Рассказ
Я тороплюсь. Мне надо успеть за несколько минут, пока Луша ходит по воду, достать с верхней полки буфета буханку и аккуратно, чтобы не заметили родители, отрезать ровный четырехугольный ломоть. Сунув за пояс наш большой кухонный нож, я перетаскиваю из кухни в столовую старую расшатанную табуретку и, опасливо поглядывая в окно, за которым мелькает голубое Лушино платье, быстро залезаю на нее. Табуретка угрожающе шатается, но я успеваю взобраться коленками на выступ перед нижним зеркалом. Одной рукой держусь за ключ, торчащий из дверцы аптечки, а другой пытаюсь дотянуться до ближайшего кирпича хлеба: обе буханки задвинуты Лушей в самый дальний конец полки. И тут я слышу, как во дворе, в колодце, знакомо позвякивая, понеслось вниз пустое ведро. В моем распоряжении остается совсем мало времени. Рискуя свалиться, я встаю ногами на выступ и достаю буханку. Несмотря на то, что прошло уже две, а то и три недели, как ее вынули из печи, она до сих пор хранит непередаваемый запах ржаного ленинградского хлеба. Откуда у нас, в Брянске, ленинградский хлеб? Просто дважды в месяц мы получаем от бабушки и дедушки посылки из Ленинграда. В них только хлеб, и ничего больше. Кроме нас, на нашей улице никто не получает посылки. Поэтому нам завидуют и нас не любят. Я часто вижу, как тяжелеют взгляды соседей, когда я выхожу во двор или на улицу с куском хлеба. Зато мальчишки постарше, не мудрствуя лукаво, берут с меня дань. Берут, как это само собой подразумевается, в обмен за покровительство, за защиту от чужих ребят. Понимая, что на многое рассчитывать не могут, они даже устанавливают очередность. Так как их шестеро, каждый из них раз в шестидневку получает от меня ломоть хлеба. Когда же посылок почему-либо долго не бывает, ребята не скупятся на тумаки. Впрочем, дело не ограничивается одними легкими тумаками. Мне выкручивают руки, загибают салазки, делают всеобщую смазь, щиплют до посинения. То, что я не плачу и не жалуюсь на них, вполне устраивает ребят. Наградив меня прозвищем "терпеливый", они этим как бы компенсируют все, что выпадает на мою долю. Короче говоря, в наших отношениях существует равновесие, в большей или меньшей степени удовлетворяющее обе стороны.
Вот и сейчас мне предстоит нелегкий труд ублажить одного из своих главных мучителей — Глисту. В отличие от других ребят, он не оставляет меня в покое даже в те дни, когда подходит его очередь пользоваться ленинградскими дарами. Всякий раз, сожрав свою порцию, он требует от меня, чтобы я принес ему еще, угрожает, что, если я не пойду, то он ночью залезет к нам и всех зарежет. И показывает перочинный ножик, которым собирается это сделать…
Положив хлеб на аптечку, под которую у нас выделен средний ящик буфета, я ножом очерчиваю на уже начатой буханке тоненький — толщиной, примерно, в сантиметр — ломоть. Если я отрежу больше, обнаружат домашние, меньше взъярится Глиста. Что лучше для меня, так сразу и не сообразишь…
Я слышу тяжелые Лушины шаги: она с ведрами на коромысле поднимается уже по ступенькам крыльца. На колебания мне остаются считанные секунды. В голове неожиданно проясняется: родителям я спокойно могу соврать, сказать, что съел. Глисте же наплевать на все мои тайные и явные соображения. Его интересует только хлеб. И чем толще будет кусок, тем лучше…
Я с отчаянной решимостью отрезаю почти вдвое больше, чем наметил раньше, и, сунув ломоть за пазуху, быстро спускаюсь на пол. Луша еще в сенях. Я успеваю даже убрать табуретку.
И тут я вспоминаю о ломте, который топорщится на животе. Быстро переношу его за спину. Теперь ни при каких обстоятельствах мне нельзя поворачиваться к няньке тылом…
Из темноты сеней с полными — по самый край — ведрами появляется Луша. Короткого взгляда на мое напряженное вороватое лицо ей достаточно, чтобы понять, что я или напроказил или собираюсь напроказить. Но спросить об этом она сейчас не может: обе руки ее заняты…
Луша глухонемая. Впрочем, это нисколько не мешает нам изъясняться. С тех пор как она служит у нас — а это уже около года, — я научился от нее языку глухонемых.
Поставив ведра, Луша спрашивает меня:
— Куда идешь?
Я уверенно отвечаю жестами. Сперва тычу пальцем в свой нос ("н"), поднимаю вверх большой палец ("а"), потом показываю на свое ухо ("у"), соединяю под прямым углом оба указательных пальца ("г"), смыкаю пальцы большой и указательной ("о") и раздвигаю пальцы средний и указательный ("л")… В итоге получается: "На угол!"
