Наум Ципис Хлеб

У меня была красивая морская раковина. Не знаю, как она попала в нашу семью, но помню ее с детства. Это сейчас появились в домах кораллы и раковины, маски и статуэтки, всякие экзотические сушеные крокодильчики. А в то время такая раковина была редкостью. Моя мама терпела в доме только необходимые вещи (дом-то был четырнадцать квадратных метров), — но раковину не выбросила. Нежно окрашенная в розовато-желтые тона, покрытая короткими пурпурными шипами, была она действительно красивой. Поднесенная к уху, шумела мощно и таинственно. Маняще… Когда я хотел увидеть «морской» сон, я слушал ее шум на ночь.

Такой раковины на Замостье ни у кого не было. На нее-то и нацелился Петька, о необычайных способностях которого я тогда ничего не знал.

Завел меня «на слабо» Юрка. Он сказал, что Петька может за три секунды выучить наизусть страницу любого текста и тут же прочесть его вслух. Я не поверил и завелся. И когда Юрка сообщил условия: проигрыш — раковина, — я, ни на секунду не задумываясь, согласился. Ведь то, что говорилось о Петьке, было не-воз-мож-но! (Я же не знал тогда о Мессинге и Куни.) Мне предоставили возможность выбрать любой текст. Я наугад открыл огромной толщины том годовой подписки «Церковных ведомостей», служивший Левкиному отцу-портному прессом для глажки, и выбрал страницу, даже не всю, а часть ее, так я был уверен в Петькином поражении, в случае которого ко мне переходила немецкая ракетница с пятью ракетами. Внешне все выглядело пристойно: с одной стороны такая раковина, но с другой — все же ракетница. Еще неизвестно, что лучше. Но на самом деле, все обстояло так, как если бы я просто попросил бы Петьку принять от меня раковину в дар. Еще ничего не произошло, а раковина уже была Петькина. Но я этого не знал и указал ему на письмо царя Николая Экзарху Грузии, Преосвященному Флавиану, Архиепископу Карталинскому и Кахетинскому, которое выглядело так:

«Преосвященный Экзарх Грузии, Архиепископ Карталинский и Кахетинский Флавиан! Признав за благо назначить вас Экзархом Грузии, со званием члена Священного Синода, и желая явить вам знак Нашего особливого внимания к понесенным вами миссионерским трудам в Китае, равно к многотрудному и многополезному служению Вашему в Холмско-Варшавской епархии, Всемилостивейше жалуем Вам препровождаемый при сем бриллиантовый крест для ношения на клобуке. Остаемся в надежде, что Вы и на новом месте служения Вашего будете являть с неослабным усердием Архипасторскую заботливость об утверждении пасомых в знании истин христианской веры, о преуспеянии духовно-учебных заведений и церковных школ и о сохранении священных памятников церковной старины в Грузии. Поручая себя молитвам Вашим, пребываем к Вам благосклонны.

На подлинных Собственною Его Императорского Величества рукою написано «Николай». В С.-Петербурге. 21 февраля 1898 года».

Петька взял книгу:

— Считай!

Когда я сказал: «Три!» — он передал мне том, тяжелый, как два кирпича, закрыл глаза и — пошел шпарить!

Я следил… Приходилось либо не верить своим глазам и ушам, либо ахнуть.

— …В Эс-Петербурге. 21 февраля 1898 года, — закончил священнодействие Петька.

— Ну, Петька!.. — ахнул я. — Тебе ж в цирке можно выступать!

— Я бы пошел… Та де ж тот цирк? В Киеве… Не пустит батько: он хочет, шобы я шофером стал, — скромно ответил Петька, любовно оглаживая и осматривая раковину.

— А в каком это Эс-Петербурге? — подал свой невинный голос Тютя.

— Ох и дурак ты, Тютя, — улыбнулся Юрка добродушно: чего, мол, от Тюти ждать. — Это значит Санкт-Петербург. Так Ленинград назывался при царе.

