэтому вам не требуется адвокат.
— Понимаю. В таком случае, может быть, я могу пойти домой? — спросил я.
— Нет, не получится. Мы должны задержать вас на некоторое время. Чтобы не мешать расследованию.
— Расследованию чего? — поинтересовался я. — Вы собираетесь втянуть в это дело кучу людей только для того, чтобы выяснить, кто нахамил госпоже Тибурон? Вам что, совсем нечего делать?
— Лично я посоветовал бы вам сменить тон, — заметил Наварро. — Вы себе же делаете хуже. Это будет занесено в протокол.
— Да насрать, — ответил я. — Вы можете сказать, поговорил ли кто-нибудь с Мирандой?
— Не могу.
— Чтобы не мешать расследованию?
— Да, совершенно верно.
— Это злоупотребление властью, — указал я. — Вы хоть можете дать мне что-нибудь почитать?
Он не ответил. Но через некоторое время охранник вернулся и протянул мне зачитанный экземпляр «Империализма» Ленина.
— Большое спасибо, — поблагодарил я. — Всегда хотел это прочитать.
— Вот наглый говнюк, — проговорил полицейский, который слышал мой разговор с Наварро.
Я ничего не ответил. Здесь, внизу, мы были одни, а он казался парнем, которому нравится, когда арестанты падают и калечатся. Я зарылся носом в Ленина.
— Эй, — окликнул мой страж. — Видишь это?
Он ухмылялся половиной лица, засунутой в окошко двери. От него воняло говном. В руке у него был латунный ключ, слишком маленький, чтобы подойти к замку моей камеры.
— Ням-ням, — сказал он. — Стыдно признаваться, но у меня такой тугой желудок, что ты даже представить себе не можешь. Я сру раз в несколько дней. Может, поможет, если ты меня подбодришь?
И он положил ключик в рот и сделал вид, что проглотил его. Вот так развлекались в Управлении государственной безопасности.
По моим расчетам, был уже поздний вечер, когда дверь заскрипела вновь. Охранники сменились, потому что мне открыл другой полицейский и велел как можно скорее собираться. Куда?
— Тебе пора домой, — сообщил он. — Ты что, не рад?
Наверху меня ждала Миранда.
Она выглядела, как ангел мести. Может быть, именно таким я сохранил ее образ в своем сердце. Она стоит, прекрасная и ужасная, злая и одновременно напуганная. Только сейчас, когда Ирис было уже почти три месяца, я понял, что Миранда не только восстановила форму после родов: она стала еще прекраснее.
Случай наверняка был торжественным, потому что Миранда нарядилась. Столько косметики она не накладывала никогда. Я узнал ожерелье, которое купил ей на Плая-дель-Эсте. Когда я вошел, она стояла и разговаривала с агентом Наварро. На улице было темно.
— А куда ты дела Ирис? — было первым, что я сказал. Она с Хуаной, — ответила Миранда. — Поехали домой?
— Ну, это зависит от него, — сказал я и указал на Наварро.
Маленький чекист сидел на столе и улыбался, как будто все происходящее было приятным и забавным.
— Все в порядке, вы можете идти, — сказал он. — Ваша супруга обладает сильным даром убеждения.
— Сволочь, — произнес я.
— Заткнись, Рауль! — сказала Миранда.
— Может так случиться, — предупредил Наварро, — что нам потребуется побеседовать с вами еще раз. Поэтому вам разумнее быть более любезным.
— Хорошего вечера, — сказал я. Больше всего мне хотелось заехать ему в харю.
Мы пошли домой. Я испытывал скорее злость, чем облегчение. То, что Миранда забрала меня, как мама забирает нашкодившего сына из школы, было последним унижением из пережитых мною за последние сутки.
— Как ты узнала, где я? — спросил я.
— Чако позвонил. Он оставил сообщение госпоже Пиньейро. Как ты можешь догадаться, у нее был великолепный вечер. Я потратила много часов на то, чтобы найти тебя, а ведь ты обещал, что я не увижу тебя за решеткой. Ты что, забыл?
— У них ничего на меня не было. Только издевательства и террор.
— Ну что же, на меня это подействовало, — сказала Миранда. — Я испугалась до смерти.
— Я очень сожалею, любимая.
— Не будем больше об этом.
Она обняла меня за талию и заковыляла на своих высоких каблуках по неровной брусчатке. Мы шли по направлению к Центральному парку. Улицы Гаваны были темными — никакой светящейся рекламы, почти никаких уличных фонарей; изредка проезжающий мимо автомобиль, часто только с одной фарой; подворотни, казавшиеся пустыми, пока во мраке не блеснет красный огонек сигареты; мужчина и женщина, стоящие без движения, как статуи: они курили и тихо разговаривали.
— А что он имел в виду под «даром убеждения»? — спросил я на полпути к дому. — Как тебе это удалось?
— Женский шарм и осторожные угрозы.
— Какие угрозы?
— Я сказала, что разговаривала с «Международной амнистией». Но не знаю, произвело ли это какое-нибудь впечатление.
— Ну меня же отпустили.
— Да, — кивнул она. — Но думаю, им все равно пришлось бы это сделать.
— А что насчет женского шарма?
— Ты что, не видишь, как я нарядилась?
— Да, ты сегодня просто красавица.
— Это всегда помогает, — сказала Миранда.
Но я шел и постоянно повторял про себя слова матери: «А как женщины во все времена получали то, что хотели?»
Стоило Миранде появиться, как через несколько минут меня отпустили? Я не знаю, сколько времени она там провела. Достаточно ли для того, чтобы…
Свои подозрения я не мог высказать Миранде. Как бы это выглядело? Но постепенно мысль об этом стала навязчивой — мысль о том, что Миранда пожертвовала своим телом ради того, чтобы меня выпустили из-за решетки. Как нагло улыбался Наварро! Я уже представлял себе, как это все могло происходить, как ею манипулировали — Миранда ничего не знала о допросах, о том, что я говорил, и о том, какие обвинения они собирались против меня выдвинуть. Она была беззащитна против лжи. И она решила принести самую большую жертву. Понятно, что за это я бы должен был любить ее еще больше.
Но у меня не получалось. Я был слишком слаб, предпочтя мрачные подозрения трезвому взгляду. Чего я больше всего боялся? Да, Наварро сказал, может так случиться, что им потребуется побеседовать со мною еще раз… И с этим мне предстояло жить: каждый раз, как ему захочется увидеть Миранду, меня будут забирать. И меня бросят в подвал к садисту, где я буду сидеть и читать «Империализм», ожидая, пока они закончат там, наверху.
С Ирис произошло чудо. Через три тяжелых месяца она успокоилась и уже не доставляла столько хлопот. Может быть, она просто-напросто перестала бояться голодной смерти, посчитав, что, раз ее кормили и вчера и позавчера, то шансы на то, что накормят и сегодня, не так уж малы? Она стала спать больше двадцати минут подряд, а когда просыпалась, то первым делом не издавала вопль ужаса, а широко раскрывала глаза и мило улыбалась. Внезапно я заметил, что она — красавица. Очень маленькая, но настоящая красавица, а взгляд ее мог заставить тропический ураган остановиться и затаить дыхание.
Страх остаться с ней наедине прошел. Хуже был страх того, что, немного освободившись от материнских забот, Миранда будет обманывать меня. Но на какое-то время и это перестало меня беспокоить: я был занят знакомством с Ирис.
Мне хотелось петь ей, но скоро я понял, что ненавижу известные мне песенки — дидактические детские песни для юных пионеров. Песни о том, как прекрасно собирать апельсины для Че и Фиделя, и о том, как мы, юные пионеры, не боимся танков и самолетов империалистов. И даже несмотря на то, что она не понимала слов, как я думал, мне хотелось еще хоть на какое-то время оградить ее от этой ерунды. В свое время она этим наестся. Да и мелодии были плохими.
Поэтому я пел ей старые песни: «Bésame mucho» и тому подобное. «Guantanamera», конечно. Миранда хохотала до упаду, когда случайно услышала, как я пою нашей дочери «Bésame mucho»: «Целуй меня так, как если бы сегодняшняя ночь была для нас последней». Как мне кажется, ей это показалось милым.
Общение с ребенком сделало меня более мягким. У меня появилась мысль возобновить дружбу с Армандо — мы почти не виделись после моего переезда — для создания новых песен. Армандо был хорошим мелодистом. У нас могли получиться совершенно аполитичные детские песенки. Прямая противоположность тому проекту, что изнурял и мучил меня в то время. Второй сборник стихов.
Потому что каждый раз, когда я отшлифовывал его, что-то вычеркивал и что-то добавлял, сборник из двадцати двух или двадцати трех стихотворений, из которых некоторые были длинными, становился грубее и смелее, все более немыслимым. Его невозможно было опубликовать. Если бы я вычеркнул из него все, что не следовало говорить, все, что было неуместно говорить, все, что просто обязано было быть сказано, но лучше кем-нибудь другим, — осталось бы совсем немного. И тогда у текста было бы вырвано сердце.
Я по-прежнему мог все выбросить и начать писать сначала. Никто бы и не узнал об этом.
И что тогда? Я выдавил бы из себя стопку смиренных, безобидных, благожелательных стишков, прошел бы длинный тяжелый путь до кабинета Хуана Эстебана Карлоса, провозгласил бы себя новорожденным хорошим мальчиком и раскаялся во всех юношеских грехах? Завилял бы хвостом, облизал его ботинки и стал бы надеяться на прощение? До такой степени я все-таки не смягчился. Скорее последнее столкновение с властями ожесточило меня. Кроме того, я понимал и другое: пока раскрытая папка с моим личным делом лежит на столе Наварро в Управлении государственной безопасности, все написанное мною всегда будет «незрелым». Словно меня заткнули пробкой. Я мог бы списать один из многочисленных малоизвестных стихов Пабло Неруды и сдать их Карлосу и все равно услышал бы в ответ, что у него есть другие рукописи, «более подготовленные к изданию», которым должен быть отдан «приоритет».
Поэтому у меня не было выбора Если второму сборнику суждено было увидеть свет, я должен был изготовить его сам. Тайно вывезти рукопись за границу, как это делали важные успешные писатели, когда у них что-то не ладилось с революцией, я не мог. У меня не было читателей за рубежом. Те, до кого я хотел достучаться, находились здесь.
Стопка бумаги, которую я вызволил из военного плена, была уже достаточно высока. Я собирался напечатать сборник тиражом не более четырехсот экземпляров. И еще мне хотелось выпустить очень красивую книгу, взяв реванш за безобразное издание предыдущего сборника. Кроме всего прочего, я хотел сделать нормальный фотонабор. Для этого требовалось составить хитроумный план.
Прежде всего мне надо было познакомиться с Мариаленой, женщиной, отвечавшей за бесценную фотонаборную машину. Наверняка на Кубе в 1980-м было очень мало таких машин, но эта предназначалась для военных целей, поэтому на нее не поскупились. Аппарат представлял собой раннюю версию компьютера «IBM». Результат набора высвечивался зелеными буквами на малюсеньком экране, а печать производилась на длинных полосках плотной бумаги с шелковистой поверхностью, которая стоила целое состояние. Все это Мариалена показала и рассказала мне, когда я в июне забежал к ней по какому-то срочному делу. С тех пор я постоянно мечтал об этой фантастической машине.
Кабинет Мариалены располагался рядом с кабинетом Майора, собутыльника Чако. Они сидели этажом выше типографии. Однажды, когда Майор с Чако удалились для продолжения своего симпозиума в другом месте, я поднялся к Мариалене и увидел, что она занимается фотонабором.
— Ты не могла бы меня научить? — спросил я.
— Вообще-то мне запрещено, — ответила она.
Но Мариалена не слишком щепетильно относилась к этому запрету. Она была статной цветущей женщиной почти на десять лет старше меня, и ей нравилось, когда во время сверхурочной работы у нее была компания. («Сверхурочная работа», не имевшая никакого финансового эквивалента, началась в то мгновение, когда ушли наши начальники.) Может быть, она думала, что я хочу немного пофлиртовать. У меня появилось ощущение, что, если я позволю себе вольность, то не получу коленом по яйцам, как однажды получил на моих глазах Майор.
— Аппарат работает, как печатная машинка. Ты печатал на машинках? — спросила она.
Да. У Чако в кабинете стояла машинка, и мне несколько раз приходилось пользоваться ею, чтобы напечатать оригиналы или внести изменения. Получалось не особенно красиво. Иногда я набирал на машинке свои стихи, в основном для того, чтобы посмотреть, как они будут выглядеть на бумаге. Я печатал аж четырьмя пальцами. Сначала я собирался изготовить книгу именно таким способом, но это было еще до того, как я влюбился в фотонаборную машину.
— Что ты хочешь написать? — спросила она.
— А можно?
— Почему бы и нет? Это ничего не стоит, если не распечатывать текст.
Я уселся, подумал немного и начал набирать «Tu Fuerza» («Твоя сила»), одно из моих стихотворений о любви к Миранде. Оно было коротким, и мне показалось, что оно может понравиться Мариалене. Как по волшебству, на экране загорались зеленые буковки. Она показала мне, как вносить исправления, изменять расстояние между строками, расставлять надстрочные знаки, выделять заголовок и печатать курсивом, и вот все было набрано без ошибок. Она прочитала.
— Прекрасно. Это не твое?
— М-м-м, — сказал я.
— О боже! Почему же ты не работаешь над этим, вместо всяких дурацких каталогов и инструкций? Они такие скучные, что я просто засыпаю.
— Может быть, революция достигла постпоэтического этапа? — предположил я. — Может, попробуем распечатать?
— Нет… — сказала она, но потом передумала. — А, ладно, всего несколько строк. Никто не заметит.
Она показала, как включается аппарат и как подготовить текст к распечатке. Я запомнил всю процедуру, как волшебное заклинание. Прошла минута, и стихотворение выползло. Красивые, совершенные буквы с засечками. Шрифт «Гарамонд», десять пунктов. У меня чуть не встало от восторга.
— Это где-нибудь опубликовано? — спросила Мариалена, оторвав короткую ленту бумаги по линейке.
— Пока нет.
— Тогда это мое! Оставь, пожалуйста, свой автограф!
Я подписал короткую бумажку красной ручкой.
— Скажи, ты пишешь о своей жене? — спросила Мариалена. — В таком случае ей повезло.
— Я пишу обо всех женщинах, — улыбнулся я.
Овладеть техническими знаниями — это одно, а вот выбрать подходящее время — совсем другое. Несколько дней я строчил стихи на печатной машинке Чако, чтобы получить представление о том, сколько мне понадобится времени и сколько страниц займет текст. Халтура исключалась. Потом мне надо было дождаться, когда а) Мариалена получит большую партию фотонаборной бумаги, б) я смогу незамеченным пробраться в ее кабинет.
Те стихи, в которых я до сих пор не был уверен, я прочитал Миранде и, когда предоставился случай, Эрнану. Он пришел ко мне однажды вечером, когда Миранды не было дома. Я не рассказал ему, что задумал, но Эрнан понял, что книга будет издана не обычным способом, и поддержал меня. Слезы лились рекой: Эрнан в качестве литературного консультанта представлял собой настоящий гальванический детектор лжи. Когда слезы высыхали, это означало, что я недостаточно потрудился над произведением.
И вот все было готово. Тексты были набраны, откорректированы и распечатаны за три вечера, когда я оставался на работе один. Однажды фотонаборная машина застопорилась, и у меня началась настоящая паника. Пот полился ручьем. Если выяснится, что я испортил машину, меня расстреляют. Я наугад нашел решение: выключить и включить по новой. Электронным аппаратам такое решение наверняка по душе.
В типографии я разрезал набранный текст и смонтировал его на светокопировальной машине. Этому меня научил Чако. Я обнаружил, что забыл пронумеровать страницы, поэтому пробрался в офис Мариалены, чтобы распечатать еще одну полосу.
Всем, кто пишет книги, надо предоставить шанс сделать хоть одну книгу своими руками. Тогда можно почувствовать настоящую близость и к содержанию, и к типографским материалам, и к тысяче деталей, которые делают книгу — практически любую книгу — самым замечательным предметом, каким только может владеть человек. Все лишнее становится заметным, как жир и жилы, которые надо отделить от туши, чтобы добраться до филе. А то, что все это делается в тайне, только обостряет ощущения. Книга стала моей тайной любовницей, которая медленно приобретала очертания в моих руках, Галатеей, в которую я вдохнул жизнь.
Моя официальная «любовница» — жена — ничего не знала.
Когда подготовка к печати была завершена, я приступил к изготовлению печатных пластин и делал их по две-три штуки в день. Я прятал их в том же чулане, где хранил бумагу, в самом дальнем углу в большом мешке из-под бумаги.
Технология офсетной печати базируется на том, что масло и вода взаимно отталкиваются. Позитивная офсетная пластина, аналог литографского камня, закрепляется на цилиндре. Офсетная пластина сделана из металлической фольги, изображение переносится на нее фотографически, после чего форма обрабатывается химикатами. Экспонированное изображение является матовым и абсорбирует цвета с валика, одновременно с этим пробельные участки покрываются водяной пленкой с другого валика. Офсетная пластина оставляет негативный отпечаток на крутящемся резиновом валике, с которого изображение переносится на бумагу. В самом низу находится последний цилиндр, который выводит бумагу с отпечатанным текстом. Офсетная печать — это простой процесс, и его легко освоить. Главное — поддерживать нужный уровень давления одних валиков на другие и регулярно чистить оборудование. Беречь свои пальцы тоже не лишнее. Скорость печати также имеет значение для конечного результата: если хочешь получить красивый текст, надо печатать на небольшой скорости. Я никуда не спешил, но, поскольку мне приходилось красть время частично у Народной обороны и частично у Миранды, я не мог работать целую вечность.
Однажды, когда мне оставалось отпечатать десяток-другой листов, я услышал, как Чако возится в передней. Он сказал, что уходит до конца дня, но, очевидно, передумал. Я выдернул последний листок из печатного пресса, когда Чако уже входил в типографию, и спокойно положил всю пачку на полку. Он ни о чем не спросил. В другой раз я забыл промыть резиновые валики спиртом после того, как закончил печатать. Для офсетной печати это табу, потому что валик может испортиться, а заменять его — дорого. На меня наорали, но я избежал самого страшного: если бы Чако захотел, он бы мог открыть станок, взять зеркало и разоблачить меня.
Конечно, в моем распоряжении не было полностью оснащенной книгопечатной мастерской. Все делалось на бумаге формата A4, которая потом разрезалась пополам (хороший формат для книги) и склеивалась. Для этого оборудование у меня имелось. Что делать с обложкой, я не очень себе представлял. Да и названия для книги у меня пока тоже не было.
Я успел отпечатать почти две трети страниц, когда неожиданно обе эти проблемы разрешились одновременно. Чако попросил меня уничтожить тысячу неправильно напечатанных обложек для инструкции формата A5. Обложки он всегда печатал сам. В этот раз он выбрал неподходящий цвет. При других обстоятельствах мы просто плюнули бы на такую неувязку, но эти инструкции предназначались для самозваных партийных боссов. Это было руководство по пользованию новой внутренней телефонной системой мгновенного оповещения (видимо, на случай американской интервенции), и оно должно было распространяться среди ответственных за мобилизацию в городах и районах. Обложка должна была быть розовой, а Чако изготовил серую. Теперь все это дерьмо надо было перемолоть на бумажной мельнице для дальнейшей переработки. Чако очень злился, когда случалось нечто подобное.
Я рассмотрел испорченные обложки перед тем, как их уничтожить. Мне понравился серый цвет и шершавый картон. На обложке внушительными черными буквами было написано: ИНСТРУКЦИЯ ПО ЭКСПЛУАТАЦИИ. И больше ничего. Разве не изящное название для сборника стихов? Модернистское, строгое, многозначительное? Слишком радикальное для Эстебана Карлоса, подумал я с удовлетворением. Решение пришло само собой. Не надо было ничего усложнять. Как только представилась возможность, я совершил последний рейд в кабинет Мариалены и распечатал еще пару строк крупным шрифтом: Стихи Рауля Эскалеры. Гавана, 1980. Я был так доволен найденным решением, что замыслил напечатать этот текст красными буквами. Я видел коробку с красной краской у Чако в шкафу с расходными материалами. Серое с красным смотрится очень хорошо.
Рассматривал ли я возможность взять псевдоним? Вообще-то нет. Это можно списать на тщеславие или упрямство. Конечно, я был и тщеславным, и упрямым. Но я не думал, что псевдоним сможет спасти меня. Если бы кому-нибудь стало интересно, кто написал стихи, выяснить это не составило бы труда. Полгорода слышало, как я читал многие из них. Их читали Эстебан Карлос и его «комитет». Даже Фидель Кастро слышал одно из них. Поэтому важна была не анонимность, а разборчивое и осторожное распространение. Каждый раз, когда у меня появлялся страх или угрызения совести, я обычно думал: «Хосе Марти делал то же самое».
Через четыре недели после того, как я начал печать, я стоял и разрезал страницы огромным ножом, аккуратно и благоговейно. Я разогревал и охлаждал клей, обрезал корешки из черного холста и переплетал. Мои книги. Они пахли так же хорошо, как и Ирис. Держать их в руках — осторожно, еще не раскрыв, — было гораздо более волнительно, чем получить свой первый сборник. И не потому что я знал, что эта книга лучше. Как пишут на коробках самых дорогих сигар: Totalmente a mano. Сделано вручную.
Тем вечером я положил двадцать экземпляров в сумку и понес домой. Было поздно, и Миранда поинтересовалась, чем это я так долго занимался. Ходил пить пиво?
— Нет, — произнес я, дав ей почувствовать свое дыхание. — У меня для тебя сюрприз.
Я достал экземпляр книги из сумки и раскрыл на первой странице. Там было написано посвящение: Миранде, моей богине.
— О Рауль! Почему ты ничего не сказал? Я думаю, это надо отпраздновать.
— Тшш, — я приложил указательный палец к губам.
— Какое хорошее название, — заметила она, повертев книгу в руках. — Как ты его придумал?
Поднялся переполох, само собой разумеется. Миранда считала, что я обманул ее. Ну да, у нас была книга, и она ей нравилась, но… я не делал карьеры, в моей libreta не появилось золотой звездочки, у меня не было привилегий, ничего. Только дело в Управлении государственной безопасности, грозящий мне статус не-человека и четыреста экземпляров книги, из-за которой я мог оказаться в колонии минимум до тех пор, пока моя дочь не научится читать и писать.
Я спросил ее, как, по ее мнению, я должен был поступить.
Она не могла ответить. Но мы решили, что книги в любом случае надо спрятать. Я перенес их домой, по паре дюжин за раз. В спальне мы обнаружили отодвигающуюся панель, за которой оказалось достаточно места для складирования книг.
Когда у Миранды прошел шок, она начала мыслить практично. Мне надо было вывезти несколько экземпляров с Кубы контрабандой, считала она. Мы обдумали это: университет был подходящим местом, ведь там можно встретить иностранных студентов или исследователей, которые, как я полагал, могли заинтересоваться моей книгой. Я дал Миранде несколько экземпляров «Instrucciones[65]» для этих целей и попросил ее действовать тактично и осторожно. Это ей показалось смешным — после всего, что случилось, мне ли учить ее осторожности?
Характер книги был таков, что мне не стоило рассчитывать на широкое признание. Моя слава носила другой характер и казалась мне нереальной. Сначала я раздал несколько экземпляров ближайшим друзьям. У Пабло был приятель, имевший неофициальную сеть распространения запрещенной иностранной литературы. Фидель обычно говорил, что на Кубе нет запрещенных книг, есть только книги, покупать которые у бедной Кубы нет денег. И то, и другое было ложью. Многие литературные произведения были запрещены, классический пример тому — книга Джорджа Оруэлла о Товарище Наполеоне[66]. Даже я читал ее. Всегда находились люди, которые хвастались тем, что прочитали все книги из списка запрещенных, а приятель Пабло был тем, кто эти книги доставал. Я так никогда и не узнал его имени, и в этом был свой смысл. Для начала он взял у меня тридцать экземпляров. Сколько ему брать за книгу? Забавно — об этом я даже не думал. Мне пришлось признать, что, как и считал Пабло, я стал в некотором смысле капиталистом. Я контролировал средства производства. Я назначил цену в несколько песо. Слишком мало, сказал Пабло. Я должен брать как минимум столько же, сколько стоит официальный мусор. Так и решили. К «официальному мусору» относилась и моя первая книга.
Приятель Пабло вышел на связь через пару недель и попросил еще двадцать экземпляров. Потом еще пятьдесят. После чего он спросил — по-прежнему через Пабло, — каков был тираж. «Это значит, я могу повысить цену?» — спросил я у Пабло. Естественно, сказал он. Интересно быть капиталистом. Но я не поднял цену и никогда не думал о выпуске еще одного тиража, несмотря на то что спрос был велик.
Как только моя книга стала расходиться, я лег на дно. Пабло пригласил нас на вернисаж в помещениях Объединения художников имени Франка Пайса, где он собирался выставить несколько новых работ, в том числе большое полотно «Дева с площади Пласа-Вьеха», на котором была изображена Миранда. «Ты можешь что-нибудь прочитать?» — спросил он. Нам было не с кем оставить Ирис, поэтому мы решили, что пойду я, а Миранда посмотрит на полотно позднее, если вообще захочет.
Картина была хороша. Миранда превратилась в папиню-mulata с угольно-черными волосами. Губы ее стали толще, чем на самом деле, а глаза подобны черным бездонным колодцам. Лицо спокойное, взгляд направлен внутрь себя, что было нехарактерно для нее, но чем-то напоминало взгляд святой Анны с картины Леонардо. Тем не менее я легко узнал Миранду. Все «трансмутации» Пабло имели гораздо меньшее значение, чем ее женственность, и я испытал немалую гордость, когда Пабло взял слово и представил меня как супруга Мадонны, Иосифа Обручника современной кубинской поэзии. (Самого себя он считал Святым Духом, как мне показалось.) Я прочитал три стихотворения, в том числе про сахарный тростник, сорвав бурные аплодисменты примерно сорока присутствовавших.
После этого начали происходить примечательные вещи. Люди подходили ко мне один за другим и шепотом сообщали, что читали мою новую книгу. Похоже было, что ее прочитали почти все собравшиеся. Конечно, они принадлежали к маленькому и нерепрезентативному кругу, но тем не менее… Кто-то купил ее, но большинство одолжили у знакомых, которые, в свою очередь, одолжили ее у других знакомых… Книга ходила странными путями. Я и раньше встречался с читателями, как с довольными, так и со склочными, но сейчас все было по-другому. В воздухе витал запах succés de scandale[67]. Поскольку книга «Instrucciones» распространялась нелегально, о ней говорили все, и каждый считал, что просто обязан ее прочитать. К сожалению, мало кто замечал, какая она красивая. Но, может быть, красивая книга незаметна, и только некрасивые вызывают всеобщий интерес. Все это внимание и пьянило, и пугало: рано или поздно книга дойдет до людей, которые увидят в ней только плохое. Какой-то парень спросил совсем тихо, где я издал ее, — он подумывал над тем, чтобы напечатать свою, — но я ответил, пусть это останется моей тайной. Этого не знал даже Пабло, хотя, наверное, он догадался.
Низкопробное спиртное лилось рекой, и когда я напился до такой степени, что решил уйти, пока не отличился другим, и менее удачным образом, передо мной возникла личность, которую я не ожидал встретить. Луис Риберо. Он только что пришел.
Я нажрался не до такой степени, чтобы начать прилюдно осыпать его обвинениями. Вместо этого я смерил его ледяным взглядом и прошел мимо, не говоря ни слова. Но Луис схватил меня и затащил в угол.
— Что тебе надо? — поинтересовался я.
— Принести тебе чего-нибудь выпить? — спросил Луис.
Я отказался.
— Я хочу извиниться за то, что произошло в нашу последнюю встречу, — сказал он.
— Если уж соблюдать этикет, то это я должен извиниться, — ответил я. — Теперь я могу идти?
— Рауль, ты должен достать мне экземпляр «Instrucciones», — попросил он. — Люди только и говорят о твоей книге. Я обязан ее прочитать.
— Не понимаю, о чем ты.
— Твой сборник. Разве он не так называется?
— Я не издавал никаких сборников. После «Paso Doble», который, я думаю, ты уже читал.
Он посмотрел мне в глаза, пытаясь понять, не шучу ли я. Потом он рассмеялся. Хохотал долго и от души.
— Рауль, не думаешь же ты, что снова ошибся во мне?
— Почему я должен в тебе ошибаться?
— Боже мой… до меня доходили слухи. Говорят, что я стукач Госбезопасности. Это ведь не ты их распускаешь?
— Где ты об этом слышал?
Он задумался.
— От Кико. Он был пьян в стельку, обругал меня и обвинил во всех своих бедах. Сначала я думал, что это пьяный бред, но потом понял, что дело не так просто. Это неправда, Рауль. Я, без сомнения, жалкий поэт и жалкий человек, но я не провокатор. Этого ты на меня не можешь повесить.
Не знаю уж почему, но внезапно я поверил ему. Может быть, потому, что он говорил со мной так прямо.
— Кто-то стучит, Луис. Я был в Госбезопасности, и у меня есть этому доказательства. Я был уверен, что это ты.
— Из-за Миранды, — сказал он. Это не было вопросом.
— Да, а что мне было думать?
— Послушай меня. Не стану утверждать, что меня не привлекает Миранда. Боже мой, да кто же не завидует тебе из-за нее? Но я никогда, ни единой секунды не думал, что у меня есть шанс увести ее у тебя. Это ни разу не приходило мне в голову. Какой ей прок от меня? Мне нравится с ней разговаривать. Больше мы ничего не делали.
— Когда ты разговаривал с ней в последний раз? — спросил я.
— В последний раз я разговаривал с ней, когда ты запустил мне в голову бутылкой. Вполне возможно, я этого заслуживал. Но не потому, что я — стукач.
— Я склонен верить тебе, — признался я.
— Приятно слышать. Кстати, у меня есть для тебя новости.
— Что за новости? Хорошие или плохие?
— Не знаю. Мою рукопись приняли к изданию. Думаю, она выйдет весной.
— Хуан Эстебан Карлос?
— Точно.
— В общем, когда ты понял, что не можешь увести у меня женщину, ты увел моего издателя?
Луис усмехнулся.
— Я не спрашивал, что произошло между тобой и Хуаном. Разве это имеет какое-нибудь значение? Нет никаких шансов на то, что мою книгу будут обсуждать так же, как твою. Легальные издания в этом году не в моде.
— Все равно поздравляю, — сказал я.
— Спасибо.
— Только запомни: когда ты наконец напишешь что-нибудь стоящее, не показывай это Карлосу. Он натравит на тебя чертов комитет.
Праздник продолжался еще несколько часов. На следующее утро я очнулся в тяжелом похмелье с колотящимся от страха сердцем. Ирис проснулась и хотела есть. Миранда стояла и переминалась с ноги на ногу.
— Мне надо на работу, — сказал я. Но когда я попробовал сесть в постели, перед глазами все поплыло.
— Уже слишком поздно, — ответила она. — Ничего не случится, если ты побудешь денек дома. Я позвоню Чако и скажу, что ты заболел.
Она протянула мне ребенка и рожок. Ирис все поняла. Мои амбиции в то утро были невелики: мне хотелось лежать, завернутым в одеялко, и сосать рожок.
— А ты куда? — спросил я.
— Ты хоть помнишь, что сказал, когда вернулся вчера вечером? Кстати, ты знаешь, во сколько ты пришел?
Нет. Я не имел ни малейшего представления. Последнее, что я отчетливо помнил, был разговор с Луисом Риберо.
— Наверное, я сказал что-то про Риберо?
— Ты сказал, что абсолютно уверен в том, что он — отец Ирис. Ты действительно так считаешь?
— Нет, я так не считаю. Уфф, я наверняка был очень пьян. Я говорил еще какие-нибудь глупости?
— Говорил. Ты наговорил множество глупостей, Рауль. Пожалуй, избавлю тебя от подробностей. Возможно, тогда и сама смогу забыть.
— И теперь с тебя довольно и ты от меня уходишь?
— Напротив. Я окажу тебе большую услугу. Приехал Рубен Элисондо, и я постараюсь с ним встретиться, чтобы передать твою книгу.
Рубен Элисондо был мексиканским поэтом, которым я восторгался. Его называли новым Октавио Пасом[68] еще при жизни последнего. Он часто приезжал в Гавану, у него были хорошие связи как в СПДИК, так и в министерстве культуры. Рубену нравился наш город, но он ненавидел официальных лиц, постоянно липнувших к нему. Когда он был здесь в последний раз и выступал с докладом на открытии латиноамериканского литературного фестиваля в павильоне «Куба» на улице Ла-Рампа, он зашел в клуб, где я читал стихи. Потом у нас состоялся долгий и интересный разговор, а на следующий день я познакомил его с Мирандой.
— Наверное, это я должен пойти и встретиться с Элисондо? — спросил я.
— Я думаю, сегодня ты никуда не пойдешь, — сказала она. — Тебе нужно время, чтобы познакомиться со своей дочерью. Может быть, ты поймешь, как вы похожи.
— Ну ладно, — простонал я. — Возьми несколько экземпляров. По крайней мере четыре.
— Не стоит, — сказала Миранда. — Багаж пассажиров в аэропорту досматривают. Четыре экземпляра могут вызвать подозрения.
Она взяла два. И надолго ушла. Похмелье отступило, чистые пеленки закончились, а мы с Ирис все сидели и ждали Миранду. Я пропел все одобренные песни по несколько раз, а Ирис несколько часов играла с моей связкой ключей. Она успела заснуть к тому времени, как открылась дверь и появилась Миранда. Было далеко за полночь. Я понял, что винить некого, но что теперь? Миранда была нетрезва. Я понял это, услышав, как она снимает туфли и отбрасывает их — вот как хорошо мы уже знали друг друга. Когда я возвращался пьяным, она наверняка понимала это уже по звуку открывающейся двери.
— Где ты была? — спросил я.
— Гуляла. Я встретилась с Элисондо, тебе привет. Он благодарит за книги.
— Ты была с ним шестнадцать часов?
— Я встречалась и с другими людьми. Вечер закончился в баре. Вообще-то мне было очень весело.
— С какими людьми?
— Что это? У нас здесь Управление государственной безопасности?
— Я ужасно скучал по тебе.
— Да что ты? Ты скучал по мне или просто сидел и жалел себя? Это разные вещи, знаешь ли.
— Наверное, и то, и другое, — пробормотал я.
Миранда прилегла на изъеденный молью диван и положила голову мне на колени. Ее дыхание было сладковатым, возбуждающим, и мне захотелось чего-нибудь выпить.
Она улыбнулась, словно внезапно вспомнила веселую историю.
— Я была с отцом ребенка.
— С кем?
— С Луисом Риберо. Разве не так ты его назвал? Но Луис утверждает, что вы снова друзья. Не помню, чтобы ты это говорил. Луис очень доволен. Он отмечал радостное событие — его книга принята к изданию. И не в первый раз на этой неделе, как я поняла. Пабло тоже был там.
— Пабло теперь общается с Луисом?
— Нет. Думаю, они встретились случайно.
— Ты видела кого-нибудь еще?
— Разве не достаточно? Ты думаешь, что все люди обречены повторять ошибки своих родителей, Рауль?
— Что ты имеешь в виду?
— То, что сказала. Ты думаешь, что должен потратить свою жизнь на идеалистическую чепуху только потому, что так поступил твой отец? Разве жизнь настолько трагична и схематична? Ты думаешь, мне суждено было встретить мужчину, который своей ревностью душит нашу любовь, нас обоих, только потому, что так поступала его мама?
— Вот как ты на это смотришь? — спросил я.
— Да, — сказала Миранда тихо. Ее глаза увлажнились. — Ты так и не вспомнил, что говорил сегодня ночью?
— К сожалению, нет.
— А вот я думала о твоих словах целый день. Ты обвинял меня в том, что я переспала с Наварро, с тем жирным следователем, чтобы освободить тебя из камеры. Ты был совершенно уверен, я это сделала. Мне это кажется настолько грубым, что я не смогу оправдать тебя тем, что ты был совсем пьян.
— Миранда, такое бывает. Ты знаешь это не хуже меня. Те люди могут заставить других сделать что угодно. Гораздо более страшные вещи. Они злоупотребляют властью.
— Я знаю, что такое бывает. И я бы наверняка это сделала, если бы в этом была необходимость. Ты это понимаешь? Ты что, думаешь, что если бы я совершила что-нибудь подобное, я бы тебе не рассказала? Зачем мне держать такое в тайне?
— Не знаю. Может, от стыда?
— А почему я должна стыдиться? Если бы я это сделала, я поступила бы так из любви к тебе. В противном случае мне пришлось бы оставить тебя гнить в камере. Но может быть, ты думаешь, что я нахожу Наварро таким привлекательным, что стоит ему только подмигнуть, как я тут же лягу на спину? Может, ты полагаешь, что наш роман длится не первый день и что я встречалась с ним сегодня вечером?
— Я так говорил? Не поверю, что я сказал такое.
— Нет, но ты так думаешь. Я вижу это, и мне больно. Всякий раз, когда я разговариваю с другим мужчиной, даже если это один из твоих лучших друзей, я вижу, что ты думаешь. Это разрушает наши отношения. Потому что я жду, что мимо меня со свистом пролетит бутылка. И боюсь, что она попадет в меня.
— Миранда, я постараюсь взять себя в руки. Все не так плохо, когда я не напиваюсь.
Она встала и начала ходить взад-вперед. Комната была такой маленькой, что у нее получалась какая-то пантомима: самка в слишком тесной клетке.
— Знаешь что, а мне больше нравится, когда ты пьян. Тогда ты по крайней мере говоришь то, что думаешь. Мне не надо изучать твое лицо, чтобы понять, что я такого натворила. Ты сразу говоришь.
— Но ты говорила, что тебе льстит, когда я немного ревную.
— Да. Но ключевое слово здесь — немного. Это как с пивом. Если я выпью немного, я чувствую себя превосходно. Если я выпью слишком много, я просто блюю. Именно поэтому сегодняшний вечер был таким прекрасным и свободным. Поэтому я так долго не возвращалась. Ты разве не замечаешь, что у меня хорошее настроение? Я перестала считаться с тобой. Я могла нормально разговаривать с людьми. И даже немного пофлиртовать, если бы захотела.
— Ну и как, захотела?
— Да нет, не очень, — засмеялась она.
Миранда снова села. Она склонила голову мне на плечо.
— Рубен Элисондо кажется мне очень симпатичным. Но у него были назначены другие встречи. Думаю, с женщиной, но из вежливости он не сказал про это. В любом случае было приятно поболтать с человеком, который живет по-другому. Мир больше Кубы, о чем мы с такой легкостью забываем. Я стала замечать, что скучаю по этому.
— Рубен в два раза старше тебя, — заметил я.
— И что? Он хорошо одевается. Наверняка в Мехико много хороших магазинов.
— Неужели так странно, что я во всех мужчинах вижу соперников?
— Было бы интересно узнать почему, Рауль. У тебя нет для этого никаких оснований. Я не интересуюсь другими мужчинами. Правда. Ты мне веришь?
— Я хотел бы тебе верить.
— Это не одно и то же. Ты веришь, что я никогда не обманывала тебя?
— Даже в мыслях?
— Ты заходишь слишком далеко. Но нет, никогда и никаким значительным образом. Ты должен понять одну вещь…
— А как насчет незначительного образа?
— Сейчас говорю я, Рауль. Разве ты не понимаешь, что твоя одержимость заразна? Когда ты день за днем ходишь и размышляешь исключительно о том, что я тебе изменяю, разве я могу думать о другом?
После этого мы с Мирандой заключили, так сказать, перемирие. Или я капитулировал? Миранда вернула себе свою жизнь. Когда я вечером приходил домой с работы, она уходила и пропадала до ночи.
Мы договорились, что я перестану допытываться и докапываться, где она была. Вообще-то она сама рассказывала о том, где была и с кем встречалась (с Хуаной и папой, с Хулией или другой подружкой, как правило), но не всегда. Я как будто ходил по минному полю. Раньше я обычно спрашивал: продашь свои мысли за сентаво? Нам обоим нравилась эта игра. Миранда всегда отвечала быстро и так, чтобы ее ответ меня заинтересовал. Теперь любой вопрос мог привести ее в ярость. Спрашивать не разрешалось.