— Смотри, на реку не ходи! — предупреждает Луша. Ей строго-настрого запрещено пускать меня на реку: недавно я чуть не утонул. Угол же рядом там собирается вся уличная ребятня.
По-прежнему не поворачиваясь, я отступаю за порог в сени и пулей выбегаю из дому. Кажется, не заметила…
Все шестеро уже ждут меня. Они сидят на пригорке под забором и горячо выясняют, кто дальше плюнет. Для меня давно загадка, откуда у них берется столько слюны. Может быть, потому что постоянно говорят об еде? У меня слюны хватает обычно всего на три-четыре плевка.
Первым меня замечает Глиста. Он тут же оповещает о моем приближении остальных. Теперь им не до плевков. Каждый из них надеется, что ему тоже что-нибудь перепадет, дадут куснуть. К тому же, смеха ради, можно покуражиться надо мной, еще разок проверить, заплачу ли я?
А я нисколько не сомневаюсь, что вытерплю любую боль. Что бы они там ни придумали, я — назло им, назло равнодушным прохожим — не пророню ни звука. В сущности, я не боюсь их, и не страх побуждает меня делиться с ними хлебом. Просто я хочу, чтобы они приняли меня в свою компанию, быть седьмым среди них. Да и как-то вошло в привычку носить хлеб.
— Ну что, принес? — высокомерно спрашивает Глиста.
— Принес, — отвечаю я и достаю из-за пазухи согревшийся ломоть.
Глиста вырывает его у меня из рук: ему привычнее отбирать, чем просто брать.
Прежде чем начать есть, он взвешивает хлеб на ладони:
— Чего так мало?
— Тут много… Больше чем всегда, — возражаю я.
— И это называется много? — усмехается Глиста. — Насквозь видно!
Спорить бесполезно, и я молчу.
— Дай посмотреть! — тянется к Глисте сосед по пригорку. Это очень красивый мальчик по фамилии Воронов — Ворона.
Не выпуская из рук ломоть, Глиста дает посмотреть.
— Насквозь видно! — подтверждает Ворона.
— И мне! И мне! — раздаются голоса.
С издевательской ухмылкой на длинном щучьем лице Глиста подносит ломоть к глазам каждого.
— Насквозь видно! — подхватывают и остальные.
Мне обидно, но я не подаю вида. К тому же я знаю, что это только начало.
— А ну, отойди! — больно пинает меня босой ногой Глиста. — Солнце заслоняешь!
Я делаю шаг в сторону, пропуская к Глисте солнце. Но и отсюда меня гонят дальше. Однако всему бывает конец, и я усаживаюсь на пригорке седьмым по счету.
— Эх, кипяточку бы сюда! — совсем по-взрослому вздыхает Глиста и принимается за хлеб. Ест он жадно, ни на кого не глядя, подбирая с сомкнутых колен крошки.
Пацаны цепкими взглядами провожают каждый кусок. Я тоже, как и все, смотрю ему в рот.
Кто-то не выдерживает и просит:
— Дай куснуть?
— Чего раньше не сказал? — спрашивает Глиста, запихивая в рот остатки хлеба.
И в мою сторону:
— Его вон спросите, почему мало принес?
Все осуждающе смотрят на меня.
Сидящий рядом Ворона отвешивает мне здоровый щелбан.
— Дохлая ворона! — огрызаюсь я.
Ворона тут же набрасывается на меня и начинает сдирать штаны. Я как только могу сопротивляюсь. Но он и старше и сильнее и ему без особого труда удается обнажить мой петушок.
— Смотрите! — кричит он. — Вон обрезанный!
Я пытаюсь вырваться, но он изо всех сил прижимает меня к земле.
— Покажи!.. Покажи! — слышу я у своих ног ребячьи голоса.
В этот момент Ворона, зазевавшись, подставляет мне свой локоть, и я что есть силы впиваюсь в него зубами. Мой мучитель орет благим матом и отпускает меня.
Я вскакиваю и быстро натягиваю штаны.
Ворона трясет укушенной рукой. Будет знать, сволочь!
Впрочем, мои сегодняшние злоключения не кончаются этой стычкой.
— За то, что кусается, будем судить, — вдруг объявляет Глиста, отец которого работает ночным сторожем в народном суде. Это я знаю от мамы.
Мы снова в том же порядке (почти в том же порядке, потому что Ворона пересел на новое место, подальше от меня) рассаживаемся на пригорке.
— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, — возвещает Глиста. — Подсудимый Терпеливый, встать!
Я встаю.
— Подсудимый Терпеливый приговаривается к штрафу, — гнусавым голосом продолжает Глиста, — приговаривается принести шесть толстых ломтей хлеба, по ломтю на каждого!