Юрка был у нас очень начитанный. Почти как Левка. Хотя книг у нас с Юркой было больше, чем у Левки, несравненно: мы с Юркой в первые дни освобождения Винницы натаскали в свои сараи буквально сотни книг из еще пустовавших или уже брошенных квартир. Читали запоем. Многие взрослые на Замостье не одобряли такого увлечения: «Глаза попортят», — с сожалением говорили они.

Я еще не пришел в себя от Петькиного фокуса, а Лавруха уже ввел в разговор чисто практический план.

— Да-а… — мечтательно зевнул он. — Я б за бриллиантовый крест тоже являл бы великое неослабное усердие…

Ему и Тюте начихать было на Петькины потрясающие способности. Они были еще маленькие и дурачки. Им бы хлеба вдоволь поесть…

Ну, вот мы и подошли к тому, о чем я хочу вам рассказать. О хлебе, о том, каким он был для нас, хлеб этот, в сорок седьмом году.

Вот ведь интересная штуковина. Хлеб, он и есть хлеб, верно? Ему-то какая разница — сорок седьмой ли год, или сорок пятый, или семьдесят четвертый? Ему-то да. А людям — разница. Семьдесят четвертый год я назвал не случайно. В этом году моя дочка в первый класс пошла. Приходит как-то с уроков и спрашивает:

— А это правда, что в войну одну буханку хлеба на весь класс делили?

Наверное, многие из ее первого класса не могли себе этого представить.

Мы в первом классе не спрашивали у родителей: «Правда ли, что хлеб делят на всех?» — потому что его делили между нами, одну буханку, — всегда на третьей перемене. Каждому доставался тонкий ломтик, посыпанный сахаром. Этот хлеб отдавали нам из своих пайков работники Управления: наша школа была железнодорожной.

В сорок пятом — в год Победы — хлеба тоже было немного, и его также давали по карточкам, и мы тоже пребывали в вечном желании: что б такое съесть. То состояние постоянного «легкого» голода в победный год (о таком состоянии сейчас медицина говорит, как о необходимом условии сохранения здоровья и фигуры. Может, потому мы и были худы и здоровы?) — запомнилось меньше. Видимо, потому, что мы возмещали недостаток хлеба яблоками и грушами из садов, картошкой, которую копали в поле и пекли на углях костров, огурцами и помидорами из окрестных огородов.

С солью, правда, было трудно. А вот через два года, в сорок седьмом… Вот тут все сбежалось. «Беда, как собака, — говорил дядя Петя-водопроводчик, — свадьбу сворой справляет». Неурожай на хлеб, — пожгло его весь, да пустоцвет садов и огородов от поздних заморозков, и ко всему — долгие длинные дожди ранней осени, которые погноили картошку — и пошло… Голод был настоящий. Кто из города ехал в деревню, кто из деревни в город. Все войну вспомнили — так было голодно. Лебеда и крапива в дело пошли. С хлебом — беда.

До конца сорок седьмого года не помню ни одного дня, когда я досыта наедался хлеба. Не было этого.

У нас, пацанов, чьи родители либо работали, либо с младшими сестрами-братьями возились, — было в день одно, но очень серьезное поручение: взять в магазине хлеб. И мы брали карточки и деньги и шли в длинные очереди, которые отсюда, из семидесятых годов, видятся мне страшными, а тогда были просто очередями, где мы провели много часов своего детства. Шли в синенький магазинчик около базара. Его дверь и окошко выдачи были забраны толстыми решетками. Решетки эти, рассчитанные на средневековый замок, достались маленькому дощатому магазинчику, почти ларечку, и выглядели странно и смешно. Но имели свою «железную» логику: кражи хлеба из магазинов стали повседневным явлением. Но даже мы понимали бутафорский, на самом деле, характер этих решеток. Чего проще было — взломать доски стенок, и незачем пилить ископаемые решетки.

Ничего, кроме физически ощущаемых неудобств, мы, пацаны, от этих решеток не имели.

Когда очередь приходила в волнение, нас случалось, по нечаянности, прижимали к железным ржавым прутьям… Частенько при этом звучали встревоженные голоса:

— Ребенка задушили!

— Вы що, посказылыся?! Там же ж диты!

Однажды меня и Юрку вынесли из очереди у этого магазинчика.