Хуже всего было в пересменок — в тот час, который проходил между моим возвращением с работы и ее прощальным поцелуем перед вечерним выходом. Стоявшая в это время тишина была плотной, очень ощутимой. В молчании я украдкой наблюдал за преображением, за тем, как затрапезная домохозяйка с усталым взглядом вылупляется из кокона и становится бабочкой. Все говорили, что Миранда похорошела после рождения ребенка, черты ее лица стали более четкими, с легким налетом боли, который только усугубляет женскую красоту. За час, предшествовавший ее уходу, это становилось еще более ощутимым. «Ну как, теперь я красивая?» — спрашивала она, как и раньше. Да, она была красивой. Может, даже красивее, чем мне казалось прежде, потому что мне не суждено было удержать ее возле себя, потому что она наряжалась не для меня. В те вечера, когда мы оба оставались дома, никаких преображений не происходило, и я сожалел об этом, чувствуя себя незначительным и ненужным. Но я не упрекал Миранду в том, что она не хочет круглые сутки находиться дома. Она и так целые дни проводила с Ирис. Это было интересно, но у всего есть предел. Дети развиваются довольно медленно, если они растут у тебя на глазах.
У Ирис прорезался зубик, и это становится главной новостью недели. На следующей неделе, может быть, мы разглядим еще один, или она начнет переворачиваться с живота на спинку или более уверенно держать в руках предметы. Потом какое-то время проходит без новостей. Мы жили в том темпе, который задавала Ирис. У нас с Мирандой оставалось мало времени.
Ирис была великолепна. Я старался как мог любить ее. Но мои надежды не оправдались. Ребенок не связал нас крепкими узами. Ирис заставила нас отдалиться друг от друга. Мы с Мирандой перестали выходить вместе. Кто-то должен был сидеть с ребенком. Конечно, я оставался с ней не каждый вечер, но достаточно часто для того, чтобы почувствовать себя в заложниках. Если бы не Ирис, я смог бы пойти за Мирандой — хотя бы на расстоянии. Услышать смех, который она украла у меня. Я мог бы пойти и забрать ее домой, когда у меня кончится терпение, когда мне станет жизненно важным быть рядом с ней, чтобы не умереть от одиночества и страха. Бывали вечера, когда я был готов подвергнуть себя публичному унижению, стать объектом насмешек, только бы не сидеть дома и не ждать. Был ли я уверен в том, что и так не стал объектом насмешек? Что Миранда говорила, когда ее спрашивали, куда она дела Ирис? Может быть, она смеялась и рассказывала, что с Ирис сидит тот тюфяк, который готов на все ради нее? Умчаться в ночь в поисках приключений и любви — если она занималась именно этим — всегда было привилегией мужчин. Наш образ жизни был радикальным. Она восхваляла меня за то, что я был способным и терпеливым. Да к черту все это, начиная с радикализма: я бы несчастен.
Я разучился хорошо писать. Я часто сидел и пытался облечь в слова свою горечь, но как только происходило что-нибудь, иногда совершенный пустяк, из-за которого я начинал видеть мир в светлых красках, я уже не мог смотреть на только что написанные стихи и выбрасывал их. Эти тексты служили неопровержимым доказательством моего убожества и бездарности. Единственное, что мне удавалось, это коротенькие горькие строфы, которые я раскладывал в тех местах, где Миранда их наверняка найдет: приклеивал к зеркалу зубной пастой, клал в ее пудреницу или в карман. Это были мольбы о любви, и зачастую они действовали.
Странно, но наши ночи стали такими горячими, какими давно не были. Мы стали чужими друг другу, и мы любили с такой жадностью, эгоизмом и любопытством, с которыми любят только незнакомые люди. Все было близким и понятным так долго, что сейчас творилось нечто совершенно новое. Может быть, Миранда реализовывала со мной свои фантазии. Я не мог ее об этом спросить. А возможно, я просто заменял ей других мужчин. Об этом я тоже не мог спросить. Мои ласки и объятия стали более грубыми. Я злился, потому что она заставляла меня страдать, и позволял своей злости молча находить выход в постели. Миранда тоже должна была испытать ту боль, которую испытывал я. Я стал агрессивным и брутальным, мои пальцы впивались в ее плоть с такой силой, что белели костяшки. Я стал относиться к своему члену как к оружию, которым мог нанести ей вред. Я представлял себе, что на нем выросли шипы. Если от издаваемого нами шума Ирис просыпалась и начинала кричать, я не обращал на это внимания. Эти вопли вписывались в происходящее и придавали ему пикантности. Миранда великолепно относилась к нашей «новой» любви. Она отдавалась полностью, со стонами и криками, словно раньше ей все равно было некуда девать всю нашу нежность. Меня это и возбуждало, и отталкивало. Все происходило так, как ей нравилось — с незнакомым, бесцеремонным и ненавистным чужаком. После того как я кончал, я обычно просто отодвигался и поворачивался к ней спиной. Чтобы она не видела моих слез.
Я все больше и больше убеждался в том, что она меня обманывает, что на этот раз все было серьезно. И я начал искать этому подтверждения — записки с адресами или номерами телефонов, любовные послания, подарки, новую одежду. Я знал, где она прячет дневник, красиво переплетенную тетрадь с золотым обрезом и сверкающей белой бумагой, наверняка подаренный ей кем-нибудь, кто купил его за границей. Однажды я отбросил все сомнения и с жадностью распахнул его. Миранда вела дневник на русском. Я не мог прочитать кириллицу. У нее был словарь, но это не помогло, потому что совершенно незнакомые буквы она писала небрежным почерком. Я выяснил, из каких значков складывается слово «Рауль», правда, непонятно зачем. Иногда я проверял, много ли она записывает. Немало. Значит, что-то происходило. Или же она много думала и философствовала. И все ее мысли были закрытыми, тайными, закодированными.
И вот я сидел, вечер за вечером, в мире, съежившемся до ничтожных размеров, и пытался не испытывать ненависти к Ирис за то, как с нами обходилась ее мать. У меня не очень получалось. Я мог стоять у окна, держа Ирис на руках, и думать: если я сейчас отпущу ее, то стану свободным. Что-то вроде нового страха высоты. Сам факт того, что мне в голову приходили подобные мысли, заставлял меня ощущать себя чудовищем.
А вот Ирис очень нравилось общаться со мной. Откуда у нее столько оптимизма? Когда Ирис просыпалась после короткого сна, перед ней был фантастический новый день, предлагавший невероятные возможности. Она всегда улыбалась, заглядывая мне в глаза. И ждала ответной улыбки, того, что я пропою что-нибудь, покачаю ее на коленях или буду с ней дурачиться до тех пор, пока она не засмеется. Она была отчаянна в своей невинности: если веселье и дружелюбие пропадали, тут же начинались слезы. Было больно смотреть, как милая, оптимистичная улыбка застывает, нижняя губа оттягивается вниз и начинает дрожать… Ирис так хотелось нравиться, быть любимой, что это становилось вопросом жизни и смерти. Совсем как у меня.
Однажды вечером около семи часов, когда Миранда только что ушла, в дверь постучали. Я боялся, что это госпожа Тибурон или еще кто похуже, и помедлил, прежде чем отпереть.
Но это была Хуана.
— Привет, — сказал я.
— Привет, guapa[69]! — воскликнула она. Я держал Ирис на руках. Ирис просияла от счастья, приняв Хуану за Миранду, а когда обнаружила подмену, то сначала остолбенела от ужаса, а потом стала безутешной. Никто не любит таких сюрпризов.
— А куда ты подевал Миранду?
— Она только что ушла.
— Куда?
— Не сказала. Я думал, может быть, она встречается с тобой.
Хуана как-то странно взглянула на меня. Я уже слишком много рассказал ей о нашей жизни того, чего ей знать не следовало.
— А войти-то мне можно?
— Конечно.
Хуана взяла у меня Ирис, уселась на стул и начала с ней играть. На этот раз все было хорошо.
— Она такая красивая, — заметила Хуана. — Не могли бы вы сделать еще одну, а эту отдать мне?
Да забирай ее на здоровье, подумал я. Хотел бы ты, чтобы она стала матерью твоих детей?
— Думаю, она проголодалась, — сказал я.
Вода только что закипела, я залил ее в пластмассовую бутылочку, серую от старости, экономно насыпал в нее молочной смеси. Встряхнул. Положил в морозильник в нашем маленьком холодильнике. Потом я позволил Хуане покормить Ирис.
— Как твои дела? — спросил я.
— Хорошо. — Хуана подумала, пытаясь понять, то ли хотела сказать. — Да, у меня все хорошо.
— Ты не стала жрицей?
— Нет, нет, — засмеялась Хуана. Она перебирала свои бусы. — Я не настолько серьезно к этому отношусь. Это Миранда сказала? Миранда всегда такая приземленная. А мне нравится думать, что существуют вещи, которые мы не можем увидеть или потрогать. Я черпаю вдохновение для живописи в сантерии. В моих последних картинах много оккультизма, маленьких символов и тайн.
— Кстати о тайнах. Хочешь, покажу тебе кое-что? — спросил я.
Она кивнула, по-прежнему держа на руках Ирис. Я пошел в спальню, отодвинул маленький комод в сторону и открыл панель. Достал книгу. У меня еще оставалось довольно много экземпляров.
— Не знала, что у тебя вышла книга.
— Вот и хорошо, — ответил я. — Давай договоримся, что ты по-прежнему об этом не знаешь.
— Странное название, — заметила Хуана. — Холодноватое, но все равно вызывает желание прочитать книгу.
Она открыла страницу с посвящением и улыбнулась сама себе.
— Я хочу, чтобы ты взяла книгу с собой и передала ее Висенте, — сказал я. — Думаю, она ему понравится. В ней даже есть стихотворение, на которое он меня вдохновил.
— Где?
Я взял у нее книгу и открыл на нужной странице:
— Вот оно: «Моя белая рубашка».
Хуана прочитала.
— Как странно. Я будто слышу его голос.
Она сидела и листала книгу. Прочитала несколько стихотворений. Остановилась и нахмурила брови.
— Понимаю, что у тебя могли возникнуть сложности с публикацией, — сказала она.
— Ты считаешь, что это контрреволюционные стихи? Хуана, только давай не будем разговаривать о политике.
Потому что это превзошло все ожидания. Я настолько боялся остаться наедине с Хуаной — конечно, это всего лишь вопрос времени, — что для меня было большим облегчением понять, что это можно пережить. Это было даже приятно. Хуана изображала из себя свояченицу. Думаю, что она воспринимала все точно так же, потому что улыбнулась и сказала:
— Тогда о чем ты хочешь поговорить, Рауль? Есть ли у нас что-нибудь общее? Кроме Миранды. Я не хочу говорить о Миранде.
Ирис сидела у нее на коленях и играла с бусами.
— Расскажи, как у тебя с личной жизнью, — попросил я. — Миранда считает, что ты с кем-то встречаешься.
— Нет, сейчас все тихо и спокойно, — ответила она. — А какое-то время назад у меня был роман с одним из твоих друзей.
— Не с Армандо? Будь с ним поосторожнее.
— Нет, не с Армандо. С Пабло.
— Пабло?
— Да. Я познакомилась с ним на выставке несколько месяцев назад. Нетрудно было поддаться его обаянию. Но и расстаться с Пабло легко. Когда я встретила его у тебя в гостях, мы даже словом не перемолвились. К тому же он был с новой девушкой.
— С ней у него тоже все кончено, — сообщил я. — А почему с Пабло так сложно?
— Я думала, ты знаешь. У него огромное самомнение. Пабло говорит исключительно о Пабло. Он может быть очень привлекательным и обаятельным, но со временем ты понимаешь, что в этом романе оба должны быть одинаково влюблены в Пабло. Или же тебе надо отступить на два шага и изображать из себя божественный женский принцип. Это не для меня.
— Могу представить. — Я рассмеялся.
Разве мне не понятно? Сначала красный ботинок, потом черный, а потом божественный женский принцип.
— Я позировала для его картины, — сказала Хуана. — Для темнокожей мадонны… ты ее видел? Во время позирования я испытывала что-то вроде извращенного удовлетворения.
— Что? Ты говоришь о картине с изображением Миранды?
— Да, теперь на ней изображены мы обе. Миранда на позднем сроке беременности отказывалась сидеть подолгу, поэтому Пабло уговорил меня. Этот Пабло совсем чокнутый. Перед тем как рисовать облака, он кончил на палитру и смешал краски со своей спермой.
— Мужской творческий принцип, — предположил я.
— Да, он сказал приблизительно то же самое.
— А потом ты его бросила?
— Не знаю, кто кого бросил. Может, и я. Мы договорились о встрече, а я не пришла. И больше я от него ничего не слышала. Когда я его увидела в следующий раз, он уже был с этой дамочкой из Марианао. Мне-то все равно. Слушай, Рауль, как ты думаешь, эта малышка скоро заснет?
Ирис начала капризничать, она сидела на руках у Хуаны и хныкала. Она дергала желтые и зеленые бусины ожерелья Ошун.
— Да. Поможешь мне ее уложить?
— А когда вернется Миранда?
— Не знаю. Думаю, еще не скоро.
— У вас что, проблемы? Извини за такой вопрос. Можешь не отвечать.
— Да нет, не сказал бы. Просто Миранда устала постоянно сидеть с ребенком.
Самодельная колыбелька, в которой спала Ирис, изначально была выкрашена в белый цвет. Ей было лет пятьдесят, не меньше. Обычно она стояла около нашей кровати. Как правило, я укладывал Ирис в одних пеленках или в маленьких ползунках. Какой бы уставшей она ни была, процедура укладывания в постель страшно ее обижала. И в тот вечер она ясно давала это понять.
— Ты поешь ей? — спросила Хуана.
— Иногда.
— А что она любит слушать?
— Обычно я пою «Bésame mucho», — признался я. Что, правда? Ну да, ей нравится. Только вот куплетов маловато. Хорошо. Но тетя Хуана со временем научит тебя и другим песенкам.
Хуана уселась на край кровати и начала качать колыбель. Она жестами попросила меня выйти. Я пристроился на диване, положив ноги на старый поцарапанный журнальный столик. Хуана не совсем чисто пела: «Bésame, bésame mucho, como si fuera esta noche la última vez». Но это подействовало. Скоро Ирис стала издавать тихое равномерное посапывание. А я заснул. Накануне ночью мне не удалось выспаться.
Хуана осторожно потрясла меня за плечо:
— Рауль? Наверное, мне пора.
— О черт, — сказал я. — Я уснул. Сколько времени?
— Не так уж много. Ты поспал, наверное, минут двадцать.
Она говорила тихо, почти шепотом.
— Всего-то? — Я потянулся. — Я бы с радостью предложил тебе чашечку кофе.
— Не думай об этом.
— Спасибо за помощь, — поблагодарил я.
— Не забыть бы взять с собой книгу. Для папы. Ты не помнишь, куда ты ее положил?
— Хуана, у меня, конечно, есть экземпляр и для тебя. Но книги лежат в спальне, а идти сейчас туда и разбудить Ирис, наверное, не самая умная мысль.
— Мне не к спеху, — сказала Хуана. — Все равно я только разозлюсь, когда ее прочитаю.
Я нашел ручку и нацарапал несколько слов: Висенте, с самыми искренними извинениями. Хуана убрала книгу в сумку Затем я проводил ее до двери.
— Было приятно увидеться с тобой, Хуана. Если я правильно понял, ты больше не хочешь убить меня?
— Убить тебя? — Она вытаращила глаза. — Я никогда не желала тебе зла, Рауль.
— Нет? Я бы понял. Я бы понял, если бы ты пришла в ярость, если бы вынашивала планы мести.
— Нет… может быть, у меня и были планы убить Миранду. Это другое. Но это уже позади. Мы с ней снова подруги. А тебе я желаю только всего самого хорошего. Понимаешь, я все еще люблю тебя.
Говоря это, она осторожно взяла меня за руку. Мы стояли в темноте у входной двери.
— Как ты считаешь, что я должен на это ответить? — спросил я. — Я не смог оправдать твоих ожиданий, Хуана. Ты должна радоваться, что избавилась от меня.
В ответ на это Хуана стала целовать мои пальцы. Один за другим. У нее были такие мягкие и влажные губы — я уже забыл их.
— Мне от тебя не избавиться, — сказала она, отпуская мой указательный палец. — Ведь ты стал моим зятем.
Потом она поцеловала последний, большой палец. Словно дразня, как и раньше, она позволила ему скользнуть себе в рот. Я не пытался отдернуть руку. Я вспомнил. Ее губы обхватили сустав, она легонько втянула палец в рот, и я почувствовал, как ее зубы осторожно прошлись по подушечке пальца.
Несколько секунд спустя мы стояли и целовались до потери сознания.
— Я тебе все еще немножко нравлюсь, — сказала Хуана удовлетворенно.
Мои руки скользили по ее телу Я удивлялся силе своего желания: не прошло еще и суток, как я занимался сексом с Мирандой. Но она была Мирандой. В темноте различий было не видно. Ее тело ощущалось совсем так же, как и тело Миранды. Поцелуи были более влажными, более мягкими, но все равно похожими на поцелуи Миранды. И даже запах был почти таким же, как немного навязчивые духи йуйу Хуаны. Я думал о словах Эрнана: «Как ты можешь с такой категоричностью утверждать, что любишь одну, а другая ничего для тебя не значит? Они же одинаковые».
Но ведь они не были одинаковыми. Я чувствовал необходимость в том, что было у Хуаны и в чем мне отказывала Миранда: прежде всего в мягкой податливости. Хуана была Мирандой без острых углов, а именно в тот момент ничего другого мне и не хотелось.
— Рауль, а что, если сейчас придет Миранда? — сказала она.
Но я уже опустился на колени и спустил ее оливкового цвета шорты к щиколоткам. На Хуане не было трусиков. В полумраке я видел красивую, мягкую, белую округлость бедра и кустик жестких волосков (Миранда состригала свой), я чувствовал ее запах, сильный и насыщенный благодаря влажной жаре нашей квартиры. Она пахла так же, как Миранда: морепродуктами, цитрусом и шафраном.
— Что, если придет Миранда? — снова спросила она.
Вместо ответа я положил обе руки ей на ягодицы и притянул ее к своему лицу, а Хуана раздвинула ноги, чтобы мои губы добрались до нужного места. Я забыл, как ей это нравилось.
Так мы простояли некоторое время, и когда ее ноги задрожали от напряжения, я поднялся и поцеловал ее в губы долгим смачным поцелуем. Дал ей насытиться своим собственным вкусом, а потом потянул по направлению к дивану. Я уже знал, как возьму ее. Ее шорты остались на полу в коридоре. А потом я снял свои.
— Рауль, — прошептала Хуана. — Я не хочу трахаться. Думаю, лучше всего будет, если я сейчас оденусь и пойду домой.
— Не говори ерунды. Думаешь, я не чувствую, что ты хочешь меня?
— Я хочу… да, — сказала она. — Но еще больше я не хочу. Я думаю о Миранде.
— Миранда? — удивился я. — Сегодня вечером она трахается в другом месте.
— Что ты говоришь? Я тебе не верю.
— Верь чему хочешь. Но так мы здесь живем.
Не могу сказать, помогло ли это Хуане преодолеть последние сомнения, но пока мы разговаривали, я приволок ее туда, куда хотел, поставил на колени на диван, лицом к стене, а оттопыренным задом к себе. Помню, как когда-то она не хотела, чтобы я на него смотрел. Тем утром все и началось. Она считала свой зад слишком большим. Нет. И сейчас нет. Мне показалось даже, что он чуть-чуть уменьшился.
— Но я не хочу, Рауль. Может, мы просто поговорим? Твои слова просто ужасны.
— Мы можем поговорить потом, — сказал я и вошел в нее.
Сзади было совершенно не видно, что она — не Миранда. Она ощущалась, как Миранда. Она стонала точно так же, как Миранда, когда я углублялся в нее. Это было удивительно — одновременно с тем, что все внешние признаки указывали, что я
ее ноги задрожали от напряжения, я поднялся и поцеловал ее в губы долгим смачным поцелуем. Дал ей насытиться своим собственным вкусом, а потом потянул по направлению к дивану. Я уже знал, как возьму ее. Ее шорты остались на полу в коридоре. А потом я снял свои.
Рауль, — прошептала Хуана. — Я не хочу трахаться. Думаю, лучше всего будет, если я сейчас оденусь и пойду домой. Не говори ерунды. Думаешь, я не чувствую, что ты хочешь меня? Я хочу… да, — сказала она. — Но еще больше я не хочу. Я думаю о Миранде. Миранда? — удивился я. — Сегодня вечером она трахается в другом месте. Что ты говоришь? Я тебе не верю. Верь чему хочешь. Но так мы здесь живем.
Не могу сказать, помогло ли это Хуане преодолеть последние сомнения, но пока мы разговаривали, я приволок ее туда, куда хотел, поставил на колени на диван, лицом к стене, а оттопыренным задом к себе. Помню, как когда-то она не хотела, чтобы я на него смотрел. Тем утром все и началось. Она считала свой зад слишком большим. Нет. И сейчас нет. Мне показалось даже, что он чуть-чуть уменьшился.
Но я не хочу, Рауль. Может, мы просто поговорим? Твои слова просто ужасны. Мы можем поговорить потом, — сказал я и вошел в нее.
Сзади было совершенно не видно, что она — не Миранда. Она ощущалась, как Миранда. Она стонала точно так же, как Миранда, когда я углублялся в нее. Это было удивительно — одновременно с тем, что все внешние признаки указывали, что я трахал Миранду, я понимал, что мщу ей, что я отплатил ей за сотни испорченных дней и полных отчаяния ночей. Я впился в задницу Хуаны, не Миранды, прямо под бедрами десятью негнущимися пальцами, большие пальцы сзади, и вошел так глубоко, как только мог.
— Ой! — закричала Хуана.
Вот так вот.
Сначала жестко, так, что все ее тело тряслось при каждом толчке, а потом все жестче и быстрее. Еще жестче. Я хотел кончить как можно скорее.
— Рауль, мне больно. Это неприятно, — протестовала она.
— Расскажи, какой член у Пабло, — сказал я прямо перед тем, как излиться в нее.
После этого разговора не получилось. Хуана стояла в той же позе, опираясь на спинку дивана, и плакала. Моя сперма была разбрызгана по ее спине и блузке, которую я не удосужился с нее снять. Эта поза, такая возбуждающая всего минуту назад, внезапно показалась такой жалкой, почти отвратительной. Она что, не могла прикрыться?
Я пошел пописать в надежде, что она уйдет, воспользовавшись ситуацией.
Но она не ушла. Когда я вернулся, она сидела на диване, обхватив руками колени, и выглядела очень печальной. Она по-прежнему была голая ниже пояса. Хуана никогда не отличалась застенчивостью, присущей ее сестре.
— Ты изменился, Рауль, — проговорила она.
— Все мы меняемся.
— Нет, не все, — сказала она. — Это Миранда сделала тебя таким.
— Ты не могла бы уйти?
Хуана не отреагировала, чем вызвала у меня приступ ярости. Я вышел в прихожую, поднял ее зеленые шорты и выкинул их на улицу в открытое окно.
— Зачем ты это сделал? — спросила она.
Да, наверное, получилось слишком драматично. Я тут же раскаялся в содеянном.
— Э-э-э, ты можешь одолжить что-нибудь из одежды у Миранды, — сказал я.
— Можешь быть уверен, что я ничего не одолжу у Миранды.
Хуана повесила на плечо сумку.
А потом она ушла, злющая, обнаженная ниже пояса. Если бы мне по-настоящему повезло, она бы встретилась на лестнице с госпожой Тибурон. Или с Мирандой? Я прислушивался к звуку ее шагов, и мне казалось, что она намеренно шла очень медленно и не на цыпочках.
Однажды январским вечером я пришел домой и увидел Миранду с Луисом Риберо. Они сидели тихо как мышки, и на мгновение мне даже показалось, что я помешал им, но тут был другой случай. Луис принес плохие известия.
Наступил 1981 год. По истечении трех недель нового года Рональд Рейган принял присягу и стал сороковым президентом США. Через несколько минут после завершения церемонии иранцы отпустили пятьдесят двух заложников, которые более четырехсот дней просидели в американском посольстве в Тегеране. Нельзя сказать, чтобы мы на Кубе отнеслись к этому без определенной доли восхищения. Более эффектно унизить Джимми Картера в последний раз — он уже давным-давно проиграл предвыборную гонку — не смог бы даже Фидель Кастро.
Фидель должен был быть счастлив, получив в соперники Рейгана. Рейган был хладнокровным воином и суровым человеком старой закалки. Все снова стало четким и ясным. Отношения между Кубой и враждебным соседом сделались настолько символическими, что если бы появилась тенденция к сближению, то все наши завоевания оказались бы в опасности. К чему привела картеровская оттепель? Только к смятению и исходу из Мариэля. Рейган же был одним из нас, он говорил на языке, понятном людям: черное против белого, Советский Союз — «империя зла», а Куба — западный форпост империи.
Кубинцы снова начали готовиться к вторжению. Охрана побережья и воздушного пространства была усилена. Вся страна пребывала в полной боевой готовности. Самой важной задачей более чем ста тысяч человек было выслеживание вражеских самолетов или десантных лодок и собирание слухов. Дорогостоящим вражеским агентурным сетям, спутникам-шпионам и электронным пеленгаторам мы могли противопоставить миллионы глаз и ушей кубинских братьев и сестер. Во внутренней политике ужесточился контроль. Нам прежде всего требовалось единение. Политические диссиденты подвергались преследованию. У правительства имелись свои аргументы для объяснения необходимых ограничений: когда надо было уменьшить, к примеру, количество стирального порошка, выдаваемого по карточкам, правительство сваливало вину на сурового человека в Белом доме, его жестокую блокаду и предстоящее в скором времени вторжение. В судьбоносный для нации час мы все должны были принести личные жертвы. Родина или смерть!
Империалисты так и не осмелились напасть на остров Свободы. Отчасти потому, что межконтинентальные ракеты Леонида Брежнева СС-18 прикрывали нас: страх перед ядерным апокалипсисом служил ангелом-хранителем Кубы, как несущий смерть взгляд Ошун. К тому же у США были дела в других частях света. Сандинистская революция в Никарагуа, прошедшая при серьезной активной поддержке Кубы, казалось, могла распространиться на другие страны Центральной Америки, прежде всего на Сальвадор. На этой арене идеологический поединок можно было вести чужими руками и без риска военных потерь или крупных военных действий. Рейган бесился, потому что считал, что Картер «сдал» Никарагуа коммунизму, а для того чтобы этого не происходило впредь, США втайне вооружали контрреволюционные силы, контрас, безжалостно орудовавшие в регионе. С кубинской стороны в конфликте участвовали только «советники», всего около двух с половиной тысяч человек. Вести войны с помощью советников и подставных лиц мы научились у Советского Союза. Это метод не Че Гевары, а, скорее, империалистов. Кроме всего прочего, это было дешевле, чем посылать семьдесят тысяч чернокожих солдат блуждать по ангольским джунглям.
Все это коснулось Энрике.
— Это просто кошмар, — сказал Луис. — Вивиана переехала от него, но вернулась в квартиру забрать какие-то книги. Она обнаружила его в кровати в луже крови. Кровь была по всей квартире.
— Кико убили?
Луис медленно покачал головой:
— Самоубийство. Иначе быть не может. Нож, которым он все это проделал, лежал на полу недалеко от кровати. Судя по всему, Кико вскрыл себе вены на обеих руках, а потом метался по квартире, пока не устал от потери крови и не лег.
— Они считают, что он был пьян в стельку, Рауль, — добавила Миранда. — Везде была разлита водка, а рядом с ним валялась бутылка с массой кровавых отпечатков. Он, должно быть, не долго страдал.
— Но Кико не был алкоголиком до такой степени, — сказал я. — Я в это не верю.
— А что ты думаешь? — спросил Луис.
— Что эти ублюдки его убили. Классическая сцена. Классическая имитация самоубийства.
— Но это еще не все, — продолжила Миранда. — Кроме того, ты ошибаешься. Энрике был алкоголиком именно до такой степени. Он занимался саморазрушением. В последние месяцы все шло хуже и хуже. Лучше расскажи ты, Луис. Мне это кажется настолько жутким, что я даже не могу слушать.
— Когда Вивиана нашла его, он был совершенно голым, — сказал Луис. — Ты знал, что Кико забирали на допросы в полицию по несколько раз в месяц?
— Да. Вернее, я знал, что его допрашивают. Но не знал, что по несколько раз в месяц.
Миранда сморщилась, заткнула уши руками и начала напевать.
Луис продолжал:
— Его тело было покрыто свежими и старыми, черными и желтыми синяками, словно его избивали. У него были ожоги, как от затушенных сигарет. Но самое страшное…
— Самое страшное?
— У него был свежий красный шрам в паху. Там, где должна быть мошонка. Ты понимаешь?
— Подонки, — выругался я.
— Вивиана проявила хладнокровие, — продолжал Луис. — Перед тем как вызвать полицию, она позвонила фотографу, чтобы тот сделал снимки Кико. Они еще не проявлены. Так что вполне может быть, что Кико решил сам положить конец всему. Если ты понимаешь, о чем я.
— И что? — спросил я. — Это ничего не меняет. По-любому его убила полиция.
Я начал вспоминать свой последний разговор с Кико. Две или три недели назад. Если Кико пытали незадолго до того, то он умело это скрывал. Но я обратил внимание на то, каким болезненным он стал. Кико никогда не избегал трудностей, преувеличенных или явных, но это уже ни в какие ворота не лезло.
Наш разговор был необычным, потому что я рассказал Кико о своем отце. Он спросил, много ли я знаю о нем, известны ли мне какие-нибудь подробности о его смерти.
«Хочешь знать, что я слышал? — спросил Энрике. — Кое-кто рассказывал, что, когда бригада сдалась на План-Хирон, несколько человек приковали друг к другу наручниками и положили лицом в песок. Потом пришел парень с электропилой и отпилил им головы, десяти или двенадцати человекам сразу».
Смех, которым он залился после этих слов, показался мне зловещим и холодным. Мне кажется, что он хотел склеить эту историю с моей (белый конь… до этого не дошло). Кико хотел научить меня ненавидеть.
Естественно, я ему не поверил. В такое зверство невозможно поверить. Но разве прискорбная смерть Кико не стала свидетельством того… что да? Что если ты совершил преступление против революции, ты становишься скотиной, предназначенной на убой, и стоишь ровно столько же, сколько курица, слишком старая для того, чтобы нестись?
«Их было около десяти тысяч против одной, — сказал Кико. — Это проливает другой свет на благородную и героическую победу народа, не так ли?»
Никто из нас ничего не говорил. Но ненависть появилась. Я ощущал ее.
— Кто-то должен позаботиться о распространении фотографий, — сказал я.
— Да. — Луис смущенно улыбнулся. — Я хочу сказать, что Энрике мне даже не нравился. Наши мнения расходились по всем вопросам, а ко мне он чаще всего относился пренебрежительно. Но ничего более ужасного я не слышал. Люди должны узнать об этом.
— Эти фотографии не появятся в моем доме, — сказала Миранда.
Луис пообещал, что так и будет.
Официальной церемонии прощания с телом не было. Приехали родители Энрике из Санта-Клары и тихо забрали тело. Кико не общался с ними уже несколько лет. Я встретился с его отцом; он оказался совсем другим, чем я его представлял: тихим, спокойным, скромным. Казалось, больше всего на свете ему хотелось, чтобы я развеял слухи о том, что Кико жил с мужчиной. Возможно, я совершил самое страшное предательство: я успокоил отца Кико. Я спросил, открывали ли для него крышку гроба или она была опечатана полицией. Да, он увидел Энрике. Его одели в черный костюм и галстук — так он одевался каждый день, — и по нему было видно, что он обрел покой.
Последним документом, который я тайно распечатал в количестве пятидесяти экземпляров и распространил среди избранных, было стихотворение о смерти Кико. Оно было антипоэтическим по форме, холодным, предметным и объективным, как судебный протокол. Я назвал его «Последний допрос тунеядца-гомосексуалиста и так называемого художника Энрике Валермосы не дал результатов» и не поставил под ним свое имя. На оборотной стороне листа я напечатал копию фотографии, которую мне дал Луис. Тело было снято почти с такого же ракурса, как и на одной из последних фотографий Че, сделанных после его казни боливийским агентом ЦРУ в октябре 1967 года. Голова находилась в неестественном положении. Но на Че хотя бы были брюки. Кико демонстрировал миру свое оскорбленное мужское достоинство. Что ему говорили, отрезая их? Тебе они все равно не нужны?
Хуана после того вечера не заходила к нам. Я раскаивался в своем поведении и собирался забежать к ней как-нибудь и попросить прощения. К сожалению, я не успел этого сделать.
Однажды вечером, когда Миранда ушла, ее дневник остался лежать на столе. Мне это показалось странным, потому что она всегда старательно его прятала, несмотря на то что я не знал русского. Может быть, Миранда поняла, что я все равно рылся в ее дневнике, — что, если у нее была какая-то система, вроде неприметного волоска, которого не было на положенном месте? Или она выложила его с другой целью? Возможно, в нем содержалось важное послание для меня?
Я раскрыл дневник, и из него выпал сложенный листок. Это было письмо Миранде, написанное по-испански. Письмо было коротким:
Ты сама виновата, Миранда Ты пренебрегаешь Р. и делаешь его несчастным. Не думаю, что ты когда-нибудь сможешь понять такого человека, как Р., — насколько он чувствительный и какие у него потребности. У Р. есть качества, которых ты не видишь. Со мной он был счастливее.
Если тебе это важно, то я могу извиниться, что позаботилась о нем и дала ему любовь, когда поняла, как сильно он в ней нуждается. Но ты не заставишь меня сказать, что я сожалею.
Письмо было подписано «X.».
И это, разумеется, была катастрофа.
Я должен был найти Миранду. Сейчас это важнее всего.
Ирис лежала на полу, барахталась, лепетала и играла деревянным половником. У нее прорезались зубы, она пускала слюни и постоянно тянула все в рот. Скоро она должна была лечь спать, но сначала мне предстояло ее покормить. Обычно она просыпалась через час или два после еды. Мне этого времени было мало. Когда вода закипела и я отмерил молочную смесь, я добавил в нее пару ложек рома, остававшегося в бутылке. Будет вкусно, подумал я.
Когда Ирис выпила эту смесь и заснула, пьяная, счастливая и уставшая, я выскользнул на улицу.
Гавана — большой город. Я не знал, откуда начать поиски. Могла ли Миранда поехать в Ведадо? Она частенько наведывалась туда, когда старый город казался слишком грязным и депрессивным. В таком случае она могла быть в отеле «Гавана Либре»… или в каком-нибудь баре поблизости. Их было много. Я понял, что начинаю паниковать, и попробовал выяснить, чего боюсь больше всего.
В данный момент: что она поедет в отцовский дом, чтобы разобраться с Хуаной. Значит, мне надо позвонить туда.
На площади Святого Франциска стояли телефоны-автоматы. Я пошел туда и встал в очередь. Как всегда, когда тебе нужен телефон, находятся люди, ведущие в телефонной будке разговоры, которые на самом деле следует вести лицом к лицу. Женщина, стоявшая передо мной в очереди, собиралась расстаться со своим возлюбленным. Она использовала сильные выражения: он был «отсосом поганым» и «трахалыциком свиней», и бог знает кем, из-за чего они не могли быть счастливы вместе. Когда она наконец сделала паузу — наверняка чтобы услышать поток аналогичных выражений на другом конце провода, — она отодвинула трубку от уха и улыбнулась мне. Я улыбнулся ей в ответ. Да, сестра. Я понимаю, каково тебе.
Подошла моя очередь.
— Алло?
К счастью, к телефону подошел Висенте.
— Висенте? Это Рауль. Я звоню, чтобы узнать, не у вас ли Миранда.
— Нет, Миранды здесь нет. Она говорила, что поедет к нам? Я давно с ней не разговаривал.
— Хорошо. Нет, она ничего такого не говорила. Я просто поинтересовался.
— Что-то случилось?
— Да нет. У нас все в порядке.
— Кстати, большое спасибо за книгу, — сказал Висенте. — Я прочитал ее от корки до корки. Некоторые из твоих стихов очень хороши.
— Вы так считаете? — спросил я.
— Да. Ты начинаешь многое понимать, и ты стал находить темы для своего творчества. Меня удивляет, что тебе позволяют печатать такое. Десять лет назад это было бы невозможно.
Сейчас было не время и не место обсуждать с ним литературную политику и независимые издания.
— Поговорим об этом позже, — сказал я.
— Да, обязательно. Может, ты хочешь поговорить с Хуаной?
— Нет-нет. С Хуаной не хочу. Передайте ей привет.
Я повесил трубку. Ну что же, во всяком случае, сестры были не вместе. Это меня немного успокоило. Но где же Миранда?
Перед тем как пойти домой, я прочесал семь-восемь баров в районе Гавана-Вьеха, в которых она могла быть. Ходить по барам трезвым было ново и интересно: кафе «Париж» на Калье-Обиспо, бар «Гранма» на улице О’Рейли, «Ла Бодегита дель Медио», бар «Мозамбик» у площади Пласа-Катедраль. Везде одинаковый гул, активное общение, сексуальное предвкушение. Желания, дымящиеся и тлеющие во влажной бархатной мгле. Я не принадлежал к этому миру, словно уже умер, будто я был призраком, который заходит в одно заведение за другим и покидает их, не оставляя следов. Я приветствовал знакомых коротким деловым кивком. Миранды нигде не было.
В последнюю очередь я зашел в «Дос Эрманос». По-быстрому выпил кружку пива, единственную за весь вечер. Новый бармен, который был настолько несимпатичным, что я вообще перестал захаживать в этот бар, хорошо знал Миранду, но не мог сказать, видел ли ее. Может, да, может, нет. Что это за ответ?
Когда я собирался уходить, я увидел Эрнана. Он сидел за угловым столиком с двумя военными моряками и бросал монетки на пиво: пытал судьбу. Я прервал их и спросил про Миранду. Да, Эрнан видел ее.
— Она была здесь, но ушла несколько часов назад, — сказал он.
— С кем?
— Вроде с подругой. Я ее раньше не видел. Во всяком случае, им было хорошо, и они много смеялись. Мне показалось, что они собираются продолжить праздник.
— Ты не разговаривал с ней?
— Только поздоровался, спросил, как дела и все такое. Что-то случилось?
— Эрнан, честно говоря, не знаю. Но мне надо идти. Поговорим позже.
— Что-то в ее взгляде мне не понравилось. Что-то, чего я раньше не видел. Надеюсь, я ошибаюсь. А когда я снова увижу маленькую Ирис?
— О боже! Ирис! Мне надо идти, Эрнан.
Я побежал домой. Был субботний вечер, а это означало, что район Гавана-Вьеха шумел вдвое громче обычного. Как и мой квартал. Люди выносили свою личную жизнь на тротуары, разыгрывая большие и малые драмы. И тем не менее я услышал истеричный детский плач, не дойдя до своей лестницы, и мгновенно узнал его.
Пока она кричит, все хорошо, подумалось мне. Но когда я поднялся на свой этаж, то понял, что не я один услышал этот плач. Там стояла госпожа Тибурон. Она остервенело и агрессивно колотила в дверь. Неужели она не понимает, что еще больше пугает Ирис?
— Вы что, оставляете ребенка одного? — спросила она, когда я открывал дверь. — Она кричит больше часа. Это совершенно безответственно.
— У меня не было выбора, — сказал я. — Речь шла о жизни и смерти.
— Понятно. Мне придется доложить об этом.
— Замечательно, — ответил я, размышляя, свернет ли она шею, если я удачно столкну ее с лестницы. — Тогда у нас все будет отлично, спасибо.
— Может быть, мне войти и помочь вам успокоить ребенка? — предложила она.
— Нет, спасибо, мы справимся, — сказал я и захлопнул дверь у нее перед носом.
Не знаю, сколько времени Ирис орала, но я потратил больше часа на то, чтобы ее утешить. От нее пахло алкоголем: хорошо, что этого не учуяла госпожа Тибурон. Ирис срыгнула больше обычного. Ее постельное белье было мокрым. Я менял его, пел песни, успокаивал, качал колыбель, снова пел… прислушивался, не идет ли Миранда, не раздается ли избавительное цок-цок высоких каблучков по брусчатке.