Все оживляются. Меня же охватывает ужас: шесть ломтей — это целая буханка. Ее исчезновение будет обнаружено сразу, как только мы сядем за стол. Одна надежда — растянуть выплату штрафа на несколько дней, ежедневно прибавлять понемножку к каждой порции. Но согласится ли Глиста на такую отсрочку?
— Когда принести? — спрашиваю я осторожно.
— Ты что, недоразвитый? Не понимаешь?.. Прямо сейчас! — говорит Глиста, отрезая мне все пути к отступлению.
— Я лучше каждый день буду, — слышу я свой жалобный голос.
— Смотрите, каждый день! — возмущается Глиста. — А мы сейчас жрать хотим!
— У нас всего полторы буханки, — честно признаюсь я.
— Слышите, полторы? — язвительным голосом обращается Глиста к приятелям. — Будто мы не знаем, что у евреев все кладовки забиты ленинградскими буханками и колотым сахаром! До самого потолка!
У мальчишек загораются глаза. Они верят Глисте, хотя большинство из них побывало у меня дома и хорошо знает, что в кладовке, где мы любим прятаться, ничего, кроме разного старья, нет.
— Неправда! — возмущенно кричу я.
— Вот выколю тебе глаза!.. У-у-у! — Глиста тянется к моему лицу двумя растопыренными пальцами.
— Только попробуй! — неизвестно чем угрожаю я.
Пальцы с густым черноземом под ногтями приближаются к моим глазам. Еще секунда, и они упрутся прямо в зрачки. И все-таки я не отклоняюсь, не отвожу глаз. Да и Глиста не решается дотронуться, что-то его удерживает.
— И не моргает? — раздается чей-то заинтересованный голос.
— Нет, — отвечают ему.
— Терпеливый, — вспоминает третий.
— Ну, ладно, — сдается Глиста и строго бросает: — иди, и без хлеба не возвращайся!..
При упоминании о хлебе у мальчишек опять загораются глаза. Я чувствую, что без хлеба они меня не примут. Но как я могу отдать им последнее… почти последнее? Да меня тут же схватят за руку домашние!
Словом, несмотря на одержанную над Глистой победу, настроение у меня хуже не придумаешь.
С поникшей головой я плетусь домой…
Дома меня встречает сердитая Луша. Она хватает меня за руку и тащит к буфету. Я упираюсь изо всех сил. Догадываюсь, что она наткнулась на следы моего хлебного воровства. Так и есть. От волнения Луша издает какие-то невнятные, утробные звуки и кивает головой на аптечку. Краска бросается мне в лицо. На верхнем выступе лежит та самая буханка, от которой я лихо отмахнул толстенный ломоть. Вижу и кончик нашего большого кухонного ножа. Такое со мной впервые. Обычно я успеваю все положить на место. Мне понятно Лушино возмущение. Она очень боится, как бы родители не заподозрили ее в краже хлеба. Сама она лишнего куска не возьмет. Мама говорит, что из всех домработниц, которые были у нас, Луша самая честная…
— Кому таскаешь хлеб? — спрашивает Луша очень близким, почти у самого моего носа, мельканием пальцев.
— Никому, сам съел, — отвечаю я.
— А не врешь? — сомневается она.
— Хочешь побожусь? — я смотрю ей прямо в глаза. — Вот смотри! — и мелко-мелко крещусь.
Она вдруг обнимает меня и прижимает к своему теплому упругому боку.
— Сейчас будешь обедать или подождешь маму? — спрашивает она.
— Подожду, — отвечаю я, почему-то решив, что другой ответ может вызвать подозрение. Дескать, раз поел, значит, сыт.
Пока Луша наводит порядок после меня на верхних полках буфета, я мыслями переношусь к пригорку, к закадычной шестерке. Наверно, сидят и ждут, когда я принесу им шесть здоровых кусков хлеба, по ломтю на каждого. Так и просидят зря до позднего вечера, не спуская взгляда с нашей калитки.
Но я не выйду к ним ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, никогда, потому что не может быть и речи о том, чтобы вынести из дому сразу столько хлеба. Ничего не изменится и тогда, когда мы получим очередную посылку с четырьмя буханками. Две из них мы железно отдадим: одну — хозяйке дома, у которой снимаем флигель, и одну маминой подруге, тете Мане, оставшейся с тремя детьми после смерти мужа, известного художника. "Так надо", — отвечает мама на мои недоуменные вопросы. "Кусок в горло не полезет", — по-своему растолковывает мне Луша. Вот и остаются нам на полмесяца все те же две буханки. А нас с Лушей — трое едоков.
Мысль о том, что я больше никогда не выйду на улицу, страшно угнетает меня. Я чувствую всю безвыходность своего положения. Нечто похожее, наверно, испытывает человек, приговоренный к пожизненному заключению.