Мы были тогда первыми, и очередь, спасаясь от костылей нескольких инвалидов, не только прижала нас к решетке, но и немного походила по Юрке и по мне. Когда мы очнулись, около нас лежали наши карточки, прижатые поджаристыми буханками хлеба. Потерять карточки — это была большая беда. Это значило потерять на целый месяц право на хлеб.

Был еще один «наш» магазин — у швейной фабрики, рядом с аптекой. Туда мы бежали, когда в ларьке хлеб кончался.

Это был каменный, фундаментальный магазин. Но и у него было свое неудобство: высоченное цементное крыльцо со многими ступеньками.

И частенько, когда мы пытались добыть хлеб, минуя законный порядок, приходилось пересчитывать эти твердые ступеньки.

Очереди у магазинов… Не знаю, снимали ли их кинооператоры. Знак своего времени, одна из его примет, — были они частью нашей жизни. Такие очереди только извне кажутся «механическими». На самом деле они были живые и жили по своим неписаным законам. Женщины, собираясь вместе, говорили. Они перемалывали все, что попадало им на язык. Это был их законный отдых.

Дядьки же, мужчины, редко выстаивали в очереди, по причине занятости на работе. Но если выпадало им здесь быть, то вели они себя солидно: не торопясь разговаривали о политике, о видах на урожай, иногда читали газету — одну на всех, собираясь серой молчаливой группой, из которой струились в небо дымки цыгарок, и раздавалось монотонное бормотание о народной власти в странах Европы.

Мы, пацаны, собирались своей компанией на эти долгие сидения то на траве у магазина возле швейной фабрики, то на теплом мягком асфальте у нашего ларька возле базара.

Как я плакал, когда меня заставляли надеть новые, рыжие в клеточку, брюки с молнией на ширинке (отец получил их по офицерскому талону из американских посылок). В тех брюках я ходил, как водолаз — медленно и осторожно, оглядываясь: не дай бог зацепиться или испачкать. Я проклинал те брюки. Сесть в них на траву или асфальт и думать было нечего. Вот такие были у меня парадные «штаны». Но и в привычном нехитром одеянии долго ли высидишь просто так даже на теплом асфальте?

И вот тут большое значение приобрели необыкновенные Петькины способности.

Вечером, за ночь до завтрашней очереди, мы давали Петьке редкую интересную книгу. Он пролистывал ее, «фотографировал» и ложился спать. Назавтра мы, заняв очередь, садились вокруг Петьки, и он начинал свой рассказ о невероятном подвиге Маресьева, или мужественном графе Монте-Кристо, веселом и любимом нами Робин-Гуде, или о лихом и смелом, но все-таки жестоком пирате Фоме Ягненке.