Время шло, и соседи утихомирились. Ирис забылась тяжелым сном. Я же заснуть не мог. Я достал короткое письмо от Хуаны и перечитал его. Меня поразило, насколько оно было расчетливым. И лживым. Как будто здесь, в этой квартире, у нас с Хуаной произошло счастливое воссоединение. Я представил, в какую ярость пришла Миранда, какой злющей она была. Странно, что по ней этого было не заметно.
И до меня дошло, куда отправилась Миранда. К концу ночи надежда на то, что просто праздник оказался веселее обычного и ей было не на чем добраться до дома, прошла. Я знал, что моя Миранда лежит в кровати другого мужчины, что, может быть, они прямо сейчас… и я знал, что эту пилюлю приготовил себе сам.
Над районом Гавана-Вьеха поднялось солнце, заглянуло в узкие улочки, осветило загаженные углы и разбросанный мусор в рукотворной долине, нагрело ее и отправило запахи наверх и дальше, через разломанные жалюзи в квартиры. В этом районе в окнах не было стекол, поэтому воздух у всех был одинаковый, как и запахи. Во всех квартирах пахло одинаково, так же как и ото всех людей. Вареной капустой и мочой, духами социализма.
Миранда пришла домой около одиннадцати. Ирис сидела у меня на коленях и играла. Она пришла в восторг, увидев мать. Ее невинное маленькое личико засияло.
— Ирис только что поела, — сказал я, протягивая ребенка Миранде.
Наша маленькая семья. Мы долго сидели в полной тишине. Только Ирис что-то лепетала, недоумевая, почему мы, взрослые, с ней не разговариваем. Я хотел, чтобы Миранда все мне рассказала. Миранда хотела, чтобы я задавал вопросы. И в конце концов я спросил:
— Где ты была?
— Я была у мужчины, — ответила она.
— И спала у него?
— Не только.
— Ну и как, тебе понравилось?
— Рауль, я не хочу ничего рассказывать. Это только причинит тебе боль. А я не хочу, чтобы мы продолжали делать друг другу больно.
Голос ее дрожал, чуть не срывался, она боролась со слезами, и пока ей удавалось сдерживать их.
— Ты посчитала, что обязана так поступить? — спросил я.
— Обязана? — Мучительная пауза затянулась. — Обязана ли я? Да, можно и так сказать. Не знаю, смогу ли объяснить тебе это.
— Ну, как считаешь, ты не зря так поступила?
— Возможно.
— Так почему же ты вернулась?
Миранда не ответила.
— Из-за Ирис? — спросил я.
— Забери ее, — сказала она, усаживая ребенка мне на колени. — У тебя намного лучше получается заботиться о ней. — Она встала и подошла к окну. Она стояла спиной ко мне и неожиданно закричала: — Но почему, ради всего святого, почему Хуана? Кто угодно, только не Хуана! Ты что, не понимаешь?
— Теперь мы в расчете, — спокойно сказал я.
— Думаешь, так надо жить? Думаешь, все так просто?
— Можешь ответить мне всего на один вопрос? — спросил я.
Она снова села и улыбнулась.
— Я знаю, о чем ты спросишь, — сказала она.
— Знаешь?
— Да. Ты хочешь спросить, собираюсь ли я продолжать встречаться с ним.
— К примеру.
— Я не могу ответить на этот вопрос. То есть это зависит от тебя.
— Как это может зависеть от меня? Это не у меня роман. У меня нет романа ни с Хуаной, ни с кем другим.
— Только ты можешь сделать нашу жизнь здесь сносной, — сказала Миранда.
Я изо всех сил пытался. Просто рана была слишком глубокой.
Первые три или четыре дня после измены Миранды у нас все было великолепно, так, как давно уже не бывало. Я был бесконечно нежным и всепрощающим, и это действовало на Миранду. Между нами возникла огромная нежность, нежность, вызванная тем, что мы оба грустили по чему-то ушедшему. Никто из нас не был готов разорвать наши отношения, и мы предоставили это обстоятельствам, которые сильнее нас. В ожидании волн, которые разобьют нас о камни, мы плотнее прижимались друг к другу. Крепко, отчаянно. Каждый вечер я засыпал, держа Миранду в объятиях. Она всегда засыпала раньше меня, и как только она засыпала, я начинал понимать, насколько одинокими мы были. Я лежал и глотал слезы, она лежала и видела сны о других местах и о другой жизни, может, и о других мужчинах.
Тысяча накопившихся у меня вопросов была похожа на ядовитых маленьких насекомых, забравшихся мне под кожу, отложивших там яйца и возившихся так, что зуд стал невыносимым. Я был должен это сделать. Как только я раскрыл шлюзы для первого вопроса, полезли и остальные девятьсот девяносто девять, один за другим, а некоторые даже неоднократно. Вопросы были, конечно, вроде: «А кто он?» Или: «А он был лучше меня?» Или: «Ты случайно выбрала именно его?» Четыреста или пятьсот вариаций на эти темы. И Миранда уступала. Миллиметр за миллиметром она выдавала свою историю, ровно настолько, чтобы у меня появилось желание выспрашивать дальше.
Итак, когда шок прошел и был восстановлен хрупкий мир, настала очередь последних вопросов. Таких, как «Где ты была?», «С кем ты сегодня разговаривала?» и, конечно, «О чем ты думаешь?» (что в данной связи означало: «Ты что, снова думаешь о нем?»). Так не могло продолжаться.
В этот период произошло радостное событие. Одна из секретарей СПДИК, женщина по имени Рита Геблер, пришла ко мне на работу, чтобы передать лично в руки письмо. Она ездила в Мехико и встречалась с Рубеном Элисондо.
Я прочитал его письмо, пока Рита сидела в кабинете и курила.
— Это здесь ты напечатал свою книгу? — вдруг спросила она. Я перепугался до смерти, но она сказала, чтобы я не беспокоился. Она прочитала ее с большим интересом. Я мог чувствовать себя в безопасности.
В письме содержались великолепные новости. Рубену Элисондо очень понравились мои новые стихи, и он нашел мне мексиканское издательство, «Пренса Тлателолко» из Мехико. Они захотели издать отредактированную версию «Instrucciones» (включив в книгу два или три стихотворения из моего первого сборника) как можно скорее, при условии, что я дам свое согласие. Речь даже шла о гонораре наличными, и Элисондо интересовался, как ему передать мне эти деньги. «Пренса Тлателолко» начала предварительные переговоры с издательством в Буэнос-Айресе, которое тоже было «очень заинтересовано». Если я не буду возражать, два издательства могли бы отпечатать книгу совместно.
Но было и то, чего стоило опасаться, предупреждал Элисондо. То, что составляло достоинства книги, одновременно делало ее издание проблематичным — открытая и бесстрашная критика кубинского образа мышления и политики. Сложность в том, писал он, что на официальном уровне между Мексикой и Кубой существовали тесные связи. Особенно в области культуры. Мексика, страна, романтизировавшая свою революцию до абсурда, поспешила идеализировать и нашу. Такого не сказал бы ни один политик, но в сфере культуры люди не слишком заботились о правде жизни. Если бы какой-нибудь поэт испортил глянцевую картинку, это могло создать проблемы. Элисондо беспокоился о моей безопасности. Не задумывался ли я всерьез над тем, чтобы покинуть Кубу? Потому что у него есть контакты, которые могут оказаться полезными.
— Ну как, хорошие новости? — спросила моя гостья.
— Очень, — сказал я. — Как мы теперь поступим? Я хочу ответить.
Рита прекрасно понимала, что есть вещи, которые лучше обсуждать за рамками государственных организаций и государственной системы культурной бюрократии, поэтому спросила, хочу ли я, чтобы она передала мой ответ Элисондо по личным каналам.
Я быстро нацарапал несколько строк Рубену. В основном «да», «мы должны обсудить это», «наверное» и «почему бы нет?». Внезапно меня осенила одна идея, и я нашел один из немногочисленных оставшихся у меня экземпляров «Последнего допроса тунеядца-гомосексуалиста и так называемого художника…» и положил в конверт перед тем, как его заклеить.
Я с радостью думал о том, что увижу столицу Мексики. Самый большой город в мире, расположенный на высоте две тысячи пятьсот метров над уровнем моря, построенный на руинах тысячелетней ацтекской цивилизации. Именно там, в доме Марии Антонии, познакомились Фидель и Че и сразу прониклись друг к другу симпатией.
Я поехал домой к Миранде и сообщил ей радостные новости. Она сказала, что гордится мной и теперь понимает, почему я решил отпечатать вторую книгу таким способом. У первого сборника не было никаких шансов быть изданным за границей, объяснил я. Он был недостаточно смелым.
Мы решили отметить это событие. Несмотря на то что я еще не получил никакого гонорара, нам удалось наскрести немного денег, достаточно для похода в ресторан, а может, и для того, чтобы после этого сходить потанцевать. Мы с Мирандой никуда не ходили вместе с рождения Ирис. Какое-то время мы были убеждены в том, что именно из-за этого наши отношения стали портиться, поэтому на тот вечер возлагали большие надежды.
Днем приехала моя мама и забрала Ирис. Мы остались одни. В квартире возникла давящая пустота, и я следил за тем, чтобы не заполнить ее вопросами, которыми обычно мучил Миранду. Вместо этого я попробовал ее соблазнить.
И потерпел полное фиаско. Мы не в первый раз собирались заняться любовью после того, что я называл «происшествием», но тогда атмосфера была иной: нежность, осторожность, всепрощение. У нас все было прекрасно. Но сейчас, когда я стал действовать с силой и самоуверенностью, дело не пошло. Ни сила, ни самоуверенность не были убедительными. Все пошло наперекосяк. Она не хотела меня, а я хотел ее не настолько сильно, чтобы моего желания хватило на нас двоих. Пальцы мои были грубыми и неуклюжими, мы были недостаточно возбуждены, и когда все уже было испорчено, я умудрился заехать локтем по бедру Миранды так, что она закричала: «Ой!»
— Может, подождем с этим? — предложила она.
Но ущерб был уже нанесен, и я выступил с обвинениями: я стал недостаточно хорошим для нее; невозможно жить с женщиной, которая постоянно думает о другом: она должна понять, что «происшествие» сделало меня неуверенным в себе и усложнило нашу жизнь. Вроде бы я спросил, испытала ли она с ним оргазм. (Памятником моему самообладанию и ее упрямству было то, что он до сих пор, спустя две недели, звался не иначе как он.)
Вечер был испорчен окончательно. Празднование моего возможного выхода на международную арену было отменено. Я лежал и обижался в нашей расшатанной скучной супружеской кровати, а Миранда встала и начала одеваться. Праздничного ужина не будет. Она больше не могла находиться здесь.
— Ты куда-то идешь? — спросил я, когда заметил, что она решила принарядиться.
— Да, иду, — сказала она.
В тот вечер шел дождь. Когда в Гаване идет ливень, то это не легкая морось и даже не проливной дождь. Это выглядит так, будто Господь выпил сорок тысяч кружек пива. Или словно весь Атлантический океан решил излиться на наши головы. В такую погоду на улицу не выходят, поэтому, когда Миранда засобиралась, стало понятно, что ей невыносимо находиться рядом со мной.
Я встал и натянул брюки и рубашку. Она надела все черное: узкие шорты и широкий хлопчатобумажный свитер с длинными рукавами. Миранде шел черный цвет. Он стройнил ее, подчеркивал цвет ее кожи и волос, делал соблазнительной. Разве не это было нам нужно: чтобы она в тот момент, когда навсегда уйдет из моей жизни, была так красива, чтобы на глаза накатывались слезы?
— Ты идешь к нему? — спросил я.
— Да, — ответила Миранда.
— Хоть зонтик захвати.
У нас был один зонт. Несколько спиц сломалось, но им все еще можно было пользоваться.
— Спасибо, — сказала Миранда и взяла его за ручку.
Я не выпускал зонт из рук. Как будто это была детская шалость: она тянула за ручку, а я держал. Больше чем шалость. Глаза ее расширились, на нее накатило отчаяние и недоверие, и в тот миг, когда она раскрыла рот, чтобы что-то сказать, я отпустил зонт.
Миранда аккуратно заперла за собой дверь и ушла, я слышал, как каблуки ее старых коричневых туфель из крокодиловой кожи стучат по ступенькам лестницы. Скорее медленно и неуверенно, чем быстро и целеустремленно.
Я решил проследить за ней. Самое время получить ответы, сейчас. Мои ботинки были настолько разношенными и мягкими, что я прекрасно смог бы последовать за ней так, чтобы она ничего не услышала. Пройдя несколько пролетов лестницы, я услышал, как за ней захлопнулась входная дверь.
Из водостоков уже били водопады. Середина улицы казалась озером. Вдали раздавались раскаты грома. Он приближался.
Повернув на улицу Сан-Игнасио, я увидел Миранду, идущую под зонтиком. Она шла мелкими осторожными шагами, почти вплотную прижимаясь к стенам домов в попытке лучше укрыться от дождя. На улице кроме нас с ней никого не было, поэтому я старался соблюдать дистанцию. Сколько дней я мечтал об этом: выскользнуть вслед за ней, чтобы посмотреть, чем она занимается. Интересно, что бы я увидел. Мог ли я наблюдать ее первую встречу с этим мужчиной? Мог ли я помешать развитию их отношений? Метким броском пивной бутылкой, например? Неожиданно я подумал о Луисе Риберо. Где же он жил? В районе Сентро-Гавана, если я правильно помнил.
Миранда шла дальше по улице Сан-Игнасио. Я подумал, что, возможно, она ищет машину, но в таком случае разумнее было бы пойти в другую сторону, на площадь Пласа-Франциско. Если она поймает машину, я никогда не узнаю, куда она шла.
Я промок до нитки. Волосы прилипли ко лбу, с них в глаза стекала вода, и мне было трудно смотреть. Я чувствовал, что влага обжигает кожу, но не потому, что шел кислотный дождь, а потому что по моему лицу тек пот вперемешку со слезами.
Миранда прошла четыре квартала на север по улице Сан-Игнасио, а потом свернула налево, на Калье-Обиспо, и пошла по направлению к центру. Я стал прижиматься к стенам домов, чтобы она меня не заметила, я перешел на другую сторону улицы, чтобы иметь лучший обзор. Стена дождя была такой плотной, что иногда я просто шел на звук шагов: цок-цок.
Потом Миранда остановилась, к чему я был не готов. Она перешла улицу и позвонила в дверь подъезда на Калье-Обиспо.
Я знал этот подъезд и знал, кто здесь жил. Пабло.
Не «конечно же Пабло!», а просто Пабло. В ателье, которое было еще более убогим, чем наша с Мирандой квартира, на изношенном матрасе между тюбиками с краской и пустыми бутылками. Гнездо великого соблазнителя. Как банально.
— Рауль?
Она видела меня! Миранда стояла и ждала у подъезда, струи дождя стекали с ее зонтика, и она смотрела прямо на меня.
Униженно, но покорно я подошел к ней, поливаемый ливнем.
— Теперь ты все знаешь и можешь идти домой.
У меня было множество вопросов, разумеется, но одновременно я чувствовал, что задал их уже достаточно. Поэтому я ничего не сказал.
— Возьми зонтик, — сказала она. — Когда я буду возвращаться, дождь уже кончится.
Не знаю почему, но я послушно взял зонт. Может быть, потому, что вымок до нитки. Может, я понял, что игра закончена. Дверь открылась, в парадной было темно, и я не видел, открыл ли ей Пабло или кто другой. Миранда вошла внутрь.
— Всего хорошего, — бросила она.
Я постоял немного на улице под зонтом. Мне было интересно, смогу ли я разглядеть окна чердака Пабло, если отойду до угла. Единственное, что я увидел, был свет в квартире. Какое-то время мне казалось, что я заметил тени, тени Пабло и Миранды, но стена дождя была слишком плотной, и я все видел неотчетливо.
Я простоял там довольно долго. Я плакал, и не только от жалости к самому себе, но и потому, что нечто прекрасное было уничтожено.
Когда я в конце концов пошел домой, то думал не о себе. Я думал об Ирис. О том, какая у нее будет жизнь, о том, захочет ли Миранда вообще жить с ней дальше или она просто станет для нее обузой. Пабло! — подумал я. Как смешно! Пабло с огромным самомнением. Подойдя поближе, привидение оказалось всего лишь придурком с простыней на голове. Мой лучший друг — не этими ли словами он называл меня? Конечно, это долго не продлится, но что из этого? Появятся другие. С Мирандой всегда были другие. Было ли место для Ирис в ее жизни?
Ответы на все вопросы дожидались меня дома. Не помню, запер ли я за собой дверь, может, и нет, но открыв ее, я услышал голоса в квартире.
Они сидели там, вдвоем, и с обоими я был уже знаком. Это были господа Наварро и Ибанес, Управление государственной безопасности. В такую-то погоду!
Они наверняка сидели недолго, но чувствовали себя, как говорится, как дома. Наварро держал в руках экземпляр «Instrucciones». Он читал своему напарнику вслух и не посчитал нужным закончить представление, когда сам автор возник в дверях.
— Да, но послушай-ка это, — сказал Наварро.
По историческим и культурологическим причинам большинство кубинцев прекрасно разбирается в поэзии. Наварро не был самым невзыскательным читателем. С хирургической точностью он разыскал четыре-пять самых слабых строк во всей книге и зачитал их глумливым манерным голосом. Естественно, они были из стихотворения, которое я посвятил Миранде. Разве нашу любовь недостаточно унизили сегодня вечером?
— Рауль, Рауль, Рауль… — Наварро наконец заставил себя обнаружить мое присутствие в комнате. — Вот теперь у тебя начались проблемы. Лучше бы ты послушал меня во время нашей последней встречи.
На столе лежала помятая копия «Последнего допроса…». Текстом вниз.
Ибанес пощелкивал языком, что ужасно раздражало.
— Боюсь, тебе придется проехать с нами и ответить еще на несколько вопросов, — сказал он.
Вас когда-нибудь били? Я имею в виду по-настоящему? Когда я в одиннадцать лет приехал из Сьенфуэгоса в Гавану, у меня в классе появился мучитель. Такие бывают даже при социализме. На протяжении шести или семи недель он каждое утро поджидал меня у школьных ворот, чтобы побить. Он был заправским хулиганом, а я — приезжим: вот такие незамысловатые у нас сложились отношения. Когда он стал взрослым, то спился и закончил свои дни в сточной канаве. Поэтическая справедливость, как, я слышал, говорили об этом. Но тело быстро забывает. Я до сих пор помню вкус крови из носа, это единственное, что осталось в памяти. А вот что невозможно стереть из памяти, так это ожидание избиения. То, что происходит у тебя в голове, когда ты ждешь удара. Я никогда не думал, что банальные физические ощущения могут быть такими сильными.
В первую ночь, проведенную мной на Вилла-Мариста, в штаб-квартире Управления государственной безопасности, меня избили впервые во взрослой жизни. Их было четверо. Первый удар резиновой дубинкой пришелся по шее, и он был неописуемо болезненным. Мне было так больно, что я чуть не потерял сознание. Но когда бьют профессионалы, то вторым ударом они всегда приводят тебя в чувство. Они знают все об онемении, которое охватывает тело после нанесения первых побоев, знают, что надо повысить интенсивность ударов и покрывать ими разные части тела, так, чтобы боль не притуплялась.
Настоящую боль почкам, например, можно нанести многочисленными легкими ударами, а не тремя-четырьмя сильными. Если удары по почкам будут слишком сильными, то они могут лопнуть, и тогда клиент погибнет. Но к этому мучители не стремятся.
Когда клиенту предстоит предстать перед судом, его строжайше запрещено бить по лицу. Позиции защиты могут укрепиться, стоит адвокату только показать на синяк на лице или сломанный нос, и это несмотря на то, что защитники во всех отношениях некомпетентны и ненадежны. Но большая часть человеческого тела, к счастью или нет, располагается ниже шеи. Места для нанесения побоев достаточно. Твои руки скованы наручниками за спиной, и ты не можешь защитить мягкие части тела.
Для моих мучителей особенный интерес определенно представляла область живота. Удары по ребрам сыпались градом, я получил пару раз по яйцам и один раз дубинкой по бедру, да так сильно, что у меня образовался огромный синяк и я несколько дней хромал. А по животу они били снова и снова. То немногое, что находилось в моем желудке — пиво, вода и чуть-чуть риса с жареными бананами, — вышло немедленно, но они продолжали бить и пинать меня в живот до тех пор, пока я не обделался. Мочевой пузырь я уже давным-давно опорожнил в штаны.
Почему меня били, я не совсем понимал. Я не оказывал сопротивления при аресте, а послушно сел в машину. Когда Наварро и Ибанес передали меня охранникам Вилла-Мариста, я их не провоцировал и не задавал наглых вопросов. Может быть, они решили избить меня за то, что я испортил спокойную субботнюю партию в домино? А может, наказывали за преступления, в которых меня не обвиняли и за которые не осудили? Или же просто из ненависти — ненависти и презрения к человеку, который не демонстрировал абсолютную покорность? В таком случае парадокс выглядел просто гротескно: само это государство возникло благодаря непокорности.
Когда я лежал там, поскуливая, грязный со всех сторон, они начали издеваться надо мной, угрожая новыми наказаниями. То, что я услышал, было смешным, но это был список моих грехов: я получал деньги от ЦРУ за антисоциалистическую пропаганду, я был гомосексуалистом, наркоманом и вором, я измывался над Фиделем и глумился над революцией. За эти преступления меня надо было ударить электрошоком и изнасиловать дубинкой в задницу, причем сделать это предстояло тем, кто не побрезгует прикоснуться к моему грязному контрреволюционному телу. Они рассказывали о холодных и жарких камерах, особенному развлечению в этих стенах. Смысл заключался в том, чтобы пересаживать заключенного из камеры, где температура держалась на уровне нуля, в камеру с температурой плюс сорок, туда-сюда, что гарантированно развязывало язык самым строптивым шпионам или саботажникам. Самому мне не удалось испытать на себе этот аттракцион, но я поверил их словам. Я слышал и о камерах, где пленников обдавали горячим паром. На официальном уровне провозглашается, что на Кубе нет пыток, которые считаются чудовищным варварством, распространенным в капиталистических странах и при их лакейских режимах. Самым ярким и жестоким примером служило правление Батисты до 1959 года. А если в какой-то камере слишком жарко или слишком холодно… так система кондиционирования могла сломаться или забастовать. Чего же еще ожидать в стране, страдающей от жестких экономических санкций?
Вилла-Мариста находится в пригороде 10 Октября к югу от центра Гаваны. Когда-то здесь располагалась католическая монастырская школа, принадлежавшая ордену Святой Марии. Она была национализирована сразу после el triunfo. Управление государственной безопасности, подразделение Министерства внутренних дел, переехало сюда в 1961 году. Дюжина синих бетонных зданий окружена сторожевыми вышками и высокими стенами с колючей проволокой, а перед воротами стоит металлическая скульптура высотой несколько метров. Она изображает автомат Калашникова, АК-47, символ кулака, которым социалистическое государство бьет по отеческим наставлениям. Или символ большого советского присутствия в этом учреждении — здесь кишмя кишело «советниками», и в коридорах можно было запросто услышать разговоры на русском языке.
Обычно арестованных держат на Вилла-Мариста недолго. Как только человек сознается и будет составлено обвинительное заключение, его переводят в другое заведение. Чаще всего пребывание на Вилла-Мариста длится четверо-пятеро суток, и в течение этого периода близкие не могут получить подтверждение того, что человек находится в Управлении, в предварительном заключении. Короткое пребывание на Вилла-Мариста является мягкой формой «исчезновения», что облегчает возможность жестокого обращения с пленниками и применение пыток. У «Международной амнистии» имеются сведения, что узников совести чаще всего подвергают физическому воздействию в течение первых двадцати четырех часов после ареста. Это такая превентивная мера, поскольку если близкие узнают, где содержатся заключенные, то потребуют немедленной встречи с ними.
На следующий день меня снова избили, после того как я несколько часов проспал или провалялся в полукоматозном состоянии в одиночной камере с дыркой в полу для всего того, что я, к сожалению, вывалил на свою одежду. Но уже тогда я заметил, что спонтанная радость и веселье у моих мучителей прошли. Всегда легче бить того, кого не знаешь. Теперь я знал их и поздоровался, когда они вошли в камеру. Я почти не сопротивлялся, не провоцировал их словами, просто попытался сжать зубы и вести себя по-мужски. Им было скучно. Чтобы сеанс не был окончательно испорчен, они стянули с меня серые тюремные штаны и положили животом на стол. Тогда один из них начал пихать свою дубинку в мой задний проход. Это было ужасно больно, и я громко заорал — может, как раз вовремя, чтобы избежать того, чего боялся больше всего: удара, который мог послать всю дубинку в мои внутренности и порвать их. Они были довольны, смачно хохотали и заставили меня сказать, что это было приятно. Ну да. Вам ведь тоже было приятно?
Дело было в воскресенье. Скоро охранники должны были смениться. Мои новые друзья вернутся домой, к семьям, съедят воскресный обед и расскажут, как бились за революцию. Я заполз в свою камеру, полежал немного и осторожно ощупал прямую кишку в поисках крови. Крови было мало, и она скоро остановилась. Я лежал и размышлял о мучителях — разве они не были в чем-то проститутками, когда доходило до дела? Отвратительная и непристойная профессия, но одновременно подразумевающая большую степень интимности: существовала близость, ритуал, который был пародией на акт любви. Несмотря на то что я был как в тумане, я начал подумывать о том, чтобы что-нибудь написать.
Охранники вечерней смены были недружелюбными и суровыми, но они меня не били. На обед я получил капустный суп, но большую часть порции выблевал.
В понедельник был рабочий день. Меня, избитого и измученного, отвели на допрос, и я почти обрадовался, снова увидев Наварро и Ибанеса. Они сидели вместе со своим начальником, женщиной по фамилии Кантильо, носящей звание майора. Это она формулировала вопросы, она являлась мозгом операции, направленной против меня. На ней была военная рубашка защитного цвета и синяя мини-юбка. Этот наряд напомнил мне о госпоже Обрегон, сотруднице дворца бракосочетаний, которая поженила нас с Мирандой. Синьоре Кантильо было лет сорок пять, и она выглядела сексуально. Ее форменная юбка была расстегнута настолько, что в подобном месте, где круглые сутки можно услышать крики боли заблудших душ, это казалось непристойным. Если я буду хорошим мальчиком и во всем сознаюсь, расстегнет ли она еще одну пуговичку, а может, даже две?
Это был не обычный допрос. Как мне сказали, мои преступления уже были детально описаны. Доказательств хватало. Они долго готовились и работали изо всех сил все выходные.
Возможно, мне и не нужен был врач, но я попросил, чтобы он меня осмотрел, и пожаловался на жестокое обращение. На несколько мгновений воцарилась неприятная тишина, и майор Кантильо велела показать записи дежурного журнала. Ибанес принес его и зачитал: «Возникли проблемы, когда заключенного необходимо было перевести из одной камеры в другую, чтобы сделать уборку. Заключенный воспротивился, набросился с кулаками на дверь, упал на пол и т. д.». И насадил жопу на резиновую дубинку? — подумал я, но по какой-то причине решил не доводить до сведения госпожи майора именно это. (Еще удивительно было услышать слово «уборка». Я не очень большой эксперт в таких вопросах, но могу предположить, что пол и стены в моей камере были вымазаны испражнениями, присохшими к ним приблизительно в 1975 году.)
Они пообещали отвести меня к врачу, и мы перешли к более важным темам. Майор Кантильо говорила спокойно и по-деловому. Следствие еще не закончилось, но к настоящему времени меня уже можно было осудить по пяти или шести статьям Уголовного кодекса. Некоторые из моих предполагаемых преступлений были уникальными для кубинской системы правосудия и, вероятно, требовали более детального изучения. Это, например, обвинение по статье 144 о desacato (неуважительном отношении): вербальные или письменные угрозы, клевета или издевательства над представителями власти. За это предусматривалось наказание в виде лишения свободы на срок от трех месяцев до года, с возможностью увеличить срок заключения до одного-трех лет, если высказывания касались главы государства (Фиделя Кастро) или высших государственных деятелей. Или по статье 103 о propaganda enemiga (вражеской пропаганде): изготовление, распространение или хранение пропагандистских материалов, целью которых является нанесение ущерба общественному порядку, социалистическому государству или международной солидарности. За это полагалось от одного до восьми лет. Статья 207 определяла asociación para delinquir (сговор с целью совершения преступления): если три или более человека собрались вместе для создания общественных беспорядков или проведения антисоциальных действий, это наказывалось заключением под стражу на срок от трех месяцев до одного года. И наконец, статьи 72–90, определяющие peligrosidad (опасное поведение). Лиц, имевших «особую склонность» к совершению преступлений, можно было приговорить к заключению сроком до четырех лет в превентивных целях до совершения ими преступления. Это касалось, например, лиц, которые, по мнению властей, вели себя «антисоциалистически» или просто «антисоциально». У Джорджа Оруэлла это называется «мыслепреступлением».
Кажется, что доказать все это без благословения вышестоящих юридических властей довольно сложно. Но такое возможно. Права человека на Кубе подчинены краткосрочным и долгосрочным задачам государства. Это определяется статьей 62 Конституции 1976 года: «Никакие гражданские свободы не могут входить в противоречие с установленным данной Конституцией или в противоречие с задачами социалистического государства, или в противоречие с решением кубинского народа построить социализм и коммунизм». Фидель популярно разъяснил: «Внутри революции — все. Вне революции — ничего».
В добавление ко всему, сказала майор Кантильо, они собирались осудить меня за кражу государственной и народной собственности, а также за то, что я обогатился незаконным способом. Я также нарушил закон, предоставив неверную информацию с целью получить квартиру большей площади.
При желании я мог, учитывая собственные интересы и интересы других (в первую очередь Миранды и Ирис), подписать заявление, которое они подготовили. Она протянула мне стопку бумаг и ручку и попросила внимательно все прочитать. Я сказал, что слишком утомлен морально и физически, чтобы читать это здесь и сейчас, но готов взять документы с собой в камеру и изучить их там. Она забрала у меня бумаги. Я запротестовал, но майор Кантильо сказала, что я смогу снова их увидеть, когда захочу сотрудничать.
Потом она спросила, есть ли у меня вопросы. У меня были вопросы. Я поинтересовался, когда смогу поговорить с адвокатом.
Раньше я понятия не имел об этом. Международная общественность критиковала наше государство за длительное содержание людей в предварительном заключении без предъявления обвинений или вынесения обвинительного вердикта суда. Теперь в некоторых случаях все происходило наоборот. Мое дело было одним из таких. Вскоре я понял, что они собирались провести очень быстрое судебное заседание, вынести приговор, запереть меня и потерять ключ. Времени на подготовку защиты было крайне мало.
За день до суда, через четыре дня после моего ареста, мне в первый раз разрешили встретиться с защитником. Позже я узнал, что мне несказанно повезло, потому что многие обвиняемые впервые видели своего адвоката за десять-пятнадцать минут до начала судебного заседания. Моего звали Эусебио Векслер, он был пожилым человеком, лет шестидесяти. Мне показалось хорошим знаком то, что юридическое образование он получил до революции, и мне понравился сам Векслер. Под немного чудаковатой внешностью, растрепанными и спутанными седыми волосами и постоянно замызганными кривыми очками скрывался острый ум и, что еще важнее при сложившихся обстоятельствах, здоровое чувство юмора.
Мне не разрешили встретиться с ним в отдельной комнате. При нашей беседе присутствовал агент Наварро. Он не прерывал нашего разговора, но делал записи и постоянно напоминал о своем присутствии покашливанием. В таких условиях было трудно выработать независимую стратегию защиты, да и сама идея «независимой стратегии» слегка противоречит принципам функционирования нашей судебной системы.
В международной прессе часто пишут о «фарсовых процессах». Мы были участниками такого фарса. На Кубе вся судебная система превратилась в комедию положений, которая идет уже много сезонов подряд: шутки устарели, и над ними больше никто не смеется. Только после того, как я прожил некоторое время за границей и у меня появилась возможность сравнивать, я осознал, что наша судебная система является всего лишь пародией на правосудие.
Эусебио Векслер был первым, кто объяснил мне правила игры. Мы сидели в комнате свиданий, где было не меньше сорока градусов жары. Ему пришлось снять очки, потому что через них все равно ничего не было видно.
— Первое, в чем ты должен отдавать себе отчет, — сказал он, — это в том, что все обвиняемые будут осуждены. Моей целью, как твоего защитника, является не твое освобождение, а присуждение тебе самого короткого из возможных сроков.
— Все? — спросил я с недоверием.
— Да, с небольшими исключениями. В политических делах вроде твоего по статистике сто процентов обвиняемых получают сроки. Никогда не случалось такого, чтобы обвиняемый в контрреволюционной деятельности не получил срока.
— А почему так?
Он бросил взгляд на Наварро.
— Потому что следователи, ведущие такие дела, очень способные и не допускают ошибок, — сказан Эусебио Векслер.
А потом он мне подмигнул. Это был знак бессилия, знак, говоривший мне, что, если бы это было возможно, он был бы на моей стороне. Он хотел сказать, что борьба всех добрых сил против этого аппарата совершенно бессмысленна. Зачем же мне тогда защитник? Это был очень хороший вопрос, гораздо лучше, чем мне казалось раньше.
Все адвокаты работают на государство (частные адвокатские фирмы были упразднены в 1973 году). Все юристы должны состоять в ONBC[71], профсоюзе, подконтрольном коммунистической партии через министерство юстиции. Чтобы стать членом ONBC, требуется, чтобы юрист «имел моральные убеждения, соответствующие принципам нашего общества», что делает невозможным для диссидентов работать в этой профессии. Критиков системы не могут защищать критики системы.
Векслер посоветовал мне первому подать голос и признать не самые важные обстоятельства. Он сказал, что, если я признаюсь в «неуважении» и «незаконном сговоре», я смогу избежать более серьезных обвинений, таких как «вражеская пропаганда». Если я буду отвечать в суде строго по делу и не вздумаю выступать с политическими речами в свою защиту, то останется только свести к минимуму обвинения в воровстве и других мелочах. Если нам это удастся, то мы можем легко отделаться. А мне разумнее всего было бы помалкивать на протяжении всего процесса.
— Никаких политических речей в свою защиту? — спросил я.
— Нет. Это будет воспринято как отягчающее обстоятельство. Как будто ты не раскаялся.
— У меня галлюцинации или когда-то в школе меня учили, что наша революция основывается на политической речи в свою защиту?
— Да… позволь заметить, что лично я прекрасно понимаю твою иронию. Но я рассказываю о происходившем на процессах, подобных твоему, и о том, чего ты можешь ожидать. Тебе все равно ни за что не позволят договорить до конца, а если ты не сдашься, они очистят зал суда и дадут тебе дополнительный срок за пренебрежение и неуважительное отношение к суду.
Над этим я на несколько минут задумался.
— Думаю, «ирония» — это слишком слабо сказано, — сказал я. — Вы говорите, что в обществе, которое построил Фидель Кастро, у него самого никогда не было бы возможности произнести речь «История меня оправдает»?
— Ну, если ты так хочешь заострить на этом внимание, то… да.
Векслер улыбнулся, и в улыбке его была печаль. Он многого не мог сказать. Он не мог поведать, как чересчур активным защитникам в политических делах угрожали и как их травили. Он не мог поведать, что на кону стояла не только моя жалкая шкура, но и его собственная. Это была улыбка человека, который видел истинное лицо системы и знал, что профессия, которую он избрал в молодости (как и молодой Фидель Кастро, они были почти ровесниками), превратилась в злую пародию, и который понимал, что у него не хватит ни возможностей, ни смелости что-то с этим сделать. Мы прекрасно понимали друг друга, говоря об иронии.
— А ты вообще-то знаешь, откуда взялась фраза «История меня оправдает»? — спросил он.
— Нет, если честно, не знаю.
— Я расскажу тебе. А Фидель, кстати, никогда этого и не скрывал. Это из книги Адольфа Гитлера «Mein Kampf[72]».
Мы посмеялись над этим. Наварро был раздражен, он прервал нас и поинтересовался, закончилась ли наша беседа. Нет, нет! — запротестовал Векслер. Я спросил, разговаривал ли он с Мирандой.
— Недолго, — сказал Векслер.
— Ее вызывали на допрос?
— Да, они с ней беседовали. Не думаю, что это как-то повредило твоему делу. Как я понял, государственный обвинитель не будет вносить ее в список свидетелей, а для тебя это хорошо.
— О чем это вы? Разве Миранда не должна быть свидетелем с нашей стороны… со стороны защиты? — спросил я. — Она лучше всех меня знает.
— У защиты не будет свидетелей, — отрезал Векслер.
— Почему?
— Потому что, как показывает практика, в подобных делах невозможно добиться надежных свидетельских показаний.
На этот раз ему не надо было мне подмигивать. Я понял, о чем речь. Неверно называть это трусостью: если жизнь человека угрожает превратиться в ад, если он может обречь себя на постоянные придирки, длящиеся неделями, а то и годами, то не так-то просто заставить его сказать несколько хороших слов о контрреволюционере. На самом деле гораздо интереснее было посмотреть, кто будет свидетельствовать против меня, и угадать, почему они это сделали.
Я спросил про «заявление», которое мне предложили подписать и которое мне не удалось прочитать.
— Не подписывай, — сказал Эусебио Векслер. — Речь идет о подготовленном признании, и даже если оно выглядит невинным, то можно легко запутаться в формулировках.
Поэтому, когда он ушел, я отказался читать и подписывать бумаги. Это стоило мне дополнительного сеанса истязаний, но поскольку следующим утром мне предстояло участвовать в судебном заседании, меня не сильно отделали.
В ту ночь мне снилась Ирис. Она выросла, но у нее осталось детское личико. Ирис была одета в форменную рубашку и синюю мини-юбку, как у майора Кантильо. и она бросала мне в лицо гневные вопросы: «Да-да-да-да-ДА?! ДА??!»
Судебные слушания по моему делу были закрыты для прессы, публики и международных наблюдателей. Они проходили в небольшом зале Народного суда провинции Марианао. Политические дела не всегда слушались за закрытыми дверьми. В более важных, чем мое, делах процесс провозглашался «открытым», но зал до начала заседания наполнялся отобранными прокуратурой людьми, чаще всего агентами Госбезопасности, так что нежелательным зрителям могло быть отказано во входе.
Такие дела разбирает суд из трех человек: юриста и двух народных заседателей. Последние назначаются из числа соседей (то есть из КЗР), членов профсоюзов или других массовых организаций и работают по тридцать дней. Их задачей является проследить, чтобы «воля народа» находила выражение в судебной системе. Официально в государстве существовало такое правовое понятие: формальная юстиция «не возвышается над интересами народа». Для того чтобы получить назначение на должность народного заседателя, надо, естественно, иметь чистый послужной список и минимум нареканий со стороны местных мелких агентов.
Миранды в зале не было, несмотря на то что для близких родственников было сделано исключение. Не уверен, что я ждал ее прихода и хотел ее там видеть. Я испытывал смешанные чувства, я бы даже сказал, хаотические. Миранда была не виновата, что я оказался в такой ситуации, наоборот, она предостерегала меня. Ее предательство было другого плана. И в глубине души я не хотел, чтобы она видела, как меня будут порочить и унижать в суде.
Моя мама пришла. Она уселась сзади, между ней и другими присутствовавшими было два пустых ряда стульев. Когда я пытался поймать ее взгляд, она отводила глаза. Я был небрит, и от меня дурно пахло: именно так обычно представляют предателей. Для нее происходящее было ужасно унизительно. Мама верила в революцию. Сейчас она услышит доказательства того, что пригрела на своей груди змею.
Основательные доказательства. Государственный обвинитель начал свою длинную речь, рассказав об унаследованных грехах, о том, как преступник Алехандро Эскалера сбежал с Кубы в 1959-м, завербовался в армию в Майами и прошел оплаченную ЦРУ секретную программу подготовки войск для вторжения на Кубу. Далее он описал попытку интервенции, о чем присутствовавшие и так прекрасно знали. Потом он рассказал о роли Алехандро в этой кампании и о том, как он умер позорной смертью на кубинской земле. Я почувствовал, что начинаю злиться. Какое отношение это имеет к моему делу? Я прошептал несколько слов Векслеру и стал ждать, что он выразит протест.
Но мой защитник продолжал сидеть молча.