Больше того, прямо с сегодняшнего дня я обречен на гнетущее одиночество. Взрослые, конечно, не в счет. Никто не может заменить мне ребят с улицы — ни мама, ни Луша, ни старуха-хозяйка с их скучными делами и заботами. Одна только пятнисто-рыжая трехногая кошка, вот уже несколько месяцев прижившаяся на нашем дворе, я надеюсь, составит мне компанию, разделит со мной мое добровольное заточение. Она так же, как и я, а может быть, и больше, боится улицы. Несмотря на свою короткую кошачью память, она, наверно, хорошо помнит, как после одной незадачливой уличной прогулки приползла на наш двор, волоча перебитую лапку. Мне и сейчас жалко Мурку так, не мудрствуя лукаво, назвал я кошку, тем более на моих глазах у нее сперва заживо гнила, а потом отсохла, а потом отпала задняя лапка.
Однако, в отличие от меня, Мурке для нормального существования вполне хватает нашего двора, защищенного высоким забором. Правда, в связи с голодом, охватившим чуть ли не половину России, Мурка, как и все чудом уцелевшие кошки нашего города, находится на самообеспечении — охотится на мышей, которых в последнее время развелось видимо-невидимо.
Вот и она, легка на помине. Уже уверенно передвигаясь на трех лапках, она выходит на середину двора и по-разбойничьи зорко просматривает всю подопечную ей территорию.
Я быстро вылезаю через окно во двор, тихо подкрадываюсь к Мурке. Она совершенно не смотрит в мою сторону. Ей со мной неинтересно. Это у нее с тех пор, как мне запрещали играть с ней. Да я и сам держался от нее подальше от гниющей лапки несло падалью. Однажды я собрался с духом и попробовал перевязать кошачью рану. Вместо благодарности Мурка всего меня исцарапала. Помню, как на нее ополчились за это взрослые, всем двором пытались прогнать на улицу. Но она забилась в какой-то темный угол и вышла оттуда только спустя несколько дней, когда улеглись страсти. Таким образом, со мной у нее связаны далеко не самые приятные воспоминания.
И все-таки я жду прощения. Ведь, кроме нее, мне больше не с кем играть. Все мысли мои направлены на то, чтобы поладить с ней, найти общий язык.
Я хочу поднять Мурку на руки, но она не дается, вырывается. Уклоняется она и от моей ласки, когда я пытаюсь ее погладить. Моя рука то и дело повисает в воздухе.
Я понимаю, что таким дешевым способом мне не завоевать доверия, нужно что-то другое, более действенное. Например, дать молока. Но я уже не помню, когда в последний раз у нас дома было молоко. Кажется, в начале прошлого года. Во всяком случае я уже начал забывать, какое оно на вкус. Цвет, правда, помню: белый-белый…
Какое-то время я еще продолжаю подмазываться к Мурке, но ей в конце концов надоедают мои приставания и она уходит в сад…
Чем бы еще заняться?
Уже второй день я сижу в своем закутке, у забора. Через две щели и одну дыру я хорошо вижу, что делается на улице. Взгляд мой достает даже пригорок, на котором все время кто-нибудь да посиживает. С особым вниманием и опаской я слежу за действиями Глисты и его свиты. Всякий раз, когда они сворачивают на нашу улицу и проходят мимо, сердце у меня замирает, и я весь сжимаюсь в комок в своем крохотном закутке. Мне кажется, что я перестаю даже дышать. Меня очень тревожит, как они относятся к моему внезапному исчезновению. И страшно боюсь, как бы они не заглянули к нам во двор и не увидели меня. Правда, с двух сторон я надежно защищен от посторонних взоров густыми кустами акации. Мама, например, прошла мимо и не заметила. Но если дойти до колодца и там сразу обернуться, то разглядеть меня не составит большого труда.
Кроме страха перед ненасытным Глистой, чьи чрезмерные притязания так и остались без ответа, я испытываю еще все нарастающее чувство вины перед своими "очередниками", ведь идет второй день, как они ничего не получают из того, что им причитается. Два ломтя, которые я уже задолжал, тяжелым грузом лежат на моей совести. Как только представится возможность, я их верну. Ни крошки не зажилю. А нужно будет, свой кусок отдам…
Вдруг мой взгляд застывает. На той стороне улицы, как раз напротив закутка, показывается Ворона. Я не думаю, что он почувствовал мой взгляд, но тем не менее он останавливается и смотрит в мою сторону. Конечно, видеть меня он не может, и все-таки я, вопреки здравому рассудку, стараюсь не шевелиться, чтобы не выдать себя.
На тонком — с правильными чертами — лице Вороны появляется выражение отчаянной решимости. Неужели он заявится сейчас, потребует своей законной доли? А почему бы и нет? После того как он заходит к нам, мама обязательно восклицает: "Какой красивый мальчик!" Так что он запросто может зайти, спросить, где я, и непременно на обратном пути обнаружит меня. И тогда мне уже не отвертеться. Придется всеми правдами и неправдами добывать хлеб…
Но Ворона почему-то не спешит заходить. А потом, видимо, и вовсе раздумывает. Подтянув на тощем брюхе много раз чиненные штаны, он неожиданно исчезает из поля зрения.