Пересказать всю книжку за один раз Петьке никогда не удавалось, и рассказы его напоминали ночи Шехерезады. Правда, с каждым днем «фотография» книги бледнела все больше и больше. И язык великих писателей несколько изменялся Петькой в соответствии с эмоциональными потребностями его души. Ну, скажем, сцена казни хитрой и вероломной миледи из «Трех мушкетеров» Дюма на третий день пересказа звучала, примерно, так: «…Миледи гэпнулася на табуретку и простерла руки, заклиная это страшное видение. Она залементала у всю глотку: — Шо вам трэба?! — Нам трэба ты, гадюче твое семя! Бо мы хочем тебя судить за твои гадские штуки. И все сказали свои судейские слова, а теперь, значит, Атос, плюнув на свою цигарку, и поспробовав, як сидит шпага у ножнах, он сказал: — Зараз настала моя чэрга… — и Атос задрожал, як дрожить лев, убачивши гадюку. — Я женился на этой, извиняюсь, женщине, когда она была еще шмаркачкой, от! Я дал ей богатство и свое чистое имя, и одной ночью, када мы лягалы спаты, я, мосье, обнаружил, что эта женщина заклеймена! — Ой, лышенько! — сказала тут миледи. — На левом плече у нее было клеймо в виде лилии. Як вам это наравится, браты мои мушкетеры! Га?» Петька часто вытирал пот: работать за Атоса и за миледи было трудно. «— Господа, какого наказания вы требуете этой женщине? — спытав Атос. — Смертной казни! — ответили глухими голосами браты мушкетеры, поспробовав, як шпаги выходят з ножен. Миледи, ця гадюка, испустила отчаянный скаженный крик. Атос поднял руку. — Шарлота Баксон, графиня де Ла Фер, леди Винтер! Наш тэрпэць увирвався зовсим! И бог не желает, и люди больше не могут тебя бачыть. Ты якую-нибудь молитву знаешь? Чытай! Бо сейчас ты умрешь! От! — Шоб вы вси посказылыся, пацюки вы, а не мушкетеры! — крикнула миледи, выставив свое прекрасное плечо с лилией. — Д'Артаньян! Д'Артаньян! — заблагала она. — Вспомни, я ж тэбэ так любила! Молодой мушкетер, тобто Д'Артаньян, встал и шагнул до нее. Но Атос выхватил шпагу: — Еще шаг — и мы будем с тобой дуже биться, брат мой Д'Артаньян. Д'Артаньян остановился, опустив свою буйную голову. — Палач, робы свое дело! — сурово сказал Атос. — Дышло вам всим у глотку! — злостно завэрэщала миледи, которая была красива, як гадюка. Но послышался свист меча и крик жертвы, и обезглавленное тело упало на землю. И слезы блеснули у мушкетера Д'Артаньяна, а под луной белело прекрасное плечо миледи с лилией».

— От! Усе, — глубоко вздохнул Петька. — А дальше будет «20 лет спустя».

В конце этого красочного рассказа, в котором Атос напоминал нам дядю Петю-водопроводчика, а миледи — одну из женщин с нашего базара, раздался радостный вопль расхристанного Лаврухи, который, прижимая к голому животу поджаристый кирпич хлеба, ввалился в наш круг.

— Как?! — спросили все сразу. Было ясно, что Лавруха «сработал» вне очереди, — но как?

— Под… ногами… — выдохнул он, счастливый. Дело в том, пока мы упивались местью этой гадюке миледи, слух о том, что хлеба не хватит, всколыхнул очередь. Лавруха, человек прямой, и в силу возраста больше нашего подверженный зову желудка, плюнул на миледи и, не замеченный нами, нырнул в толпу.

Конечно же, подстегнутые видом «живого» хлеба в руках улыбающегося Лаврухи, бросились мы в слегка уже бурлящую очередь… Но хлеба в этот раз хватило всем. Прижимая к животам свои хлебы, радостные, счастливые, вываливались мы из толпы и — гасли…

Лавруха, поджидавший нас на теплом асфальте, сидел и плакал, горько, безысходно. Маленький и несчастный Лавруха. Я вначале ничего не понял, а Юрка сразу спросил:

— Где хлеб?

Лавруха подтер сопли, не переставая плакать:

— Дань-ка…

Все стало ясно в секунду: Данька с вечным ножом в кармане, блатной Данька… Обычно замостянских он не трогал, а уж таких, как Лавруха, и городской постыдился бы обидеть. И как это Данька решился на неминуемое теперь столкновение с Валькой, старшим братом Лаврухи, тоже не последним человеком на Замостье?

— Пошли домой, Ларик, — Юрка поднял Лавруху с асфальта. Тот замотал головой:

— Нэ пиду… Валька убьет.

Что такое прийти домой без хлеба, мы с Юркой знали… Я об этом не могу вспоминать без стыда, хотя именно это чаще всего вспоминается, когда заходит разговор о хлебе.

Хлеб мы с Юркой нашли тогда аж на Старом городе около деревянной церкви. В тот день в наших магазинах он кончился так быстро, что мы не успели даже попробовать проскочить без очереди… Куда идти? Мнения ребят разделились. Так мы с Юркой попали на Старый город. Стали мы сначала в очередь. Потом какой-то инвалид, помахав костылем и обматюгав всех, безропотно перед ним расступившихся, зашкандыбал по живому узкому коридору к прилавку и вдруг увидел нас с Юркой:

— Идите, хлопчики мои дорогие! Идите, возьмите хлебца! Дай им хлеба! — гаркнул он продавщице, постучав костылем по прилавку. Костыль и прилавок были одного цвета… Обняв нас, он запел: — Мы наш, мы новый мир построим!..