Откуда взялись эти сведения? Этот вопрос будет мучить меня до конца дней. Казалось, что следователи Управления государственной безопасности знали мою жизнь лучше меня. Им были известны даты событий, которые я не мог назвать, например день, когда мы с Мирандой были в музее на Плая-Хирон: это было важно для объяснения того, «как обвиняемый вступил на контрреволюционный путь». Неужели Миранда рассказала им? Такое казалось невероятным. Внезапно я вспомнил, что предъявлял свое удостоверение личности тупой и безразличной тетке в музее. Интересно, она записывает сведения и архивирует их? Я и не подозревал, что наша система может быть настолько эффективной. Как будто бы посещение музея, практически обязательное для всех правоверных кубинцев, было подозрительным занятием. А может, подозрительным было то, что мы поехали туда добровольно. Людей так часто заставляют действовать «добровольно», что смысл этого понятия совершенно изменился. Если люди предпринимали что-либо по собственной инициативе, это казалось ненормальным.
Другие «факты» были и вовсе абсурдными. Порой казалось, что судьи вот-вот заснут, и тогда, чтобы удержать их внимание, важно было представить меня крупной рыбой. Обвинитель ошеломил всех, в том числе и меня, сообщив, что со мной связался агент ЦРУ в Гаване и передал мне деньги за распространение «вражеской пропаганды».
На этот раз Векслер отреагировал. Он поднялся и задал четыре вопроса: кто был агентом, где и как со мной связались, куда делись деньги и в чем заключалась «вражеская пропаганда».
У моего защитника были все основания так отреагировать. В дополнение к тому, что «вражеская пропаганда» была серьезным преступлением, более серьезным, чем все то, в чем мы собирались сознаться, обвинения в контактах с иностранными шпионами могли вывести процесс совсем в другую плоскость. За шпионаж могли приговорить к пожизненному заключению.
Никаких доказательств, конечно, не существовало. Правда, кроме самой «вражеской пропаганды». Она существовала, и она распространялась. Копии моего стихотворения, посвященного памяти Кико, «Последний допрос…», были посланы по рядам. Его назвали «грубо сфабрикованными сведениями, призванными вызвать беспорядки и недовольство населения», что было наказуемо в соответствии со статьей 103.
— Переверните лист, — сказал я Эусебио Векслеру.
Характерной особенностью ритуала было то, что моему защитнику не предоставили для изучения доказательную базу. Он впервые слышал ее в зале суда. Ему часто приходилось спрашивать меня о предыстории, а это вызывало паузы, которые раздражали судей. Пока я пытался рассказать о произошедшем с Энрике, обвинитель понесся дальше: типично для характера обвиняемого воспользоваться самоубийством друга для распространения нездоровых конспиративных теорий и дикой лжи.
Стали допрашивать свидетелей. Первой из них была госпожа Элина Тибурон, рассказавшая много историй о тайных встречах контрреволюционеров, замаскированных под пьянки, само собой, в нашей квартире на улице Калье-Муралья. Ее отзывы о моем характере тоже были нелестными. Они были подробно изложены в докладных анкетах, которые все руководители КЗР местного уровня через равные промежутки времени отсылали зональному руководству.
Госпожа Тибурон повторила выдумки о моем поведении в день именин Ирис. Это было очевидным доказательством desacato, и если бы на меня это повесили, я был бы наказан. Я прошептал Векслеру, что все эти слова говорил не я. Когда он приступил к допросу свидетельницы, то спросил, не могла ли она перепутать двух участников праздника. Нет, сказала она, она прекрасно знала, кто я такой.
Потом он глянул на клочок бумажки, который я отдал ему. Там было написано: «Энрике Валермоса!» Векслер попытался заявить об этом, но обвинитель набросился на него, как коршун: не собираюсь ли я еще раз вывалять в грязи своего трагически погибшего товарища? Я услышал, как застонали народные заседатели. Обвинитель напомнил, что отец Кико, уважаемый член коммунистической партии из Санта-Клары, недавно потерял сына, страдавшего от психических проблем, и его необходимо оградить от новых переживаний. В тот день в Марианао Кико стал настоящим ангелом.
В зале суда раздали мой сборник стихов. Мне казалось, что я надежно спрятал книги, поэтому я изумился, что они так легко их нашли. Обвинитель по-своему истолковал содержание книги: это были «фантазии больного духа» и «неуважительные отзывы о Кубе и кубинском социализме, которые носят типичный отпечаток вражеской пропаганды». К счастью, они не пригласили литературных экспертов. Потом в качестве свидетеля вызвали Чако.
Бедняга Чако! Он казался старше и меньше ростом. Они нарядили его, угрожали ему и запугали его. К тому же ночь до суда его держали в каком-то месте, где не давали пить. Его наверняка научили, что не обязательно смотреть на обвиняемого, потому что его взгляд ни разу не скользнул по мне. Чако врал путано и нескладно. Да, поначалу у него сложилось хорошее впечатление обо мне, но прошло немного времени, и я, как он выразился, начал небрежно выполнять работу, поздно приходить и рано уходить. Я регулярно демонстрировал «типичное несолидарное отношение» (например, жалуясь на работу других товарищей), и мне было интереснее спорить на политические темы, чем выполнять возложенные на нас обязанности.
Догадывался ли Чако, что я ворую? Нет, и он объяснил это своей сердечной болезнью, которая, к сожалению, привела к тому, что он не мог наблюдать за моей работой так, как следовало бы. Когда все раскрылось, сказал Чако, он внезапно понял, почему мне так часто хотелось остаться в типографии после его ухода. Он добавил, что беспокоился, что в это время я буду копировать секретные военные документы.
Я написал на бумажке «запойный алкоголик» и показал Эусебио Векслеру. Он кивнул и поднялся, чтобы задать Чако несколько вопросов о том, сколько спиртного тот употребляет в неделю и не это ли та самая «болезнь», на которую он ссылается. Чако покрылся испариной и стал заикаться, но судья постучал деревянным молотком и сказал, что это «не относится к делу». И он, в общем-то, был прав. От об
винений в краже государственного имущества нам было не отвертеться.
Последний свидетель обвинения поверг меня в ступор. Поначалу я не понял, кто это. Он был только что подстрижен и одет в форму. Это был Эрнан Абреу, лейтенант Госбезопасности. Эрнан, оборванец и пейотный пророк! Никто не знал, где живет этот человек, поэтому все думали, что он был бомжом.
Эрнан рассказал, когда познакомился со мной, как и при каких обстоятельствах — в баре «Дос Эрманос» летом 1979-го. У него было задание внедриться в группу антисоциальных и контрреволюционных бузотеров и наблюдать за ними, а поскольку эта компания после моего ареста фактически распалась, он мог давать свидетельские показания, не опасаясь провала операции. Эрнан, по его словам, сразу распознал во мне одного из лидеров группы.
Я был готов ко многому, но происходящее было просто сюрреалистичным. У Пабло — а где, кстати, этот долбаный Пабло? — и то не получилось бы лучше. Эрнан был не просто внедренным агентом, но еще и провокатором. Это он познакомил меня с Пабло. И с Кико тоже, если не ошибаюсь. Я помню, что именно он сказал: «Ты один из нас». Он просто-напросто рекрутировал меня. Эрнан обладал способностью видеть. Во мне он с первого взгляда распознал оппозиционера, которому предстояло раскрыться полностью. Впечатляет. И разыгранный им спектакль впечатлил меня не меньше: я вспомнил, как откровенничал с ним, как мы часами беседовали о любви. Сначала я думал, что он потратил впустую довольно много времени, но потом понял, что постепенно рассказал Эрнану все. О своем отце, о сомнениях и лжи, о том, как Миранда раскрыла мне глаза на все это. И в конце концов я позволил ему редактировать свои стихи. Можно только посмеяться. Эти люди были такими талантливыми, такими хитрыми и ловкими, что просто волосы на голове вставали дыбом. А был ли Эрнан на самом деле голубым? Может быть. Что-то у них на него было, что-то серьезное. Но для той роли, которую он исполнял здесь, это было неважно. Эрнан не был обвиняемым, да никогда и не будет.
Его свидетельство представляло собой красочное описание всего того, что мне не стоило ни говорить, ни делать, снабженное передачей разговоров, которых я уже и не помнил. Он особенно подчеркивал, что я был «преступником по образу мыслей», и свидетельствовал он с целью обнародовать мое пагубное влияние на других: Кико, Пабло и Луиса Риберо он назвал поименно. Asociación para delinquir. Если бы мы были одни, я задушил бы его голыми руками. Но я помнил, как Эрнан умел пустить слезу, и понял, что сейчас наконец настала моя очередь сделать это: по мере того как это витиеватое и хорошо замаскированное предательство открывалось со всевозможных сторон, из моих глаз потекли слезы. Думаю, что даже если бы на свидетельском месте стояла Миранда и говорила все это, я бы не расстроился так сильно.
Мама ушла до окончания судебного заседания. Ушла навсегда из моей жизни.
Естественно, меня осудили. Эусебио Векслер произнес во многих отношениях великолепную заключительную речь, но у него было маловато сильных аргументов в мою пользу. Он просил о сострадании, и мы его добились. Я получил всего восемь лет.
Отбывание наказания началось в тот же вечер с пятнадцатичасовой поездки в поезде. Пятнадцать часов — это много, если ты сидишь прикованным к деревянной скамье, в вагоне, где ни влажно, ни сухо, и без чтива. Сиденья со скрипом напевали издевательскую песенку, слова которой я разобрал часа через два или три. В ней пелось: «И-рис-Ми-ран-да/Ху-а-на-Ми-ран-да/И-рис-Ми-ран-да…» Все дальше и дальше.
Обычно осужденных преступников, особенно политических, отправляли отбывать наказание как можно дальше от дома. С целью наказать их близких. В 1981-м в Гаване и окрестностях существовало от двадцати до тридцати тюрем и трудовых лагерей разных режимов, но меня отправили в тюрьму «Ла Пьедра» в районе Агуас-Кларас, к северу от Ольгина, в семистах километрах от дома. Мы, заключенные этой тюрьмы, называли ее просто «Агуас-Кларас».
Луис Фердинанд Селин написал, что если вы хотите понять страну, то достаточно просто осмотреть ее тюрьмы. Как я уже говорил, наказать кубинца непросто. Мы привыкли жить в антисанитарных условиях, ощущая нехватку почти во всем, питаясь по-нищенски, испытывая страх. Но в «Агуас-Кларас» нашли способ. Нас было около четырехсот заключенных в тюрьме, рассчитанной человек на двести. Никто не сидел в одиночной камере, и частью хитроумного наказания для неуголовных политических преступников было помещение их в камеры к уголовникам. Мой первый сокамерник, Фелипе, был убийцей. И мне не пришлось выяснять это у него за спиной, Фелипе рассказал все сам спустя полчаса после того, как нас представили друг другу. Он разбил своему дяде череп лопатой. Это произошло по пьяни во время спора о том, стоило ли Фелипе спать со своей двенадцатилетней двоюродной сестрой. Ничто в Фелипе не говорило в пользу того, что ему надо было выпить для храбрости, чтобы шарахнуть лопатой. И не потому, что алкоголь было невозможно достать. И не потому, что ему потребовалась лопата.
Ну ладно, и как же я должен был ему представиться? «А я — лирик»? Думаю, это вызвало бы у него не только возглас «Ууууу!». Когда я уселся на матрас, на котором мне предстояло провести одному богу известно сколько лет своей жизни, — большой неудобный тяжелый мешок, набитый чем-то похожим на солому и в котором, как я обнаружил позже, имелись жильцы, — я пробормотал что-то вроде: «А я политический». Это он уже знал. И Фелипе ненавидел контрреволюционеров. При виде их ему очень хотелось, чтобы у него в руках оказалась лопата. Конечно, именно поэтому нас посадили в одну камеру. Четыре квадратных метра.
Но несмотря на то что первые дни он постоянно мне угрожал и отбирал еду, когда считал, что не наелся своей порцией, он никогда меня не бил. Через несколько недель он смирился с моим присутствием. А потом между нами возникло нечто почти похожее на дружбу.
В тюрьме люди живут так близко друг к другу, что в действительности они могут выбирать только между дружбой и смертью одного из сокамерников. Я никогда не сомневался, что в нашем случае это будет моя смерть. Но независимо от того, насколько Фелипе ненавидел контрреволюционеров, тюремщиков он ненавидел больше.
В сексуальном плане я не представлял для него интереса, он предпочитал лежать и дрочить в темноте, издавая громкое противное хрюканье. Через некоторое время я привык к этим звукам, как к вечерней молитве. К сексуальным привычкам сокамерника привыкаешь так же, как к запаху его пуков, храпу, крикам во сне. Во многих отношениях это похоже на брак. В идеале супруги должны любить друг друга, но от этого они не перестают пердеть и храпеть. Ни для кого не секрет, что супруги иногда поднимают друг на друга руку, поэтому мы с Фелипе, может быть, были счастливее многих пар.
Первое решение, принятое мной в качестве заключенного, было немедленно начать курить. Некурящим не полагался сигаретный паек, и этим они исключались из экономической жизни тюрьмы. Сигареты — это деньги. На сигареты можно купить еду, алкоголь, писчую бумагу, книги и защиту. Мне, скорее всего, важнее была защита. Фелипе долгое время по-братски делил мой сигаретный паек. А иногда самому не мешает закурить сигаретку и отпустить мысли в свободный полет.
Вторым решением стало писать письма как можно чаще. Я полагал, что Миранда перебралась обратно к отцу, потому что квартиру у нас отсудили. Поэтому я направлял письма туда. Тюремную жизнь я описывал в туманных выражениях. Если бы я рассказал, как все обстояло на самом деле, цензура изрезала бы мои письма в конфетти. Я писал, что по-прежнему люблю ее, просил выслать свои фотографии и снимки Ирис. Обычно мне удавалось скрывать свои чувства — тюрьма не место для любовной тоски, но каждый раз, когда я садился писать Миранде, я плакал. В моих письмах было много тривиальных вопросов с двойным дном: С кем ты встречаешься? Что ты думаешь о том времени, которое мы провели вместе? Где ты будешь, когда я выйду на свободу? Я сдавал письма в положенное место, тюремщику, ответственному за почту, оплачивая марки сигаретами. Но не знаю, были ли эти письма отправлены. До получения ответа могла пройти целая вечность.
Фелипе не умел ни читать, ни писать: само по себе уникальное достижение для Кубы. Это было мне на руку: он любил слушать рассказы, и когда у меня была какая-нибудь подходящая книга, я читал ему вслух. Я помогал ему писать письма матери, по-моему единственной женщине, которую он любил. Она жила в Мансанильо в нескольких часах езды к югу и регулярно навещала его. Она привозила целые корзины разной снеди — свежие фрукты, водка, колбаса и консервы — и курево. Тюремщики брали себе немного, либо потому, что у Фелипе были привилегии, либо потому, что он был смертельно опасным. Случалось, Фелипе делился со мной этим изобилием. Трогательная черта характера моего сокамерника.
Я обратил внимание на то, что, когда мы находились за пределами камеры вместе с другими заключенными и тюремщиками, он обходился со мной хуже обычного. Фелипе общался со сливками арестантского общества блока D, то есть нашего барака. Все они были убийцами. Все носили с собой ножи, которые самые рукастые арестанты делали из железного лома и кусков стали и продавали за сигареты. Если товарищам Фелипе приходило в голову немного меня потерроризировать, он держался на вторых ролях. Если же поблизости находились тюремщики, то он активно меня мучил. До меня дошло, что Фелипе пользовался привилегиями за «особое отношение» к политзаключенному. Мне пришлось просто проглотить это, и я никогда не разговаривал с ним на эту тему.
Жизнь в «Агуас-Кларас» начиналась с восходом солнца, тогда приносили завтрак: сладкую воду с черствым хлебом. После завтрака «обычных» заключенных отправляли на работу. Тюрьма «Агуас-Кларас» располагалась в плодородной местности, и за колючей проволокой мы выращивали кукурузу, лук, капусту, салат, ананасы и другие фрукты. Узники, работавшие на земле, успевали отведать ее плодов, но выращенное никогда не доходило до тюремной столовой.
В отличие от вооруженных убийц, я был «склонен к побегу» и поэтому не мог работать на улице. За все время пребывания в тюрьме едва ли один луч солнца коснулся моей кожи. Меня могли послать мыть полы в бараке, то есть возить туда-сюда грязной тряпкой, смоченной в вонючей воде, чтобы придать полам более пристойный вид. Несколько раз меня отправляли работать на кухню, что считается заманчивым, потому что там можно разжиться объедками. Но чаще всего я сидел запертым в камере, где днем становилось невыносимо жарко и было так сыро, что однажды, когда я долго не брился, моя щетина приобрела зеленоватый оттенок, покрывшись плесенью. С равными промежутками времени — причем без всяких провокаций с моей стороны — мне приходилось проводить пару ночей в изоляторе, узкой шахте, где спать можно было только свернувшись вокруг параши. Двое суток там, и обычная камера уже казалась номером люкс, а лопатный убийца Фелипе — Сократом.
Побыть в полном одиночестве было невозможно. Вместе с нами жили комары, мухи, муравьи, скорпионы, ящерицы и тараканы. Один из заключенных блока D считал убитых им тараканов. Он утверждал, что за три месяца ликвидировал 5678 насекомых. В изоляторе компанию заключенным составляли крысы.
Ужин раздавали на закате, и состоял он обычно из пары картофелин и миски супа цвета мыльного раствора. Один-единственный раз я ел вареное яйцо. Нередко обед из риса и бобов приносили вместе с ужином. В таких случаях между двумя приемами пищи проходило двенадцать часов. Еда обычно была затхлой или недоброкачественной, а иногда ее делали неаппетитной или несъедобной намеренно: в рис могли добавить гнилые рыбные потроха или сгустки старой вонючей свиной крови. Еда — это способ наказания. Но самым ужасным была питьевая вода: коричневатая и опасная для здоровья. Через несколько месяцев, проведенных в тюрьме, я заболел амебной дизентерией, и уверен, что заразился ею через питьевую воду. Что такое амебная дизентерия? Вспомните свой самый ужасный понос и умножьте ощущения на пять: это когда из тебя льется, а кишки выворачиваются наизнанку. Вонь стоит неописуемая. Если в течение нескольких дней после начала болезни в условиях блока D не начать принимать антибиотики, можно умереть от обезвоживания и истощения. Я похудел килограммов на пять, но провел несколько дней в больничном отделении, где еда и вентиляция были лучше.
В «Агуас-Кларас» многие заключенные болели туберкулезом, цингой и бери-бери. В первую зиму моего пребывания там проходила идеологическая кампания против чахотки, которую, как мы узнали, «распыляли» с неба самолеты-шпионы ЦРУ.
Многие пытались покончить с собой или калечили себя так, чтобы их направили в больницу. Они резали себя, глотали стальную проволоку, бритвенные лезвия или столовые приборы, жгли себя. Однажды я видел, как заключенный нагрел полиэтиленовые пакеты до превращения в жидкую кипящую массу, а потом засунул в нее руки. Они были полностью изувечены. Потом мы узнали, что обе руки ему пришлось ампутировать.
В начале я часто задумывался о самоубийстве. Но в основном не из-за условий содержания в тюрьме, а из-за того, что потерял Миранду. Я рассуждал так: если бы я был уверен в ее любви, я бы вынес восемь лет тюрьмы или больше. Без нее все теряло смысл. Что я буду делать там, на свободе? Потом я начал понимать, как же долго тянется одна неделя, один месяц, один год… боль израненной души стала отступать на второй план, потому что борьба за выживание изо дня в день приобретала все более важное значение. Я уже не так часто думал о ее измене и о последней ночи, а о Пабло не думал вообще. Если я не ошибался, он сам должен был в то время сидеть на допросе. Конечно, бывали ночи, когда я лежал на своем колючем соломенном матрасе и чесался, представляя себе Миранду в объятиях другого мужчины. Я видел на ней новые туфли. Но мечта о том, чтобы вернуться и зажить нормальной жизнью вместе с ней и нашей дочерью, придавала мне сил. Я жил ею. Я фантазировал, что Миранда всех подняла на уши, чтобы выяснить, где я нахожусь, писала письмо за письмом, которые просто до меня не доходили, связалась с «Международной амнистией» или другими организациями, чтобы помочь мне. Вот в эту минуту она встречается с кем-то, а сейчас опускает в ящик важное письмо, а теперь стоит и выкрикивает обвинения напротив дверей Министерства внутренних дел, а сейчас у нее берет интервью иностранный журналист. Они не могли заставить людей забыть меня.
Наконец в тюрьме у меня появился друг. Он тоже был одинок, отчасти потому что плохо говорил по-испански. Запас слов у него был большой, но произношение — ужасным. Он был единственным иностранцем в «Агуас-Кларас», а здесь, как и на свободе, против них существовало предубеждение: контакты с иностранцами ненормальны и наказуемы. Мы сближались осторожно, начав с улыбок и коротких кивков. Нам, контрреволюционерам, всегда надо отдавать себе отчет в том, с кем мы разговариваем. Многие заключенные работали на Управление государственной безопасности. В то время мы знали почти всех из них.
Мой новый друг был черным и носил удивительное имя: Мутула Ойеволе. Сначала его звали Лерой Вильямс, он родился и вырос в нью-йоркском Гарлеме. Он был редкой птицей — политическим беженцем на Кубе. По крайней мере, он называл себя политическим беженцем — в США его разыскивали за ограбление банка и соучастие в убийстве. Мутуле было чуть больше сорока лет, и он уже успел совершить в этом мире много нетривиального. В шестидесятые годы он вступил в «Черные пантеры», военизированную ветвь американской правозащитной организации, которая особенно усилилась после убийств Малькольма Икса и Мартина Лютера Кинга. Я кое-что знал об этой организации, Куба восторгалась ею. Теперь она больше не существовала. Партия «Черных пантер» была маоистской, и примером для нее служил Че Гевара.
Мутула не впервые оказался за решеткой. Он всегда жил на грани закона, и поэтому, когда году в 1970-м для финансирования партии надо было ограбить пару банков, Мутула почувствовал, что это его дело. Все пошло не так, как было задумано, и один полицейский был убит. С ФБР на хвосте Мутуле удалось перебраться через границу с Мексикой, где он сел в самолет, следовавший на Кубу, и по прибытии попросил политического убежища. Он был не один такой, в какое-то время на острове скопилось много бывших черных активистов из США. Фидель принимал их с распростертыми объятиями.
И что же с ним случилось? — поинтересовался я. Куба оказалась не тем раем, о котором он мечтал?
В какой-то степени, сказал Мутула. Но сейчас проблема была не в этом. Он сидел за распространение наркотиков. Ему и парочке соотечественников выделили дом на окраине Гаваны, и у них появилась страшная фармакологическая ностальгия по дому, после чего они начали выращивать mota. А потом урожаи стали такими большими, что им «пришлось» продавать часть… по его утверждению, в настоящих социалистических обществах марихуана уже легализована. Во время судебного процесса, по его словам, он понял, что Фидель Кастро — точная копия Сталина.
Мы были воспитаны на страшных историях об условиях содержания в американских тюрьмах, и я спросил, было ли в них действительно хуже, чем в «Агуас-Кларас». Мутула отсидел полтора года за грабеж в местечке под названием «Рикерс-Айленд».
— Ты в своем уме? — воскликнул он. — Американские тюрьмы — это роскошные отели по сравнению с этим. Там чисто, зэкам дают настоящую одежду, хорошую еду… Если бы у меня была возможность, я бы тут же уехал отбывать свой срок там.
— Так почему же ты не потребовал высылки с Кубы? — спросил я.
— Это невозможно. Если бы кто-то из нас, американских диссидентов, повернулся спиной к рабочему раю, для Фиделя это стало бы большим пропагандистским ударом. Поэтому мы обречены умереть здесь. Я поддерживаю связь кое с кем, и они сделали все, чтобы попасть домой, но безрезультатно. Это ад, друг мой. Единственное, что роднит тюрьмы в США с местными, так это то, что большинство заключенных — черные. Кажется, что империалисты и коммунисты сходятся во мнениях как минимум по одному вопросу: что черному человеку место в тюрьме.
Забавно. На это я не обращал внимания. Но он был прав. Только мы, контрреволюционеры, все без исключения были белыми.
— Мутула, — спросил я однажды, — а ты не хочешь позаниматься со мной английским?
И я стал учиться. Как хорошо было снова пользоваться мозгами. А английский мог пригодиться.
В краткосрочной же перспективе самым важным было то, что у Мутулы имелись хорошие связи. Его регулярно навещали, а поскольку он сидел за «обычное» преступление, то цензура особенно не интересовалась тем, что он отправлял и что получал. У Мутулы был доступ к наркотикам, что ставило его на вершину социальной лестницы блока D. Я относил ему всю свою корреспонденцию и через несколько дней получил первое письмо, переданное лично одним из революционных экс-соратников Мутулы.
Оно было не от Миранды. Лучше. Рубен Элисондо писал мне из Мексики. Мои книги прекрасно продавались и вызвали большой интерес и там, и в Аргентине, особенно после моего ареста. Уже началась кампания за мое освобождение. Они знали, где я нахожусь. «Международная амнистия» занялась моим делом, и на кубинские власти оказывалось давление на разных уровнях. Я мог помочь, написав в деталях об условиях содержания в тюрьме и об обращении со мной и передав письма через надежные каналы. Кастро довольно часто освобождал политических заключенных, тут же депортировав их из страны, и в этом случае меня с радостью ждали в Мексике. Я не должен терять надежду.
Я торжественно сжег письмо. Оно было слишком многообещающим для того, чтобы стать туалетной бумагой.
Что-то случилось. Я понял это, когда Фелипе внезапно перевели из моей камеры. Его собирались послать в другую тюрьму. Мы делили с ним эту вонючую тесную нору полтора года, и единственное, что он сумел сказать, когда нашему сожительству пришел конец, это «О’кей». Мне необычайно повезло с Фелипе.
Новый сокамерник был совершенно другим. Его звали Оливеро, он чуть ли не с порога заявил, что «политический», и собрался затеять со мной дискуссию. Похоже, агент. Дружба с Эрнаном научила меня многому: я не позволю обмануть себя еще раз.
Если наблюдать за мной стало так важно, что они решили поместить агента в одну камеру со мной, значит, на воле разворачивались серьезные события. Я отправил три длинных письма через соратников Мутулы, и одной из целей наблюдения было, конечно, выяснить, как я это сделал.
От неграмотного Фелипе я никогда не скрывал, чем занимаюсь. В начале, когда регулярные переводы меня в изолятор должны были скрыть обыски в камере, они не находили ничего, кроме незаконченных любовных посланий. Наверное, со временем им надоело. Писчую бумагу достать было непросто, но можно. Ее покупали на тюремной бирже. К тому же я полюбил толстые политические трактаты, которые нам рекомендовали читать: Маркс, Энгельс, Ленин, Че и так далее. Они были напечатаны на тонкой бумаге, а в самом конце этих книг часто имелись пустые страницы для заметок. Я просто глотал политическую литературу. Каждый раз книги возвращались в библиотеку на несколько граммов легче.
Теперь все усложнилось. Но какое-то время я мог не беспокоиться. Письма были отосланы. Я описал судебный процесс, обрисовал условия в «Агуас-Кларас», и теперь оставалось только ждать, когда мои записки начнут приносить пользу. Было очевидно, что это уже произошло.
Было и еще одно изменение: программа перевоспитания стала более интенсивной. Теперь я занимался ежедневно. Как заявляют власти, целью системы исправительных учреждений является реабилитация и дальнейшее образование заключенных. Политическое перевоспитание обязательно для всех, а вот интенсивность его варьируется. Некоторым удается вообще избежать занятий, согласившись на тяжелую работу, но мне этого никогда не предлагали. С этих пор перевоспитание началось по полной. Правда, все, что нам вдалбливали, я уже учил в школе.
За политическое перевоспитание отвечал подполковник Очоа. Очоа владел секретом, как из самого безнадежного сырья сделать яростного социалиста: все дело в громкости. И вот он орал нам, а мы должны были проорать ему в ответ: «Да здравствует Фидель!», «Социализм или смерть!», «Родина или смерть!», «Пока мы едины, мы непобедимы!». И снова, и снова, и снова. Двадцать раз, тридцать раз… он отбивал ритм указкой по столу и никогда не уставал. Пока мы стояли по стойке «смирно» и орали лозунги, подполковник ходил между рядами и высматривал отлынивающих.
У перевоспитания была и теоретическая часть. Нас разделили на учебные группы для изучения речей Фиделя Кастро и лекций на политические темы, после чего мы сдавали экзамены. На них проверяли знание дат революционных событий или биографии и произведений Хосе Марти. (Я, естественно, хорошо знал все это, а также про историю Плая-Хирон, о которой тоже часто спрашивали.) Поскольку все заключенные должны были пройти программу перевоспитания, а половина из них была обыкновенными негодяями, светила науки не принимали участия в ее разработке. Некоторые вопросы были вообще по математике. По какой-то неведомой причине мне запомнился такой: «Для увеличения производства молочных продуктов революция стала стимулировать увеличение поголовья коз в горных районах на юго-востоке острова. Если одна коза даст шесть литров молока в день, сколько литров дадут четыре козы?»
Вообще-то интересно, куда деваются эти молочные продукты. В последний раз я ел масло во время нашего с Мирандой свадебного путешествия. Сыр тоже встречался нечасто.
— Тем, кто добьется успехов в изучении материалов, увеличат порции еды, — сообщил подполковник Очоа на одном из занятий, когда мы отвечали совсем уж плохо. На самом деле это неправда. Насколько я знал, в моих проверочных работах не было ни единой ошибки, но мои порции не увеличивались. И все это выкрикивание лозунгов стало действовать мне на нервы. Промывание мозгов. Я просыпался среди ночи от собственного крика: «Родина или смерть!»
Мой друг Мутула, который считался «строптивым» и поэтому перевоспитывался так же интенсивно, как и я, полагал, что мы должны восстать. Я уже немного говорил по-английски, так что время от времени мы перебрасывались парой фраз на языке врага.
— Да пошел этот крик на хрен, — сказал он. — В соответствии со Сводом принципов защиты всех лиц, лишенных свободы, принятым ООН, это пытка. К тому же, когда тебя заставляют повторять государственную пропаганду, это является посягательством на твои права политического заключенного.
Мутула уже сидел раньше, поэтому знал свои права. Так что же нам делать?
— Я предлагаю голодать, пока нас не избавят от занятий, — сказал он.
До сих пор я был образцовым заключенным. И тем не менее никто не спешил похвалить или наградить меня за это, так зачем же соблюдать правила? Я согласился. Мы поговорили с другими и завербовали еще несколько человек. В тот вечер я вернулся и рассказал своему сокамернику Оливеро, что мы объявили голодовку в знак протеста против занятий по перевоспитанию. Он будет участвовать? С моей стороны это было чистым садизмом. Конечно, Оливеро выразил энтузиазм. Он присоединяется. Вместе с ним нас стало шестеро. Мы стали «плантадос», как в старину уважительно называли несгибаемых политических узников.
Отказаться от полусгнившей картошки, риса и миски caldo loco[73], как мы называли неопределимый суп, было не слишком большой жертвой. Сначала я просто пришел в удивительное возбуждение, а в голове появилась легкость, почти эйфория. Мутула говорил, что чувствует то же самое, что от отсутствия еды он становится выше. Через некоторое время эйфория закончилась, и я стал замечать, что слабею. Я часто задыхался и испытывал головокружение. И вопрос с занятиями решился сам собой: мы не могли стоять на ногах и уж тем более кричать, поэтому нас освободили от учебы, но так и не дали никаких гарантий того, что это надолго. Поэтому мы продолжили акцию. Мой сокамерник изо всех сил притворялся голодным и обессилевшим, это было патетично. Я совсем перестал с ним разговаривать.
Когда Мутула в очередной раз обменялся корреспонденцией с тайным почтальоном, я получил то письмо, которого так долго ждал. Или почти то. Первое, что выпало из конверта, была фотография Ирис. Неужели она уже такая большая? На карточке была изображена девочка двух с половиной лет, нарядившаяся перед съемкой в короткое платьице и украсившая голову бантом. Она была прекрасна. Ирис сидела на скамейке и болтала ногами. Могло показаться, что это та же скамейка на террасе в саду, на которой сфотографировали двойняшек в 1958-м. Я не мог не заметить, насколько Ирис стала похожа на мать — или на обеих сестер. Я часто представлял себе, что Хуана и Миранда каждая сама по себе были половинками, а одним целым становились только тогда, когда были вместе. А теперь мне казалось, что их сплавом стала Ирис. Я был обессилевшим, отупевшим и оцепенелым, но когда увидел фотографию моей дочери-красавицы, что-то во мне взорвалось.
И это было только начало. Письмо, лежавшее вместе с фотографией, написала Хуана. Она выражала большое и трогательное беспокойство обо мне и уверяла, что Ирис живет замечательно. Ирис живет сейчас с ними, то есть с Хуаной и ее отцом. Я правильно прочитал?
Да, потому что чуть ниже было написано: Миранда покинула Кубу. Хуана не знала всех подробностей, только что пять человек добыли моторную лодку и из маленького порта Кохимар взяли курс на Кайо-Уэсо. Это произошло однажды ночью девять месяцев назад. Миранда была одной из них. Кто были четверо остальных, Хуана не знала. Еще была какая-то проблема с драгоценностями. Как я понял, Хуана пыталась сказать, что Миранда взяла драгоценности, принадлежавшие их матери, — я уже слышал о них раньше, когда мы с Мирандой все еще обсуждали возможность бегства с Кубы, — и продала, чтобы заплатить за место в лодке. Неизвестно, добрались ли они в целости и сохранности, но Хуана знала, что кубинская береговая охрана их не арестовала. Между строк этого письма легко читалось, что Хуана считала свою сестру малодушной предательницей. Но она упомянула и пару смягчающих обстоятельств: после моего ареста Миранду постоянно мучили полиция и Госбезопасность. Она потеряла место в университете и не могла найти себе другого занятия. Иными словами, в побеге Миранды был виноват я. Но этого Хуана, естественно, не написала.
Она закончила письмо, сообщив, что хотела бы приехать повидать меня и взять с собой Ирис, но сделать это было очень непросто. Чтобы добраться до Ольгина, ей надо было за два или три месяца купить билет на поезд, а поезда были настолько переполнены и ходили настолько нерегулярно, что она все равно не могла быть уверена, что доберется к запланированному времени. И это надо было подгадать к назначенному дню свидания со мной, о котором тоже надлежало договариваться заранее с тюремным начальством… а потом еще проблема с тем, чтобы найти питание для маленького ребенка, которого предстояло проволочь через весь остров. «Целуем тебя обе», — написала Хуана.
Естественно, у меня возникло много вопросов. Почему Миранда оставила Ирис? Когда я смотрел на фотографию девочки, я не мог этого понять. Из чего сделана эта женщина? Неужели Миранда уехала, не попытавшись связаться со мной, или она послала письмо, которое до меня так и не дошло?
Теперь не имеет значения, умру ли я голодной смертью в «Агуас-Кларас», помню, подумалось мне. Акция буксовала. Тюремное начальство не предпринимало никаких попыток накормить нас силой, нас не наблюдал врач, хотя было ясно, что это нам необходимо.
Через восемнадцать дней после начала голодовки я заявил, что прекращаю пить воду. Это в буквальном смысле переполнило чашу терпения надзирателей. Я не пил всего сутки, а потом они начали действовать. Вечером двое из них вошли в камеру, от них разило алкоголем. Первое, что они сделали, это сорвали со стены фотографию Ирис, которую я приклеил жвачкой над своими нарами, и порвали ее на мелкие клочки. Потом меня отволокли в изолятор, где я не был уже несколько месяцев. Я стал настораживающе легким, меньше пятидесяти килограммов. Может, именно поэтому я не убился, когда они спустили меня с лестницы головой вперед.
— Сейчас ты будешь пить, свинья! — заорал один из надзирателей. Пока один раскрывал мне рот и засовывал между зубами конец резиновой дубинки, второй расстегнул ширинку, достал свой член и попытался попасть струей мне в рот. Мужик наверняка хорошо попил, потому что я чуть не захлебнулся. Я плевал, булькал, харкал, глотал и пытался дышать. Когда он закончил, вся моя синяя роба промокла насквозь. Потом он саданул меня в пах. Они захлопнули дверь и оставили меня в одиночестве. Когда наступила тишина, откуда-то выползла крыса и начала лакать мочу из лужи.
На следующий день я узнал, что наши занятия будут продолжены «для нашего же блага», но нас освободят от выкрикивания революционных лозунгов.
Несколько дней спустя после нашей большой победы над тюремным начальством появились новости из внешнего мира. Рубен Элисондо снова написал мне длинное письмо на тонкой рисовой бумаге. Уважаемая газета «Эксельсиор» напечатала отредактированный вариант моих писем из заключения, рассказывал он, что положило начало большим дебатам. Посла Кубы попросили дать комментарии. По словам Элисондо, для кубинцев ситуация была довольно щекотливой, потому что правительство делало вид, будто после исхода из Мариэля на Кубе не осталось политических заключенных. Всем разрешили уехать. А теперь оказалось, что это не соответствует действительности. Посла также попросили ответить на вопрос, почему представителей Международного Красного Креста не допускают в кубинские тюрьмы. Даже военная диктатура Аргентины, где в те времена узники исчезали — их сбрасывали с самолета в море, — позволяла гуманитарным организациям посещать тюрьмы. Кубинский посланник в Республике Мексика гневно опроверг обвинения и назвал Красный Крест «инструментом антикоммунизма и американской агрессии». Тогда разразился скандал.
Неожиданно Кастро захотел продемонстрировать миру тюрьму. Группу иностранных корреспондентов в Гаване посадили в автобус и отвезли в «Комбинадо-дель-Эсте», тюремный комплекс к востоку от города. Им показали сияющее белизной новое крыло здания. На улице, на аккуратно размеченном поле мужчины-заключенные играли в бейсбол. Внутри тюремного блока пахло свежей краской, этого запаха многие журналисты не чувствовали с тех пор, как покинули родину. В коридорах звучала томная тихая музыка. Сами камеры журналистам не показали. Их представили группе полностью реабилитированных, откормленных и довольных заключенных. Они с упоением рассказывали, как много калорий потребляют каждый день. Среди них была женщина, отбывающая пятнадцать лет за кражу и ограбление, которая красивым поставленным голосом пропела революционную песню. Обвинения в жестоком обращении и нечеловеческих условиях содержания в кубинских тюрьмах были отметены раз и навсегда.
Можно по-разному относиться к Фиделю, но наглости ему точно не занимать.
Я испытал определенную радость оттого, что из-за меня поднялся такой переполох. Вот уж теперь и я мог нассать немного в их пасти. Но помогло ли это моему делу?
Элисондо считал, что да. Правда, появилось много критики не по существу. У Кубы влиятельные друзья. С разных сторон слышались голоса, утверждавшие, что я не такой уж значительный поэт и потому не слишком важно, били меня или нет и кормили ли меня тухлыми рыбными отбросами на обед. И это говорили известные писатели, от которых Рубен такого не ожидал. Кубинские власти вопрошали: поэт? Какой такой поэт? Я был просто вором и дебоширом, и никем другим. Мой наставник Хуан Эстебан Карлос был одним из тех, кто отказался от меня: мой первый сборник был многообещающим, вот и все. Он не мог признаться в том, что прочитал и второй, но слышал, что он представляет собой «невнятные визги из сточной канавы». Эстебан Карлос выражал беспокойство, что мои произведения дадут иностранным читателям неверное представление о кубинской литературе.
Возникли непредвиденные проблемы, говорил Элисондо. Чтобы можно было оказать давление в моем деле, я должен стать знаменитостью. Хотя шумиха вокруг моего ареста привела к тому, что «Пренса Тлателолко» два раза допечатывала тираж — в Мехико меня дожидались денежки! — нельзя рассчитывать на то, что это продлится долго. Я должен писать больше, чего бы мне это ни стоило. Материала у меня хватало, но я испытывал ощущение, что писать втайне мне будет намного сложнее.
Однажды днем я обсудил свою ситуацию с Мутулой. Мы курили одну сигарету на двоих в комнате отдыха, где всегда воняло мочой и где нас иногда потчевали воспитательными советскими фильмами с субтитрами на испанском. Он считал, что, вполне вероятно, власти меня освободят и вышвырнут из страны. Обычная процедура. Мы заговорили о Мехико.