Облегченно вздохнув, я продолжаю наблюдение за прохожими.
Улица наша, улица имени наркома Луначарского, пожалуй, самая малолюдная в этой части города. Прохожие здесь такая же редкость, как и все остальное. Иногда, прежде чем кто-нибудь появится, проходит уйма времени. Я устанавливаю для себя даже закономерность: прохожие почему-то отдают предпочтение той стороне, с ее кривыми и разбитыми деревянными мостками.
Но кое-кто не забывает и нашу. Вот уже с добрых пару минут я слышу медленно приближающиеся шаги. Человек шагает тяжело и неровно.
Наконец он доходит до наших ворот и останавливается. И хотя отсюда мне его не видно, я догадываюсь, что он пытается прочесть номер нашего дома, почти полностью выгоревший на солнце и смытый дождем. Одну из двух троек вообще невозможно разглядеть.
К нам или не к нам?
К нам! Человек берется за дверное кольцо и осторожным поворотом поднимает щеколду. По тому, как он отпирает дверь — нерешительно, неумело, я тут же делаю вывод, что это наверняка кто-то из чужих…
Так и есть. Опираясь на самодельную суковатую палку, сильно прихрамывая, к нам во двор входит бородатый мужчина абсолютно деревенского вида. На нем старый помятый пиджачок, из-под которого выглядывает серая косоворотка с белыми пуговицами. Не лучше и брюки — заплата на заплате.
Поначалу у меня и в мыслях нет, что его интересуем мы, а не хозяйка с ее многочисленными деревенскими родственниками и знакомыми. И вдруг он, не останавливаясь у хозяйкиного крыльца, поворачивает к нашему флигельку.
Кто он? Что ему надо от нас?
Я весь сгораю от любопытства, высовываюсь из своего закутка. Но опасение, что человек может обернуться и увидеть меня, подумать, что я подсматриваю за ним, заставляет снова укрыться в кустах…
Первой незнакомца замечает Луша, стоявшая у окна. Он еще только поднимается по ступенькам крыльца, а она уже выскакивает к нему. Даже издалека я слышу ее взволнованное мычание. Она хватает человека за руку и ведет его в дом.
Значит, он к Луше?
И тут меня обжигает воспоминание. Как-то на днях я услышал разговор мамы с тетей Маней о Луше. Оказывается, в позапрошлом году всю Лушину семью, включая братьев, живших отдельно от родителей, раскулачили и сослали куда-то на Север. Лушу же не тронули, потому что она еще до коллективизации ушла в город на заработки. По твердому убеждению мамы, несомненно, учли и то, что она инвалид. "Дочь за отца не отвечает", — сказала мама, не подозревая, что в скором времени почти те же самые слова произнесет товарищ Сталин.
Кстати, для своих восьми лет я неплохо политически подкован. Прекрасно знаю, кто такие кулаки, бедняки. Первые, разумеется, все без исключения, злодеи, недаром их рисуют в газетах с топорами и обрезами, с прямо-таки зверскими лицами. Вторые, опять же без исключения, хорошие и добрые люди. Так же, вполне доходчиво, могу объяснить, что такое колхоз, совхоз, эмтээс. И конечно, всей душой переживаю за мальчика Павлика Морозова, который не побоялся кулаков и сообщил о них куда следует, за что и был зверски убит ими.
Я не скажу, что поначалу не огорчился, узнав, что Луша из кулацкой семьи. Несколько дней я не спускал с нее подозрительных глаз. Однако моей революционной бдительности хватило всего на неделю. Я почувствовал, что чуждое происхождение Луши нисколько не мешает мне любить ее. К тому же, как объяснил мне гостивший тогда у нас мамин брат, она порвала с семьей, не стала жить с врагами советской власти. Не знаю, откуда он почерпнул эти сведения (языком глухонемых он не владел и с Лушей ни о чем не разговаривал), но я сразу же поверил ему. А поверив, перестал думать о Лушиных родственниках…
И вот сейчас снова, с появлением странного незнакомца, ко мне возвращается подозрительность…
Кто же он, этот человек? Кем он приходится Луше? По тому, как она обрадовалась ему, видно, что они близкие родственники. Может быть, это даже ее отец или один из братьев, убежавший из ссылки? А вдруг у него при себе топор или обрез? Конечно, Луша заступится за нас, не даст в обиду. Но, несмотря на эту успокоительную мысль, мне все равно страшно…
Тревога за маму заставляет меня выбраться из своего надежного укрытия и бесшумно, украдкой, чтобы, не дай бог, не заметил незнакомец, подобраться к дальнему, плохо освещенному окну нашего флигелька. Оттуда хорошо наблюдать, но самого тебя при этом не видно. Первое, что я установил, это то, что мама, Луша и ее гость находятся на кухне, окно которой выходит в сад. Чтобы заглянуть в него, надо обойти чуть ли не весь дом.