В глазах у него стояли слезы. Был он не очень пьян, но обнимал нас крепко: костыль врезался мне в бок.

Мы получили по «кирпичику» тяжелого, пахучего, теплого хлеба. Пока шли, довольные и веселые, пощипывали хлебушек. А дорога со Старого города неблизкая. Пришли домой — глянули… — а в руках у нас одни корочки. Оставили родителей без хлеба.

Ни слова не сказали родители — ни мои, ни Юркины…

Но Лаврухин Валька не такой. Он не смолчит. Лавруха правильно боялся.

— Так ты скажешь Вальке, что Данька — гад! — забрал…

Лавруха испуганно замотал головой:

— Данька сказал, если Вальке… убьет… — и опять залился слезами.

Что было делать? С Данькой посчитаться мы не могли: этого не могла тогда вся винницкая милиция. С Валькой же объясняться — все равно, что отдать Лавруху либо ему на растерзание, либо Даньке.

Надо было достать хлеб. Мы уселись на асфальт и стали думать.

— Надо отрезать по кусочку хлеба от наших буханок — и будет Лаврухе хлеб, — сказал Левка. Мы переглянулись… Петька от избытка чувств хватил Левку по спине и чуть не убил, Герка радостно засмеялся: он когда смеется, на него смотреть приятно — глаза сверкают, а зубы — как снег. Нам всем весело было, радостно. Один Лавруха еще не понимал, что он спасен, и растерянно переводил взгляд с одного на другого.

Я побежал к продавщице, чтобы взять нож. Покупателей уже не было. Продавщица считала и клеила на серую бумагу вырезанные из карточек талончики. Наклеенные, они не терялись, и считать их было легче.

— Зачем тебе нож? — подозрительно спросила она.

— Хлеб отрезать.

— Хлеб, хлеб… Знаю я вас! Иди отсюда! — руки ее механически продолжали делать свое дело.

— Честное слово, мне только хлеб отрезать. Шоб мне провалиться! Очень нужно.

Она чертыхнулась, видимо, сбившись со счета, и, чтобы отцепиться от меня, раздраженно сказала:

— Неси свой хлеб — отрежу.

С крыльца я махнул ребятам, и мы все вошли в магазин. Продавщица опешила. Потом она никак не могла понять, почему нам надо отрезать от всех буханок одинаковые кусочки, чтобы они все вместе были равны хлебам, от которых отрезаны.

Мы все объясняли ей что к чему: орали, махали руками.

Продавщица, наконец, поняла, в чем дело и, глядя на Лавруху, изменилась лицом. А Лавруха наш неизвестно почему (может, вспомнил, как Данька у него хлеб отнял) — опять заплакал.

Негромко, грубо по-мужски, выругавшись, продавщица быстро вынула из кошелки, которая стояла на полу, буханку и сунула хлеб Лаврухе.

— Бери! — сказала она, сама теперь плача. — Бери и идите, ради бога, от меня скорее. Гэть отсюда, чтоб я вас не видела!

Ну кто сейчас обрадуется подарку в виде буханки хлеба? Еще, чего доброго, обидится… Вы скажете: «Время было такое…» Нет, скажу я, дело не во времени и даже не в том хлебе, который, плача, отдала нам продавщица, и не в том, который злобясь, отнял у Лаврухи Данька. Дело, как я понимаю, наверное, в людях.

Что-то реже стали встречаться так отдающие. Нет, дело, конечно, не в хлебе. Иначе, отчего же так долго помнится? Хотя и в хлебе тоже.

А морская раковина — та самая, с которой я начал рассказ о хлебе сорок седьмого года, — она стоит у меня дома на пианино.

В десятом классе Петька подарил мне ее на день рождения. Я был ему благодарен. И хотя сейчас такие раковины не редкость, скорее, они стали заурядностью в ряду сувениров, — эта для меня очень дорога.

Загрузка...