— Э, не можешь же ты поселиться в Мехико, — сказал он. — Мексика — это развивающаяся страна. Нью-Йорк — вот место для тебя.
— Нью-Йорк?
— Ну да, конечно. В Нью-Йорке живет больше испаноговорящих, чем в Гаване, ты не знал? А когда ты начнешь писать по-английски, весь город будет у твоих ног. В нем несколько тысяч издателей, сотни клубов, где выступают поэты, куча университетов, в которых захотят тебя послушать, сотни литературных журналов… Это самый большой культурный центр в мире.
У него началась ностальгия.
— Я познакомлю тебя с разными людьми, — продолжил он. — Ты слышал об Амири Бараке? В шестидесятые годы его звали Лерой Джонс, и он был одним из самых язвительных поэтов Нью-Йорка. Он приехал на Кубу в шестидесятом году и помешался… спасибо тебе, Лерой, говнюк, что я сижу здесь. Но я с ним хорошо знаком. Он тебе понравится.
Идея начала меня захватывать. В Нью-Йорке с 1880 года до рокового похода 1895-го жил Хосе Марти. «Я жил в чудовище и знаю его чрево», — написал он однажды. И где-то в США — в чем я был совершенно уверен — находилась Миранда.
Ко мне придет важный посетитель, сказали они. Я получил чистую тюремную одежду. Мне рекомендовали немного привести себя в порядок. Поэтому надзиратели проводили меня в общий душ, который обычно служил настоящим полем боя на ножах и кулаках и местом процветания содомии. Я редко осмеливался заходить туда. Мне выдали настоящий бритвенный нож и немного мыла. Было ужасно любопытно, для кого это я так наряжался.
Мой посетитель ожидал не в обычной комнате для свиданий, а в кабинете подполковника Очоа, зычноголосого руководителя программы перевоспитания в «Агуас-Кларас». Это была женщина, и я уже встречался с ней раньше: Кармен Кантильо, майор Управления государственной безопасности. Она прилетела в Ольгин исключительно для того, чтобы встретиться со мной. Она была застегнута больше, чем в прошлый раз, но это не имело никакого значения. Я не видел женщины и не вдыхал ее запаха два года. В кабинете имелся потолочный вентилятор — неслыханная роскошь, — ветерок от которого ласкал волосы и кожу и почти пьянил. Все это произвело на меня сильное впечатление, несмотря на то что майор Кантильо была повинна в моем нынешнем убогом положении. Зло побеждает полностью, когда заключенный начинает испытывать вожделение к своему тюремщику. Я сидел и таращился на ее бедра. Естественно, она это заметила.
— Рауль… — начала она, — я так понимаю, что тебе здесь не очень нравится?
— Оглянитесь вокруг, — ответил я. — У вас есть дети? Может, сын? Вы бы хотели увидеть его в местечке типа этого?
Она не ответила. Но я почувствовал, что получил преимущество. Зачем бы им посылать ее сюда, если бы не надо было спасать ситуацию, ставшую слишком сложной? Она предложила мне сигарету.
— Шлюха, от которой у тебя ребенок, — сказала майор медленно, — сбежала с Кубы. Насколько мне известно, она уехала вместе с двумя своими любовниками. Одного ей уже недостаточно. Как настоящая шлюха и gusana, она без колебаний бросила вашу дочь.
— Я знаю, — произнес я. — И что?
— Если хочешь, ваш брак можно аннулировать.
— И я смогу жениться на одном из местных чудовищ, вы хотите сказать?
Кармен Кантильо улыбнулась. Она открыла лежащую перед ней папку, раздувшуюся до огромных размеров. Если я успею состариться, то потребуется два майора Госбезопасности, чтобы ее переносить.
— В рапорте подполковника Очоа, — сказала Кармен, — написано, что у тебя наблюдается большой прогресс в области перевоспитания. Был, конечно, один инцидент, но мы не будем придавать ему значения. Поздравляю.
— Между нами: перевоспитание — это говно. Вы хотите получить попугаев? Пожалуйста. Пока мы едины, мы непобедимы. Пятилетний план предусматривает строительство ста тысяч новых жилищ к 1985 году. Мы требуем положить конец экономической блокаде и всем препонам для торговли, терроризму и внедрению американских шпионов и саботажников. Вперед, к окончательной победе!
— Просто великолепно, Рауль.
— Я способный попугай. Раулю дадут печенюшку?
— Ты хочешь увидеть свою дочь?
— Они порвали ее фотографию. Вы знали? Это единственное, что у меня было.
— Ты можешь воссоединиться с ней через несколько недель. Мы решили сделать тебе хорошее предложение, и я советую внимательно меня выслушать.
Я кивнул: конечно, я хотел послушать.
Договор предусматривал, что они скостят мне большую часть срока и позволят вернуться в Гавану. Они позаботятся о том, чтобы я получил квартиру — лучше предыдущей, — где смогу жить вместе с Ирис. Они предоставят мне подходящую работу. Она не обещает, что я смогу издавать книги, во всяком случае не сразу, но революция всегда найдет применение человеку, хорошо владеющему словом. Она сидела здесь, майор Кантильо с круглыми загорелыми бедрами, и обещала вернуть мне мою жизнь.
А цена?
— Доклад. Это все, что от тебя требуется.
— Доклад?
Она обрисовала правила игры. Здесь не было места переговорам. Я должен был выступить с докладом в Театре Карла Маркса в Мирамаре через шесть или семь недель. Там будут присутствовать пресса, радио и телевидение, а также высокопоставленные чиновники. В зал пустят публику. Текст моего выступления должен быть предоставлен прессе. Я должен сознаться в собственных преступлениях против социалистического государства и кубинского народа, выразить раскаяние и попросить прощения у народа и революции. Я должен рассказать, когда и как меня ввели в заблуждение, как контакты с иностранцами и агентами ЦРУ помутили мой разум и заставили написать стихотворения, которых сегодня я стыжусь. Я должен опровергнуть гнусную ложь о моем судебном процессе и об условиях в «Агуас-Кларас». Я должен рассказать, что меня кормили вкусной и питательной едой, что я часто бывал на свежем воздухе и что товарищи, отвечавшие за меня, вели себя уверенно, но с отеческой любовью и заботой. Потом я должен рассказать, как политическое перевоспитание в тюрьме помогло проложить новый курс для моей жизни и что я собираюсь посвятить ее остаток революции и тому, чтобы победить в борьбе с мировым империализмом.
— А в конце… — сказала она и улыбнулась. Почти застенчиво, словно предлагая мне что-то на грани закона. — …ты не думаешь, что было бы неплохо прочитать совершенно новое стихотворение? Мне кажется, публика будет в восторге.
— Совершенно новое стихотворение?
— Да. Тебе ведь несложно его написать. С точки зрения формы у тебя, естественно, полная свобода. И я думаю, оно должно быть об идеалах революции и о ее результатах, а закончить его нужно, поблагодарив того, кого надо, то есть El Comandante. Вполне возможно, он захочет послушать твое выступление. Как я знаю, ты уже читал для него.
Стало тихо. Скрип вентилятора был единственным звуком, раздававшимся в кабинете, и еще издалека, из барака, доносился приглушенный шум. Кого-то перевоспитывали криком, переходящим в ор, и я мог различить ритмичное: «Социализм или смерть!» Внезапно ветерок от вентилятора стал неприятным, моя кожа похолодела и стала влажной, словно у меня поднялась температура. А может, так оно и было. Вечно с нами что-нибудь не так.
Одно представление — вот и все, о чем она просила. Но такое унизительное, что после него я никогда в жизни не решусь посмотреть в зеркало. Такое унизительное, что я не смогу оставаться ни в Гаване, ни в каком другом знакомом мне месте. Может, в Нью-Йорке? Я подумал, что в этом гигантском городе можно спрятаться, в том числе и от себя самого.
Я спросил:
— Если я сделаю это, согласится ли министерство внутренних дел депортировать меня?
— Это лишено логики, — ответила она. — Почему ты просишь о прощении и восхваляешь народную борьбу за построение социализма и тут же бежишь, как паршивый gusano, поджав хвост? Для чего бы полностью реабилитированному человеку делать такое?
Я понял, что она имеет в виду. Это было нелогично. Если я соглашусь, то навсегда останусь на Кубе, совсем как Мутула. Я стану памятником стыду. Конечно, останется возможность бежать, но у меня было чувство, что за мной будут хорошо следить.
— Что скажешь? — спросила майор Кантильо.
— Можно еще сигаретку?
— Пожалуйста, — сказала она.
Я прикурил и сделал несколько глубоких затяжек. От никотина я вспотел еще больше: я уже давно не ел, а наедался досыта в последний раз два года назад. Я мечтал о простых вещах: поесть до отвала, ходить под чистым небом и смотреть на звезды, играть с Ирис, слушать ее болтовню, читать ей или рассказывать страшные истории, от которых она содрогнется. Все это я мог получить. Единственное, чего они не могли мне предложить, это достоинства.
— Так что же ты скажешь? — снова спросила Кармен. — Мы все-таки говорим о том, чтобы скостить тебе шесть лет. Как думаешь, сколько заключенных здесь имеют возможность сделать такой выбор?
Я снова посмотрел на ее бедра. Она сидела на самом краешке стула и покачивала скрещенными ногами. Я подумал, что нам, черт возьми, повезло: ни при какой другой диктатуре в мире у зла и жестокости нет таких красивых ног.
— Я соглашусь, если ты приедешь сюда и отсосешь у меня, — заявил я.
Кармен ничего не ответила, просто сидела и смотрела на меня холодным взглядом; она не могла понять, как можно быть таким глупым. Потом она нажала на кнопку интеркома на столе подполковника, большую красную кнопку в сером ящике, вероятно сделанную гордыми, патриотически настроенными рабочими Советского Союза, и сообщила, что наш разговор закончен. Через две секунды в кабинет вошли двое надзирателей. Она кивнула, и они подхватили меня под руки.
— Я хочу, чтобы ты понял, — сказала майор Кантильо перед тем, как меня увели, — что я не буду протоколировать твое замечание. Я не воспринимаю его как личное оскорбление, и мы не мелочны и не мстительны, хочешь верь, хочешь нет. Предложение остается в силе, и когда ты будешь готов дать согласие, просто сообщи через подполковника Очоа. С сегодняшнего дня тебя будут кормить лучше. Об этом я позаботилась.
Она не обманула. Я стал получать больше еды. Наверное, псевдодиссидент Оливеро испытал облегчение, потому что он довольно долго получал пайку такого же размера, как и я. Но это не имело большого значения, так как вскоре его перевели из моей камеры. Ко мне посадили еще большего психопата и хулигана, чем Фелипе. Не проведя в камере и суток, он попытался изнасиловать меня. Сначала морковкой, потом кнутом. Его звали Диего, он был убийцей из Пинар-дель-Рио. Там он насмерть зарубил свою novia[74] серебряным мачете. В качестве компромисса я предложил отсосать у него. Взять в рот пенис другого мужчины было для меня совершенно новым впечатлением, и я удивился, как же женщины это делают?! Он имел острый вкус мочи и гнили. Но тело Диего было перенасыщено героином, и его член никак не хотел вставать. Он ругал меня несколько минут за то, что я не вкладываю душу в свою работу, после чего его инструмент окончательно поник.
Разработчики унижений, те, кто находил способы добавить мне страданий, просчитались. Диего был новичком в блоке D, а я прожил здесь два года. Среди зэков я пользовался определенным уважением за то, что победил в борьбе против упражнений по крику, к тому же я был лучшим другом Мутулы, который снабжал весь блок наркотиками. Так что я мог потянуть за нужные нити. Уже на следующий день Диего поскользнулся в душе и упал. В падении он наткнулся на неопределенный острый предмет и разрезал ахиллово сухожилие на правой ноге. Его отнесли в больницу, откуда он уже к нам не вернулся.
Вскоре после этого случая мне сообщили, что меня переводят в «открытую» тюрьму, расположенную ближе к Гаване, РККС, или «Рабочий коллектив имени Камило Сьенфуэгоса». «Агуас-Кларас» больше нечего было дать мне или наоборот?
Перед тем как проститься, Мутула заставил меня выучить наизусть адрес его друзей в Гаване. И еще он сказал, что на углу 125-й улицы и Ленокс-авеню в Гарлеме находится коктейль-бар под названием «Ленокс-лаунж». По его словам, лучшее место в мире. Там всегда играли потрясающую музыку. Он будет приходить туда ровно в восемь часов вечера в первую среду каждого месяца до тех пор, пока не появлюсь я. А если я окажусь там первым, а он еще будет на Кубе, то я должен приходить в первую среду каждого месяца, до тех пор пока он не появится. Договорились? Договорились, и это было самое прекрасное обещание из всех, данных мной. Он был первым чернокожим, которого я без всяких оговорок мог назвать своим другом.
Меня забрали ночью, сковали руки и ноги и посадили в кузов грузовика, следовавшего в Ольгин. Там мы просидели много часов в ожидании утреннего поезда. Я понятия не имел, как может выглядеть «открытое» учреждение, но радовался, что, по крайней мере, стрелка компаса указывала в правильном направлении: на запад. Я полагал, что ничто не может быть хуже «Агуас-Кларас». Вот как мало я знал.
Место называлось «Масорра» и располагалось в пригороде Гаваны. По определению это была совсем не тюрьма, а больница для душевнобольных. Это большой комплекс с разными отделениями, из которых некоторые не только были открыты для посещений, но часто демонстрировались иностранцам для подтверждения того, какой прогресс сделала революция в лечении душевных болезней. Больница «Масорра» была построена в 1857 году. В 1864-м она стала официальной кубинской Casa de Dementes[75] и на протяжении многих лет оставалась единственным сумасшедшим домом на острове, что свидетельствует о том, что мы все-таки здоровая нация. По официальным сведениям, «Масорра» подверглась реформированию после el triunfo, когда гуманистические ценности заменили систему, при которой «результаты терапевтического лечения в большинстве случаев приводили к смерти пациентов». В мое время для помещения человека в больницу «Масорра» требовалось постановление суда в соответствии со статьей 37 Закона об общественном здоровье. Критерием было то, что пациент «способен нанести вред самому себе или окружающим». А вот от чего в голове должны зазвенеть тревожные колокольчики, так это от того, что несколько отделений больницы управляются не министерством здравоохранения, а министерством внутренних дел.
Мы просто слишком здоровые: не думаю, что кубинские власти самостоятельно додумались до того, что психиатрию можно извратить так, как это делали в больнице «Масорра». Наверняка путь в этом направлении подсказал социалистический братский народ с востока. Они вычислили, что государство может трактовать профессию врача по-разному, может заменить клятву Гиппократа верностью режиму, превратить облегчающего боль в мучителя. В психиатрической больнице «Масорра» здоровых людей превращали в сумасшедших.
Они рассуждали так: в социалистическом обществе преступление невозможно. Капитализм — корень всяческой преступной деятельности. Когда люди в социалистическом обществе совершают преступления, причиной являются капиталистические шлаки в общественном организме или карманы антисоциалистической ментальности, которые не удалось очистить. Поэтому все, кто противопоставляет себя социализму, являются не преступниками, заслуживающими наказания, а душевнобольными, имеющими право на лечение и реабилитацию в психиатрических учреждениях.
Выгода от помещения политических заключенных в психиатрические больницы очевидна. Неприятная статистика идет на убыль, когда многих можно назвать сумасшедшими, а не контрреволюционерами или оппозиционерами.
Девятый, внутренний крут ада называется «Карбо Сервия» и является охраняемым отделением для опасных душевнобольных в психиатрической больнице «Масорра». Туда меня доставили после долгого путешествия на поезде. Стояла ночь. Меня встретил бывший боксер-тяжеловес, mulato весом сто двадцать килограммов, занимавший должность старшей сестры отделения. Пока я находился внизу, врач сделал мне инъекцию шестисот миллиграммов нозинана, успокоительного препарата, который используется, чтобы утихомирить буйных пациентов. Нозинан может нанести необратимые повреждения мозгу, а максимальная рекомендованная доза лекарства составляет сто миллиграммов. В ожидании этих уколов пропали четыре года моей жизни.
Даже Геркулес не выжил бы четыре года в больнице «Масорра», да никто и не собирался держать меня там. У больницы просто не было такой возможности. Слишком много людей стояло в очереди на «лечение». Пребывание в больнице длилось семь-восемь дней, после чего требовался как минимум месячный перерыв. Этот перерыв я проводил в тюрьме, которая была достаточно «открытой»: в реабилитационном центре недалеко от города Артемиса, в шестидесяти километрах в юго-западу от Гаваны и прямо на юг от Мариэля. Нас, группу из десяти-двенадцати человек, регулярно отвозили в больницу «Масорра» для лечения. А вообще «Рабочий коллектив имени Камило Сьенфуэгоса», РККС или просто «Коллектив», был почти не охраняемым учреждением, предназначенным для несовершеннолетних преступников, душевнобольных и ветеранов, достигших больших успехов в программе перевоспитания. В принципе, я мог просто взять и уйти оттуда.
Вот такая шутка. Одним из самых характерных побочных эффектов от длительного приема нозинана, торазина и подобных препаратов является то, что пациент становится невероятно вялым. Он ходит крошечными шажками, как улитка. Я мог целых десять минут идти от двора для прогулок до столовой. Да, «двор для прогулок» и «столовая» добавились к моему словарному запасу. Пациент часто дышит, у него память как у курицы и ужасная сонливость. Я нередко спал по двенадцать часов подряд и не видел снов. В сочетании с приемом других препаратов у многих пациентов развиваются симптомы, похожие на болезнь Паркинсона, — постоянно трясутся руки, непроизвольно сокращаются мышцы, а на лице появляется раздражающий тик. Я замечал это почти у всех и полагал, что у меня самого должны быть те же симптомы. Ощущение времени исчезло полностью, а вместе с ним и то, что можно назвать чувством ритма. Когда нам, психическим, приказывали кричать: «Вива Фидель!», мы издавали звук, похожий на грохот несущейся лавины.
Вместе с психозами (у тех, у кого они были изначально) исчезают также и все агрессивные наклонности. Нельзя сказать, что человек доброжелательно настроен по отношению к этому миру, но зла он тоже никому не желает. В те периоды времени, когда сознание мое было особенно одурманено, мне могли дать в руки пулемет и поставить передо мной человека, которого я ненавидел больше всего на свете, — Фиделя? Или Эрнана Абреу? — а я бы просто отложил оружие и пожал плечами. Зачем это? Я привык отбывать наказание в открытой тюрьме.
В «Коллективе» разрешалось получать сколько угодно корреспонденции, и тем из нас, кто хотел написать письмо или вести дневник, даже выдавались бумага и карандаши. Условия моего содержания были строже: все, что я хотел отправить, я должен был сначала показать тюремному начальству. Мне совершенно не хотелось писать. Со мной ничего не происходило, мне не о чем было рассказывать. Ну да, я поигрывал в домино. Еще я немного научился работать на земле. РККС располагался в сахарном поясе вокруг Гаваны, и одной из главных задач учреждения было предоставление рабочих для сбора урожая. Нас, душевнобольных, нельзя было использовать для рубки тростника. Координация движений была нарушена настолько, что нам не решались дать в руки мачете. Кровь немедленно полилась бы рекой, потому что мы могли покалечить как себя, так и несчастных, находящихся рядом. Вместо этого меня научили выращивать ананасы. В паре километров к югу от РККС находилась небольшая ананасовая плантация, снабжавшая фруктами дипломатические рынки и отели Гаваны. На плантацию поставлялся компост из нашего учреждения. Моя работа, не всегда приятная, заключалась в разбрасывании удобрения. Сушеный куриный помет был лучшим средством, несмотря на то что жутко вонял. А в остальном выращивать ананасы было очень легко. Ананас любит кислую песчаную почву. Опыление производят колибри, и зрелище работающих крошечных птичек просто завораживает. Мне приходилось следить за состоянием дренажных систем, ухаживать за растениями, обрезать их и снимать урожай. Ананасы никогда не доходили до нашей столовой, но в течение двух зимних месяцев мы, несколько удачливых заключенных, имели возможность наесться ими до отвала. Самое хорошее и чувственное воспоминание, оставшееся у меня об этих годах, это как я садился между рядами и срезал серебряным ножом отличный спелый плод, впивался зубами в ароматную фруктовую мякоть. Сок тек по подбородку, и в такие моменты я плакал от счастья. Ананас, который так легко вырастить практически без применения искусственных удобрений или инсектицидов, молча говорил о том, каким раем на земле могла бы быть Куба.
Если это был рай, то следующего путешествия в ад ждать было совсем недолго. Транспорт, доставлявший нас в больницу «Масорра», всегда приходил вечером. По дороге, которая длилась около полутора часов, мы почти не разговаривали. Там у каждого был свой личный ад. Люди знали, что в течение ближайших дней они будут говорить, делать и переживать то, о чем нельзя рассказывать.
Ветераны утверждали, что раньше было хуже. Ангел смерти «Карбо Сервия» только что уволился при таинственных обстоятельствах. Его звали Селестино Муралес по прозвищу El Enfermero, медбрат. Муралес руководил инъекциями и другим медицинским лечением, хотя, по словам заключенных. не имел медицинского образования. Он был лейтенантом Государственной безопасности, отдела Г-2. Муралес был садистом, который относился к психиатрическим методам лечения как к настоящему наказанию. Он любил лично делать электрошок, в особенности приставляя электроды к половым органам, обычно укладывая пациентов на пропитанный мочой матрас, чтобы от каждого киловатта становилось еще веселее. Или же пациентов сначала обливали холодной водой. Им никогда не делали наркоз и не вводили препараты для расслабления мышц, как положено при терапевтическом лечении шоком. Если пациентам ничего не давали зажать между зубами, они легко могли переломать их. За Муралесом всегда ходил ассистент, которого прозвали El Capitán. Капитан обычно насиловал самых молодых и привлекательных заключенных после завершения процедуры.
В 1984-м, когда я все еще лечился в больнице «Масорра», Муралес под чужим именем объявился в Майами, бежав туда на лодке. Он работал в доме престарелых и ожидал получения американского гражданства, когда неожиданно его узнал один из бывших заключенных больницы «Масорра» и выдал властям как палача.
El Enfermero установил высокую планку. Лечение электрошоком в «Карбо Сервия» не прекратилось после его бегства. Просто оно стало более «профессиональным», и им занимались настоящие врачи. Часто перед процедурой давали наркоз. Первый сеанс мне назначили после того, как я задал вопрос об анкетах, которые нам без конца приходилось заполнять. У нас, политических заключенных, постоянно проверяли уровень интеллекта. К нам применяли и другие тупые аналитические методы, по всей вероятности, для того, чтобы доказать какую-нибудь ненормальную теорию о связи между недостатком социалистического сознания и низким уровнем интеллекта. Я сидел и заполнял одну из таких анкет, когда пришел врач, совершающий обход, со своими пилюлями и шприцами, и я спросил, воспользовавшись ситуацией:
— А для чего это будет использоваться?
— Как это? — спросил врач и посмотрел на меня холодным взглядом из-за очков в стальной оправе. Он был моего возраста, мы могли бы быть одноклассниками, и по непонятной причине это вывело меня из себя.
— Я заполняю страницу за страницей этого дерьма, — сказал я. — Можно узнать, для чего я это делаю?
Врач ничего не ответил, но сделал знак сопровождавшему его медбрату, который записал меня на процедуру на следующий день. Позже тесты на интеллект стали совсем сложными, и все ненормальные теории претворились в жизнь.
Электрошоковые процедуры проводились по понедельникам, средам и пятницам в первой половине дня. Для того чтобы держать пациента, требовалось несколько санитаров — по одному на каждую руку и ногу. Пациенты, ожидавшие своей очереди, находились в прилегающей комнате ожидания с зарешеченным окном, где они могли слышать, а если очень хотели — то и видеть абсолютно все. Времени, чтобы прийти в ужас, достаточно. Что я чувствовал? Почти невозможно описать, потому что шоковая терапия настолько травматична, что у тебя моментально отшибает память. Кажется, что в мозгу произошел взрыв, а потом наступает темнота. Ты приходишь в себя, как правило, лежа в собственных испражнениях. Которые уже успели остыть. Я понятия не имею, сколько раз проходил эту процедуру, может быть раз двадцать пять. Миллиарды клеток моего мозга испарились в «Карбо Сервия». Испарились и смешались с характерной для этого места удушливой вонью от блевотины, испражнений и шизофрении.
«Карбо Сервия» была сумасшедшим домом во всех смыслах. Как будто маркиз де Сад, Франсиско Гойя и Джордж Оруэлл совместно построили увеселительный парк. Смрад и гвалт больше напоминали обезьяний вольер в зоопарке, а не медицинское учреждение. Здесь, совсем как в клетке у павианов, царила атмосфера истерики, постоянно разряжавшаяся с помощью спонтанных драк и звериной грубой чувственности, которая выражалась в прилюдных занятиях содомией или апатичной бесцеремонной мастурбации. Социальный эксперимент, который предполагалось провести во всех тюрьмах — плавильных тиглях зла, — полностью вышел из-под контроля. Критики системы сидели вместе с серийными убийцами. Дезертиры делили камеру с насильниками. Религиозных отступников помещали с людьми, считавшими себя Иисусом, Богом или неизвестным братом-близнецом Фиделя. Одним из самых знаменитых клиентов здесь был Николас Гильен Ландриан, племянник национального кубинского поэта и председателя СПДИК. В 1960-х годах он снял несколько экспериментальных документальных фильмов, а в 1968-м имел неосторожность сделать фильм про кофе. В него вошли кадры, на которых Фидель Кастро поднимается в гору, сопровождавшиеся песней «Beatles» «Fool on the Hill[76]». Гильена обвинили в «идеологических отклонениях», и следующие двадцать лет его то сажали в тюрьму, то выпускали, то забирали в психиатрическую больницу, то выписывали. Он прошел множество электрошоковых процедур.
Я до сих пор иногда просыпаюсь и вижу себя запертым в отделении «Карбо Сервия» больницы «Масорра». Я ожидаю своей очереди на электрошок, или ко мне идет медбрат с таблетками в одной руке и стаканом воды в другой: «Открыть рот. Проглотить. Открыть рот еще раз». У меня перед глазами постоянно стоит одна и та же сцена: пожилому чернокожему пациенту, действительно ненормальному, дали банку из-под варенья и велели собрать кал на анализ. Он стоит на коленях у вонючего переполненного унитаза и копается в нем. Вдруг он слышит крики и переругивания, свидетельствующие о начале раздачи пищи, и направляется в столовую, хватает алюминиевый поднос и принимается перепачканными пальцами запихивать в рот еду.
На меня действовали достижения «Масорры». Одним из наиболее любопытных побочных эффектов электрошока было то, что я терял цветочувствительность. Бывало, проходило несколько дней, прежде чем ко мне возвращалась способность различать цвета. Память была расколота на мелкие кусочки. По дороге обратно, в «Коллектив», мы едва узнавали друг друга.
Положительным результатом было то, что я позабыл Миранду. Я больше не ощущал ее физическое эхо, которое не давало мне заснуть и печалило не одну ночь в «Агуас-Кларас». Тоска по ней стала далекой тупой болью, уподобилась нездоровому зубу, который тихо ныл, но не воспалялся и не болел.
В РККС нас хорошо кормили, и я начал поправляться. Кроме тех дней, что я работал в поле, копаясь в ананасовых грядках, обычно я просто слонялся, приволакивая ноги, по территории. Вскоре внешне я уже стал напоминать постояльцев этого заведения. Сочетание шоковой терапии и медикаментов стерло все, что касалось полового инстинкта. Так что когда бывший майор, а ныне подполковник Кантильо приехала навестить меня, ее появление не вызвало такой же реакции, как в прошлый раз. Она тоже стала старше. Я был равнодушен к ней и к повторенному ею предложению.
— Ты правильно делаешь, что слушаешь меня, Рауль, — сказала она. — Тебе больше нечем давить на нас. На свободе все уже забыли и тебя, и твое дело. Понимаешь, там у нас время идет быстрее, чем здесь. Мы могли бы запросто забыть, что дали тебе возможность порвать с прошлым и выйти досрочно. Но нет. Обещание есть обещание.
Откуда я взял, что это дело стало личным для нее? Я явственно ощущал это. Ею двигало что-то иное, не просто желание навести порядок в делах, получить возможность закрыть папку, создававшую беспорядок.
Но я снова отказался.
Я уже зашел так далеко, что был готов отсидеть свой срок полностью. Тогда я смог бы избежать унижения. Они не увидят меня, нозинановую развалину, шаркающую ногами, прикованным к позорному столбу. Не увидят одурманенного попугая, бросающегося абсурдными признаниями. Спешить было некуда. Я знал, что где-то у меня есть дочь, но это казалось нереальным.
За пределами колонии жизнь шла своим чередом. США вторглись, но не на Кубу, а на малюсенький остров Гренаду, где была введена похожая на социализм система, базировавшаяся как на Карле Марксе, так и на Бобе Марли. Огорченный ослаблением влияния США в мире, в том числе и после горьких унижений в Ливане, Рональд Рейган отдал приказ начать войну. Операция «Urgent Fury» («Внезапная ярость») заняла два дня. О, как же мы на Кубе громко смеялись! Даже я, контрреволюционер, потешался над тем, какой маленький утешительный приз в Карибском море достался США.
После быстро проследовавших друг за другом трех похорон на Красной площади Генеральным секретарем КПСС был избран пятидесятичетырехлетний Михаил Горбачев. Это привело к последствиям, которые мы, пленники карибского ГУЛАГа, были не в состоянии предугадать.
До нас дошла новость о новой чуме — вирусе ВИЧ. Поначалу казалось, что он был создан, чтобы стереть империалистическую угрозу с лица земли. В передовицах «Гранма» писалось об этом: ученые ЦРУ изобрели в своих лабораториях зло, чтобы использовать его против кубинцев, но что-то пошло не так. Они приняли лекарство собственного приготовления. Оппозиционеры в Гаване стали намеренно делать себе инъекции крови, зараженной вирусом ВИЧ: критики системы стали более крутыми по сравнению с моим временем.
Однажды днем я играл в домино с двумя надзирателями, как вдруг меня кто-то окликнул. Я поднял глаза. Пришли молодая женщина и ее дочка, почти достигшая школьного возраста. Похоже, они кого-то искали.
— Это не ко мне, — пробормотал я, поднялся и подошел к ним. — Вам помочь? Кого вы ищете?
Ребенок с любопытством озирался по сторонам. Мать же стояла и пялилась на меня. Казалось, она была в ужасе. Потом она мужественно попыталась улыбнуться.
Мой мозг был разрушен, но не до такой степени, что все было потеряно. Где-то на задворках раздался рокот, такой, какой бывает перед началом грозы и ощущается всем телом до того, как ты услышишь гром.
— Миранда?
Она рассмеялась и покачала головой.
— Хуана? Извини, — сказал я. — А это Ирис?
Хуана прислала несколько писем и фотографий. Я не отвечал ей, но снимки бережно хранил. Две самые красивые карточки висели на стене в моей камере, где я теперь находился один. Фотографии Ирис мелькали у меня перед глазами, как кадры диафильма.
— Не забывай, что она тебя не узнает, — тихо произнесла Хуана. — Будь поосторожнее, постарайся не давить на нее.
Ирис приблизилась ко мне, нерешительно и неуверенно. Ей было пять лет, на ней был синий галстук маленьких пионеров.
— Привет. — Я стоял почти по стойке «смирно», я не хотел, чтобы они увидели, какими по-стариковски вялыми стали мои движения. Когда левая рука начала трястись, я схватил ее правой и держал изо всех сил.
— Привет.
Она улыбалась. У нее была улыбка Миранды. Разглядел ли я в ней что-нибудь и от себя самого? Но она была прекрасной. Внезапно я вспомнил все те вечера, что провел с ней, как пел ей, кормил ее, укачивал и умолял поспать.
— Ты знаешь, кто я? — спросил я.
— Ты странный человек, знакомый тети Хуаны. И знакомый мамы. А почему ты здесь живешь?
— Это больница, — соврал я. — Все потому, что я был болен и еще до конца не поправился. А где же твоя мама?
Хуана бросила на меня укоризненный взгляд.
— Мама уехала в США, потому что она злится на Фиделя. Ей не нравится все хорошее, что он сделал для нас, кубинцев.
— А что же он сделал?
— Он дал нам бесплатные школы. Все могут пойти к врачу, если заболеют, и у всех есть еда. А когда у революции день рождения, всем раздают конфеты и новые игрушки.
— Очень хорошо. — Я кивнул.
Ирис уже двигалась по намеченному курсу. Когда в следующем году она пойдет в школу, ей вручат букварь, в котором буква «F» обозначает слово fusil, то есть «ружье». Весной они будут читать стихотворение о Плая-Хирон, в котором говорится, что Фидель прогнал американских империалистов. Через два года Ирис будет стоять во дворе школы и кричать: «Социализм или смерть!» Через четыре года она узнает, что молодежь — это авангард революции, поэтому дети должны быть бдительными и внимательно наблюдать за тем, что говорят и делают их родители.
Ей был нужен отец.
— Что случилось с твоими волосами? — спросила Хуана, когда Ирис отправилась исследовать окрестности.
— В моей семье мужчины рано лысеют, — сказал я.
— У тебя были такие красивые волосы. Как думаешь, когда ты освободишься?
— Пока не знаю. Я веду переговоры.
— Ты не думал о том, чтобы после освобождения поселиться у нас? Ирис у нас хорошо, и все ее друзья живут в нашем районе.
— Как поживает твой отец?
— Не очень. У него был инсульт. Он живет дома, но нуждается в уходе.
— Хуана, я хочу, чтобы вы ушли. Я очень рад, что ты приехала, привезла с собой Ирис и я смог ее увидеть. Но я очень устал.
— Что они с тобой сделали, Рауль? Я была в шоке, когда поняла, что это ты.
— Они меня перевоспитали. Ты не знала?
Забавно: через несколько дней после визита Хуаны я получил первое и единственное письмо от Миранды. Я предполагал, что она пыталась отправить мне несколько весточек. «Дорогой Рауль…» — так оно начиналось, и это были самые ласковые слова во всем письме. Она рассказывала о своих впечатлениях о США: Америка была большой, потрясающей и совершенно не такой, какой она себе ее представляла. Миранда не нашла свою мать, но оставались еще кое-какие зацепки, которые, как она надеялась, могли привести к ней. Сейчас она жила в Майами, но там для нее не было работы. Миранда собиралась двигаться дальше, как и всегда. Больше всего она мечтала о Чикаго, иерусалиме всех архитекторов. Она прислала адрес в Майами в надежде, что я ей отвечу. Под конец она написала несколько слов о том, как переживала за меня. Хуана передала ей, что я жив и буду досиживать свой срок недалеко от Гаваны. «See you[77]», писала Миранда.
See you? И речи быть не может… список того, о чем не могло быть и речи, не имел конца. Казалось, что мы с Мирандой были старыми приятелями, что мы никогда не изводили друг друга в диком безумном любовном поединке. Я сохранил ее письмо и несколько раз принимался писать ответ. Но тон его получался слишком злобным. Когда я напишу Миранде, я сделаю это от переизбытка сил, как свободный человек.
То, что два этих события — визит Хуаны и Ирис и письмо от Миранды — произошли почти одновременно, имело очень большое значение. Они стали шоком, пробудившим меня, напомнившим, что за стенами колонии существовала другая жизнь.
Если я хотел снова зажить той жизнью, посещения «Масорры» должны были прекратиться. Там нас медленно убивали. Еще три года такого «лечения» мне не вынести.
От психиатрической реабилитации можно было избавиться только одним способом: с помощью подполковника Кантильо. Я написал ей. Мне было нелегко написать это письмо. Мой аргумент, который, как я надеялся, совпадает с ее мнением, заключался в том, что с моим выступлением можно было не спешить. Я мог показаться на публике, но не в виде развалины. Я попросил прекратить лечение и обязался сотрудничать.
Ответ пришел на редкость быстро: да. Она писала, что высоко оценивает мою инициативу. Если мои результаты будут удовлетворительными, меня выпишут из «Масорры».
Так что в конце концов я все равно стал попугаем Фиделя. Я заполнял каждую анкету, быстро и четко отвечая на миллионы вопросов. Они всегда спрашивали про штурм казарм Монкада. Город Артемиса, где располагалась колония, был жалким городишкой, известным только по одной причине: целых двадцать семь участников нападения на Монкаду были из Артемисы или окрестностей. Семнадцать из них погибли. То, что я выучил их имена наизусть, прибавило мне очков.
Следующим шагом была отмена лекарств. Я поговорил об этом с врачами. Офицер, ответственный за перевоспитание, побеседовал со мной и был поражен моими «правильными» ответами. Поэтому они позволили мне постепенно уменьшать дозу и посмотреть, что из этого выйдет. Через пять месяцев ко мне вернулись нормальные чувства. Вернулась ненависть. Но с ней я ничего не мог поделать, и ее пришлось отложить в долгий ящик. Спустя девять месяцев после принятого решения я стал узнавать свое отражение в зеркале.
Я снова начал читать. Как и в большинстве тюрем, в библиотеке РККС была только всякая ерунда. Даже романы были напичканы революционным пафосом. Я сказал, что изучаю английский язык, и попросил добыть мне какую-нибудь книжку на английском. Это привело библиотекаря в ужас, и он доложил о моей просьбе тюремному начальству. Меня вызвали для объяснений. «Чтобы понять нашего врага, надо изучить его до конца, — высокопарно провозгласил я, — то есть мы должны знать его язык». Они сдались. Мне присылали книги из Гаваны. В первой посылке я получил биографию Хосе Марти, написанную Ричардом Греем Батлером, и, как это ни смешно, тонкую брошюрку под названием «History Will Absolve Me[78]».
Когда я почувствовал себя готовым и достаточно сильным, я попросил своего офицера-перевоспитателя связаться с подполковником Кармен Кантильо из Управления государственной безопасности на Вилла-Мариста в Гаване. Я был готов.
Кармен Кантильо сдержала свое слово.
Из Артемисы идет поезд на Центральный вокзал, расположенный в старой части района Гавана-Вьеха. Путь занимает два с половиной часа. Я часто ездил на поезде в кандалах и наручниках. Во время первой поездки на поезде в статусе свободного человека я курил и смотрел в окно. У меня была новая одежда, вернее, новая для меня, потому что та одежда, в которой меня арестовали, куда-то исчезла. В кармане у меня лежало больше ста песо, честно заработанных на ананасовой плантации. Мне было тридцать пять лет. Все могло бы быть хуже, намного хуже.
Кто-то сообщил о времени моего приезда, потому что на перроне в Гаване меня ждали Хуана и Ирис. Ирис была в красной школьной форме, она выросла на целую голову с тех пор, как я видел ее в последний раз. Хуана была в платье, а в волосы воткнула цветок. Как приятно. Заметив меня, она сразу приветственно замахала руками.
Апрель 1987 года: одно представление. Первое, самое большое и последнее. Вечер в театре лжи.
Театр Карла Маркса оказался слишком велик. Поэтому мое унижение должно было состояться в маленьком и уютном кафе-театре имени Брехта на 13-й улице в Ведадо. Конечно, можно поспорить с тем, уютно ли там будет, учитывая, что мое выступление станут передавать по радио и телевидению.
Я видел шоу на американском телевидении, где ревнивый или обманутый муж ругает или даже лупит свою жену (или наоборот). Следуя удивительным нормам морали, слова, которые они бросают в лицо друг другу, заменяют бесконечными электронными «бииип!», а побои демонстрируются во всей красе. Когда я впервые узнал, что бывают такие телевизионные программы, жестокость и унижение, наполняющие их, ошеломили меня. Еще больше удивляло время выхода таких передач — их показывают днем, когда у экранов собираются домохозяйки, школьники или безработные.
Не лучше дело обстояло с развлекательными передачами и на кубинском телевидении. На Кубе существовало два телевизионных канала, вещавших с раннего утра. Когда выступал Фидель, его речи транслировали по обоим каналам. В остальном между ними существовало что-то вроде конкуренции — один канал специализировался на педагогических и научно-популярных передачах, а второй передавал мультфильмы, мексиканские telenovelas[79] (кубинские тоже существовали, но они были хуже) и на удивление много американских кинофильмов, как правило, старые ленты морализаторского содержания. Кубинское телевидение, кроме того, регулярно показывает кулинарные шоу — злобное оскорбление телезрителей.