Второе окно во двор, к которому я подкрадываюсь, выводит мой взгляд через открытую дверь прямиком на кухню. Все трое уже сидят за столом. Вернее, сидят пока двое — мама и незнакомец. Луша же возится с самоваром, стоящим на лавке. Я не помню, чтобы у нее когда-либо еще так горели щеки и блестели глаза.
Мама, которая сидит ко мне лицом, оживленно разговаривает с Лушиным гостем. Ее, я догадываюсь, интересует положение дел на селе: как-никак она у нас депутат городского Совета, и это, как она считает, обязывает ее знать настроения масс. То, что она и неизвестный сидят и мирно разговаривают, сразу успокаивает меня. Я горжусь мамой: нет человека, с которым бы она не могла найти общего языка.
Одно меня не устраивает — что я вижу Лушиного гостя только со спины. Мне очень хочется украдкой взглянуть на его лицо…
Но только я отхожу от окна и ступаю на дорожку, ведущую в сад, как до меня из флигелька доносится звонкий голос мамы:
— Яшенька, иди ужинать!
— Иду, — отвечаю я басом.
Меня разбирает любопытство: кто же, наконец, этот человек? И вдруг меня озаряет: а не Лушин ли жених? Она как-то рассказывала мне, что к ней сватался один вдовец, у которого было двое маленьких детей, но потом замужество почему-то расстроилось. Возможно, расхотел связываться с дочкой кулака?
Я пробую руками открыть дверь, но она никак не подается. Тогда я поворачиваюсь к ней спиной и толкаю изо всех сил. Дверь распахивается, и я, влетев внутрь, с трудом удерживаюсь на ногах.
От смущения перед незнакомцем я заливаюсь румянцем.
— Поздоровайся с дядей! — говорит мама.
— Здравствуйте! — выполняю я приказ.
— Поди сюда! — обращается ко мне незнакомец. В его большой рыжеватой бороде прячется поощрительная улыбка.
Я поглядываю на Лушу, на маму. Они с живым интересом ждут, что будет дальше.
Я подхожу к незнакомцу. Он ставит меня у себя между коленями. От него пахнет мягко щекочущими деревенскими запахами, памятными мне по даче.
— На, держи! — говорит Лушин гость и протягивает мне горсть лесных орехов.
Я сдираю с головы феску, подставляю ее. Она сразу же до краев наполняется отборными орехами.
Бородатый гладит меня по голове. Верхушкой лба я ощущаю шершавость и мозолистость огромной ладони.
— Спасибо! — спохватываюсь я.
— Ешь, кушай, сынок! — ласково говорит Лушин гость.
Я сажусь рядом на табуретку, и он сильными и ловкими пальцами начинает лущить орехи. Одно за другим я отправляю в рот вкусные ядрышки.
Мама ставит на середину стола тарелку с четырьмя ломтями хлеба и блюдечко с несколькими ирисками — их продавили в буфете горсовета, по десять штук в одни руки, наливает себе и другим чай.
Я не прислушиваюсь к разговору взрослых: все мое внимание сосредоточено на орехах.
Лушин гость управляется сразу с двумя делами: колет орехи и пьет чай из большой папиной чашки. Пьет он не спеша, уважительно к себе и хозяевам. Но от хлеба почему-то отказывается. Правда, ириску после долгих маминых уговоров берет. Ее ему хватает на огромную чашку жиденького чая.
— Благодарствую, — говорит он, переворачивая чашку вверх донышком.
Затем он поднимает с полу упавшую палку и встает, выходит из-за стола.
— Спасибо за хлеб, чай, — еще раз благодарит он маму и низко кланяется ей.
— Минуточку! — вдруг восклицает мама и скрывается в соседней комнате. Возвращается она оттуда с полбуханкой хлеба, завернутой в газету.
На этот раз он не отказывается от хлеба, молча укладывает его в тощую котомку.
— Ну, хозяюшка, прощай, не поминай лихом, — говорит он маме и, закинув котомку за спину, выходит из комнаты в сопровождении Луши…
— Кто он? — шепотом спрашиваю я маму.
— Лушин брат.
— Кулак?
— Ну этого я не знаю, — отвечает мама. — Но ты лучше никому не говори, что он приходил. Слышишь?
— Слышу, — говорю я, досасывая третью ириску…
Давно уже пора прийти очередной хлебной посылке из Ленинграда, а ее все нет и нет. Столько же дней не высовываю я нос на улицу. Зато одна за другой открываются мне тайны нашего двора, который я излазил вдоль и поперек. Кстати, под нашим двором я понимаю нечто большее, чем сам двор. В него входят и сад, и оба дома — наш и хозяйки, и два чердака, и три сарая, и многое-многое другое, что находится по эту сторону забора. Чего только я не нахожу во время моих лазаний. Тут и старая икона с тусклым изображением какого-то изможденного святого, и побитая молью фуражка, которую, как объяснила мне мама, до революции носили студенты, и лото со всего тремя недостающими фишками, и почти исправные ходики…
Но наибольшую радость мне доставляют четыре неописуемо прекрасных антоновских яблока, которые я случайно обнаружил в сене, на чердаке нашего флигелька. Написал "случайно" и заухмылялся. Не такой уж я простак, чтобы не знать, что каждый год хозяйка закладывает здесь перезимовать сотни яблок твердых сортов. Отсюда берет их и продает на базаре. В сущности, наш чердак только называется так — "наш". Мы даже не заглядываем сюда. А мне, кроме того, строго-настрого запрещено мамой брать яблоки. Я и не беру. Правда, сама хозяйка иногда угощает меня, сунет одно-два яблочка, и на этом надолго успокаивается.
К лету яблок на чердаке не остается. Но случается, что не всегда удается выбрать подчистую. Вот и сейчас, на мое счастье, я нахожу в сене четыре громадных яблока урожая прошлого года, каким-то образом не замеченных хозяйкой. Я думаю, для мамы и Луши не стояло бы вопроса, что делать с ними, брать или не брать. "Пусть хоть золото лежит!" — говорит мама. Я же рассматриваю яблоки как свой законный трофей. И тут же на чердаке воровато съедаю их. Боюсь одного — как бы кто не увидел. Объясняй потом…
На шестой день моего добровольного заточения происходит одна неприятная, можно даже сказать, прискорбная история. Дело в том, что по забавному стечению обстоятельств на противоположной стороне нашей улицы живут со своими семьями столяр Троцкий, бухгалтер Плеханов и возчик Зиновьев. Все они, как я понимаю, несут на себе груз своих фамилий. Троцкий, например, всегда ходит с поникшей головой, как будто его, а не того, другого, выслали за границу. Плеханов нередко останавливается на ходу и задумывается над тем, что, возможно, не додумал первый русский марксист. Зиновьев же развозит ситро в бутылках по торговым точкам и, словно предчувствуя судьбу своего однофамильца, с виноватым видом здоровается с каждым встречным.
Но вернусь к основному рассказу. Все начинается с того, что в нашем почтовом ящике мы обнаруживаем письмо, адресованное Троцкому. Обычная ошибка почтальона, исправить которую не составляет труда — всего-то добежать до угла и отдать письмо. Естественно, кроме меня, больше некому поручить такое ответственное дело. Но, к Лушиному удивлению, я, вместо того чтобы обрадоваться оказанному мне доверию, всем своим видом выражаю нежелание идти. При одной только мысли, что я могу встретить на углу обманутую мною шестерку, меня охватывает малодушный страх. Я отчетливо представляю, что ждет меня при встрече. Они будут мстить мне, изгаляться надо мной за каждый несъеденный кусок хлеба. И кто знает, хватит ли у меня на этот раз терпения противостоять их изощренным истязаниям!
Но может быть, Глисты и его приятелей нет на их излюбленном месте? Мало ли куда они могут уйти — в лес, на реку, в кино, на военное кладбище, где хоронят разбившихся летчиков? Я осторожно высовываюсь из калитки и одним глазком смотрю на пригорок. Там, действительно, нет ни души. Я понимаю, что риск — благородное дело, и, собравшись с духом, выхожу на улицу. Быстро перебегаю дорогу. Теперь все решают секунды. Прижимая к груди чужое письмо, я бегу по деревянным мосткам к четырехоконному дому Троцкого.
Есть еще, чего я побаиваюсь, кроме шестерки. Это огромная овчарка Вега, готовая, кажется, разорвать каждого, кто сунется во двор Троцкого. Стоит только переступить порог, как она уже несется к воротам, гремя цепью и злобно скаля зубы.
Вот и калитка. Я слышу, как в глубине двора сердито завозилась Вега.
Я поднимаюсь на цыпочки, но до звонка мне все равно не дотянуться: по меньшей мере не хватает полруки.
Тогда я взбираюсь на высокое крыльцо с никогда не отпираемой дверью и негромко, чтобы не слишком злить пса, стучу в ближайшее окно.
Тотчас же предупредительным лаем отзывается Вега: дескать, я тут рядом, не забывай!
Вскоре в приоткрытом окне появляется унылое морщинистое лицо Троцкого. Увидев меня, он удивленно вскидывает свои кустистые седые брови.
— Тебе чего, мальчик?
— Вот, письмо вам, — протягиваю я.
— От кого? — он берет письмо и пробегает взглядом надпись на конверте. — Как оно к тебе попало?
— Его бросили к нам в ящик!
— Подожди, — говорит он и скрывается в комнате. Я знаю, чем он меня угостит. У него самая лучшая черная смородина в городе. Ею он одаривает соседей и знакомых.
Так и есть. Мне он тоже выносит стакан черной смородины.