По развлекательному каналу транслировали также признания, этакий кубинский вклад в международную индустрию развлечений, носящий специфический социалистический характер. Корнями это явление уходит в дотелевизионную эпоху, к пресловутым Московским процессам. Это понятие включает в себя все унизительное и бесчеловечное, существовавшее в сталинском советском государстве, или все, чему кубинский социализм решил противостоять. Целью Московских процессов было придать законное обоснование сталинским чисткам. Поэтому на обвиняемых оказывалось давление — может быть, их даже пытали, — чтобы получить совершенно абсурдные признания, на основании которых их приговаривали к смерти. Большинство — за соучастие в убийстве Сергея Кирова, ленинградского партийного секретаря, совершить которое, по мнению некоторых историков, дал приказ сам Сталин.
Но у этих процессов была и другая цель, а именно запугать население. У революции так много врагов, они такие злобные, такие хитрые, такие коварные… разве странно, что нам пришлось немного ограничить свободу, что обыватель должен принести небольшие жертвы, когда нам предстоит борьба с подобным явлением? И хотя в 1987 году у Фиделя Кастро не осталось на Кубе настоящих врагов, личные жертвы и ограничения свободы никуда не делись. Поэтому режиму требовались очистительные ритуалы. Домохозяйки ненавидели грязь, карточную систему, энтропию, и этой ненависти был нужен выход.
Ритуал, в котором я согласился участвовать, должен был закончиться не смертельным приговором и не драконовским тюремным сроком: я уже его отбыл. Нет, цель была совершенно противоположной. Исцеление молитвой. Ты, человек, ослепленный пропагандой ненависти и ложью, совершивший подлые преступления (добавьте столько деталей, чтобы сидящий на диване содрогнулся), — брось костыли и иди! Даже для такого человека есть надежда. Перевоспитание эффективно на все сто процентов. Мудрость революции, ее терпение и всепрощение не знают границ.
Я запретил Хуане показывать эту передачу Ирис, и еще я попросил постараться, чтобы отец тоже не видел ее. Последнее было не так просто, потому что после того, как Висенте заболел, большую часть времени он проводил перед телевизором.
Подполковник Кармен Кантильо была одета в штатское, она принарядилась и приехала за мной на «Ладе». У нее сегодня был праздник. В ушах — золотые серьги, на лице — чуть больше косметики, чем обычно. Она была в белой блузке с рюшами и белых туфлях. Я тоже приоделся, одолжив один из поношенных, но когда-то очень элегантных светлых костюмов Висенте. На моем худом теле этот костюм болтался, как на героях телесериала «Полиция Майами: отдел нравов». Я оделся так по совету Кармен. Все-таки ты будешь выступать по телевидению, сказала она.
Подполковник разрумянилась, а я, скорее всего, был бледен, как свежепобеленный забор. Я впервые осознал, что на этих щеках горел истинный огонь революции. Кармен верила в нее. Жалкий контрреволюционный поэт возродится и станет hombre nuevo, о котором мечтал Че Гевара, а ей предстояло принять роды. Исцеление молитвой возможно — сила, исходящая от Фиделя, способна на все. Брось костыли и иди! Наконец я увидел ее в истинном свете: белая женщина из низших слоев среднего класса (понятие, утратившее свой смысл, но тем не менее). Ни для одной другой социальной группы революция не сделала так много. И она благодарила — не слепой лояльностью, как я подумал вначале, а слепой верой.
Стул и небольшой стол на сцене освещались одиноким прожектором. Он создавал строго очерченный круг света, в луче его витали клубы сигаретного дыма. Казалось, это холодный луч прожектора со сторожевой вышки ищет сбежавшего заключенного, который пытается ночью скрыться в джунглях. Я уселся перед небольшим лесом микрофонов. В зале было довольно много народу: журналисты, фотографы, коллеги и чиновники из СПДИК. Даже иностранцы. Одна телевизионная камера. Я пытался разглядеть в темноте знакомые лица. Вот сидит Луис Риберо… Разумно, Луис! Как ты собираешься снова взобраться на вершину? И Хуана пришла — это я знал заранее. Рядом с ней сидел Пабло. Они перешептывались. Кто сбрил тебе вторую половину усов, Пабло? На Пабло моей ненависти не хватало. Но что бы сказала Хуана, если бы узнала, что единственное, о чем я думал, — я ни в коем случае не должен облевать белые туфли Кармен Кантильо?
Она встала рядом со мной и прошептала:
— Готов?
Я достал свою измятую и исчирканную исправлениями рукопись и кивнул. Кармен произнесла короткую вступительную речь. Она не гордилась бы больше, даже если бы объявляла о своей помолвке с Фиделем.
Я начал выступление таким голосом, который, должно быть, напугал не только меня самого:
— Меня зовут Рауль Эскалера. Я родился 10 апреля 1952 года в Сьенфуэгосе, столице провинции Сьенфуэгос. Моего отца звали Алехандро Эмилио Эскалера, он родился в 1928 году тоже в Сьенфуэгосе…
Вы приблизительно представляете, что я говорил. Почти час я произносил жуткие, непристойные, лживые слова.
Собственного отца я назвал предателем родины, врагом социализма и рабочего класса, купленного ЦРУ для нападения на нашу страну и убийств, призванных подготовить почву для контрреволюционного государственного переворота. Я признался в воровстве, заговоре, правом политическом уклоне, мещанском формализме и других индивидуалистических и «эстетических» преступлениях. Я признался в распространении вражеской пропаганды и, что было самым зловещим преступлением, в том, что заставлял простых честных кубинцев платить за нее.
Я сдал Миранду.
Это был приказ, который не обсуждают. Я примирился с мыслью, что должен это сделать, и все прошло легче, чем я мог себе представить. Все-таки она находилась в США, и они не могли достать ее. Я думаю, что Миранда с большим интересом изучила бы список грехов, которые я ей приписал. Это она твердой рукой завела меня в тупик скверны.
Она была реакционером, конспиратором, подстрекателем, оппортунистом, изменником. Ненависть к революции настолько озлобила и ослепила ее, что она не только покинула меня на произвол судьбы, но и бросила свою дочь. Для тех, кто любит образные сравнения: она была Евой, предложившей мне отведать плод с дерева контрреволюции, а я, простодушный человек, понюхал, пустил слюни, откусил, прожевал, проглотил и попросил добавки.
Хуана была подготовлена к этой части моего выступления. Возможно, она радовалась. И даже хуже: в некотором смысле меня это тоже радовало. Хотя все сказанное было гротескным, преувеличенным, искаженным, лишенным смысла, мне не удалось избавиться от ощущения, что мое свидетельство против Миранды было местью ей. Я мстил за тысячи горьких ночей, тысячи горьких ночей и море соленых слез. Я очищался. Любить кого-то совсем не означает автоматически желать этому человеку добра.
Труднее всего мне было рассказать о своем «выздоровлении» и «перевоспитании». Описать поворотный пункт, тот миг, когда я понял, что ошибался, а они были правы. Так отвратительно я никогда не врал и сомневаюсь, что смогу сделать это еще раз. Мне помогла ненависть. Ненависть мотором гудела у меня в груди: это помогло мне выговорить такие слова, как «кристально четкая марксистская логика». языком, с которого капал мед и серная кислота. На самом деле, если бы я мог, я бы провел их всех за поносного цвета фасад «Карбо Сервия», через двойные стеклянные двери прямо в девятый крут ада. Я бы своими руками приставил электроды к их телам, повернул рычаг в маленькой японской коробочке, похожей на радиопульт с деревянными панелями, и послушал бы их крики. «Ты понимаешь, что ты сейчас чувствуешь? — орал бы я. — Это кристально четкая марксистская логика!» Я бы проделал это даже с Хуаной, если бы у меня не нашлось других способов заставить ее понять… даже с Хуаной.
Меня тыкали лицом в собственные и чужие испражнения. То, что я пережил в Театре Брехта, было хуже.
А как же стихотворение? О да, я написал стихотворение. В какой-то мере оно было разрядкой напряжения. Появились новые директивы, направленные против «культа личности» — до сих пор в Гаване нет ни одного изображения Фиделя, — которые пресекали любые мысли о подобострастном и унизительном его восхвалении. Я мог написать на свободную тему и решил, как и много раз до этого, написать о Хосе Марти.
Двумя годами ранее группы эмигрантов при экономической поддержке правительства Рональда Рейгана открыли в Майами «Радио Марти»: радиостанцию с сильным передатчиком, достававшим почти до всех уголков Кубы. Они вещали двадцать четыре часа в сутки из студии в Вашингтоне, округ Колумбия. Каждый раз, когда властям удавалось заблокировать одну из их частот, «Гранма» называла это победой революции. Именно на эту радиостанцию я и решил напасть. Я облил презрением бежавших с острова кубинских мафиози и олигархов, которые посмели украсть имя Марти и извратили его слова для своих целей, а именно для пропаганды, направленной против собственной родины. Я назвал свое произведение «Внимание, слушайте „Радио Марти“!» Стихотворение приняли так хорошо, что я немедленно получил предложение опубликовать его в журнале «Кубанидад». Наконец-то я стал профессиональным поэтом. Брось костыли и иди!
После продолжительных обязательных аплодисментов, последовавших за чтением стихотворения, мое выступление завершилось. Мы с Кармен Кантильо торжественно попрощались с публикой. Мы оба чувствовали, что пережили вместе нечто очень важное и даже более интимное, чем половой акт. Нечто, имевшее отношение к моей душе. Меня вывели через черный ход и затолкали в машину Управления.
Теперь я был свободным человеком. Или же сменил маленькую тюрьму на гигантскую: в последующие годы станет абсолютно понятно, что Куба — это самая большая тюрьма на земле. Все, кто хотел, уже уехали, разве не так? Фидель впервые произнес эти слова в 1960-м.
А в Ведадо всегда был 1958-й. На «шевроле» красовались акульи плавники, а Элвис отправился служить в армию. Навсегда.
В то же время район Ведадо казался старым и пришедшим в упадок. Когда я въехал в дом семьи Эррера, я понял, что время ушло. Дом начал разрушаться. Первое, что я заметил, — трещины и отколовшиеся плитки на красивом мозаичном полу. Мебель из кедрового дерева стала матовой, ее не натирали маслом уже несколько лет. Сад зарос. Энтропия одолела и Висенте, больше было некому поддерживать порядок. Я думаю, что сам он никогда и палец о палец не ударил, чтобы сделать что-то в доме, но люди выполняли для него небольшие работы в качестве платы за врачебные услуги. Когда в прежние времена я приходил в этот дом, здесь всегда работали какие-то ремесленники. Висенте был коммунистом в большей степени, чем думал.
После официального признания я решился выйти из дома только спустя несколько недель. Как скоро люди забудут это? Забудут ли вообще? Прошли месяцы, прежде чем я понял, что не смогу стать незаметным. Поход в бакалейную лавку превращался в пытку. Стараясь стать неузнаваемым, я отпустил усы. Иногда мне казалось, что казнить людей или отправлять их в пожизненную ссылку, как делал Сталин, все-таки гуманнее. Гуманнее, чем вынуждать их жить, выставляя напоказ позорное клеймо, словно огромную родинку на пол-лица. Мне было тридцать пять лет, и со мной было покончено. В принципе, я был поэтом на пенсии.
Я попал в удивительный дом. В нем жил реабилитированный предатель родины со своей бывшей любовницей-социалисткой, фактически доводившейся ему свояченицей, вместе с тестем-контрреволюционером, который онемел, но понимал речь. В комоде в прихожей лежали яйцевидные фигурки Элегуа с глазками из ракушек каури, испачканные куриной кровью. В саду, скрытая буйно разросшейся растительностью, стояла запрещенная параболическая антенна. Висенте тайком смотрел американское телевидение. Чаще всего тогда, когда остальные уже спали или когда ему казалось, что мы спали.
О чем думала Хуана? Получила ли она то, о чем мечтала? В таком случае в течение всех этих лет у нее были извращенные мечты о том, что она примет меня, когда я паду так низко, что не смогу защищаться самостоятельно, и окружит меня, униженного, заботой и любовью. Надо признать, ради этого она проделала огромную работу. Во мне росла благодарность. Хуана была внимательной, терпеливой, доброй и совсем нетребовательной. То, что она сделала для Ирис, было невозможно переоценить. Хотя не ясно, почему Хуана взяла к себе Ирис — потому, что та была ее племянницей, или потому, что та была моей дочерью?
Ирис стала смышленой девочкой. Она часто бывала грустной и тихой. Причиной тому маленькие душевные шрамы от пережитого за ее короткую жизнь. У всех нас четверых имелись такие шрамы, и у взрослых, и у ребенка. Но у Ирис было хорошее чувство юмора, к тому же стало понятно, что, когда вырастет, она будет красавицей. А маленькие шрамы только сделают ее более интересной.
Перед моим освобождением Хуана открыла Ирис всю правду — о том, что я был ее настоящим отцом, — кто знает, что она думала до этого? — что я сидел в тюрьме и что теперь я буду жить вместе с ними. Ирис перед встречей со мной нервничала больше, чем я. Прошло несколько дней, прежде чем между нами установился контакт. Лед растаял в тот вечер, когда Ирис набралась мужества и попросила рассказать, как я сидел в тюрьме. О большей части того, что мне пришлось пережить, я не мог поведать ей. Но я вспомнил забавные и смешные эпизоды и рассказал ей о подполковнике Очоа и его крике и о том, как мы объявили голодовку, чтобы не ходить на его занятия. Я рассказал ей о человеке, убившем 5678 тараканов. Я рассказал, что сигареты служили эквивалентом денег, и о том, что делать, когда хочешь пронести в тюрьму или вынести из нее что-нибудь запрещенное. Пока я говорил, все эти события изменились и в моем представлении. Они превратились в небылицу, в захватывающее приключение, которое мне довелось пережить. Ирис все это показалось очень мрачным. Потом она спросила:
— А правда, что тебя посадили в тюрьму, потому что ты шпион и писал плохие вещи про Фиделя?
— Нет, это неправда, — ответил я. — Я никогда не был шпионом, и, возможно, я писал вещи, которые не нравились Фиделю, но никогда ничего плохого лично о нем. Я не из тех, кто плохо говорит о других.
— Но другие часто плохо говорят о тебе, — сказала она. — А меня иногда дразнят. Правда ведь, те, кто дразнятся, дураки?
— Люди, которые дразнятся, настоящие дураки. Знаешь, кто они? Они шпионы. Люди, которые не могут разобраться со своими собственными делами, — шпионы.
Для нее это были новые и полезные сведения, и она пообещала вспомнить об этом в следующий раз, когда ее начнут дразнить.
Ирис рассказала, что у нее была подружка — одноклассница Ольга, верившая в Бога и Деву Марию. (Ирис не глупа, как становилось понятно из ее повествования.) Задачей учительницы было скорректировать мировоззрение Ольги. Ирис описала использованную методику:
Учительница велела Ольге закрыть глаза, вытянуть руку и молить Бога, чтобы он послал ей карамельку. Она сказала: «И моли изо всех сил!» Ольга долго сидела и молилась, но ничего не случилось. «Вот видишь, — сказала учительница, — ты не получила конфетку, потому что никакого Бога нет». Потом она велела Ольге еще раз закрыть глаза и в этот раз молить Фиделя дать ей карамельку. Ольга стала молить, а учительница достала из кармана конфетку и положила ей в руку. А потом она сказала, что на Фиделя можно положиться. Потому что он все время думает о нас и делает для нас все, что может.
— Ну и что ты обо всем этом думаешь? — спросил я.
— Ха, это обман! — сказала Ирис. — Конфетка-то была у учительницы, а не у Фиделя.
— Какая же ты умная, — заметил я.
Возможно, для Ирис еще была надежда.
С Висенте дело обстояло хуже. Он был немощным. Его тело одеревенело, стало хилым и беспомощным, а лицо изменилось до неузнаваемости. Только глаза оставались прежними — внимательными, умными, полными жизни. Ему было трудно выговорить простейшие слова, но он пытался, и это звучало ужасно. Несколько дней спустя я понял, что в уме Висенте не повредился. Когда мы разговаривали с ним преувеличенно громко или обращались как к ребенку, он издавал резкие недовольные возгласы. Висенте был заперт в теле, которое не слушалось его.
В США тем летом проходили слушания в Конгрессе. Висенте следил за ними с утра до вечера. Для этого не требовалась незаконная параболическая антенна: самые важные эпизоды транслировались по кубинскому телевидению. Однако трансляция из США шла без перерыва и не сопровождалась дурацкими комментариями. Разворачивающаяся драма была словно специально подготовлена для Кубы. Негодяи, вице-адмирал Джон Пойндекстер и подполковник Оливер Норт из американского военного Совета безопасности, придумали, как продать оружие Ирану — ценой крови — в обмен на освобождение американских заложников в Ливане. Иран находился в состоянии войны с союзником США, Ираком. За оружие были выплачены огромные наличные суммы, которые было невозможно включить в оборонные бюджеты без скандала. Норт и Пойндекстер вместе с ЦРУ разработали план, предусматривавший использование этих денег для финансирования правоэкстремистских партизан контрас в Никарагуа. И, как будто бы этого мало: контрас с помощью ЦРУ инвестировали часть этих средств в торговлю кокаином. Так закончилась эта жуткая трехсторонняя сделка: деньги американских налогоплательщиков использовали для субсидирования потока дешевого кокаина и крэка, хлынувшего в их собственные крупные города. Президент Рейган стоял, как вишенка на верхушке торта, и говорил, что «не припоминает ничего» из того, что происходило в последние годы. Очень типично для США.
Висенте пялился в телевизор. Если не считать мычания, выражающего изумление, и спорадических причудливых звуков, которые он теперь издавал вместо смеха (они чем-то напоминали призывные крики индейки), он был молчаливым и замкнутым. Обычно я брал что-нибудь выпить и сидел с ним какое-то время. Мы наливали ему только по полстакана жидкости, но он умудрялся расплескать и это. Время от времени ему требовалась помощь с телевизором: прибор был старым, и, чтобы он работал как положено, по нему надо было стучать. Висенте оживлялся, когда у него появлялась компания. Его английский был лучше моего, но и я кое-что понимал. Когда Олли Норт рассказывал о том, как он договаривался об Иранской сделке с иранским торговцем оружием Манухером Горбанифаром в мужском туалете ресторана, мы оба покатывались от смеха… кто как мог.
Рядом с телевизором стояла фотография в рамке, которой раньше там не было. На ней была изображена молодая девушка, нарядившаяся к своему пятнадцатилетию в белое платье. Такие фотографии есть во всех кубинских домах. Забавно, что на ней была запечатлена только одна сестра. На всех других карточках в этом доме они были вместе. Но на этой — только Миранда. Это выражение лица было мне хорошо знакомо: улыбка, застывшая в сомнении, во внезапно нахлынувшей серьезности.
Вот чем он здесь занимался на самом деле, думал я, он просто притворялся, что смотрит телевизор, чтобы спокойно тосковать по Миранде. Скоро у меня появилась такая же привычка.
Мы оба были пациентами в этом доме, как Висенте, так и я, но я, по крайней мере, кое-как выздоравливал. Медленно, но уверенно, клетка за клеткой, жилка за жилкой, я начал отвоевывать свое тело. Из мышц исчезла вялость. Время от времени у меня начинали трястись руки, но достаточно было сунуть их в карманы и подождать, как это проходило. Что касается мозга — я не знал, насколько серьезно он поврежден. Мозг — это странный орган: я читал, что от него можно отрезать кусочек и таким образом уничтожить, например, познания пациента во французском языке. И он не сможет проспрягать ни одного глагола. Но потом, через несколько месяцев, эти знания восстановятся. Мозг сам себя лечит, направляя крошечные электрические импульсы к поврежденному участку. Если человек достаточно молод, его мозг будет снова функционировать нормально и при отсутствующем кусочке. Человек даже сможет снова заговорить по-французски.
Я заметил, что стал медленно соображать, мне просто-напросто требовалось больше времени для того, чтобы отвечать на вопросы. Я мог пойти вернуть кому-нибудь одолженную книгу и, пройдя четыре-пять кварталов, вспомнить, что забыл ее дома. Ассоциации и слова приходили с большим трудом, чем раньше. Кое-что было вызвано тем, что я постарел. Но не все. Они выжгли что-то из меня, и это что-то было неосязаемым и мимолетным, как оттенки цветов во сне.
Не могли бы они еще оказать мне услугу, удалив кусочек этой серой желеобразной массы, в котором я хранил все воспоминания о Миранде? Если не навсегда, то хотя бы на несколько месяцев? Но не думаю, что после этого я не стал бы слабоумным идиотом. Воспоминания глубоко проникли во все мои пять чувств, в глаза, в уши, в нос, в кончики пальцев… Вырвать их — все равно что с корнями выкорчевать взрослое баньяновое дерево. Целые кварталы рассыплются в прах.
Раз в месяц я должен был являться в районный полицейский участок и отвечать на вопросы. Такого порядка, чтобы отбыть наказание и забыть об этом, не существовало. Совершенно очевидно, что я продолжал входить в группу риска. Прежде всего их интересовало, с кем я общался, в особенности не встречался ли с иностранцами. Потом они спрашивали, пишу ли я. Поначалу отвечать на эти вопросы было легко: я ни с кем не встречался и ничего не писал.
Власти обязались найти мне работу, «соответствующую моей квалификации». Мне было безумно интересно, что за работа это могла быть. Подпустить меня к типографии было невозможно, но я по-прежнему состоял в СПДИК; если мыслить логически, они не могли исключить из своих рядов полностью реабилитированного человека, поэтому какие-то возможности в богатой и изобильной так называемой интеллектуальной жизни наверняка существуют. В какой-то момент я так страдал от скуки, что был готов делать что угодно.
В конце концов я получил работу, настоящую пенсионерскую работу. Я стал составителем кроссвордов. Человек, сочинявший еженедельные кроссворды для газеты «Хувентуд ребельде», недавно умер от болезни печени, и меня взяли на его место. За эту работу платили настоящую месячную зарплату. Я справлялся. Не хочу показаться нескромным, но справлялся очень хорошо.
Раз в неделю я ходил в редакцию и сдавал кроссворд, составленный дома. Там я встречался с политическим цензором. Меня всегда интересовало, в чем же должен провиниться человек, чтобы его назначили комиссаром, ответственным за идеологическое содержание кроссвордов. Но он был очень креативным и нередко приходил на встречу со списком «желательных» слов для следующего номера. Ведь важные юбилеи и народные кампании не лишним будет упомянуть и в кроссворде. Читатели могли выигрывать призы. Из разгадок ключевых пяти-шести слов нужно было сложить предложение. Читатель мог отправить его в редакцию и принять участие в розыгрыше билетов на балет или в драматический театр. Ключевое предложение всегда было известным революционным лозунгом типа «Вперед, к окончательной победе!». Такого рода диктат не оставлял места для творческих компромиссов. В остальном у меня была полная свобода. Все шло нормально, пока мои кроссворды не становились такими сложными и буржуазно-элитными, что товарищи начинали жаловаться. Например, слово «Заратустра» было безоговорочно выкинуто, несмотря на то что я долго бился над тем, как его вставить в кроссворд.
Но раз головоломка должна носить революционный характер, то так тому и быть. Мне нравятся задачи с условиями, и я научился даже в короткие слова вкладывать политический смысл. У нас было так много Прекрасных аббревиатур, от ЦРУ (2 по вертикали: «Преступники против человечества и мира во всем мире») до ГДР (19 по вертикали: «Гордый братский социалистический народ») и КЗР (11 по горизонтали: «Двигатель нашей революции»). Их хвалили как редактор, так и читатели. Взамен я тайно вставлял в кроссворды свой автограф и маленькую черную непокорность. С того времени, как Миранда рассказала мне историю о несчастном штукатуре и вездесущей букве «А» из имени «Ана», я стал одержим этим рассказом. Теперь пришла моя очередь. Так часто, как только мог, я пытался, не вызывая подозрения цензора, ввести в кроссворд слово «Миранда». А если это мне не удавалось, то всегда можно было впихнуть слово «Ана». У всех составителей кроссвордов должна быть возлюбленная по имени «Ана». Знала бы Миранда, что каждый кроссворд, еженедельно публиковавшийся в «Хувентуд ребельде», был памятником моей любви к ней. Не в штукатурке, а еще красивее — сотни тысяч людей писали ее имя каждую неделю, сначала осторожно, а потом все более уверенно.
Хуана предпочитала не говорить о Миранде. Но мало-помалу я кое-что выяснил. Хуана рассказала, что роман Миранды с Пабло продлился несколько недель и они перестали встречаться сразу после моего ареста. Это типично для Миранды, считала ее сестра: чтобы избавиться от мужчины, нужен другой мужчина. Она уже поступала так и раньше. Миранда никогда не была одна. Но после романа с Пабло — а сестры очень повеселились, сравнивая свои впечатления о нем, — она какое-то время была одинока. Одинока и несчастна.
После того как меня направили в «Агуас-Кларас», Миранда переехала обратно в отчий дом. Это пошло ей на пользу, а еще большую пользу это принесло Ирис. Внезапно рядом с ней появилось двое новых взрослых, которые баловали ее. Висенте любил внучку глубоко и самозабвенно и когда начал оправляться от инсульта — Ирис тогда было четыре года, — не хотел видеть никого, кроме нее. Он общался с ней на языке жестов, и она была единственной, кто его понимал.
После года давления и придирок со стороны полиции Миранда начала проявлять беспокойство. Она билась головой о стену. Она все чаще пропадала где-то по вечерам. Миранда много говорила об отъезде с Кубы, но она была одержима этим и раньше, так что Хуана не воспринимала ее слова серьезно. Хуана не знала, кто были типы, с которыми она уехала, даже не слышала их имен. Подготовку к таким операциям не афишируют. Но однажды вечером Миранда пришла к Хуане и сказала: «Я уезжаю в ночь на четверг из Кохимара».
«А что ты собираешься делать с Ирис?» — спросила Хуана. «Я собираюсь взять ее с собой», — сказала Миранда.
Между сестрами разгорелся спор. Хуана говорила, что это слишком опасно. Ирис в тот момент было всего два года. Она могла выпасть за борт, мог начаться шторм, береговая охрана могла потопить лодку… Миранде не позволили подвергнуть ребенка таким испытаниям. Взрослые вольны поступать, как им вздумается, но рисковать жизнью ребенка они не имели права. Это аморально. В конце концов Миранда одумалась. И сестры заключили договор. Хуана оставит Ирис себе. Как только представится возможность, Миранда приедет и заберет ее или пришлет за ней кого-нибудь. До сих пор такой возможности не было. А Хуана ничего не имела против. Она выполнила свою часть договора: Ирис никогда не будет называть ее мамой.
Только через несколько дней после побега Миранды у Хуаны появилось какое-то странное подозрение, и она обнаружила пропажу маминых драгоценностей — дорогого колье, передававшегося по наследству в семье Висенте. Оно стоило гораздо больше моторной лодки. В конце концов Хуане пришлось рассказать Висенте об этой утрате. Он чуть не умер.
Со временем я набрался мужества и стал расспрашивать дальше: получала ли Хуана какие-то вести от Миранды? Да, она получила несколько писем. Миранда вышла замуж. «Что? — возмутился я. — Она замужем за мной!» Нет, по словам Миранды, их брак был принудительно расторгнут. Это происходит автоматически после бегства кого-то из супругов. «А за кого она вышла замуж?» — спросил я. Хуане было известно имя и почти ничего кроме этого. Люк Новак. Работал, конечно, в строительной отрасли. У Хуаны был адрес. Теоретически письмо могло дойти до США, если бы содержание прошло цензуру. Хочу ли я написать ей?
Я думал над этим. «Нет», — ответил я. И больше этот вопрос не поднимался.
Сама же Хуана замуж так и не вышла, несмотря на то что у нее, насколько я понимал, было все, чтобы сделать мужчину счастливым. (Если этим мужчиной был не я. Сам я считал, что потерян для счастья.) «Почему нет?» — спросил я ее однажды. У Хуаны не было связного объяснения. Частично дело в Ирис. Она отнимала много времени. Потом ей надо было ухаживать за папой. И кроме того, у нее были картины.
Хуане исполнилось тридцать два. И что же, все эти годы, так называемые лучшие годы жизни, она была целомудренной? Нет, конечно нет, сказала Хуана и улыбнулась. Но ни разу не случилось ничего серьезного. Мужчины в Гаване… я что, не знал, какие они? Как бабочки. Один цветок соблазнительнее другого. В Гаване слишком много красивых женщин и слишком мало крепко стоящих на ногах мужчин. Слишком много cojones, слишком мало espina[80]. Может быть, лучшие уехали? Хотя Хуана в это и не верила. Просто ей не везло.
Только когда я увидел картины Хуаны, я понял, что она времени зря не теряла. Через четыре месяца после того, как я поселился в их доме, у нее состоялась персональная выставка в Паласио-дель-Сегундо-Кабо у площади Пласа-де-лас-Армас в старом городе, в прекрасном барочном дворце, в котором раньше жил испанский вице-губернатор. Я отказался прийти на открытие выставки: о том, чтобы показаться на публике, не было и речи. Но я пришел на следующий день. То, что я увидел, сразило меня наповал.
Хуана выставила восемнадцать крупных и малых полотен. Картины производили мощное впечатление. Они были написаны яркими красками, с явным тропическим колоритом, и очень африканскими — ясными, наполненными солнечным светом синими, розовыми и зелеными — тонами. Все картины были фигуративными, но не натуралистическими. Например, перспективу Хуана не использовала. Некоторые мотивы явно были навеяны сантерией — например, две обнаженные женщины на фоне природы, полные mulata, которые не могли быть никем иным, кроме Ошун. В этих картинах Хуане удалось передать откровенную чувственность и экологическую убежденность: уж не знаю, откуда я это взял, но слово «экологический» мгновенно пришло мне в голову. (Сама Хуана сейчас не была полной. С годами растаял «щенячий жир», силуэт заострился, она стала более статной и гибкой. Мне было интересно, произошло ли то же самое с Мирандой.) Одна из картин изображала бога войны Шанго с обоюдоострым топором. Чернокожий мужчина, который позировал ей для этого произведения, был статным, величественным и мускулистым, и я почувствовал укол старой доброй ревности. Она рисовала танцевальные сцены, людей, работающих на земле, сборщиков табака и рубщиков сахарного тростника. Соцреализм как он есть, но вот цвета и ритмы принадлежали миру других идей. Магический соцреализм? Было слышно, как на полотнах Хуаны стучат барабаны бата.
Хуана ходила по выставке вместе со мной. Мы остановились у картины, где были изображены полуобнаженные любовники, единственной, где действие разворачивалось в интерьере. Мужчина сидел спиной к зрителям и вполне мог оказаться мной, но моложе, с густыми волосами, еще до того, как испытания согнули и иссушили меня. Женщиной, лежавшей в кровати, без сомнения, была сама Хуана. Она назвала картину «Ведадо». Стены комнаты были вогнутыми и красными, как свежая кровь, как будто эта пара жила внутри сердца.
Потом мы пошли в кафе на площади Пласа-де-лас-Армас и выпили пива. Я говорил о том, как мне понравилась выставка. Хуана сказала, что она перестала интересоваться сантерией, она помогла ее самовыражению в живописи, но Хуана не была настолько суеверной, чтобы продолжать заниматься этим. Ритуалы стали казаться нелепыми, и тогда она порвала с сантерией. В отличие от христианства, в сантерии нет места сомневающимся.
— Ну, после того как я все это сказала, — продолжала Хуана, — могу поделиться своим мнением: не существует никакого противоречия между социализмом и сантерией. Африканская культура — коллективная. В ней нет уважения к иерархии.
— Совсем как в кубинском социализме? — спросил я саркастически и тут же начал озираться по сторонам: я был уже не в том положении, чтобы свободно высказывать еретические мысли. А когда, кстати, я был в том положении?
— Именно в этом и заключается проблема кубинского социализма, — сказала Хуана тихо. — Он создан белыми мужчинами, которые думают как белые мужчины, и целью его является привести белых мужчин к вершине власти, где они всегда находились. Нам требуется больше африканских мотивов. Она ведь здесь повсюду, она растет на деревьях, но мы не впускаем ее.
— А ты? — спросил я.
— Ну, я же женщина. И во мне есть капля Африки. Я всегда это знала. Конечно, папа отказывается в это верить. Но он точно такой же, как и они… такой же, как Фидель. Фидель не умеет танцевать, и папа тоже.
— Миранда тоже не хотела в это верить.
— Нет. Забавно, что в нас обеих ее совершенно поровну. Я имею в виду поровну Африки. Но все равно, я всегда была африканкой в большей степени, чем Миранда. Разве не странно? Я думаю, что Миранда боится потерять контроль. А вот я думаю, что… ну… Что существуют разные виды контроля…
Я спросил, почти перейдя на шепот, почему Хуана никогда не хотела уехать. Не манили ли ее США или другие страны, где больше свободы? Мир состоит не только из США и Кубы, несмотря на то что на нашем маленьком острове мы делали вид, что это именно так.
— Я до сих пор верю в революцию, — сказала Хуана твердо. — Я знаю, что во имя революции совершается много дурных дел, но так будет до тех пор, пока она подпитывается ненавистью. Должно пройти время. Надо, чтобы первое поколение переполненных ненавистью белых людей состарилось и умерло. Потом мы сможем сделать что-то новое. И об одном, Рауль, ты должен помнить: революция дала тебе и мне возможность стать людьми искусства.
— Ну да, — кивнул я, — когда человеку все равно ничего не надо делать, вполне можно не делать чего-то невероятного и фантастического. Это лучше, чем не убирать мусор или не ремонтировать дома.
— Я понимаю твою озлобленность, — сказала она. — Но на самом деле я что-то делаю. Не осмелюсь назвать это «невероятным и фантастическим», но мне разрешено заниматься этим. И у тебя снова появится возможность.
— Не думаю, Хуана. Но это правда невероятное и фантастическое. То, что ты рисуешь, и то, чего я не пишу.
В тот вечер между нами рухнула крепостная стена. После возвращения из тюрьмы я спал в маленькой комнате на втором этаже. Хуана жила в своей старой комнате, а Ирис — в комнате Миранды. Когда мы вернулись домой после нескольких кружек пива, Хуана попросила меня лечь спать с ней. Просто спать, она сказала это совершенно четко.
Я был уничтожен. Я испытывал ужас перед интимной жизнью. Потому что большие дозы другой интимной жизни перевернули все с ног на голову.
Когда кто-то приближался ко мне, я боялся, что он меня ударит. По ночам мне постоянно снились кошмары. Я кричал, махал руками и дергал ногами и не раз просыпался, катаясь по полу в холодном поту. Поэтому я с большими опасениями лег в постель Хуаны. Она по-прежнему была слишком узкой для двоих, и невозможно было не касаться друг друга. Когда Хуана заметила, каким одеревенелым и напряженным я стал, то заставила меня лечь на бок спиной к ней и плотно прижалась ко мне. Мы лежали как ложки.
Она крепко обнимала меня, и мы начали перешептываться в темноте. Я рассказывал о том, что со мной происходило, что мне мешало. Я уже говорил ей кое-что раньше, но не самое ужасное. Не о пытках. Не об электрошоке. Не о психическом терроре и намеренных унижениях. Хуана узнала, что система, в которую она так верила, могла делать с беззащитными людьми. Не думаю, что шокировал ее. Она только крепче обнимала меня, вот и вся ее реакция. В конце концов я заплакал, но слезы не появлялись, я только сухо всхлипывал. Она спела мне колыбельную, и я заснул. На следующее утро Хуана сказала, что я спал совершенно спокойно. Больше я не вернулся на чердак.
Хуана приближалась ко мне, как старый заботливый муж приближается к молоденькой новобрачной. Маленькими-маленькими шажками. И я смог сделать осторожный шаг навстречу ей.
Никто из нас не заметил, как зима в моей душе закончилась, растаял лед и наступила весна, но я был знаком с теорией и понял, что происходит именно это. Мышцы, застывшие и окаменевшие, постепенно становились мягкими и гибкими. Высохшие железы внутренней секреции наполнялись жидкостью, которая потекла сначала узкими ручейками, а потом широкими потоками. Хуана возродила меня к жизни. Мы снова стали вроде как любовниками, и вот однажды утром мы проснулись в этой комнате, где все началось, среди растрескавшейся мебели. Круг замкнулся. Мы подумали об одном и том же. Первой это сказала Хуана:
— Если бы мы смогли забыть все эти годы. Вычеркнуть их.
Но мы, конечно, не могли этого сделать.
Наше с Хуаной второе сожительство продлилось недолго, и оно было какое-то половинчатое. Например, мы никогда не говорили об этом с Ирис. Нам было почти нечего ей рассказать.
Хуана прежде всего дарила утешение. Она была медсестрой, а я — пациентом. Мы не успели поменяться ролями, несмотря на то что постепенно я стал довольно здоровым и хорошо функционирующим пациентом. Мы с Хуаной могли удовлетворить друг друга физически, нам всегда это прекрасно удавалось. Но в сердце у меня была огромная прожорливая дыра, до которой она не могла добраться. Темная сырая комната, подвал, заполненный болью и страхом. Не говоря уже о тоске. Я уверен, что каждый день называл ее Мирандой, может, даже по несколько раз в сутки, как во время бодрствования, так и во сне. Каждый раз, когда я замечал, что, несмотря ни на что, Хуана рада тому, что я с ней, во мне росло презрение и сочувствие к самому себе. Я не заслуживал ее. Было бы нечестно делать вид, что я принимаю ее любовь, хотя до определенной степени я принимал. Принимал и мало что отдавал взамен. Постепенно я начал презирать и Хуану. Я узнавал это чувство, и оно меня пугало. Она была слишком самоотверженной. Она знала, что я видел ее сестру во снах и произносил ее имя, но старалась делать вид, что это неважно. Как это могло быть неважным? Я не понимал ее.
Да, мы с Хуаной прошли полный круг. В этом месте мы бывали раньше. И на этот раз было невозможно насильно накормить меня любовью.
Чтобы обрести способность дышать, я начал отдаляться от нее. Я смотрел телевизор вместе с Висенте. Когда смотреть было нечего, я принимался излагать ему свою историю. Когда я понял, что могу рассказывать ее молчаливому слушателю, я начал писать. Висенте заставил меня сделать это. Когда однажды вечером я описывал сюрреалистическое зло, царящее в отделении «Карбо Сервия» психиатрической больницы «Масорра», он вдруг прижал палец к губам, поднялся, проковылял к книжной полке, взял большую старую книгу, протянул ее мне и улыбнулся, если эту кривую гримасу можно было назвать улыбкой. Книга была стихотворной и начиналась так: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу». Многое, несмотря на сноски, было мне непонятным, но было почти все, что я искал: каталог страха, широкое социальное исследование, карта извилистого пути к свободе и спасению души. Цикл стихов законченной формы. Свежеиспеченный составитель кроссвордов мог внести в это свой вклад.
Я писал дома и хорошо прятал листы: если бы их нашла Госбезопасность, меня бы немедленно забрали. Хотя теперь моей целью было не обвинение. После того как я обвинил и Миранду, и своего отца, и самого себя, я почувствовал, что сделал уже достаточно в этом направлении.
Я начал снова выходить по вечерам. Когда я жил с Мирандой, я отчетливо демонстрировал, что не могу пить, но сейчас все было по-другому. Отчаяние ушло. Если я сидел пьяным и нес чушь, это могло нанести вред только мне самому. С тем, чтобы напиться, проблемы никогда не существовало. Каким бы сложным ни было экономическое положение, на алкоголь никогда не вводили карточки. Если бы это сделали, то все общество распалось бы за несколько дней.
Я нашел кафе, которое называлось «Эль Кастаньо», в нескольких кварталах к северу от нас, в Ведадо. Оно соответствовало моему темпераменту. В этом месте старые рабочие и сломленные судьбой индивидуумы топили горе в пиве. Почти одни мужчины. Несколько потрепанных недооцененных академиков — рядом располагался университет, — но никаких людей искусства. Здесь меня никто не знал, или же всем было плевать. Я мог сидеть и спокойно пить пиво, а если появлялась потребность в общении, то здесь всегда было с кем поболтать. В этом баре не было ни одного мужчины, который не мог бы поведать о трагической любви. Все были заморожены в том или ином отрезке времени, все могли сослаться на определенный момент, на решающую ситуацию, когда у них украли надежду и будущее. Это было мне знакомо. В этой атмосфере покорности и потерянных шансов я чувствовал себя на удивление свободным.
Клиенты «Эль Кастаньо» иногда бывали грубыми. Время от времени там возникали драки, но меня они никогда не затрагивали, да и не причиняли неудобств. Для человека, видевшего, как приговоренные к пожизненному сроку бросаются друг на друга с самодельными ножами, наблюдать потасовку в баре даже весело.
Я сидел в баре до тех пор, пока не насыщался впечатлениями, а помещение не принималось кружиться перед глазами, лениво и прекрасно. Потом я возвращался, покачиваясь, в дом семьи Эррера в Ведадо, хлопал дверьми и заползал под одеяло к Хуане, где милосердно засыпал в середине дискуссии о нашем общем будущем.
Составители кроссвордов получают письма. Во всяком случае, чаще, чем поэты. Каждый четверг, когда я сдавал еженедельный кроссворд, я забирал небольшую пачку писем. В основном писали разозленные читатели, которые тщетно бились над решением, потому что в одном из слов, как они считали, была допущена ошибка, или же нашли неточности в формулировках вопросов. Сварливых типов хватало.
Однажды я получил письмо, внешне неотличимое от остальных, отправленное из Гаваны несколько дней назад. Письмо было длинным и вздорным, более чем обычно. В нем говорилось о том, что в субботнем кроссворде в «Хувентуд ребельде» допущена обычная ошибка в латинском названии кубинской королевской пальмы, нашего национального дерева (Reistonea regia, написал я). Тот, кто вскрыл это письмо, наверное, не смог дочитать его до конца. Я хорошо его понимал. Но этот идиот ошибался! Я проверял название пальмы очень тщательно. Однако когда я собирался скомкать письмо и выбросить в мусорную корзину, мой взгляд упал на текст в скобках под сгибом плотно исписанной бумаги. Он не был связан с письмом, это было личное сообщение:
Ты хочешь выбраться отсюда, Рауль? Воспользуйся Куаутемоком.
После этого текст шел дальше, выражая эпическую досаду по поводу того, что новое поколение не имело понятия ни о естественных науках, ни о латыни. Письмо было подписано:
Р. Паис, Серро
Что это?
Сначала я сидел, замерев от ужаса. Я находился в приемной редакции, куда приходит почта для всех сотрудников газеты. Секретарша за письменным столом занималась своими делами. Никто не видел, как я открыл письмо и прочитал его. Никто не видел, как я порвал его и выбросил в корзину для мусора. Кто-то вскрывал это письмо до меня — оно было прислано на адрес редакции. «Составителю кроссвордов» было написано уже на самом листе внутри конверта. Но если бы кому-нибудь содержание этого послания показалось подозрительным, мне бы его сегодня не отдали. Проверка на безопасность занимает много времени, а дата на письме стояла свежая. С другой стороны, этот «кто-то» мог посчитать, что получатель будет рассуждать именно так, и поэтому только записал подозрительные слова и сделал вид, будто ничего не произошло… Паранойя, или элитарный спорт.
В этом было много странного. Во-первых: субботний кроссворд не подписывался. Только редакция, мои близкие и Управление государственной безопасности знали, что их составляю я. Никому из них не было нужды прибегать к таким методам, чтобы связаться со мной. Это кто-то извне, во всяком случае, не «Р. Паис из Серро». Его наверняка не существовало.
Хорошо придумано. Если бы кто-нибудь направил мне личное письмо, то оно прошло бы через лабораторию Управление государственной безопасности. Но склочное послание анонимному составителю кроссвордов? Ты хочешь выбраться отсюда, Рауль? Маловероятно, чтобы власти обнаружили это. Кто-то ждал меня там, и таинственное имя навело меня на мысли о том, кто это мог быть. Кое-кто в Мексике. Может быть, сам Рубен Элисондо. Я прекрасно знал, что такое Куаутемок, вернее, кто такой. Это из школьной программы. Он был последним ацтекским императором, молодым племянником Монтесумы, которого пытали и убили Эрнан Кортес и его люди. В словаре я обнаружил последнюю часть головоломки: Куаутемок руководил последним восстанием против Кортеса, во время которого 13 августа 1521 года было убито сорок тысяч мужчин, женщин и детей. Место, где это произошло, сейчас является районом города Мехико и называется Тлателолко.
Я сразу понял, что означает «воспользоваться» ацтеком. Он был личностью, которую без труда можно было вставить в социалистический и антиимпериалистический кроссворд. Интересно будет попытаться вписать это имя.
Я сделал это не в следующем кроссворде, а через неделю. 12 по вертикали: «Мученик испанского империализма». По горизонтали хорошо вписалась «Ана».
В городе я услышал песню, которая напрямую касалась моей проблемы. Ее исполняла группа «Clash», одна из немногих иностранных поп-групп, разрешенных на Кубе. Она называлась «Should I Stay or Should I Go?[81]»
Хотел ли я выбраться отсюда? На этот вопрос я не мог ответить со стопроцентной уверенностью. Сначала я хотел посмотреть, куда это приведет. Ситуация была новой и интересной, а то мне уже поднадоело бродить между сентиментальными пьяницами в «Эль Кастаньо» и кроватью Хуаны.
Кроссворд напечатали, но никто его не комментировал несколько недель. А потом поступило новое письмо на имя «составителя кроссвордов» от такого же рассерженного и вздорного Р. Паиса. Письмо не содержало намеков на Мексику или Куаутемока, что не стало для меня неожиданностью. Предпосылка осталась прежней: внимательный читатель обнаружил ошибку в субботнем кроссворде. На этот раз речь шла о советском лидере Никите Хрущеве. Я написал, что он был украинцем, а на самом деле Хрущев был из Белоруссии, он родился в Минске. Во всяком случае, по утверждению Р. Паиса. Это было абсолютно неверно. В редакции прокомментировали это письмо, когда я забирал свою почту:
— Сколько же придурков разгадывают эти кроссворды!
Я рассмеялся:
— Может, стоит им отвечать?
— Не рассчитывай, что мы это опубликуем, — сказали они, вероятно немного обиженные на то, что я получал больше писем, чем другие сотрудники редакции. Но с тех пор никто не удивлялся, когда я запихивал письма в карман.
В этом письме — никаких открытых сообщений. На такое можно осмелиться только однажды. А как насчет скрытых? Я перечитал письмо несколько раз. Оно представляло собой плотно исписанный лист бумаги, полный насмешек и ругательств (кто-то развлекался, когда писал его), со ссылками на источники, с которыми так называемому составителю кроссвордов следовало бы свериться, на статьи в «Историческом журнале» (с номером страницы!) и даже на телевизионный документальный фильм о Хрущеве и кубинском ракетном кризисе, показанный по кубинскому телевидению накануне в 21.00. Особенно в свете телепередачи, которую посмотрело много людей, писал педантичный Р. Паис, моя ошибка была особенно вопиющей и болезненной. Вот я и раскрыл тайну. Потому что фильм был показан не «накануне», как он писал. Его должны были показать на следующей неделе.
Что-то должно произойти в среду на следующей неделе в 21.00. Это касалось меня. Но что? Потом я обнаружил, что мой безжалостный критик указал полный адрес:
Р. Паис, улица Рафаэля Моралеса, 21, Серро
Я получил приглашение.
Честно говоря, я не думал, что кому-то придет в голову за мной следить. Первые месяцы после освобождения у меня была паранойя, я приглядывался к припаркованным автомобилям, всматривался в лица прохожих, выискивая среди них знакомые. Но потом я сделал вывод, что меня посчитали безвредным и оставили в покое.
Но тем вечером я был особенно осторожен. Я пошел по адресу в Серро, и путь занял у меня больше часа. Через равные промежутки времени я останавливался на углу улиц, затягивался пару раз сигаретой, оглядывался, прислушивался.
В отличие от Ведадо, Серро всегда был районом трущоб. Улицы здесь уже, асфальт уступает место гравию, а постройки более убогие. На улице Рафаэля Моралеса по обе стороны дороги располагались одноэтажные дома, величиной не больше сарая, крытые гофрированной жестью. Было безлюдно, и тишину нарушали лишь шум телевизоров и громкие комментарии зрителей, доносившимися из домов. Наверняка шел важный бейсбольный матч. Дом номер 21 ничем не отличался от других, а на двери не было таблички с именем. Я немного помедлил, а потом подошел и постучал.
Никто не ответил. Я услышал, что в доме работает телевизор. Бейсбол. Я снова постучал.
— Да входи уже, блин! — раздался крик.
Там сидело пять человек, двое из них с обнаженным торсом. Свет в комнате исходил только от телевизора. Мое присутствие никого не интересовало, поэтому я стал смотреть матч. «Индустриалес» играл против «Сантьяго» на стадионе «Латиноамерикано», и это была напряженная борьба.
— Пойди возьми пива в холодильнике, — сказал один из зрителей, не глядя на меня. Ну а почему бы и нет? Я пошел и взял холодного пива, открыл его о краешек табуретки и вернулся в комнату смотреть матч.
Когда я выпил пиво, начался перерыв. Болельщики застонали и начали потягиваться на стульях. Дела у «Индустриалес» шли не очень хорошо. Один из присутствующих, тот, который предложил мне пива, обернулся и спросил:
— Ты Рауль?
Я кивнул.
— Иди в спальню, направо за кухней.
— А что там? — спросил я, но ответа не получил.
В спальне было совершенно темно. Сначала я стал шарить по стене в поисках выключателя, но внезапно из глубины комнаты раздался мужской голос:
— Если сделаешь три шага вправо, найдешь стул. Сядь на него.
Я на ощупь пробрался вперед и уселся, и мне в лицо ударил луч яркого света. Того, кто находился за источником света, разглядеть было нельзя.
— Сиди спокойно, — сказал человек. — Смотри вперед. Немного левее, пожалуйста.
Потом я услышал щелчок. Меня сфотографировали. Еще раз.
— Не сбривай усы, — предупредил фотограф. Он выключил лампу, и я стал слепым, как новорожденный котенок. Все это заняло полминуты.
Фотограф собрал свои вещи в сумку и собрался идти. Я ничего не видел, кроме фантомного отражения пятисотваттной лампы.
— Иди садись с остальными, — сказал он. — Не выходи из дома раньше чем через пятнадцать минут.
Когда я вернулся в гостиную, все те же пять мужчин сидели и смотрели телевизор. Матч должен был вот-вот возобновиться. Фотограф ушел. Я держался в стороне, считая минуты до того, когда смогу уйти. Гильермо Вера, питчер-левша «Индустриалес», испытывал терпение подающего «Сантьяго» Пепе Пачеко.
— Хорошего вечера, — сказал я.
— Удачи, Рауль, — ответил мужчина, говоривший со мной раньше. Единственный. Я не слышал ни одного имени и едва разглядел одно лицо. Они знали, что делали, кем бы они ни были.
Ты хочешь выбраться отсюда, Рауль? Я до сих пор не был уверен в том, чего хочу. Но, ожидая дальнейших событий, я рассказал обо всем Хуане. Осторожно, не касаясь деталей. Я не был уверен на все сто процентов, что могу доверять ей.
Ей это не понравилось. Хотя она никогда не говорила об этом прямо, я догадывался, что Хуана начала подумывать о свадьбе. В последнее время у нее начали проскальзывать кое-какие намеки, она говорила о чужих фантастических и романтических свадьбах и о местах на Кубе, которые ей хотелось бы посмотреть. Если она стремилась именно к этому, то мне лучше было уехать, и как можно скорее.
— Ты хочешь попытаться найти Миранду, — сказала она.
— Нет, — ответил я. — Если бы это произошло четыре или пять лет назад, я бы поехал искать Миранду. Теперь уже слишком поздно.
— А что тогда? Ты мечтаешь стать богатым?
— Я мечтаю стать свободным. Я хочу писать. В тридцать пять лет слишком рано бросать это занятие.
— Ты можешь писать и здесь. Наберись терпения — все изменится.
— В таком случае я вернусь. Тогда это не будет проблемой.
Сейчас же это проблема, и, возможно, именно сейчас у меня есть шанс выбраться отсюда.
— У тебя есть дочь, Рауль. Ты не забыл?
— Я не забыл. Но какой из меня отец?
— Ты очень хороший отец. Ирис любит тебя. Я тоже люблю тебя. Почему для тебя это не имеет значения?
Мы лежали в темноте и разговаривали. Хорошо, что я не видел ее.
— Неизвестно, выйдет ли из этого что-нибудь, — сказал я. — Но если выйдет, то я хочу, чтобы ты была к этому готова.
— Я не могу запретить тебе уехать, Рауль. Если тебе надо — уезжай. Я хотела бы, чтобы тебе было не надо, я ведь имею право это сказать?
— Я бы тоже хотел, чтобы мне не надо было уезжать. А ты можешь запретить мне уехать. Только скажи, что не хочешь брать ответственность за Ирис, и я буду вынужден остаться. Потому что я не могу взять ее с собой, во всяком случае пока.
— Зачем мне делать это? Она мне теперь все равно что дочь. Помнишь, я как-то просила тебя отдать мне Ирис? Ей тогда было шесть-семь месяцев. Вот я ее и получила. Ничто не могло принести мне больше счастья.
Какой же она была отважной, Хуана. В ее голосе я слышал и слезы, и скрип.
— Если скажешь «Останься», я останусь. И мы больше никогда не будем говорить об этом. Я в долгу перед тобой, — сказал я Хуане.
— Ты ничего мне не должен. Вернее, нет, ты должен вернуться, как только это будет безопасно. Чтобы Ирис тебя не забыла. Снова.
— Я вернусь, как только это будет безопасно. Но, возможно, не навсегда. Я обещаю. Этого достаточно?
— А с кем, по-твоему, я теперь должна заниматься любовью? Ты обязан найти мне другого мужчину перед тем, как уедешь. Такого же хорошего.
Я засмеялся.
— Это одно из самых простых заданий на свете, — сказал я.
— Ошибаешься.
Жизнь идет по кругу. Я не в первый раз лежал в постели с Хуаной и хотел, чтобы у меня появилось желание любить ее.
Каждый четверг я с жадностью набрасывался на почту, адресованную «составителю кроссвордов», но в следующий раз я получил известия от режиссера моего побега совершенно иначе и в другом месте. Однажды поздно вечером в пятницу я сидел в баре «Эль Кастаньо» и пребывал в состоянии блаженного одурения. Один из академиков, с которыми я общался в последнее время, пытался поддерживать дискуссию о Данте. Он считал, что его «Божественная комедия» содержала религиозную пропаганду и ее следовало запретить.
— Что вы такое говорите, они забыли запретить ее? — спросил я, а потом, извинившись, пошел пописать. Помню, я задумался, не провокатор ли он.
По дороге в туалет я встретил качающегося парня. Он сильно толкнул меня, так сильно, что я чуть не упал. Парень, естественно, был пьян в стельку.
— Смотри под ноги, клоун! — прокричал я ему вслед, но он пошел дальше и исчез где-то в зале. Я не видел его лица.
В тот вечер я был в светло-зеленой длинной guyabera[82] с карманами понизу. Как правило, в туалетах не бывает ни туалетной бумаги, ни полотенец для рук, так что, вымыв руки, я вытер их подолом рубашки. И в этот момент обнаружил что-то в своем кармане. Когда я уходил из дома, он был совершенно пуст.
Я просидел еще почти час в «Эль Кастаньо», не решаясь даже пощупать карман. Садясь, я чувствовал вес чего-бы-там-ни-было у своего бедра. Пачка свернутых бумаг.
Только вернувшись домой, я решился вынуть из кармана содержимое и рассмотреть его. Документы были перевязаны резинкой. Я мгновенно протрезвел. Там лежало короткое письмо, авиабилет и мексиканский паспорт. Паспорт выглядел не новым и принадлежал человеку по имени Томас Гутиеррес, родившемуся в 1950 году в Гвадалахаре. У него было мое лицо.
К паспорту была прикреплена деловая виза, выданная тому же Томасу Гутиерресу. На ней стоял штамп о въезде. Графа «выезд» была пуста. Такой же штамп стоял и в паспорте. Билет авиакомпании «Мексикана-де-Авион» был на рейс, вылетавший из Гаваны в международный аэропорт Бенито Хуарес в Мехико в ближайший понедельник. Утром.
Если все пойдет, как задумано, то мне оставалось прожить на Кубе меньше трех суток. Если что-то будет не так… я знал это наизусть: статья 216 и 217 Уголовного кодекса, «незаконный выезд», карается тюремным заключением сроком до трех лет. А в случае со мной, ранее осужденным, наверное, намного, намного больше.
В письме не было никаких инструкций. Там рассказывалось, чем Томас Гутиеррес занимался на Кубе: он продавал машины сельскохозяйственного назначения и провел большую часть четырехнедельного пребывания на Кубе, разъезжая по провинции Ориенте. Указывалось, с какими людьми он встречался, в каких гостиницах останавливался и так далее. За короткое время надо было выучить очень много. Я узнал, что мне потребуется багаж и что моя одежда должна быть как можно современнее. Вот это было проблематично.
Когда я разбудил Хуану и рассказал ей о том, что решение принято, я не услышал от нее ни мольбы, ни упрека. Она стала ураганом эффективности и решительности. В субботу Хуана привела в движение огромный механизм. Появилась одежда, правда разных размеров. Появился относительно новый и современный чемодан, который наверняка достался нам от семьи, имевшей родственников в Майами. Я не имею ни малейшего понятия о том, где и как Хуана добыла эти вещи. Взамен я должен был пообещать ей, во-первых, выслать немного денег, как только представится возможность, во-вторых, провести воскресенье с Ирис.
Я не возражал. Я так нервничал и был так напуган в то воскресенье, что отключиться от всего в обществе Ирис было единственным разумным решением. Я взял ее с собой на пляж, на Плая-дель-Эсте. День был чудесный. Я попытался научить ее плавать, и у нас немного получилось: она начала самостоятельно держаться на плаву и поняла, что попадание воды на лицо не смертельно. Потом мы лежали и обсыхали на солнышке, и я раздумывал, стоит ли мне рассказать ей о том, что я собираюсь сделать. Шестилетние дети не очень-то умеют хранить тайны. Что, если, к примеру, произойдут какие-нибудь задержки? На следующий день Ирис надо было идти в школу.
Так что мы говорили о другом. Я рассказывал ей о Миранде и о том, какой она сама была в младенчестве. Мы разговаривали о мире, о других странах, где зимой лежит снег, о зверях с толстым мехом. Мы говорили о школе и о том, что важно учиться. О том, что надо думать своей головой, а не принимать все на веру только потому, что так делают другие. И хотя мне было очень непросто совершить это — удивительно, что именно это оказалось сложнее всего, — я сказал, что люблю ее.
— Тогда почему ты от меня уезжаешь? — спросила она.
— Я говорил, что уезжаю?
— Нет. Просто я знаю. Ты поедешь в США?
Я отрицательно покачал головой.
— Хорошо, — сказала она. — Потому что те, кто уезжает в США, никогда не возвращаются.
Сосед, у которого был мотоцикл с коляской, отвез меня в аэропорт. Он остановился подальше от главного входа, чтобы наше транспортное средство не привлекло внимания. Я ужасно нервничал. Хуана предусмотрела и это и добыла пригоршню таблеток валиума, который дала мне перед прощальным поцелуем. «Прими две», — сказала она. Они еще не начали действовать.
В моем чемодане лежал пестрый набор поношенных мужских вещей разных размеров. Но они же не попросят меня примерить одежду? На мне была почти новая белая рубашка, брюки цвета бутылочного стекла с отутюженными стрелками и коричневые ботинки. Синюю куртку я перебросил через плечо. В Мехико холодно. Мне казалось, что я выгляжу как иностранец. А полицейские? Я никогда раньше не делал ничего подобного: не путешествовал на самолете, не регистрировался на рейс, не сдавал багаж, у меня никогда не было паспорта, и я никогда не предъявлял его для проверки. На каждом из этих пунктов я мог проколоться. Единственное, что я кое-как мог, так это говорить с мексиканским акцентом. Должна же быть хоть какая-то польза от мыльных опер.
Без двух таблеток валиума, которые мне дала Хуана, думаю, ничего бы не вышло. Я привык бояться полиции и представителей власти. Если бы мне задали один-единственный вопрос, к которому я был не подготовлен, я бы тут же сломался. А теперь я был… на удивление спокойным. Немного безразличным. Может быть, немного опасным.
Через миг дороги назад не будет. Я сдал багаж, обменял билет на посадочный талон (долго стоял и наблюдал за другими пассажирами, прежде чем проделал все сам), и теперь мне предстояло пройти эмиграционный контроль. За стойкой сидел офицер сурового вида. Из тех, что носят солнцезащитные очки в помещении.
У него было очень много времени. Позади него стоял вооруженный коллега.
Я заметил, что пассажиры, стоявшие впереди меня, начали раздражаться. Это были иностранцы, мексиканцы. Один из них повернулся ко мне, покачал головой и сказал:
— Это же Куба, да?
Я только улыбнулся и кивнул. Я так к этому привык.
Офицер перелистывал страницы моего паспорта. Листал и листал, с такой жадностью, словно изучал журнал с голыми девицами, затем поставил его на ребро, будто хотел рассмотреть фотографию девочки на развороте.
Потом он нашел мою фотографию, снял солнцезащитные очки и стал переводить взгляд с меня на фото в паспорте. И снова. Был ли я похож на свой портрет? Он был еще и искусствоведом. Снова нацепил очки.
— Итак, где же вы были, сеньор Гутиеррес?
Я ответил: это было вызубрено наизусть. Голос не дрожал. Он задавал вопросы, к которым я был готов: с кем я встречался, в каких гостиницах останавливался, в чем заключается мой бизнес.
Казалось, он был удовлетворен ответами. Внезапно у него в руке появился штамп. Не потому, что он собирался им воспользоваться: он хотел продемонстрировать, что по-прежнему обладал властью надо мной, независимо от того, был ли я иностранцем или беженцем. И штамп повис в воздухе. Потом он сказал:
— Скажите, вам нравится на Кубе?
У меня померкло перед глазами. Полная паника. Пот покатил градом.
— Простите? — выдавил я из себя.
— Вам нравится на Кубе? — спросил он, на этот раз очень громко.
Это мог быть совершенно невинный вопрос иностранцу. А мог…
— Конечно, — ответил я.
— Конечно?
— Да, это красивая страна… где много красивых женщин, — добавил я.
Ведь так надо отвечать, да?
Он показал мне зубы. Не знаю, можно ли это назвать улыбкой.
— Ах вот что вы выяснили, Гутиеррес? — спросил он, четко артикулируя. — Может быть, вы и лично испробовали?..
— Пару раз, — сказал я.
— Пару раз…
Пауза. Надо ли мне еще что-нибудь сказать? Что-нибудь… мачистое?
Бум! Бум! Бум!
— Ну что же, тогда приезжайте к нам еще.
Он протянул мне проштампованный паспорт. Моя правая рука так тряслась, что я был вынужден взять его левой.
В полуобмороке я прошел сквозь двери и вышел на горячий асфальт, там сотрудники аэропорта показывали дорогу к трапу. Несколько ступенек вверх и внутрь бело-зеленой стальной птицы. Когда же все кончится? Когда мы оторвемся от земли Гаваны или только тогда, когда я шагну на мексиканскую землю? Может ли Управление государственной безопасности развернуть иностранный самолет?
В салоне было тесно. Стюардессам пришлось помочь мне найти место. Я сел, закрыл глаза и почувствовал, как пот из подмышек стекает за пояс брюк. Через минуту я смог дышать. А потом провалился в горячку запоздалой реакции на весь пережитый ужас.
— Сеньор?
Что? Он обращается ко мне?
— Сеньор!!
Мужчина в белой форменной рубашке с латунными пуговицами и погонами стоял и орал на меня. Вот и все. Статьи 216 и 217 Уголовного кодекса, «незаконный выезд», карается тюремным заключением до… Напряжение спало, и я почувствовал облегчение. Пол-литра мочи незамедлительно излились в мои брюки цвета бутылочного стекла.
— Сеньор? Вы не будете так любезны пристегнуть ремень?
Многие полагают, что Майами — это родной брат Гаваны на материке. Но близкое расположение и наличие большой и шумной кубинской диаспоры не означает общности судеб. Между ними нет сходства. Майами продолжает развиваться как курорт, как солнечный провинциальный город, управляемый торговцами недвижимостью и гангстерами, как место для богатых пенсионеров, место без культуры, без истории, без признаков великолепия.
Родной брат Гаваны — это Нью-Йорк. Именно Нью-Йорк около двухсот лет назад отобрал у Гаваны роль важнейшего порта Северной Америки, а позже стал и столицей континента. В 1820-1830-х годах Нью-Йорк обошел Гавану по числу жителей, но не по великолепию. Так и должно было произойти, потому что испанцы, правившие тогда нами, проспали время, когда великие европейские державы начали индустриальную революцию. Гавана так и не была индустриализирована и тем самым приговорена к погружению в забытье.
Когда-то эти города были непримиримыми соперниками, но сегодня Нью-Йорк и Гавана стоят, как две состарившиеся женщины, у которых скорее найдется повод для смеха, чем для соперничества. Все сваты все равно уже давно умерли. «Но я всегда была красивее!» — может сказать Гавана, и у нее есть на это право, раз уж мы знаем, что она каждый вечер засыпает в слезах.
У одного из южных входов в нью-йоркский Центральный парк стоит памятник Хосе Марти. То, что я никогда не слышал об этом памятнике, многое говорит о моем поколении и нашем отношении к США. Я был в шоке. Однажды холодным зимним вечером я гулял по парку и внезапно оказался прямо перед ним. Я сразу же догадался, что это памятник Хосе Марти.
Увидев Марти в Центральном парке, я понял, что Нью-Йорк — это мой дом. Памятник был подарком жителям Нью-Йорка от кубинского правительства. Его установили в 1959 году, когда уже не так просто было разобраться, какое именно правительство его подарило. Спор о том, кому принадлежал Марти — Кастро или эмигрантам, — отложил открытие памятника до 1965 года.
В меньшем по размеру гаванском Центральном парке тоже установлен памятник Марти. Белый и величественный. Марти одет слишком тепло для Гаваны, в хороший костюм и пальто, и это сразу бросается в глаза. Может быть, он в Нью-Йорке? Поэт и полемист поднял правую руку, очевидно, для того, чтобы высказать какой-то аргумент.
Памятник Марти в Нью-Йорке черный и полный драматизма. Это бронзовая статуя всадника. Вдвое большая по размеру, она представляет Марти в тот миг, когда он гибнет во время битвы у Дос-Риос в мае 1895 года. Конь встал на дыбы. Герой революции хмурит лоб (от боли? от покорности судьбе?) и вот-вот упадет с коня. Правая его рука прижата к груди, куда попала испанская пуля. Через мгновение он умрет. Это одна из немногих конных статуй в мире, демонстрирующих поражение, а не триумф. На постаменте написано: «Апостол Кубинской революции, вождь американских народов, защитник человеческого достоинства».
Лицо статуи не похоже на лицо моего отца, как мне думалось в детстве. Вместо этого, поскольку я потерял половину волос и перед отъездом с Кубы отпустил почти комичную клочковатую бороду, оно было похоже на меня.
Я живу на Вашингтонских холмах почти на краю Манхэттена. Моя квартира располагается на четвертом этаже шестиэтажного кирпичного дома на углу 178-й улицы и Бродвея. Слово «Бродвей» у многих туристов вызывает ассоциации со вспышками фотокамер и блеском гламурных театральных премьер, но Бродвей длинный. Я живу не в светской его части. Из моих окон видно самое уродливое здание в мире — бетонный колосс, в котором находится автовокзал, связанный с мостом Вашингтона. Я слышу шум дорожного движения по скоростной дороге из Квинса в Нью-Джерси, пересекающей Манхэттен, круглые сутки. Основная часть автострады проходит под землей, куда она ныряет под комплексом «Бридж-апартментс», состоящим из четырех тридцатиэтажных коммунальных жилых зданий, которые окрестные шутники называют «The Third World Trade Center[83]», поскольку там торгуют наркотиками. Автовокзал магнитом притягивает бездомных и наркоманов.
Моя квартира состоит из двух маленьких комнат и кухонного уголка, которым я почти не пользуюсь. Дешевле питаться в кафе. Через три квартала к югу на Бродвее находятся кафе и ресторан под названием «Малекон», открытые, как здесь принято, двадцать четыре часа в сутки. Естественно, я стал завсегдатаем этого места, огромного шумного заведения, где подают гамбургеры, барбекю и блюда доминиканской кухни. Там варят прекрасный кофе, но не кубинский, конечно. В сезон на большом экране с помощью проектора там показывают бейсбольные матчи. В «Малеконе» я встретил много других кубинцев: название заведения магнитом притягивает моих одиноких соотечественников.
Вашингтонские холмы — это оживленный район. Мне здесь нравится. Он латинский с любой точки зрения. Вдоль Сент-Николас-авеню, уходящей прямо в сердце Гарлема, пахнет цыпленком-гриль и только что приготовленными churros[84] с корицей. Из магазинов и ресторанов доносятся ритмы сальсы. В витринах магазинов стоят манекены с тугими попками и нагло выпяченными сосками, одетые в минималистические узкие наряды mamacita[85], в которых в жаркую погоду ходят абсолютно все, вне зависимости от возраста и фигуры. Совсем как в Гаване. (Но манекены в Гаване бело-фарфорового цвета и совсем тощие — сделано в Советском Союзе.) Большинство живущих здесь — доминиканцы и экономические беженцы из разных мест, но в чужой стране такие различия не играют большой роли. Все они карибцы-латиноамериканцы, и мы говорим на одном языке. Для англосаксонского господствующего класса «латинос» он и есть «латинос», вне зависимости от того, является ли он союзником в борьбе против мирового коммунизма — к каковым себя относят кубинские изгнанники — или незаконным мексиканским мигрантом, моющим посуду в кафе. Мы здесь принадлежим к новой расе, открытой полицией: когда кто-то из нас подвергается аресту, исчезает или погибает, то его называют hispanic[86]. Нас считают грязными неграмотными преступниками. Лучше нас не злить. Меня часто останавливает и обыскивает полиция, хотя по моей одежде кто угодно скажет, что я не торгую крэком. Иногда, наверное, может показаться, что я его покупаю.
Соврал ли я Ирис в то наше последнее воскресенье на пляже Плая-дель-Эсте? Нет, не намеренно. Я по разным причинам не мог остаться в Мексике.
Я прибыл солидно. К моменту выхода из самолета мои брюки еще не высохли. Но несмотря на то, что от меня разило мочой, сотрудники авиакомпании «Мексикана» были вежливы и дружелюбны. Они подали мне лучший за многие годы обед. Это потом я узнал, что еда в самолетах считается хуже собачьего корма. Попробуйте сказать такое человеку, который провел шесть лет в кубинской тюрьме.
Когда мы приземлились, я совершенно растерялся. Аэропорт был гигантским лабиринтом, и казалось, что и вся Мексика такая же. Но разве это не бедная страна? В общем, я рассудил, что мне надо оставаться Томасом Гутиерресом до прохождения паспортного контроля, поэтому самым разумным было двигаться в потоке других пассажиров. Офицер за стойкой выглядел по меньшей мере так же жутко, как и тот, который провожал меня в Гаване. Я читал, что они коррумпированы, но мне было нечего предложить ему. Поэтому я избрал своей стратегией говорить как можно меньше и улыбаться как можно больше.
Я прошел контроль, и на меня тут же набросилась пара сотен горячих мексиканских таксистов с криками: «Такси?» У меня не было денег на такси. У меня не было ничего, кроме той одежды, что на мне, и никуда не годного барахла в чемодане. Не было даже зубной щетки. По плану, который я тщательно разрабатывал в течение последних трех дней, я должен был как можно скорее обратиться к соответствующим властям за политическим убежищем. Возможно, «соответствующие власти» располагались в здании аэропорта, но этот вариант мне не нравился — ведь им было бы так легко просто посадить меня на ближайший самолет и отправить на Кубу, избавив себя от лишней бумажной работы.
К счастью, я выше ростом, чем мексиканцы. В противном случае я вряд ли увидел бы человека, стоявшего с книгой в руке позади наседавших таксистов. Он что, хотел продать ее? Но человек был одет в водительскую форму. Когда я остался практически в одиночестве в зале прилета, я приблизился к нему и взглянул на обложку. На ней крупными красными буквами было написано: «Instrucciones».
— Простите, это моя книга, — обратился я к шоферу.
— Значит, я жду вас. Машина за углом.
Он извинился и отошел позвонить. Потом он вернулся и взял мой чемодан. Я испугался. Моя рукопись!
— Кстати, поздравляю, — сказал он. — Не все были уверены, что вы справитесь.
Все казалось новым и фантастическим в тот первый день в чужой капиталистической стране. Машина была класса люкс, даже верхушка партийного руководства позавидовала бы такой. Когда я спросил, можно ли открыть окно и подышать свежим воздухом, шофер нажал на какую-то кнопочку, и из крошечных вентиляционных отверстий подул холодный ветерок. Воздухом Мехико лучше не дышать, сообщил он. Достаточно только посмотреть на серо-желтое облако над нами. Если считать вместе с пригородами, то это самый большой город в мире — двадцать миллионов жителей. По этим пригородам — серым, пыльным, убогим — мы ехали не меньше сорока минут. Как будто кто-то взял самые нищие кубинские деревни, положил их в копировальную машину и запустил ее в бешеном темпе, а результаты расположил вплотную друг к другу на бесконечной равнине. Значит, вот как живут мексиканцы? А потом мы увидели сам город и появились рекламные щиты: «Пейте пиво „Дос Экис“!», «Покупайте Volkswagen!», «Читайте „Кьен“ — все о телезвездах!», «Ешьте чипсы „Твист-Ит“ со вкусом сыра оаксака!» Сигналы другой цивилизации, расположенной в десятках световых лет от нас.
— Хотите холодного пива? — спросил шофер.
— А у вас есть «Дос Экис»?
Образцовый студент капитализма! У него было другое пиво, но все равно вкус его был сказочным.
Машина остановилась в фешенебельном районе Сона-Роса у гостиницы «Мария Кристина» с полом из полированного бежевого мрамора. Он был таким чистым, что с него можно было есть. Медь в холле была начищена до блеска — может быть, ее чистили сегодня! Меня встретили, как короля. И они были…
— Рауль?
Я не узнал его голоса. И лица не узнал. И он моего тоже. Мы встречались всего один раз, поздним вечером в Гаване восемь лет назад, и еще виделись недолго на следующий день. Если кому-нибудь понадобятся доказательства огромной силы печатного слова, то ими может служить наша встреча с Рубеном Элисондо, произошедшая при таких обстоятельствах.
После того как я оставил в номере свой чемодан — опять эта почти неприятная чистота, — он пригласил меня поужинать. Конечно, я сильно напился, да к тому же от обилия чужой острой еды у меня прихватило живот. Но в тот момент это не играло абсолютно никакой роли.
Количество произнесенных мною благодарностей невозможно сосчитать. Мои благодетели (Педро Карденас, редактор «Пренса Тлателолко», присоединился к нам после ужина) вынуждены были объяснить мне происходящее. Все было организовано на мои деньги. Что, простите? Да, я понял правильно. Я заработал деньги на «Instrucciones» и к тому же получил хороший гонорар от «Эксельсиора» за тюремный дневник. Если бы «Тлателолко» выплатило его Кубе, власти просто конфисковали бы деньги. Куба, кстати, потребовала выплаты этих средств, но не получила ответа. Вместо этого издательство положило деньги в банк. Счет был открыт в долларах США чтобы мексиканская инфляция не сожрала все заработанное мной. Так, во всяком случае, мои денежки росли. Когда Рубен услышал, что меня выпустили на свободу — мое признание и унижение в Гаване достигло и мексиканской прессы, — он встретился с руководством издательства и предложил использовать деньги для организации моего выезда с Кубы. Директор издательства отказался участвовать в потенциально политически опасном предприятии, но Рубен пригрозил, что уйдет из «Тлателолко», забрав весь свой престиж. Что касается деталей, то лучше, чтобы о них знало как можно меньше людей. Особенно представителей властей.
Может, это касалось и меня? Рубен объяснил так:
— Когда кубинские власти поняли, что посредником являюсь я, меня объявили нежелательной персоной. Так что я не имел никакой возможности встретиться с тобою лично. У нас не было политической поддержки на высоком уровне, чтобы потребовать у Кубы отпустить тебя. Но американские доллары могут сделать в Гаване довольно много. Я сам выяснил, что ты сидишь в Ведадо и составляешь кроссворды, а потом уже за дело взялись гангстеры. Учитывая то, что Куба провозглашает, будто на острове нет преступности, размах преступной сети в стране сильно впечатляет.
— Я заметил. А существует ли настоящий Томас Гутиеррес?
— Кто его знает. Кто-то же должен был пройти паспортный контроль, чтобы его внесли в списки иммиграционных властей. Думаю, он выехал на лодке. Или по другому паспорту.
Безусловно, деньги еще не кончились. Я смогу прожить в Мехико еще несколько месяцев, если устроюсь поскромнее. Потом они спросили, пишу ли я что-нибудь, и я начал рассказывать о «Круге» — это рабочее название моей песни об аде. Карденас очень заинтересовался. В случае публикации денег мне могло хватить на более долгий срок. Теперь мне надо было как можно скорее попросить политического убежища.
Я попросил. Но еще до того, как мое заявление рассмотрели, решил покинуть Мексику. Тому было несколько причин. Деньги стали подходить к концу, настали времена экономического спада, и иностранцу нелегко было найти работу. Если я собирался двигаться дальше, надо было что-то предпринять прежде, чем я останусь без гроша в кармане. Климат Мехико был вреден для моего здоровья. Сухой, пыльный воздух и ужасное загрязнение на высоте две с половиной тысячи метров над уровнем моря вызвали сильную реакцию. Возможно, какую-то разновидность астмы. И несмотря на то что Мексика большая и в ней есть разные климатические зоны, меня манили большие города. Как обычно.
И вот что важнее всего: я начал бояться. Мексика была в хороших отношениях с Кубой. Мексика в основе своей — удивительное государство: коррумпированная клептократия, где бразды правления находятся в руках у капитала, где не угрозы, а взятки определяют, что будут писать газеты, и где все овеяно квазисоциалистической революционной риторикой. Она у них в крови, как говорится. Как у Фиделя. Когда Организация американских государств (ОАГ) в 1961 году под давлением США разорвала дипломатические отношения с Кубой, лишь одно государство подало голос против — Мексика. Когда США начали торговый бойкот, мексиканцы ответили договором о свободной торговле. Куба нужна была Мексике прежде всего для того, чтобы показать свою независимость от северного соседа.
Поэтому агенты Кастро могли довольно свободно действовать в Мехико. Вскоре после того, как я подал заявление о предоставлении политического убежища — о чем наверняка было доложено прямо в Гавану, — я начал замечать странные вещи. Напротив комнаты, что я снимал неподалеку от парка Линкольна, стояли «нищие» и приглядывали за моим домом. Через пару недель я уже знал в лицо все смены. По словам моего квартирного хозяина, к нему постоянно приходили какие-то люди и спрашивали меня, не называя своих имен. Однажды по дороге в издательство я заметил за собой слежку. Мой преследователь держался на приличном расстоянии, но солнечный луч, на какой-то миг озаривший улицу, отразился от объектива фотокамеры, выдав его.
Паранойя — это элитарный спорт. Но в Мехико я не чувствовал себя в безопасности. Именно здесь пятьдесят лет назад в голову Льву Троцкому вонзился сталинский ледоруб — не говоря уже обо всех остальных обстоятельствах. К тому же за границей велось устранение врагов Кастро, а в этом городе невозможно спрятаться.
Какое у меня осталось самое яркое впечатление о Мехико? В первые ночи я не мог спать. Я часто выходил на улицу погулять в самые опасные часы. Однажды ранним утром в пять часов я брел по шестиполосному бульвару Реформы. Я увидел, что на широкой, засаженной растениями центральной части бульвара началось движение, там кишмя кишело людьми. Я подумал, что это поднимаются алкоголики, чтобы успеть к открытию ближайшей pulqueria[87]. О черт, как же, наверное, холодно спать на улице. Но там были семьи… мужчины, женщины, дети. Они убирали картонные коробки и соломенные мешки, на которых спали, варили кофе на костре из хвороста, умывались грязной водой из пластмассовой бутылки. Скоро им на работу: обливать грязью из тех же пластмассовых бутылок лобовые стекла автомобилей, ждущих зеленого света, и выклянчивать несколько песо за то, чтобы эту грязь смыть.