— Мальчик, это тебе, — говорит он и напоминает: — стакан вернешь…
— Верну…
Я поднимаю глаза и вдруг вижу сворачивающих на нашу улицу Глисту, Ворону и их свиту. О том, чтобы убежать, нечего и думать: нас разделяют всего несколько десятков шагов. Да и ноги от страха не очень слушаются.
— Глядите, Терпеливый! — кричит кто-то из пацанов.
— Окружай его! — восклицает Ворона.
Шестерка рассыпается и окружает меня по всем правилам военного искусства: кто-то заходит справа, кто-то слева, а кто-то продолжает наступать в центре. Все мои попытки вырваться из окружения ни к чему не приводят. Меня опрокидывают, заводят назад руки. Лицом я давлю рассыпанные в пыли ягоды. К щекам, к подбородку, ко лбу прилипают синие ошметки.
— Почему не принес хлеба? — слышу я над собой гнусавый голос Глисты.
— Потому что кончился! — кричу я, давясь пылью.
— А сам жрал! Смотри, какую морду наел! — держа за волосы, Глиста поворачивает мою голову.
Все дружно буравят меня взглядами. Но видик у меня еще тот, и кое-кто уже начинает переглядываться, веселиться.
— Ой, хлеб ел, киселем запивал! — кривляется Ворона.
— Спросите его, вкусный кисель? — подливает масло в огонь Глиста.
— Вкусный кисель?
— Вкусный кисель?
Я не могу пошевелить руками. Мне остается одно, и я плюю в чье-то близкое лицо. Тотчас же откуда-то сбоку меня достает колючая затрещина. По-прежнему мой главный враг — Глиста. Он костлявой хваткой держит мои руки. Я изворачиваюсь и изо всех сил ударяю его ногой в пах. От неожиданности он отпускает меня. Я рывком поднимаюсь и бегу в сторону нашего дома.
Сильный удар по голове на какие-то мгновения оглушает меня. Я ощущаю, как по шее за воротник медленно течет тоненькая струйка. Я дотрагиваюсь до затылка, смотрю на свои пальцы. Кровь!.. При виде ее мне становится плохо. Еще несколько нетвердых шагов, и я оседаю на деревянные мостики возле нашего дома. Кажется, теряю сознание…
Я так и не знаю, кто бросил в меня камень. Думаю, что Глиста, потому что мой удар ему в пах тоже чего-то стоил. В конечном счете, мы с ним квиты. Вот только что-то медленно заживает ранка. Доктор считает, что камень занес инфекцию. Я понимаю, что Глиста не выбирал, чем запустить в меня. Схватил первое, что попало под руку. Удивительно другое, что я не питаю к нему никакой злости. Ни к нему, ни к его свите. Мне почему-то кажется, что после этой истории с камнем они непременно примут меня в свою компанию. Ведь они не могут не оценить, что я не выдал их. Сколько ни допытывались взрослые, кто ударил меня, я так и не ответил. Особенно настаивала, чтобы я сказал правду, мама. Как депутат городского Совета, она знала всех избирателей своего участка и могла напрямую связаться с родителями того же Глисты или Вороны.
Одна Луша не донимает меня дотошными расспросами, не посягает на мои тайны. С утра она возится по хозяйству, а после обеда садится на край моей кровати и до самого вечера, пока не возвращается мама, рассказывает о себе, о своих подругах, о том, как понаехали уполномоченные и стали собирать колхоз. Я умею читать с пяти лет, и поэтому быстрые жесты Луши легко складываются на моих глазах в понятные предложения. Судя по ответам, меня она тоже хорошо понимает.
И вообще мне с Лушей необыкновенно хорошо. Я готов часами разговаривать с ней о чем угодно, и мне нисколечко не надоедает. Да и у нее в городе, кроме меня, больше нет друзей. Из деревни, правда, иногда кто-нибудь приезжает. Но здесь, как она заверяет, я ее единственный дружок.
Вот и первое доказательство нашей большой дружбы. Я один в нашей семье, кто знаком с содержимым ее деревенского сундучка. Я могу подолгу смотреть, как она не спеша разбирает и укладывает свои вещи. Кульминацией этого захватывающего зрелища является момент, когда она по моей просьбе разворачивает платок, в котором хранятся ее драгоценности: два тоненьких золотых колечка, сережки с голубыми камешками, блестящие бусы. Здесь же лежат четыре серебряных полтинника выпуска 1924 года с фигурой дюжего молотобойца и разные документы, которые я люблю читать вслух. Это свидетельство о рождении, справка из сельсовета, врачебное заключение о глухонемоте. И отдельной пачечкой сложены деньги, которые она заработала у нас в этом году. Иногда мы их вместе считаем и пересчитываем.
Так в общении с Лушей проходят дни моей болезни. И я незаметно для себя иду на поправку…
Журнал: "Аврора", 1990, № 11.