Подобного я никогда раньше не видел.
Это были индейцы. На Кубе истребили индейцев в XVI веке, но здесь еще жили потомки ацтеков и майя. Наследники унижений и поражений.
Куда же тогда податься? Куда выезжают сами мексиканцы в поисках лучшей жизни, до пятисот тысяч человек ежегодно?
Конечно, в США. Естественно, я поехал в Майами. Там меня мгновенно признают беженцем: если возникнут какие-то сомнения по поводу моих документов, в Майами нетрудно будет найти кубинцев, которые смогут удостоверить мою личность.
Основной принцип предоставления политического убежища кубинцам в США называется «правилом мокрых и сухих ног». Это означает, что если кубинец поставил свою ногу на американскую землю, он не может быть выслан на родину. Если же его поймают в открытом море, могут отправить в третьи страны или, в особых случаях, обратно на Кубу. В годы между исходом из Мариэля и «особым периодом[88]» бежали немногие. И тогда на «влажность ног» обращали не очень большое внимание. Мне было легче: я купил билет из Мехико в Майами по фальшивому мексиканскому паспорту, а перед выходом из самолета достал свои скомканные кубинские документы и предъявил их для контроля. Я провел несколько дней в интеграционном лагере. Это были семечки. К тому же там я познакомился с уже обжившимися кубинскими эмигрантами, которые могли помочь мне с жильем, работой и так далее.
Закрепиться в Майами было сложнее. Я работал в пекарне, а по вечерам бродил в поисках единомышленников. Центр кубинской диаспоры в Майами располагается на 8-й улице (Калье-Очо). Ядро ее составляют пожилые озлобленные мужчины. Многие из них бежали в 1959 или 1960 году. Уже почти тридцать лет назад. Они стали похожи на старых палестинцев в лагерях беженцев в Ливане и Иордании, которые сидят на крылечках своих домов и перебирают связки ключей, не отперших ни одну дверь с 1948 года. Когда они не давали выход своей ярости в адрес Фиделя Кастро и молодого поколения, которому жилось так хорошо, что они перестали злиться на Фиделя, они сидели и пили, играли в домино и рассказывали истории с черным юмором про Фиделя.
Я совершенно никого не знал в Майами. Сам же я был немного известен благодаря тюремному заключению и широко растиражированному «признанию». На Калье-Очо встречались люди, убежденные в том, что я искренне верил в каждое слово своего «признания», в крайнем случае, в некоторые его части, и это было неприятно. Но диаспора изгнанников — один миллион двести тысяч кубинцев — была расколота на множество фракций, поэтому кто-нибудь всегда был готов раскрыть тебе свои объятия. Во многие фракции были внедрены агенты ФБР и ЦРУ (и, надо полагать, Управления государственной безопасности).
Среди «крутых» группировок выделялась одна, которая называла себя «Альфа-66». Целью ее было сбросить режим Кастро с помощью военной силы. Они пригласили меня выступить с лекцией в основном из-за того, что мой отец был одним из погибших участников «Бригады 2506». Несколько основателей «Альфы-66» были ветеранами Плая-Хирон. «Расскажи, как ты гордишься своим отцом, — предложили они, — …и чуть-чуть поменьше поэзии».
Я постарался использовать чуть-чуть поменьше поэзии, но выбрал несколько самых сочных, на мой взгляд, строф из «Круга» — он все еще был незакончен, — и последующее обсуждение было довольно интересным. У мужчины лет шестидесяти, выписанного из психиатрической больницы «Масорра» с политическим диагнозом, случился нервный срыв, и он разрыдался. Я считал, что это адекватная реакция, но многие горячие головы были со мной не согласны. Этот парень был впечатлительным алкашом… кроме того, как же мы расправимся с Кастро, если в нашем распоряжении люди, которые не могут перенести тридцати пяти сеансов электрошока, не лишившись половины воспоминаний? Поднятию боевого духа не способствовало и то, что сюда явился я, молодой парень, и стал… хныкать.
Они были ненормальными, вся компания. Я начал понимать, что прошло уже слишком много времени, что la causa[89] для многих из них прокисла и превратилась в сочившийся яд, парализующий ум и здравомыслие. Я мог прекрасно понять их ненависть, но те, кто утверждает, что месть — это блюдо, которое подают холодным, должны побывать в Майами. В их мести не было ничего холодного или вкусного. Например, в среде изгнанников существовало табу на осуждение режима контрас в Никарагуа. Если контрас изнасиловали и убили во время пикника группу монахинь, значит, те… да «наверняка были фанатичными коммунистками».
Их лозунгом было: «Tres días![90]». Это означало, что, когда Кастро будет свергнут, изгнанники получат три дня на убийства.
Головы они будут насаживать на палки. Трупы лакеев режима и его пособников сложат штабелями. Их было страшно слушать. Некоторые не могли ждать так долго. Они по ночам отправлялись на Кубу на маленьких моторных лодках и закладывали бомбы в универмагах и детских садах. Они были именно теми, кем их всегда считал Фидель.
У молодых были другие идеалы. За неимением живой кубинской мечты они претворяли в жизнь мечту американскую. Те, кто считал, что делать уроки и получать образование слишком утомительно, подражали Тони Монтане, герою фильма «Лицо со шрамом». Его выпускают из кубинской тюрьмы, и он во время исхода из Мариэля перебирается в Ки-Уэст. Он выстраивает кокаиновую империю и заканчивает дни, отстреливаясь из автомата в своем дворце в Майами — дворце, который как две капли воды похож на виллы в Ведадо, построенные в 1930-х годах в стиле ар-деко. Видеокопии «Лица со шрамом» пользуются большим спросом в Гаване, как я слышал.
Худшие проявления кубинского machismo[91] были широко представлены в Майами. Наверное, не удивительно, что нас не любили. Я слышал, как на улице мне вслед летели расистские замечания.
В Майами есть маленькие издательства, принадлежащие кубинцам, но они не интересовались тем, что я предлагал: надеюсь, нечто большее, чем ненависть и конфронтацию. Литература была неинтересна и невыгодна. Лирика: забудь об этом. Марти, конечно, является примером для всех, и вся кубинская поэзия уже написана раз и навсегда. Зачем надо что-то еще, когда есть «Белая роза»? Не хочу ли я сказать, что пишу такие же хорошие стихи?
Искал ли я Миранду? Не слишком усердно. Постепенно, когда я стал отходить от политики и несуществующей духовной жизни, я начал слоняться по барам, где, естественно, спрашивал, не помнит ли кто Миранду. Идиотизм, конечно, что у меня не было ее фотографии… но боже мой, у меня же была фотография Хуаны! На одной она изображена одна, а на другой вместе с Ирис. Последнее было моим самым дорогим сокровищем. Не многие замечали разницу между Хуаной и Мирандой, во всяком случае на фотографии.
Однажды у меня появилась зацепка. Бармен, кто же еще.
— Да, я ее помню. Красивая девушка, — сказал он. — Мне кажется, она жила двумя этажами ниже меня на авеню K.
А помнил ли он что-нибудь о ней?
— Да нет… она была спокойной, как мне показалось. Хорошо одевалась. Не интересовалась политикой. И в церковь не часто ходила.
Немногие из нашего поколения ходили в церковь.
— А ты помнишь… — я затаил дыхание, — …был ли у нее кто-нибудь? Был ли мужчина?
— Нет…
Не густо. Но все-таки след. Я вошел во вкус. Когда устроюсь поосновательнее, попробую отыскать ее в Чикаго.
В Майами я прожил три месяца. Климат там прекрасный, но Флорида — однообразная и скучная. Будто специально созданная для инвалидных колясок и тележек для гольфа. То, что Майами называют Маленькой Гаваной, не означает, что город по красоте может конкурировать с оригиналом.
Наконец весной 1989 года я приехал в Нью-Йорк. Я решился на такой прыжок, потому что встретил одного парня, барабанщика, который тоже хотел выбраться из Майами. Вместе мы могли оплачивать небольшую квартиру. Сначала мы жили в каморке на четвертом этаже в Ист-Виллидж, где как раз хватало места для двух мужчин, нескольких книг и ударной установки. Я хотел писать, а Роберто надо было репетировать, чтобы найти место в каком-нибудь элитном танцевальном оркестре. Это не было жильем моей мечты. Соседи ненавидели нас так люто, что вываливали мусор на наш порог.
Я начал с самой низкооплачиваемой работы. Я никогда не боялся трудиться. Сначала я мыл посуду в итальянском ресторане в Уэст-Виллидж, а потом получил повышение и был переведен в зал ресторана. Мой английский, который я почти не практиковал в Майами, надо было немного облагородить. Не знаю, засыпал ли Мутула Ойеволе каждую ночь с мыслями о наших уроках английского. Я понимал то, чему он меня учил, буквально. Но не всегда было удобно называть людей motherfucker[92], особенно женщин. По мере знакомства с нью-йоркскими евреями я узнал, что им не нравится, когда их называют kikes[93]. А слово на букву «н»[94], которым он называл практически всех, кого знал (всегда «н»-такой и «н»-сякой), произносить было просто опасно для жизни. При неудачном стечении обстоятельств, за «н» могли убить. По-испански же это совершенно нормальное слово.
К счастью, я знал хотя бы это, когда впервые отправился в Гарлем, в первую среду мая, чтобы ждать своего товарища из «Агуас-Кларас». Бар был великолепным — «Ленокс-лаунж» напоминает «Эль Флориду» в Гаване, пивнушку Хемингуэя и его эпигонов. Несмотря на то что постоянные посетители бросали косые взгляды на сидящего в одиночестве greaseball[95] (на протяжении трех часов я был единственным, кто не отреагировал бы на слово на «н»), в баре было оживленно, и я не ощущал никакой угрозы. Напитки тоже были хорошими, но слишком дорогими.
В конце концов я разговорился с официанткой, которая рассказала мне, что на концерте по случаю открытия этого бара пел Билли Холидей. Это было интересно, ведь прошло уже несколько лет с тех пор, как я сидел за столом в гостиной в одном из домов в Ведадо, не имея понятия, кто такой Фрэнк Синатра. Потом официантка очень вежливо спросила, что я здесь делаю. Я рассказал ей свою историю. Имя Мутулы ни о чем ей не говорило — никто из сотрудников не работал там так долго, — но она пообещала поспрашивать о моем друге. Я вернулся. В течение года я пропустил только две встречи, о которых мы договаривались с Мутулой. А он пропустил двенадцать.
Я был бедным, но первое лето в Нью-Йорке показалось мне великолепным, несмотря на то что город находится много севернее Гаваны и здесь более жаркий и влажный климат. Мне больше всего нравилось время около часа-двух ночи, когда город взрывался молодостью, энергией и невообразимым этническим и социальным многообразием. Я мог часами бродить и просто разглядывать людей, слушать их разговоры, вдыхать запахи, слушать музыкальные отрывки. Помню, что удивился, когда кто-то мне сказал, что 1989-й был годом упадка. Как же тогда этот город переживает подъем?
Самым сильным впечатлением от капитализма для меня всегда была еда. Когда меня охватывали сомнения по поводу того, улучшилась ли моя жизнь, достаточно было зайти в нормальный супермаркет — у меня по соседству располагался «Фейруэй» с отличным выбором товаров — и просто постоять и посмотреть. В такие моменты я иногда плакал. И я мог себе позволить, в рамках разумного, все это купить. Хороший бифштекс. Кусочек настоящего пармезана. Поднос только что приготовленных суши: я думаю, что человек должен быть кубинцем, человеком из страны, где государство конфисковало все частные рыбачьи суда, где товары идут от производителя до потребителя как минимум четыре дня, чтобы понять, какое же чудо — суши. На Кубе само понятие суши немыслимо. Я наслаждался даже запахом мусора, выставлявшегося в мешках у дверей ресторанов после закрытия, который собирали в пять утра. То, что выбрасывали в Нью-Йорке, было более аппетитным чем то, что можно купить на Кубе.
Впечатлений от еды было даже слишком много. Однажды вечером я сидел в ресторане в шикарной части Виллидж и ел за счет потенциального издателя после чтения стихов в одном книжном магазине.
— Что вы будете заказывать? — спросил (потенциальный) издатель.
Бог его знает. Я мог выбрать перепелов с синими тортильями и картофелем, фаршированным устрицами. Я мог съесть дичь в йогуртовом соусе с папоротником и жюльеном из манго. Копченая утиная грудка с цикорием и кленовым сиропом тоже была в меню. А как насчет колбасок из гребешков и лосося-гриль в малиновом уксусе с соусом гуакамоле?
Я понятия не имел, что все это такое, за исключением лосося-гриль.
А еще были закуски, десерты, если в вас еще лезло, винная карта, похожая на телефонный справочник… Внезапно у меня появилось острое желание съесть НСО. Вы не знаете, что такое НСО? Это сокращение от Неопределенный Съедобный Объект. Это продукт серого цвета на основе сои, который время от времени вписывают в libreta в графу «мясо». Мне, пожалуйста, с малиновым уксусом и гуакамоле. Мне захотелось кубинского хлеба, который пекут из смешанной муки такого плохого качества, что хлеб становится черствым, как только остывает. Что угодно, только не эти снобистские мультиэтнические ребусы, систематическое унижение нас, сбежавших от варварства, но продолжающих носить это варварство в себе…
В тот вечер я впервые читал по-английски. Одна аргентинская дама, с которой я познакомился в поэтическом обществе (в тот год я ходил на все бесплатные мероприятия), сделала пробный перевод некоторых моих стихов, и потенциальный издатель, Хуан Эспозито Грин, который владел испанским, задумался об издании двуязычного сборника. Он выбрал «немного» из «Круга», отдельные стихи из «Instrucciones» и лучшие вещи из «Paso Doble». Я не обольщался. Он не хотел включать в сборник политические стихи. Насколько мне было известно, таких озлобленных кубинских поэтов в изгнании по тринадцати на дюжину дают. У меня имелось свое собственное суждение на эту тему: когда написанное слово становится свободным, оно девальвируется. Это наверняка как-то связано с законом спроса и предложения, которого я так и не смог постичь.
Аргентинская дама, госпожа Чибас, тоже присутствовала на этой встрече, а также один слушатель, которого мы выбрали во время моего выступления. Это он, после того как я прочел четыре стихотворения, громко спросил:
— А у вас есть стихи о чем-нибудь, помимо этой ненависти?
Я считал, что да, есть, но мне было интересно его мнение. Он оказался приятным и умным человеком, его звали Дэвид Фридман, ему было около пятидесяти лет. Фридман принадлежал к тому типу людей, о котором я только читал: настоящий нью-йоркский либерал, интересующийся лирикой и выписывающий «Нью-Йорк таймс».
— Вы должны понять, — говорил Фридман, — что в этом городе, в среде так называемой интеллигенции, которую я попытаюсь разоблачить одним из первых, многие верят в Фиделя Кастро.
— Очень интересно, — сказал я. — А почему они это делают?
— Потому что мы, родившиеся во время войны и выросшие во время холодной войны, хотели найти альтернативу. Альтернативу агрессивной и безжалостной геополитике США. А Куба стала необычайно важным символом того, что этой политике можно что-то противопоставить.
Он рассказывал о вещах, о которых я не знал. В начале 1960-х годов в США существовала возникшая в Нью-Йорке организация под названием Fair Play for Cuba Committee[96]. В нее в основном входили североамериканские коммунисты, но не только. В поддержке Че и Фиделя крылись истоки главных феноменов американской общественной жизни, таких как антивоенное движение, волнения хиппи, противостояние Вьетнамской войне… Все началось с этого.
Выступать за Кубу, а вернее, за справедливость в отношении Кубы являлось знаком принадлежности к аристократии контркультуры, — говорил Фридман. — Это определяло отношение человека к целому ряду других проблем: к правам черных, к правам женщин, к правам американских коренных народов и так далее. Все это началось с Кубы в 1959-м.
— Правильно ли я вас понял? — уточнил я. — Когда я рассказываю о том, как это было, простите, как это есть, когда я рассказываю, что Фидель — это жестокий диктатор, а Куба — ад на земле, я тем самым перечеркиваю все, во что вы верили в молодости, и не только вы, но множество других людей?
— ДА! — сказал он. — Именно это я и имею в виду.
— А что если вы ошибались?
Грин вмешался:
— Рауль, все не могли ошибаться. Целое поколение образованной молодежи не могло ошибаться. Только не самое многообещающее молодое поколение в истории.
— Нет, — утверждал Фридман. — И даже если Фидель пошел по пути, который не вяжется со стандартами сегодняшнего дня, — я говорю о правах человека и тому подобном, у нас ведь по-прежнему есть Че… Че — это яркий пример идеализма и международной солидарности, которой нам так остро сегодня не хватает.
— Че? — воскликнул я. — Да Че был в десять раз безумнее Мао Цзэдуна! Если бы Че не погиб, то все кубинцы попали бы в сумасшедший дом. Если бы на земле вообще остались кубинцы. Че утверждал, что революция настолько непогрешима, что суд над контрреволюционерами — это просто потеря времени. Шлепнуть их, да и все дела.
Госпожа Чибас промолчала.
— Вот видите, почему этот диалог так непрост, — сказал Грин.
— Не знаю, насколько он непрост, — возразил я. — Полгода назад я встречался с организацией под названием «Альфа-66» в Майами. Один из их девизов: «Три дня!» Вы знаете об этом?
— Нет… — ответили мужчины хором.
— Это означает, что, когда Кастро падет, у них будет три дня на то, чтобы убивать. Они считают, что нужно три дня для того, чтобы очистить Кубу от коммунистической чумы так, чтобы она больше никогда не вернулась.
— Мы сейчас говорим о ненормальных экстремистах… — сказал Фридман.
— Да, — согласился я. — Об экстремистах, уж это точно. Но они — кубинцы. Или были ими. Они не учились в Колумбийском университете и не ели колбаски из гребешков, когда Кастро украл их собственность, уничтожил компании, выстроенные несколькими поколениями их семей, изнасиловал их дочерей…
— Куба и до революции была несправедливым и коррумпированным обществом! — заявил Дэвид Фридман.
— А теперь стала справедливой и свободной от коррупции?
— Рауль, речь идет о надежде! Надежде для третьего мира. Надежде на справедливость. Надежде на то, что власть военной промышленности и интернациональных корпораций не поработит все народы земли.
Я вертел в руках изысканную маленькую брошюру, которую мне только что дал официант, почти неслышно произнеся «простите».
— Надежде на то, что у вас в желудке останется место для фиников в карамели с анисовым сорбетом, козьим сыром и мятным медом? — спросил я. — Чертов коммунист.
— Рауль! — в телефоне раздался голос барабанщика Роберто.
Был ноябрь. Я переехал на Вашингтонские холмы и получил работу в книжном магазине в районе Морнингсайд. Магазин специализировался на латиноамериканской литературе, и там я последовательно отказывался выставлять книги Габриэля Гарсиа Маркеса. Теперь мы редко общались с Роберто.
— Рауль, немедленно включи телевизор!
— Какой канал?
— Я думаю, любой.
Я включил. Там показывали Европу. Было темно — здесь все еще стоял день, — а люди были одеты по-зимнему. Они носили камни.
— Боже мой, Рауль… Ты только посмотри, что творится. Все кончилось.
Люди трудились в приподнятом настроении. Они разбирали камни. Три дня, подумал я.
На протяжении последующих недель напряжение нарастало. Восточный блок в Европе исчез — казалось, что его вообще никогда не существовало. Мы могли порадоваться за венгров, но своя рубашка ближе к телу. А что делал Фидель? Внезапно его речи стали весомыми.
16 ноября, через неделю после падения Стены, Фидель говорил о том, как хорошо он научился готовить рис с бобами, когда сидел в тюрьме на острове Исла-дес-Писнес. 2 декабря он произнес речь о кубинских больницах и высокой детской смертности в Вашингтоне, округ Колумбия.
7 декабря в речи, транслировавшейся из Гаваны по радио и телевидению, Фидель говорил о кризисе в Восточной Европе: Эти страны повернулись спиной к международной солидарности и борьбе против империализма. Вместо этого там обосновался капитализм. Систематическое низвержение социалистических ценностей… так называемые реформы капиталистической направленности… империализм приглашает социалистические государства Восточной Европы принять участие в массовом грабеже[97].
Услышали ли мы слова «важные и необходимые реформы»? Нет, не услышали. Задолго до Рождества — понятия, не имеющего значения для социализма, — направление развития было обозначено. На этой дистанции Куба осталась в одиночестве.
25 декабря румыны казнили Николае Чаушеску и его жену. Никто не тронул и волоса на голове Фиделя. Его благословили на геополитическую изоляцию и полный государственный контроль над средствами массовой информации. Большинство кубинцев не знало, что происходит в мире.
Еще до окончания 1989 года простые кубинцы ощутили последствия этих событий. Начал пропадать бензин, и товары перестали доходить до потребителей. Миллиардные субсидии из Советского Союза быстро уменьшались. Кто-то сказал «рыночная цена», и полмира стало кричать: «Рыночная цена».
В начале 1990 года я начал посылать на Кубу деньги. У меня их было немного, и я знал, что режим украдет семьдесят пять процентов из отосланного (никто на Кубе не говорил «рыночная цена» про иностранную валюту), но я боялся, что моя дочь будет голодать. И Хуана с Висенте. Впервые в жизни или, возможно, впервые с тех пор, как Ирис была младенцем, я взял на себя груз ответственности. И я этим гордился.
Но в 1991-м стало еще хуже, в 1992-м — хуже, чем в 1990-м и 1991-м, вместе взятых, а в 1993-м…
…Куба оставалась на дистанции в одиночестве. Periodo especial[98]. Кончился бензин? No problemo[99] — Фидель моментально направил в Китай две тысячи врачей, получил в обмен на них велосипеды и провозгласил Год велосипеда. Кончились продукты? Год воздуха и любви. Кончилось электричество? Год замечательного рассказчика. Кончился стиральный порошок? Год естественности. Кончилось спиртное? Год трезвости. Впрочем, последнее вычеркните. Такого не произойдет. Не должно произойти.
В первую майскую среду 1990 года я, как обычно, пошел в бар «Ленокс-лаунж», сел на ближайший ко входу диван напротив музыкального аппарата, который, когда работала моя знакомая официантка, всегда играл фанк. В тот день он исполнял «Sexual Healing[100]» Марвина Гэя. Гэя застрелил собственный отец, когда я сидел в психушке.
Я больше не ждал встречи с Мутулой, как мне кажется. Или я просто был нетерпелив? Может быть, он ждал меня и точно так же ругал? Я уже не помнил, какой он получил срок.
Песня «Sexual Healing» еще не доиграла, когда ко мне подошла женщина. Она не была постоянной посетительницей бара. Она бы определенно пережила слово на «н», но ее белки были слишком яркими, мимика — слишком живой, язык — слишком розовым, а тело — слишком гибким.
— Это случайно не ты ждешь Лероя?
— Лероя? — переспросил я.
— Да… ты кого-нибудь ждешь? Ты ведь приходишь сюда каждый месяц?
Она говорила со мной, как с ребенком, отчетливо произнося слова.
— Я не идиот, я всего лишь иностранец, — указал я.
Она засмеялась.
— Прости, — сказала она. — Ты ждешь Мутулу-Шмутулу или не знаю, как уж он там себя называет? Ты его друг из кубинской тюрьмы?
— Да! — обрадовался я. — Ты знаешь что-нибудь о нем?
— Джойс. — Она протянула мне руку. — Я младшая сестра Лероя… Мутулы.
— Рауль Эскалера. Это официантка тебя разыскала?
— Официантка… нет. Лерой умер. Он рассказал одному другу о вашей дурацкой договоренности, и я подумала, что мне надо прийти сюда и сказать, чтобы ты его больше не ждал.
— Он умер? Откуда ты узнала? От чего он умер?
— Я не умею читать по-испански. Но, по словам моего соседа, в письме написано «гибель при попытке к бегству».
— Джойс, обычно это означает, что его замучили до смерти. Затащили в подвал и избивали до тех пор, пока сердце не остановилось. Он был не так молод.
— Что ты такое говоришь? Неужели это произошло на Кубе? Я считала кубинцев приличными людьми.
— Don’t get me started[101]. — Произнося эту идиому, я испытал определенную гордость.
— Да нет, Рауль. Get started[102]. Расскажи о моем брате и тюрьме, в которой вы сидели. Понимаешь, я совсем не знала Лероя. Я на двадцать лет моложе его.
— Манго, имбирь, мартини, — сказал я.
— О’кей.
Мы просидели до закрытия «Ленокс-лаунж». Потом поехали дальше, в центр, на такси. Потом поехали домой, взяв одно такси на двоих. На улице Риверсайд-драйв машина круто повернула, и Джойс оказалась в моих объятиях: до сих пор у нас были только прикосновения типа сейчас-твоя-очередь-немного-меня-послушать. А теперь мы стали целоваться.
Джойс была зубным врачом, а мне как раз он и был нужен. Она была настолько же «черной», насколько я был «белым». Она переносила слово на «н». Через секунду она дала мне пощечину и обозвала «чертов дего» и «wetback[103]». Но когда ее кожа касалась моей, это было так восхитительно, что я позволил лексикону ее мертвого брата вырваться наружу.
С тех пор, как я спал с женщиной, которая не была одной из сестер Эррера, прошло двенадцать лет.
Вы верите в чудеса? Или в случайности вроде возникновения разумной жизни на шаре для боулинга, летящем в бесконечном вакууме?
Смотрите: в Нью-Йорк-Сити живет двенадцать миллионов человек. (Случайность: столько же, сколько на Кубе.) Полтора миллиона живет на Манхэттене. В дневное время здесь находится как минимум в три раза больше людей, то есть четыре с половиной миллиона. Скажем, что в то время я знал в этом городе двадцать человек.
Как велики шансы на то, что моя знакомая, которая живет в Нью-Йорке, но я об этом не знаю, пройдет мимо окна закусочной, где я ем блины с яблоками и кукурузным сиропом и с беконом, скажем, часов в десять утра? И, чтобы еще уменьшить вероятность, — знакомая, на которой я был женат?
Это была Миранда. Ситуация была настолько нереальной, что в первые пять-шесть секунд я пытался вспомнить, в какой телевизионной программе ее видел.
Разве Миранда жила не в Чикаго? Я искал ее, но не смог найти под известным мне именем.
Когда до меня дошло, что эта особая телепрограмма называлась «Рауль Эскалера — это твоя жизнь!», Миранда уже открыла машину, припаркованную у тротуара, и села в нее. Я бросился к стеклянной двери, разбрызгав кукурузный сироп, и успел увидеть, как машина — «шевроле-каприз», универсал — тронулась с места и проехала на зеленый свет перекресток 9-й авеню и 57-й улицы. Возвращаясь к вероятности: я находился там, где никогда раньше не бывал и куда не планировал возвращаться. Я выбежал поздно и не успел разглядеть номерной знак ее автомобиля.
Но я умный. Или я глуп не настолько, чтобы это заметили другие. Первое, о чем я подумал, увидев, как машина Миранды несется по перекрестку, так это о том, что у ньюйоркцев нет машин. Доставшееся ей парковочное место — перед окном закусочной, где я завтракал, — не так просто найти. Следовательно, она живет не на Манхэттене, не в Бронксе и не в Бруклине.
Нью-Джерси.
«Шеви-каприз», универсал — это Нью-Джерси.
Я сделал несколько телефонных звонков — я больше не боялся телефонов — и задал несколько вопросов. Через два часа у меня был номер телефона. Миранда Эррера-Новак жила недалеко от Нью-Брансуика в Нью-Джерси. Новак. Об этом я забыл.
— Хэлло? — ответили мне по-английски.
— Миранда, это я, — ответил я по-испански.
— Я кладу трубку, creep[104], — сказала она.
— Ты не узнаешь, кто это?
На другом конце замолчали. Надолго. Я бередил старые раны.
— Рауль?!
— Рауль.
— Ты где?
— Я здесь. На Манхэттене, — ответил я.
— О боже. Что ты там делаешь?
— Я здесь живу.
— Где именно на Манхэттене?
— Высоко, — сказал я. — Нет, даже еще выше. А что, это имеет значение?
Теперь я слышал ее дыхание. Я немного подождал, а потом спросил:
— Я могу приехать повидать тебя?
— Да. О, да, — ответила Миранда. — Приезжай.
— У меня нет машины, — сказал я. — Объясни, как добраться на поезде.
— От станции пешком идти совсем недалеко…
Нью-Брансуик, Нью-Джерси. Туда надо ехать на электричке с вокзала Пенн-стейшн. Нью-Брансуик, Нью-Джерси — это то место, которое могут выбрать американской столицей пиццы. Нью-Брансуик, Нью-Джерси — это то место, где живет господин Люк Новак со своей сравнительно молодой женой, собакой, двумя машинами и без детей.
Идти от станции пешком было далеко. Но мне была нужна такая прогулка. Все дома, мимо которых я шел, были безнадежно пропорциональными, как почти все готовые дома в США. Они сконструированы для узких участков, и фасад, выходящий на улицу, очень мал. И когда такой дом стоит отдельно — как это часто можно увидеть в Нью-Брансуике, — он становится похожим на книгу, которую забыли убрать на полку. Я подолгу стоял, разглядывая самые уродливые из них. Я не видел этих домов. Я смотрел сквозь них и видел Ведадо.
Дом Миранды располагался за высоким забором. Звонок издавал звук, который напоминал джингл. Но он почти утонул в грохоте биения моего сердца.
Ворота раскрылись, и я увидел единственную женщину, которую когда-либо любил. Подумала ли она о том же в этот момент?
Мы изучали друг друга. Миранда стала старше. Но иначе, чем Хуана. Миранда стала… ну, более сухой, только так я могу это определить. Ей было тридцать пять. Выражение ее лица стало более жестким. Проще говоря, она стала взрослой. Взрослее, чем я.
— Рауль, я почти не узнаю тебя, — сказала Миранда.
— А ты все такая же, — соврал я.
Миранда больше не была похожа на кубинку. Она сделала стрижку, а у ее синего платья были толстые подплечники. Она нарядилась. Нарядилась, как жительница пригорода: много косметики и лака для волос.
— Куда подевались твои волосы? — спросила Миранда.
— Я растолстел. Здесь слишком хорошая еда.
— Не сильно. Но ты поседел.
— Я сбрил усы. Усы никому не нравились.
Кроме Хуаны, подумал я.
— Рада, что не увидела усов, — сказала Миранда.
Мы попытались поцеловать друг друга в щечку. Это был странный маневр, когда два человека целуют воздух около лиц друг друга: нос дотрагивался до уха, что-то вроде этого.
— Покажешь мне, как ты живешь? — спросил я.
— Да, конечно.
Прямо за воротами стоял ее «шевроле-каприз», рядом с ним было ровно столько места, чтобы можно было припарковать машину Новака и открыть общие ворота. Бассейн. Настоящая американская мечта.
Дом был не таким большим. И не таким ухоженным, как мне показалось на первый взгляд.
Было начало октября. На лужайке стали появляться желтые сломанные травинки. Перед бассейном стояли пластиковые стулья, посеревшие и слегка облезшие. Бассейн был заполнен наполовину, в воде плавали опавшие листья и водоросли. В него не хотелось нырнуть.
— Первое, что мы сделаем, это прочистим бассейн, выкачаем воду и заново забетонируем, — сказала Миранда. Она уже начала экскурсию. — Вот здесь, видишь, мы строим нормальную уличную кухню с грилем. Гриль можно будет готовить как на газу, так и на дровах.
— Только посмотрите! — сказал я и указал на бетономешалку, стоявшую около стены дома. Я засмеялся: — Ты помнишь бетономешалку?
— А что смешного в бетономешалке? — спросила Миранда.
— Дом в Тринидаде. Дом Лары. Бетономешалка… и свинья? Ты помнишь?
— Конечно, я помню Тринидад. Хочешь чашечку кофе?
— Да, спасибо, — сказал я.
— Посиди здесь.
Она скрылась за стеклянной дверью в кухню, а я уселся на один из пластиковых стульев и уставился на зеленоватую воду бассейна. Многое в этом доме и в ней самой, как мне показалось, взывало: «Спаси меня!»
Тривиально. Куда подевались те неистовые чувства, что я копил год за годом в ожидании этого мгновения? Конечно… они там. На полу в темном подвале, пахнущем мочой. Это ведь там осталась моя любовь?
Миранда вышла на улицу с подносом, на котором стояли крошечные чашечки кофе.
— Это ямайский кофе, — сказала она. — Лучший кофе из тех, что можно купить в этих краях. Я положила тебе немного сахара.
— Спасибо, Миранда.
Я сидел и мешал кофе. Попробовал и помешал еще. Вмешал в него слова.
— Ты нашла свою мать?
Миранда удовлетворенно улыбнулась.
— Я пыталась. Здесь, в США, я не нашла ее следов. Но это не означает, что ее нет в живых, если ты понимаешь, о чем я. Она могла переехать в Европу. В 1955 году было возможно почти все.
Ну конечно, подумал я. «Лола Перес — румба-сенсация из Гаваны». Теперь на Монмартре. Теперь в Буэнос-Айресе. Теперь забыта. Или все-таки скончалась в родах на Кубе?
— А что вы собираетесь сделать в доме? — спросил я.
— Я оборудую себе офис. Удобно, когда есть место, где можно сидеть и рисовать. Ты знаешь, что я так и не стала дипломированным архитектором? У меня нет денег для того, чтобы продолжить учебу в США. Но я работала чертежником. Тогда и познакомилась с Новаком.
Одно письмо за шесть лет.
— Новак — это то же самое, что Люк? — предположил я.
— Ты произносишь это так, словно имя рифмуется со словом «говнюк», — заметила она. — Ты не можешь представить меня рядом с другим мужчиной. Даже спустя столько лет.
— Нет, лучше не представлять. У вас и дети есть?
— Нет, Рауль. У меня только один ребенок. Как она поживает?
— Ирис очень красива, Миранда. Ирис — это то, о чем ты и я могли только мечтать. Но на Кубе сейчас непросто. Скоро они начнут голодать, а может, уже начали. Я посылаю им деньги так часто, как только могу. Тебе тоже стоит это делать.
Где-то поблизости залаяла собака. На участке.
— Мы сейчас ломаем стену между гостиной и кухней на первом этаже. Там будет открытое пространство, — сказала Миранда.
— Кстати об Ирис?
— Ты со своим двойным… да, двойным смыслом. Открытое пространство. Да, так же как и в случае с Ирис. Ты попробуешь перевезти ее сюда или мне этим заняться?
— А что говорит Новак?
Снова залаяла собака. Совсем как свинья в Тринидаде.
— Заткнись, Триш! — закричала Миранда.
Появилась Триш. Белая, мохнатая, большая, ненавидящая людей. Наверное, немного похожа на Новака, гадал я. Эта собака принадлежала не Миранде. Триш была недовольна — мной?
Где-то зазвонил телефон. Миранда чертыхнулась:
— Черт, только не сейчас…
Она ушла в глубь террасы, нашла беспроводной телефон и начала разговаривать по-английски.
Триш лаяла. Что случилось с этой сучкой?
Миранда в телефон:
— Почему я должна все делать?
Кофе был хорош. С Ямайки. Ближе не подобраться.
Миранда сказала:
— Люк, то, что ты говоришь, — это идиотство. Тебе тоже надо взять себя в руки. Он не пробудет здесь долго.
Триш лаяла.
— Миранда, думаю, мне пора. — Я поставил кофейную чашку.
— Я тебе перезвоню, — сказала она. — Что случилось, Рауль?
— В твоей жизни не хватает поэзии, — заметил я. — И убей эту суку. Это мой совет.
— Мне хватило поэзии в жизни. И поэтов тоже. Но не уходи. Я хочу поговорить об Ирис. Я думаю, мы должны попытаться вывезти ее оттуда. А как ты выбрался?
— Миранда, я не знаю. С Ирис все очень непросто. Хуана воспитала ее. По большому счету Хуана и есть ее мать. Я мог сделать для нее больше, и меня мучает совесть при мысли о том, что сделала для нее Хуана, не получив даже благодарности. Ни от тебя, ни от меня.
— Не стоит мучиться, Рауль.
Снова залаяла Триш и зазвонил телефон. В унисон. Миранда взяла трубку и швырнула ее на пожелтевшую лужайку. Собаку она не тронула.
— Что ты такое говоришь? — спросил я.
— Я говорю, что ты не должен испытывать мук совести из-за Хуаны. Я перестала это делать после того, как узнала, что она сотворила.
— А что она сотворила?
— Ты знаешь, Рауль. Подумай.
— Ничего не приходит в голову, — сказал я.
— Хуана сдала тебя органам Государственной безопасности. Это она рассказала о книгах. Ты никогда не задумывался, откуда они узнали, где именно искать? Это Хуана просветила их.
Я заглянул в бассейн и увидел на дне слизь. У меня закружилась голова, а к горлу подступила тошнота.
— Я не верю в это, Миранда.
— Но я знаю, что это правда. А почему она это сделала? По тем же причинам, почему белочка прячет в дупле орешки. Хуана мыслит так же. Она хотела приберечь тебя для последующего употребления. До тех пор, пока ты не созреешь, так сказать.
— Я пошел, — сказал я.
— Или же она думала: «Хорошо, в таком случае он не достанется ни одной из нас».
— Думаю, мне лучше уйти.
— Тебя подвезти?
Я покачал головой:
— Всего хорошего, дорогая.
За мной закрылись ворота, и я пошел к железнодорожной станции Брансуик. У меня не было расписания поездов, но они наверняка ходят часто. Я все еще слышал собачий лай. Триш.
Когда спустя больше четверти часа я увидел станцию, я почувствовал движение воздуха, а потом услышал и звук. «Шевроле-каприз».
Миранда заехала на тротуар и опустила стекло:
— Я могла бы отвезти тебя, Рауль.
Я посмотрел на нее и улыбнулся. Но ей хотелось еще пообщаться со мной.
— Рассказать тебе кое-что? Я решила вернуться. Чтобы забрать Ирис. Поехали со мной, Рауль.
— Миранда, ты знаешь, что я не могу этого сделать. Меня арестуют до того, как я получу багаж. А ты уверена, что это безопасно для тебя — или что тебе удастся забрать ее с собой?
— Если не удастся, я останусь там. Все это не может длиться бесконечно. Фидель не будет жить вечно.
— А как ты собираешься поступить с Новаком?
— Ты совершенно прав: в моей жизни не хватает поэзии. У меня были замужества и поинтереснее.
Тогда я рассмеялся.
— Миранда, я думаю, тебе самое место на Кубе. Там кишмя кишит поэтами. Несколько месяцев назад я прочитал, что Луис Риберо получил премию Хосе Марти. Если ты поторопишься, может оказаться, что он все еще свободен.
Быстрый взгляд: на сотую долю секунды на лице Миранды проступила прежняя ярость.
— Прощай, Рауль.
И потом Вррууууум! — машина завелась, зашумела, тронулась и исчезла за поворотом.
Электричка подошла через семь-восемь минут. До вокзала Пенн-стейшн ехать было в общей сложности сорок минут. Если я позвоню с вокзала, то смогу встретиться с Джойс уже через час. Если я хочу именно этого.
В купе было пусто, но уже на следующей станции появились попутчики. Пригородная молодежь — хуже не придумаешь. Две девушки и один парень, лет двадцати — двадцати двух, уселись прямо напротив меня. Совершенно обычная молодежь из Нью-Джерси: джинсы, кроссовки, начесы. Начесы и золото в ушах.
Но что-то в них было: например, радость. Они много смеялись, особенно девушки. И интерес: было понятно, что игра еще не окончена, что парень не решил, на какой из этих девушек он остановит свой выбор. Так и должно быть. Я видел, как улыбка становилась оружием, шарм — властью. И следующий раунд. Парень сказал: «Успокойтесь, девочки». Но он совсем не это имел в виду.
Как в театре, когда рабочие сцены ошибаются и внезапно солнечный закат на пляже появляется в важной интерьерной сцене, так и тут наступил солнечный закат на пляже. Солнечный закат на пляже Плая-дель-Эсте. Я услышал голос Хуаны: «Ну и какая же вещь здесь следующая по красоте?»